Книга «Время не устает» – последний, двенадцатый том собрания сочинений известного русского писателя Юрия Полякова, успешно работающего в разных жанрах. Он дебютировал как поэт в начале 1970-х, став одним из лидеров поколения поэтов, рожденных в пятидесятые годы. В этот том вошли стихи, сочиненные почти за полвека. Среди них – известные строфы, выходившие в периодике и включавшиеся автором в сборники, а также никогда не публиковавшиеся, хранившиеся в архиве и подготовленные специально для данного издания. Ранняя лирика Полякова принадлежит к лучшим образцам советской поэзии. Не оставят читателей равнодушными острые сатирические стихи на злобу дня, а также новые произведения. написанные зрелым мастером в последние годы. В книгу также включена известная работа Полякова о фронтовой поэзии «Между двумя морями», посвященная жизни и творчеству Георгия Суворова (1919-1944).
Открывает том искрометное эссе «Как я был поэтом», насыщенное тонкими и остроумными наблюдениями над «высоким ремеслом» стихотворца, а завершают оригинальные статьи о классиках жанра – Пушкине, Есенине, а также о выдающихся советских лириках – Юрии Разумовском, Владимире Соколове, Андрее Дементьеве, Ларисе Васильевой, Евгении Евтушенко…
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
© Поляков Ю.М.
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Эссе
1. Влеченье – род недуга
Человека, который хоть недолго был поэтом, я узнаю с первого взгляда. И не важно, кем он стал после своей поэтической кончины – журналистом, прозаиком, политиком, инженером, бизнесменом, генералом, бомжом… Как заметил, кажется, Флобер: на дне души самого жалкого бухгалтера таятся обломки великого поэта. А все дело в том, что поэт – счастливый невольник слова. Он и в быту разговаривает совсем не так, как другие, – не просто обменивается информацией, а наслаждается, упивается рождением внезапного словесного смысла. Он кожей чувствует, что иной крошечный промежуток между словами значит куда больше, нежели сами слова. Для него слово – это живая белка на великом древе, соединяющем землю и небеса. Для большинства же слово – это просто шапка, пошитая из мертвых беличьих шкурок…
Написаны горы сочинений о пророческих способностях поэтов, об их умении предугадывать ход истории. Это действительно так, и профетический дар объясняется, по-моему, именно особенным чувством живого слова. Ведь все события совершаются прежде в языке, в слове, а лишь потом в реальной жизни. Советская цивилизация зашаталась, когда мы пустили в нашу речь такие словечки, как «совок», «коммуняки», «тоталитаризм»… Не случайно было широко подхвачено придуманное мной словечко «апофегей». Оно отразило то межумочное состояние общества, когда по-прежнему жить не хотят, а как надо жить – никто не знает, кроме либеральных ведунов – извечных двоечников нашей истории.
А в 1992-м, едва появились в языке «прихватизация», «демокрады», «ельциноиды» и прочее, стало ясно: вестернизация России если и не отменяется, то откладывается надолго. Помню, как – прочитав в «Труде» мой неологизм «соросята», мне позвонили из фонда Сороса и предложили в обмен на лояльность вояж по американским университетам. Я, конечно, отказался с гордостью человека, только что закончившего штопку последних штанов. Но какова оперативность! Понимают мировые «закулисники» цену точному слову. Поэт благодаря особому дару улавливает тихую языковую подготовку исторических сломов раньше остальных людей. «И гад морских подводный ход» – сказано Пушкиным именно об этом, а не о миграциях косяков атлантической сельди.
Поэт может молчать в разговоре, но по тому, как загораются его глаза при удачном чьем-то слове, сразу понимаешь – кто он таков. В 1986 году я был с творческой, так сказать, миссией в Сирии и встречался с тамошними литераторами. В мою задачу входило проинформировать писательскую общественность о том, как поставлено литературное дело в тогдашнем СССР, а организовано оно было, если вынести за скоби мягкий, но твердый идеологический контроль, отлично. Мой рассказ о писательской жизни Страны Советов арабы слушали с неподвижными лицами, мерно перебирая четки. Некоторое оживление вызвали лишь сведения о тиражах тогдашних толстых литературных журналов. Когда я сообщил, что тираж «Юности» – три с половиной миллиона, они глянули на меня так, точно хотели сказать: «Хоть ты и гость, уважаемый, но врать все равно нехорошо, у нас за это бьют палкой по пяткам…» В заключение переводчик Олег Бавыкин попросил меня прочитать хотя бы одно мое стихотворение. Я пожал плечами, посмотрел на эту невозмутимую бедуинскую аудиторию и продекламировал:
Бавыкин перевел, как умел, – и вдруг эти равнодушные люди пустыни закивали, зацокали языками, заулыбались, запереглядывались, как заправские московские стихотворцы, оценившие удачную метафору коллеги за пивом в ЦДЛ. И я понял, что нахожусь среди поэтов. Мне даже показалось (стихотворцы тщеславны!), будто в гортанном клекоте мелькнуло словечко «гениально». Внутрицеховая оценочная шкала русских поэтов имеет только две отметки – «гениально» и «г…но». (Подробнее об этом в моем романе «Козленок в молоке».) От встречи осталось еще одно любопытное впечатление: сквозь антропологию иной расы в лицах сирийских писателей угадывались до боли знакомые черты московских коллег. «Смотри – вот там Ибн-Евтушенко!» – шепнул мне переводчик, кивая на худого нервного араба – черный обруч на его игале сдвинулся набекрень. Он и в самом деле был удивительно похож на нашего громкого поэта, умеющего ссориться с властью с неизменной выгодой для себя. «А вон – Ибн-Михалков…» И точно! Только звезды героя на белом соубе не хватало. Вероятно, в любом литературном сообществе в силу внутренних законов всегда есть неизбежные вакансии, которые замещаются людьми со схожими данными, в том числе и внешними. Возможно, в будущем, когда мы познакомимся с марсианским поэтом, прибывшим в составе инопланетной делегации, кто-то всплеснет руками: «Батюшки, ну вылитый Юрий Кузнецов!»
Думая сегодня о той давней поездке, вспоминая цветущие Дамаск и Алеппо, вспоминая Пальмиру, этот античный мираж посреди пустыни, я с тоской смотрю на телевизионные пейзажи современной Сирии: бесконечные серые лабиринты полуразрушенных стен и горы щебня. Можно ли было избежать этого всесирийского погрома? Наверное… Но почему-то на память мне приходит наш гид, араб, учившийся в России, он с насмешкой упорно называл тогдашнего президента Асада, отца нынешнего Башара, «тыквоголовым», вкладывая в эту дразнилку какую-то старую клановую неприязнь. А вот Российская империя зашаталась, когда последнего царя в народе стали звать Николашкой… И опять дело в словах…
Но вернемся к поэзии. В разные эпохи стихи востребованы по-разному. Иногда они выдвигаются на роль самого активного и знаменитого вида искусства. Так было перед Октябрьской революцией и после нее. Слава Маяковского и Есенина общеизвестна. Евтушенко, Окуджава, Вознесенский, Ахмадулина полвека жили на проценты с того успеха, который обрушился на них в 60-е годы, когда послушать стихи люди собирались на стадионах и в ответ на удачную метафору слушатели ревели покруче, чем теперь ревут, восторгаясь искусно забитым голом. Лариса Васильева рассказывала, как почитатели поэзии на руках выносили ее на улицу после вечера в Политехническом. Кстати, благодаря кадрам, вошедшим в удивительный фильм М. Хуциева «Застава Ильича», можно вообразить, будто именно показанные в фильме поэты (Евтушенко, Окуджава, Рождественский, Казакова, Вознесенский, Ахмадулина) и были в ту пору исключительными фаворитами.
Но это вовсе даже не так. Столь же бурно воспринимались стихи и некоторых других поэтов, а самые восторженные аплодисменты вызвали те, что прочитал Сергей Поликарпов, которого долго не отпускали со сцены. Почему Хуциев не включил самое яркое выступление в свой фильм? Могу предположить: для него – птенца интернационального гнезда – стихи Поликарпова показались слишком русскими, или, как иногда выражались, посконными. Поэта такая несправедливость буквально сломила, исказив отчасти его литературную судьбу, он не стал, как и многие его достойные сверстники, героем текущей истории поэзии. Правда, есть еще итоговая история поэзии. Подождем… Несколько лет назад мы в «Литературной газете» опубликовали те самые стихи, которые Поликарпов прочел тогда в Политехническом. Они действительно хороши и нисколько не устарели в отличие от сочинений, озвученных тогда же со сцены его более удачливыми сверстниками.
Вероятно, в человеческом обществе случаются периоды обостренного восприятия стихотворного слова, как бывают периоды религиозной экзальтации или повышенной воинственности. С чем это связано – с солнечной активностью, со сменой культурного кода, с очередным извивом этногенеза? Бог знает… Но наступают времена, когда поэзия уходит из сферы духовных приоритетов, дробится и сжимается до крошечных кухонных парнасиков. Она переходит, как сказали бы врачи, в латентное состояние, в каковом, кстати, пребывает сейчас. Борясь с равнодушием общества, поэты придумывают «завлекалочки»: иногда талантливые, как у куртуазных маньеристов, иногда убогие, похожие на срежиссированные эпилептические припадки, как у Пригова. Снимается и уровень версификации. Сложение стихов уже не напоминает резьбу по благородному дереву, скорее – торопливую лепку из пластилина. А к тому, что не требует мастерства, траты времени и душевных сил, и отношение соответствующее: крошечные залы полузаполнены не фанатами поэзии, а подругами и собутыльниками стихотворцев, которые даже не помнят наизусть своих опусов, а читают их с листа, путаясь и словно стесняясь написанного. Уверяю вас, если поэт по-настоящему оттачивал стихотворение, он запомнит его на всю жизнь, как солдат номер полевой почты. Читать стихи с бумажки – это как объясняться в любви, сверяясь с интернетом.
Однако, по моим наблюдениям, процент людей с поэтическим мироощущением постоянен, как число, скажем, гомосексуалистов или левшей. Своим присутствием, даже незаметным, они играют какую-то не до конца еще понятую роль в жизни человеческого сообщества. А может быть, поэзия – вообще какая-то «высокая болезнь» человеческого духа или языка? Не случайно с самых отдаленных времен поэтов считали собеседниками богов, людьми, которым, как и жрецам, доступна небесная изнанка мира. Они слышат, как «звезда с звездою говорит». Причем болезнь эта эротическая, и давно замечено, что лучшие стихи сложены именно о любви, чаще несчастной или безответной, как у Петрарки к Лауре. Впрочем, изредка встречаются большие поэты, обошедшие в своих стихах любовь стороной. Например, Александр Твардовский.
Не исключено, поэзия – своего рода компьютерный вирус, занесенный в искусственный интеллект киборгов – наших предков – и приведший в конечном счете к возникновению у клонированных из праха тварей того, что мы называем душой. Впрочем, кажется, в юности я перечитал Брэдбери и Стругацких…
Сказать, что поэзия – тайна, это примерно то же самое, как если сказать, что любовь – это любовь. Не могу объяснить, почему всякий раз у меня выступают на теле мурашки, когда я повторяю, скажем, такие строчки Владимира Соколова:
Кто знает, может, поэзия – это самый совершенный на сегодняшний день способ консервации энергии мысли и чувств, способ, сохраняющий не только результат, но и сам процесс творчества. В этом я убедился, составляя поэтический том моего собрания сочинений и перебирая архив. Иные пожелтевшие черновики я взял в руки без малого через сорок лет. И что? Я отчетливо вспомнил все свои тогдашние мысли, чувства и ассоциации, породившие ту или иную строку, вспомнил давно забытых людей, их лица, голоса. Более того, мне удалось вернуться в прежнее творческое состояние, ощутив юношеские муки, когда метафора не лезет в размер, а сравнение напоминает бант на заднице провинциальной кокетки. Вот ведь как! Но даже если ты не поэт и читаешь чужие стихи, все равно на подсознательном уровне ты воспринимаешь не только итог, но и проживаешь сладостно-мучительный процесс сочинительства, творившийся в чужой душе. Так, наслаждаясь лирикой Пушкина, ты оказываешься, фигурально говоря, в его постели. Нет, не подумайте плохо! Как известно, гений предпочитал творить лежа на ложе…
2. Байроновский аспирин
В поэзии, как и в алкоголизме, самое главное – вовремя завязать. Поэтов-долгожителей не так уж много. Назову хотя бы Фета, Тютчева, Случевского, моего учителя Соколова. Откройте того же Пушкина и посмотрите по оглавлению, как год от года сужалась его поэтическая река… Именно Пушкин дает нам, собратьям своим меньшим, наиболее разумный пример перехода к иным жанрам, когда поэтическая энергия истаивает. Проза, критика, драматургия, журналистика, исторические разыскания… Это нормально. Ненормально, если человек, лишившийся поэтической энергии, продолжает складывать в рифму – благо рука набита. В советские времена, когда поэты неплохо зарабатывали, это было просто бедствием, но бедствием вполне объяснимым. Вообразите, вы долго, лет десять, осваивали технику стихописания. Да-да, стихосложению, как и музыке, нужно учиться, пройти через гаммы, сольфеджио. После того как появился опыт и за рифмой не надо гоняться с мухобойкой, приходит время пробиваться в печать, выгораживать свой садово-ягодный участок на Парнасе, тесном, как московское кладбище. Наконец вы пробились, добились, выгородились, вдохнули озон славы, а фонтанчик поэтического вдохновения взял да иссяк… Как? А как высыхает колодец? Еще вчера в нем даже в полдень отражались звезды, а сегодня только сухое дно с ржавыми ведрами, потерянными водоносами.
Кстати, самое время сказать несколько слов о вдохновении. Сегодня почти доказано, что за этой сладостной душевной смутой стоят заурядные биохимические процессы в организме, как стоят они за страхом, вожделением, унынием… Даже выделено особое вещество – пептиды. Не исключаю, что скоро наука предложит людям, страдающим иссякновением вдохновения, какие-нибудь стихоносные пилюли, ведь подарила же она охладелым сладострастникам «Виагру». Я даже могу присоветовать несколько названий для таких таблеточек: «Стиховит», «Лермонтин», «Пегас
По качеству еле добытых неточных рифм и плохо сколоченному синтаксису чуткий читатель сразу догадается, что автору в ту пору до мастерства было как неандертальцу до цветных фломастеров. Но дорогу осилит идущий.
Конечно, вдохновению чрезвычайно способствует любовь, особенно несчастная. Кушнер написал: «У счастливой любви не бывает стихов, а несчастная их не считает». Видимо, огромная энергия, выделяемая нам природой на продолжение рода и, увы, не востребованная избранницей, пометавшись по организму, выливается в горькие поэтические строки. Например, вот в такие, ахматовские:
Или вот в такие, извините, мои:
Помнится, такой мощный протуберанец черного отчаянья, переходящего в женофобию, был связан с тем, что моя девушка не смогла выбраться со мной в кино. На следующий день она смогла, но стихи-то уже вырвались из обиженного сердца.
Особо следует отметить роль алкоголя в поэзии. Сказать, что поэты пьют по иной причине, нежели все остальные граждане, значит слукавить. Любое живое существо имеет к алкоголю имманентное влечение – у моего знакомого был кот-пьяница, скончавшийся от цирроза. Однако в состоянии опьянения ничего путного написать невозможно, хотя в постпортвейной эйфории порой возникает ощущение, что ты наконец-то добрался мыслью до незримых шестеренок бытия и поймал те нетленные идеи, те вечные слова, которые Платон называл, кажется, эйдосами. Иной раз, прежде чем рухнуть в постель, хватает сил нацарапать эти озарения на бумаге. Наутро, морщась от головной боли и разбирая нетрезвые каракули, удивляешься, как могла такая густопсовая банальщина показаться тебе вчера гениальным открытием!
Тем не менее поэты заметили и взяли на вооружение одно любопытное последствие алкогольной эйфории. После мощного удара по организму в состоянии похмелья происходит некоторое смещение в сознании, мир воспринимается иначе, острее: он странен, многозначен и обнажен. Душе вдруг становятся внятны какие-то связи и приметы, на которые в трезвой повседневности не обращаешь внимания. Замечено, пик творческой активности у поэтов приходится на период после запоя. О эти послезапойные поэты! Сколько я их перевидал… Рубашка свежайшая, костюм, сильно пострадавший во время моральных и телесных падений, тщательно отутюжен. Острый запах одеколона. Лицо просветленное, а взгляд грустно-всепонимающий. И стихи, стихи, стихи… Жаль только, что запои становятся год от года все длиннее, а вдохновенные просветления все короче.
Сергей Есенин, знавший в этом толк, очень точно написал:
Подобно многим моим поэтическим сверстникам, я тоже выпивки не избегал. В моих стихах вы без труда отыщете удивленную оторопь, которая накатывает утром, когда ужас от количества опорожненных бутылок сливается с тревожащей новизной ветки, скребущейся о стекло. Кстати, свою первую литературную премию я получил благодаря пьяной драке. Честное слово! Дело было в 1980 году в Кутаиси на фестивале братских литератур. Нахлебавшись беззаконного молодого вина, я высказал ехидное замечание о стихах кубанского поэта Юрия Гречко и получил аргументированное возражение в челюсть. Когда мы, рыча, катались по полу под одобрительные крики собратьев по перу, в номер внезапно вошли писательские и комсомольские начальники. «Кто дерется?» – «Поляков и Гречко». – «Из-за чего?» – «Из-за рифмы». – «Ого! Настоящие поэты!» На следующий день жюри обсуждало мой цикл «Непережитое». Кто-то заметил: «Горячий парень! И стихи вроде ничего. Надо поддержать!» Так я стал лауреатом премии имени Маяковского.
Но шутки в сторону. Сколько талантливых людей осыпали мозги гораздо раньше, чем реализовали свои возможности! Среди них и Рубцов, и Шевченко… Впрочем, Бог им судья – сделали они тоже достаточно. Особая статья – поэты, всю жизнь регулировавшие вдохновение алкоголем, а потом резко завязавшие. Они энергичны, четки и неутомимо скучны. Наверное, именно о них когда-то написал поэт-фронтовик Александр Балин, давно умерший:
Впрочем, я, кажется, увлекся алкогольным фактором мировой поэзии. Вернемся к вдохновению. Итак, вас только-только начали хорошо издавать – а к пятидесятилетию даже готовится избранное, обычно эдак в двадцать пять листов. Для непосвященных поясню: поэтический лист – это 700 строк. За строчку при советской власти платили в среднем 1 рубль 50 копеек. Теперь умножьте – и вы получите чуть ли не двадцать пять тысяч рублей. По советским временам – сумма огромная! Деньги, согласитесь, – тоже стимул, если не для вдохновения, то хотя бы для работоспособности. Идешь, бывало, по длинному коридору Переделкинского дома творчества, а из-за обитых дерматином дверей доносится клекот пишущих машинок. Сочиняют стихи, как уголь рубят…
Или такой вот случай. Издательство «Советский писатель». День выплаты гонораров за сборник «День поэзии». Длинная праздничная очередь в кассу, ведь так щедро платили разве что за книжки в Политиздате о пламенных революционерах, которые с удовольствием писали будущие диссиденты. Вдруг появляется в долгополой шубе Андрей Вознесенский, растерянный, как схимник, угодивший из кельи на торжище. Он беспомощно озирается, пытаясь понять, куда занесла его нелегкая. «Андрей Андреевич, – весело кричат из очереди. – Вы чего ищете-то?» – «Я? Э-э… тут где-то, кажется, сегодня… выдают…» – бормочет он, явно избегая свинцового слова «деньги». «За “День поэзии”?» – уточняют ожидальцы. «Да… кажется… не помню…» – «Это здесь. Идите сюда! Он здесь уже стоял!» – великодушно лжет кто-то, почти достигший дароносного окошка. Вознесенский смущенно, с интеллигентнейшими извинениями протискивается, снимает енотовую шапку с потной головы и просовывается в амбразуру кассы. «Вы за что получаете, Андрей Андреевич?» – спрашивает бухгалтерша, исполненная значительности, как и все люди при деньгах. «Я?.. Не помню… Кажется, за поэму… или нет…» Лицо поэта обретает выражение трогательной беспомощности ребенка, забывшего стишок ко дню рождения мамы. «Ага, вот нашла! За поэму. Получите и распишитесь. Одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек…» Очередь затихает, уважительно оценивая грандиозный гонорар мэтра. Несколько мгновений в тишине слышно только нарастающее сопение классика, и вдруг раздается его обиженный вопль: «Как это так – одна тысяча двести сорок четыре рубля пятьдесят восемь копеек? – Лицо поэта становится сосредоточенным, как у снайпера. – Это что же, выходит, по рубль пятьдесят за строчку? А мне обещали по рубль семьдесят пять, как лауреату Госпремии! Директор на месте?» – «На месте. Следующий!»
Сейчас времена другие – за стихи почти не платят. Но гальванизация собственного поэтического труда имеет сегодня иные мотивации: гранты, премии, лекционные турне за рубеж… Есть масса мест, где можно заработать и подхарчиться, но при условии, что ты сочиняешь стихи – любые. Хоть на уровне дебила, впервые узнавшего, что «стоять-бежать» – это рифма. Очень похоже на пафосные тусовки, куда пускают только в смокингах. Фейсконтролю не важно, купил ты смокинг у Армани или по дешевке взял напрокат изнуренный молью костюмчик. Главное, чтобы бабочка была, где положено. Вот и приходится соответствовать. Кстати, по своей эстетической природе модный ныне концептуализм очень близок к так называемым паровозам советской поэзии.
Объяснюсь: «паровозами» называли стихи, написанные с явно идеологическими целями и, как правило, по социальному заказу. Даже хорошему лирику необходимо было иметь хотя бы несколько «паровозов» – они словно втягивали на страницы периодики весь остальной лирический состав. Впрочем, были и гениальные «паровозы». Есть такое стихотворение «Коммунисты, вперед!». Его сочинил к какому-то партсъезду Александр Межиров. В конце 1980-х он сбил насмерть пешехода и, чтобы избежать наказания, уехал в Америку, где, прожив двадцать лет, умер в доме для престарелых, но похоронили его в Переделкино. Так вот, поэт, в ту пору баловень советской власти, прочел эти стихи делегатам, срубил свой гешефт и вроде бы концы в воду. Я тоже писал к съезду комсомола стихи. Кто их помнит? Ан нет… «Коммунисты, вперед!» остались. Более того, это одно из самых мощных по энергетике стихотворений в русской поэзии XX века. Читая межировские строки, понимаешь, почему «красная идея» победила фашизм и преобразила «избяную Русь»:
Но такие удачи на «идеологическом направлении» в редкость. Чаще в рифмованный агитпроп уходят те, кто лишился лирической энергии, свежего восприятия мира. Сколько таких рифмующих солдат партии я насмотрелся в молодости. Прочитав утром передовицу в «Правде», они вечером несли в редакцию стихи, где было все, кроме поэзии. Сегодня, лишившись того же самого (а природа творчества от социальной системы не меняется), поэт уходит в интертекстуальное пересмешничество или конструирование смыслов, не имеющих ничего общего с литературой. Когда человек уже не может писать просто про любовь или просто про ненависть, он начинает писать про свою любовь или ненависть к коммунизму, России или, скажем, к Америке. С точки зрения политики он, может быть, очень нужный человек, с точки зрения поэзии – просто зомби.
3. Цветы неизбежности
Сочинять стихи я начал в школе, классе в восьмом. Уже и не помню, о чем были мои первые строчки. Но это легко вычислить, так как особым разнообразием тематики начинающие поэты не отличаются. Как правило, с большим или меньшим успехом, стартуют в трех направлениях, пытаясь выразить самые сильные свои чувства. Прежде всего – это любовь и все состояния души, ей сопутствующие: восхищение, надежда, тоска, отчаянье, ревность, вожделение… Кто хоть раз пытался высказать трепет сердца в поэтических строчках, тот знает, как это испепеляюще трудно. Такое ощущение, словно пытаешься сработать античную камею с помощью зубила. Хочется сказать про любимого человека нечто особенное, небывалое – и юный, удрученный заурядностью повседневных слов поэт начинает выражаться метафорически. А это непросто.
С коварством метафоры я столкнулся рано. Классе в пятом мне очень нравилась девочка по имени Шура Казаковцева. В особый трепет меня приводили ее глаза – большие, карие. И вот как-то на уроке пения я решил поведать о своих чувствах. Набрался храбрости и шепнул ей на ушко: «Знаешь… А у тебя глаза как шарики с Казанки…» Ответом мне был взор, полный негодования. Объяснюсь: мы, мальчишки, таскали с товарной станции Казанской железной дороги, проходившей недалеко от нашей школы, стеклянные шарики диаметром сантиметра три. Шарики были двух цветов – зеленого и медово-янтарного. Очень красивые! Каково было назначение этих шариков, до сих пор не знаю, скорее всего что-то оборонное. Но наряду с марками, этикетками и прочей мальчишеской важной чепухой они являлись стихийной валютой моего детства. Наверное, именно тогда, окаченный ледяным взглядом Шуры, я понял: для глубокого поэтического сравнения одного внешнего сходства маловато. Кому же понравится, если твои глаза уподобляют каким-то там стекляшкам с Казанки?..
Другая обычная тема для начинающего поэта – восторг перед красотами природы. Знакомая ситуация: бывалый до циничности гражданин, оказавшись, например, на берегу дымящегося утреннего озера или взглянув на звездное небо, чувствует вдруг некое поэтическое шевеление в душе и сокрушается: «Эх, ну почему я не сочиняю стихи?» Но если обычный человек просто чувствует шевеление, то начинающий поэт хочет выразить это шевеление словами. Я тоже пытался. Одна из моих первых попыток выглядела следующим образом:
А согласитесь: не так уж плохо – сравнить ущербную луну с половинкой золотой монеты, сломанной кем-то неведомым и могучим… Но остановиться на достигнутом никак нельзя, и меня повело дальше:
«Какие цветы, какой неизбежности?» – спросите вы. А черт их разберет… Наверное, начитался символистов. Вообще поначалу поэт как бы плутает среди чужих образов, интонаций, ритмов. Иногда так всю жизнь и плутает, а после смерти получает обидное прозвище «эпигон», хотя именно эпигоны живут легче и веселее настоящих поэтов. Они, как шкодливые шакалята, поедают остатки не ими заваленного буйвола. Но это метафора… В жизни эпигоны, напротив, чрезвычайно значительны, солидны, любят заседать в президиумах, они увешаны премиями до пят, обласканы критикой, которая, кстати, всегда путает эпигонство с классичностью, а новаторство с шутовством.
В литературе остаются, конечно, только настоящие писатели. А вот в истории литературы эпигонов пруд пруди. Зайдите в Камергерский переулок и посмотрите сначала на тщедушного бронзового Чехова, а потом на монументального Николая Асеева, суровым орлом смотрящего с большой мемориальной доски. Теперь вообразите, что Москву, как Помпею, чем-то, не дай бог, засыпало. Через тысячу лет потомки раскопали Камергерский переулок и наткнулись на эти два мемориальных осколка великой некогда литературы, чьи тексты давно утрачены. Кого потомки сразу же вообразят главным русским писателем? Ну конечно же, Асеева. Чеховское изваяние они скорее всего примут за надгробие какого-то литературного неудачника…
Есть еще одна тема, волнующая поэтов: смерть. При советской власти она не приветствовалась. Атеисты вообще стараются реже думать о небытии, хотя это и не всегда получается. И я, будучи по воспитанию советским юношей, пытался в стихах примирить оптимизм позитивиста с тоской биологического существа, обреченного на распад и исчезновение:
Несмотря на сдержанный оптимизм концовки, эти стихи так и остались в черновиках, хотя я несколько раз вставлял их в мои книги, но редакторы упорно изымали, объясняя с грустной улыбкой: «непроходняк». «Неформат» – в переводе на сегодняшний язык. Тем не менее попадались при старом режиме поэты, с головой погруженные в эту мрачную тему. Однажды, в конце 1970-х, я и Леонид Латынин, сотрудник журнала «Юность», были откомандированы в московскую школу на встречу с учащимися, кажется, третьеклассниками. Увидев за партами мелюзгу (октябрят вперемежку с пионерами), я стал читать им свои школьные стихи и рассказывать, как носил за девочкой Шурой портфель, а друзья надо мной посмеивались… Но вот настала очередь Латынина, он мрачно посмотрел на почти младенческие мордашки и сказал: «Ребята, вы, конечно, еще дети, но умирать с возрастом придется и вам. Поэтому я, так сказать, на вырост, прочту вам цикл стихов о смерти!» И стал декламировать, подвывая, как кладбищенский пес. Пионеры, тем более октябрята, ничего не поняли, а две учительницы, нас сопровождавшие, лишь переглядывались в беспомощном недоумении и по завершении урока даже не угостили традиционным чаем с конфетами. Но Леонид был счастлив: видимо, в иных аудиториях читать стихи о смерти ему совсем не позволяли, и он, как говорится, оторвался. Сегодня, натыкаясь в интернете на комментарии Юлии Латыниной о нашей кошмарной жизни, от которой надо бы проклясть Россию и повеситься, я почему-то вспоминаю ее батюшку и его цикл о смерти, обращенный к советской детворе.
И наконец, четвертый источник вдохновения – патриотизм. Да-да, я не оговорился. Даже теперь, когда любовь к Отечеству служит объектом насмешек и издевательств телевизионных хохмачей, это исконное чувство живет, притаясь, в душах большинства людей. Нелюбовь к своему Отечеству – вид нравственного заболевания, причем страсть к сочинительству – одно из осложнений, сопутствующих этому серьезному недугу. Классическая история такой болезни – творчество Дмитрия Быкова. Литераторы его склада и направления испытывают к стране обитания примерно те же чувства, что пассажир, который ошибся поездом и в ужасе узнал, что ехать теперь придется до конечной станции, да еще с неприятными попутчиками, а ему – в обратную сторону…
Тем не менее патриотизм – чувство древнее, уходящее корнями в детство человечества. Вот архантропа рано утром разбудила назойливая летучая мышь. Он открыл глаза, потянулся, оглядел родную пещеру, похрапывающих во сне соплеменников, мосластые останки вчерашнего ужина и – сердце его наполнилось необъяснимой теплотой, а бессловесные пока еще мысли сложились в восторженные образы, которые на наш современный язык можно было бы перевести так:
Шутка…
В 1980-х на радио я вел поэтический клуб «Березка», ко мне приходили тысячи писем от начинающих поэтов со всех уголков необъятной нашей страны. В этих письмах были стихи на самые разные темы, но больше всего – о любви к Родине. Многие, увы, напоминали рифмованные передовицы газеты «Правда», и в ту пору меня это страшно раздражало. Но теперь, поумнев и пережив разгром страны, я думаю, что государственная пропаганда, навязывающая гражданам любовь к своей стране, это – при всех издержках – все-таки гораздо естественнее, нежели агитпроп, воспитывающий в людях неприязнь к собственной Державе. Дорогие молодые поэты, пишите стихи о любви к Родине! Не бойтесь «либеральной жандармерии». Не стесняйтесь своего чувства! Это нормально и даже необходимо. И пусть вас не смущает раздражение тех, кто едет в чуждом поезде. Они вам не попутчики…
4. Зачем вы пишете стихи?
Путь советского юноши, заболевшего стихами, был предрешен. И путь этот лежал через литературные объединения, которых в ту пору было несметное множество. Без преувеличения вся страна была покрыта густой сетью этих самых объединений. Они организовывались при заводских многотиражках, горкомах комсомола, писательских организациях, домах культуры. Их двери были гостеприимно распахнуты и для поседелого графомана, и для желторотого гения. Я и сам вел как-то литературный кружок при маргариновом заводе, где молоденькие фасовщицы смущенно показывали мне такие вирши:
Однако обычно в литобъединение начинающий поэт попадал не сразу. Сначала он должен был убедиться в том, что литературный мир жесток и несправедлив. Как только у юного сочинителя скапливалось несколько, по его мнению, замечательных стихотворений, он всеми правдами и неправдами находил доступ к пишущей машинке. Да, доступ! Это сейчас на каждом шагу компьютеры да принтеры, а вот в 1970 году я ехал через всю Москву к моей тете Вале, служившей секретарем-машинисткой в Главторфе. Она, отрываясь на бесконечные звонки и вызовы начальства, печатала мои первые стихи на казенной пишущей машинке. Помню, друг моей литературной молодости Игорь Селезнев, претендовавший на роль лидера поколения, а потом исчезнувший, познакомил меня с юным поэтом Олегом Хлебниковым, который впервые приехал из Ижевска в Москву. Он был в отчаянье: привезенные отпечатанные экземпляры стихов мгновенно окончились, а множество столичных редакций остались еще не охваченными.
Я выслушал жалобы провинциала и повел его к тете Вале с той особенной гордостью, с какой сегодня ведут поиздержавшегося друга к родственнику-банкиру. Она, конечно, стихи перепечатала, а Хлебников вскоре стал первым в нашем поколении поэтом, издавшим книгу. В 19 лет! По советским понятиям: сверхранний дебют. Его открыл, выделил и всячески продвигал тогдашний секретарь СП СССР по работе с молодыми блокадник Олег Шестинский, талантливый смолоду поэт и баловень советской власти. Недавно я наткнулся на интервью Хлебникова. Он дал его в связи с 60-летием и очень подробно рассказал о своем дебюте. Но про Шестинского ни словечка. Как не было. Очевидно, сотруднику ультралиберальной «Новой газеты» неловко признаться, что путевку в поэзию ему дал «литературный генерал» эпохи застоя. Увы, в нашем мире забывчивость и неблагодарность обычное дело.
Но я недолго пользовался услугами тети Вали. У меня появилась своя множительная техника. Первой моей машинкой стал списанный с баланса маргаринового завода, где работала моя мама, реликтовый «Рейнметалл». Его огромная каретка возвращалась по окончании строки на место с таким грохотом и мощью, что вполне могла бы использоваться в качестве стенобитного агрегата.
Итак, вы молодой поэт, впервые держащий в руках собственные стихи, отпечатанные на машинке. Покуда строчки, черканные-перечерканные в творческих муках, таятся в тетрадочке, это остается вашим личным, интимным делом. Теперь же, когда четверостишия выстроились на бумаге, как парадные полки на Красной площади, вы вдруг осознаете, что просто не имеете никакого права и дальше скрывать от общества плоды ваших первых вдохновений! Вы чувствуете себя почти профессионалом, вкладываете стихи в конверты и отправляете сразу в несколько адресов – в «Литературную газету», «Юность» или «Новый мир»… Письма, конечно, должны быть заказными, и, заплатив деньги, вы еще несколько минут стоите у окошечка, наблюдая, не забудет ли почтовая девушка положить ваш конверт в нужную кучку. А то ведь не дойдет заказное до адресата – и та же редакция «Нового мира» не будет через неделю потрясена открытием нового ярчайшего таланта.
В том, что редакция будет потрясена, вы ни минуты не сомневаетесь. И не потому, что глупы или необразованы. Я встречал докторов наук и высокоумных людей, пишущих в рифму несусветную чушь. Например, своей беспомощностью меня удивили стихи академика-филолога В. Иванова, да и С. Аверинцев, прямо скажем, дальше каботажного плавания в море поэзии не углублялся. И дело не в уме или образованности. Поэт в принципе, а в период становления особенно, не может оценить написанный им текст, он оценивает лишь тот упоительный замысел, то «приближение звука», которое подвигло к сочинительству. И, перечитывая готовые строчки, автор видит не плачевный результат, а свое прекрасное намерение.
Чтобы стало понятнее, приведу пример. Вечер у друзей. В углу сидит скромная милая девушка с печальным взором. Вы приглашаете ее на танец. Она встает, кладет вам руку на плечо, и вы кружитесь, кружитесь, кружитесь в фантастически красивом танце, ваши тела вздрагивают от случайных соприкосновений, а аромат, исходящий от ее волос, пьянит вас сильней вина… Вы еще долго потом вспоминаете тот вечер! Затем ваш друг приносит кассету – он, оказывается, тайком записал все это на видеокамеру. Вы вставляете кассету в магнитофон и – о ужас! Развязный лысеющий гражданин с животиком неуклюже подваливает к юной деве, потом долго топчется, наступая бедняжке на ноги, а она, страдалица, все время норовит отвернуть свой тонкий носик в сторону. Ну конечно, перед ангажементом на танец вы для храбрости маханули рюмаху, закусив ее селедочкой с луком…
– И это – я?! – в ужасе восклицаете вы.
Да, это – вы!
Полагаю, растолковывать нехитрую аллегорию нет необходимости. Добавлю: никакой поэт никогда не может оценить свои стихи совершенно объективно. Я с этим часто сталкивался в редакторской или составительской практике. «Старик, делаем антологию, неси пять лучших стихотворений! Лучших. Понял?» – «Понял». И он действительно понял, будет сидеть полночи, мучиться и отбирать, отбирать и мучиться… В результате принесет пять худших или вообще никаких стихотворений. И в этом смысле прав Пастернак, обмолвившийся:
В противном случае вместо головокружительных пиков поэтических побед мы бы имели утомительное плато.
Но вернемся к отправленным письмам. Через неделю вы начинаете нервно заглядывать в почтовый ящик. Странно! По вашему твердому убеждению, потрясенный «Новый мир» должен откликнуться немедленно. Но где же ответ? Его нет. Нет через месяц. Нет и через полгода. Вы жалуетесь кому-то из опытных знакомых, и тот радостно объясняет, что ждете вы совершенно напрасно, ибо в журналах работают исключительно злодеи и завистники (это отчасти верно) и они никогда ваши стихи не напечатают. Из зависти к таланту. Такое объяснение немного успокаивает, но как-то ночью вы просыпаетесь от страшного подозрения, а наутро бежите в библиотеку читать «Юность» и «Новый мир». Так и есть! Какой-то опубликованный поэт имярек пишет, что «у лета крылья махаона», а у вас было:
Обокрали! Как тут не вспомнить изумительное стихотворение в прозе Тургенева про поэта Юлия, укравшего строчки Юния и тем прославившегося! Но вот через год, уже потеряв всякую надежду, вы лениво лезете в ящик за утренней газетой и обнаруживаете большой конверт с логотипом «Нового мира». А в нем все ваши стихи, исчерканные красным карандашом, и короткая рецензия, смысл которой обычно один и тот же: хорошо, что вы сочиняете стихи, а не пьете горькую, но вам еще много нужно над собой работать. «…Вот, например, у вас написано:
О каком именно конце думала Инесса? И не кажется ли автору, что следует осторожнее пользоваться великим и могучим?..» – «Мерзавец! – возмущаетесь вы. – Неужели он не понимает, что речь идет о трагической предопределенности любви!»
Все он, мерзавец, доложу я вам, понимает, но с концом вы и в самом деле погорячились. Далее в рецензии непременно сообщают, что «возьми» и «позови» не рифма, а «любовь» и «вновь» – рифма, но за нее в приличном литературном обществе могут набить морду. Мало того, у вас непременно отыщут строчки с так называемыми неприличными «зияниями». Например:
В заключение рецензии непременный совет: «А идите-ка вы, юноша, в ближайшее литературное объединение!» И подпись, допустим, литературный консультант, например, Шилобреев.
– Как Шилобреев! – восклицаете вы. – Да я же читал его стихи. Он же графоман! Он сам не умеет писать… Мафия…
Обычно на первой, зубодробительной, рецензии ломается добрая половина начинающих, отсеивается, уходит в иную, бесстиховую жизнь. Но другая половина, превозмогая обиду, не отказывается от мечты и выясняет адрес ближайшего литературного объединения.
Я оказался во второй половине.
Все это я пишу со знанием дела, ибо в свое время получал очень похожие рецензии. Особенно запомнился мне своей зубодробительностью ответ, кажется, из «Студенческого меридиана», подписанный Владимиром Шленским – автором замечательной песни «Ах, необыкновенное танго послевоенное!». Впоследствии мы подружились и поддерживали отношения до самой его внезапной смерти в середине 80-х. Он был благороден, занимая деньги, никогда не брал больше трех рублей (стоимость бутылки водки с плавленым сырком), объясняя: «Все равно не отдам!» Однажды, выпив в ЦДЛ, я мстительно напомнил о его уничижительной рецензии. Он пожал плечами, мол, не помню, знаешь, сколько у меня вас было! Это называлось работать «на заруб». Заведующий отделом поэзии вываливал внештатному рецензенту кипу подборок и говорил коротко: «На заруб». За каждый «заруб» рецензент получал, кажется, десятку и ходил, что называется, по локоть в крови начинающих поэтов. Но с другой стороны, на десятку в те времена можно было гулять в ЦДЛ до глубокой ночи.
Как правило, рецензенты даже не вчитывались в тексты, выискивали орлиным взором несколько ляпов, благо их хватало, и рубили сплеча. Впрочем, бывали исключения. Например, поэт Илья Фаликов в довольно сдержанной рецензии на мою рукопись стихов где-то в середине 70-х обмолвился, что, по его мнению, Поляков скоро перейдет на прозу. Вчитался…
Сегодня со всей прямотой могу сказать: рецензенты зарубили мои первые стихи справедливо – это было беспомощное ученичество, хотя какие-то строчки отмечались как удачные. Например, у меня имелся длинный-предлинный рифмованный диалог поэта с самим собой о том, зачем он, дескать, пишет стихи. Начинался диалог так:
Вообще любимое занятие начинающего поэта, как сказано выше, поразмышлять о тайнах творчества, в которых он ни черта еще не смыслит. «Стихи о стихах» – бич юных поэтов, за что их корят рецензенты и наставники. Мой диалог поэта с самим собой тоже был подвергнут решительной критике, некоторое снисхождение заслужили лишь первая и последняя строфы:
Их-то я и оставил. Пожалуй, это единственное из моих юношеских стихотворений, которое я включил в первый и последующие сборники. Но вернемся к судьбе молодого поэта, ошарашенного первыми рецензиями на его вирши.
5. Говорящие рога
Переболев обидой, я внял совету и отправился в литературную студию при Московской писательской организации и горкоме ВЛКСМ. Кстати, устроиться туда было не просто, но я еще в школе был комсомольским активистом и завел кое-какие связи в верхах. А поэтам, как инвалидам, начальники помогают охотно. Меня взяли. Располагалась студия почему-то в Доме политпросвещения на улице Володарского, ныне Гончарной. Семинары там вели крупнейшие тогдашние поэты, прозаики, драматурги, критики, переводчики: Евгений Винокуров, Борис Слуцкий, Алексей Арбузов, Юрий Трифонов, Александр Рекемчук… Даже студенты Литинститута бегали к нам «обсуждаться», считая, что у нас уровень повыше.
Я попал в семинар Вадима Витальевича Сикорского – поэта, может быть, и не крупного, но чрезвычайно профессионального и образованного. Он был из литературной семьи, дружил с сыном Марины Цветаевой Муром, пропавшим на войне. Ему же судьба назначила вынимать в Елабуге из петли великую Марину. Сикорский был высок, плечист и с орлиным интересом поглядывал на юных поэтесс. Будучи опытным бильярдистом, мэтр часто с гордостью говорил нам: «Я первый кий Союза писателей!». – Причем слово «кий» произносил с неким не совсем бильярдным оттенком. Женат он был неоднократно и всю жизнь втайне писал эротико-антисоветский роман «Дикомерон».
В нашем семинаре собралось десятка два начинающих поэтов и поэтесс, не считая нескольких обязательных в таком месте рифмующих шизофреников. Кто-то так потом и сгинул без всякого литературного результата, но многие стали настоящими профессионалами. Иных уже нет в живых. Признанный лидер нашего семинара Ефим Зубков, автор песни про пароход детства, повесился в 1976 году в собственном туалете. Его строчку про женские ноги, прорастающие в весенней толпе, отметил Вознесенский. Замечательный и явно недооцененный поэт Евгений Блажеевский, любимец Сикорского, умер от водки в конце 1990-х. Многие помнят его стихотворение «По дороге в Загорск», ставшее романсом:
Один за другим ушли уже в новом веке – Александр Щуплов, Валерий Капралов, Юрий Чехонадский, Владимир Нежданов, ставший священником, но до конца земной жизни не забывший поэзию. Отец Владимир много лет был постоянным автором «Литературной газеты». Традиционно к Светлой Пасхе он публиковал у нас стихи, стал лауреатом нашей премии «За верность Слову и Отечеству» имени Антона Дельвига. И вот отец Владимир ушел в горний мир, в который искренне верил сам и учил этой вере других. Предчувствием грядущего спасения исполнены многие его стихи. Вот одно из них:
Но еще активно трудятся на различных литературных нивах Александр Буравский, Наталья Сидорина, Игорь Селезнев, Владимир Вишневский… Это все наш семинар! Поколение… Кстати, я учился в ту пору на литфаке Областного пединститута имени Крупской. На одного парня приходилась дюжина девушек, будущих учительниц. Ностальгически вспоминая те времена, я лишь изумляюсь, что за все годы обучения так и не завел на курсе ни одного романа. Давно замечено: коренные обитатели прибрежных курортов редко купаются…
Из шестерых моих однокурсников трое стали известными литераторами. Ну, про меня вдумчивый читатель и сам, очевидно, догадался. Назову также Александра Трапезникова, хорошего прозаика, сочинявшего в ту пору странный сюрреалистический роман про говорящие рога. А еще нельзя не упомянуть Тимура Запоева, который известен ныне любителям поэзии как поэт-концептуалист Тимур Кибиров. Помню, он всюду ходил с томиком Блока из Библиотеки всемирной литературы и сочинял что-то грустно-символическое, но в общении с товарищами был чрезвычайно ехиден. Когда, много лет спустя, я узнал, что он сменил свою изумительную, Богом данную фамилию на рахат-лукумный псевдоним, то был поражен. Ведь тот же Николай Глазков, из которого, по сути, и вышел весь наш отечественный «концептуализм», отдал бы половину своей печени за фамилию «Запоев». Всю печень, конечно, не отдал бы, так как был человеком серьезно пьющим.
Кстати, поэт-сатирик Владимир Вишневский учился на нашем же факультете, но курсом старше и сочинял вполне лирические стихи под Рождественского, например, про мальчика, подающего во время футбольного матча мячи. На самом деле он, разумеется, имел в виду себя, начинающего поэта, который еще всем покажет. И показал!
Есть такое выражение в театре «Актер Актерыч». Так называют человека, который всем видом старается подчеркнуть свою причастность к сцене, говорит утробным голосом, а ходит наподобие тени отца Гамлета. Вишневский вел себя как заправский Поэт Поэтыч. В разгар студенческой пирушки он мог вдруг погрустнеть, уйти в уголок, достать хорошенький блокнотик, сувенирную авторучку и, ощупывая взыскующим взором пустоту перед собой, заняться сочинением стихов. «Володя, рюмку пропустишь!» – звал кто-то неосторожный. Но на него сразу шикали: «Тсс! Человек стихи пишет. Не видишь, что ли?» Я всегда царапал набежавшие строки на клочках бумаги, терял, горевал об утратах и завидовал, глядя на Володин блокнотик. После института мы довольно долго поддерживали отношения. Но, как и большинство юмористов, обсмеивающих все, что шевелится и даже умерло, Вишневский не переносил остроты в свой адрес. Как-то, представляя его на большом вечере в ЦДЛ, я сказал: «Чехов утверждал, что краткость – сестра таланта. Выступает брат таланта – Владимир Вишневский!» Я-то имел в виду его стихи в одну строчку вроде «Давно я не лежал в Колонном зале». Но он понял по-своему, обиделся – и наши пути разошлись.
Но если в Вишневском тогда невозможно было угадать будущего смехача корпоративов, то я в ту пору как раз отдавал предпочтение пародиям и стихотворному юмору:
– «С звездою…» – плохо. Не выговоришь: «сзв», – наставительно заметил Петр Вегин, прочитав эти строчки в «Московском комсомольце».
– Так у Лермонтова… – робко возразил я.
– У классиков надо брать только хорошее!
Роясь в своем архиве, я отыскал полдюжины пародий, показавшихся мне достойными, чтобы опубликовать их спустя сорок лет в первом томе собрания сочинений. Кажется, они стали даже смешнее, чем в момент написания. Так бывает… Кстати, подражание, переходящее в пародирование, – обычный путь стихотворного ученичества, ибо, смеясь, с прошлым расстается не только общество. Смеясь, пародируя, ерничая, молодой поэт расстается со школярством, с зависимостью от литературных авторитетов, осваивает чужую стилистику, учится замечать дурновкусие у других, а потом и у себя. Некрасов писал: «И скучно, и грустно, и некого в карты надуть…» Дурачился. Но ведь он написал еще и «Русских женщин», и «Кому на Руси жить хорошо»… Если бы мне кто-нибудь тогда, в студенческие годы, предсказал, что игра со знаменитыми цитатами лет через двадцать станет основным содержанием поэзии и будет называться «постмодернистской интертекстуальностью», я бы просто рассмеялся. Молодая литературная компания всегда живет пересмешничеством, розыгрышами, дурачествами, буриме, эпиграммами, но делать из этого профессию, объявлять эстетической школой – нелепость. Точно так же утренние пробежки для растряски живота можно объявить большим спортом. Допустим, объявили. И что?
В начале минувшего столетия поэзия была полноправной соучастницей грандиозного цивилизационного слома, русской революции, изменившей мир. В лучшую или в худшую сторону – другой вопрос. Достаточно вспомнить Блока, Маяковского, Есенина… В конце XX века не менее грандиозный катаклизм поэзия (не вся, конечно, но в основном) прохихикала и пробалагурила. Неисповедимы пути Слова! Можно, конечно, упрекать поэтов, хотя, возможно, эпидемия иронизма – на самом деле не что иное, как реакция на ненужность этого катаклизма. Или же наоборот: иронизм – это страшная гниль, которая стремительно сжирает несущие конструкции общественного устройства. Не знаю… Я сам начинал свой литературный путь, будучи настроен весьма ернически, да и по сей день сохранил насмешливый взгляд на мир. Однако люди, бурно потешавшиеся в конце века над происходящим в стране, лично мне не симпатичны. В августе 1991-го я встретил на Гоголевском бульваре приятеля литературной молодости Леонида Бежина. Он был в кепке с помпоном, яркой праздничной куртке и клетчатых штанах.
– Ты чего такой хмурый? – весело спросил приятель.
– Страна гибнет… – ответил я.
– Брось! Ты писатель, смотри на все со стороны. Вокруг столько интересного, странного, смешного. Будет о чем писать…
– А страны-то не будет.
– Значит, так Богу угодно…
Больше с этим улыбчивым богомолом я всерьез не общался.
6. Избиение младенца
Однако вернемся в Дом политпросвещения на улице Володарского. Главный смысл семинара состоял в том, чтобы научить нас даже не писать, а понимать стихи. Чужие стихи понять и оценить гораздо проще, чем свои. Владимир Николаевич Соколов как-то раз очень точно заметил: «Свой стиль у поэта появляется не тогда, когда он понимает, как должен писать, а тогда, когда он понимает, как писать не должен». Оказавшись в кругу себе подобных, осознаешь: несмотря на свою талантливую исключительность, ты совершаешь те же самые ошибки, что и остальные сочиняющие граждане. А заметив двусмысленные «концы» в строчках товарища, начинаешь иначе воспринимать собственные сочинения.
Занятия семинара проходили так. Назначался «виновник торжества». Допустим, выбор падал на тебя. Заранее размножив свои стихи сам или с помощью дружественной машинистки, ты раздавал подборки товарищам по семинару, а первый экземпляр вручал, разумеется, руководителю. И трепетно ждал своей очереди… Ты уже знал, чем заканчиваются такие обсуждения, но верил: с тобой все будет иначе! Семинар просто содрогнется от открытия небывалого таланта, на руках тебя качать, наверное, не будут, но все-таки…
И вот наступает мой день «Ч». С утра меня трясет и лихорадит, или, как говорит нынешняя молодежь, плющит и колбасит. Домашние встревожены: «Юра, что случилось?» Я отшучиваюсь. Ну как, в самом деле, признаться, что ты ждешь и отчаянно трусишь предстоящего семинарского обсуждения, предназначенного стать твоим звездным часом?! В последний раз, запершись в туалете, я, профессионально завывая, репетирую чтение лучших моих стихов. Таких, например:
Ну, разве это не гениально? А рифма? Какая рифма – Маяковский отдыхает… Все будет хорошо.
– Кто у нас сегодня? – спрашивает Сикорский, окидывая зал взором усталого патологоанатома.
И вот я на трибуне. Да, забыл сказать: мы занимались в конференц-зале, где имелась роскошная могучая трибуна, очевидно, для политических просветителей с их нудными докладами. В креслах – коллеги по литературному цеху. Одни смотрят ободряюще, мол, держись, старик! Это соратники и друзья. Другие поглядывают с чувством явного эстетического превосходства. Это литературные недоброжелатели и соперники. Все как в большой словесности! А откуда-то из самого уголочка шлет взоры, полные нежности и восхищения, некая милая девушка. Это – моя девушка. Она знает все мои стихи наизусть, восхищается ими еще больше, чем я сам, и пришла сюда, чтобы разделить мой триумф.
– Ну-с, начнем! – объявляет Сикорский.
Я ощущаю во всем теле праздничную невесомость и начинаю. Мэтр внимательно слушает, что-то помечая на полях рукописи, а иногда после какой-нибудь особо удачной, на мой взгляд, метафоры отрывается от текста и смотрит на меня с картинным удивлением, словно я трамвайный «заяц», предъявивший ему, контролеру, вместо билета бланк анализа мочи. (О, этот взгляд я запомнил навсегда!) По количеству таких «изумлений», если понаблюдать из зала, можно предугадать результаты обсуждения, а точнее – показательной порки.
Странное чувство испытываешь, выходя читать стихи залу. Еще минуту назад ты был абсолютно уверен в своей гениальности, но, увидев устремленные на тебя глаза слушателей, вдруг осознаешь, что ты, идиот, совершенно напрасно вознамерился морочить людей своей рифмованной белибердой. Освищут, зашикают – и поделом. Нет, еще хуже: отреагируют мертвым, ледяным молчанием. Впервые я читал стихи публике на каком-то студенческом празднике в переполненном актовом зале МОПИ имени Крупской. Это были пародии. Я сочинил «Мартовский триптих», пытаясь представить, как могли бы написать про весенних котов Асадов, Евтушенко и Вознесенский – в те годы популярные до невменяемости. За несколько минут до выхода я решил еще раз проверить себя и шепотом прочитал пародии какому-то слонявшемуся за кулисами старшекурснику.
– Чепуха! – констатировал он, выслушав. – Не позорься!
Тут меня объявили, я побрел на сцену, как на казнь, и зачем-то начал декламировать… Зал смеялся и долго мне аплодировал.
– Здорово! – похвалил потом тот же старшекурсник, поймав меня, окрыленного, за кулисами.
Счастье публичного признания можно, наверное, сравнить только с восторгом обладания прекрасной женщиной, еще недавно недоступной, а вот теперь нежно и покорно трепещущей в твоих объятьях…
Но вернемся в Дом политпросвещения. Я заканчиваю чтение стихов и на ватных ногах возвращаюсь в зал, друзья ободряюще пожимают мне руки, литературные недруги иронически усмехаются, а взор девушки обещает мне все, о чем только может мечтать молодой поэт.
– Ну-с, – предлагает Сикорский, – прошу высказываться. Кто у нас первый оппонент?
– Я! – с тихой улыбкой расчленителя-извращенца встает и идет к трибуне один из моих лютых литературных недругов.
И начинается Великое Избиение Поэтического Младенца. Никто лучше собратьев по перу не видит твоих огрехов и никто не умеет так глумиться. Все у меня не так: и ритм, и рифма, и настроение, а моими сравнениями и метафорами не стихи инструментовать, а забивать сваи в вечную мерзлоту.
– Ну что это такое: «Мелким дождиком неистребимым обернувшись, как целлофаном, одинокие грозди рябины исступленно зацеловал он»?! Почему целлофаном, а не полиэтиленом? – вопрошает оппонент.
Зал хихикает. Я скрежещу зубами, ибо гордился рифмой «целлофаном – зацеловал он». Это удар ниже пояса. Общеизвестно, что ради рифмы в стихи не то что целлофан – тринитротолуол притащишь… Вот сволочь!
– Почему у тебя дождик «неистребимый», а грозди «одинокие»? Это неточно. Эпитеты случайные.
– Не случайные! – вскакиваю я.
– Случайные!
– Почему?
– Потому. Ходасевича надо читать! – бьет он наотмашь.
Полузапрещенного в то время Ходасевича я, конечно, не читал, в чем, наивный осел, как-то признался товарищам в курилке. Ему, гаду, хорошо: у него папа в АПН служит и наверняка таскает в дом весь «тамиздат». А мне, отпрыску рабочего семейства, где взять?
– «Исступленно зацеловал он» сказано не по-русски, – продолжает избиение так называемый оппонент. – Можно исступленно целовать. Исступленно зацеловать нельзя.
– Можно! – снова вскакиваю я.
– Нельзя.
– Можно!!
– Нельзя…
Все смотрят на Сикорского.
– Нежелательно, – вздохнув, отвечает он.
– Но все эти «огрехи» – ерунда… – замахивается для смертельного завершающего удара оппонент. – Тебе просто не о чем писать. Какие-то пейзажики и прочая мура. В стихах нет судьбы. У тебя в жизни не было настоящей трагедии. Вот если бы твоя любимая женщина попала под трамвай…
В глазах моей девушки, жмущейся в углу, ужас. Под трамвай ей явно не хочется, даже ради моей поэтической судьбы.
– А у тебя была трагедия? – окончательно вскакиваю я.
– Была, – отвечает мой гонитель с той горделивой поспешностью, которая не оставляет сомнений в том, что и у него никакой трагедии пока в жизни не было. Разве что отец из загранкомандировки джинсы не привез.
«Ничего, – подбадриваю себя я. – Сейчас за меня заступятся…»
Но друзья, на поддержку которых я рассчитываю, вяло возражают врагу и от растерянности хвалят какие-то мои совершенно не обязательные строчки, нажимая на то, что молодой талант, даже если он и не совсем еще талант, заслуживает бережного отношения. Тем более что обсуждаемый поэт, то есть я, – отличный товарищ, хороший человек и даже комсомольский активист. В глазах моей девушки появляется то выражение, какое обычно бывает при виде собачонки, раздавленной уличным транспортом. Сикорский все больше хмурится. И я с ужасом понимаю: моя жизнь, во всяком случае литературная, не удалась. Личная жизнь, кстати, тоже под угрозой…
Наконец товарищи по перу сказали все, что про меня думают, довершив черное дело, начатое «расчленителем». Теперь все смотрят на Вадима Сикорского. Надо заметить, он был в своих разборах объективен, хотя и строг до чрезвычайности. Не ругал он только явных графоманов – щадя этих чаще всего нездоровых людей, приносивших на обсуждения бесконечные стихотворные поздравления друзьям к праздникам и дням рождения.
– М-да, – вздыхает Сикорский, обегая глазами симпатичных девушек в зале. – А почему вы не прочитали «Февраль»?
– Какой февраль?
– Ну вот, у вас в подборке:
– Оно мне не удалось! – гордо объявляю я.
– Да, стихи неровные… «Ворчанье шин» – плохо. Ворчать на вас будет жена (короткий взгляд на мою девушку). «Старчески скрипят» – тоже плохо – «штамп». У вас вообще какой-то штамповочный цех! «Лежит, подошвами примят» – неуклюже… Хотя имеет право на существование. А вот «снег цвета довоенных фото» – хорошо. Даже очень хорошо! Работайте над собой! Кого обсуждаем в следующую пятницу?
– Меня… – жалобно сообщает мой главный погромщик.
– Что ж, посмотрим… – усмехается Сикорский.
И в моей душе расцветает чертополох возмездия…
7. Смертельно опасная женщина
Мэтр прожил долго и скончался в 2012 году. Я написал некролог для «Литературной газеты». Вот он с некоторыми сокращениями:
«Умер Вадим Витальевич Сикорский. На 91-м году жизни. Один из могикан некогда многочисленного и могучего племени советских поэтов, точнее поэтов советской эпохи. Он дебютировал с книгой “Лирика” в 1958 году, уже зрелым человеком, а по меркам нынешних скороспелых дебютов – и вовсе “стариком”. Его стихи были лаконичны, афористичны, сдержанны, почти лишены примет неизбежной тогда политической лояльности, что выгодно отличало их от многословия эстрадной поэзии, изнывавшей от этой самой лояльности.
В предисловии к “Избранному” в 1983 году он писал: “Главным в поэте я всегда считал уникальную способность оказаться наедине с миром, со Вселенной, со звездами, с самим собой. Умение взлететь ввысь сквозь любые учрежденческие потолки, сквозь стены и этажи увеселительных заведений, сквозь тяжелые железобетонные стены любых подвалов”. Сикорский был всегда сосредоточен на странностях любви, на вечных и проклятых вопросах:
После 91-го, когда в поэзии воцарился концептуальный цирк, Сикорский ушел в тень, его публикации стали редкостью, он сел за большой роман, главу из которого “ЛГ” напечатала несколько лет назад. До последнего времени он оставался бодр, в его крепком стариковстве явно угадывался некогда полный страстей, красивый, сильный мужчина, овладевший не одной женской привязанностью, чувствовавший себя без любви “как скульптор без глины”. Сам он с присущей ему самоиронией как-то назвал себя в стихах “атлетическим повесой”. И мне хочется вопреки строгому жанру эпитафии процитировать мое самое любимое стихотворение ушедшего поэта “Встреча”, по-моему, замечательное:
Прощайте, Вадим Витальевич! В судьбе человека, посвятившего себя стихам, много горечи, но есть и одна привилегия: его ждет не только вечная жизнь за гробом, но и неведомая судьба в параллельных мирах высказанного поэтического слова».
Но тогда, в 1974-м, он еще почти молод, бодр и заинтересованным взором провожает мою девушку, неотразимую в юной взволнованности. После обсуждения мы, как водится, пьем в скверике обязательный портвейн. Друзья, отводя глаза, объясняют, мол, все дело в том, что я плохо читал свои стихи, что у Сикорского какие-то неприятности в «Новом мире», что наши литературные враги просто сволочи и пишут еще хуже, чем я…
– Ой, извини!
Проводив подругу домой, я еду к себе на станцию «Лосиноостровская» в полночной электричке. Спасительный наркоз портвейна выветривается, и леденящая оторопь непоправимого диагноза убивает сердце. Диагноз состоит из двух слов: «Я бездарен…»
Кто не писал стихов, никогда не поймет это состояние. Ты вдруг осознаешь, что вожделенный, прекрасный мир, где гениальные метафоры прыгают, как райские птицы, с одной стихотворной ветки на другую, для тебя закрыт навеки. Никогда, никогда, никогда ты не войдешь в этот поэтический эдем, не хлопнешь по плечу задумавшегося над строкой великого собрата и не спросишь: «Ну что, брат Пушкин?..»
После того, первого обсуждения я два дня пролежал на кровати, отвернувшись к стенке, не подходил к телефону и отказывался от пищи. Мои родители, не имевшие к литературе никакого отношения, шепотом жалели о том, что их сын, вместо того чтобы выбрать надежную рабочую специальность, связался с этими чертовыми стихами. Впрочем, девушка по имени Наташа, несмотря на случившийся на ее глазах унизительный разгром, во мне не разочаровалась и вскоре стала моей женой, каковой и остается по сей день. Явление, надо сказать, довольно редкое в нашем многобрачном литературном мире.
Обычно после подобных зубодробительных обсуждений отсеивалась примерно половина начинающих поэтов. Но у тех, кто выдержал, пережил, поднялся, – в душе совершался прорыв на некий иной уровень. Много позже я понял, что скачкообразное развитие литературного дара у пишущего человека случается именно в дни отчаянья и презрения к себе, а не в дни озарений и всеобщего признания. Трудно объяснить, почему так происходит, одно могу сказать уверенно: графоманы никогда не мучаются сомнениями и в отчаянье не жгут написанное. Они с усталым удовольствием потирают поясницу, встав от поэмы, написанной в том ясном душевном состоянии, которое напоминает отлаженное пищеварение.
Я пережил. Перемучился. И пошел. Дальше в литературу. Много потом в моей творческой биографии было разгромных рецензий, неискренних похвал, организованных бойкотов, напраслины, но после Великого Избиения Поэтического Младенца все это пустяки и мелочь. Вскоре Сикорского попросили дать в газету «Московский комсомолец» стихи семинаристов. Он рекомендовал гордость нашего семинара Игоря Селезнева, а также Валерия Капралова и меня. Для моей публикации он выбрал стихотворение «Февраль». Это случилось в марте 1974 года.
8. Первая публикация
О первая публикация! Она незабываема, как первая женщина. Тогда Москва была усеяна газетными стендами, чего теперь нет и в помине. Возле стендов всегда стояли люди. Странно, ведь газета стоила всего две копейки. Вроде бы купи – и не мучайся. Но нет: стояли и читали. Я шел по Москве, высматривая стенды «Московского комсомольца», и пристраивался рядом с каким-нибудь углубившимся в газету гражданином. Мне чудилось: он в этот миг упивается именно моими стихами.
Но граждане читали в основном про спорт…
Если ты пережил Великое Избиение Поэтического Младенца и не получил пожизненное отвращение к сочинительству, у тебя появлялся шанс стать настоящим стихотворцем. Я сознательно не употребляю слово «поэт», ибо это уже совершенно иная шкала измерений. Стихотворец – профессия, поэт – миссия. Впрочем, в быту эти слова частенько путают. Я, например, застал времена, когда, заполняя анкету, в графе «профессия», нисколько не смущаясь, писали: «поэт». А в графе «место работы» – «Союз писателей». Стихами в ту пору можно было заработать на жизнь, особенно если ты занимался переводами с языков народов СССР. Точнее, не с языков, а с подстрочников. Это была настоящая индустрия, кормившая толпы стихачей. Жизнь одного из таких переводчиков описана в моем рассказе «Пророк». Но я только соприкоснулся с этим родом деятельности. Что-то мне подсказывало: переводы – вид литературного донорства, пусть даже хорошо оплачиваемого. И беда в том, что в нужный момент тебе может не хватить «творческого гемоглобина» для собственных сочинений. Однажды я мучился над подстрочником молодого казанского поэта Амира Махмудова, никак не мог подобрать рифму и, чтобы выкрутиться, приписал ему метафору, которой у него не было в помине – про «девушку, что плавит лед пучком льняных волос». Вскоре пришло восторженное письмо автора, звавшего меня и впредь не ограничиваться поверхностным прочтением подстрочника, а черпать образы из глубин первоисточника! Я уклонился…
Но многие не уклонялись – и случались казусы. Однажды известного среднеазиатского поэта, автора десятка книг, переведенных на русский язык, выдвинули на Госпремию. Выдвинули скорее не за творчество, а за высокий пост. На Востоке издревле визирь, не сочинивший ни одной газели, вроде бы и не визирь. К нам эта мода тоже прикочевала. Вспомним пойманного на взятке министра экономики Улюкаева, который регулярно печатал в журнале «Знамя» и даже читал на заседаниях правительства свои вирши. Назвать их стихами невозможно – настолько они беспомощны. В одном из них министр РФ советовал своему сыну валить из этой страны. Не слабо! Мы, кстати, в «ЛГ» по поводу «творчества» высокопоставленного чиновника нелицеприятно высказывались задолго до того, как на него надели наручники. Так что обвинять меня в злопыхательстве не стоит. А что касается среднеазиатского «визиря», вдруг выяснилось: стихов на родном языке у него нет и никогда не было – одни подстрочники, которые писал его помощник, а уж из подстрочников за хорошее вознаграждение столичные мастера изготавливали «настоящее искусство». Вышел скандал. Но с другой стороны, в том, что крупному чиновнику хотелось прослыть именно поэтом, а не, допустим, экономистом, тоже был особый знак времени…
Но я снова отвлекся. Итак, следующий этап становления молодого поэта – врастание в редакционно-издательскую жизнь. Отчасти начинающий стихотворец уже сталкивался с этим странным миром, когда отправлял в редакцию первые свои стихи. Но это, так сказать, разведка боем, в котором он и получил первые литературные раны. Теперь же твердыню нужно было взять штурмом.
Когда впервые приходишь со стихами в издательство или журнал, на тебя смотрят как на придурка, среди ночи разбудившего весь дом да еще нагло попросившего напиться и переночевать. От тебя хотят отбояриться. Кому, спрашивается, нужна лишняя головная боль в виде твоей пухлой рукописи? Свое первое посещение издательства я запомнил очень хорошо. Это походило на спортивный поединок.
– Может быть, вам, молодой человек, лучше сначала показать стихи в каком-нибудь литобъединении? – дежурно посоветовал мне сотрудник редакции и снова углубился в рукопись, по-моему, свою собственную. На нем был кожаный пиджак, что свидетельствовало о его успехах на творческом поприще.
– Я занимаюсь в объединении при горкоме, – уверенно ответил я.
– Это хорошо, – отозвался он с той интонацией, с какой обычно говорят «очень жаль».
1:0 в мою пользу. Я протянул папку со стихами.
– А знаете, ведь мы берем стихи только у тех, кто уже печатался! – Он явно не торопился принять мою рукопись.
– Я печатался. В «Московском комсомольце».
– Ах, вот оно что… – На его лице мелькнула ревнивая тень: в «МК» пробиться было не так-то легко.
2:0 в мою пользу. Папка у него на столе, и он неохотно развязывает тесемки.
– Ну, давайте посмотрим… А это еще что такое? У вас «слепые» экземпляры, а мы принимаем первые, в крайнем случае – вторые.
– А у меня только первое стихотворение «слепое», остальные нормальные. «Слепое» я могу забрать. Но оно про комсомол…
– Про комсомол, серьезно? Ладно, оставьте…
3:0 в мою пользу. Матч выигран!
Рукопись принята и зарегистрирована. Теперь он от меня так просто не отвяжется. Будут, конечно, разгромные внутренние рецензии, требования доработок. Я стану вновь и вновь приходить к нему, приносить варианты, выслушивать критику, сначала чудовищную, позже – товарищескую. Однажды, к какому-нибудь празднику, я прихвачу с собой бутылочку коньяка, он достанет закуску, мы выпьем. Он разоткровенничается и поведает про то, что выпустил недавно третью книжку стихов, а подлая критика его в упор не видит. Ему уже за сорок, а на творческих вечерах его продолжают объявлять «молодым поэтом». Он-то думал, покупка кожаного пиджака с огромной переплатой что-то изменит в его жизни. Оказалось, нет…
– У меня скоро внуки будут, а я все еще «молодой»… – горько вздохнет он. – Пушкина-то в тридцать семь уже того… ну, понял…
– А Лермонтова вообще в двадцать семь… – вздохну я, вспомнив о недавно отпразднованном своем 23-летии.
Года через два мы станем друзьями, и однажды совершенно буднично, мимоходом он скажет:
– Беги, Юра, в магазин! Сегодня тебя вставили в «темплан»…
А если твоя фамилия появилась даже в самом отдаленном тематическом плане издательства – значит, ты не зря ходишь по этой земле, бормоча себе под нос стихотворную невнятицу. По моим наблюдениям, есть два основных типа заведующих отделом поэзии – суровый и ласковый. Суровым был, например, заведующий отделом поэзии издательства «Молодая гвардия» Вадим Кузнецов. В ту пору шевелюристый, буйно-бородатый, он смотрел на входящего в кабинет робкого сочинителя, сурово надломив бровь. И твоя душа, жалобно позванивая невостребованными рифмами, уходила в пятки, где и пребывала во время знакомства, не сулившего ничего хорошего. Но, как ни странно, с суровым можно было в конце концов договориться.
А вот если заведующий отделом поэзии источает ласку, медово улыбается и, не дай бог, называет вас «миленьким» или «лапочкой» – можно не сомневаться: ваши стихи он не напечатает никогда… Таким был Натан Злотников в «Юности». Прорваться сквозь его мертвую защиту можно было только с помощью главного редактора Андрея Дементьева. Он влетал в журнал, словно добрый ураган, и ставил все на свои места.
В те годы существовала система, которую образно называли «перекрестным опылением». Поэты, работавшие, скажем, в журнале, печатали поэтов, служивших, допустим, в издательствах. И наоборот. Такая вот круговая взаимопомощь. Вступить в этот круг было непросто. Конечно, лучше всего – устроиться на хорошую литературно-издательскую работу. Но как? Нужно иметь связи, лучше – родственные. Правда, возможны и другие способы проникновения в «мафию». Один лысенький молодой поэт, например, завел подружку в меховом ателье и буквально закидывал влиятельных писателей прекрасными ондатровыми шапками. В долгу они не оставались: стихи этого шапкозакидателя регулярно появлялись в печати. Я был поражен, обнаружив их даже в сборнике «Шедевры русской поэзии последней четверти XX века». Как же долго люди могут хранить признательность за качественный головной убор! Кстати, исчезновения в нашем Отечестве дефицита меховых изделий этот поэт не пережил, исчезнув из литературы навсегда. Другой, бывший футболист, имел домик на крымском побережье, предоставлял его сильным поэтического мира и тоже проник таким образом на страницы периодики. Третий, начинающий драматург, для одного знаменитого ленинописца организовывал у себя на квартире вечеринки с девушками. Тем и жил…
Тогда, конечно, казалось, что это взаимное опыление, все эти мерзости приспособленчества есть органическое порождение проклятого Совка. Но сейчас, окидывая мысленным взглядом литературные просторы постсоветского Отечества, я убеждаюсь в том, что закон взаимного опыления не только не исчез, а окреп, разветвился, даже приобрел глумливую рыночную откровенность. И если в 1970-е годы вхождение в литературу человеку без связей облегчала, как, на-пример, мне, активная общественная работа, то с конца 1980-х молодым поэтам помогало уже участие в андеграунде или даже диссидентство. В сущности, та же общественная работа, только с иным идеологическим знаком и ради не своего, а чужого государства. Сколько неудачливых поэтов плакали по ночам, кляли себя за то, что не догадались, как Бродский, заблаговременно попасть под суд по статье «тунеядство» или на худой конец запастись парочкой приводов в милицию, дабы воспользоваться репутацией борца с советской властью. С особым умилением я теперь слушаю по телевизору страшные рассказы рок-поэта Андрея Макаревича про то, как советская власть едва не сгноила его талант. О том, что «Машина времени» работала в основном на государственном горючем и комсомольской смазке, он умалчивает. Да и кому это теперь интересно?
Об организационно-бытовых хитростях, позволяющих побыстрей вскарабкаться на Парнас, можно говорить бесконечно. Но никого еще услуги, оказанные власти, борьба с ней, женитьба на дочке классика, срочная сексуальная переориентация, что-либо иное не сделали поэтом. Человека, даже чрезвычайно удачливого и предприимчивого, поэтом, извините за трюизм, могут сделать только стихи…
9. Опоясывающие рифмы
До армии, куда я отправился после окончания института, мне удавалось печататься только в «Московском комсомольце», где работал благоволивший ко мне (да, пожалуй, ко всем молодым литераторам) поэт и журналист Александр Аронов. Я тогда жил в Орехово-Борисове, на окраине Москвы, и мы были соседями. А еще поблизости обитал поэт и переводчик Григорий Кружков. Мы называли себя «Орехово-Борисовской школой». Кружков даже написал такие смешные стихи:
Летом 1976 года вышла моя первая большая подборка стихов в «Московском комсомольце». Ее, как модно выражаться, пролоббировал все тот же Александр Аронов. Сначала предисловие планировали взять у главного редактора «Нового мира» Сергея Наровчатова. Бездомный, как Вийон, поэт Юрий Влодов, изгнанный очередной женой, жил тогда в редакции. Он взялся устроить напутственное слово классика начинающему автору, то есть мне. К выполнению обещания он приступил немедленно, как только я принес бутылку с закуской, сел за машинку и начал печатать: «На днях мне в руки попали стихи молодого талантливого москвича Юрия Полякова…» «А разве так можно?» – робко спросил я. «Да, так нельзя… – согласился Влодов. – Наровчатов так не напишет. Он небожитель. Он напишет вот так: “Днями мне в руки попалась…” Вошел Аронов, узнал, что мы пишем предисловие Наровчатова, и сообщил, что тот попал после запоя в больницу, откуда, кстати, так и не вышел. Отличный был поэт – в молодости:
Тогда решили попросить предисловие у Владимира Соколова, лидера «тихой лирики». Набравшись наглости, я позвонил ему, и он, к моему удивлению, согласился. Вскоре мы сидели на кухне его квартиры в Безбожном переулке, он диктовал, а я записывал. Чем-то я ему понравился. Но, собираясь к мэтру, я робел и для храбрости захватил с собой двух друзей-медиков, а они бутыль казенного спирта, настоянного на лимонных корках. К вечеру домой вернулась жена поэта Марианна, сурово оберегавшая его от зеленого змия. Она отругала мужа и разогнала пьяные посиделки. Объяснить ей, что собрались мы с уважительной целью – сочинить предисловие молодому дарованию, – никто не смог: спирта было слишком много. Несмотря на этот конфуз, Владимир Николаевич дал потом предисловие не только к подборке, но и к моей первой книжке. Мы дружили до самой его смерти в 1997 году. Мне с товарищами выпало хоронить замечательного поэта. Я до сих пор помню, как мелкий снег падал на его мраморное лицо и не таял…
Незадолго до кончины Соколова я, как бы возвращая долг, издал со своим предисловием последнюю его прижизненную книжку «Стихи Марианне». Жизнь любит опоясывающие рифмы… В моем – ответном – предисловии, носящем название «Классик», есть и такие слова: «Классический поэт – всегда “ловец человеков”, точнее, человека. И этот единственный человек – он сам. Для того мучительно и вяжется небесная сеть стихов, ибо она способна уловить мятущуюся, ускользающую, любящую душу, а вместе с ней и дух своего народа, и эпоху, в коей довелось жить поэту. Для классика традиция – не груда обломков, превращенная в пьедестал, но ступени, по которым происходит тяжкое восхождение к себе. Только тому, кто постигает себя, интересны другие, интересно то, что “за стихами”. Родной язык для классика – не распятое лабораторное тельце, дергающееся под током натужного эксперимента, но теплая кровь, струящаяся в строчках живого стихотворения. Классик обречен на гармонию. Наверное, поэтому, стараясь понять Соколова, критика некогда относила его к “тихой поэзии”, но если слово “тихий” и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана…»
Много позже я, пользуясь своими возможностями главного редактора «ЛГ» и некоторыми связями в Московском правительстве, «пробил» Соколову мемориальную доску, ее собирались прикрепить к стене писательского дома в Безбожном переулке, где поэт одиноко и мрачно существовал после самоубийства своей первой жены – болгарки, с которой познакомился, учась в Литературном институте. Об этой трагедии его стихи:
Но Марианна Евгеньевна хотела, чтобы доска висела на писательском доме в Лаврушинском переулке, где они счастливо жили до самой смерти поэта. Но тут нашла коса на камень. Тогдашний мэр Лужков где-то ляпнул, мол, из-за мемориальных досок Москва стала напоминать колумбарий в крематории. Возникли сложности. На доме, который построили в «Лаврушке» специально для писателей по распоряжению Сталина и где жили многие классики, разрешили повесить лишь одну золоченую доску – второстепенному и ныне забытому горьковеду Юзовскому, пострадавшему по делу космополитов на излете сталинской эпохи. Нет, его не расстреляли, как Фефера, не посадили, но потрепали в прессе. Выяснилось, достаточно, чтобы получить посмертную доску, в чем отказали одному из лучших русских поэтов XX века Владимиру Соколову…
…Вскоре после выхода подборки в «Московском комсомольце» меня забрали в армию, и там, несмотря на все трудности, я неожиданно расписался. Давно замечено, что несвобода окрыляет. Я привез домой около ста стихотворений. Их охотно печатали журналы, и подозреваю, потому, что в редакциях был острый дефицит стихов об армии, проходивших по ведомству «советского патриотизма». Агитпроп, чуя надвигающийся кризис, жаждал от поэтов патриотического пафоса. Но что-то случилось, любовь к родине вышла из моды, обида на Отечество или презрение к нему становились признаком хорошего тона, продвинутости, как голодание по Брэггу или воспитание по Споку. Я тоже уходил в армию, страдая совершенно типичным для столичного студента недугом – насмешливой неприязнью к своей стране. Это был непременный атрибут просвещенности вроде нынешней серьги в ухе гея. Из армии я вернулся другим. Помню, как посмеивались собратья-поэты над моими армейскими стихами, над их открытой патриотичностью. Да, после института мне нужно было попасть в Германию, хлебнуть армейской жизни, чтобы:
Удивительно, как все-таки поэтическая интуиция опережает логическое осмысление жизни! Лишь много лет спустя, почитав книги умных людей и поработав собственными мозгами, я задумался о губительности болезненной неприязни к Отечеству, отчасти навязанной средой и контрэлитой. Теперь, когда разработана теория «сетевых войн», это стало очевидным. «Злость» в отношении своей страны, заразив миллионы, ведет к разрушению, глобальным катастрофам. Поэтическая логика подсказала мне, тогда еще совсем юному и неискушенному человеку, это словосочетание – «подобреть душой».
После больших подборок, вышедших в 1977 году в «Юности», «Студенческом меридиане», «Молодой гвардии», я попал на Московское совещание молодых литераторов. Впрочем, это еще ничего не значило – в совещании участвовали десятки, даже сотни молодых. Где они теперь все? Бог весть… Не знаю, как сложилась бы моя литературная судьба, но в 1978 году я внезапно стал секретарем комсомольской организации Московского отделения Союза писателей. Была и такая, хотя средний возраст членов СП СССР в ту пору составлял 67 лет. Кстати, моими предшественниками были поэты Евтушенко, Вегин, Кашежева, Мнацаканян… Почему старшие товарищи остановили выбор именно на мне? Полагаю, потому, что я, единственный из всех молодых литераторов, имел некоторый опыт райкомовской работы и вдобавок после употребления спиртных напитков в буфете ЦДЛ не буянил… Кстати, «комсомольский след» в моей литературной биографии с ехидством припоминают мне до сих пор. А вот об участии одного молодого поэта в групповом изнасиловании, которое шумно обсуждали в те годы, давным-давно позабыли. Странно, если задуматься…
Вскоре я стал работать корреспондентом в возрожденной газете «Московский литератор» под руководством одного из «смогистов» Александра Юдахина, человека по-своему могучего, талантливого, но непредсказуемого и неуправляемого, как «КамАЗ» со сломанной рулевой тягой. Потом ему на смену пришел Сергей Мнацаканян, поэт глубокой культуры, чрезвычайно помогший мне в годы литературного становления. Останься я работать в школе или в том же райкоме комсомола, конечно, моя первая книжка вышла бы гораздо позже. А так, спасибо комсомолу, – на закрытии VII Всесоюзного совещания мне вручили издательский договор. В 1980 году в «Молодой гвардии» в знаменитой серии «Молодые голоса» вышел мой первый сборник стихов «Время прибытия». Мне позвонили из издательства и сказали: «Приезжай за сигналом!» Я помчался на Сущевскую улицу, взлетел по широкой конструктивистской лестнице и вошел в кабинет главного редактора «Молодой гвардии» Николая Машовца, который меня поздравил и показал тонюсенькую брошюрку на тетрадных скрепках. Тридцать страниц. Сорок два стихотворения.
– Вообще-то, Юра, настоящая книга должна стоять на обрезе! – с улыбкой произнес он и поставил мой сборничек на узенькое ребро. Книжечка по всем законом физики должна была упасть, но почему-то устояла.
– Надо же! – удивился Машовец и как-то странно посмотрел на меня.
В 1990-е он разбогател на издании журналов с кроссвордами, но потом, с изменением спроса, разорился и умер от огорчения.
10. В нежных лапах цензуры
Это сейчас наличие книжки ничего почти не значит, а тогда – в период жесткой регламентации печатной продукции – ты мгновенно превращался в совершенно особое существо. И даже если эта книжка была не толще двухкопеечной тетрадки, ты переходил в иной разряд человечества. Теперь ты был Поэт-С-Книгой. И если на первом свидании ты дарил девушке свою книжку с дарственной надписью, это производило на нее такое же впечатление, как если бы сегодня ты достал из барсетки толстенную пачку долларов и предложил ей тут же, не заезжая домой, лететь на Канары…
Тираж моей первой книжки, кстати, был не маленький – 30 тысяч, а распространение было налажено так, что, прибыв как-то на Сахалин и зайдя в сельпо, я обнаружил там среди круп, спичек и банок консервов мою книжку. Перебирал на полке стихотворные издания и нашел мое «Время прибытия» между сборниками Анатолия Передреева и Анатолия Преловского. Да, стихи тогда еще читали, и я получил множество писем от поклонников. Начальство, самое высокое, тоже пристально следило за поэтическим процессом, чуя крамолу. Помню один страшный скандал, потрясший без преувеличения всю отечественную словесность. «Московский литератор», выходивший мизерным по тем временам тиражом – две тысячи экземпляров, – в 1979 году напечатал стихи Феликса Чуева, вроде бы совсем невинные:
И вдруг Юдахина вызвали на Китайский проезд, в Главлит, к главному цензору страны! Вернулся он оттуда в ярости, переходящей в суицидальное отчаянье. Оказалось, невинная чуевская элегия на самом деле была дерзким политическим акростихом. Прочитайте первые буквы строчек сверху вниз. Получается: «Сталин в сердце». Скандал выплеснулся на заседание парткома, и Чуеву, члену КПСС, грозили серьезные неприятности. Однако на заседании взял слово уважаемый писатель-фронтовик:
– А что вы, собственно, кипятитесь? Ведь не Гитлер в сердце, а Сталин! Мы с этим именем в атаку поднимались!
– А нарушения социалистической законности? – пытался кто-то возразить.
– Их партия осудила. А за троцкизм я бы и сегодня сажал!
В общем, скандал сошел на нет, но с тех пор, прежде чем подписать номер в печать, Юдахин сурово спрашивал:
– Акростихи есть?
– Нет! – твердо отвечали мы, наученные горьким опытом.
То же самое вплоть до перестройки делали все главные редакторы на бескрайних просторах нашего Отечества… А Чуев ходил героем и нисколько не пострадал. В самом деле: как можно наказать человека за то, что у него Сталин в сердце?
Кстати, неприятная история с цензурой была и у меня. В 1981-м в издательстве «Современник» готовилась моя вторая книга «Разговор с другом», куда я включил стихи о человеке, которого в 1941-м расстреляли за невыполнение «неправильного» приказа:
Стихотворение цензура сняла прямо из верстки, редактору Александру Волобуеву объявили выговор, и он от огорчения слег с сердечным приступом. Книга вышла гораздо меньшим тиражом, нежели планировалось, что серьезно сказалось на размере гонорара. Меня тоже вызвали куда следует и пожурили. Но пожурили, как я заметил, с какой-то странной симпатией. Друзья-поэты подходили и поздравляли. Не каждого поэта цензура отмечает своим синим карандашом. Но соратники еще не знали, что в моем столе лежат написанные «Сто дней до приказа». Бодаться с советской идеологией становилось делом модным и, как показало время, перспективным. Именно об этом я думаю всякий раз, проходя мимо чудовищного памятника виолончелисту Ростроповичу. Между тем, памятника Георгию Свиридову в Москве не поставили даже к 100-летию великого композитора. А за что ставить-то? Он же в отличие от Ростроповича не эмигрировал из СССР, не бегал с автоматом по Москве в 1991-м!
11. Не ходите по небу!
Меж тем моя литературная карьера шла по восходящей. После публикации стихотворения «21 июня 1941 года. Сон» ко мне в Доме литераторов подошел один из лидеров нашего поэтического поколения Андрей Чернов, автор знаменитых строчек: «Не ходите по лужам. Ведь в них отражается небо! Так зачем же по небу. По чистому небу – в галошах?!»
Он только что открыл рифму в «Слове о полку Игореве», стал возводить свой род к декабристу Чернову и держался особняком. И вот Андрей подошел и сказал, посмотрев на меня с удивлением: «Знаешь, раньше ты был просто Юра Поляков, а теперь ты тот самый Поляков, который написал про двадцать миллионов шапок. Поздравляю!»
В июне 1983-го у меня вышла полоса стихов в «Огоньке», самом популярном и тиражном журнале СССР. Среди поэтов моего поколения такого отличия пока никто не удостаивался. Подборка была замечена и бурно обсуждалась. Редактировал тогда «Огонек» Анатолий Софронов, еще сохранивший остатки былого могущества: в 1940—1950-е он входил во всесильный триумвират Фадеев – Симонов – Софронов, который заправлял всеми делами в писательском мире, в том числе и «делом космополитов». Между прочим, оно началось с жалобы в ЦК театрального критика А. Борщаговского, указавшего начальству на угрозу русского великодержавного шовинизма. Стали разбираться – и пришли к выводам совершенно противоположным. Так что не буди лихо… Но если Фадееву и Симонову борьбу с безродными космополитами со временем простили, то Софронову – нет, и в устах тогдашних поборников общечеловеческих ценностей его имя было сродни бранному слову. Однако стихи ему несли все, даже враги, – и он печатал. К тому же в качестве приложения к «Огоньку» выпускались книжечки стихов, прозы, очерков, причем огромным тиражом – до 100 тысяч экземпляров.
Поэтому стоило Софронову появиться где-нибудь среди писателей, как вокруг начиналось подобострастное «броуновское движение». Польстить, подлизаться, напомнить о себе торопились не только молодые таланты, но и ветераны Гражданской войны, помнившие ледяные воды Сиваша. И вдруг Софронова сняли. Неожиданно. По-моему, летом 1986-го. А у нас как раз в те дни проходил выездной секретариат СП СССР в Ленинграде. Утром две сотни писателей, измученных ночными разговорами под рюмочку, высыпали на платформу и устремились к автобусам, которые должны были отвезти их в гостиницу к целительному завтраку. Я, сильно злоупотребивший вечор с поэтом из Челябинска Константином Скворцовым, вышел из вагона последним и обнаружил на опустевшей платформе растерянного Софронова и его молодую жену Эвелину. Они стояли возле двух огромных, явно заокеанского производства чемоданов и с недоумением озирались. За полвека пребывания во власти Анатолий Владимирович, видно, забыл о том, что багаж сам по себе не перемещается в пространстве: его чемоданы всегда подхватывали наперебой руки жаждущих печататься литераторов и несли куда надо. А тут вот такое дело… И ни одного носильщика поблизости. Я поздоровался, поднял оба чемодана и быстро понес к выходу, торопясь к воображаемой кружке утреннего пива. Больной, стремительно постаревший Софронов, еле поспевая за мной, захотел в благодарность сказать мне что-то приятное и, борясь с одышкой, прошептал:
– Вы… вы… хо… ро… ший поэт…
Мне стало за него обидно. Вскоре он умер. Но его песню «Шумел сурово брянский лес…» поют до сих пор.
27 мая 1984 года произошло знаковое событие: три мои стихотворения были опубликованы в «Правде». Одно называлось «Моей однокласснице»:
Редактор отдела литературы «Правды», мягкий толстяк по фамилии Кошечкин, выслушав мои слова благодарности за публикацию, сказал, хитро улыбаясь: «Ну вот, Юра, вы теперь самый молодой советский классик!» Публикация в главной партийной газете, по тогдашним понятиям, считалась своего рода канонизацией. Мы ни словом с ним не обмолвились о том, что без моего ведома строчки: «О ты, время, пока еще зла не делало мне» – переделали так: «Как все это пока еще ясно помнится мне!» В самом деле, о каком «зле времени» можно говорить, если общество под руководством партии движется куда положено? Советские писатели были понятливы. Впрочем, это еще цветочки! В «ЛГ», также без моего ведома, пошли куда дальше. В стихотворении «В карауле» у меня были строчки, которыми мне хотелось передать, как жутко мерзнет солдат на посту: «И греет руки стылый автомат». «Стылый» – «постылый» – задумался бдительный редактор Виктор Широков и переиначил: «К груди прижав любимый автомат». Так и напечатали. Я, прочитав, заплакал, а потом долго не показывался на людях. Казалось, кто-нибудь обязательно подойдет и спросит: «Ну и где, чудила, твой любимый автомат?» Нет, никто не подошел…
А через год меня как «самого молодого классика» и комсорга Cоюза писателей включили – единственного из моего поколения – в список выступавших на вечере поэзии в Лужниках в рамках Всемирного фестиваля молодежи и студентов. Я оказался на Малой арене вместе с Егором Исаевым, Риммой Казаковой, Робертом Рождественским, Игорем Шкляревским, Сильвой Капутикян, Андреем Вознесенским, Беллой Ахмадулиной, Ларисой Васильевой, Олжасом Сулейменовым, Андреем Дементьевым, Бобом Диланом, Евгением Евтушенко, приведшим за руку несчастную Нику Турбину – маленькую девочку с взрослым макияжем и ужимками светской львицы. «
– Вы Поляков?
– Я.
– Когда-нибудь вы будете этого стыдиться!
– Чего?
– Того, что согласились выступать в Лужниках!
– ?
– Вы понимаете, что вы далеко не самый талантливый поэт в поколении?
– Не самый… – кивнул я.
– Почему согласились?
– Меня назначили… – пролепетал я.
– Знаю, почему вас назначили! – сардонически усмехнулся лидер громкой поэзии, имея в виду то, что я комсорг писательской организации.
– Не я первый, не я последний, – ответил я, намекая на то, что лет пятнадцать назад Евтушенко сам возглавлял ту же комсомольскую организацию.
– Вы не имеете права опозорить поколение! – рассердился он.
– Я постараюсь.
– У вас есть с собой книга?
– Есть. – Я достал из кармана только что вышедший в «Современнике» сборник «История любви».
– Дайте! – Он сел за столик, заказал кофе и стал брезгливо листать страницы с такой скоростью, точно владел искусством скорочтенья.
Я сидел как вспотевшая мышь, разглядывал золотой перстень с печаткой на его длинном пальце и вспоминал межировские строки, посвященные, как утверждали злые языки, лично Евгению Александровичу, которого он когда-то учил писать стихи:
Наконец, лицо Евтушенко вздрогнуло, посветлело, и он поглядел на меня с тем прощающим удивлением, какое бывает у людей, если они узнают, что откровенно не понравившийся им неприятный субъект, оказывается, спас из полыньи ребенка.
– Вот это читайте! – Он ткнул пальцем в стихотворение, которое я написал еще в армии и даже сначала не хотел включать в сборник.
Называлось оно «Детское впечатление».
– А мне сказали, вы вообще рифмовать не умеете… Умеете. Странно… – прощаясь, сказал мэтр с недоумением.
Поэтам свойственно думать, что, кроме них, никто не умеет писать стихи.
И вот я сидел на сцене Малой арены Лужников, ожидая своего часа. Отчитала голосом проснувшейся весталки Ахмадулина, отыграл «Казнь Стеньки Разина» сам Евтушенко, одетый в яркий гипюровый пиджак. Теперь – моя очередь. Я встал, плюнул в лицо своему фобическому неврозу, подошел к микрофону, посмотрел на футбольное обилие слушателей и прочитал «Ответ фронтовику»:
В конце на моих глазах засветились самые настоящие слезы. (Я потом увидел это в записи, по телевизору.) Мне долго хлопали. Но я знал: второго стихотворения читать нельзя – не по чину и не по возрасту. Я вернулся на место и поймал на себе запоминающий взгляд Евтушенко. Чести поколения я не посрамил.
12. Дорогой Леонид Ильич!
А вскоре меня как молодого коммуниста включили в группу молодежи, которая должна была приветствовать съезд КПСС. Тогда это было признаком стремительного повышения социального и профессионального статуса. Мы должны были несколькими колоннами выдвинуться по проходам меж кресел к сцене и в нужный момент, размахивая над головой зелеными веточками, крикнуть: «Ленин, партия, комсомол!» И так несколько раз, пока из президиума благосклонно не кивнут, мол, хватит, ребята, ступайте себе! Репетировали до одури. Стоявшая за мной актриса Наталья Белохвостикова всем своим тонким лицом выражала сдержанное негодование и брезгливость, как принцесса, подвергшаяся домогательствам простолюдинов. Шагавший впереди меня актер Николай Еременко иногда оборачивался и подмигивал, мол, вот попали-то! Я в ответ мученически закатывал глаза. На трибуне тем временем теснились представители пяти основных категорий молодежи, взволнованно славя что положено, а белорусский поэт Володя Некляев читал свои специальные стихи:
Интересно, вспоминал ли он эти строки, когда, став лидером белорусской националистической оппозиции, в нулевые годы тягался с Лукашенко за пост президента, а потом отсиживался в Польше? «О, я без иронии, – как писала наша сверстница Татьяна Бек. – Я же четвертая с краю…» В пионерском приветствии съезду звучали и мои стихи, написанные по просьбе ЦК ВЛКСМ:
Принимая работу, заведующий отделом пропаганды ЦК ВЛКСМ совершенно серьезно похвалил:
– Молодец, рифмы неплохие нашел! Не поленился. А то мы тут одному лауреату поручили, так он намастачил: «шагать – помогать», «зовет – вперед»! Как не стыдно!..
– Рад стараться! – по-военному ответил я.
Он поднял на меня глаза: в них была гремучая смесь тоски и тяжелой иронии.
– Думаю, генеральному понравится! – спохватился он и закончил аудиенцию.
Во время съезда я стоял близко к сцене и мог рассмотреть лица членов политбюро, изможденные, серые. Это был какой-то ареопаг мумий. Брежнев с трудом читал текст, делая иногда смешные оговорки. В этот момент президиум и зал насупливались и суровели, видимо, давя в глубине рвущиеся на поверхность лица улыбки. Леонид Ильич явно своих ошибок стеснялся, кашлял, чмокал, поправлял очки, с укором оглядывался на соратников. Много позже я узнал, что как раз в это время он после инсульта просил об отставке, но сподвижники не отпустили… Тогда казалось, что такое издевательство над старым человеком и народом, вынужденным слушать его «сиськи-масиськи» (это означало «систематически»), возможно только у нас, в «немытом СССР», при тирании одной партии. Но вот наступила демократия, и мы обрели Ельцина, который на излете говорил еще смешнее и невнятнее. В отличие от дисциплинированного Брежнева, читавшего прилежно по бумажке, Борис Николаевич спьяну порол такие «загогулины», что вся страна краснела от стыда и с ностальгией вспоминала «дорогого Леонида Ильича».
В 1987 году в «Советском писателе» вышла моя последняя, как я тогда думал, стихотворная книга «Разговор с другом». Поэт во мне тихо агонизировал, а прозаик крепчал. В том сборнике, кстати, впервые у меня появились верлибры – верный признак того, что стихотворцу стало тесновато в ритмических строках, оснащенных «рифм сигнальными звоночками». В тематическом плане «Молодой гвардии» на 1987 год значился мой новый сборник в серии «Второе дыхание». Но родник (а именно так любили в ту пору называть разные литературные кружки) иссяк. Высох! Я пошел к заведующему редакцией поэзии Георгию Зайцеву, сменившему на этом посту Вадима Кузнецова, и честно сказал: у меня нет новых стихов, поэтому я отказываюсь от издания. Точнее, сначала пришлось выслушать новую поэму Жоры и его долгие мысли об искусстве, а потом мне удалось, наконец, сообщить ему эту информацию. На некоторое время Зайцев потерял дар речи и смотрел на меня с изумлением, как на карася, совершившего на его глазах акт самозажаривания. Такого в его практике еще не было, чтобы автор отказался от книги! В стране уже начались проблемы с бумагой, и даже мэтры вылетали из тематических планов, а оставшиеся условно – бились буквально насмерть. Однако на мое место в темплане издательства ЦК ВЛКСМ никто не покушался, я же был лауреатом премии Ленинского комсомола.
– Ты хорошо подумал? – придя в себя, спросил Жора.
– Да.
– А то, знаешь, давай освежимся! У меня есть коньячок…
Жора, видимо, решил, что на меня с похмелья напала мрачная, обычная для поэта (вспомните Есенина!), экзистенциальная безысходность, которая легко лечится деликатным введением в организм разумных доз хорошего алкоголя.
– Жор, спасибо, я в порядке, у меня просто нет новых стихов…
– Съезди на две недельки в Дубулты, напиши! – посоветовал он, опираясь, вероятно, на свой опыт.
– Не пишется…
– Поройся в черновиках!
Это был известный «способ добычи радия». Ради новой книги поэты опустошали свои архивы, до блеска выскребали сусеки, перелицовывали старые стихи или давали им новые названия, разбивали классические катрены на «лесенки» – лишь бы выпустить еще одну книгу. Любой ценой! А тут…
– Значит, отказываешься? – скрывая радость, переспросил он.
– Да, отказываюсь, но при условии…
– Каком!
– Бумагу отдадут молодым поэтам.
– Это ты хорошо придумал! – огорченно закивал Зайцев.
Жора, надо сказать, условие выполнил: через год вышел коллективный сборник, точнее пять первых книг под одной обложкой, куда вошли стихи Юрия Чехонадского и еще четырех молодых авторов. С одной стороны, они были рады, так как при вступлении в Союз писателей книга в «братской могиле» приравнивалась к отдельному изданию. С другой стороны, им всем обещали авторские сборники, потом, ссылаясь на дефицит бумаги, тянули резину и вдруг, сообщив о моем щедром жесте, взяли и поместили всех под общую обложку. Обидно. У меня хранится этот коллективный сборник с дарственной надписью давно уже покойного Юры Чехонадского, моего соратника по семинару Сикорского: «Юра, я тебе этого никогда не забуду!» И понимай, как хочешь…
13. Великий советский читатель
Я где-то читал, что великий физиолог Павлов даже из собственной кончины устроил научный эксперимент: диктовал свои предсмертные ощущения, а ученики тщательно записывали.
– Холодеют ноги… – говорил Павлов.
«Холодеют ноги», – записывали ученики.
– Умираю… – шептал Павлов.
«Умирает», – записывали ученики.
Будучи по образованию филологом и даже защитив кандидатскую диссертацию о фронтовой поэзии, я тоже имею некоторую склонность к научным наблюдениям и несколько раз пытался на собственном опыте проанализировать закономерности умирания поэта. Ведь все у меня шло хорошо и даже прекрасно. Выходили одна за другой поэтические книжки – всего четыре. Я широко печатался в периодике, выступал на радио и даже на телевидении. На вечерах срывал аплодисменты. Получил за свои книги несколько литературных премий, в том числе премию Московского комсомола, что было по тем временам очень серьезно. Я был несомненным баловнем успеха. Для сравнения: за свои повести и романы (а в прозе, думаю, читатель согласится, мне удалось сделать несравненно больше, нежели в поэзии) я на сегодняшний день получил поощрений куда меньше. Исключение составляет повесть «ЧП районного масштаба». Но премия Ленинского комсомола, присужденная за эту вещь, относится скорее к политике, нежели к литературе.
Кроме того, стихи меня кормили. Я получал гонорары за публикации, но что еще серьезнее – подружился с Всесоюзным бюро пропаганды художественной литературы. Великая, доложу вам, была организация! Могла откомандировать для творческих встреч с трудящимися в любой уголок Отечества – хоть на Алтай, хоть на Сахалин, хоть в ныне суверенную до неузнаваемости Эстонию… Выступив перед читателями, ты должен был отметить в месткоме особую путевку. За выступление полагалось 15 рублей. Деньги предприятия и организации охотно перечисляли из так называемых фондов «соцкультбыта». Понятное дело, в дальние края меня отправляли не с одной путевкой. Прибыв на место, я обычно шел к начальству, которое, сделав несколько строгих директивных звонков, направляло меня в массы. Не могу сказать, что, к примеру, председатель колхоза, увидав в своем кабинете столичного поэта, подпрыгивал от радости.
– Сколько нужно организовать выступлений? – хмуро спрашивал он.
– Десять, – скромно отвечал я.
– Десять? Они там с ума сошли! У меня же уборочная! И дороги развезло… На тракторе тащить надо! Нет, вы поймите правильно, товарищ поэт, стихи мы здесь любим. Я вот Пушкина уважаю. Но ведь уборочная…
– Я понимаю.
– Что же делать? Что? – Парторг нервно мерил кабинет шагами.
И он, и я прекрасно знали, что нужно делать, но выжидали, приглядываясь друг к другу, ибо для нарушения финансовой дисциплины требовалось единодушие, переходящее в сговор.
– Послушайте! – вдруг, словно пораженный неожиданной мыслью, восклицал он. – Давайте так… Вы выступаете в центральной усадьбе – в бухгалтерии и библиотеке. А на остальных путевках я вам штампы поставлю. Из любви к литературе. Идет?
– Вообще-то не положено, – розовея от радости, отвечал я, ибо объезжать на тракторе подразделения колхоза мне тоже не очень-то хотелось.
– Сам знаю: не положено, – почти уже просил меня председатель. – Но ведь уборочная и дороги развезло…
– Ну ладно… – поколебавшись для вида, соглашался я. – Мы тоже в Москве понимаем. Уборочная… Закрома родины…
– Ну и прекрасно! – широко улыбался председатель и наклонялся к селектору. – Дуся? Гони вместо обеда бухгалтерию в актовый зал. Поэт из Москвы приехал… Как фамилия?
– Поляков, – подсказывал я.
– Куликов. Очень известный поэт!
Справедливости ради надо сказать, что встречи, организованные таким вот необычным способом, проходили всегда очень тепло. Читал я любовную лирику, и меня, как правило, долго не отпускали, прихватывая кроме обеденного перерыва еще рабочее время. Я повторял на «бис» понравившиеся людям строчки:
Никогда не было и не будет, наверное, более благодарных слушателей стихов, чем женщины из российской глубинки. Они, несмотря на свою трудную и довольно однообразную жизнь (а может быть, именно благодаря этому), обладают чрезвычайно высокой душевной культурой и особой чуткостью к слову. Поэт просто обязан постоянно проверять себя чтением стихов, скажем, в районной библиотеке. Если люди, собравшиеся там, не воспринимают твои стихи, не сопереживают им, значит, делаешь что-то не то. Поверьте, я не заигрываю с «рядовым читателем», просто утверждаю: стихи, оставляющие эмоционально-равнодушными «нефилологическую» публику, – не поэзия. Возможно, это какой-то другой, весьма уважаемый и перспективный вид интеллектуальной игры, в которой тоже используются размер, рифмы, тропы… Но поэзия – это то, от чего загораются глаза и холодеет под ложечкой у грустной бухгалтерши, пришедшей вместо обеда послушать залетного стихотворца. Советская эпоха дала не только несколько поколений прекрасных поэтов, она воспитала несколько поколений замечательных читателей и слушателей поэзии. Увы, и те и другие уходят, исчезают – незаметно, но неумолимо. Хотя иногда их еще можно встретить в самом неожиданном месте…
14. Как умирают поэты
В 2011году мы с Евгением Евтушенко дожидались своей очереди к начальнику земельного комитета Ленинского района Московской области. В эту уважаемую организацию нас привели переделкинские заморочки. Если москвичей испортил квартирный вопрос, то писателей – дачный. Мы сидели в коридоре, и Евгений Александрович буквально страдал оттого, что никто из просителей, уткнувшихся в бумаги, не узнает его, всенародного. Отчаявшись, он наклонился к девушке, строчившей рядом заявление, и спросил с интимной игривостью:
– Голубушка, назовите мне выдающегося русского поэта, родившегося на станции Зима!
Она нехотя оторвалась от писанины, глянула на пожилого приставалу как на расконвоированного сумасшедшего и сурово попросила не отвлекать ее от дела глупыми вопросами. Автор «Братской ГЭС» скукожился, как мумия, и повернулся ко мне. На его лице был ужас человека, заглянувшего в мертвецкую.
– Юра, ну зачем я прилетаю сюда два раза в год?! – воскликнул он с геморроидальным отчаяньем. – Эта страна мертва! Духовная пустыня! Конец… Понимаете?
Я кивнул, учитывая его заслуги перед поэзией, и промолчал. Мне-то было понятно совсем другое: не может русский поэт безнаказанно оставить по собственному желанию Родину в самые сложные времена, пятнадцать лет жить в Америке, а потом обижаться на свое Отечество за невнимание…
– Нет! Ноги моей больше здесь не будет! – покончил счеты с неблагодарной страной Евтушенко, померк и отвернулся к окну.
В этот момент начальственная дверь отворилась, и оттуда вышла немолодая женщина с подписанной бумажкой в благодарных руках. Она, думая о чем-то своем, может, о побелке и купоросе, машинально окинула нас занятым взглядом и вдруг вскрикнула, потрясенная:
– Нет… Не может быть… Евгений Александрович, это вы?
– Я… – сознался, оживая, Евтушенко.
– Можно, я вас потрогаю!
– Можно!
Получив разрешение, она бросилась ему на шею с почти чувственным стоном, крепко обняла, оторвалась, отстранилась, вглядываясь в любимые черты, и прочитала наизусть «Любимая, спи!». Потом снова жарко обняла:
– Вы… Вы просто не знаете, кто вы для нас! Господи, теперь и умереть можно… – всплакнула и сквозь слезы прочитала «Хотят ли русские войны…».
Они еще долго обнимались, вспоминая вечера в Политехническом, родную Сибирь… Когда же поклонница, наконец, ушла, вся в счастливых слезах, Евтушенко обернулся ко мне и, светясь, произнес:
– Нет, Юра, с этой страной еще не все кончено! У России есть шанс!
…Но вернемся к моей поэтической судьбе. Можно сказать, на взлете я вдруг перестал быть поэтом. Но не сразу, процесс был естественный, постепенный, а ведь случается по-другому…
Вот два примера из моего поколения.
Мой литературный сверстник поэт Петр Кошель, приехавший искать счастья в столицу из Белоруссии, был беден, хром, лыс и бездомен, зато писал такие стихи, что Вадим Кожинов поспешил объявить его наследником традиций Тютчева и Рубцова, надеждой русской поэзии. Мы дружили. Он провожал меня в армию. Вдруг неожиданно для всех Петя женился на дочке члена политбюро Слюнькова, в недавнем прошлом минского партийного функционера, стремительно возвысившегося после странной гибели в автомобильной аварии Петра Машерова – легендарного первого секретаря ЦК КП Белоруссии. Причем, насколько я понимаю, то был брак не по расчету, а по взаимной любви. Петр и Инесса познакомились еще в Минске. Кстати, в том, что дочку большого советского начальника можно покорить талантом, никто ничего странного не увидел. Тогда еще не знали той классовой спеси и той пропасти между богатыми и бедными, как сегодня.
Через несколько лет я встретил Кошеля в ЦДЛ, мы выпили пива. Он рассказал, как ездил с какими-то генералами на охоту, и стал звать меня в гости, обещая показать свою новую квартиру и угостить двадцатилетним коньяком. Кто же откажется от двадцатилетнего коньяка! К тому же я как раз получил от Союза писателей трехкомнатную квартиру на Хорошевке, чем страшно гордился. Хотелось сравнить. Тем более что первая квартира, полученная молодоженами, была в Лосинке, в том самом доме, на стройке которого я подрабатывал в студенческие каникулы разнорабочим. Жизнь любит опоясывающие рифмы.
– А теперь где? – спросил я.
– На Таганке.
– Ух ты!
И мы поехали, благо на метро всего пять остановок без пересадки. Сердце мое нехорошо заныло, едва мы подошли к новому дому из бежевого кирпича – «кремлевки». Таких в Москве было совсем немного. Консьержка в просторном подъезде, благоухавшем, как парфюмерный отдел ГУМа, уcугубила огорчение: мой подъезд пах, как и положено, мусоропроводом, навещаемым кошками. А когда мы вошли в квартиру, я чуть не погиб от отчаянья: по огромному холлу, размером со всю мою жилплощадь, гонялись друг за другом на велосипедах Петины дети. Я окончательно сник и молча пил, не чувствуя вкуса, раритетный коньяк под рассказы хозяина о том, что теща с женой никак не могут выбрать по спецкаталогу финскую мебель для гостиной. Я за своей стенкой «Ратенов» три недели ходил по вечерам к магазину отмечаться в списке. К чему я вспомнил этот эпизод? Не знаю… Но Кошель вскоре, к страшному огорчению Кожинова, как-то полуисчез из литературы, зато ездил на охоту с генералами и лечился в цековских санаториях. Видимо, всякому таланту для развития необходимо сопротивление жизни, он хиреет в атмосфере не заработанного комфорта. Есть такие самозатачивающиеся ножи: чем больше режешь – тем острее лезвие. Видимо, так же обстоит дело и с поэтическим словом, если оно становится ненужным, в том числе и для заработка. Вот так!
Другой случай – судьба Андрея Богословского, поэта, прозаика, композитора, автора рок-оперы «Ассоль», сына Никиты Богословского. Году в 1995-м в моей квартире раздался звонок. Это был Андрей, с которым мы подружились в 1976-м на семинаре творческой молодежи в Пахре, а потом почти одновременно дебютировали с прозой в «Юности». Он часто бывал у нас в Орехово-Борисове, обожал Натальины пельмени и обычно звонил, подражая голосу и дикции Брежнева, что получалось у него очень смешно. Творческая Москва не успевала следить за тем, как он менял жен и автомобили. После 1991-го Андрей исчез из моего поля зрения и вот вдруг объявился. На этот раз Богословский говорил своим, но очень странным, словно механическим, голосом.
– Юра, я видел тебя по телевизору, из чего заключил, что ты человек состоятельный. Поэтому хочу попросить у тебя в долг крупную сумму. Надеюсь, ты не откажешь…
– Сколько?
– Тысячу рублей! – после паузы сказал он тоном человека, решившего прыгнуть с Останкинской башни.
Сумма была по тем временам немаленькая, что-то около двухсот долларов. А на сто долларов, если не шиковать, семья могла прожить месяц.
– Ладно, – согласился я, понимая, такой баловень судьбы, как Андрюша Богословский, не обратился бы ко мне за помощью без серьезного повода. – Дам, но в два приема. Пятьсот могу сразу, а вторую половину через месяц.
Условились назавтра встретиться в холле ЦДЛ. Я пришел, огляделся, но Андрея не обнаружил. Вестибюль был пуст, если не считать старичка-бомжа, которого почему-то пустили в наш клуб, и он дремал на банкетке возле гардероба, испуская тяжелый помоечный запах. Бомж пошевелился, открыл ярко-голубые глаза, тяжело встал и, шаркая, пошел мне навстречу, распахнув объятия… Это был мой ровесник, звезда моего поколения Андрей Богословский. Он дрожащими руками взял деньги и сказал, что, если сейчас не похмелится, – умрет. Мы выпили где-то пива, он после нескольких глотков ослаб и стал бормотать, что решил завязать с водкой, что уже отдал в починку пишущую машинку, разбитую в пьяной ссоре с женой, курьершей журнала «Юность», что теперь он будет много работать… «Но ты не забудь – через месяц еще пятьсот!» Через месяц я не стал с ним встречаться – оставил деньги у дежурного администратора ЦДЛ «на тумбочке». А вскоре Андрей умер – то ли с перепоя, то ли от передозировки. Он увлекался и тем и другим, а как прекрасно начинал!
Со мной, как я уже сказал, все было иначе. Умирание внутреннего поэта похоже на угасание любви. Очевидно, за поэзию или любовь отвечают в нас какие-то очень схожие «пептиды». Сегодня вдруг ты заметил, что у твоей единственной женщины широковаты щиколотки. Конечно, ничего страшного, а все-таки… Через несколько дней ты вдруг обращаешь внимание на то, что она слишком громко смеется. Нет, не вульгарно, просто громко. Но все же… Еще через неделю, когда неожиданно сорвалось ваше свидание, ты чувствуешь не вселенское отчаянье, а лишь досаду с легким привкусом облегчения. Едва заметным, а тем не менее… Наконец, во время плотского слияния, которое еще недавно было для тебя пьянящим смыслом и назначением всей жизни, ты неожиданно видишь ваши объятья как бы со стороны, ощущая себя участником странных состязаний по межполовой классической борьбе… Далее расставание с женщиной – вопрос времени и порядочности.
Примерно то же самое происходит, когда из души уходит поэзия. В один прекрасный день ты понимаешь, что можешь жить и без стихов. Вчера не мог, а сегодня можешь. Нет, ты, конечно, еще способен их сочинять, и в немалом количестве, благо рука набита – можешь зарифмовать телефонный справочник. Но теперешние, вымученные строчки от прежних, настоящих отличаются так же, как искусно выполненный восковой муляж от подлинной ароматной антоновки, тронутой крапчатой осенней желтизной. И главное: если прежде стихи были отрадой для души и мукой для разума, то теперь как раз наоборот – они стали мукой для души и отрадой для разума, изощренного в рифмах и тропах. Тебе становится ясно: невозможно, охладев, заставить себя писать настоящие стихи, как невозможно заставить себя любить постылую женщину. Можно старательно изображать эту любовь, плодить детей, выполнять семейные обязанности, мыть посуду… Но любить?! Любить нелюбимую – пытка.
Я не стал длить пытку и сделался прозаиком, о чем не жалею. К тому же на дне души самого завалящего прозаика всегда отыщутся обломки поэта. Надеюсь, читатели моих повестей и романов это заметили…
Этими словами в 2001 году я закончил мои заметки про то, как был поэтом, и поместил их в первую книгу четырехтомного собрания сочинений. Прошло 15 лет. Я стал осторожнее относиться к хлестким, эффектным, но не совсем достоверным фразам. Поэты не только умирают, но и воскресают…
15. Как воскресают поэты
Об одном из таких воскрешений я просто не могу не рассказать. Речь идет об Игоре Селезневе, моем сверстнике, чье имя читатель уже встречал в этих заметках. Мы с ним оба коренные москвичи, по образованию учителя-словесники, в 1970-е вместе входили в литературу, посещали поэтический семинар Сикорского. Он был лидером семинара, я до сих пор наизусть помню многие его стихи тех лет:
Да и дебютировал я с Игорем в коллективной подборке в 1974 году на полосе «Московского комсомольца». Правда, Селезнев к тому времени уже широко печатался и был своего рода мэтром нашего поколения, на все литературные явления имел свой твердый взгляд, о Пастернаке или Мандельштаме говорил так, словно они его старшие друзья, а о Вознесенском с теплой иронией, будто бы Андрей Андреевич – напроказивший приятель. Потом почти в одно время у нас с Игорем вышли книжки в «Молодой гвардии» в серии «Молодые голоса». Игорь – единственный из друзей-поэтов гулял на моей свадьбе в 1975 году, выпил и едва не пал жертвой неюной одинокой программистки, сослуживицы моей жены. В дальнейшем мы постоянно общались: едва я занимал какой-то пост, например, в журнале «Смена», или затевал литературный проект, тот же альманах «Реалист», первый, кто появлялся на пороге со стихами, Игорь Селезнев, полный своего неповторимого мрачного достоинства. На его лице всегда играло то особенное выражение, какое бывает у людей, глубже других постигших тайный смысл жизни, но не желающих огорчать простоватых современников своим тайным знанием.
Возглавив в 2001 году «ЛГ», я ждал появления друга юности с минуты на минуту, даже спрашивал у секретарши, не заходил ли он в мое отсутствие. Нет – не заходил. Селезнев вдруг исчез. Несколько раз я предпринимал тщетные попытки разыскать его, пока покойный ныне Юрий Чехонадский (наш однокашник по семинару Сикорского) не сообщил мне, что Игорь, по выражению Михаила Светлова, «ушел в дальнюю область, загадочный плес…». И песню унес. К тому же предварительно сойдя с ума.
– Это точно?
– Точно, – скорбно кивнул Юра. – Перепроверил по нескольким источникам.
Юра был по образованию математиком, ко всему относился системно и даже с помощью формул убедительно доказал: ощущение, будто с возрастом дни становятся короче и сменяются быстрее, а время просто летит, вовсе не ощущение, а физическая явь. Чем дальше в жизнь, тем объективно длина наших суток сжимается, как шагреневая кожа. Хотите верьте – хотите нет.
Я принял эту весть о кончине Селезнева с грустной готовностью: наше поколение убывало стремительно: Коля Дмитриев, Гена Касмынин, Галя Безрукова, Женя Блажеевский, Саша Щуплов… Душевные заболевания и странности в нашей среде тоже не редкость. Достаточно вспомнить поэта Егора Самченко, в прошлом главного психиатра целого района Подмосковья. Так вот, при общении он сам напоминал мне пациента, сбежавшего из дома скорби. А знаменитый Диомид Костюрин (по прозвищу «Динамит Кастрюлин»), который нагишом выбросился из окна своей квартиры в центре Москвы, предварительно выпив и хрястнув об пол бокал «Советского шампанского»! Итак, готовя новую редакцию этого эссе, я вставил в мартиролог имя давнего товарища Игоря Селезнева, не забыв упомянуть о его помешательстве. Бражничая с соратниками литературной молодости, мы обязательно вспоминали Игоря и пили за его светлую память и желали ему царствия небесного: он ведь был глубоко верующим человеком, постоянно осенял себя крестным знамением и мог водить экскурсии по храмам Москвы.
Вдруг в 2016 году, весной, в Переделкино раздается звонок, и удивительно знакомый голос спрашивает:
– Юра, знаешь, кто тебе звонит?
– Кто?
– Только не падай!
– Я сижу за компьютером.
– Игорь Селезнев.
– ???!..
Оказывается, он прочитал мое эссе в интернете, обнаружил свое имя среди утрат, справедливо вознегодовал и решил восстановить справедливость. Мы встретились и обнялись. На мой вопрос, куда же он исчез и почему не давал о себе знать целых 16 лет, Игорь посмотрел на меня с мудрым сочувствием и ответил: «А зачем? Для того, что я сейчас делаю в поэзии, журналы, газеты, публикации, признание читателей вовсе не нужны…» Обращается же он ко мне, так как его задели мои слова о помешательстве.
– Разве ты не видишь, что я здоров?
– Вижу…
– Тогда дай опровержение, будь добр!
Вскоре в «ЛГ» вышла большая подборка Игоря Селезнева с моим извиняющимся предисловием, где я подчеркивал, что после долгой разлуки встретил друга юности, как принято говорить, в трезвом уме и здравой памяти. Вот только стихи в подборке были все те же, что я знал двадцать лет назад. На вопрос, нет ли чего новенького, он очень серьезно и чуть свысока сообщил, что пишет сейчас одновременно несколько сотен стихотворений, но показывать их не хочет – слишком сильным будет потрясение человечества…
16. Пациент жив!
Надо сознаться, став прозаиком, я все-таки не раз обращался к стихам. Нет, вернуться в то особое состояние, когда весь мир – лишь повод для точного сравнения или метафоры, окатывающей, как шайка ледяной воды, мне почти не удавалось. Но я тосковал по временам, когда удачная аллитерация, рожденная в трамвайной скуке, оправдывала прожитый день:
Не случайно в моих драматических и прозаических сочинениях среди персонажей часто встречаются поэты. В пьесе «Одноклассница» спившийся пиит Федя Строчков читает мое юношеское стихотворение «Дразнилки, ссоры, синяки, крапива…», в свое время ценимое соратниками. Герой романа «Замыслил я побег…» Башмаков посещает литературное объединение, очень похожее на то, в которое ходил я сам. А в «Гипсовом трубаче» стихи стали важной частью романной ткани. Кто-то из критиков даже упрекнул меня в том, что я соорудил из вязниковской учительницы Ангелины Грешко лихую литературную мистификацию вроде легендарной Черубины де Габриак. Ну в самом деле, чем не новое направление в поэзии, скажем, «неоархаизм»:
Но я ответил критику, что любые мистификации бессмысленны, когда вся нынешняя поэзия, по сути, и есть сплошная навязчивая мистификация. Впрочем, стихи мне довелось сочинять не только для героев моей прозы. В начале 90-х, взбешенный тем, что происходило в Отечестве, я разразился политическими эпиграммами, частично опубликованными в оппозиционной прессе. Меня в те годы потряс сарказм глумливой Истории, которая творит тектонические перемены в обществе с помощью ничтожных и смехотворных людей.
Впрочем, если читатель полагает, будто теперь, попав в «кремлевский писательский пул», я доволен всем, что происходит в Отечестве, он глубоко ошибается. Писатель не имеет права быть в оппозиции к государственности, а вот в оппозиции к власти он обязан быть по природе выбранной профессии. Порукой тому мои «Стансы» (2011):
Конечно, случались у меня и лирические рецидивы, правда, краткие, не такие жаркие и плодотворные, как прежде. Для лирики необходимо особое состояние, которое можно сравнить с отпускной беспечностью, словно ты гуляешь сам по себе в весеннем парке. А вот на лавочке – милая девушка с книгой, явно ей неинтересной. Подсяду-ка, а вдруг… Из этого «вдруг» и получаются стихи. Но когда ты тащишь в одной руке баул новой пьесы, в другой – у тебя чемодан-эпопея с оторванной ручкой, а за спиной – пудовый рюкзак «Литературной газеты» – тогда тебе, болезному, не до девушек. Даже если на парковой лавочке раскинется призывно обнаженная юница, ты вряд ли остановишься: сил не хватит. Впрочем, все и всегда свою творческую бесплодность объясняют занятостью, и никто – размягчением таланта.
Но иногда именно погруженность в трудоемкие жанры вдруг толкает былого поэта к стихам. Так, сочиняя пьесу «Как боги», где у меня действует древний китаец, я для достоверности погрузился в классическую поэзию Поднебесной и внезапно разразился странным циклом «Не в рифму»:
Или вот еще:
И вот что любопытно: последняя строчка дала название моему новому роману «Любовь в эпоху перемен». Стих помог прозе. А для романа «Веселая жизнь, или Секс в СССР» мне вообще пришлось выдумать анонимного советского поэта, из непроходных стихотворений которого, залежавшихся в редакции «Столичного литератора», я выбрал эпиграфы-четверостишья ко всем восьмидесяти восьми главам этого повествования. Например, такой:
Или:
Так что все еще может случиться. Бывших поэтов, как и бывших разведчиков, не бывает. Кстати, давно замечено, к старости многие, даже вроде бы совсем списанные на прозаический берег стихотворцы переживают творческий ренессанс, поражая читателей удивительными вещами вроде «Последней любви» почитаемого мной Николая Заболоцкого, которому в отличие от Бродского памятник так и не поставили. Возможно, и со мной случится нечто подобное… Насколько мои надежды обоснованы, читатель сможет решить сам, прочитав стихи «Из новых тетрадей», публикуемые в этом томе.
Стихи
Готовя к печати этот том, я решил дать возможность нынешнему читателю увидеть мои первые книги такими, какими они вышли в свет в советские времена. Сегодня существует ложное мнение, будто при «проклятых коммунистах» публиковали только идеологически выверенную рифмованную халтуру, а настоящая поэзия таилась под спудом. Чепуха! Советская эпоха, даже поздняя, дала грандиозных поэтов, необыкновенно искренних и духовно самостоятельных. Многие из них, кстати, совершенно искренне верили в возможность построения справедливого общества. Другое дело, существовали «опасные темы», которые поэты старались обходить или прибегали, касаясь их, к эзопову языку, его тогдашний читатель прекрасно понимал. Разумеется, цензура тоже не дремала. Но она в видоизмененных формах существует и сейчас.
Книги выходили у нас не часто, и у авторов было время тщательно продумать название, состав и композицию. Из четырех моих советских сборников я лишь исключил несколько стихотворений, они мне, сегодняшнему, показались слишком слабыми по мысли и форме, а вот приметы той веселой эпохи я, наоборот, постарался сохранить в неприкосновенности, хотя наивность иных тогдашних откровений сегодня выглядит наивно. Но я тогда так думал и чувствовал, и мне кажется, именно эта «аутентичность» будет интересна сегодняшнему читателю. Да, вот еще: я восстановил десяток «непроходных» строчек, которые я переписал когда-то по настоянию мудрых редакторов, оберегавших молодого автора от конфликта с цензурой. Ну вот и все… Остальное, как говорится, в стихах…
Из книги «Время прибытия» (1980)
Открытие времени
Старая школа
Сумасшедшая
Стихи о невоевавшем отце
Январские каникулы
«…Я маленький и бесконечно рад…»
«И каждый взрослый шаг…»
Стихи о первой любви
Железнодорожное сравнение
На вокзале
Прощание
В армию
На плацу
Полковые учения
Свадебная фотография
21 июня 1941 года. Сон
Что случилось, братцы?!
«Порой война теряется из вида…»
Возвращение
Солдатский сон
Слова
Четвёртое письмо
Женщина с упрямыми глазами
Двое в лесу
Стихи об охране любви
Влюблённые
Третьяковская галерея
Портрет молодой женщины
Пожилая библиотекарша
В северном городе
Старый декабрист
Дуэль
Прогулка по Москве
Заводское общежитие
Девятнадцатый год
(на полях учебника истории)
Из истории московских улиц
Рыбалки
О сказках
Люди
Осенние пруды
Попытка к славословию
Памяти знакомого
Зачем вы пишете стихи?
Из книги «Разговор с другом» (1981)
«Апрельские снега……»
Ответ фронтовику
Мой переулок
Из дневника рядового
Усталость
Старинные хроники
За чаем
Непережитое
Лирический цикл
Разговор с другом
Мой фронтовик
Бабушка
Ключи
Киногерой
Вдова
Каждый год
В городе Сланцы в братской могиле похоронен поэт Г. Суворов. Каждый год издалека в его день рождения на могилу приезжает женщина с цветами…
У музейной витрины
Зависть
Газета
Баллада о профессоре
Игра
«Уходя из детства, оглянись…»
Двор
Фотография
Детское впечатление
Друзья
Учитель
Про школу
Старый друг
«Мне кажется, я…»
Засвеченная плёнка
Первая любовь
Этот дом
Младшему брату
В карауле
В артполку
Стихи о комвзводе
Строевые песни
Письма
Письмо в северный город
До свиданья, любовь!
В автобусе
Случайная встреча
Семейное счастье
Печальница
Самоволка
Старинный спор
Песни
Легенда о богомазе
Забытая дуэль
– Стреляться! Стреляться! – крикнул Кюхля.
Пушкин усмехнулся и тряхнул головой…
Рассказ экскурсовода
Листопады
Красота
Моя космогония
Бессонница
В поезде
О значениях слов
О своевременности браков
Перечитывая Уэллса
Тихая непогода
Октябрь. Орехово-Борисово
«Красная стрела»
«Неясная погода на душе…»
Память
Грипп
Дорожная элегия
По дороге в Загорск понимаешь…
Перед зеркалом
Стихи об откровенности
Гипотеза
Из книги «История любви» (1985)
«– Когда она приходит…»
Домой
Если…
Мой сосед
Вечный вопрос
Летопись
В лето 6537 мирно бысть…
Древо жизни
Но древо жизни ярко зеленеет…
Воспоминания о ночных тревогах
Пять минут
Командировка
На полигоне
Долг
Из венгерского блокнота
Кто же останется?
Странная планета
Личный опыт
Восьмиклассник
17 лет. Метро
Первый поцелуй
Однокурсница
Начало
В старинном парке
«По арбатским переулкам…»
Почему?
Женщина
С каждой минутой
Шрамы
Что остаётся?
Сон
Объяснение
Стихи о разлуке
Невозможное
Диалог
Тайна
О Луне
Разрыв
С коляской
Дочь
Сам – себе
Полночный муж
Когда-нибудь
Расходимся
История любви
Воспоминания о несчастной любви
В час пик
Телефон
После любви
Не могу
Я – живу
Когда случается война
Из отцовского дневника
Закон
Они
Погибшие
Две темы
Сороковые
Обращение
Бездорожье
«Счастье существует лишь на проторенных путях (в обыденной жизни)» – цитата из романа Шатобриана «Рене». Пушкин любил это высказывание и часто цитировал.
На острове Святой Елены
Мураново
Реконструкция
Дом
Рассказ старого скульптора о первом вдохновении
Диспут
Легенда
Мемориальная доска
Маросейка
Взросление
Вечер встреч
Парта
Молоденький учитель
Воспоминания о райкоме
Тень кроны
Зимний этюд
Монолог
Поэт и врач
Дорожная исповедь
Иронический автопортрет
Из книги «Личный опыт» (1987)
Понимаете, люди!
Казак
Часовня
Годовые кольца
Монолог расстрелянного
за невыполнение приказа
Кино
Информация из-за рубежа
Ощущение
«Давным-давно…»
Донской монастырь
««Разбилось лишь сердце моё…»…»
Встреча
Актриса
Вечер
Одиночество
В пионерском лагере
Возвращение
«Я видел…»
Зелёный лист
Земляничная поляна
О памяти
Моей дочери
Из Добромира Задгорского
Реминисценция
«Некогда я был учителем словесности…»
Справедливость
Завещание
Сельское кладбище
Холодная осень
В старом сквере
Разговор
В командировке
Одноклассница
«Когда я – очень редко…»
Мысленный эксперимент
Наставник
Жалоба
В электричке
Современный спор
Атеистические чтения
Коммуналки
«А может быть…»
«Наверно, когда-нибудь…»
Футурологические стихи
Из неопубликованных стихов
Мы, молодые поэты 1980-х, ответственно относились к составлению своих сборников, стараясь отобрать самое лучшее из написанного, а редакторы помогали нам отсеивать то, что не доведено до нужного уровня. Критерии «настоящей поэзии» были тогда довольно ясные и жесткие, а повадку выдавать профессиональную беспомощность за «новизну» графоманы в ту пору еще не освоили. Кроме того, существовало такое понятие, как «непроходные стихи», к ним причисляли не только строчки «с душком», понятное дело – антисоветским, но и любые сочинения, почему-либо не вписывавшиеся в общепринятый канон, даже метрический или метафорический. К своей непохожести надо было приучить – сначала редакторов, а потом уже критиков и читателей. Случалось, что именно «непроходные стихи» становились потом, как у Юрия Кузнецова, новым словом в русской поэзии.
Предприняв несколько лет назад генеральную ревизию моего литературного архива, я обнаружил множество стихотворений, которые в свое время были забракованы, отсеяны и остались лежать в папках. Некоторые из них мне показались небезнадежными – с любопытными поворотами мысли и запоминающимися образами. Интересны они были и как свидетельство тех мучительных поисков своего голоса, через которые проходит любой поэт. Но на многих стихах лежала удручающая печать ученичества и бросались в глаза явные огрехи начинающего автора – банальные рифмы, метрическая небрежность, немотивированные, высосанные из пальца образы, заезженные метафоры и прочие «штампы». Пришлось взяться за перо и кое-что исправить, исходя из обретенного литературного опыта. Вот почему под некоторыми стихотворениями стоят две даты, вторая – это год авторской редактуры, не нарушающей, ручаюсь, первоначальный замысел… Впрочем, стихотворение «Женщина», написанное мной в 16 лет, я оставил в неприкосновенности нарочно…
Юношеские стихи (1968–1973)
Женщина
Её душа – Сокольники весной
Оттепель
Воспоминания о младенчестве
В кино
На смерть Пикассо
Элегия о стройотряде
Осень на Карельском перешейке
Лосиноостровские дачи
«В твоём окне – одно лишь только небо…»
Звезда пленительного счастья
Старые трамваи
Легенда
Борисов-Мусатов. Водоём
«Как леденящей твёрдости стекла…»
Ранние стихи (1974–1980)
Февраль
«По наследству об ушедших судим…»
«Небытие… Как выглядит оно…»
«Я в лес вхожу как в тайную страну…»
«Метро к ночи похоже на Помпеи…»
Чёрная речка
На Чёрной речке белый снег.
«Итак…»
«Дни наши, спокойно текущие…»
«Природа всё запоминает. Всё…»
«Я держу в ладонях эту душу…»
«Иною могла быть судьба у любимой…»
«Как птица о стёкла…»
Вручение оружия
«Стреляет Пушкин в пустоту…»
Мальчик «Я»
Старые стихи
Случайный разговор
Дед
«Я себя увидел в сорок первом…»
Конармеец
Микроклимат
О сверхъестественном
Наставления младшему брату
«…Наши мечтанья ещё не просрочены…»
Жестокий романс
«На улице Сретенке…»
«…А время, как сквозняк…»
Стихи, сочинённые в автобусе по дороге из Ясной Поляны
«Любовь, будет время, покажется ношей…»
К вопросу о раздвоении личности
Мысли во время проверки ученических сочинений
Средства
В карауле
Удельный князь
«И снова тревога учебная…»
«Мечтают дожить до успеха…»
Желание
У фонтана
Если вы потерялись, встречайтесь в центре ГУМа у фонтана
Одиночество
Дождевая грусть
Антирелигиозные стихи
Вдали от Москвы
Литературоведческий сон
«…И снова о любви, в который раз…»
Вдали от детства
«Мой отец весь свой век пролежал на диване…»
Песенка
Богоборческое
Другу-медику
«Из птичьего перелёта…»
Межпланетный контакт
Как это будет…
Дома
«Твои удивлённые плечи…»
«А то, что остаётся за спиной…»
«И опять встаёт она…»
Звезда
Стихи разных лет (1980–2014)
Некролог
Дом рожденья
«На сберкнижку падают звёзды…»
«Всех ближе та…»
«Сидеть, с черновиками запершись…»
«Поговорив о том, другом и третьем…»
Тяжёлое небо
Столп
Когда я умру…
Пусть!
Семейные ссоры
Мечта
«Жил, ел, работал, занемог…»
Десять лет спустя
30 лет
Стихи о стихах
Высоцкий
Песня о гипсовом трубаче
Попутчик
Верлибры
Археолог
У зеркала
«Свежая весенняя трава…»
«Я смотрел на этого…»
Из новых тетрадей
1995–2020
Став прозаиком, к лирике или иронической поэзии я обращался редко и нерегулярно, считая это занятие рецидивами литературной молодости. Но иногда, словно из параллельного мира, где я все еще юн, горяч и свеж, на меня накатывало давно забытое поэтическое вдохновение – и рука решительно просилась к перу. Мне кажется, некоторые стихи из «Новых тетрадей» заслуживают того, чтобы поместить их в собрание сочинений.
Серафимы
«Ах, фантазёрки с честными глазами…»
«Я в любви почему-то грустнею…»
Надежда
Совдепия
Осень в Переделкине
Цикл
Сверстники
Отпуск
Дальневосточные мотивы
(без рифмы)
Любовь
В России
Московская юность
Доживание
Парад Победы
Зачем анафемой грозите вы России?
Те жещины
Послевоенная свадьба
Карловы Вары
22 июня 2016 года
Будь проклят сорок первый год!
Бессмертный полк
Медитация
Утром
23 февраля
Озорные эпиграфы из романа «Весёлая жизнь, или Секс в СССР»
Сатира
Пародии
(1973–1977)
Посоконное
Овец
Таксомотор
Восхищение
По прочтении книги стихов Я. Козловского с исключительно каламбурными рифмами
Ей-богу!
Предостережение
На меня надвигался рояль…
Как в Спарте
Тайна
Однажды я спросила удивлённо:
– Откуда я?
– Нашли.
– А где?
– В лесу…
Талант
Коротко и ясно
При дверях
Круговорот воды
Эталонный поэт
Не трожь!
Паноптикум
Эпиграммы (1991–2020)
Гайдары
Сергей А. Ковалев
Непотопляемый
Загадка
Козырев
Обыкновенная история
Депутатка
Черномырдин
Волкогонов
Смерть героя
Е. Киселев
Черниченко
Адвокат
Меченый
Вопрос
Актуальная мистика
Дирижёр
Гримаса истории
Гаврила Попов
Госсекретарь
На покое
Дободался
…Сванидзе
Разговор Явлинского с Чубайсом
Оптимистическое
Клоун
Режиссёр Могучий
Диагноз
Клан
Прилепин
Курортные стихи
Стансы
Искусствоведение
Программа оппозиции
Космополит
Факт
Украинской поэтессе, написавшей:
«Никогда мы не будем братьями…»
Смерть карикатуристов
Молодым писателям
Меломан
Памяти Эдуарда Лимонова
«Политические рифмы» (2020)
Партокруты
Перспектива
Старинный рецепт
Дружба
Вечер с Соловьевым
Гельман с нами!
Греф-фрукт
И мои поправки
Двойник
В прессе снова прошла информация, что Путин не раз отказывался от предложений подобрать ему двойника.
Твёрдая рука
В прессе прошла информация о том, что, по данным опросов, до 45 % россиян снова поддерживают идею «твёрдой руки»…
Сравнительная этнография
Исторический опыт
Поправочка
Бог за нас…
Дружеский совет
Томление
Законопроект
Дума большинством голосов отклонила предложение внести в новую редакцию Конституции запрет госчиновникам и депутатам иметь собственность и счета за рубежом, а также – двойное гражданство.
Между двумя морями
Повесть о поэте-фронтовике Георгии Суворове
1. «Узнать – как в душу заглянуть…»
(Вместо предисловия)
Когда я захотел поближе познакомиться с этим человеком, мы были ровесниками: ему 24, мне 24. Да и судьбы наши были схожи – педагогический институт, учительская работа, служба в армии, военная журналистика, стихи, уже сложившиеся в первую книжку… Его стихи мне нравились, многие помнил наизусть. Но это были строки, которые постигаешь по-настоящему глубоко лишь тогда, когда знаешь их автора, знаешь не только его слово, но и дело, его жизнь.
Я бы хотел просто подойти к этому высокому красивому сибиряку, протянуть руку и попросить почитать стихи, зная, что читает он с удовольствием. Трудно сказать, какое бы стихотворение он выбрал, может быть, вот это:
Он читал бы с особым сибирским выговором, будто грызя кедровые орешки, а в его чуть раскосых глазах в самом деле бы вспыхивали те самые ночные ракеты:
Но наша встреча не могла состояться. Давно уже унеслись в вечность воды реки Нарвы, при форсировании которой гвардии лейтенант Георгий Суворов погиб в 1944 году, состарились его ровесники – молоденькие гвардейцы, начинающие поэты фронтовой поры, и я, еще, в сущности, совсем молодой человек, уже стал старше его. У него теперь другие ровесники. И так будет всегда, потому что время подобно медленному урагану, незаметно уносящему людей. Не многие способны выдержать напор этого ветра времени, Суворов выдержал, и именно поэтому я ощущаю его как живого человека, а его стихи, написанные сорок лет назад, читаю, словно боясь смазать еще не просохшие чернила.
О классиках мы знаем все: что они делали или говорили в такой-то день их жизни, кто их натолкнул на тот или иной замысел. Порой даже знаем о них то, чего и они сами не знали. Другое дело, когда путь молодого писателя оборвался в самом начале и все оставшееся от него – тоненькая книжка прекрасных стихов, несколько строк в истории отечественной литературы и горькие слова более счастливых его ровесников о том, что он стал бы замечательным художником, если бы…
Но это «если бы» произошло. И человеческая судьба, которая минуту назад, подобно быстрой реке, летела вперед, подпрыгивая на камешках мелких невзгод и закручиваясь в водовороте народных бед, вдруг словно рассыпалась на тысячи мельчайших осколков: старые фотографии, письма, кем-то запомненные обрывки разговоров, воспоминания… У поэта – стихи, конечно. Из этих осколков, увы, человека уже не сложишь, но его образ сложить можно. Обычно не задумываются, какой смысл заключен в ставших как бы клятвой словах «Никто не забыт, и ничто не забыто». Разве я знаю о каждом из многих миллионов погибших на войне, разве я знаю о каждом подвиге? Есть несколько сотен имен, которые мы помним, и в их лице, если так можно выразиться, отдаем дань памяти всем павшим за Родину. Мы же знаем, что многие солдаты повторили подвиг Александра Матросова. А почему «повторили»? Ведь и до него солдаты Великой Отечественной падали грудью на амбразуры. Многих мы не знаем поименно и называем, склоняя головы перед их бесстрашием, одно имя – Матросов. Но мы можем знать обо всех. И в этом «можем» заключен второй смысл формулы «Никто не забыт, и ничто не забыто».
С каждым годом о павших на фронте знать становится все труднее и труднее: уходят их ровесники, соратники. Но спустимся с общенародного уровня на литературный. Немало «стихотворцев обоймы военной» не вернулось с фронта. У некоторых перед войной вышли первые книги, другие начали печататься в периодике, а третьи при жизни не напечатали ни одного стихотворения. С горькой точностью написал об этом Давид Самойлов:
Но если сравнивать поэтов с деревьями, то нужно добавить, что у них как бы общая корневая система, и, для того чтобы в этой корневой системе разобраться, мы должны знать как можно больше о каждом. Знать не по кратенькой биографической справке и нескольким стихотворениям в сотнеименной антологии, а по-настоящему…
И еще об одном я хочу сказать, прежде чем повести рассказ о жизни и поэзии Георгия Суворова. Та «с рассветом вставшая тишина», о которой мечтал и за которую погиб поэт, простирается над нашей Отчизной почти сорок лет. Мы-то помним, какой ценой оплачена тишина, и готовы бороться за нее. Готовы… Готовы ли мы, молодые 80-х, если понадобится, отдать за тишину, как юноши 1941 года, ту единственную жизнь, которая дается, как известно, только один раз? Сможем ли? Повременим с дежурным «да!» и вглядимся в черты поколения, вынесшего войну с фашизмом, сверим свои души с душами героев, вчитаемся в строки поэтов-фронтовиков, отразившие не только их личные судьбы, но и судьбу народа, может быть, единственного в мире, для которого слово «победа» и радостное, и горькое одновременно.
И последнее. Эта книжка не научная биография, не литературоведческое исследование, хотя творчество Суворова заслуживает и таких работ. Это попытка поэта 80-х рассказать о поэте 40-х. И попытка, нужно сказать, ответственная, потому что о нем писали и размышляли такие мастера советской поэзии, как Леонид Мартынов, Николай Тихонов, Сергей Наровчатов, Алексей Сурков, Леонид Решетников, Александр Смердов, Михаил Дудин.
Николай Тихонов и Михаил Дудин составили, отредактировали и издали в 1944 году, через несколько месяцев после гибели поэта, его книжку «Слово солдата». Леониду Решетникову мы обязаны находкой и публикацией многих ранее неизвестных произведений Суворова, двадцать лет пролежавших в архиве Нарвского городского музея. Леонид Решетников – составитель, автор предисловий и комментариев к двум наиболее полным сборникам суворовских стихов, писем и воспоминаний о нем – «Звезда, сгоревшая в ночи» (Новосибирск, 1970) и «Соколиная песня» (Москва, 1972).
Интересно и то, что почти все названные мною поэты посвятили Суворову стихи. Факт не случайный: он и сам любил посвящать стихи друзьям, рассказывать о товарищах языком поэзии. Человек так уж устроен, что, выражая свою любовь, уважение к другу, он стремится подарить ему самое дорогое. Для Суворова самым дорогим были стихи:
писал он в посвящении лейтенанту Андрееву.
Размышляя над рукописью и перечитывая уже написанное, я вдруг сформулировал то, что давно чувствовал: сам Суворов был именно таким человеком, о котором лучше всего рассказывать в поэме. И свой рассказ о его жизни, творчестве, если бы мне нужно было определить жанр, я бы назвал поэмой. Литературоведческой, но с лирическими отступлениями!
2. До холста
Стремительно мчащийся к Енисею Абакан, плавные хакасские горы – к ним даже как-то больше подходит пушкинское «холмы». Здесь родина поэта, о возвращении сюда он мечтал всю войну; для него, как и для миллионов советских людей, путь к Берлину был одновременно и дорогой домой.
Я бродил по душному июньскому Абакану, разглядывал здание педагогического техникума, который окончил Георгий Суворов, и думал о том, что, не побывав на родине поэта, по-настоящему не проникнешься его стихами. Мысль, что и говорить, неоригинальная, даже, можно сказать, расхожая. И все-таки…
Чтобы понять творческий путь художника, пусть даже так рано оборвавшийся, очень важно знать, что было «до холста», еще до того, как он попытался выразить себя и окружающий мир в поэтических строчках. Детство и юность, может быть, самые важные периоды человеческой жизни, во многом как раз они определяют то, что сделает человек в зрелости. Многие замечательные произведения мировой лирики посвящены именно этому «поиску утраченного времени» – иногда печально-рассудительному, иногда яростно-непримиримому. Без мотива «сереброокой Сибири», без воспоминаний о проведенных на хакасской земле годах невозможно представить себе романтику фронтовой лирики поэта.
А много ли известно об этих начальных годах жизни Г. Суворова? Оказалось, очень немного. И поэтому свой поиск я начал именно отсюда. Были поездки по Красноярскому краю, встречи с людьми, знавшими поэта, работа в архивах… И теперь, не боясь впасть в известный академизм, ведь Краткая литературная энциклопедия не сообщает даже дня рождения поэта, я могу повести свой рассказ с самого начала.
Георгий Кузьмич Суворов родился 19 апреля 1919 года в селе Абаканском Енисейской губернии (ныне Красноярский край) в семье крестьянина-середняка. «Детство его, – вспоминает сестра поэта Тамара Кузьминична Серебрякова (Суворова), – прошло на берегах Енисея, на лоне сибирской природы. С ранних лет Гоша помогал отцу и деду: ворошил сено, колол дрова…»
Будущему поэту выпало нелегкое детство. «Во время коллективизации, – пишет он в автобиографии, – разойдясь с женой, отец уезжает из родного села в деревню Бол. Ничку Минусинского района. После смерти матери (я оставался с ней) мне пришлось ехать к отцу, так как не находил средств для существования. Окончив начальную школу в Бол. Ничке, а потом пятый класс в г. Абакане (отец переехал в Хакасскую область), я поступил в Хакасское педагогическое училище, уже окончательно порвав связь с отцом…» Этот существенный факт биографии Георгия Суворова обычно обходят молчанием, сообщая только, что он рано остался сиротой. Однако дело обстояло сложней: отец будущего поэта «во время реакции Колчака был участником колчаковских дружин» и, по всей видимости, так и остался в стороне от социалистических преобразований в деревне. И нужно сказать, что отец Суворова был не одинок в своем трагическом выборе.
А его сын сделал другой выбор. О том, кто из них был прав, судить не нам. Обостряясь с годами, конфликт с отцом в конечном счете привел к разрыву: Георгию Суворову и его сестре пришлось устраиваться в жизни самостоятельно. «В педучилище, – вспоминает Т. К. Серебрякова, – устроились с помощью советской общественности. Жили в интернате». «Учился на средства государства», – пишет в автобиографии будущий поэт. Разрыв с отцом стал серьезнейшим нравственным испытанием для юноши, но это не сломило его жизнерадостного, целеустремленного характера. Позже, уже будучи на фронте, он писал об этом периоде своей жизни:
В одном из своих фронтовых писем к сестре Суворов прямо выражает принципиальное отношение к семейному конфликту – острейшей и трагической форме классовой борьбы: «…Ты пишешь о смерти Вити и Александра. Меня это сильно взволновало. Меня радует только то, что они, дети врага Советской власти, сумели перебороть в себе отцовский яд – а в них его было много – и честно умерли в борьбе за Родину. Защита Родины выше всего. Виктор последнее время, кажется, был комсомольцем…»
В Георгии Суворове жило, как писал Леонид Решетников, «страстное желание, невзирая ни на что, быть и чувствовать себя равноправным членом коллектива строителей нового общества». А между тем судьба не очень благоволила к нему. По причинам, которые сейчас никак не могут считаться существенными, он получил отказ, когда подал заявление в комсомол. Потом, много лет спустя, мы узнаем из его письма, помеченного сентябрем 1942 года, как это было важно для него – иметь право называть себя комсомольцем: «Познакомился с большим советским поэтом А. Сурковым. Он похвалил мои стихи. А литобъединение при ЦК ВЛКСМ (я теперь комсомолец) устроило радиопередачу моих фронтовых стихов». Сын колчаковца, Г. Суворов гордился тем, что наконец стал комсомольцем. И в этом – пронзительный символ эпохи! Успешно учась в Хакасском педагогическом училище, он, вспоминает сестра, «с увлечением читал художественную литературу, любил спорить, беседовать о прочитанном, начал писать стихи, издавать стенную газету „Дружественный шарж“, сам ее художественно оформлял… играл в самодеятельных спектаклях… Имея хороший голос и слух, Георгий пел в хоре, играл в струнном оркестре. Изучив немецкий язык, легко и свободно читал литературу на этом языке, переводил стихи с немецкого на русский…» Страстная тяга к знаниям – одна из характернейших черт поколения «лобастых мальчишек революции». С той же неистовостью учились сверстники Суворова, составившие впоследствии фронтовое поколение советской поэзии.
В 1933 году Суворов поступил в Абаканское педагогическое училище. Хакасский писатель Н. Доможаков, учившийся вместе с будущим поэтом, вспоминает: «Он очень много писал. Мы с ним были членами одного литературного кружка. Помню, нам всем понравилось стихотворение Георгия Суворова „Крыжовник“».
Своевременно закончить училище будущему поэту не удалось «из-за слабой экономической обеспеченности». Не доучившись несколько месяцев, он уехал работать учителем начальных классов села Иудино в Хакасии (ныне село Бондарево Бейского района). Это дало возможность его сестре благополучно закончить училище, а сам он сдал выпускные экзамены, воспользовавшись первым же отпуском. Так в 1937 году семнадцатилетним юношей Суворов начал свою трудовую деятельность в качестве сельского учителя.
В автономных республиках и областях Сибири (Хакасская автономная область была образована в 1930 году) вырастала промышленность, создавались колхозы. Но не только сопротивление кулаков и национальной знати – баев лежало на пути строительства нового общества. Серьезными препятствиями были неграмотность, религиозные предрассудки угнетенных некогда классов. Достаточно сказать, что лишь в 1926 году была создана хакасская письменность. В этом отношении борьба с неграмотностью, просветительская работа приобрели исключительное, политическое значение.
Внес посильный вклад в это большое дело и молодой учитель Суворов. Он относился к работе увлеченно, творчески, ненавидел рутину и мещанство в деле воспитания. Журналист А. Шадрин, приезжавший по командировке газеты «Красноярский комсомолец» в село Иудино, рассказывает интересный эпизод:
«Звонок. В дверь со стопкой тетрадей в руках врывается высокий белокурый парень…
– Вот и Суворов, – отрекомендовали вошедшего мои собеседницы…
Я назвался, сказал о цели приезда…
Когда мы вышли и направлялись к его дому, он объяснил:
– Думал, инспектор из облоно приехал выяснять мои отношения кое с кем из учителей. Жаловались на меня.
– За что?
– Кое на кого эпиграммы сочинил. Есть тут у нас мещаночки. Этакие благообразные с виду. А копнешь – болотом отдает. А ребятишки – народ сообразительный, все видят. Настоящие-то посмеиваются, но есть и такие – хотят походить на этих благообразных. Душа не терпит…»
Что ж, молодой поэт и учитель отстаивал свою позицию разящим оружием стихотворной сатиры.
Ученики любили и уважали своего учителя. Много лет спустя с теплотой вспоминает о нем одна из бывших его учениц: «Молодой, высокий, с волнистыми волосами и улыбкой, которую можно назвать улыбкой счастливого человека. Казалось, он улыбался просто потому, что вокруг мы, ученики, небо, жизнь… Георгий участвовал в самодеятельности, был нашим „учителем танцев“».
Молодой поэт активно участвовал в агитационной и культурно-просветительной работе на селе. «В этот год (имеется в виду 1937 год), – вспоминает Т. К. Серебрякова, – проходили выборы в Верховный Совет СССР. От нашего села выбрали лучшего председателя колхоза тов. Бабина. Помню торжественное предвыборное собрание… Георгий сидел в президиуме и записывал что-то в блокноте карандашом. Потом он взял слово и прочел приветственное стихотворение, написанное им тут же… Последняя строчка была произнесена им торжественно и громко, и указывал он прямо на Бабина, сидевшего тут же: „Тебе мы путь в Совет откроем!“ Здесь же, в Иудине, он писал много одноактных пьес на тему дня, которые проверялись местной парторганизацией и исполнялись участниками самодеятельности в сельском клубе». Агитационный пафос поэзии Суворова, зарождавшийся и утверждавшийся в тот период его жизни, впоследствии получит яркое развитие в его фронтовом творчестве.
Учительствуя в глухом сибирском селе, Георгий Суворов свел дружбу с людьми в полном смысле выдающимися. Среди его друзей Хоха (Иван) Чертыгашев, ставший одним из первых в Хакасии чабаном-орденоносцем, депутатом Верховного Совета РСФСР; известный хакасский певец Оралдай Кучугешев. Совершенно особенное влияние на Суворова оказал поэт Иван Ерошин. Один из авторов и распространителей еще дореволюционной, полулегальной большевистской газеты «Правда», хорошо знавший других поэтов-правдистов, Бердникова, Арского, Артамонова, близко знакомый с Серафимовичем, – Ерошин приехал в Сибирь с политотделом 5-й армии, освобождавшей край от колчаковцев. Он был одним из тех литераторов, чьи произведения открывали первый номер журнала «Сибирские огни». В 20–30-х годах он пешком путешествовал по Сибири, увлекся фольклором горноалтайцев. Его переводы и подражания поэзии Горного Алтая высоко оценил Ромен Роллан. Именно Ерошин увлек своего молодого друга собиранием хакасского фольклора, тем более что интерес к устному народному творчеству хакасов, говоря буквально, был у Суворова в крови: в его роду по материнской линии были хакасы.
Колоритная образность и символика хакасских песен и сказаний, широко распространенный в них принцип параллелизма повлияли на формирование художественной палитры молодого поэта, по-своему воспринявшего многие мотивы хакасской народной поэзии.
Опоэтизированный рассказ о таежном охотнике, столь распространенный в хакасском фольклоре, стал одним из излюбленных мотивов суворовской поэзии, придав романтичное своеобразие его фронтовым стихам. Я говорю не о простом заимствовании из народных произведений, но о художественном сплаве образов фольклора и глубоко личных впечатлений, наблюдений и размышлений Суворова, немало прошедшего с ружьем по лесистым склонам Саянских гор. Об этом он часто вспоминал на фронте, мечтая вернуться на родину:
Юношеские произведения Суворова, к сожалению, не сохранились. Лишь Мартынов процитировал некоторые стихи хакасского периода и дал им доброжелательную, но строгую оценку: «Они повторяют хорошо знакомую алтайскую лирику старого сибирского поэта Ивана Ерошина… Хакасские мотивы певца Оралдая юноша Суворов переложил на русский лад в духе Ивана Ерошина…»
Это ясно видно, если сопоставить стихи учителя и ученика.
Но есть и различие, которое не отметил в своем очерке Леонид Мартынов. Автор «Песен Алтая» прежде всего стремится передать своеобразный строй художественного мышления горноалтайцев, их непривычное для европейца восприятие мира. Это, так сказать, сверхзадача его поэзии. Для Суворова же, только нащупывающего в ту пору свой путь в поэзии, важно другое: его привлекают романтические, яркие образы фольклора, которые призваны помочь молодому поэту необычно, свежо выразить мироощущение. Ведь и строчки о «дне-пулане»: «Жалко убивать пулана, протрубившего в горах» – это выражение юношеской жадности к жизни, близкое по своему пафосу к романтической поэзии Николая Тихонова.
Касаясь учителей Суворова, нельзя не вспомнить известного крестьянского мыслителя Тимофея Михайловича Бондарева (1820–1899). На первый взгляд такое сближение может показаться надуманным. Однако речь идет не о непосредственном творческом влиянии, а, если так можно выразиться, о включении образа этого выдающегося человека в сферу духовной жизни молодого поэта.
На судьбе Т. М. Бондарева нужно остановиться подробнее. Он родился в 1820 году в области Войска Донского и был крепостным крестьянином. В 37 лет, будучи отцом пятерых маленьких детей, Бондарев попал в солдаты: помещик решил наказать его за свободомыслие. Случай жестокий даже по тем временам… Военную службу он отбывал на Северном Кавказе, где прослужил десять лет и даже был назначен полковым дьяконом. В это время он познакомился со стихами декабристов и книгой Радищева «Путешествие из Петербурга в Москву». Поиски социальной правды привели Бондарева в секту субботников. Он был осужден и сослан в Сибирь, в село Иудино Енисейской губернии, где много лет спустя работал учителем Суворов.
Бондарев, до преклонных лет занимаясь крестьянским трудом, в часы зимнего досуга учил грамоте крестьянских детей. Но главное – он писал послания и памфлеты, в которых пытался, опираясь на Библию и свой опыт земледельца, найти выход из тупика социального неравенства, резко критикуя тунеядцев – кулаков и помещиков. Крупнейшее программное его произведение – памфлет «Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство». В нем Бондарев с горячей убежденностью доказывает благородность и необходимость земледельческого труда для каждого человека, невзирая на его социальное положение. Бондарев был уверен, что, узнав его учение, люди пойдут по указанному пути, и поэтому делал отчаянные попытки опубликовать свой памфлет, безрезультатно посылая рукопись царям, высшим сановникам. Но вот Бондарев послал свой памфлет Л. Н. Толстому и Г. И. Успенскому, которые горячо поддержали его учения.
Л. Н. Толстой, открыто говоря о влиянии на него идей иудинского мыслителя, всячески их пропагандировал и стремился издать «Торжество земледельца», что ему частично удалось – сначала во Франции (1880), а потом, уже после смерти Бондарева, в России, объятой огнем первой русской революции (1906). «Совершенно ясно стало в последнее время, – записывает он в дневнике 2 апреля 1906 года, – что род земледельческой жизни не есть один из различных родов жизни, а есть жизнь (как книга Библия), сама жизнь, жизнь человеческая, при которой только возможно проявление высших человеческих свойств… Как прав Бондарев!» Переписка между Л. Н. Толстым и Т. М. Бондаревым длилась 12 лет и оборвалась со смертью иудинского мыслителя. На могиле Бондарева по его завещанию были установлены стол с лежащей на нем рукописью «Торжества земледельца», которую, как мечтал автор, мог бы прочитать любой прохожий, а также каменные плиты, на них Бондарев высек важнейшие цитаты из своего сочинения. Но, увы, несмотря на всероссийскую и даже европейскую известность мыслителя, односельчане да и собственные дети относились к Бондареву скептически, считали чудаком, и вскоре могила мечтателя пришла в запустение, многие плиты с надписями исчезли, а в памяти односельчан сохранился смутный образ странного человека, корившего их за стремление к обогащению. Ничего не знал о выдающейся роли Т. М. Бондарева и юный иудинский учитель Суворов.
Эти сведения ему сообщил Афанасий Шадрин, приехавший в Иудино в командировку, с тем чтобы проверить состояние могилы крестьянского писателя. «Назавтра, – вспоминает Шадрин, – мы разыскали с ним камни-писаницы с могилы Бондарева. Георгий слышал об этом человеке самые противоречивые рассказы. И для него, молодого учителя, было новостью, что Лев Николаевич Толстой считал Бондарева своим духовным наставником.
Одну из раздробленных плит, – вспоминает А. Шадрин, – мы нашли в кладке фундамента колхозной конюшни. Узнали, что некоторые были использованы местными крестьянами на застилку дорожек во дворах и облицовку погребов…
– Варвары! – возмущался Георгий. – И мы, учителя, не лучше. Не удосужились узнать хоть что-нибудь о таком человеке…»
Общение с Иваном Ерошиным, встречи со сверстниками, приезжавшими из краевого центра, раздумья о своем литературном признании – все это укрепляло в Суворове мысль о продолжении образования. «Я уже задумывался о переезде в какой-нибудь город, – говорил он Шадрину, – в литературную среду. Да и учиться надо. Средняя школа – маловато…»
Летом 1938 года Георгий Суворов побывал в Красноярске – учился на курсах при Институте повышения квалификации кадров народного образования (ИПККНО) и с 1 сентября преподавал в иудинской школе русский язык в 5–7-х классах. Именно в 1938 году, вспоминает Шадрин, «впервые его стихи появились в редакционной папке… Юношеские, несовершенные по форме, они тем не менее подкупали страстностью и искренностью. В них было что-то от характера самого автора, человека живого, энергичного, горячего». Но для публикации тогда ничего отобрано не было, не печатались стихи Суворова к тому времени и в хакасской периодике. Это было время накапливания впечатлений, обретения первых навыков работы со словом, время, когда поэзия уже перестала быть средством юношеского самовыражения, но еще не стала «почвой и судьбой».
Летом 1939 года Суворов приехал в Красноярск с целью продолжить свое образование. Он поступал на отделение русского языка и литературы Красноярского государственного педагогического института. Успешно закончив подготовительное отделение и сдав экзамены (русский язык: сочинение – «отлично», устный – «отлично», литература – «хорошо»…), он был зачислен на факультет русского языка и литературы.
Одновременно Георгий Суворов активно включился в литературную жизнь Красноярска, куда к тому времени перебрался и его учитель Иван Ерошин. Молодой поэт познакомился с известной собирательницей сибирского фольклора Марией Красноженовой, в записи которой вышли «Сказки Красноярского края», поэтом Казимиром Лисовским, широко печатавшимся в красноярской периодике. Суворов стал участником литературных пятниц литобъединения при газете «Красноярский рабочий», которым руководил Ерошин. В то время в крае велась серьезная работа с литературной молодежью, о чем свидетельствует вышедший в 1938 году «Сборник произведений начинающих писателей Красноярского края», авторами которого стали Сергей Сартаков, Игнатий Рождественский, Казимир Лисовский… На занятиях литобъединения Георгий мог встречаться с будущим Героем Советского Союза Борисом Богатковым, молодым поэтом, активно выступавшим в красноярской периодике.
Суворов «жадно впитывал все, что говорилось в стихах, кому бы они ни принадлежали. Чувствовалось, что он критически начал относиться к своим стихам, становился более требовательным к себе…».
Укоренилось мнение, что именно в красноярский период началась литературная деятельность поэта, но это не так. До войны в красноярской периодике Суворов не печатался.
Ничего странного в этом нет: ведь он пробыл в Красноярске считаные месяцы и в октябре 1939 года с первого курса был призван на срочную военную службу.
Была, наверное, еще одна причина: молодой поэт переживал кризис творческого роста, стал требовательнее относиться к себе и не торопился с публикацией прежних, уже не удовлетворявших его стихов. Как правило, такая неудовлетворенность собой предшествует резкому качественному скачку в творчестве, когда на «холст» ложатся первые уверенные мазки, это еще не мастерство, но уже и не ученичество, а первый шаг в настоящую литературу. Но все это произойдет с Георгием Суворовым в Омске.
3. Поэт-красноармеец
Армия… Совершенно особенная часть мужской жизни. Недаром армейская дружба самая крепкая, недаром с годами все нежнее вспоминаешь о времени службы, какой бы трудной и суровой она ни была. Стоит закрыть глаза – и опять: громыхая сапогами, в душную утреннюю казарму вбегает дневальный и, набрав полную грудь воздуха, кричит: «Батарея, подъем!..» И если через мгновение он не добавляет слово «тревога!», значит, начинается обычный солдатский день со строевой подготовкой, с политзанятиями, с недолгим личным временем. Казалось бы, ни минуты досуга, но именно в армии – это я знаю по себе – стихи пишутся с какой-то неистовой энергией. Ты шагаешь по плацу, выполняешь команды офицера, а в сознании твоем в этот миг наконец проявляются строки, еще только утром бывшие каким-то неясным, тревожно-радостным ощущением.
Но, как ни странно, именно о солдатском периоде жизни поэта оказалось известно менее всего – видимо, у исследователей сработал принцип: в армии не до стихов.
Не приходило в голову искать следы поэтической деятельности Г. Суворова в Омске, где начиналась его армейская служба. Поэтому стоило только перелистать областную периодику и… Но не буду забегать вперед. А лучше представим себе широкоплечего, стройного красноармейца (сразу видно – солдатская косточка); немного рассеянный вид говорит о том, что боец в увольнении. В руках папка с новыми стихами, а спешит он по омским улицам на очередное занятие литературного объединения, которым руководит знаменитый Леонид Мартынов. Омск издавна был одним из центров литературной жизни Сибири. В первые годы советской власти здесь начинали творческий путь Всеволод Иванов, Сергей Марков, Леонид Мартынов. Перед войной в Омске жили и работали Сартаков, Коптелов, Марков, Мартынов, Драверт… В это время начал выходить литературно-художественный «Омский альманах», печатали литературные произведения газеты «Омская правда», «Молодой большевик». Была в городе и значительная группа молодых литераторов, среди них Иосиф Ливертовский, яркий поэт, чьи стихи, опубликованные в «Омском альманахе», были замечены и даже вызвали полемику; Николай Копыльцов, чья юношеская поэма была одобрена Багрицким; Марк Юдалевич, писавший стихи, увлекавшийся историей края. Именно Юдалевич, единственный из друзей, уцелевший в войну, в своих воспоминаниях рассказал о вхождении Суворова в литературную жизнь Омска. Он вспоминает о том, как во время одного из вечеров молодой поэзии в воинской части на сцену поднялся красноармеец и с большим успехом прочитал свои стихи. Некоторые из них Юдалевич цитирует по памяти:
Пользуясь нечастыми увольнениями, красноармеец Суворов встречался с товарищами по перу, обсуждал свои и их новые работы. В стремлении найти точные, яркие слова, чтобы передать красоту сибирской природы, будущему автору «Слова солдата» оказался близок Иосиф Ливертовский:
Со слов Мартынова мы также знаем, что два раза в месяц по понедельникам Суворов аккуратно являлся в местное издательство, чтобы встретиться там с литераторами, показать свои новые стихи. Все это говорит об активном участии молодого поэта в литературной жизни, о неустанной творческой работе.
Очень важно для омского периода и другое: именно тогда, став солдатом, Суворов по-настоящему глубоко проникся высоким смыслом ратного труда, именно тогда сформировались любовь и уважение к воинской службе, к защитникам Родины, без чего невозможно представить себе его фронтовую поэзию.
Тем временем поэзия молодого красноармейца вызывала все больший интерес. Наконец, 21 марта 1941 года в омском Доме Красной Армии, как сообщил в разделе «По краям и областям Сибири» журнал «Сибирские огни», состоялся «большой вечер поэта-красноармейца Г. Суворова. Вступительное слово сделал Леонид Мартынов. Суворов прочитал ряд своих стихотворений, посвященных боям в Финляндии (“Случай с танком”, “Отдых”, “Штурм” и др.). Выступавшие товарищи отметили несомненный поэтический рост Г. Суворова за последнее время».
Леонид Мартынов много сил отдавал литературному наставничеству. Его очерк «Поэт-красноармеец» – забытая страница литературно-критической и наставнической деятельности автора «Лукоморья» в омский период его жизни, а ведь это один из немногих источников, где можно почерпнуть сведения о Суворове тех лет. Это одновременно и литературный портрет молодого поэта, и взыскательный разбор его успехов и промахов, а также добрая поддержка и совет, как работать дальше.
С тех пор как очерк «Поэт-красноармеец» появился в «Омской правде», он не переиздавался; и мне хочется процитировать его как можно полнее, ибо не многие вступающие в литературу сегодня могут похвастаться подобным серьезным и развернутым разговором о своем творчестве:
«Рядовой боец Н-ской части, вынув из кармана шинели немецко-русский словарь, завел речь о стихах Генриха Гейне. Боец недавно перевел “Лорелею”. Мы говорили о блоковских переводах Гейне. Затем беседа перешла на Лермонтова, Антокольского, Багрицкого, Киплинга, Омара Хайяма.
Кто был этот юноша? Бывший студент литературного факультета? Да, Георгий Суворов до призыва на военную службу действительно посещал институт. Полтора месяца, иными словами сорок пять дней. Только. Так что знания свои получил не в институте. А где?
Ответ прозвучал несколько неожиданно. В горных долинах Хакасии, в дальних селах юго-восточной окраины страны.
Ценитель Уайльда, не случайно ли оказался он там, этот юный Георгий Суворов? Но, взглянув на профиль красноармейца, я понял, что Суворов не гость, но уроженец этих краев. Несомненно так. И больше того: он если не наполовину, так, во всяком случае, на треть сам хакас. Так и оказалось… Надо сказать прямо: несмотря на свою начитанность, несмотря на свою любовь к литературе, Георгий Суворов приносил поначалу довольно-таки слабые стихи.
Самое тонкое знание персидских лириков, Гейне, Лермонтова, Уайльда все же еще не является само по себе залогом творческой удачи. С родного Енисея Георгий Суворов привез сюда, в Омск, милые, изящные, но едва ли все же имеющие самостоятельное художественное значение стихи. Лучшие из этих стихов были откровенно подражательными.
…Больше года прошло с той поры. И за этот год, год военной службы, Георгий Суворов немало вырос. Он написал едва ли меньше чем десять тысяч стихотворных строк.
Отсюда, из Омска, Суворов шлет стихотворные послания своим друзьям – певцам, лесосплавщикам, пастухам, поэтам Хакасии. Здесь, в Омске, он пишет пьесу из жизни лесосплавщиков на Абакане и поэму о хакасском богатыре Камза Пиге. Говорить о поэме в целом еще рано, она только начата, и нам кажется, что автор еще не продумал многое, еще не вполне четко представляет себе сложность тех больших исторических событий, которые решил показать в этой поэме. Но отдельные отрывки из этих стихов пленяют нас своей свежестью, своей силой:
Хотелось бы привести здесь и другие строфы, в которых рассказывается о дружбе и ненависти, о судьбах народов, о некоем старом, мудром донском казаке, облегчившем страдания хакасского богатыря, и многие еще стихи Георгия Суворова, этого молодого поэта, который с равным вниманием прислушивается к поэзии народов Запада и Востока.
…Так пишет юноша из Хакасии, переводчик Генриха Гейне, поклонник восточного мудреца Омара Хайяма, трезвый ценитель Киплинга и Уайльда – рядовой боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии».
Отметив некоторые просчеты и недостатки Суворова, Леонид Мартынов приходит к выводу, что его поэзия – незаурядное явление в молодой литературе. Положительная оценка известного поэта имела для будущего автора «Слова солдата» большое моральное и практическое значение. В течение буквально нескольких недель в омской периодике появляется целый ряд его стихотворений: в «Омской правде» – «Выборгская заря» (11 мая), «Портрет из цветов» (31 мая), «Чтоб крепла сила, молодость твоя…» (6 июня); в «Молодом большевике» – «Тропа героя» (25 мая).
Стихотворение «Выборгская заря» посвящено войне с белофиннами, «той войне незнаменитой», говоря словами А. Твардовского. В предвоенной советской поэзии появилось немало стихов, посвященных этой теме. «Лучшие произведения, созданные тогда, – пишет А. Абрамов, – непосредственно вводили в советскую литературу образы, интонации, мотивы, которые получили затем развитие в поэзии Великой Отечественной войны».
Очевидно, что даже о суровости военных будней Суворов пишет с тем же романтическим пафосом, пользуясь теми же яркими образами, – «он видит в смерти свет зари и стали». Романтическое видение поэта-красноармейца особенно заметно при сравнении его стихов, скажем, со стихами участника финской войны Сергея Наровчатова – обнаженными, принципиально лишенными малейших намеков на романтику:
Такая принципиальная антиромантичность была, с одной стороны, реакцией молодых поэтов-бойцов на тяжкую правду войны, а с другой стороны, на ее «облегченное» изображение во многих стихах предвоенных лет. Нужно подчеркнуть, что новое поколение выражало в заостренной полемической форме свое неприятие не романтической поэзии вообще – на произведениях Багрицкого, Светлова, Тихонова оно было воспитано, – а свое несогласие с псевдоромантическими стихами, которые не переосмысляли мир в свете высоких идеалов, а просто-напросто игнорировали реалии современности, отворачиваясь от сложности и неоднозначности такого экстремального явления общественного бытия, как война. Именно о такой «псевдоромантике» писал Наровчатов:
Так же суровы и обращены к реальному военному быту были стихи Суркова, Твардовского и других участников событий. Тем не менее очевидцы финской кампании писали и другие стихи. Николай Тихонов, например, не обходя страшную реальность войны, остался верен романтической доминанте своей поэзии.
Именно на тихоновский опыт романтического осмысления войны, на мой взгляд, опирался Георгий Суворов.
Молодые поэты, сверстники Суворова, остро чувствовавшие приближение большой войны, посвящали свои поэтические размышления грядущему испытанию: одни, следуя определенной тенденции, «подавали войну в пестрой конфетной обертке», как выразился Сурков. Причем это не было какое-то сознательное «облегчение» темы: у молодых поэтов, например у юного Бориса Богаткова, земляка Суворова, это было естественное выражение любви к Советской Родине, веры в ее «никем непобедимые» силы. Часто проводились оптимистические параллели с Гражданской войной. К теме Гражданской войны обращались практически все «юноши 41-го года». Суворов написал стихотворение «Тропа героя», рассказывающее о герое Гражданской войны в Сибири Петре Щетинкине. Описывая «красных партизан-богатырей», поэт создает символический образ партизанской тропы:
В центре стихотворения «Тропа героя» – образ легендарного партизанского командира, изображая которого поэт тяготеет к романтическим краскам, подчеркивая исключительность, былинную мощь народного вожака:
Георгий Суворов подчеркивает преемственность поколений, и партизанская «тропа-аркан», до поры пропавшая в зарослях, в «нужный час себя откроет» и поможет расправиться с врагами.
Обобщая, можно сказать, что на творчество Суворова омского периода огромное влияние оказали традиции молодой советской поэзии, он опирается в своих художественных поисках на широкое знакомство с русской и зарубежной поэзией, знание народного творчества. В то же время он ищет и новые пути. Прежде всего это стремление соединить дух советской романтической поэзии с образностью народного творчества, в частности хакасского фольклора. Поэт ищет яркие эпитеты, сравнения и метафоры («Над городом вскипает сок зари…»; «Подступала не тропа – аркан…»; «День – пулан ветвисторогий…»).
Однако было бы неправильно говорить о Суворове омского периода как о сложившемся мастере слова. Авторская мысль не всегда находит в стихе свое органическое выражение. Иногда поиск яркого слова приводит автора к давно отработанному поэзией материалу, и «появляются вдруг, – как писал Леонид Мартынов, – всевозможные штампы: „птица яркой юности“, „лесные рулады“, „утра водопады“…».
И все же Суворов встретил войну достаточно заметным в Сибири и активно публикующимся молодым поэтом, определившим в принципе свой путь в литературе.
В полной мере к нему относятся слова, сказанные А. Павловским обо всем фронтовом поколении поэзии: «Так называемое „третье поколение“ советских поэтов, т. е. то, которое окончательно созрело, возмужало и выросло в огне Великой Отечественной войны… несмотря на известные препятствия, характерные для конца тридцатых годов, сумело в основном сформироваться и встретить войну, будучи морально, а в известной степени и эстетически к ней подготовленным…»
4. «Из боя в бой…»
«Газета живет один день» – так говорят журналисты. И в самом деле, газета недельной давности – никому не интересный лист бумаги. А вот газета, вышедшая сорок лет назад, пожелтевшая, истлевшая на сгибах, – это уже история. Наверное, ничто не дает такого ощущения путешествия во времени, как чтение подшивок старых газет. При этом испытываешь щемящее чувство, чувство горького превосходства над теми людьми, не знавшими своего будущего и гордо-энергичными в своем незнании. Думаешь о том, что когда-то и твоя многодневная, многосложная эпоха спрессуется в десяток-другой таких вот годовых подшивок.
Я помню свое потрясение, когда, впервые листая подшивку газет за 1941 год и с холодом в сердце дойдя до 22 июня, не обнаружил там ни строки, ни слова об уже начавшейся великой войне. Все было как обычно: сообщения о новых трудовых успехах и починах, улыбающиеся лица на фотографиях, какой-то воскресный юмор. Я понимал разумом, что в четыре часа утра, когда раздались первые залпы, типографии уже закончили печатать тираж, и свежие, пахнущие типографской краской пачки газет уже развозились на почту, поэтому любое событие, происшедшее к этому времени, даже война, могло попасть только в следующий номер. И сейчас, читая свежую газету, такую же спокойную, обычную, я не могу порой отделаться от чувства некой недосказанности…
Омская молодежная газета «Молодой большевик» украсила свой новогодний номер плакатом: с крутой горы стремительно спускается на лыжах румяный улыбающийся юноша. На груди надпись: «1941 год». Да, литературный дебют Георгия Суворова и начало Великой Отечественной войны разделяло всего несколько недель.
Войну ждали, не ждали такой войны. Вот почему в поэзии «юношей 41 года» так отчетливо звучит тема преодоления иллюзий, мучительное сознание того, что «война – совсем не фейерверк», что «врагу указать путь назад» удастся не «спокойными штыками», а ценой миллионов жизней. Эта тема есть и у Суворова, хотя вся предшествующая жизнь подготовила его к испытаниям войны лучше, чем многих ровесников-поэтов, «на фронт ушедших из школ». Но Суворов не декларирует это преодоление, стихи, известные до последнего времени, были написаны человеком, уже немало прошедшим «дымной дорогой из боя в бой». Но ведь от стихов омского периода до фронтовой лирики Суворова дистанция если не огромного, то значительного размера. Должно же быть «недостающее звено», стихи, в которых поэт как бы перестраивает свою душу, свою лиру на военный лад.
Вот почему я прежде всего стремился найти ранние фронтовые стихи поэта, по которым можно проследить динамику мужания его таланта, ведь не случайно А. А. Фадеев в статье «Художественная интеллигенция в Отечественной войне» говорил о том, что у «талантливой молодежи есть все возможности проявить свои таланты на фронте…».
И такие стихи в самом деле удалось обнаружить все в той же омской периодике, они назывались «Бить – так бить!» и с грозной искренностью еще не воевавшего человека призывали:
«…Перечитывая сейчас призывные стихи, стихи-выступления самых различных поэтов, – пишет А. Абрамов, – отчетливо видишь, как они близки друг другу. Громада единого, всеохватывающего чувства, мгновенно проникшего в святая святых человека, стерла различия, оттеснила на задний план подробности в особенностях лексики, интонации, стиха. На первое место выступило единое, общее… Словосочетания „будем бить“, „штыком и снарядом“ или „штыком и гранатой“, „смерть врагу“ можно встретить в десятках стихотворений». Эти слова буквально «один к одному» подходят к приведенному стихотворению Суворова, призывающему: врагов «бить и танком топтать их». Интересно, что с подобными стихами, конечно, отмеченными печатью большого мастерства, выступил одновременно с Суворовым на страницах «Омской правды» и Л. Мартынов.
В конце сентября 1941 года Суворов «первый раз вылетел на фронт». О том, как складывалась его фронтовая судьба с сентября 1941-го по сентябрь 1942 года, мы узнаем из письма к сестре. В течение первого военного года они не имели связи друг с другом, и поэтому, разыскав наконец единственного близкого человека, Георгий Суворов кратко рассказывает о событиях целого года: «Был сначала у Ладожского озера, в гвардейской части. Немцы были сильны, но в этом месте мы их держали и кое-где вели наступательные действия… На этом участке был хим. инструктором…» Через двадцать дней, как пишет далее Суворов (значит, к середине октября), часть, в которой служил поэт, была переброшена на Тихвинский участок Ленинградского фронта.
Нужно подчеркнуть, что свою боевую биографию поэт начал на одном из тяжелейших участков растянувшейся на тысячи километров линии фронта. Фашистские дивизии согласно плану «молниеносной» войны рвались к Ленинграду, стремясь захватить его любой ценой. Для германского командования это было важно не только в стратегическом, но и в морально-политическом отношении: город Ленина – колыбель революции. Сражения на подступах к Ленинграду носили ожесточеннейший характер. «Пятого ноября, – сообщает далее поэт, – я был ранен в правую ногу двумя минными осколками. Ранение было тяжелое…»
После ранения Суворов был эвакуирован в Алтайский край и пролежал в госпитале до 26 января 1942 года. Поэт был настроен мужественно. «Но ничего, на свои мелочишки и раны будем смотреть, если останемся живы, после войны», – писал он сестре. После госпиталя Суворов прожил несколько дней в Новосибирске у поэта Александра Смердова, активно сотрудничавшего в новосибирской периодике, принимавшего участие в составлении сборника произведений, посвященных фронту. Судя по переписке, которую они поддерживали до самой гибели Суворова, у них сложились крепкие товарищеские отношения. Смердов познакомил своего земляка-солдата с видными новосибирскими литераторами Коптеловым, Мухачевым, Стюарт. Впоследствии в письмах с фронта Суворов рассказывал Смердову о своих боевых делах, о своей творческой работе, о встречах с Сурковым и Тихоновым, посылал новые стихи. Часть стихов, присланных с фронта, Смердов поместил в сборнике «Родина. Стихи молодых поэтов», вышедшем в Новосибирске в 1944 году. Памяти Суворова и Богаткова Смердов посвятил свою военную поэму «Пушкинские горы».
И на передовой, и в госпитале Суворов пишет, пишет, пишет. В письме к сестре он сообщает: «Писать стихи я не бросал ни на минуту. Писал в поезде, отправляющемся на фронт. Писал в госпитале. Писал о бомбежках под ожесточенными бомбежками. Везде писал. Обо всем писал. И сейчас пишу. Война – это почва, по которой я сейчас хожу. Стихи – это мои вздохи».
Эти стихи были опубликованы в сборнике «Сибиряки-гвардейцы», выпущенном в 1942 году. Можно с полным правом утверждать, что перед нами образцы фронтовой поэзии Суворова первого периода: сентябрь 1941 – январь 1942 года. В них еще слышны отзвуки стихотворения «Бить – так бить!». Это отвлеченный пафос обличения фашизма, когда собственный боевой опыт еще не входит органически в стихи. Таково, например, стихотворение «Наши звезды», где борьба советских людей с фашизмом представлена в виде символического противостояния красной звезды и черной свастики:
Очевиден общий, как бы лишенный индивидуальных признаков стиль, характерный для стихотворений-агиток первых месяцев войны. Такое стихотворение мог написать и поэт, не побывавший на передовой. Но вот другие два стихотворения-подборки, объединенные в цикл заглавием «Сибиряки», вполне оправдывают стоящие под ними слова «Действующая армия». Написанное от первого лица, одно из них рассказывает о поединке с вражьим дотом. Стихотворение конкретно в описании реалий фронтовой жизни, точно передает состояние человека, вступающего в смертельно опасное единоборство:
Тема борьбы света с тьмой, впервые ярко прозвучавшая в стихах 1941 года, чрезвычайно характерна для всей суворовской поэзии. «Тема прорыва – через тьму к свету, – подчеркивает А. Коган, – пронизывает творчество Суворова. Тема давняя, «блоковская», но как нельзя лучше отвечающая всему облику Суворова, духу его творчества».
Из Новосибирска поэт снова прибыл на фронт – на Орловское направление, где пробыл недолго и был направлен в Тулу на курсы младших лейтенантов. Проездом он побывал в Ясной Поляне, куда некогда тщетно пытался съездить иудинский мыслитель Т. М. Бондарев. Посещение усадьбы великого писателя напомнило Суворову об узах, связывавших создателя «Войны и мира» и автора «Торжества земледельца», помогло острей почувствовать свою причастность к духовному наследию русского народа. В это же время младший лейтенант впервые побывал в Москве, где провел семь дней и познакомился в редакции газеты Западного фронта «Красноармейская правда» с Алексеем Сурковым, ставшим к тому времени одним из ведущих поэтов-фронтовиков страны. «В комнату, где мы работали, – вспоминает Сурков, – вошел молоденький лейтенант, вся наружность которого говорила о доброй армейской выучке и повадках бывалого солдата… Георгий вынул из мешка папку, в которой находилась машинописная тетрадь, озаглавленная „Сонеты гнева“… Сквозь неумелые и неровные строки слышалось биение сильного солдатского сердца, испытанного в огне первых тяжелых битв этой нелегкой войны, чувствовался тот свойственный нашей поэзии тех месяцев суровый гуманизм, в котором ненависть к врагу безраздельно слилась с неистребимой любовью к своим людям, своей земле, своему советскому небу, ко всему, на что посягнул враг». Сурков отмечает оптимистичность поэзии Георгия Суворова, созданной в «самую жестокую, самую хищную полосу войны».
Поэт пишет в одном из сонетов:
Интересно отметить, что символический образ штыков, несущих на своих остриях рассвет, очень характерен для фронтовой поэзии. Сверстник и земляк автора «Слова солдата» Леонид Решетников писал в том же 1942 году:
Встреча Суворова с Сурковым состоялась в конце марта 1942 года. Тогда же, как сообщает поэт в письме к сестре, литобъединение при ЦК ВЛКСМ устроило передачу фронтовых стихов поэта. К сожалению, в то время передачи по радио велись без записи, сразу в эфир, не сохранился и сценарий передачи стихов Суворова. Май и начало лета поэт провел в военных лагерях в Марийской АССР – готовил младших командиров, а затем был снова направлен на Ленинградский фронт. Начался самый плодотворный и героический этап его жизни и творчества – к сожалению, этап последний.
На Ленинградском фронте Суворов служил командиром взвода противотанковых ружей 60-го Отдельного противотанково-истребительного дивизиона. «Более горячей и смертельно опасной работы, – замечает Решетников, – на войне не было». Служил молодой офицер в дивизии со славными боевыми традициями, первой получившей на Ленинградском фронте почетное наименование гвардейской. Не зная боевого пути этого соединения, его героев и традиций, нельзя достаточно полно понять особенности поэзии Суворова этого периода, ибо он в прямом смысле этого слова стал певцом боевой славы своих товарищей по оружию, воспевал их победы, оплакивал потери.
«Мне казалось, – пишет В. Азаров в рецензии на книгу “Звезда, сгоревшая в ночи”, – что Н. Тихонов возлагает особую надежду на Суворова еще и потому, что оба они как бы продолжали высокую национальную традицию „певцов во стане русских воинов“, уходящую в седую древность». Замечание очень точно определяет тот слой русской поэтической культуры, который питал творческую индивидуальность Суворова. Многие русские поэты посвятили прекрасные строки мощи российского оружия – Жуковский, Давыдов, Глинка, Пушкин, Лермонтов, Блок, Брюсов… Это была действительно древнейшая традиция. В период Великой Отечественной войны интерес к русской военно-патриотической поэзии вспыхнул с новой силой; в стихах, написанных в годы иных сражений, современники искали источник сил для нового испытания. На страницах фронтовых газет появлялись целые подборки стихотворений поэтов-классиков. Интересно, например, как актуально звучало со страниц одной из дивизионных газет в 1943 году стихотворение Брюсова «Старый вопрос», написанное в 1914 году. В этих брюсовских стихах есть и гордость за нашу многовековую культуру, за стойкость русского оружия, не раз спасавшего другие народы от порабощения:
Написанные в начале Первой мировой войны, эти стихи выгодно отличались от сотен появлявшихся тогда рифмованных шовинистических лозунгов. В них спокойная и художественно убедительная отповедь захватчикам, пытавшимся выдать себя за «культуртрегеров», несущих якобы «просвещение» славянским «варварам». Причем эта доктрина пропагандистской машины германского милитаризма за время, прошедшее между Первой и Второй мировыми войнами, существенных изменений не претерпела. Примеров такой действенности классической русской поэзии можно привести множество.
Чрезвычайно популярен стал образ поэта-воина, «певца и ратоборца» своей Родины, по выражению Е. Ростопчиной. В русской поэзии немало примеров этой слитности призваний – поэтического и воинского. Наиболее ярко и символически воспринимался образ знаменитого Дениса Давыдова – поэта и партизана. Не случайно в годы войны поэты обращались к этому неумирающему образу, к произведениям поэта-гусара. М. Спиров, например, писал в 1941 году о Давыдове,
Говоря образно, «певцы во стане русских воинов» появились тогда в каждой части, каждом соединении. Как правило, их произведения не выходили за рамки стихотворной самодеятельности, иногда появлявшейся на страницах дивизионных газет. Но психологическая, агитационная сила таких произведений была чрезвычайно высока: призывные стихи исходили из уст товарища по оружию, делящего со всеми тяготы войны, рискующего ежеминутно погибнуть, да и запечатлевалась в них жизнь родного солдатского братства.
Но были среди таких «доморощенных» поэтов и художники в большом и главном смысле этого слова – их знали далеко за пределами частей, где они служили, они были гордостью своих товарищей по оружию. Таким был для моряков-балтийцев Алексей Лебедев, таким был для защитников полуострова Ханко Михаил Дудин, таким был и Суворов. Эту слитность слова и дела впервые отметил в нем Тихонов, сам принадлежавший к поколению поэтов, бившихся за революцию не только в стихах, но и в кровавых схватках Гражданской войны.
Суворов «глубоко уважал свое офицерское звание», уважал и интересовался он традициями русской воинской поэзии.
Поэтическая традиция давала, так сказать, художественный ориентир, но содержание, пафос поэты-воины черпали из фронтовой жизни, богатой примерами самого высокого героизма. Для Суворова таким неиссякаемым источником стали боевые будни его дивизии. Поэт обращался не только к эпизодам, свидетелем которых стал сам, но и к событиям, происшедшим еще до его назначения.
70-я стрелковая дивизия была сформирована в городе Куйбышеве. Принимала участие в финской войне и завершила боевые действия в районе Выборга. С начала Великой Отечественной войны она бьется на дальних подступах к Ленинграду. И под Сольцами наносит сокрушительный удар бронетанковым частям противника под командованием Манштейна. С сентября 1941-го ведет кровопролитные бои в районах Пушкина, Колпина, Пулкова, Красного Бора, на ближних подступах к Ленинграду.
26 сентября 1942 года части 70-й стрелковой дивизии форсируют в рамках Синявинской операции Неву и занимают в районе Московской Дубровки плацдарм, имевший большое значение для дальнейшего прорыва блокады. За образцово выполненное задание командования и проявленный личным составом героизм соединение преобразовывается в 45-ю гвардейскую стрелковую дивизию. Свидетелем и участником этих событий был лейтенант Георгий Суворов, чрезвычайно гордившийся своим гвардейским званием и посвятивший гвардейской доблести немало стихотворений, появившихся на страницах дивизионной газеты «За Родину». Вот, например, стихотворение «Гвардеец»:
В этих стихах и ссылка на традиции русской гвардии, и намек на конкретные боевые дела, и призыв «пройти на Запад в пламени и дыме». Суворов поистине стал летописцем боевой истории дивизии. Приведу в качестве примера своеобразный, можно сказать, уникальный случай. В тот период дивизией командовал Герой Советского Союза полковник А.А. Краснов, подписавший любопытный приказ по дивизии, в котором говорилось: «В связи с присвоением нашей дивизии высокого звания гвардейской, в соблюдение традиций великой русской гвардии приказываю с сего числа всему личному составу дивизии отпустить гвардейские усы». На этот уникальный приказ поэт откликнулся юмореской «Усы»:
Поэт-воин – эти два слова прочно характеризуют и поэтическую, и гражданскую особенность судьбы Суворова. Он был храбрым воином, прошедшим путь от рядового до офицера, немало испытавшим на фронте. Наровчатов в стихотворном послании автору «Слова солдата» пожелал, «чтобы суворовское счастье ему дало свои крыла». Что ж, Суворов и в самом деле был талантлив не только как поэт, но и как солдат, командир. Один из близко знавших его на фронте – поэт Петр Ойфа вспоминал: «…Поэт и офицер. Предельная слитность слова и дела, поэзии и воинского долга. Таким был Суворов. Ему удивительно шла новая, тогда еще только введенная офицерская форма. Золотые погоны с одним просветом и двумя серебряными звездочками лейтенанта. Он глубоко уважал свое офицерское звание. В его глазах оно требовало от человека самых высоких нравственных качеств. Он сам был именно таким человеком. Его любили солдаты. Он никогда не позволял себе дешевого панибратства ни с подчиненными, ни с товарищами. Его лексикон не знал хамского тыканья, ни сквернословия в любых обстоятельствах фронтовой жизни. А на войне нетрудно было огрубеть душевно…» Свое понимание того, каким должен быть советский офицер, хранящий славные традиции русского оружия, Суворов выразил в стихах, посвященных командиру дивизии Путилову:
И конечно же, прав Петр Ойфа, относя каждую строчку этого удивительного стихотворения к самому автору.
Романтична была не только поэзия Суворова, романтична была и его фронтовая судьба, насколько вообще возможна романтика на фронте, там, «где убита в человеке боль». Но уж таким он был человеком, таким его видели и любили друзья. И редкое воспоминание о Суворове обходится без этого эпизода: во время атаки осколок вражеской мины попал ему в грудь. Суворов сам вырвал его и продолжал бой, не замечая струившейся крови, и только потом, после боя, ослабев, попал в медсанбат.
А вот как рассказывает о своем молодом товарище Н. Тихонов в очерке «Ленинград в сентябре»: «…в комнату входит высокий стройный юноша, как будто сделанный из красноватого металла. Он лейтенант, но он принес стихи. Эти стихи о войне, написанные в блиндаже, на полевой сумке, строки, полные молодой страсти. Они могут быть еще неотделанными, незаконченными, но характер бойца закончен…»
Законченность характера… Иногда, сравнивая стихи сегодняшних молодых (да и свои собственные, что греха таить!), остро ощущаешь отделанность и законченность стихотворных строк в ущерб законченности характера, характера бойца. А это, может быть, главное, что нужно поэту, чему мы должны учиться у «стихотворцев обоймы военной».
5. О праве на боль(Лирическое отступление)
Когда мы говорим «фильм о войне», «стихи о войне», не нужно объяснять, о чем идет речь. Все понимают и так: была Гражданская, была финская… и была – ВОЙНА – Великая Отечественная, вошедшая в генетическую память народа, который обрел в огне этого испытания такой нравственный и исторический опыт, что еще не одно поколение людей будет постигать его глубины.
Вот где, по-моему, следует искать жизненный источник странного, казалось бы, явления – военной лирики невоевавших поколений. Раскройте сборник любого поэта, родившегося в 40-х, 50-х, даже 60-х годах, и вы обязательно найдете стихи о войне. Они могут быть хуже или лучше, но без них лирический мир человека, знающего о фронте только из устных рассказов, книг, кинофильмов, так же неполон, как если бы в нем отсутствовала память о первой любви, о матери, раздумья о смысле жизни.
Поэты и сами пытаются разобраться в этом кровном пристрастии:
предлагает свое объяснение Николай Дмитриев. В самом деле, каждый из нас выжил вместе с отцом или дедом, шире – вместе со всем народом. В самом деле, в каких бы мы жили мирах, говоря словами Н. Дмитриева, если бы случилось непоправимое?
Часто приходится слышать или читать в критических рассуждениях, что война для послевоенных поколений поэтов всего лишь память о героическом и горьком прошлом страны, боль искренняя, но не своя, а как бы «заемная». Поэтому не лучше ли молодым писать о своем времени, о своей боли, пусть не такой острой и всеобъемлющей, но пережитой наяву, а уж войну оставить ее участникам и очевидцам.
На первый взгляд все логично, но логика эта формальная, и, поверенная гармонией искусства, она распадается. Именно так, как в стихотворении «Рубеж» Александра Боброва:
Есть боль соучастника, и есть боль соотечественника. Человеку, чье Отечество перенесло то, что выпало на долю нашей страны, нет нужды заимствовать чужую боль, потому что она принадлежит всем и передается из поколения в поколение, равно как и гордость за одержанную Победу.
Более того, не пропустив эту боль через собственную душу, не осознав высокий и трагический опыт, вынесенный народом из войны, нельзя быть по-настоящему современным человеком. Особенно сегодня, когда земля напоминает «лимонку», готовую взорваться.
Писать о прошлом, думая про будущее, – прием в литературе не новый. Вспомним хотя бы Георгия Суворова и его ровесников, запоем писавших о Гражданской войне на рубеже тридцатых – «роковых сороковых годов», если пользоваться выражением Александра Блока из статьи «О назначении поэта», удачно использованным применительно к новому веку в знаменитом стихотворении Давида Самойлова «Сороковые, роковые…». Именно так, с тревогой о завтрашнем дне, пишут поэты послевоенных поколений о том памятном утре, когда «„мессершмиты“ плеснули бензин в синеву». Они хотят, пусть мысленно, поставить себя сегодняшнего в начале того горького победного пути длиной в двадцать миллионов жизней, потому что пока существует угроза войны, двадцать вторым июня может стать любой день в нашем календаре. Не случайно Сергей Мнацаканян завершает свое стихотворение «Памяти 1941 года» строчками:
…Это, так сказать, жизненная основа рассматриваемого нами поэтического явления, но есть еще основа литературная. Сергей Наровчатов, размышляя именно о стихах Георгия Суворова, высказал мысль, что фронтовое поколение, не выдвинув одного гениального поэта, само, все в совокупности, стало таким гениальным поэтом. И как в русской поэзии невозможно не испытывать влияния Пушкина, так нельзя сегодня писать стихи, не ощущая мощного воздействия поколения поэтов-фронтовиков. Воздействия идейно-тематического, стилевого, но прежде всего нравственного. «А я бы смог, как они?» – этот вопрос явно или подспудно пронизывает каждое стихотворение о войне, написанное сегодня.
наивно и в то же время очень точно передает свое ощущение ответственности перед «стихотворцами обоймы военной» Александр Швецов и добавляет:
Но, как правило, эта преемственность поэтических поколений выражена сложнее, диалектичнее, что ли! Часто война как бы пропускается через свой солдатский, хоть и не боевой, опыт. Например, у поэтов, прошедших через армейскую службу, обязательно есть стихи о военных учениях – с «условным противником», с «условно убитыми». Мысль о том, что обстоятельства образа действия «условно», родись он на десятилетие-два раньше, могло и не быть, обжигает поэта, заставляет мучительно думать о том, что случилось бы, если… Именно в таком ключе написано стихотворение Юрия Гречко «Маневры»:
Поэт смотрит в прошлое как в зеркало и видит там почти себя. Почти, потому что полному слиянию мешает это зыбкое и так легко отбрасываемое людьми обстоятельство «условно»:
На стихах Юрия Гречко мне хотелось бы остановиться подробнее, потому что он относится к немногим поэтам, пришедшим в литературу в середине 70-х, для которых военная тема стала одной из главных. Причем он принял в себя не только боль фронтового поколения, но и свойственную фронтовикам гордость за свое ратное дело, высокую воинскую романтику:
Эти строки удивительно созвучны поэзии Георгия Суворова, во многих своих стихах утверждавшего отношение к ратному труду как мерилу важнейших свойств человеческой души. Поэт, задумавшийся о минувшей войне, воспринявший как личную боль фронтового поколения, не может не мыслить о сегодняшнем дне, о его болях и бедах. Иногда мне кажется, что к самой гражданственности и интернационализму, этим неотъемлемым качествам всей русской поэзии, современные молодые поэты приобщаются через военную тему.
И еще одним наблюдением я хочу поделиться. Важным мотивом молодых поэтов 30-х и 40-х годов, писавших о Гражданской войне, было чувство зависти к отцам и старшим братьям. Надо ли говорить, что у нынешних молодых, пишущих о войне, этот мотив начисто отсутствует. На фронте порой живые были рады поменяться местами с мертвыми, пользуясь выражением Дмитрия Кедрина. И завидовать тут нечему. Это свойство тесно связано с другим. Готовность к испытаниям, к защите Родины молодые поэты от имени своего поколения не декларируют, эта готовность как бы звучит в самих мужественных интонациях стихов, где есть все – и гордость за военную мощь Родины, и чувство личной причастности к этой мощи, и чувство личной ответственности за такой дорогой и непривычный для нашего народа мир, и чувство страха за человечество, за планету. Именно чувство такого страха рождает в бою отвагу, которая отличала советских воинов. Об этом в стихотворении «Поколение Победы» с пронзительной точностью написал Станислав Золотцев:
На этом было бы можно и закончить наше отступление, если бы не одно «но», которым неожиданно становятся в нашем разговоре такие строки молодого поэта Владимира Урусова:
На первый взгляд можно подумать, что автор в принципе против военной темы в молодой поэзии (помните рассуждения о «заемной боли»!). Но в другом месте Урусов сам признается: «Война меня преследует повсюду…» В чем же дело? А дело в том, что автор имеет в виду тот тип стихотворцев, которые делают из военной темы «паровозы». Есть такой профессионализм, обозначающий дежурные патриотические стихи, тянущие за собой в публикации весь остальной лирический состав. И обычно, показывая стихи товарищу, их авторы с виноватой улыбкой говорят: «Первое можешь не читать. Это паровоз…» Но, честно говоря, я еще не читал ни одной талантливой лирической подборки, втянутой на газетные или журнальные страницы такими «паровозами». Гражданские стихи могут не удаться талантливому поэту, но сознательно идти на подделку художественно одаренный человек, по-моему, просто не может.
В таких стихах нет своей боли, а есть расчет на то, что святость темы возместит отсутствие человеческой подлинности, поэтической новизны. Поэтому всем обращающимся к военной теме надо бы чаще вспоминать суровые строки Николая Майорова:
Читатель может задать вопрос: «Почему я назвал это отступление лирическим, если речь в нем идет совсем не об авторе, а о чужих стихах?» Да, это верно, и тем не менее все, о чем я сказал, вещи глубоко личного свойства, потому что военная тема волнует и меня, потому что немало моих стихотворений посвящено войне, потому что иногда я представляю себе, как принес бы свои стихи о войне Георгию Кузьмичу Суворову. Ему сейчас было бы за шестьдесят. Я пытаюсь вообразить его пожилым, но что-то не получается. Знаете, как в фильмах: бывает, молодого актера неудачно загримируют под старика – немного седины в виски и усы, немного искусственных морщин, а лицо все равно молодое…
6. Один из двадцати миллионов
Иногда по воскресеньям, выпросив разрешение у редактора майора Царика, я приходил в редакцию нашей «дивизионки» и доставал из чуланчика подшивки военного времени. Мне, как активному военкору, это разрешали. Я погружался в боевое прошлое нашей дивизии, прошедшей с боями до Померании. Грубая, пожелтевшая, похожая на горчичник бумага. Крупный, прыгающий шрифт. Торопливая верстка. А над черными неуклюжими буквами названия вместо привычного лозунга «За нашу Советскую Родину!» сурово и требовательно – «Смерть немецким оккупантам!». Да и все содержание газеты: от маленькой заметочки о снайпере Сидорчуке, уложившем своего 49-го фрица, до пространного объяснения, почему вводится новая форма с теми самыми погонами, от которых некогда решительно отказалась Красная армия, – служит одной цели – морально подготовить солдата к новому бою, укрепить его бесстрашие и беспощадность. А фронтовой юмор! Он одновременно и смешит, и ожесточает:
«– Где же Мюллер?
– Он в лазарете. Во вчерашнем бою русской гранатой ему оторвало обе ноги!
– Бедняга… Недаром он всегда говорил, что нужно поскорее уносить отсюда ноги!»
«Окоченевшая вражда» – очень точно сказал об этом состоянии человеческой души Семен Гудзенко, но иначе было нельзя, потому что, как написал Суворов,
Листаю подшивку…
Вот смутные, непропечатавшиеся фотографии наших бойцов, замученных фашистами, еще более страшные в этой своей смутности. И жирная надпись: «Отомсти!» А вот письмо, которое получил рядовой Сергеев из дому. В нем рассказывается о зверствах фашистов, сжегших деревню, коловших штыками маленьких детей. И снова – «Отомсти!». Рядом – взволнованные рассказы о подвигах однополчан, жестоко мстивших врагу. Очерки, заметки подписаны именами военных корреспондентов; и по тому, как часто меняются фамилии, понимаешь, насколько опасна была работа дивизионного корреспондента, чьи руки одинаково владели «лейкой», карандашом и пулеметом. А вот внезапно за один номер сменились сразу все: и редактор, и корреспонденты, да и газета стала немного другой. Может быть, накануне землянку редакции накрыло тяжелым снарядом… Я вдруг явственно слышу вой снаряда, потом разрыв и частый пулеметный стук. И только через несколько мгновений соображаю, что это в солдатском клубе начали показывать вечерний фильм. Как всегда, про войну…
Сколько таких «дивизионок» выходило на бескрайних фронтах великой войны, и, хотя они не могли соревноваться по уровню профессионализма, качеству материалов с армейскими и фронтовыми и тем более центральными газетами, где служили многие видные наши журналисты и писатели, они делали свое нужное дело, и со многими из них связаны были судьбы вступавших тогда в литературу писателей, выдвинутых армейской средой, каждый из которых мог бы сказать о себе словами Семена Гудзенко:
Стихи написаны в 1943–1944 годах. Именно в это время сошел в военную журналистику с вершин передовой Георгий Суворов…
В январе 1943 года была прорвана блокада. С плацдарма в районе Московской Дубровки перешли в наступление полки 45-й гвардейской стрелковой дивизии… Боевая и творческая биография Г. Суворова в этот период складывалась следующим образом. Поэтический дар молодого офицера был вскоре замечен. «До 23 октября 1943 года, – вспоминает председатель Совета ветеранов гвардейской Красносельской ордена Ленина Краснознаменной мотострелковой дивизии имени А. А. Жданова полковник запаса К. В. Кононов, – мы знали его как командира взвода, 23 октября гвардейцы узнали и Суворова-поэта. В этот день он напечатал в дивизионной газете „За Родину“ стихотворение, посвященное комиссару дивизии Георгию Журбе, умершему от ран». Комиссар Журба пользовался любовью солдат, отличался личной храбростью. Несколько номеров дивизионной газеты были посвящены его памяти. Не мог не откликнуться на это трагическое событие и Георгий Суворов:
Называлось стихотворение «Над гробом комиссара. Памяти Георгия Журбы».
В период с октября 1942-го по май 1943 года в газете «За Родину» появились и другие произведения поэта, посвященные сентябрьским боям, присвоению соединению звания гвардейского, – «Стяг богатырей», «Стрелковая гвардейская», «Новогодняя песня». А в конце мая 1943 года, после зимнего наступления, Суворов был прикомандирован к редакции газеты «За Родину» и пробыл фронтовым корреспондентом более полугода.
Г. Суворов вошел в сравнительно немногочисленный, но важный отряд армейских политработников – военных газетчиков. «Работа военных корреспондентов, – писал К. Симонов, – не была самой опасной работой на войне. Не самой опасной и не самой тяжелой. Тот, кто этого не понимал, не был ни настоящим военным корреспондентом, ни настоящим человеком. А те, кто это понимал, сами, без требования со стороны начальства стремились сделать свою работу и опасной, и тяжелой, старались сделать все, что могли, не пользуясь ни выгодами своей относительно свободной на фронте профессии, ни отсутствием постоянного глаза начальства».
Именно таким военкором был Суворов, размышлявший о высокой миссии воина, призванного в зажигающем слове отразить подвиги своих товарищей по оружию. Как, например, К. Симонов, другие поэты – военные журналисты, он написал стихи о своей работе. В посвящении стоит – «Военному газетчику Н. Маслину». Н. Маслин был в то время редактором газеты «За Родину» и с большим пониманием относился к своему сотруднику, ценил его творчество.
За время, проведенное в должности военного корреспондента, поэт опубликовал на страницах «дивизионки» более 60 материалов – стихи, заметки, очерки. Материалы подписаны: «Гвардии лейтенант Георгий Суворов», инициалами – «Г. С.» или же, наконец, псевдонимом «С. Георгий». Однако нужно учитывать, что многие заметки шли без подписи; кроме этого, военные корреспонденты занимались так называемой организацией материалов, то есть помогали бойцам писать заметки в газету, редактировали их.
Подписанные материалы представлены в основном стихами и очерками. Стихи рассказывали о боях, о героях дивизии, воспевали массовый героизм советских людей, призывали отстоять Родину, Ленинград, не щадить захватчиков. Вот характерные названия: «Жизнь за командира. Бойцу Негриенко», «Неумирающее имя», «Так бьется коммунист», «Путь к победе», «Богатырь», «Священный автомат», «Ленинград» и другие.
Газетная работа требовала от поэта оперативности во всех стихотворных жанрах, требовала мгновенного решения любой темы. Писал Г. Суворов и агитки, призывающие бойцов подписываться на облигации денежного займа, чтоб «хруст бумаги стал скрежетом граненого штыка». Интересно сравнить эту агитку с другой – «Чтоб крепла сила, молодость твоя…», написанной и опубликованной еще в Омске. Показательно, насколько лаконичнее, убедительнее решает поэт теперь эту агитационную тему.
Разумеется, требования оперативной газетной работы в условиях действующей армии наложили определенный отпечаток на произведения – торопливость, открытая привязанность к отдельному факту – это было необходимо, естественно. Но поэт публиковал на страницах газеты и стихи, полные глубоких обобщений, в которых как бы найден художественный эквивалент духовному подъему простого советского солдата; хотя эти стихи тоже посвящены конкретным солдатам, например стихотворение «Сквозь смерч огня» – гвардейцу Соломонову:
Писал Суворов, как выясняется теперь, и прозу.
В основном это были распространенные во фронтовой печати очерки, обобщавшие опыт героических солдат и офицеров. «Само собой, – пишет П. Глинкин в книге „Страницы подвига“, – что военный очеркист, корреспондент армейской газеты, вообще журналист не только следовал велению сердца в поиске объекта исследования, его выбор героя, ситуации, художественное решение темы определялись прежде всего злобой дня… Пропагандистская направленность, откровенная агитационность придают специфику всему искусству той поры».
Перед военным корреспондентом Суворовым стояла задача не просто рассказать о герое, а нарисовать его облик, его путь к подвигу, рассказать читателям-бойцам о «секретах» его солдатского мастерства и при этом постараться дать обобщенный образ советского чудо-богатыря. Таких очерков поэт написал около двух десятков, печатались они в основном «в подвале» второй полосы и были приблизительно одинаковы по размеру – 100–120 газетных строк.
Вот очерк «Разведчик Капшуков», начинающийся с рассказа о том, как опытный разведчик учит новичков: «Зеленая равнина. Болото. Лес. Как бы отрезая равнину от болота черной извилистой чертой, идет наша траншея. В лесу „противник“.
Командир разведывательной группы гвардии красноармеец Капшуков ставит задачу молодым разведчикам. Опытный солдат, он знает, как можно скрытно подойти к врагу. Теперь учит этому других…»
Далее Суворов переносит читателя уже во фронтовую обстановку. Интересно отметить, что и в прозе он мастерски дает пейзаж, находит точные детали, точные сравнения. Короткие предложения создают настроение надвигающейся схватки: «Июньский день. Солнце кровавым пятном отражается в Неве. На берегах ни души. Тишина. Только изредка где-то в расщелинах берегов поблескивают стекла перископов. Томительная это работа. Но разведка – это прежде всего выдержка. А выдержке Капшукова учить не надо…» Прослеживается во фрагменте и другая особенность, свойственная Суворову прежде всего как поэту, – стремление к афористичности: «разведка – это прежде всего выдержка». Далее рассказывается о том, как благодаря внимательности Капшукова удается засечь и расстрелять замаскированное фашистское орудие.
«И вот, – продолжает автор, – грянул боевой сентябрь 1942 года. Капшуков с группой бойцов получил приказ наладить связь подразделения с командиром части и обозначить передний край.
Лодка закачалась на Неве. С обоих флангов ударили по ней немецкие пулеметы. Мины и снаряды подняли фонтаны воды. Над переправой нависли „юнкерсы“. Но лодка шла. Разведчики молчали. Капшуков, припав к носовой части, выбирал место для причала. Гребцы гребли. Еще минута, и разведчики гуськом где в полурост, где ползком продвигаются к переднему краю. Капшуков на ходу по цепи передал последний наказ бойцам: „Передний край наносить на карту точно. От нашей работы будет зависеть все“.
Капшуков расположился на высотке. Оттуда он мог легко наблюдать за противником, изучая его передний край. Адская это работа. Над головой то и дело летели пули. Земля, поднятая снарядами, не один раз засыпала его с головой. Он выкарабкивался из-под земли, быстро переползал на другое место, и снова на карту ложилась черная черта переднего края гитлеровцев.
Теперь на опыте старого солдата разведчики учатся добывать победу. Они ее добудут».
Рассказам о героях посвящены почти все очерки Г. Суворова – «Александр Марков», «Наводчик Юрьев», «Ленинградец», «Комсомольский вожак», «Разведчик Василий Ольховский», «Разведчик Комаров», «Путь к победе», «Гвардеец», «Комсомолец Шутько», «За родной Ленинград» и другие.
В одних на первый план выступают черты портретного очерка: «Здоровые, крепкие руки. Сдержанные, но уверенные движения. Сутуловатая фигура. И на мужественном лице темные сосредоточенные глаза, опаленные дымом не одного такого боя…» («Разведчик Азанов»). В других случаях это военно-путевой очерк – широкий по охвату событий ленинградской эпопеи рассказ, в который как бы вкрапливаются конкретные боевые эпизоды: «Немцы били на дальних подступах к Ленинграду. Их бомбы ударили по историческим памятникам Новгорода. Длиннохвостые стервятники на бреющем полете проносились над Ленинградской областью, расстреливая женщин и детей…» («Под Сольцами»).
Проза и поэзия Георгия Суворова, конечно, не были изолированы друг от друга: в очерки приходили яркие образы, характерные для его стихов, а эпизоды, о которых поэт рассказывал в очерках, находили свое выражение в стихах. Работа военного корреспондента давала возможность поэту широко знакомиться с фактами массового героизма.
Интересно в этом отношении сравнить очерк «Комсомолец Шутько» со стихотворением «Хотя бы минуту на роздых…». В очерке рассказывается о боевой группе, которой командовал боец Яков Шутько, корректировавший с территории, занятой противником, огонь нашей артиллерии. «Когда лавина озверевших фашистов бросилась на горстку оборонявшихся бойцов, Шутько склонился над рацией и передал: „Дайте огонь на меня“. Десятки снарядов окаймили гарнизон. Немцы откатились…» Этот же эпизод лег в основу стихотворения, воспевающего отвагу советского солдата:
Конечно, вряд ли можно говорить о фронтовых очерках поэта как о безусловных художественных удачах – торопливость, недостаточно отточенное мастерство прозаика и другие условия сказывались на их уровне. Но не это для нас важно. «Война, – пишет П. Глинкин, – не любит литературных белоручек… Действительно, никогда литературный универсализм не был столь обиходен, как на фронте. Поэты становились прозаиками, прозаики писали стихи, а критики научились делать и то и другое».
Но главным для Суворова все-таки оставались стихи, писать которые он «не бросал ни на минуту». Одни из них появлялись на страницах газеты «За Родину», другие ждали своего часа в полевой сумке поэта-гвардейца. Н. Тихонов вспоминал: «Его полевая сумка была переполнена стихами. Стихи эти были самые разные, хорошие и плохие, незаконченные и зеленые, как маскировочные еловые ветви, прикрывающие снайпера, стихи, посвященные всему, что волнует сердце молодого поэта-воина…»
Суворов продолжал поддерживать отношения со своими знакомыми сибирскими писателями Дравертом, Мартыновым, Смердовым. Он посылает им новые стихи, некоторые из которых появились в «Омском альманахе», сборнике «Родина», вышедшем в Новосибирске в 1944 году. Его старшие товарищи отмечают творческий рост поэта. Так, Мартынов, пристально, с удовольствием следивший за развитием своего ученика, писал, предваряя его новые стихи: «…в боях с фашизмом превратился из рядового красноармейца в лейтенанта Георгий Суворов… Мы увидели новые стихи старого знакомого Г. Суворова в конверте со штампом полевой почты действующей армии… Прекрасные стихи пишет лейтенант Суворов. В войне с фашизмом окреп и вырос его талант, недаром о Георгии Суворове не однажды упоминалось в военной печати, недаром старший собрат – ленинградский поэт Николай Семенович Тихонов тепло встретил нашего поэта-лейтенанта и открыл ему дорогу в большую прессу».
К Тихонову Суворова всегда влекла суровая романтика автора «Орды» и «Браги». «Это был его главный поэт», – вспоминает Юдалевич. Причем влияние Тихонова сказывалось не в копировании Суворовым каких-то внешних черт «поэта романтического подвига», а в творческом восприятии «романтической доминанты поэзии Тихонова – утверждении героизма, суровой доблести самопожертвования, утверждении красоты железной дисциплины, культа верности долгу». Свое отношение к поэзии Тихонова как к источнику жизнелюбия и отваги Суворов выразил во фронтовых стихах, написанных уже после знакомства с ним и посвященных автору «Браги»:
Сближала с Тихоновым Суворова и другая общая черта: глубокий интерес к жизни других народов, необоримая тяга к странствиям.
Сначала Николай Тихонов услышал о поэте-офицере с громкой полководческой фамилией от знакомого майора, прочитал его стихи, ходившие в списках. Стихи понравились. А потом состоялось и знакомство в квартире на Зверинской улице.
«Уже вторая военная осень осыпала улицы листьями всех цветов, – вспоминал Тихонов, – и в комнате, походившей на каюту много видевшего бурь корабля, было темновато, когда ко мне прямо с переднего края пришел Георгий Суворов.
Почти таким я и представлял его себе. Он был из тех ладных молодцов, в которых чувствуется что-то богатырски-молодое, и застенчивое, и дерзкое вместе, которые на вопросы: „Кто пойдет в самое пекло?“ – отвечают, делая шаг вперед: „Я пойду!“». С того мига их связала та светлая мужская дружба, которая и должна связывать двух поэтов – учителя и ученика. «Когда я долго не видел Суворова, я скучал о нем, – признается потом Тихонов, – мне было радостно думать, что где-то в блиндаже при коптилке этот сибиряк на Неве пишет стихи».
А сам Георгий был тем преданнейшим, восторженным и верным учеником и товарищем, какие нечасто встречаются в жизни даже очень большим художникам. Уже в предсмертном бреду на медсанбатской койке он твердил одно имя – имя Тихонова.
Встреча со своим «главным поэтом» имела для Суворова огромное значение. Тихонов действительно «открыл ему дорогу в большую прессу», ибо пользовался высоким авторитетом и как замечательный поэт, и как руководитель Ленинградской писательской организации. В течение 1943–1944 годов стихи поэта постоянно появляются в журналах «Ленинград» и «Звезда». «Выслал тебе журнал „Звезда“, – пишет он сестре. – Этот журнал печатает мои вещи регулярно. Жду выхода книги своих стихов».
Впервые о своей будущей книге поэт заговорил в сентябре 1942 года, когда познакомился с Тихоновым. В письме сестре читаем: «В Ленинграде я увиделся с поэтом-орденоносцем Николаем Тихоновым. Мои стихи ему понравились. Он написал письмо командиру нашей дивизии (Краснову А. А. –
Георгий Суворов, пользуясь каждой свободной минутой, продолжает упорную работу над сборником. В его полевой сумке появляется самодельная тетрадка, на обложке которой написано: «Стихи в дополнение к сборнику „Слово солдата“» – это тридцать стихотворений, большинство из которых впоследствии вошли в книгу «Слово солдата». Нужно сказать, это строгое и емкое название пришло к поэту не сразу. «Из его стихотворений, – вспоминает Н. Тихонов, – постепенно собиралась первая книга, которую сначала он хотел назвать „Тропа войны“. Было у него такое стихотворение, где говорилось и о Сибири, и о войне. Но потом решил переменить название».
«Надо назвать проще и точнее, – говорил он. – Я солдат. И книгу назову „Слово солдата“».
Общение с Тихоновым, знатоком литературы, блестящим воспитателем литературной смены, несомненно, ускорило творческий рост Суворова. Он получил возможность читать свои новые вещи доброжелательному, но строгому читателю, перед ним был пример поэта, умевшего органически сочетать высокую гражданственность с подлинной художественностью. Вместе с тем нет оснований говорить о некоем прямом, непосредственном отражении стиля Николая Тихонова в творчестве его молодого ученика. Справедливо отмечает Сергей Наровчатов, что «тихоновский стиль мало чем отпечатался в стихах Суворова. Разве что афористичностью отдельных строк, и особенно концовок. В Тихонове молодой поэт искал и нашел нравственное соответствие своим поступкам и стремлениям…». Тем не менее нужно сказать, что в некоторых стихах Суворова все-таки ощущается влияние, скажем, тихоновского ритма – ритма шагов идущего по ночному городу Кирова:
…Поэт всегда развивается в поэтической атмосфере своего поколения, его творчество испытывает на себе как притягивающие, так и отталкивающие силы литературной традиции, творчества современников.
О взаимоотношении Георгия Суворова с представителями его поэтического поколения, «стихотворцами обоймы военной», пользуясь выражением Александра Межирова, следует сказать особо. Как мы знаем, еще в омский период Суворов общался со своими ровесниками – поэтами Ливертовским, Копыльцовым и другими. Но все-таки вряд ли можно сравнить их общение с той напряженной и бурной литературно-общественной жизнью, которой жили его юные товарищи по перу в Москве, студенты Литинститута, МГУ и ИФЛИ Наровчатов, Коган, Майоров, Кульчицкий, Отрада и многие другие. Понятно, что литературная жизнь столицы, знакомства со многими мастерами слова более способствовали расширению их кругозора, разнообразию их поэтических поисков. Однако нельзя сказать, что Суворов был совершенно в стороне от исканий своего поколения. Как вспоминает Наровчатов, стихи некоторых ровесников, например Михаила Луконина, он знал «по публикациям в довоенных журналах». Попав же на Ленинградский фронт, поэт-офицер сразу окунулся в насыщенную литературную жизнь фронтового города. «Георгия Суворова, – вспоминает Тихонов, – на Ленинградском фронте скоро узнали многие. Слухом земля полнится, а братьев-литераторов в армии было много, и стихи сибирского поэта стали известны, тем более что некоторые из них печатались не только во фронтовой печати». Вскоре в редакции газеты Ленинградского фронта «На страже Родины» или на квартире Тихонова Суворов познакомился со многими товарищами-литераторами. Он встречался с Михаилом Дудиным, Сергеем Наровчатовым, Павлом Шубиным, Иваном Курчавовым, который вспоминает, как на квартире Тихонова Суворов познакомился с Фадеевым. Во время встреч Суворов узнавал, над чем работают его товарищи, в каком направлении ведут поиски, – все это оказывало несомненное влияние на его собственные произведения. «Нас проникало, – писал Наровчатов, – удивительное чувство общности молодой поэзии, и тысячи километров, отделявших нас от друзей, даже метрами не казались». Это чувство общности определяло и созвучие стихов, мотивов у поэтов, совершенно не знавших друг друга. Интересно сравнить в этом отношении строки стихотворения Николая Майорова «Мы» и Георгия Суворова «Месть».
Майоров:
Суворов:
Едва ли Суворов мог читать эти стихи своего собрата, частично опубликованные в 1940 году в газете «Московский университет», но он мог их слышать, например, от Наровчатова, который вспоминает, что во время их встречи шел разговор и про Майорова, о чьей гибели еще не было известно. Немалое влияние оказал на Суворова и его ленинградский товарищ Михаил Дудин, которому он посвятил свое самое известное стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…». Очевидно, что творческое развитие Суворова во фронтовой период происходило в тесном взаимодействии с поэтическим развитием своего поколения «стихотворцев обоймы военной».
Суворов был не только создателем поэтических произведений, но и пропагандистом советской поэзии среди воинов. «Поэт на фронте, – писал Наровчатов, – всегда является пропагандистом поэзии в целом… Георгий Суворов обладал отличной памятью, и его солдатские слушатели могли, наверное, пройти вместе с ним сокращенный курс Литинститута, если б на то хватило времени и возможностей». Сергей Наровчатов вспоминает также о тесном контакте, возникавшем у Суворова с солдатской аудиторией: «Солдатский читатель стал нашим главным и единственным учителем в годы войны. Именно ему должно отдать поклон за науку фронтовое поколение поэзии. Одним из тех, кто до конца усвоил этот урок, был Георгий Суворов».
В канун январского 1944 года наступления, вероятно в ноябре 1943 года, Суворов подал заявление о приеме его кандидатом в члены ВКП(б). Наступления, которому предстояло окончательно снять блокаду и отбросить фашистов от Ленинграда, поэт ждал, по словам Н. Тихонова, «как праздника». И в бой он мечтал пойти коммунистом. К сожалению, по отношению к поэту была проявлена та же несправедливость, что и когда-то при его вступлении в комсомол. Леонид Решетников в очерке «К портрету моего современника» упоминает об этом случае, правда допуская некоторые неточности: речь шла о приеме не в члены ВКП(б), а кандидатом в члены ВКП(б). Кроме того, он отмечает, что «при рассмотрении заявления кто-то высказался против, имея в виду, возможно, еще недостаточный боевой опыт Г. Суворова».
Председатель Совета ветеранов дивизии, в которой служил поэт, К. В. Кононов, бывший в то время офицером политотдела, вспоминает об этом случае: «…не было сомнений в „недостаточном“ боевом опыте Г. Суворова. Не было сомнений в его „готовности отдать всего себя Родине“. Мы знаем, кто высказался против на заседании парткомиссии. У человека, воевавшего с 1941 года, пролившего свою кровь, был боевой опыт, и не было в этом сомнений. Вопрос свелся к истории отца, которого они с сестрой потеряли в юности. Что мог сказать о нем Георгий? Да и не нужен был этот вопрос. Такую ошибку допустили товарищи, ошибку неоправданную. А Георгий погорячился, решил что-то доказывать… Мы же, политотдельцы, «прозевали», поздно спохватились… Сознаем и сожалеем об этом. Знали и знаем, что он в сердце и в делах был коммунистом».
Глубоко обиженный этим недоверием, Суворов подал рапорт с просьбой откомандировать его из газеты в свой взвод противотанковых ружей. С 25 ноября в газете «За Родину» перестают регулярно появляться материалы за подписью «Гвардии лейтенант Г. Суворов». Правда, в канун наступления в газете были напечатаны его маленькая заметка «Солдатская сметка», рассказывающая о бойце, находчиво воспользовавшемся в бою ракетницей как стрелковым оружием, и стихотворение «Соколиная», написанное в жанре походной песни и полное того высокого подъема, который охватил армию в канун наступления:
Стихи были опубликованы 9 января, а 14 января 1944 года началась Красносельско-Ропшинская операция, в которой активное участие принимала 45-я гвардейская дивизия, 21 января получившая почетное наименование Красносельской за бои в районе города Красное Село. Это было последнее отличие соединения, свидетелем которого был гвардии лейтенант Суворов. «Мы быстро продвигаемся вперед, гоним немца с нашей земли, – пишет он сестре. – Все кругом сожжено и уничтожено фашистами, многие советские люди угнаны в Германию. Чувствую себя отлично. Командую бронебойщиками. Это очень интересно. От Ленинграда ушли очень далеко. Собственно говоря, мы у эстонской земли…»
Иногда говорят о том, что поэты как бы предсказывают свою смерть, что тема смерти, появляющаяся в стихах, предвещает гибель реальную. В доказательство приводят классические примеры: Лермонтов, Есенин… Что ж, это грустно, но понятно: поэт – человек, обладающий обостренным чувством пути, а у пути, как известно, есть начало и конец. Кстати, наше поколение воспитано так, что о неизбежном окончании пути мы как-то не думаем, а значит, и жизнь свою зачастую планируем, строим, как будто впереди у нас вечность. И не в этой ли бодренькой уверенности, что «все еще впереди», истоки инфантильности немалой части молодых? И опять я призываю тебя, читатель, сверить свою душу, свою жизнь с судьбой того поколения, с судьбой Георгия Суворова.
«Мои сверстники, – писал Наровчатов, – спокойно относились к возможности собственной гибели. У многих из нас были стихи и о своей смерти, которая угадывалась в будущих боях». Молодой, сильный, жизнелюбивый Суворов жил в постоянной готовности к смерти, которая если и проходила мимо, то, значит, это стоило жизни кому-то другому. «Вначале было неприятное ощущение того, что через минуту можешь умереть, – признавался Георгий в письме к сестре. – Постепенно привык. Научился воевать». Да, веря, что «вновь придет к своим таежным тропам», веря в свою поэтическую судьбу, веря в большую и настоящую любовь, которая впервые пришла к нему на фронте, поэт внутренне был постоянно готов к смерти. И это мужественное, скорбное чувство не могло не стать стихами:
Но этот мимолетный мотив – естественный, когда вокруг столько смертей, подчас и вправду безвестных и незаметных. Нет, конечно же, Суворов был уверен в памяти товарищей, а главное – в отмщении:
Вот еще строчки из никогда не публиковавшегося, да, впрочем, и не дописанного до конца стихотворения «Художник», которое я нашел в полевой сумке поэта, хранящейся в Нарвском городском музее:
Именно так все и случилось 13 февраля 1944 года: при форсировании скованной льдом реки Нарвы поэт был смертельно ранен осколками вражеского снаряда, разорвавшегося посредине боевых порядков взвода, который он вел на левый, эстонский берег. Суворов умер в медсанбате на следующий день, 14 февраля, и был похоронен в братской могиле на берегу Нарвы возле деревни с есенинским названием Криуши.
Суворова не стало: оборвалась одна из двадцати миллионов жизней, которых стоила Победа. Навсегда исчезла целая вселенная, неповторимый, невозвратный мир, носивший красивое имя – Георгий Суворов. И сейчас, наверное, впору заговорить о стихах, сохранивших его душу, переживших прах поэта. И об этом я обязательно скажу, но не сейчас. Смерть завораживает, как огонь. Вновь и вновь заставляет задуматься о тайне и смысле бытия. Помните, как заканчивается «Поединок» Куприна: Ромашов убит. И эту роковую грань писатель дает почувствовать, противопоставив живому голосу предыдущих страниц бесстрастные строки военного рапорта. Именно с таким чувством я читал извещение о гибели поэта:
Форма № 4. Копия
Серебряковой Тамаре Кузьминичне
ИЗВЕЩЕНИЕ № 19
Ваш брат гв. лейтенант Суворов Георгий Кузьмич, уроженец Красноярского края, Краснотуранского р-на, с. Краснотуранское, в бою за социалистическую Родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, был ранен и умер от ран 18 февраля 1944 г. Похоронен в районе Красненска Эстонской ССР.
Настоящее извещение является документом для возбуждения ходатайства о пенсии. Приказ НКО СССР № 240 1943 г.
А вот строки из письма, которое написал сестре поэта его фронтовой друг Олег Корниенко:
«Здравствуйте, Тамара!
Извините меня, что я так долго не сообщал о Гоше. Я не мог это сделать, пока не был сам точно убежден в правдивости случившегося несчастья.
До этого времени я не имел возможности узнать, слухам, которые ходили, не верил. Вчера я был в том медсанбате, в который Гоша попал по ранению. Там точно узнал, что Гоша умер от ран… Видеть его раненым мне не пришлось, так как мы находились в разных подразделениях. Видел его связного, то есть бойца, который сопровождал его. Он рассказал, куда Гошу ранило. Его ранило осколками разорвавшегося снаряда в лицо (перебило нижнюю челюсть), в живот и в ногу. Перебило кость.
Тамара, вы извините, что я сообщаю об этом так жестоко и прямо, но лучше знать сразу и бороться с переживаниями, чем мучить себя разными предположениями… На войне все так получается. Сегодня ты с другом, а завтра может быть, что тебя нет в живых. Но оставшийся мстит этим фашистским мерзавцам за смерть друга… Кононенко».
7. «Его талант железом утвержден…»
Жизнь поэта может сложиться по-разному. Как правильно заметил один мудрый писатель, поэзия не профессия, а состояние души. «Как же так? – может возразить читатель. – А почти десятитысячный отряд членов Союза писателей СССР, одно только перечисление которых (вкупе с адресами и телефонами) составляет толстенную книгу? Разве для них это не профессия – писать? Все верно, профессия «литератор», то есть человек, посвятивший жизнь литературной деятельности, безусловно, имеется, а уж поэт ты, прозаик или драматург… Это и вправду состояние души, которое и меняется порой со временем. Может быть, поэтому в «краснокожем» писательском билете – заветной мечте многих молодых литераторов – жанр (кто ты – драматург, поэт, прозаик) не указывается, а просто: фамилия, имя и отчество, номер удостоверения. Не будем гадать, как бы сложилась жизнь поэта после войны (еще С. Наровчатову он говорил о своей мечте поступить в Литературный институт), но и того, что он успел написать, достаточно, чтобы говорить о нем как об одном из талантливейших поэтов, родившихся «в огне великого испытания».
Остались стихи, запечатлевшие нравственный подвиг советских людей в годы войны, поэтический дневник человека, отдавшего свою жизнь за Родину, стихи, в которых подлинная, кровью оплаченная гражданственность и партийность соединены с яркой талантливостью, с той художественностью, которая делает стихотворные строчки (а кто не слагает их в определенном возрасте и душевном состоянии?) фактом духовной жизни народа, явлением большой литературы.
Для истинного поэта стихи – самое главное, это оправдание и смысл жизни. «Мои стихи… – шептал умирающий Валерий Брюсов, который, как известно, был еще и прозаиком, переводчиком, литературоведом, историком, издателем, педагогом, государственным деятелем, – мои стихи…» Так Суворов, подобно верующему, твердящему перед смертью имя Бога, умирая, звал своего главного поэта, может быть надеясь, что сама Поэзия не всем понятной, но огромной силой поможет ему выжить. Выжили его стихи. Именно выжили, потому что и поэтические строки испытывают разрушительную силу медленного урагана времени: и порой строки, восхищавшие нас пять лет назад, вызывают ныне ироническую усмешку и чувство неловкости за себя тогдашнего. А стихи Суворова вот уже четыре десятилетия волнуют читателей, учат самому важному – умению любить жизнь и умению бороться за нее.
Снова и снова вчитываюсь в его строки. Совершенно прав Владимир Соколов, утверждая, что
И все же, если говорить о школе, о стилевой направленности поэзии Георгия Суворова, то со всей ясностью нужно определить: он был романтиком. Его романтическое видение мира начало складываться еще тогда, когда он с ружьем бродил по лесистым Саянам, дружил с плотовщиками и чабанами, слушал рассказы о красных партизанах, которые в устах хакасских сказителей более походили на легенды о богатырях – алыпах; когда молодой сельский учитель попытался в поэтических строчках выразить свой восторг перед сказочной хакасской землей, перед теми грандиозными преобразованиями, которые переживала вся многонациональная Россия. А потом армия, фронт. Личный боевой опыт, образцы невиданного мужества и героизма слились в сознании поэта с романтическими традициями русской воинской поэзии. Фронтовая поэзия Георгия Суворова – это поэзия героико-романтическая. Да он и сам понимал особенность своего дарования:
А ведь кругом шла война: смерть, кровь, примеры не только мощи, но и нищеты человеческого духа – все это было перед глазами Суворова. Можно двояко бороться с этим посредством слова: писать об этом гневно и страстно или со всей силой души противопоставлять этому свой героический идеал, – именно таков был принцип Суворова. Можно возразить, что в условиях военной печати, в силу ее специфики, появление стихов первого типа было зачастую невозможно. Это верно, но они оставались в записных книжках и потом составляли основу послевоенных книг поэтов-фронтовиков. Главное, что они были. Среди многочисленных не публиковавшихся при жизни произведений Суворова практически нет ни одного, где он бы отказался от своего романтического принципа типизации. В его художественную задачу входило создать высокий, романтический образ советского воина-освободителя. Приведу очень характерный пример. Как, казалось бы, в условиях военного времени можно было писать о солдате, попавшем в плен? А все-таки и тут поэт не отступает от своего принципа. Он пишет о «звериных черных лапах, легших на тело молодое в неравной схватке взятого воина». Он обращается с гневной отповедью к Германии, «клеймящей своим позором бойца прекрасные черты».
Сами поэты остро ощущали этот возросший героико-романтический пафос советской поэзии. «В самом деле, что случилось с такими словами, как слова „победа“, „битва“, „счастье“, „могущество“, „Родина“, „смерть“, „жизнь“, „месть“? Раньше это были слова условного, „высокого“ стиля. Сейчас они вошли в наш быт», – писал Н. Тихонов.
Нередко обращается поэт и к романтической символике. Наиболее типично в этом отношении стихотворение «Чайка». Эти птицы являются, по мысли автора, символом бесстрашия, активного отношения к бытию:
Характерно, что это стихотворение чрезвычайно ценил Николай Тихонов. В выразительности образа чайки явно ощущаются традиции русской революционной романтики – «Песни о Буревестнике» и «Песни о Соколе» Горького. Романтизм Суворова был не книжным, придуманным, уводящим от жизни, а был рожден в самом кипении жизни, ознаменовал творчество поэта, писавшего на линии огня, видевшего в жизни немало злого, недоброго, несправедливого и все-таки с романтической страстью мечтавшего о том,
И такой «силой, сбивающей с толку смерть», поэт считал прежде всего отвагу, героизм своих товарищей по оружию. Тема героя и подвига – ведущая во всем творчестве Георгия Суворова, многих его товарищей по перу.
Поэт сам подчеркивает, что такая отвага на фронте имела огромное агитационное значение, вдохновляющее значение – личный пример был сильнее любых самых горячих слов:
Яркое воплощение получил в стихах Г. Суворова образ воина-коммуниста. Одно из стихотворений – «Так бьется коммунист» – посвящено «офицеру Чахлову», ведшему неравный бой до последнего патрона в автомате, до последней гранаты:
Однако нельзя сказать, что за романтическим образом воина-богатыря поэт не видел реальных трудностей войны. Слова гордости и славы сливаются с чувством скорби, ода подвигу сливается с реквиемом погибшему герою. Но даже гибель героя трактуется поэтом как начало легенды, вечной памяти о павшем:
Героический пафос Суворова отмечали еще первые рецензенты его произведений. Так, Т. Хмельницкая писала: «Это настоящее „слово солдата“, это поэзия борца, закаленного фронтом, человека, у которого между поэтическим словом и реальным жизненным делом нет расхождения».
И сам поэт мыслил себя как певца воинского подвига, отводя себе скромную роль летописца солдатской доблести. Кстати, в устах Георгия Суворова слово «солдат» звучало как высшая похвала, свидетельство бесстрашия и ратного мастерства: «Вот уж поистине солдат, хотя с погонами майора…»
Тесно связана с темой героизма советских людей тема Родины во фронтовой поэзии. Причем образ Родины разрабатывался поэзией не только в «пространственном» плане, как необъятной земли, которая лежит, «касаясь трех великих океанов», но и во временном плане – великие исторические традиции, былые победы – это как бы залог несокрушимости в новом испытании. Недаром нынешние победы осмысляются как продолжение побед былых. П. Шубин, например, писал в одном из стихотворений о том, что над растоптанными танками фашистскими трупами как напоминание о прошлом стоят «сосны, может быть, времен еще ледовой сечи».
Обращение к Родине, клятва в верности ей чрезвычайно характерны для военной поэзии, но вместе с тем выражение этой сыновней любви в лучших стихах целомудренно, ненавязчиво. Все, что делает боец на войне, он делает для Родины, и необязательно каждый раз говорить об этом, готовность отдать жизнь убедительнее всяких слов. Это чувство очень точно выразил сверстник автора «Слова солдата» поэт Николай Старшинов, написавший с подчеркнутой суровостью, сдержанностью:
Немало стихотворений, раскрывающих тему социалистической Родины, и у Суворова. Поэт не пытается сдержать своих чувств, обращение к Родине в соответствии с его творческой манерой откровенно восхищенное, он не стесняется высоких, пусть не таких уж новых слов любви:
Пишет Суворов и о славном прошлом страны. Одно из стихотворений он посвящает георгиевскому кавалеру сержанту М. Стетюхе, вкладывая в его уста такие слова о преемственности боевой доблести:
Обращается он к историческим параллелям и в других своих стихах («Гвардеец»), в некоторых очерках.
Однако своеобразие темы России у Георгия Суворова заключено не в исторических мотивах, которые он использует реже, чем другие, а в особом слиянии темы Родины и темы родной природы, которая как бы вселяет новые силы в бойца, вдохновляет его, говоря шире, поэт вообще видит в природе источник сил человека, его творческой активности. Поэт словно хмелеет от окружающей его красоты, на мгновение забывая о том, что вокруг война, «пламени и стали гулкий вал». Есть строки, где он стремится сформулировать суть взаимоотношений человека и природы:
Но природа не только вселяет силы, она с материнской добротой «принимает» павшего. Поэт отвлекается от суровой простоты человеческой смерти – боец словно успокаивается на груди родной земли, за которую отдал жизнь:
А цветы, привлекающие взгляд поэта, «колеблющие живую радугу», воспринимаются им «как память павших здесь в бою за жизнь, за Родину свою».
Органично связана с темой родной природы тема Сибири. В своеобычном переплетении образа «сереброокой Сибири» и фронтовой темы во многом заключается своеобразие поэзии Суворова. Очень точно почувствовал эту особенность земляк поэта Леонид Решетников: «Во многих стихах Г. Суворова просвечивает одна особая окраска, один оттенок. Оттенок этот принесен им из Сибири, из края его детства и юности… Этот оттенок окрашивает многие его стихи».
Расставшись с Сибирью, поэт все чаще обращается к ее образу в стихах. Размышления о Сибири – это размышления о Родине. В малоизвестном письме к П. Драверту в Омск поэт пишет: «Родина! Вот что встало передо мной. Родина – это очень широкое понятие. Тут можно рассуждать. Но когда узнаешь ее в мелочах – это очень трогательно. Я стал писать стихи, связанные с Сибирью. Их получилось много. Отдельные уже напечатаны. А часть попала в мой сборник „Слово солдата“, который должен выйти в свет». Речь идет о таких стихотворениях и поэмах, как «Тропа войны», «Сибиряк на Неве», «Косач», «Брусника», «Еще утрами черный дым клубится…», «Здесь все как в Сибири…», «Золото» и другие. Поэт среди военных будней постоянно вспоминает свою Сибирь, ищет в приметах среднерусской природы черты природы сибирской. Так, в глазах поэта «брусника как бы далекой родины привет».
Характерен для лирики Г. Суворова образ таежного охотника, готового платить «ценою крови и лишений за каждый шаг», но горячо мечтающего вернуться к своей тайге, к своим Саянам:
Показательно в этом отношении стихотворение «Косач», рассказывающее о встрече поэта, отдыхающего после боя, с косачом – птицей, хорошо знакомой охотнику-сибиряку. Не в силах выстрелить в прекрасную птицу, боец откладывает винтовку – он помнит охотничью примету: идя на крупного зверя, не должно стрелять птицу, иначе охота будет безуспешной. Но сейчас все мысли солдата о двуногом звере, уничтожать которого он поклялся «с суровостью сибиряка»:
Но для поэтов-сибиряков, в том числе и для Суворова, в годы войны типично не только обращение к сибирской природе, важное место в их творчестве занимает рассказ о подвигах своих земляков. «Слово „сибиряк“, – пишет Решетников, – являлось синонимом стойкости и сметки, самоотверженности и чувства локтя сражающихся солдат… Об этом необходимо помнить, когда мы обращаемся к нашей поэзии военных лет, и в частности к поэзии сибиряков». Поэтам-сибирякам было свойственно острое и гордое чувство того, что, по выражению Вас. Федорова, «в дни народных бед Сибирь стояла за Москвою». В небольшой поэме «Сибиряк на Неве» Георгий Суворов рассказывает о подвиге своего земляка, который
Герой поэмы погибает, не отступив ни на шаг под натиском фашистов.
Георгий Суворов писал о Сибири не только в стихах, но и в прозе. Как удалось выяснить, он был одним из тех сибиряков, кто откликнулся на появившийся в 1942 году знаменитый очерк Мартынова «Вперед, за наше Лукоморье!». Эти отклики были опубликованы вместе с очерком Л. Мартынова отдельной брошюрой. Вот что пишет Суворов, отвечая своему учителю: «Я слышу родные голоса. Снова я увидел мою сереброокую Сибирь. Увидел моих сибиряков. Увидел мои города. Мой Енисей, мой Иртыш, мой навсегда родной Абакан… Этого не забыть! Чем сильнее гул орудий, чем сильнее схватка с противником, тем яснее я в мыслях вижу мою Сибирь. Ее хлеб дает силы моим окопным друзьям. Ее руда тоннами летит на головы врагов. Ее леса мы ощущаем, сжимая глянцевое цевье автомата. Вот она, могучая Сибирь. Мы видим ее здесь, под Ленинградом, ломающую железную блокаду немцев».
Такой переход к образу блокадного города не случаен, ибо в творчестве Суворова темы Сибири и Ленинграда очень близки. Истоки этого поэт ищет в истории страны:
«Схватка напомнила о сибиряках – любимцах Петра Первого. Петр Первый жив. Бойцы Ленинградского фронта видят город, ставший стеной на берегах Невы… Мы, сибиряки, снова пришли… Не быть черной блокаде. Рвутся снаряды. Это Сибирь обрушилась на головы немцев. Сибирь пришла, чтобы победить. Она победит!»
Ленинград, который поэт защищает с оружием в руках, как бы становится для него второй родиной. Он пытливо ищет черты сходства между сибирской и северорусской природой:
Тема блокадного города, героически выдерживающего натиск фашистских орд, стала одной из ведущих в творчестве Г. Суворова. «Сколько пережили ленинградцы, – пишет он в письмах к сестре. – Сколько испытали! Ты об этом должна знать из кинофильма „Ленинград в борьбе“. Смотришь на все это, и сердце наливается от гнева. Никогда мы не простим этого фашистам! Они разрушили наш Петергоф. Они разрушили пушкинский городок. Они били из дальнобойных орудий по прекрасным зданиям самого Ленинграда». Жители окруженного города испытывали невероятные лишения, больше всех страдали дети. Именно к ним – ленинградским детям – обращено стихотворение «Хоть день один, хоть миг один…», написанное, как вспоминает О. И. Мерц, специально для новогоднего вечера в одном из ленинградских детских домов. К ним, маленьким ленинградцам, потерявшим родителей, обращал поэт строки, полные веры в победу света над тьмой:
Поэт со светлой верой вглядывается в «острый шпиль Адмиралтейства над багровеющей Невой». Но иногда, рисуя блокадный город, Суворов как бы дает выход накопившейся в сердце скорби, особенно когда он видит, какие опустошения принесла Ленинграду война:
Поэт сознавал, что предстоит еще много жертв во имя Победы. «Что им уже не победить – дело ясное. Но сколько еще жертв потребуется, чтобы свалить Гитлера! Сколько людей погибнет, народного добра, сокровищ культуры», – с горечью говорил Суворов Николаю Тихонову. В одном из своих последних писем он пишет Смердову: «Мне довелось испытать величайшее счастье – быть среди тех, кого обнимали и целовали освобожденные, избавленные от горя ленинградцы. Страшное это было счастье! Чтобы почувствовать все это, надо быть здесь».
Защищали и освобождали город сыновья многих народов нашей страны, и поэт, сам пришедший из далекой Хакасии, часто обращается в стихах к теме дружбы, сплоченности народов Советской страны. Как известно, планируя «молниеносную» войну, фашисты рассчитывали, что их удар мгновенно вызовет междоусобицу среди народов нашей страны и «лоскутное», по их мнению, государство развалится. Фашистская угроза, наоборот, сплотила народы. Выражая эту сплоченность защитников Ленинграда, пришедших из разных уголков страны, Суворов писал:
В стихотворении «Хороший комиссар у нас» поэт рассказывает о бойце-грузине, для которого «месть – закон», в стихотворении «Дым черный, словно черный коршун…» – о пулеметчике-джигите Магдали. В поэме-легенде «Золото» Суворов повествует о своем земляке-хакасе, с которым повстречался на фронте. «Когда молчит военная Нева…», они вспоминают «свой цветущий край, свой Абакан, свой южный Карагай». Но вот закончилась короткая передышка, и земляки снова пошли в бой за Ленинград:
Это чувство братской сплоченности в борьбе с фашизмом составляет пафос стихов поэта, посвященных дружбе народов, – теме, чрезвычайно характерной для фронтовой поэзии в целом.
Проникновенные стихи посвятил Суворов фронтовой солдатской дружбе. Поэт утверждает, что ничто так не сплачивает людей, как боевые испытания, взаимовыручка в минуту смертельной опасности. По его мнению, нет ничего сильнее «любви боями спаянных друзей». С горечью вспоминает поэт о своих товарищах, оставшихся на полях сражений («Вспомним об убитом друге… И не скажем никому…»). Долг оставшихся в живых – отомстить за друга.
Во всей фронтовой поэзии громадное место занимает тема любви, верности. Общеизвестно, какой всенародной популярностью пользовалось стихотворение Константина Симонова «Жди меня», ставшая песней «Землянка» Алексея Суркова. Миллионам людей, разлученным войной, было необходимо слово о верности далекого родного человека. Долгое время считалось, что тема любви не занимала какого-либо значительного места в военной поэзии Георгия Суворова. Однако от этого мнения пришлось отказаться после того, как Решетников опубликовал ранее неизвестные стихи «Из полевой сумки», среди которых были очень характерные образы любовной лирики. Как замечает Леонид Решетников, «в конце 1942 года – в течение 1943 года он пишет несколько циклов о любви: „Первый снег“, „Сны“, „Во имя любви“. Название одного из этих циклов – „Первый снег“ – он хотел даже одно время перенести на обложку своей книги. Правда, стихи эти носят пока еще разведывательный характер. И это понятно: нравственный опыт любви сложнее и тоньше прочего житейского опыта и приходит к человеку позднее, часто – после самой любви».
Поэт утверждает любовь как победу светлого над тьмой смерти. Автор понимает, что на первый взгляд любви «нет места на поле, изрытом войной», что «в мире смертельной тревоги» слово «люблю» звучит как «прости», но в то же самое время он утверждает, что на фронте нельзя без любви, потому что идущая схватка – это, собственно, и есть «сраженье во имя любви».
Верность сражающимся любимым людям – важная тема фронтовых стихов о любви. Боевой товарищ Г. Суворова О. Корниенко сообщает о приписке, сделанной поэтом на стихотворении, которое он подарил другу: «Победы и подвиги наши зависят от верности наших любимых». По мысли автора, любовь – это огромная сила, ведущая человека в бой во имя приближения встречи с любимой: «Если б я не хотел нашей встречи, разве был бы я в этом краю».
Самая горячая любовь уживалась с самой острой ненавистью – ненавистью к врагам. Суворов изображает врагов как нелюдей, с чувством брезгливого гнева. Вот как описывает поэт схватку бойца И. Герасимова с врагом в очерке «Символ победы»: «Вцепившись в загривок здоровенному откормленному немцу, он поволок его до нашей второй траншеи, пока тот не закатил свои рыбьи зрачки». Гневное сатирическое изображение фашистов Суворов продолжает в своем стихотворении «Последний комендант»:
Суворов показывает бездуховность захватчиков, растаптывающих гусеницами своих танков культуру целых народов, стирающих с лица земли памятники человеческого творчества:
Конечно, условия военного времени, агитация в обстановке кровопролитной войны требовали от поэта известной прямолинейности, плакатной символики в показе врага, для изображения которого давалась временем только одна краска – черная. Но обличительный пафос и чувство нравственного превосходства имели реальную основу: советский солдат-патриот был действительно сильнее немца-захватчика. «Немец туп, – писал Суворов в своем последнем очерке „Солдатская сметка“. – Действует как заведенная машина. Сломалась машина, и немец „сел“. Совсем другое дело – наш русский солдат…» Этот солдат видит свою миссию в том, чтобы не просто изгнать врагов со своей земли, но уничтожить самое логово захватчиков, принести свет «седой ночи Европы»; поэт обращается к фашистской Германии:
Как и во всей фронтовой поэзии, в творчестве Суворова важное место занимает тема грядущей Победы. Он пишет П. Драверту: «Много еще боев впереди. Но я привык к ним, и грядущее не страшно. Скорей бы очистить дорогую землю от гитлеровской нечисти, вернуться домой в свои леса, в свою… Сибирь». Поэт мечтает о том времени, когда война станет для него уже воспоминанием, он использует своеобразный прием – глядит на войну как бы из мирного будущего:
Размышляя о смысле и назначении поэзии, Суворов продолжение своей жизни видит в том,
Думе о месте поэта, шире – художника, – среди сражающихся бойцов посвящено стихотворение Суворова «Художник». По словам Н. А. Румянцевой, оно адресовано конкретному лицу – однополчанину поэта лейтенанту Панкратову. Но тем не менее мы можем утверждать, что в этом произведении Суворов как бы стремился взглянуть на свое творчество со стороны. Стихотворение, без сомнения, автобиографично, хотя герой его не поэт:
Убеждает в этом и перекличка с мотивами стихотворения «Прощай, Сибирь!», написанного, очевидно, в 1941–1942 годах:
Война, по убеждению Георгия Суворова, закаляет художественный талант, отданный правому делу. Смысл искусства он видит в том, чтобы вдохновлять воина на бой:
Суворов сам ощущал, какой качественный скачок произошел в его поэзии под влиянием военных испытаний. Потом об этом скажут все без исключения исследователи. Но первым это почувствовал он сам, ибо слова «его талант железом утвержден» относятся прежде всего к самому автору.
Говоря об идейно-тематических особенностях фронтовой поэзии Суворова, нужно прежде всего иметь в виду общую направленность советской поэзии военных лет, обусловленную великой задачей разгрома врага, освобождения Родины и порабощенных фашизмом народов. Темы сражающегося народа, героя и подвига, любви и верности Родине были главными, основополагающими в поэзии времен Великой Отечественной войны. К этим темам, решая их с позиций коммунистической партийности и социалистического патриотизма, обращались поэты всех поколений, всех темпераментов, всех стилевых направлений.
Героический пафос, мысль о желанной Победе пронизывают все многообразие тем военной поэзии. Поэты стремятся к философскому осмыслению происходящего. Конечно, с одной стороны, это осложнялось «полевыми» условиями, в которых приходилось творить: фронт требовал оперативности, четкости, определенной направленности поэтического высказывания, но ведь, с другой стороны, в этих стихах как раз и шла речь о таких «вечных вопросах», как жизнь и смерть, герой и подвиг, любовь и ненависть, Отчизна и иноземщина. Сам идейно-социальный уровень задач, стоящих перед военной поэзией, определял ее философскую глубину и значительность.
Этими же высокими целями было определено и жанровое своеобразие поэзии Г. Суворова. Здесь и характерные для гражданской лирики войны клятвы, призывы, отклики, песни, даже частушки:
Здесь и эпические жанры – стихотворный очерк, баллады, поэма.
Поэзия Великой Отечественной войны удивляет своим жанровым многообразием, которое отражает многообразие художественных задач, стоявших перед фронтовыми поэтами. Очень образно и точно пишет о жанровом развитии фронтовой поэзии И. Спивак: «Интересна жанровая „тактика и стратегия“ советской поэзии военных лет. Подобно тому как талантливый и вдумчивый полководец ведет глубоко эшелонированную битву с врагом, выпуская на поле брани не сразу все войска, а один эшелон за другим, так и советская поэзия распорядилась своими силами: она вводила в боевой строй один жанр за другим, все шире и глубже охватывая боевые позиции». Общее для всей поэзии развитие в направлении жанрового укрупнения и разнообразия – от лаконичного публицистического отклика-призыва через зарисовки, песню, балладу, стихотворный очерк до поэмы-эпопеи прослеживается в той или иной мере в творчестве всех поэтов, писавших о войне, в том числе и Георгия Суворова.
Особенно характерен для Суворова жанр посвящения: «пулеметчику Магдали»; «военному газетчику Маслину»; «бойцам-комсомольцам Ященко, Ипполитову и Емец»; «старшему сержанту Парамонову и неизвестному бойцу, поцеловавшему вместе с ним землю отбитого у немцев левого берега Невы». А рассказывают эти стихи о конкретных людях, о подвигах товарищей поэта.
Такое изобилие посвящений объясняется не только тем, что этот жанр был распространен во фронтовой поэзии (вспомните хотя бы симоновское «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…»), но и общительным характером поэта. Михаил Дудин, друживший с ним, вспоминает: «Суворов писал много. Он мыслил стихами. Он не печатал стихи. Он записывал их в самодельные тетради карандашом. Почти каждое стихотворение он от щедрой души посвящал кому-нибудь из товарищей. А в товарищах у него была вся дивизия».
Когда мы говорим о жанре того или иного суворовского стихотворения, не надо забывать и о том, что для фронтовой лирики показательна эволюция жанров, и часто стихотворение-клятва представляет собой сложный синтез на первый взгляд различных жанровых признаков. Например, в стихотворении «Тропа войны» поэт вспоминает о том, как он бродил с охотничьим ружьем по склонам Саян – повествовательная линия сливается с пейзажными картинами. Однако главный пафос произведения составляет клятва, которой заканчивается произведение. Беда разразилась над страной – и он клянется не оставлять ее до Победы.
Такое смещение жанров не случайно; автор берет от каждого наиболее действенные черты: от повествовательного стихотворения – сюжет, увлекающий читателя; от призыва, клятвы – эмоциональную афористичность, врезающуюся в память бойцу.
Говоря о жанрах, хочется подробнее остановиться на поэмах. Прежде всего потому, что обращение к поэме и есть одно из убедительных свидетельств поразительного творческого роста и работоспособности поэта на фронте.
В период войны был создан целый ряд поэм, вошедших в золотой фонд советской поэзии. Как ни удивительно, но именно в этот период, требовавший стремительности, оперативности, не дававший, казалось бы, художнику оглядеться, многие поэты обратились к созданию широких полотен. «В самой общей форме, – пишет Абрамов, – можно сказать, что поэма решала те же проблемы, что и другие жанры поэзии. Но решала их по-своему… поэты не могли удовлетворяться отдельными зарисовками, изображением отдельных эпизодов своей жизни и жизни своих современников. Их волновали и явления, не всегда посильные для лирического стихотворения или баллады: история подвига, многосторонняя связь человека с временем, с развитием страны, более сложно, чем в небольшом стихотворении, раскрывающаяся судьба личности и народа…»
Обращение Суворова к поэме было органическим продолжением его художественного исследования народного подвига. Вспомним, что еще в омский период Суворов работал над поэмой, навеянной мотивами хакасского героического эпоса.
Стремление попробовать себя в героической поэме не оставляло поэта и на фронте. В 1943 году он пишет в письме А. Смердову: «Только что вышли из боя. Частичку о нашем бое ты прочтешь в „Правде“ за 10.8.43. Там есть заметка „Гвардейская стойкость – гарнизон Кузнецова“. Всех этих людей я знаю как своих друзей и сейчас пишу о них поэму. Ведь я прошел это пекло, и стих продлится —
Так начинается моя новая поэма «Четыре дня»…».
Действительно, в «Правде» была помещена заметка «Гвардейская стойкость», где рассказывалось о том, как «гвардейцы, зарывшись в землю, вызвали на себя огонь нашей артиллерии. Разрывы снарядов уничтожали немцев, герои-гвардейцы поднимались и добивали немцев штыками…».
Этому событию поэт посвятил маленькую героическую балладу «Хотя бы минуту на роздых… (полковнику Кузнецову)», рассказал об этом в прозаическом очерке. А поэма, которая мыслилась как героическая повесть о тех днях, так и не была написана, хотя нельзя исключать и вероятность ее утери. До нас дошли две поэмы Суворова – «Сибиряк на Неве» и «Золото»; первая из них была включена в сборник «Слово солдата», вторая опубликована Решетниковым в разделе «Стихи из полевой сумки» в сборнике «Соколиная песня». Оба произведения относятся к жанру лирико-романтической поэмы. Впрочем, очевидно это только для «Сибиряка на Неве», «Золото» же несет в себе черты героико-революционной, лирико-философской, сказочно-легендарной поэмы. Но в конечном счете жанр произведений определяет доминирующая в них тема романтически осмысленного подвига, художественное исследование пути, который ведет героя в бессмертие. Поэмы близки друг другу по замыслу: в их центре – воин-герой, история его подвига. Но в отличие от посвящений, очерков и баллад в поэмах Суворова подвиг дается шире и глубже – на фоне судеб народа, автор стремится проникнуть в историю и условия формирования героического характера.
«Сибиряк на Неве» и «Золото» – это первые шаги Суворова в жанре поэмы, подступы к лирическому эпосу. Незаурядность этих первых опытов, глубокое поэтическое дыхание – все это убеждает, что Суворов мог стать мастером крупной поэтической формы.
Если продолжать разговор об «утверждении таланта» поэта на фронте, нужно остановиться на образности поэтического языка Суворова, ищущего неожиданные сравнения и метафоры («сочная брусничная заря», «острый ветер», «комочком голубого дыма белка пронеслась в тени ветвей»), нужно было бы говорить о разнообразии его строфики, о мастерском использовании громадных возможностей русского силлабо-тонического стиха, о звукописи, о своеобычной суворовской рифме, во многом предвосхитившей рифму поэзии 50-х. Но я остановлюсь лишь на одном примере.
Именно на фронте Суворов обратился к сонету – форме чрезвычайно непростой и емкой. Эта достаточно трудная строфическая форма во время войны как бы была отложена до лучших времен. Единичные обращения к сонету можно отметить у Сельвинского, Лебедева, Дудина. Суворов же написал за время войны более пятидесяти сонетов! С чем же связано обращение поэта к этой сложной форме? Думается, сказалось тут распространенное среди поэтов и во многом справедливое мнение, что у освоившего сонет все остальные формы не вызовут затруднений, появится известная раскованность. С другой стороны, Суворов ставил перед собой задачу наполнить старую форму новым, военным содержанием. Сонет обретет иные краски и мощь, если им рассказывать о походе. Интересно, что в рукописи «Из полевой сумки» весь цикл называется не «Сонеты гнева», а «Походные сонеты».
Восхищаясь мужеством и мелодичностью фронтовой поэзии Суворова, вдумываясь в героические судьбы его героев, можно задать справедливый вопрос: «А что, уж таким ли классиком был Георгий Суворов в свои неполные двадцать пять лет? Что же, не было у него и недостатков, промахов?» Конечно же, различимы и слабые стороны в творчестве поэта. Сказалась отрывочность и торопливость в работе над стихами, да и большинство из них он просто-напросто не успел подготовить к печати, откладывая карандаш для того, чтобы взять в руки автомат. Взыскательный читатель найдет в его строках и неточность в работе со словом, и стилистические промахи, и слабые рифмы, и неудачные сравнения или метафоры. Но, как известно, о поэте судят по его вершинам. Это промахи сложившегося молодого художника, а не начинающего автора, как иногда утверждают. Совершенно верно говорил по этому поводу Сергей Наровчатов: «В статьях и воспоминаниях о Майорове, Кульчицком, Суворове, Когане иногда упускается из виду одно серьезное обстоятельство. О них пишут как о чистых и смелых юношах, погибших на войне и сочинявших стихи, интересные в качестве человеческих документов. Меньше обращается внимания на то, что стихи эти были и лирическими дневниками, запечатлевшими высокие чувства патриотизма и партийности, и серьезным и новым явлением поэзии…»
8. О поиске
(Литературоведческое отступление)
А. С. Пушкин заметил однажды: «Нам все еще печатный лист кажется святым. Мы всё думаем: как может это быть глупо или несправедливо? ведь это напечатано!»
Увы, бывают случаи, когда исследования, призванные прояснить какой-либо факт, только вводят нас в заблуждение, тем более если они стали достоянием того самого печатного листа, к которому мы, несмотря на предупреждения классика и личный горький опыт, продолжаем испытывать «святые» чувства.
Я не стану останавливаться на ряде неточностей, которые пришлось исправить, выстраивая жизненный и творческий путь Суворова, но на одном сюжете я все же хотел бы задержать читательское внимание. Уж больно он типичен, уж больно здорово иллюстрирует сам механизм возникновения и распространения ошибок и неточностей!
Речь идет о сложившемся убеждении, что первые стихи поэта были напечатаны в красноярской периодике. В начале работы, обрадованный этой подсказкой предшественников, я прилежно изучил красноярскую периодику начиная с 1936 года, но, к своему величайшему изумлению, ни малейших следов Суворова не обнаружил.
Не может быть, подумал я, ведь об этом пишут все исследователи! И снова самым внимательным образом повторил проделанное. Результат тот же. И тогда я решил выяснить, откуда пошло недоразумение: кто-то же был первым!
Вероятнее всего, истоки ошибки следует искать в одной из первых рецензий на книгу поэта, появившейся в пятом номере «Сибирских огней» за 1945 год и принадлежавшей перу его новосибирского товарища А. Смердова, сообщавшего, что первые стихи Г. Суворова стали «появляться незадолго до войны в сибирских газетах – в Омске, Красноярске, в сборниках и альманахах…». Что касается Омска, то Смердов совершенно прав, а Красноярск он, видимо, назвал, следуя естественной логике: раз жил в Красноярске, значит, печатался. Выше я уже высказывал свое мнение, почему Г. Суворов не успел выступить в красноярской периодике.
Мог, впрочем, ввести в заблуждение и другой момент: в 1940 году на «литературной странице» «Красноярского комсомольца» появилось стихотворение некоего Ивана Суворова «Лирическое», по своим индивидуально-стилистическим признакам не имеющее ничего общего со стихами автора «Слова солдата», написанными в то же время. Но совпадение фамилий тем не менее могло ввести в заблуждение автора рецензии, познакомившегося с Георгием Суворовым только в 1942 году: рецензия написана еще во время войны, под свежим впечатлением гибели товарища. Проверять было некогда, да, может быть, и негде.
Однако эту же ошибку совершили составители литературно-художественного сборника «Сибиряки» (Красноярск, 1947), уточнившие в биографической справке к поэтической подборке Суворова, что его «первые стихи были напечатаны в Красноярске в „Красноярском комсомольце“», затем И. Гребцов в рецензии «Слово солдата» («Енисей», 1954, № 14) внесет еще большую «ясность» в возникшую путаницу: оказывается, поэт печатался не только в «Красноярском комсомольце», но и в краевой пионерской газете…
А потом и Я. Духан умудрился в своей брошюре «Молодость жива!» (Л., 1970) даже проанализировать суворовские произведения, печатавшиеся в красноярской периодике: «Это были крепкие, по-юношески звонкие стихи, но они мало чем отличались от напечатанных рядом».
И все же в Красноярске Г. Суворов не печатался. Обратное утверждение – плод неточности одних и некритичности других.
«Вот они! – Константин Владимирович Кононов с трудом снимает с антресолей несколько пыльных подшивок. – Ну, в 41-м Суворова у нас еще не было, а вот это для вас: 42, 43, 44-й…»
Передо мной на стареньком круглом столе, застеленном кружевной скатертью, лежит то, что я так долго и безуспешно разыскивал, – полная фронтовая подшивка дивизионной газеты «За Родину», в которой работал поэт. Я бегло листаю желтые страницы, и результат превосходит все мои ожидания – суворовские стихи (много стихов!), прозаические очерки, заметки. Совершенно неизвестная сторона его творчества!
Но расскажу все по порядку. О том, что произведения поэта должны были печататься в «низовой» фронтовой периодике, а именно в газете «За Родину», догадаться было несложно. Раз служил в газете, значит, печатался. Но вот найти фронтовые подшивки оказалось делом почти безнадежным. В самой дивизии были разрозненные экземпляры, неудача постигла меня и в хранилищах газетной периодики. Военные журналисты, к которым я обращался за консультацией, разводили руками: «Вообще-то должны эти подшивки где-то храниться. Положено. Но, с другой стороны, сами понимаете – война…»
Покручинившись, я продолжил составление полной библиографии произведений Суворова и материалов о нем. И вот в ленинградском «Дне поэзии» 1974 года наткнулся на стихотворение Суворова, посвященное лейтенанту Островскому, повторившему подвиг А. Матросова. Под текстом указывалось, что это публикация гвардии подполковника в отставке К. В. Кононова. А во врезке сообщалось, что стихи перепечатываются из дивизионной газеты «За Родину», где поэт опубликовал немало очерков и стихотворений, посвященных лучшим людям дивизии. Звоню в Ленинград. Оказывается, среди участников войны имя К. В. Кононова хорошо известно: он председатель Совета ветеранов 45-й гвардейской дивизии, в которой служил автор «Слова солдата». Выясняю адрес и пишу письмо. Вскоре приходит ответ, где есть и такие слова: «К счастью, мне удалось сохранить подшивку газеты „За Родину“ 1940–1945 гг. В ней и опубликованы его стихи и очерки».
Таким образом я оказался в доме Константина Владимировича в селе Рыбацком, являющемся, несмотря на свое название, теперь районом Ленинграда. Но по сути Рыбацкое и вправду скорее походит на большое село: вдоль трамвайной линии неровными рядами, как новобранцы, выстроились деревенские домики, между которыми иногда попадаются сооружения, воздвигнутые в стиле «дачного терема».
У К. В. Кононова я провел несколько дней: снимал копии, слушал рассказы о Суворове, о войне. Константин Владимирович знал поэта лично; и до сих пор, когда речь заходит о той несправедливости, голос его начинает дрожать. По моей просьбе свои воспоминания о Суворове он облек в письменную форму и дал мемуарам очень характерный заголовок – «Гвардии Суворов». Воспоминания К. В. Кононова широко использованы в этой книге.
Уже собираясь и благодаря хозяина за помощь и гостеприимство, я все-таки решился спросить:
«Константин Владимирович, а как же получилось, что единственная известная подшивка оказалась только у вас?»
Он на минуту замялся:
«Ладно, дело прошлое… Когда сообщили о капитуляции Германии, мы на радостях начали палить в воздух – из автоматов, пистолетов, из ракетниц. Одна ракета возьми да и попади в редакционный автобус…»
«В тот самый, про который писал Суворов?!»
«В тот самый. А там и были все подшивки, кроме одной, которую я вел для себя и хранил на квартире. Вот так вот…»
Рукописи не горят… Эти слова из «Мастера и Маргариты» я еще раз вспоминал, разыскивая все, что связано с Суворовым. Вспоминал то с благодарностью, находя безвозвратно, казалось бы, утерянное, то с иронией, выяснив, что та или иная рукопись или письмо утрачены навсегда. И все-таки рукописи не горят! С этого убеждения начинается литературоведческий поиск, в этом и его конечный смысл, потому что рукопись, опубликованная и ставшая достоянием тысяч, уже в самом деле не боится огня!
В 1958 году братская могила, в которой похоронен Г. Суворов, была перенесена с берега Нарвы, где должно было разлиться водохранилище, в город Сланцы Ленинградской области. Над могилой воздвигли обелиск, а к нему друзья поэта прикрепили небольшую мраморную плиту с надписью:
«Георгий Кузьмич Суворов – поэт, гвардии лейтенант, родился в 1919 г., пал смертью храбрых при форсировании реки Нарвы 13 февраля 1944 г. „Свой добрый век мы прожили как люди и для людей“. Г. Суворов».
При сланцевской школе № 12 создан музей поэта, ребята ведут большую поисковую работу, у них есть интересные материалы. Об этом мне сказали еще в Ленинграде. Поэтому, сойдя с автобуса, я направился в школу, где и познакомился с пионерами-суворовцами и их учительницей Татьяной Васильевной Афанасьевой. В музее действительно оказались очень любопытные материалы, в частности копия воспоминаний Т. К. Серебряковой (Суворовой) о своем брате. Потом Татьяна Васильевна повела меня к братской могиле. Мемориальный комплекс был вынесен за город, но разрастающиеся новостройки все ближе и ближе подступали к металлической ограде.
Кругом лежали глубокие февральские сугробы, но плиты с вырубленными именами павших воинов были заботливо очищены от снега. В Сланцы я приехал прямо из Нарвы, где несколько дней проработал с суворовским архивом, хранящимся в городском музее. За десятилетие до меня там славно потрудился Леонид Решетников, издавший многие стихи «Из полевой сумки» поэта, со времен войны пролежавшей под стеклом одной из музейных витрин. Но кое-что осталось и на мою долю. Для публикаций удалось выбрать более десяти стихотворений, но больше всего поразила яркость отдельных строчек и строф, вдруг вспыхивающих посреди какого-нибудь по-юношески незаконченного стихотворения, записанного фиолетовыми чернилами в самодельной тетрадке или напечатанного на длинной полоске бумаги на редакционной или штабной машинке.
В ту минуту, возле обелиска, мне вспомнилась строфа из не очень удачного и потому неопубликованного суворовского стихотворения, написанного, вероятно, одновременно со стихотворением «В Павлово» и навеянного теми же событиями:
Все было удивительно созвучно: и немного растрепанные метелью, уронившие ветви на гранит еловые венки, и ощущение глубинной связи моей жизни с бессмертием людей, похороненных здесь.
«А вы еще не встречались с Ниной Александровной Емельяновой? – вдруг вмешалась в течение моих мыслей Татьяна Васильевна. – Впрочем, теперь у нее другая фамилия – Румянцева».
«Нет!» – с удивлением ответил я.
«А вот приезжайте к нам 19 апреля, обязательно встретитесь!»
Имя Нины Емельяновой мне было хорошо известно – именно ей Георгий Суворов посвятил лирический цикл «Во имя любви», которым почти исчерпывается любовная тема в его творчестве. Долюбить, а значит, и дописать об этом предполагалось потом, после Победы…
Вряд ли стоит размышлять, были их отношения юношеской влюбленностью или же единственной любовью на всю жизнь, – все это проверяется временем, а времени-то как раз у них не было. И как бы потом ни сложилась твоя жизнь, счастливо или не очень, та оборвавшаяся в самый прекрасный миг любовь навеки останется самым светлым образом твоей памяти, самой нежной болью твоей души.
Нина Александровна навсегда осталась верна памяти своего фронтового друга. Нет, не в книжно-сентиментальном смысле – впереди была долгая жизнь, обычные человеческие радости и стремления. Образ Суворова стал для Нины Александровны не просто памятью утраты, а как бы нравственным ориентиром в жизни, на примере Георгия Суворова она воспитывала своих детей.
Я написал Нине Александровне письмо, получил ответ, произведший на меня сильнейшее впечатление. Она отвечала на некоторые мои вопросы, уточняла некоторые мои предположения и соображения, но главным было другое – слова о том, что́ для всей ее жизни значила та давняя и недолгая в общем-то встреча с Суворовым.
«Так бывает каждый год, – снова прервала мои мысли Татьяна Васильевна. – Вот уже много лет в день рождения Суворова Нина Александровна приезжает к нам из Орла, одна или с кем-нибудь из детей. Постоит у могилы, положит цветы и уедет домой. Мы сначала и не знали, что эта женщина с цветами – Нина Емельянова, но потом ребята как-то выяснили. О ней даже очерк в нашей районной газете напечатали. Теперь мы с Ниной Александровной постоянно переписываемся…»
Прошло время, и в один прекрасный день я написал стихи. Мне с самого начала было ясно, что рано или поздно я напишу о Георгии Суворове стихи, ибо какая-то грань его личности, судьбы не укладывалась в рамки обычных статей, оставалось чувство недосказанности, не исчезнувшее, впрочем, и после появления этих стихов, которыми мне хочется закончить лирическое отступление.
9. Из истории знаменитого стихотворения
В Центральном доме литераторов имени А.А. Фадеева, который находится в столице на улице Герцена, есть мраморная доска с выбитыми на ней именами писателей-москвичей, павших на фронтах Великой Отечественной войны. На ней вы найдете имена Гайдара, Уткина, Кульчицкого и многих других – более ста имен. По сложившейся традиции каждый год, в канун Дня Победы, у мемориальной доски проходит митинг, посвященный памяти погибших, собираются писатели-фронтовики, родные и близкие не доживших до Победы, приходит молодежь. Поэты разных поколений читают стихи, но не свои, а стихи погибших товарищей по перу.
Однажды от имени молодого поколения на таком митинге выступал я, конечно же, решив прочитать из Георгия Суворова самое знаменитое его стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…». Но вот уже перед самым началом, поинтересовавшись, кто что будет читать, я с огорчением обнаружил: еще два уважаемых мною поэта хотят читать то же стихотворение. Тогда я воспринял это как досадное недоразумение и лишь потом подумал о том, что случай свидетельствует о всеобщей известности этих стихов, вошедших, как говорится, в золотой фонд советской поэзии. Без них не обходится ни одна антология, ни один сборник военной поэзии, ни один серьезный разговор о фронтовой лирике. Очень точно об этих стихах написал С. Наровчатов: «Поразительной эпитафией ему, да и не только ему, а всем безвременно погибшим на фронте, послужило стихотворение, сложенное Суворовым за несколько дней до смерти… Все лучшие черты поэзии Георгия Суворова нашли выражение в этом стихотворении».
А вот еще одно свидетельство, вспоминает Михаил Дудин:
«Из-под Кингисеппа Суворов на денек заскочил в Ленинград, радостный, возбужденный наступлением. Вместе с ним мы в тот вечер пошли в филармонию на концерт М. В. Юдиной. Играла актриса прекрасно.
– Больше всех я завидую композиторам и музыкантам, – сказал Гоша.
– Почему?
– Их не надо переводить на другой язык. Они понятны всем без перевода.
Суворов задумался, порылся в полевой сумке.
– Хочешь, я тебе подарю? – вдруг сказал он и протянул мне вчетверо сложенный лист бумаги.
Это была наша последняя встреча. Назавтра Суворов отправился под Нарву в свой взвод противотанковых ружей.
Через день из штаба мне принесли телефонограмму:
“Суворов погиб. Его полевая сумка у Черноуса в редакции”.
Я развернул вчетверо сложенный лист бумаги и прочел подаренные мне стихи:
В полевой сумке Суворова я нашел три тетради. Четыре раза выходила потом его книга „Слово солдата“, из которой сам Гоша не видел ни одного своего стихотворения в напечатанном виде. Он не заботился об этом, он торопился сказать. И то, что он сказал, звучит как реквием всем погибшим и как напутствие всем живым. Слова:
можно написать на судьбе всего нашего поколения».
Прекрасные строки! Ни к ним, ни к самим строкам Георгия Суворова на первый взгляд добавить нечего. И все-таки есть что добавить, так как у самого знаменитого суворовского стихотворения оказалась непростая, я бы даже сказал, запутанная судьба. Начнем хотя бы со времени написания стихов.
Всегда считалось, что они написаны буквально за несколько дней до смерти. Но это неверно. 14 января 1944 года началась Красносельско-Ропшинская операция, в которой активное участие принимало и вверенное Г. Суворову подразделение бронебойщиков, – время было горячее, советские войска стремительно наступали. «Стихов пока я не пишу. Но какие я буду писать стихи, когда кончатся бои!..» – восклицает поэт в письме А. Смердову, помеченном днями наступления.
Есть и более убедительное доказательство. Стихотворение «Еще утрами черный дым клубится…» автор включил в рукопись «Стихи в дополнение к сборнику „Слово солдата“», анализ этого стихотворения мы находим во внутренней рецензии Лениздата, написанной Т. Хмельницкой еще в 1943 году. Таким образом, версия о создании этого произведения за несколько дней до смерти, то есть в феврале 1944 года (именно так, как правило, датируется это стихотворение), в принципе отпадает. Вероятнее всего, эти стихи поэт написал в ожидании готовящегося наступления в конце 1943 года.
Кроме вопроса о датировании возникает и текстологическая проблема: дело в том, что вошедший в сборники поэта и антологии текст не является полным. В Нарвском городском музее я обнаружил авторский автограф этого стихотворения, существенно отличающийся от общеизвестной приведенной мной редакции. Причем эти различия играют важную роль. В самом деле, в канонической редакции это стихотворение воспринимается как образец философской лирики, написанный в элегическом ключе, – обращение «мой милый друг» воспринимается во многом подобно есенинскому «До свиданья, друг мой…».
«Нарвский» же вариант на восемь строф длиннее пятистрофного канонического текста и представляет собой по жанру посвящение М. Дудину. Причем это не просто посвящение, это как бы ответ на поэтическое высказывание товарища по перу. Г. Суворов имеет в виду известное стихотворение «Соловьи», написанное М. Дудиным в 1943 году и обращенное к будущей Победе, славящее жизнь наперекор всем смертям:
М. Дудин пишет о возможности своей смерти как о необходимой жертве во имя весны-победы, о которой поют соловьи, – традиционный для всей фронтовой поэзии символ грядущего торжества:
Пускай со временем высохнут слезы, и подруга, говоря словами Б. Богаткова, отдаст свое сердце «честному парню, вернувшемуся с войны». Главное, по мысли автора, это торжество жизни:
Перекличку двух поэтов заметила во внутренней рецензии еще Т. Хмельницкая: «Это уже не только дружеский разговор с боевым товарищем, но беседа поэта с поэтом. Интересно, что, вдохновившись образами своего поэтического друга, Суворов подпадает под влияние его стиха, начинает употреблять специфические дудинские выражения, детали…» С последним утверждением едва ли можно согласиться, правильнее, на мой взгляд, вести речь о близком романтическом мировосприятии двух поэтов, об изобразительной силе их дара. Образы Г. Суворова и М. Дудина близки по своей живописности, зримости:
Но главное, что сближает два произведения, – это их жизнеутверждающий пафос, разлитая в них вера в торжество света над тьмой, столь характерная в целом для поэзии Г. Суворова.
Теперь, после предварительных замечаний, восстановим по «нарвскому» автографу полный текст стихотворения. Открывается оно выразительной картиной военной разрухи, пепелища:
Поэт пишет о том, чего лишила людей война, что приходит в снах и мечтах к измученным «чернорабочим войны»:
Развивая эту тему, Г. Суворов обращается мысленным взглядом к грядущей Победе:
В канонической редакции поэт снова возвращается к теме войны – «Последний враг. Последний меткий выстрел…». Но в авторском варианте продолжается развитие темы мира. Причем оно идет в двух планах: что будет делать после Победы сам автор, а что – его друг М. Дудин. Именно в этой части стихотворения наиболее ярко выступает его жанровая природа:
Здесь возникает характернейший для всей поэзии Г. Суворова образ сибирского охотника. Поэт рисует милые его сердцу образы сибирской природы. Начинает звучать мотив «сереброокой Сибири» – важнейший для поэта:
Стихотворение воспринимается в самом деле как доверительный разговор с другом, поэт вспоминает о любимой товарища, мечтает о сибирской охоте:
И тут в развитие своей поэтической мысли Суворов прибегает к характерному для него приему: он возвращается к теме войны, но не реальной, как в начале стихотворения, а к иной, как бы увиденной из будущего:
Поэт высказывает пронзительную по точности и трагической глубине мысль: никогда рука охотника, целившегося в красавца оленя, не будет так беспощадно точна, как в схватке с врагом. Поэт задумывается о том, чем станет в его будущей жизни война, как «тяжело она отложится», пользуясь выражением А. Межирова, в душе. Об этом же задумывались тогда и другие сверстники поэта. Например, М. Луконин в стихотворении «Приду к тебе» писал о том, что среди военных испытаний важно не растерять духовные богатства, полноту ощущений бытия: «Но лучше прийти с пустым врагом, чем с пустой душой».
Последние две строфы представляют собой как бы нерв всего стихотворения:
Концовка стихотворения многопланова: взгляд на войну из мирного будущего смешивается с печалью человека, понимающего, что он-то, быть может, никогда не взглянет на войну с вершины Победы.
Но если учитывать весь авторский текст, последние строки приобретают более сложное философское звучание. Да, испытать фронтовому поколению пришлось многое: потери друзей, неимоверную тяжесть жизни на передовой. И то, что натуралистические подробности фронтового быта, как правило, оказывались «за кадром» поэзии Суворова, совсем не значит, будто они не влияли на его восприятие мира.
Но незыблемым останется одно: короткий, кровавый, исполненный героики и неизбежной жестокости век был «добрым», и прожили они свою жизнь «как люди», потому что умирали и убивали во имя жизни – «для людей». Именно в торжестве этой мысли заключается выдающееся значение знаменитого суворовского стихотворения в советской фронтовой лирике. Но ярко и определенно эта идея прослеживается лишь в «нарвском», полном варианте.
Вот такой запутанной и неожиданной оказалась судьба самого известного стихотворения Георгия Суворова. И я не берусь утверждать, что строфы, сокращенные уже после гибели поэта (видимо, во время составления и редактирования его первой книги в Лениздате в 1944 году), «испортили» произведение. На многих исключенных строфах лежит печать той самой торопливости и незавершенности, о которой мы уже говорили. Если быть откровенным, объективным, общеизвестные строки лаконичнее, точнее, профессиональнее, что ли… Все это лишний раз подтверждает, как необходим молодому писателю вдумчивый, доброжелательный, но требовательный редактор. И все же что-то ушло из стихов вместе с правкой: ушла свойственная только Суворову романтика охотника-сибиряка, ушло ощущение откровенного разговора с другом-фронтовиком, типичное для его стихов-посвящений, ушли и глубокие, может быть, тогда, в 1944 году, не совсем еще понятные мысли…
Как тут быть? Я, честно говоря, не знаю.
10. Между двумя морями
(Вместо заключения)
Когда я только задумывал книгу о Георгии Суворове, то набросал схему будущих поисков: что нужно прочесть, где побывать, с кем встретиться. Открывался тот план двумя пунктами:
1. Съездить в село, где поэт родился, – Краснотуранское.
2. Съездить на место его гибели…
Мне казалось, что, побывав в этих местах, я смогу как бы охватить судьбу Георгия Суворова в целом, найти некий ключ к его судьбе. Это ощущение трудно выразить словами, но без него невозможно написать ничего путного о человеке.
…Но два первых пункта моего первоначального плана так и остались невыполненными, потому что выполнить их невозможно. Красноярское море разлилось теперь там, где было село Краснотуранское – родина поэта. Нет, на карте такое название осталось, но это совсем другое, новое село.
А на том месте, где Георгий Суворов погиб и был похоронен, теперь Нарвское море. Два моря скрыли места гибели и рождения поэта, словно убеждая нас: этими двумя датами не ограничена ни жизнь Суворова, ни его творчество!
Статьи и очерки о поэзии
Прозрений дивный свет
Есть боговдохновенные поэты. К их строкам обращаешься всю жизнь: в любви, в радости, в тоске – и всякий раз находишь если не ответ на вопрос, то, по крайней мере, врачующее созвучие своему сердцу. А это и отличает подлинное искусство от бесчисленных подделок и поделок, к которым современники норовят привешивать ценники со многими нулями, превращающимися со временем просто в ноль.
К таким боговдохновенным поэтам принадлежит и Сергей Александрович Есенин. Его стихи не столько факт русской литературы, сколько фактор, определяющий и формирующий своеобычие духовного мира русского человека XX века. Если сделать фантастическое допущение и изъять Есенина из нашего культурного обихода, то лишь по одной этой причине следующие поколения людей, думающие по-русски, будут резко отличаться от своих предшественников. И подозреваю: не в лучшую сторону…
Много сказано и написано о простоте есенинской поэзии, о «моцартовском» начале в его творчестве, позволявшем как бы в обход книжного знания, «премудрости скучных строк», находить путь к людским душам. Это – миф, который в известной мере лукаво поддерживал и сам поэт, по образованию стоявший вполне «с веком наравне», но в своих поэтических озарениях намного опережавший современников.
Талант – самый короткий путь к истине. Навязывание литературных авторитетов (явление, характерное для переломной эпохи с ее попыткой тотальной смены художественной элиты) очень задевало Есенина, видевшего в этом то, что мы сегодня называем «манипуляциями общественным сознанием». И он писал:
А прозрения Есенина очень беспокоили людей, которые в ту пору калифствовали над страной, ибо они, прозрения эти, были связаны с главной болью эпохи – трагедией «отчалившей Руси». Честно говоря, эту боль поэта долгие годы трактовали упрощенно, в духе «смешного дуралея», жеребенка, неспособного догнать «стальную конницу». Любили приводить признания поэта о том, что он «остался в прошлом одной ногою…». И только теперь, пережив это страшное состояние, когда не понимаешь, «куда несет нас рок событий», и только теперь, увидев страну, «вздыбленную на пики звездные», гораздо глубже осознаешь смысл исторической тоски автора «Анны Снегиной». Консерватизм – всегда от глубины. Радикализм – всегда от поверхностности. И нет на свете ничего страшнее людей, стоящих в будущем обеими ногами!
Сергея Есенина мучил не страх перед «электрической лихорадкой» преобразований, его терзала мысль, почему любой рывок России к новизне происходит за счет необратимых утрат того, что делает Россию Россией. Почему обещания поднять Отечество на небывалую высоту неизменно заканчиваются тем, что страну опускают на колени? Почему за приобщение к очередной версии прогресса необходимо расплачиваться отчими землями, целыми сословиями, миллионами загубленных жизней?! Расплачиваться выморочными судьбами, которые
Эти строки мне часто приходят на ум, когда сегодня я вижу на улицах бесчисленных нищих стариков, честно проработавших всю жизнь и оказавшихся вдруг никому не нужными. Есенин одним из первых задался вопросом, который и сегодня мучает любого совестливого человека: почему каждый раз ценой страшных лишений нужно подгонять народ под прогресс, а не наоборот и почему всякий раз на крутых поворотах истории мы оказываемся бессильны перед Чекистовыми и Рассветовыми, для которых
Не стоит, правда, впадать в другую крайность и представлять себе поэта яростным врагом революционных перемен, одно время он называл себя «самым яростным попутчиком». Колоссальные исторические сдвиги всегда завораживают, и появляется чувство: если это случилось, если в этот вихрь вовлечены миллионы, то должна быть в этом какая-то правота, обязана быть. И этой правоте можно и должно служить.
Но видел поэт и другое: стремление людей к лучшему почему-то чаще всего используется как таран для разрушения хорошего. Что это – глумливый закон истории? Или подобно тому как сам Есенин не смог спастись от своего «черного человека», так и мы не можем спастись от «черных людей», живущих в нас самих?
О мучившей и жегшей поэта любви к родному краю написано очень много. Но вспомним: о своей любви к Отечеству он настойчиво и безоглядно писал в те годы, когда многими Россия мыслилась всего лишь как огромная вязанка хвороста, приготовленная для мирового революционного костра, когда все, что составляло славу дореволюционной державы, было объявлено позорным историческим хламом, когда за отчетливый и даже безотчетный патриотизм можно было угодить в ЧК, что, собственно, и случилось с поэтами есенинского круга. Сегодня, когда многое повторяется, совершенно по-особенному воспринимаются слова, вложенные Есениным в уста одного из обитателей «Страны негодяев»:
Эти «дикие нравы» через шестнадцать лет после гибели поэта спасли Отечество в войне с фашизмом, когда мировой пожар все-таки взметнулся, но совсем не тот, на который рассчитывали. Полагаю, и ныне эти же «дикие нравы» вызволят Россию из теперешней вялотекущей катастрофы. Если переводить поэзию Есенина на современный политический язык (иногда, очень редко, это стоит делать!), можно сказать: наш национальный гений никак не хотел смириться с тем, чтобы во имя «общечеловеческих ценностей» жертвовали интересами страны, ее геополитическими константами, укладом жизни, культурой. Просто в те годы под «общечеловеческими ценностями» понимались социализм и революция, а сегодня – как раз наоборот. Поэт отчетливо сознавал: общечеловеческие и национальные ценности противостоять друг другу не могут. Если они противостоят, то какая-то одна из «ценностей» фальшива… Даже в моменты оптимистического очарования, в минуты готовности «идти по выбитым следам», даже допуская счастливое завершение начатого большевиками социального эксперимента, Есенин был непреклонен в одном:
И еще об одном трагическом парадоксе мучительно размышлял поэт: на самых крепких цепях, как правило, вычеканено красивое слово «Свобода». Вообще у Есенина, человека, пережившего развал Российской империи, уничтожение сформировавшего его жизненного уклада, были непростые взгляды на те противоречивые, порой взаимоисключающие явления общественной и духовной жизни, которые мы обыкновенно объединяем одним словом – «свобода»:
Нет, речь не о свободе личности на выбор пути и символа веры. Этой свободы не было с самого начала, когда штурвал взял в руки «застенчивый и милый» капитан Земли. Хотя, впрочем, и те времена, которые поэт именует «царщиной», тоже слишком уж идеализировать не стоит. Есенин ведет речь совсем об иной «свободе» – страшной свободе от нравственности, от долга перед Отечеством, замененного на партийную или мафиозную дисциплину. И он остро предчувствовал, что наследники Ленина «страну в бушующем разливе должны заковывать в бетон», ибо диктатура, даже тирания – это не козни отдельного прорвавшегося к трону властолюбца, а возмездие народу, вольно или невольно пренебрегшему своей исторической миссией.
Именно об этом горько думаешь сегодня, перечитывая многие строки Есенина. Ведь и мы с вами живем в пору «неотвердевшего закона» и «хлестнувшей за предел свободы». И все-таки Есенин не был бы для нас тем, чем он стал, если б от его поэзии, несмотря на всю ее трагичность, не исходил целительный ореол надежды и веры в торжество добра. Наверное, это самое главное в нем, этом, быть может, самом русском гении из всех гениев, рожденных на нашей земле.
СветоносныйК 200-летию Пушкина
Когда-то любомудр Дмитрий Веневитинов заметил: «Приписывать Пушкину лишнее – значит отнимать у него то, что истинно ему принадлежит». В праздничном бесновании мы горазды на приписки, излишние восторги и филологические фейерверки. А ведь если разобраться, нашему национальному гению в XX веке на юбилеи не везло. Грандиозно отпразднованное в 1937-м столетие со дня его гибели совпало с годом, ставшим символом послереволюционного террора. Да, в двадцатые годы народу извели куда больше. Да, как раз к середине тридцатых революция начала пожирать своих жестоких, запачканных кровью отцов и детей. Однако именно 1937 год, не самый кровавый год террора, в нашем общественном сознании и в нашем коллективном бессознательном стал черным нумерологическим символом… Кто знает, может быть, именно потому и стал, что был еще и 1837 год?
Но парадокс истории в том, что, устраивая грандиозные торжества в честь «солнца русской поэзии», склонный к знаковым поступкам Сталин в определенном смысле отмечал возвращение России на свой традиционный имперский путь из тупика интернационалистского прожектерства. И эта символика, конечно, многими современниками угадывалась.
Пушкин, мучительно размышляя о Великой французской революции и многое предвидя в будущей российской истории, писал в стихотворении «Андрей Шенье»:
Кстати, в годы послереволюционной «варваризации» и бешенства не столько народа, сколько интеллигенции, в годы, когда чуть ли не вся прежняя Россия признавалась позорным недоразумением, многое удалось уберечь, сохранить именно благодаря Пушкину. Все накопленное, как в сказке, скаталось в космическое яйцо пушкинианы и пережило трудное время, когда уже не нужно было «мстить за Пушкина под Перекопом», а если уж и судить Онегина, то не за крепостничество, а за потерю единственной в его жизни подлинной любви. Не случайно поэтому самые буйные обновленцы первым делом всегда норовили сбросить с парохода современности именно Пушкина. Уж пароходами этими забиты отстойники Истории, а Александр Сергеевич все на палубе:
Без Пушкина не смогли обойтись ни декабристы, ни самодержцы, ни революционные демократы, ни белые, ни красные, ни советские, ни антисоветские, ни постсоветские… В строках Пушкина, в этом, по известному выражению, «светском евангелии», во все эпохи искали не только «тайны вечности и гроба», но и ответы на иные, порой до смешного сиюминутные вопросы. Для власти Пушкин был авторитетом, чья правильно истолкованная строка могла оправдать любой поступок, даже такой, за который вспыльчивый африканец надавал бы по щекам. К сожалению, борцы за свободу обходились с Пушкиным почти так же.
Двухсотлетие национального гения мы отмечаем в пору, когда Россия до обидного похожа на село Горюхино. Но почему-то все нынешние наши беды приноровились списывать на народ и революции, а не на дурных управляющих. И Пушкиным, «горевшим свободой», предвидевшим обломки самовластья, особенно восхищаться теперь не принято. Не принято сегодня восхищаться и Пушкиным-«империалистом», радовавшимся славному виду бегущего врага, Пушкиным, гордо скакавшим с пикой в рядах русской армии, завоевывавшей турецкий Кавказ. В «Путешествии в Арзрум» есть строки, которые обычно приводят в подтверждение того, как горевал «невыездной» поэт: «…Арпачай! Наша граница! …Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моей любимой мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующую, скитаясь то по Югу, то по Северу, и никогда еще не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег. Но этот берег был уже завоеван: я все еще находился в России». Пушкинская простота всегда сложна и неоднозначна, и в этих строках досадливой самоиронией сочинителя политических эпиграмм прикрыта гордость автора «Полтавы» за могуче расширяющуюся державу.
Современники отмечали в Пушкине особенную черту – «патриотическую щекотливость». Он не спустил своему другу Адаму Мицкевичу, который в поэме «Дзяды» представлял Россию эдакой уродливой империей зла, где даже «лица пусты, как окружающие их равнины»:
Великий сын Польши, как мы бы сейчас сказали, в виртуальном мире поэтического слова служил своему расчлененному Отечеству. Иные невеликие, но «продвинутые» сыны России, как это бывает и сегодня, ему поддакивали. Пушкин служил своему Отечеству. И в свете этой давней, забытой полемики двух славянских гениев лучше понимаешь смысл, казалось бы, хрестоматийных строк:
Отвечая Чаадаеву, Пушкин писал: «…Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора – меня раздражают, как человек с предрассудками – я оскорблен, – но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, какой нам Бог ее дал…» Иной раз любят лукаво эти слова столкнуть с другими, из письма к жене: «…Чорт догадал меня родиться в России с душой и с талантом!» При этом забывают напомнить, что в первом случае мы имеем дело с принципиальными историософскими размышлениями поэта-патриота, а во втором случае с жалобой «раздраженного литератора», издающего подцензурный журнал. Как говорится, почувствуйте разницу! Кстати, многие друзья, даже Жуковский, не увидели «ни на грош» поэзии в знаменитых «Клеветниках России». А жаль, ведь это была особенная, державная, если хотите, даже «геополитическая» поэзия, вдохновляющая ратное сознание соотечественников и выжигающая в душах «врагоугодничество»:
Особенность «геополитической» поэзии в том, что в годы державного могущества (как в пору написания «Клеветников») она наполняет души законной гордостью и святым патриотическим восторгом, а в пору упадка и оскудения, напротив, язвит гражданскую совесть, полнит сердца негодованием. Не знаю, как другие, а я процитированные выше строки не могу сегодня читать без скорби и стыда. Известно, что в сюжете «Медного всадника» Пушкин использовал популярный по тем временам исторический анекдот. Медный Петр I явился к Александру I, сдавшему Москву Наполеону, и возмущенно заявил: «Молодой человек, до чего ты довел мою Россию!» Впрочем, медный Пушкин, сойдя с пьедестала и явившись в сегодняшний Кремль, мог бы гневно воскликнуть то же самое…
Гоголь романтически мечтал: «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет». До срока, означенного автором «Мертвых душ» (статья написана в 1832 году), осталось уже недолго, и, полагаю, тех, кто доживет, ожидает разочарование. Русский человек почти через двести лет черпает национальную духовность в пушкинском прошлом. В этой же статье у Гоголя есть строки, которые цитируют значительно реже: «Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…»
Много сказано об оторванности дворянской интеллигенции от народа. Но сегодня мне иногда кажется, что просвещенные современники Пушкина, говорившие порой по-французски лучше, нежели по-русски, «чувствовали и выражали» свой народ лучше людей, называющих себя нынче «российской элитой», а на самом деле являющихся все той же неистребимой «светской чернью». И далеко не случайно смертельный удар по поэту был нанесен из нессельродовского окружения, совершенно лишенного русского национального самосознания. Именно эти люди во многом подготовили катастрофу Крымской войны, именно о них в стихах, навеянных пушкинскими «Клеветниками», писал Лермонтов:
Итак, Пушкин-вольнолюбец и Пушкин-державник не нужен сегодня людям, старающимся всеми силами «царю Борису сдержать венец на умной (так в оригинале. –
Александр Блок писал: «Великие художники русские – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой – погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет, они знали свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна».
Да, Пушкин знал свет! Этим светом пропитаны его сочинения, да и вся жизнь его светоносна. Когда мы читаем его строки, этот свет льется нам в душу, освещая самые ее потайные глубины. Свет мысли «умнейшего мужа России» помогает нам сегодня отвечать на мучительные вопросы о судьбе Отечества. Пушкин старался понять и Петра, который «уздой железной Россию поднял на дыбы», и несчастного Евгения, крикнувшего отчаянное «Ужо тебе!..» безжалостному царю-окнорубцу, и Пугачева, ведь через его «окаянство» Бог наказывал Россию… Прежде всего в этом всепонимании и заключена знаменитая всеотзывчивость Пушкина.
Пушкин – световой код, с помощью которого Россия сама себя открывает, разгадывает, расшифровывает. Кто знает, быть может, пушкинский «либеральный консерватизм», как определил взгляды своего гениального друга П. Вяземский, и есть наша столь безуспешно искомая национальная идея…
Рифма – оружие пролетариата
Недавно мне довелось сидеть в жюри поэтического конкурса. Честное слово, такие конкурсы еще проводятся. Собралось человек сто пятьдесят. Не профессионалы, конечно, а любители. Самому старому поэту было за восемьдесят. Самой молодой поэтессе – двенадцать лет. Были тут и домохозяйки, и бизнесменистые молодые люди, и студенты, и пенсионеры, и бомжи… Страсть к стихописанию – это своего рода болезнь, которая не разбирает ни социального положения, ни возраста.
И вот несколько часов я слушал стихи. Не стану касаться художественной стороны дела – настоящий поэт всегда редкость. Но традиционно в России поэзия была отражением общественных настроений. Рейтинги и опросы, которыми потчуют нас Киселев или Сванидзе, сооружаются неизвестно где и неизвестно кем. Их главная задача – приготовить из очередного премьер-министра Дездемону для нашего кремлевского Отелло. Я думаю, Степашин уже по ночам вскрикивает из-за своего катастрофически растущего рейтинга. А вот стихи непрофессионалов – это глас народа в чистом виде. О чем же пишут поэты? Понятное дело, о любви, дружбе, весне и осени… О чем еще? О России. И стихи эти нерадостные. Они пишут о проданной, преданной, разграбленной стране. Очень часто стихи содержат, как говорится, прямой призыв к изменению конституционного строя. Постоянно фигурирует образ скамьи для подсудимых, куда поэты с маниакальным упорством стремятся посадить всенародно избранного президента со всей семьей. Нехорошо отзываются стихотворцы и об олигархах, по своей лирической наивности не понимая, как можно честным путем за два-три года, ничего не производя, заработать миллиарды долларов. Далее, явно впадая в гиперболу, поэты внезапное богатство немногих напрямую увязывают с обнищанием большинства. Достается от любимцев муз и Америке. Особенно за бомбежки Сербии. Поэтический метод познания действительности встает в тупик перед американским принципом ликвидации одной гуманитарной катастрофы с помощью другой гуманитарной катастрофы. Несколько гневно-эротических эпиграмм были напрямую посвящены оральным взаимоотношениям Моники и Клинтона.
Вот такие стихи… Конечно, кремлевская власть давно заткнула себе уши и не воспринимает то, что говорят о ней на самом деле. Борису Николаевичу, дабы узнать настроения подданных, достаточно увидеть счастливую кроличью улыбку орденоносного Макаревича, словно перенесшегося на своей «Машине времени» в эпоху махрового застоя. Но если в глубинах президентской администрации еще остались серьезные аналитики, пусть они проанализируют эту самодеятельную поэзию, ибо в ней зарифмовано невеселое будущее тех, кому сегодня очень хорошо.
Песней – по жизни
Когда-то, еще на советском телевидении, существовала передача «С песней по жизни». Название, кстати, удачное, довольно точно передающее важную мысль: песня сопровождает человека на всем его земном пути. К тому же с разными песнями идут по жизни по-разному: с «Муркой» в одну сторону, а с «Монтажниками-высотниками» – в другую. Давно замечено, что у каждого времени – свои песни. «Песня о встречном» («Не спи, вставай, кудрявая…») могла быть сочинена только на заре советской эпохи, а вот «Песня про зайцев» («А нам все равно…») – только на закате. Перепутать невозможно.
Однако песня – не только голосистый свидетель эпохи, она, и это очень важно, мощнейший инструмент формирования общественного сознания, выстраивания системы нравственных ценностей и жизненных ориентиров. «Перепахать» человека, причем почти незаметно для него самого, может не только книга, но и песня. Скажи мне, что ты поешь (или напеваешь), – и я скажу тебе, кто ты. Вся страна не просто так подхватывала: «Первым делом, первым делом самолеты…» Люди и в самом деле ставили общую задачу, в данном случае победу в войне, выше личного обустройства. И как бы сегодня над этим ни издевались наши телевизионные витии, народ в своей коллективной мудрости оказался прав: без общей победы над фашистами не было бы частного счастья. Как, кстати, не было бы и большинства нынешних телевитий – их родовые ветви просто сгорели бы в огне «окончательного» решения одного из вечных вопросов.
Почему же тогда, спросите, не падала рождаемость, если «девушки потом»? Отвечу полусерьезно: наверное, потому, что при этом слушали еще и Козина, и Юрьеву, и Шульженко, и Плевицкую, и Лещенко, и Лялю Черную… Как писал Александр Межиров:
Песня была важнейшим оружием в политической борьбе. Во время Гражданской красные не только оперативно перехватили военное имущество царской России, включая легендарные маузеры, кожанки, «богатырки», ставшие «буденовками», броневики, но и позаимствовали мелодии некоторых старорежимных песен, присочинив к ним новые слова. Это можно рассматривать как плагиат и осуждать, а можно расценивать как пассионарную переимчивость новой цивилизации. В самом деле, не осуждаем же мы заокеанцев за то, что они быстренько изготавливают свой, американский «ремейк», переиначивая под себя почти каждый нашумевший европейский фильм вроде «Никиты». Главный признак перспективной цивилизации – плодотворное освоение достижений предшественников или поверженных противников.
Но вернемся к теме нашего разговора. Что сыграло большую роль в деле Победы над фашизмом – Т-34 или «Вставай, страна огромная!», – вопрос спорный. Мне кажется, что «ярость благородная», которую поднимала в людских душах эта замечательная песня, вполне сопоставима с мощью военной техники. Странно, но никто пока не написал исследование (мне, во всяком случае, не попадалось), посвященное сравнительному историко-культурологическому анализу германских и советских фронтовых песен, их значению в страшном военном противостоянии. Думаю, такое исследование показало бы: мы одолели врага не только на передовой, в конструкторских бюро, мерзлых цехах, в штабах, но и в студиях, где композитор и поэт священнодействовали или же попросту мараковали у рояля, напоминающего огромную черную глянцевую птицу…
И в результате Алексей Фатьянов смог написать:
Да, кстати, здесь и далее я за редким исключением опускаю имена создателей музыки. Нет, я очень уважаю композиторов, но герои этих заметок не они, а авторы песенных текстов. О них и речь.
Время шло. Страна вырастала из мобилизационных форм существования и жесткой политической дидактики, возможно, необходимой на занятиях кружка «Долой безграмотность!», но совсем уж излишней для народа, пережившего культурную, в хорошем смысле, революцию. Советская идеология начинала непоправимо запаздывать и проявлять опасную нечуткость к реальным запросам страны, не только материальным, но и духовным. Так плохая жена осознает, что муж недоволен, лишь в тот момент, когда супружеский кулак стремительно приближается к ее глазнице.
Я хорошо помню трансляции концертов 60-х. Конферансье, похожий на заведующего отделом Министерства иностранных дел, выходил к микрофону и, словно извиняясь, объявлял: «Шуточная песня “Черный кот”». Или: «Лирическая песня “На улицах Саратова” из кинофильма “Дело было в Пенькове”». Слава богу, что из кинофильма, а то бы никогда не пропустили в эфир слова Николая Доризо: «Парней так много холостых, а я люблю женатого». Женатого? Зайдите в партком!
Кстати, «Черного кота» перед тем, как реабилитировать и допустить в репертуар, травили всей мощью советской печати. «Как же так, страна перекрывает сибирские реки, летает в космос, осваивает целину! А вам, кроме как про озабоченное животное, и спеть не о чем? Позор!» Однако в моем родном общежитии маргаринового завода из комнат по воскресеньям доносилось:
Любопытно, что тот же конферансье никогда не объявлял, например: «Партийно-пропагандистская песня “Ленин всегда живой!”». Зачем? Это был, как полагала власть, тогдашний песенный «мейнстрим», а все остальное – лишь допустимое или недопустимое отклонение от генеральной линии. Однако смысл истории и заключается в том, что со временем проселки становятся магистралями, а магистрали – проселками. Правда, уже в те времена начала складываться новая советская песня, сочетающая очеловеченную веру в коммунистические идеалы с легкой футурологической романтикой:
Это, между прочим, Владимир Войнович, будущий политсатирик и воинствующий нелюбитель всего советского. Именно в этом направлении впоследствии развивалась и молодежная песня. Точнее, в двух направлениях: открытое, вписывающееся в советскую парадигму жизнелюбие «Веселых ребят», «Песняров» или «Самоцветов» и карманное фрондерство «Машины времени», выдаваемое теперь чуть ли не за вооруженную борьбу с прежним режимом. Не случайно чуткий Виктор Астафьев, еще не омраченный недостижимостью Нобелевской премии, назвал свой фельетон о группе Макаревича «Рагу из “Синей птицы”». Но про творческих мучеников, спасавшихся от страшного социалистического террора, перебегая с посольского приема на кремлевский фуршет, мы поговорим как-нибудь в другой раз.
Любопытно, что эстрада, которая все еще дотошно контролировалась властью, тем не менее постепенно деполитизировалась: «Ты помнишь, плыли в вышине и вдруг погасли две звезды?» Или в лучшем случае: «Надежда – мой компас земной…» А вот кухонно-гитарная и походно-бардовская песня, напротив, политизировалась, становясь все более оппозиционной. Порой спохватывались, хмурили державные брови. «О чем поет Высоцкий?» – возмущенно вопрошала пресса. А он в конференц-залах бесчисленных НИИ и на номенклатурных дачах пел про штрафные батальоны, про которые тогда по радио было нельзя, как сегодня нельзя по телевидению про то, что коммунисты и комсомольцы действительно шли в бой первыми.
Впрочем, чаще бардовская песня просто интеллигентно упрекала, нежели обличала, ибо обличители вроде Галича быстро оказывались там, где давно уже поняли, что «движенье направо начинается с левой ноги». Но ведь можно было и не обличать, а так, только намекать понятливым: «И заржал печально пони: “Разве, разве я не лошадь, разве мне нельзя на площадь?..”». И все, конечно, догадывались, кто тот несчастный пони, которому никак нельзя на площадь. И очень сочувствовали. А когда его, «непускальца», наконец-то пустили на площадь, мы получили табуны этих самых пони всех мастей – отощавших и утративших смысл жизни. Речь, разумеется, о советской кухонной интеллигенции, которая так любила «намекательные» песни, книги, фильмы… Вот такой парадокс истории!..
Впрочем, наблюдался какой-то период, когда в застолье, допев «Комсомольцев-добровольцев», затягивали: «А ты такой холодный, как айсберг в океане…», а потом – «Всем нашим встречам разлуки, увы, суждены…». Наверное, это и был тот самый застой, о котором теперь грезит добрая половина населения суверенной России, не желая туда тем не менее возвращаться. Еще один парадокс истории.
Однако даже власть, обладающая мощнейшими средствами политического контроля, не способна заставить людей петь и слушать то, чего они не желают, и, наоборот, запретить петь и слушать то, что хочется. Как в воду смотрели: «Эту песню не задушишь, не убьешь!» Эта песня, хоть «на ребрах», все равно дойдет и «останется с человеком». Были, конечно, еще попытки взять трудную идеологическую сферу под суровый контроль, даже нашли новые подходы и формы – клубы студенческой песни, где начинали многие нынешние гиганты Грушинского фестиваля. Одно время упорно старались заразить молодежь модернизированной революционной романтикой:
«Как это? – простодушно поинтересовалась начитанная активистка у старшего комсомольского товарища. – Почему продолжается бой? Это же Троцкий: перманентная революция…» И старший глянул на нее так, как, наверное, библейский царь смотрел на свою семьсот первую жену, на которую у него уже не хватало ни сил, ни денег…
Помню глупейший скандал вокруг отличной песни Юнны Мориц «Когда мы были молодые и чушь прекрасную несли…». Комсомольцы 20-х, вполне заслуженные, добрые, но безнадежно отставшие от времени люди, возмутились, мол, когда они были молодые, то строили Магнитку, а не чушь пороли… (Хотя забыли – тоже, конечно, пороли, например, про мировую революцию!) Писали письма в ЦК, требовали принять меры… Но все это уже выглядело как форменное скалозубство, а интеллигентные люди лишь печально переглядывались: «Ну теперь-то вы все понимаете?..»
Когда же у костра запели: «Бьется в тесной печурке Лазо, на поленьях глаза, как слеза…», стало ясно: жить советской власти осталось совсем чуть-чуть…
Сегодня мало кто знает, что при развитом социализме официальными олигархами были… поэты-песенники. В 30–50-е годы труд творческих деятелей, нашедших общий язык с властью, оплачивался очень прилично. Не хуже, чем труд военных, научных и «ответственных» работников. В частности, поэты-песенники получали за исполнение своих сочинений по радио и со сцены, за граммофонные записи. Механизм был, если в общих чертах, такой: артисты филармонии заполняли специальные рапортички. Скажем: «Концерт для участников слета передовых доярок Ставрополья. Песня “Казачья шуточная” (“Черноглазая казачка подковала мне коня…”). Исп. засл. арт. Кабардино-Балкарской АССР имярек…» И вот вскоре на сберкнижку автору стихов Илье Сельвинскому, в прошлом поэту-конструктивисту, капала скромная сумма. Но ведь таких филармоний в нашей огромной стране насчитывался не один десяток. Жить можно вполне безбедно, даже широко.
Так они и жили, поэты-песенники этого поколения: Г. Регистан, Е. Долматовский, М. Матусовский, В. Лебедев-Кумач, В. Гусев, А. Чуркин, М. Исаковский, Л. Ошанин, Г. Поженян, В. Боков, Р. Рождественский, М. Танич, М. Пляцковский, И. Шаферан, Л. Дербенев и многие другие. Были шедевры, становившиеся народными песнями, были и «проходные» сочинения, однако ниже определенного уровня никто не опускался. Даже если славили то, во что не очень-то верили, или если верили в то, что не очень-то славилось… Впрочем (из песни слова не выкинешь), ходила и такая эпиграмма:
Тут пора сказать несколько слов о специфике песенного стихотворчества, как я его понимаю. Спеть, конечно, можно все что угодно, даже подзаконный акт. Но есть стихи, словно специально предназначенные для пения. Кстати, частенько именно такие строки встречаются у весьма средних поэтов. В том же XIX веке пели ведь не только Некрасова, Полонского и Григорьева, но и мало кому ведомых ныне Ратгауза, Риттера, Галину… И наоборот, в наши времена были восхитительные поэты, чьи стихи за редким исключением как-то не легли на музыку. Например, Б. Слуцкий и П. Васильев. А вот Рубцов лег и практически весь теперь поется, вплоть до шуточных экспромтов. Песенная, извините за выражение, конвертируемость стиха есть тайна, и тайна мистическая…
В моем поколении запомнился в этом смысле Владимир Шленский, поэт весьма скромного дарования. Вдруг он сочинил несколько песен на музыку А. Журбина, в частности, знаменитое «Послевоенное танго». Слава и благополучие уже вытирали ноги о коврик возле его двери, когда он внезапно умер, не выдержав перенапряжения очередных хлебосольных дней литературы. По моим наблюдениям, в песенных строчках должна присутствовать некая структурная внятность. Сейчас появилось выражение «шаговая доступность». Так вот, песенные стихи должны обладать «слуховой доступностью». И еще они должны быть как бы «музыкопроницаемыми», составлять с мелодией единое целое, тогда эмоционально-эстетическое воздействие самого незамысловатого текста необычайно усиливается.
Дело в том, что песня – искусство синтетическое, и если в поэзии стихи самодостаточны, то в песне они – лишь элемент. Важный, но элемент. Как сценарий в кино или либретто в балете. Тот, кто хоть однажды пробегал глазами сборники Высоцкого, Визбора или Окуджавы, понимает, о чем речь. Читаешь их стихи, не положенные на музыку, – одно чувство, а на следующей странице обнаруживаешь строчки, которые в сознании сопровождаются знакомой мелодией, и ощущение совершенно иное – будто из декораций леса попал в настоящую, живую рощу.
В середине шестидесятых размеренно-плановое процветание советской песни взорвал бум ВИА. Сотни вокально-инструментальных ансамблей, которые по недосмотру какого-то финансового органа были в гонорарном смысле приравнены к филармониям, обосновались на эстрадных и ресторанных подмостках. И теперь если ВИА запевали какую-нибудь песню, полюбившуюся народу, то автор, оставаясь часто безвестным, просыпался богатым человеком. Так случилось, например, с мясником московского рынка И. Юшиным, который между обвесами сложил строки:
Понятно, что, вдохновленные подобными примерами, в профессию тут же ринулись люди, плохо чувствующие слово, но зато очень хорошо улавливающие, где можно много заработать. Вскоре поэтов, сочиняющих песенные стихи, решительно потеснили текстовики. Именно тогда появилось выражение «рыба», восходящее к сатирической эстрадной миниатюре о таком вот деловитом изготовителе текстов. Тот, чтобы не забыть музыку, в которую ему надобно засунуть слова, запоминал ритм с помощью названия разных пород рыб. К примеру, первые две строчки «Подмосковных вечеров» в рыбном варианте выглядели бы так:
Попробуйте спеть! Получилось? То-то. Этот наплыв в профессию людей случайных или полуслучайных сразу же сказался на качестве новых песен, прежде всего на их содержании, или, как говорили в те годы, на идейно-художественном уровне. Помню, мы, молодые поэты, хохотали над простодушно-нелепыми строчками песни, которую пел блистательный Валерий Ободзинский:
Но то были пока еще эпизодические, всеми дружно осуждаемые профессиональные срывы. А тем временем продолжали сочинять свои песни замечательные мастера жанра: Е. Шевелева, В. Харитонов, А. Вознесенский, И. Кашежева, Н. Добронравов, С. Гребенников, М. Агашина, И. Гофф, К. Ваншенкин, Е. Евтушенко, А. Дементьев, Л. Дербенев…
Кстати, с именем выдающегося поэта-песенника Леонида Дербенева связана одна история. Случилось же вот что. На трибуну грандиозного писательского пленума, а было это, кажется, в самом конце семидесятых, выскочил незапланированный повесткой дня Владимир Лазарев. Сведения о том, что в те времена простому человеку невозможно было прорваться на высокую трибуну, сильно преувеличены. Лазарев был талантливым поэтом, критиком, литературоведом, но еще он сочинял песни, однако из-за своего неуживчивого характера не вписался ни в одну из сложившихся тогда групп влияния песенного сообщества. Более того, он опубликовал статью о кризисе песни и кое-кого даже конкретно покритиковал. Это сегодня журналисты в глаза называют министра жуликом, а он в ответ только государственно улыбается. В прежние времена критику воспринимали очень болезненно, и товарищи по песенному производству не простили этого Лазареву, даже, как говорится, кое-где перекрыли кислород. Надо признаться, отомстил он им по-ленински.
Выйдя на трибуну, Лазарев, обращаясь к залу, сказал примерно следующее: «Вы помните, коллеги, как трудно жил Леша Фатьянов?» – «Еще бы!» – отозвались вполне благополучные обитатели пленума. «А как нищенствовал Коля Рубцов, помните?» – «Разумеется!» – подтвердили из зала даже те, кто прорабатывал Рубцова за антиобщественный образ жизни. «А знаете, сколько заработал за один только прошлый год поэт-песенник Дербенев?!» – «Ну и сколько?» – иронически полюбопытствовал из президиума Сергей Владимирович Михалков, вполне сохранивший при советской власти качество жизни своих дворянских предков. «Сто сорок шесть тысяч рублей!» – страшным голосом доложил Лазарев. Зал обледенел. А Михалков покачал головой.
Напомню, «жигули» стоили тогда пять тысяч рублей, и средний гражданин копил эти деньги полжизни. Случился жуткий скандал, финансовые органы резко сократили гонорары за исполняемые вокальные сочинения, а Лазарев уже никогда не писал песен, во всяком случае, я их больше не слышал. Однако, несмотря на тяжелейший материальный ущерб, никто из пострадавших не «заказал» разоблачителя, и во время перестройки он благополучно эмигрировал. Времена были гуманнее, а олигархи порядочнее и человеколюбивее…
Всякая революция – это, кроме прочего, мятеж дилетантов против профессионалов. Капитан круизного теплохода, лениво покачивающий штурвал, кажется порой пассажирам эдаким бесполезным и легко заменимым пижоном. Кому ж не хочется во всем белом постоять у руля? С этого понятного, в общем-то, чувства начинается лавинообразная, чудовищная дилетантизация, из которой страна потом выбирается десятилетиями. Кстати, именно этим наше Отечество сейчас и занимается. Потому-то людям и жалко отпускать Путина, только-только ставшего профессиональным президентом. Нечто подобное произошло и с песней. Зачем, решили многие певцы и композиторы, делиться славой и деньгами с какими-то там поэтами, можно ведь и самим подбирать слова. Говорю, конечно, не о тех, кто счастливо соединил в себе поэта и музыканта, речь не об Анчарове, Талькове, Башлачеве, Малежике, Антонове, Митяеве, Розенбауме, Пшеничном, Шевчуке, Городницком или Градском… Речь о тенденции.
В этом отношении меня всегда изумляли песни Олега Газманова, почти монополистически работающего сегодня в официально-духоподъемных жанрах. Кстати, в своем недавнем интервью он объявил, что считает себя прежде всего поэтом, а лишь потом музыкантом. Что ж, значит, и разбирать тексты автора «Есаула» будем именно так, как принято среди литературных профессионалов. Сам я эту школу стиха прошел в творческом семинаре поэта Вадима Витальевича Сикорского. Многие рифмующие даже не подозревают, что стихосложению, как и музыке, надобно учиться. И достаточно долго.
Мне многократно приходилось видеть, как во время исполнения песни «Офицеры» боевые командиры, звеня наградами, встают и даже подхватывают. Понять их можно: замороченные всеядным хохмачеством, достигшим государственного уровня, люди просто соскучились по здоровой патетике. Особенно люди военные, более других испытавшие на себе безжалостную глумливость постсоветского агитпропа. (Кстати, именно в этой простодушной, но востребованной патетике одна из причин популярности песен Олега Газманова.) Но что они подхватывают? Давайте разбираться:
На слух все вроде нормально, даже красиво. А если вдуматься! Объясните, пожалуйста, как можно «петь по нервам», да еще «аккордами веры»? Я, конечно, догадываюсь, что имел в виду автор слов. Мол, он поет эту песню, аккомпанируя себе на собственных нервах, натянутых, как струны, извлекая из воображаемого щипкового инструмента «аккорды веры». Сомнительный образ? Безусловно. В любом литкружке, куда, видимо, Олег Газманов никогда не заглядывал, засмеют. Но ведь даже этот неудачный замысел не реализован, на деле получилась просто полная тарабарщина типа: «Замолчи свой рот!» И это только начало.
А теперь озадачимся, к кому обращается Олег Газманов? Он не скрывает, что поет
Оставим на совести педагогов, учивших будущего поэта синтаксису, неуклюжее и двусмысленное сочетание «пожалевшим, возвратив». (Когда именно они пожалели: до или после?) Но совсем уж непонятно, почему «от солдатских кровей»? Правильно ведь «на солдатской крови». «Кровь» во множественном числе – «крови» – в русском языке означает ежемесячные дамские недомогания. При чем тут воины-интернационалисты, состоявшие в основном из мужчин? А вот при чем: через строчку появляется слово «сыновей». Рифма. Возникает и еще один странноватый смысл: если автор специально обращается к офицерам, выжившим, «свою честь не изгадив», значит, предполагается наличие контингента командиров (ограниченного, хочется верить!), честь изгадивших, матерей не жалевших и потому сыновей им обратно не возвращавших. Виноваты в гибели солдат, выходит, не душманы и кремлевские стратеги, а лейтенанты и капитаны, которые, как известно, при выполнении боевых задач умирали и получали увечья вместе с рядовыми. Понимают ли все это военные люди, стоя подпевающие явной напраслине на былую Советскую армию, небезукоризненную, конечно, но отнюдь не бесчеловечную?! Это я утверждаю как автор «Ста дней до приказа».
Уверен: самопровозглашенный поэт хотел как лучше и ни о чем таком даже не помышлял, но это, увы, следует из контекста. Еще герой Мольера сокрушался, что необходимость постоянно подыскивать рифмы заставляет некоторых сочинителей нести полную околесицу. У Олега Газманова содержание тоже часто определяется не намерением, а близлежащей рифмой или заданным размером. Эта детская болезнь в стихосложении одна из самых распространенных, что-то вроде кори или свинки. Но страдать поэтической свинкой в зрелом, орденоносно-лауреатском возрасте?! Очень редкий случай…
Однако продолжим анализ текста, который я взял для разбора не потому, что он худший из всех, что поют сегодня. Не худший. Просто он типичный и часто звучащий. Но самое главное – песня претендует на определенную государственную патетику и идеологическую установку. А это уже серьезно и заслуживает строгого смыслового анализа, к чему Газманов, любимец кремлевских концертов, уверен, явно не привык. Но если он считает себя поэтом и планирует в дальнейшем множить свои патриотические сочинения, то пора привыкать…
Думаю, все согласятся с тем, что от песен в нашем сознании остаются прежде всего припевы. Соответственно и требования к этой части текста повышенные. Увы, и тут у нас беда:
Кстати, иные творческие работники приняли за свободу ликвидацию в 1991-м художественных советов, которые в первую очередь отсеивали художественно слабые, а потом уже идеологически вредные сочинения. Был такой совет по песне и при Гостелерадио, его тоже упразднили. И свобода воссияла! Просто некому теперь объяснить автору, что сердца все-таки «стучат», а не «звучат», что если свобода «заставляет», то это очень подозрительная свобода, ведь именно «тоталитарные режимы» «заставляют в унисон звучать сердца», а свобода как раз предполагает вполне самостоятельные ритмы сердечных мышц.
Во втором куплете «Офицеров» тоже находим достаточно пугающей невнятицы.
Как сберечь офицерскую веру, всем давно ясно: не надо громить собственную армию – ни во имя общепролетарских, ни во имя общечеловеческих ценностей. И не надо вешать на офицерский корпус – в том числе и в песнях – грехи политического руководства страны. Неясно же другое: почему души офицеров «хрипят на разрытых могилах»? Наверное, имеются в виду свежевырытые могилы, куда в присутствии уцелевших командиров опускают тела павших солдат. Значит, так надо и писать, ведь из-за неверно подобранного слова опять возникает нечаянный смысл, а именно хичкоковская картина: кто-то зачем-то разрывает могилы воинов-интернационалистов… При чем тут кладбищенский вандализм и хрипы душ? Более того, Газманов нас предупредил, что он конкретно поет офицерам, возвратившим «живых сыновей». Тогда почему же снова появляется назойливая тема офицерской вины?
Сколько себя помню, в графоманских стихах всегда кто-то уходит или в зарю, или в закат, или в зеленя… Но это как раз мелочь. Вчитайтесь в текст! Получается, что юноши, откликнувшиеся на очередной призыв Отечества, отправляются не на охрану рубежей, не на борьбу с террористами и даже не в «учебку», а «может, прямо на небо…», видимо, вообще минуя воинскую службу. Ну и какая мать после этого захочет отпускать сына в армию? А как можно «прощать откуда-то сверху», я – убейте меня – совсем не понимаю! Вот уж верно говорят на Востоке: сто мудрецов не растолкуют то, что ляпнул один… немудрец.
Когда в следующий раз будете подпевать не в подпитии, просто-напросто вдумайтесь в смысл слов. Иногда помогает.
И тут возникает главный вопрос: а о чем же, собственно, песня – об отнятых у матерей невинно павших мальчиках, которые «теперь вечно в глаза глядят» своим нерадивым командирам и всем нам – живущим? Или о славных российских офицерах, готовых «за свободу и Россию до конца», несмотря на то что их «сердце под прицелом»? Получается, что припев и куплеты дают нам прямо противоположные ответы на этот вопрос. В психиатрии это называется раздвоением сознания и признается чрезвычайно опасным симптомом. Нет, я ни на минуту не сомневаюсь в отменном душевном здоровье Олега Газманова, просто у него так вышло…
Иной чувствительный читатель возмутится: «Как же можно столь кощунственно препарировать такую святую тему? И вообще – это стихи!» Во-первых, это не стихи. Вас обманули. А во-вторых, разве не кощунство вываливать в сознание людей этот «сумбур вместо песни», хаотически спекулируя на памяти «ушедших прямо на небо»? Впрочем, вопрос еще серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Если бы эту песню автор спел в узком кругу друзей – нет проблем. Сейчас многие сочиняют и напевают, «бардство» давно сделалось русским национальным развлечением. Но эта песня стала широко известна, постоянно исполняется, ее текст так или иначе вошел в сознание, засел в мозгах миллионов. А это уже называется «нейролингвистическое программирование». Почувствуйте разницу!
Наверное, многие, проснувшись поутру, не раз ловили себя на том, что некий песенный текст навязчиво крутится в голове. Наше мироощущение не в последнюю очередь зависит от того, какие именно тексты вращаются у нас в мозгах и какую работу они там – созидательную или разрушительную – выполняют. Вот почему всякое серьезное государство так или иначе заботится о том, какие песни поют и слушают граждане. Нет, не навязывает, как сегодня телевидение навязывает нам фабричную попсу, но заботится хотя бы о профессиональном уровне текстов. Песня, которая, с одной стороны, вбивает в наше сознание невнятный, несправедливый и по большому счету оскорбительный комплекс вины, а с другой – глуповато славит сияние столь же невнятной свободы, рождает в человеке очень опасную внутреннюю раздвоенность. Подробности о последствиях желающие могут почерпнуть из любого учебника психиатрии…
Такими же «нечаянными» смыслами полна, кстати, и «Москва» Олега Газманова. Мотив, что и говорить, запоминающийся. Но лучше бы это был вокализ! После «Дорогой моей столицы» Марка Лисянского, где, как говорится, «ни убавить, ни прибавить», диковато обнаруживать такие вот строки в песне, тоже претендующей на статус столичного гимна:
Все вроде в рифму. И снова как бы красиво. Однако вдумаемся. Что значит «продолжается русский язык»? А что, до «возвращенья двуглавых орлов» – при серпе и молоте, в СССР, русский язык «не продолжался»? Или мы говорили не по-русски, а по-советски? Нет, по-русски говорили, а «советизмов» в языке было даже поменьше, чем сейчас «американизмов». Более того, сегодня мы видим стремительно сужающиеся границы нашего великого языка. На той же Украине природных русских людей заставляют изъясняться на своеобразном «мовоязе», который и сами-то коренные малороссы не всегда разумеют из-за его явной скородельной искусственности. Что же имеет в виду Газманов? Может, он просто радуется тому, что после переворота 91-го младореформаторы, сориентированные целиком на Америку, милостиво разрешили туземному населению продолжать говорить по-русски? Сомнительно. Или же автор вообще подразумевает другое значение слова «язык», а именно – «народ». Опять неувязка, ибо именно под сенью орлов в России началась резкая убыль населения – миллион в год. В этом случае надо бы петь: «…сокращается русский язык…» Невольно на ум приходит популярная ныне в народе фраза: «Сам-то понял, что сказал?» Наверное, я бы не стал останавливаться на этом столь подробно. Но именно куплет про русский язык, продолжающийся благодаря двуглавым орлам, я услышал из репродукторов недавно поутру, сойдя с «Красной стрелы» на Московскую землю. Обидно начинать трудовой день с нелепицы, к тому же получившей почти государственный статус.
Я уверен: популярный композитор и подвижный певец Олег Газманов ни о чем таком даже не помышлял. Придумывая слова к заводной мелодии, он просто рифмовал: «орлов – куполов», «лик – язык», «икон – времен»… Но главное отличие настоящего или по крайней мере профессионального поэта от любителя заключается именно в том, что в его строках не может быть нечаянных смыслов. Это, кстати, самое трудное. Тайные смыслы могут быть и даже необходимы, а вот дурацкие – нет. Увы, современные масштабы тиражирования песен делают смысловой «ляп», непростительный даже для рифмующего тинейджера, вынужденным достоянием ни в чем не повинных миллионов людей.
Так в чем же дело? К сожалению, многие нынешние эстрадники, испорченные легкой телевизионной славой, страдают «синдромом да Винчи». Не путать с кодом да Винчи! Поясню свою мысль: великий Леонардо брался за все, и у него все получалось. Наши телеэстрадники тоже берутся за все, но у них чаще ничего не выходит. У Олега Газманова многое получается, но стихи, увы, не его конек. Зачем же он упорно сочиняет тексты к своей музыке? Считает себя поэтом? Так ведь и я могу счесть себя певцом лишь на том основании, что после нескольких рюмок мной часто овладевает неодолимое желание затянуть что-нибудь душевное. «Щас спою!» Однако я ограничиваю себя домашним застольем и не рвусь на сцену Большого театра, чтобы повокалить! А может быть, эстрадной звезде денег не хватает? Не поверю! Нынче самый занюханный «фанероид» зарабатывает много больше, чем хирург-кардиолог, спасший тысячи жизней, или боевой офицер, который «свою грудь подставляет за Россию свою». Замечу попутно, что стихотворную книжку с названием «Они подставляли грудь за Родину» лично я читать бы не стал…
Нет, «синдром да Винчи» идет прежде всего от состояния нашего общества, от вседозволенности 90-х, когда заведующего отделом журнала «Коммунист» назначали главным реформатором страны, когда мелкие жулики объявлялись предпринимателями, а крупные – олигархами, когда страдающие «фефектами фикции» малограмотные граждане становились телеведущими, а прохиндеи – политической элитой… Торжество дилетантизма, изгнание профессионалов из всех сфер чуть не погубило Россию. Достаточно вспомнить новогодний штурм Грозного, позор козыревской дипломатии или наше пятнадцатилетнее нефтяное донорство, за которое нам платили презрением. Почему же на эстраде должно быть иначе?..
Однако времена меняются. Выздоравливающее общество снова начинает ценить профессионалов и задумываться, в частности, о том, зачем нам безграмотные песенки, исполняемые смешными фанерными звездами. А ведь не надо забывать: вся эта самодеятельная невнятица обрушилась на головы слушателей, воспитанных на качественной песенной поэзии А. Дементьева, Д. Сухарева, В. Кострова, А. Шаганова, С. Каргашина, Л. Завальнюка, Р. Казаковой, Ю. Ряшенцева, А. Поперечного, Н. Зиновьева, М. Андреева и других. Они, кстати, все живы, многие творчески активны, а вот востребованы далеко не все. Почему? А потому, что только при отсутствии профессионалов становится возможна труднообъяснимая, но фантастически оплачиваемая любительщина. По той же причине, между прочим, не допускаются в эфир новые, по-настоящему сильные и свежие голоса.
Вот один эпизод. Меня пригласили на юбилейный вечер очень серьезной государственной организации. Пели звезды, каждая – по единственной песне, и лишь одна, совершенно мне неизвестная певица с необыкновенно красивым голосом была все-таки вызвана на бис, несмотря на жесткий концертный цейтнот. Когда же я увидел телевизионную версию концерта, то обнаружил: именно той самой исполнительницы, которая больше всего понравилась слушателям, в эфире-то и не оказалось. Отрезали. Оно понятно: на безголосье и Буйнов – певец.
Но допустим, кому-то из эстрадников все-таки очень хочется слыть «давинченным», «полноприводным» автором исполняемых песен. Ну не хочется ему сотрудничать и делить славу с профессиональными поэтами-песенниками. Как, например, бессмертная Алла Пугачева – с неиссякаемым Ильей Резником. Ладно, хозяин – барин. Тогда хоть не позорьтесь – пригласите себе редактора! Ведь не жалеете же вы денег на специалистов-аранжировщиков! Или вам все равно, какие слова петь? Зато нам не все равно, что слушать. За весьма скромную плату, а может, и бескорыстно, из любви к искусству, такой поэт-редактор облагородит ваш дилетантский текст. И никто об этом никогда не узнает, зато слушателям не придется ломать голову, почему это вдруг у Газманова «по золоту икон проходит летопись времен»? Ведь если летопись времен где-то и проходит (хотя трудно себе представить прохаживающуюся летопись), то уж в самую последнюю очередь «по золоту икон», ибо святой образ предполагает консервативность, максимальное следование древнему канону вопреки бегу времени, наперекор изменчивой живописной моде. Это знает любой мало-мальски образованный человек.
Кстати, у меня был забавный случай. Мой знакомый режиссер собрался снимать клип на основе песни знаменитого барда и предложил мне написать сценарий. На каком-то торжестве он подвел меня к этому барду, и тот, будучи без гитары, просто полунапел мне текст. Речь шла опять-таки о нашем парне, погибшем теперь уже в Чечне. Павший, как водится, отправлялся прямо на небо, и «Господь прижимал его десницами к груди».
– Ну как? – спросил бард, закончив.
– Изумительно, – сообщил я. – Можно только одно маленькое редакторское замечание?
– Пожалуйста! – кивнул он, насупливаясь.
– Все-таки наш православный Бог не Шива и вряд ли у него несколько правых рук. А если вас уж так тянет на старославянизмы, то поменяйте «десницы» на «длани». Остальное нормально.
– Спасибо! – вымолвил бард, побуревший, как свекла, и я понял, что никакого сценария от меня больше не требуется. Никогда.
Обиделся. А что, собственно, случилось? Я, с вашего позволения, профессиональный поэт, автор нескольких книг стихов и лауреат премий именно за стихотворчество. Да, я давно не сочиняю, но из поэтического цеха, так же как из спецслужб, уходят только в запас. К тому же мной защищена диссертация именно о поэзии – фронтовой. То есть, как сейчас принято выражаться, я эксперт. И вот эксперт дает бесплатный редакторский совет барду, имеющему, скажем мягко, несколько меньший филологический опыт и допустившему в своем тексте довольно смешной ляп. Спасибо надо говорить и проставляться, а не надуваться как индюк. Но, увы, повторюсь, частое пребывание в телеэфире обладает каким-то мало еще изученным, но чрезвычайно мощным оглупляющим воздействием, которое в конечном счете приводит к полной утрате чувства реальности…
В заключение выскажу некоторые конкретные предложения. Мне кажется, без возвращения в песенную индустрию профессиональных поэтов, без восстановления профильных художественных советов на телевидении и при Министерстве культуры, без создания, скажем, на базе Литинститута специального песенного семинара, где будут преподавать классики жанра, дело не сдвинется. Мы и дальше будем вынуждены слушать доносящуюся отовсюду изобретательно аранжированную полуграмотную текстовщину, унижающую здравый смысл и наши национальные песенные традиции. А все это ведет в итоге к усугублению того социального и нравственного неблагополучия нашего общества, которое сегодня признано всеми, независимо от политической и прочих ориентаций. И последнее. Вы давно слышали новую хорошую патриотическую песню? Лично я – давно. Не пишут-с. Даже к 60-летию Победы не сподобились! А вот про «дитя порока» и про то, что рай, оказывается, начинается в ресторане, где гитары и цыгане, слышу постоянно…
Умный народ глупых песен не поет. Он либо отторгает навязываемую ему нелепицу, либо сам непоправимо глупеет, а затем исчезает из Истории…
Открытие моего поколения
Николай Дмитриев был и остается самым значительным открытием моего поэтического поколения. Его первая книжка «Я – от мира сего» вышла в издательстве «Молодая гвардия» в 1975 году, когда автору, только-только окончившему Орехово-Зуевский педагогический институт и работавшему сельским учителем, исполнилось всего двадцать два года. При тогдашней неторопливо-плановой системе выпуска сборников современной поэзии это был не просто ранний, а сверхранний дебют, ибо, как правило, в ту пору первую книгу поэтам удавалось «пробить» после тридцати, а то и после сорока. Иным эти трудности старта испортили литературную биографию и характер. Но очень многих уберегли от профессии, на которую у них попросту недоставало таланта.
Я хорошо помню эту тоненькую, в один авторский лист, брошюрку на тетрадных скрепочках из серии «Молодые голоса», потому что все мы, юные и не очень юные «бескнижные» поэты, внимательно ее читали и бурно обсуждали между собой.
Общеизвестно, творческая ревность – один из важнейших движителей литературного процесса, и всякий поэт склонен объяснять успех собрата по перу любыми, самыми фантастическими обстоятельствами, но только не талантом. Однако в случае с Николаем Дмитриевым все было как раз наоборот: его дар оказался настолько очевидным, органичным и столь рано стилистически оформился, что оставалось только недоумевать, гадая, как, каким образом наш ровесник в то время, когда мы еще только учимся вгонять смысловую внятность в рифмованный размер, пишет стихи, словно взятые из какой-то будущей хрестоматии:
Прошло без малого тридцать лет, а во мне до сих пор живет светлая, почти счастливая оторопь от первого прочтения стихов Николая Дмитриева. Я вдруг понял, что столкнулся с одним из тех редких случаев (известных мне в основном по классике), когда слова не сбиваются в стихи усилием филологической воли, а таинственным образом превращаются в поэзию, как вода – в вино. Возникало даже странное, брезжащее откуда-то из потемок родовой памяти ощущение, будто когда-то очень давно люди вообще свободно разговаривали и мыслили стихами, потом этот дар был утрачен и совершенно неожиданно вновь обрелся у этого молодого учителя словесности из подмосковного города Руза:
Но не только «органикой поэтического языка», как сказал бы специалист, Николай Дмитриев привлек к себе в середине 70-х внимание читателей, ровесников-стихотворцев и таких знаменитых поэтов, как Николай Старшинов, а позднее – и Юрий Кузнецов.
Напомню, это были последние годы торжества могучей советской цивилизации, казавшейся в ту пору еще незыблемой. Так вот, «советизм» – совершенно искренний, талантливый у одних, и бездарный, подхалимский у других – пронизывал весь тогдашний поэтический «мейнстрим», если выражаться нынешним языком. Огромным художественным и нравственным авторитетом пользовались «стихотворцы обоймы военной», не выдвинувшие, по точному замечанию Сергея Наровчатова, поэта, равного Пушкину, но все вместе, в совокупности, ставшие таким вот Пушкиным XX века. Еще вполне искренне пели «Гренаду» и читали со сцены по праздникам «Стихи о советском паспорте». Сейчас это кажется невероятным, но советская версия русского патриотизма обладала тогда огромной пассионарной мощью и вдохновляла таких разных поэтов, как Е. Евтушенко, Р. Рождественский, А. Межиров, Ф. Чуев, Л. Васильева, В. Соколов.
Впрочем, уже набирала силу и поэзия, строившаяся на уклонении от Совка, молчаливом неприятии советских мифологем, а то и на зашифрованном, убранном в подтекст их осмеянии. Из этого направления потом вырос, вырвавшись из-под цензуры, литературный соц-арт, именуемый почему-то «концептуализмом». Противостояние двух мироощущений очень забавно отражалось в поэтической тематике и атрибутике, наполняя стихи одних бамовскими спецовками и комиссарскими кожанками, а строчки других – фонарщиками и крысоловами с дудочками. Впрочем, были и такие, которые вполне непринужденно писали и о крысоловах, и о пыльных комиссарских шлемах.
Так вот, стихи Николая Дмитриева каким-то непостижимым образом выпадали из этого противостояния, предлагая некий третий путь, иную форму мировосприятия:
Собственно только одно слово в этом стихотворении – «мелкотемье» – возвращает нас к литературной борьбе, которая разворачивалась тогда. И надо сказать: слово это у Николая Дмитриева означает совсем не то, что означало оно в сердитых критических статьях, распекавших тогдашних поэтов за уход от проблем советского варианта глобализации в «бытовую лирику». Это вовсе не свидетельствует о том, что поэта не волновали те проблемы, которые тревожили его сверстников. Например, у тогдашних молодых поэтов было немало стихов, посвященных Великой Отечественной войне. Кто-то, мысливший себя вне героики русской истории, считал это «ковырянием в чужих ранах». Большинство полагало здоровым литературным патриотизмом. Но мало кто догадывался, что на самом деле это – приобщение к духовному опыту выстоявшего поколения победителей накануне сокрушительных испытаний, которые вскоре вновь обрушатся на Россию. Именно знаменитое, вошедшее во все антологии стихотворение Николая Дмитриева «В пятидесятых рождены…» стало символом этого приобщения – приобщения не ритуально-идеологического, а глубинного, если хотите, на нравственно-генетическом уровне:
Но главной темой дмитриевских стихов, с которой он пришел в литературу, была, конечно, тема деревни, не уходящей, как у его предшественников и учителей – Есенина, Клюева, Рубцова, – а уже фактически ушедшей. Деревни, поглощенной городом, ставшей «как все внутри кольцевого шоссе» или стремительно теряющей обаяние исконности, пораженной «духом безволья, духом распада»… Именно к этой, утрачиваемой малой родине обращен крик-мольба: «Не исчезай, мое село! Твой берег выбрали поляне… Ты будто “Слово о полку” – в одном бесценном экземпляре…» Тематические, интонационные, даже метрические созвучия можно уловить, сравнивая Дмитриева с поэтами есенинского круга, с Сергеем Клычковым, например:
Конечно же, мощной есенинской традицией определена и другая ведущая тема стихов Николая Дмитриева – тема возвращения на Родину, которая у поэта тесно переплетена с трагическим мотивом неумолимого ветра времени, неузнаваемо меняющего родное и привычное, сметающего с земли дорогих людей:
Заметной особенностью стихов Николая Дмитриева является постоянное обращение к фольклорным, сказочным мотивам, органично вплетающимся в его лирику. Но в отличие, скажем, от Юрия Кузнецова, у которого обращение к сказочной образности – это непременный выход на космогонический символ, на заиндевевший от дыхания Вечности архетип, у Николая Дмитриева фольклорный образ непременно вплетен в нашу земную, запутанную, неустроенную, но такую щемяще родную жизнь:
Давно замечено, что глубина и, так сказать, разрешающая сила таланта по-настоящему проверяется в переломные эпохи, когда жизнь стремительно меняется, рушится привычное и на глазах строится новый порядок вещей. А новизна, особенно социальная, всегда жестче, агрессивнее и несправедливее прежнего, обжитого и вследствие этого более очеловеченного мироустройства. Если бы не произошел трагический слом начала 90-х, возможно, Николай Дмитриев так и остался бы последним советским деревенским лириком, неспешно уклоняющимся от настырных социальных заказов и пишущим о своем негромком «самом-самом». Но случилось то, что случилось…
У Николая Дмитриева есть жесткое, больное стихотворение о неумении сохранить и приумножить то, что щедро отпущено человеку Творцом. На первый взгляд этот горький упрек обращен поэтом к самому себе, причем с характерным для него использованием образа сказочного «дурака», вечно попадающего впросак. Именно так, как грустную, ироничную констатацию своей личной житейской, да и литературной нераспорядительности, я поначалу и воспринял эти строки. Но, вчитавшись, понял: в стихах есть и другой, обобщающий план, есть печальная мысль о целом поколении русских людей, а шире – о народе, который опять, в какой уже раз, не смог и не сумел спасти и сохранить родное:
В 90-е годы у разных поэтов, даже прежде благостно камерных или либерально настроенных, появилось много страстных, буквально кровоточащих стихов, рожденных гневом, скорбью и отчаяньем от происходящего в стране. Взять того же Юрия Разумовского:
Такая инвективная поэзия была направлена против поругания прежних святынь, против нищенства и унижений, которым подверглась большая часть народа. Главная, воспаленная мысль этих сочинений: «За что?» В стихах же Николая Дмитриева, написанных в эти же годы, мне слышится иной вопрос, даже два вопроса: «Почему?» и «Что дальше?». Один из самых пронзительных и запоминающихся образов гибнущей, разламывающейся, как Атлантида, Большой России, именовавшейся СССР, я нашел именно у него в стихотворении о гармонисте, собирающем милостыню в подземном переходе:
Следуя нынешней аналитической моде, в этом стихотворении можно выделить два ключевых для нового, постсоветского Дмитриева словосочетания: «Москва как не своя» и «собирание Руси». Сначала поговорим о первом, а потом вернемся и ко второму. Сквозь лирику последнего десятилетия, вышедшую из-под пера героя этих заметок, мучительно проходит тема утраты своей страны, на глазах превращающейся в другую, чуждую страну, где столица «похожа на Париж времен фашистской оккупации», где «есть ощущенье срамоты и длящегося унижения». И снова, как в начале творческого пути, поэт обращается за поддержкой к своему главному нравственному судье – фронтовику-отцу, уже ушедшему из жизни и являющемуся своего рода потусторонним протагонистом героического поколения, сохранившего, отвоевавшего Отечество. О чем же диалог отца и сына, говорящего от имени поколения, не сохранившего свою страну?
Это жгущее чувство вины нашего поколения, которое так точно и просто, без повинного позерства, выразил Николай Дмитриев, неизбежно заставляет его отвечать на вопрос «Что дальше?» и выводит на другую важнейшую тему – «Собирания Руси». А для начала – «Сохранения Руси». Именно так развился и преобразился в новое время прежний «деревенский» мотив поэта, мотив «неупиваемой чаши осенней родины…». Но теперь речь о другом – о сохранении средствами поэзии не только русской деревни, но самого русского способа жить, чувствовать, мыслить, понимать жизнь по-русски. Теперь вечная голограмма стиха сохраняет для будущего не просто родную «тропинку от крыльца», но сам русский путь, до неузнаваемости искажаемый агрессивным натиском чужого и чужих – везде: в политике, в экономике, в культуре, в поэзии, наконец. Лично для меня самое главное в этих строках – русская оценка происходящего и стремление «не добавлять миру зла», а также верность своим корням, которые иным, продвинутым, кажутся ныне заблуждениями:
И последнее. Размышляя о стихах Николая Дмитриева, я старался показать, как в его творчестве отразилась одна из самых героических и в то же время одна из самых трагических страниц российской жизни. Как почти любой крупный поэт, он дает для этих раздумий поразительный и пронзительный материал. Но бывают поэты (и талантливейшие!), чьими строчками сподручно иллюстрировать и даже обозначать эпоху, но для сердца, для врачевания душевной смуты мучительной гармонией стиха книги таких поэтов не предназначены. Николай Дмитриев принадлежит к совсем другому поэтическому племени. В его стихах есть то щемящее совершенство, та влекущая сердечность, та словесная тайна – в общем, все то, что заставляет вновь и вновь возвращаться к его строчкам, которые постепенно, неуловимо и навсегда становятся частью души читателя, облагораживая и возвышая ее. А ведь, по сути, для этого и существует Поэзия.
…Когда я писал это предисловие к сборнику избранных произведений Николая Дмитриева (книга вышла в издательстве «Молодая гвардия», в 2004 году), мне и в голову не могло прийти, что моему ровеснику, едва переступившему порог пятидесятилетия, жить осталось чуть больше года. Он умер ранним летом 2005-го на своей даче, которую очень любил, от сердечного недуга, умер ночью – именно так, как и предсказал в стихотворении «Последняя ночь». А написал он его в 1979-м, будучи совсем еще молодым, полным сил человеком:
Кто-то из исследователей литературы заметил: чем талантливее поэт, тем точнее и подробнее он предсказывает свой уход. Не уверен, что эта формула универсальна, но в отношении Николая Дмитриева она работает. Его земной путь закончился, он больше не напишет ни одного нового стихотворения. Но его творческий путь продолжается. Нет, эти мои слова не дань трафаретному оптимизму, в каковой обычно впадают люди, едва заходит речь о неизбежном. Открылся Музей Николая Дмитриева, в честь него в Балашихе названа улица, учреждена премия его имени, он и сам посмертно удостоен премии Антона Дельвига.
Но это все лишь внешние проявления позднего, даже опоздавшего, признания. Есть внутренние, куда более глубокие приметы. Суть в том, что подлинно художественные произведения обладают одной важной особенностью: единожды войдя в сознание людей, они продолжают там жить самостоятельной жизнью. Их заново открывают, переосмысливают, обнаруживая в них все новые и новые глубины. Они становятся неотъемлемой частью вечной духовной симфонии человечества. И там стихи Николая Дмитриева соседствуют со строками Александра Блока, Николая Рубцова, Сергея Есенина, Николая Заболоцкого…
Нет, дорогой читатель, это не преувеличение и не посмертная, ни к чему не обязывающая лесть ушедшему собрату по перу. Это – правда, потому что там, в этой симфонии, нет иерархий и степеней славы, а есть вечное созвучие, перетекание смыслов и чувств.
Именно это, по-моему, имел в виду Николай Дмитриев, когда писал: «Но я уйду – и музыка вернется…»
«Россия, встань и возвышайся!»
Слово о Поэте, произнесенное в Музее А.С. Пушкина на Пречистенке 10 февраля в час гибели поэта
Читаешь Пушкина и словно уходишь в толщу культурного слоя, переполненного сокровищами всесильного слова. Думаешь о Пушкине и понимаешь, что твои мысли – лишь эхо, отзвук давно уже вымышленного, сказанного и написанного о национальном гении России. Пушкин – космос, почти загроможденный чуткими научными аппаратами, иные из которых и запускать бы не следовало. Но это нормально, правильно: у «светского евангелия» и должно быть столько разночтений, толкований, комментариев, что своим объемом они стократ уже превосходят сам боговдохновенный первоисточник. Ведь у каждого человека, каждого времени, каждого прозрения и каждого заблуждения свой Пушкин.
Некогда в нем черпали энергию тайной свободы и просвещенческой дерзости, от него заражались восторгом освобождения от запретов и канонов, а позже, напротив, искали опоры, чтобы противостоять мятежной дисгармонии и «детской резвости» всеобщего переустройства. Не льстец, Пушкин дарил самооправдание тем, кто слагал свободную или невольную хвалу властям предержащим. В нем искали смысл той русской всемирности, которая для большинства (гении не в счет) – лишь бегство от недугов своего народа к язвам вселенского масштаба.
В годы «буйной слепоты» поводырей и «презренного бешенства народа» великий поэт наряду с другими нашими титанами стал хранителем гонимой и классово чуждой культуры. Его дерзость и бунтарский дух, свойственные всякой талантливой молодости, были приписаны к первому этапу освободительного движения и стали, по иронии Истории, охранной грамотой для бесценного груза имперского наследия, уже приготовленного к выбросу с парохода современности. Для мыслящих людей той трудной, но неизбежной эпохи символом окончания безжалостной борьбы с прошлым стал, в частности, выход в 1929 году первого номера возобновленной «Литературной газеты», прочно связанной с Пушкиным и его плеядой. Хочу обратить внимание на еще одно символичное обстоятельство: воссоединению русских церквей, московской и зарубежной, предшествовало воссоединение двух пушкиниан: той, что развивалась в рамках советской цивилизации, и той, что творилась нашими эмигрантами в убывающем мире изгнания.
В советские годы те, кому было скучно строить социализм и тяжко мыслить обязательными категориями диалектического материализма, эмигрировали не только за границу, но и в Пушкина – ведь по одним его аллитерациям или аллюзиям можно скитаться всю жизнь, как по атолловому архипелагу, затерянному в лазурном океане. А толкуя «донжуановский список», можно было спрятаться от директивного целомудрия. «О, как мучительно тобою счастлив я!» – восхищались мы, поэты 70-х, эротизмом самого пушкинского словосочленения. Впрочем, со временем оказалось: опостылевшее директивное целомудрие все же лучше добросовестного статусного разврата, а потребительский материализм даст сто очков вперед диалектическому…
В наследии нашего гения, словно в тайном хранилище, скрыты прообразы будущих литературных веяний, направлений, течений и даже трендов с дискурсами. В строке «мой дядя самых честных правил», отсылавшей современников к басне Крылова про крестьянина и осла, который тоже был «самых честных правил», возможно, предсказана вся простодушная механика нынешнего центонного пересмешничества, самопровозгласившего себя новой поэзией. Но то, что у автора «Евгения Онегина» было оттенком, одной из красок на богатейшей палитре, у суетливых поборников обедняющей новизны стало моноприемом, превратившим таинственную цевницу в штатив с дребезжащими пробирками. Впрочем, самопровозглашенность в искусстве заканчивается обычно тем же, чем и в геополитике: смущенным возвратом под державную длань традиции.
Пушкин остро чувствовал, что сама природа творчества тянет художника к самоупоению: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум…» Но тем талант и отличается от литературного планктона, раздутого критиками до размеров фуршетного осетра, – что истинный художник знает меру вещам. Да, он может не дорожить «любовию народной» и для «звуков жизни не щадить», но он при этом готов пожертвовать собой во имя высшей идеи, своего народа, отчей земли. И Пушкин, записной бретер журнальных полемик, потрясенный кровавыми жертвами холерных бунтов, восклицает: «Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы!»
Помню, какое сильное впечатление у читающей публики вызвала общедоступная вроде бы цитата, использованная мной в статье в начале 90-х годов. Все, конечно, слышали в школе про «…русский бунт – бессмысленный и беспощадный», зато сказанное классиком дальше традиционно опускалось: «Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка…» Ведь так оно и случилось… А нынче разве часто мы слышим это вещее предостережение гения? То-то и оно!
Именно в творчестве Пушкина целые поколения черпали энергию истинного патриотизма даже в те годы, когда любовь к «отеческим гробам» считалась сначала контрреволюционной, а позже просто неинтеллигентной, достойной лишь снисходительной иронии. В середине 70-х на большом литературном вечере молодая поэтесса вместо своих стихов прочла вдруг «Клеветникам России», и зал, огорчив «легкоязычных витий» эстрады, встал, взорвавшись аплодисментами. Потом большое начальство долго разбиралось: а что она, собственно, имела в виду? Лучше бы они задумались, почему в едином порыве поднялся зал. Возможно, мы жили бы сегодня в иной стране!
В Пушкине отыщем и решение русского вопроса, снова волнующего народ и пугающего власть, хотя человека с русским вопросом ей надо бояться менее всего! Во всяком случае, меньше телеобозревателя с двойным гражданством. Для нашего великого поэта русским являлся тот, кто сердцем привержен к судьбе России, ее взлетам и падениям, озарениям и помрачениям. Неслучайно о своей любимой героине он сказал: «Татьяна русская душою…» Душою! У гениев не бывает случайных слов, и если бы автор хотел отметить чистоту ее родовых корней, он бы так и сделал. Глянем на историю его собственной семьи, на его верных соратников и муз-вдохновительниц. В их крови смешался весь тогдашний аристократический интернационал. Но все они русские душою! Напротив: в стае гонителей и губителей Пушкина рядом с чужеземцами, заброшенными к нам «на ловлю счастья и чинов» и откровенно презиравшими Россию, мы найдем высокородных аборигенов, продавших свою русскую душу дьяволу алчности, зависти и властолюбия. И как же это темное сплочение против светлого гения напоминает нынешнее сплочение против возрождения нашего Отечества!
Почти банальностью стали слова о том, что художника следует судить по законам, им же установленным. С этим не спорят ни архаисты, ни новаторы. Но ведь и свой народ, его государственное обличие, художник тоже обязан судить по тем законам, которые определены ходом и роком истории. Можно ли, как это делают ныне многие, оценивать историю нашей страны, в частности, невиданные перемены и мятежи прошлого века, сумрачных героев той эпохи, не понимая глубокого замечания Пушкина: «Мы живем не веками, а десятилетиями». Можно ли сначала поднимать Россию на дыбы, а потом браниться, что у нашего Отечества дурная историческая иноходь?
В наши времена, когда окончательно пали всяческие догмы и Пушкин открыт любым пытливым ветрам, коим вздумается подуть, появилась возможность понять и оценить государственно-политическую деятельность «умнейшего мужа России» в связи с устремлениями свободного русского консерватизма. Именно «либеральным консерватором» считал своего друга Вяземский, кстати, поначалу не принимавший пушкинской «патриотической щекотливости» и «географической фонфоронады». Мы продолжаем, писал князь, «лежать врастяжку, и у нас от мысли до мысли 5000 верст». Впрочем, предсказанное автором «Клеветников России» вероломство священных союзников и крымская катастрофа заставили Вяземского иначе взглянуть на «озлобленных сынов» просвещенной Европы и понять провидческую ярость собрата.
Ныне, вспоминая строки поэта, полные горячечной гордости за широко разбежавшуюся Империю, сознаешь, сбылись-таки в сердцах брошенные нашими парадоксолистами пожелания: увы, Россию сузили да еще и подморозили. Нас теперь все меньше на земле пращуров, и если встанем, то уже не «от хладных финских скал до пламенной Колхиды» и Тавриды. Но разве ж мы сделались счастливы, убывая и отступая? Нет, не счастливы… Однако и сейчас продвинутая наша поэзия буквально набита тоскливыми сарказмами по поводу неповоротливой и бессмысленно огромной России. Урок, как говорится, не впрок. А ведь утраты родного пепелища, перекройка границ начинаются с того, что поэтам в тягость нести пусть даже словесную ответственность за обширную многоплеменную державу. Куда легче считать своим отечеством русское слово, которое легко перелетает с континента на континент, собирая мышеловочные гранты и лукавые поощрения. Однако русское слово без русской почвы долго не проживет, развеется. Поговорят, поговорят на языке Пушкина из уважения к былым заслугам, да и позабудут вкупе с поэтами, гордившимися своим интертекстуальным озорством, как декабристы – подвигами на поле брани.
В минувшее двадцатилетие Пушкина упорно старались превратить в «достоянье доцента», своего рода вербальный пазл, который можно складывать и так и эдак, не заботясь об изначальных смыслах. Почему? Причин много. Но одна очевидна: в противном случае надо признаться, что творческое развитие привело нашего национального гения к убеждению, что поэт, конечно, не должен «гнуть ни помыслов, ни шеи», но и в то же время он не имеет права быть вечным супостатом государства, язвить, клеймить, толкать под руку и отдавать «возвышенные затеи оценке хитрых торгашей». Поэт совсем не обязан быть непримиримым врагом власти, если «не жесток в ней дух державный». Он не должен осмеивать «животворящие святыни» и народных героев, чей пример рождает в потомках волю к жизни, подвигу и созидательному реваншу. Ибо если поэт не воскликнет: «Россия, встань и возвышайся!» (встань с веком наравне, возвысься в могучем миролюбии!) – она никогда не встанет и не возвысится. Так и дотянет свой исторический век «больным, расслабленным колоссом», какие бы там указы, законы и призывы ни громоздили цари, генсеки или президенты.
Не больше, чем поэт
Евгений Евтушенко был выдающимся поэтом, одним из самых ярких во второй половине XX века. Поэты-шестидесятники вернули в поэзию либерально-гражданственные темы и мотивы, царившие, скажем, при Некрасове и Блоке и утраченные в 1930-е годы. Одновременно шестидесятники обогатили метрический репертуар, напомнив об открытиях Серебряного века и русского авангарда, как до-, так и послереволюционного. Когда они гремели в Политехническом, я был школьником и начинающим поэтом. Должен сказать, их метрика, рифмы, тропы оказали влияние и на мое поколение.
Евгений Александрович принимал необыкновенно активное участие в общественной жизни, обладал редким умением быть в изящной оппозиции к власти. Ссорясь с ней, он не выходил из доверия. Потом некоторые, в том числе Бродский, поставили это ему в вину, называли даже «осведомителем КГБ». Но что значит «осведомитель»? Любой советский литератор, выезжавший тогда за рубеж (а поэт посещал сложные в политическом отношении страны), проходил соответствующий инструктаж: разумеется, его посвящали в некоторые тайны дипломатии. И что? Достаточно вспомнить, как, включив воду, он тайно беседовал с Кеннеди в ванной во время Карибского кризиса. Наверное, американскому президенту объяснили, что сказанные слова будут переданы советским стихотворцем тем, кому следует, в СССР. При чем тут осведомительство?
Наше знакомство – отдельная история. В 1985 году я готовился к выступлению на грандиозном поэтическом вечере в рамках Фестиваля молодежи и студентов. Арена в «Лужниках», на трибунах – 20 тысяч человек. На сцене – лидеры, «первачи» многонациональной советской поэзии, гости из соцстран. Даже будущий нобелевский лауреат Боб Дилан приехал с гитарой. Мне, кстати, он тогда не показался. Высоцкий круче! Накануне сижу в ЦДЛ. Вдруг ко мне подходит Евтушенко и говорит грозно: «Потом Вы будете стыдиться, что согласились выступать в «Лужниках». Ведь Вас позвали только потому, что Вы секретарь комсомольской организации Союза писателей». Хотя я и был известен в своем поколении как поэт, позвали меня, согласен, именно поэтому. Мероприятие масштабное – нужна гарантия, что от молодежи выйдет человек, который не ляпнет глупость на весь мир. А Евтушенко кто-то успел накрутить, вот он и ринулся на меня. «Почему мне должно быть стыдно? – спрашиваю. – Вы тоже были секретарем той же самой организации. Или нет?» – «Я не знаю ваших стихов, – продолжал наступать он. – Говорят, вы даже не умеете рифмовать. У вас вообще книжка-то есть?» Протягиваю ему новый сборник – посмотрите. Полистал, с удивлением поднял глаза: «Умеете. Странно. Вот это прочтите, про Христа». На вечере я прочел «Ответ фронтовику». Удачно. Стадиону понравилось.
Потом мы изредка общались. Когда я стал главным редактором «Литературной газеты», он часто присылал из Америки стихи, и все шли в печать с колес. Евтушенко ведь! Он отличался колоссальной работоспособностью и феноменальным творческим долголетием на протяжении шести десятков лет. Даже смерть застала его за работой – Евгений Александрович издавал поддержке московского правительства (попасть в профильную программу ему помогли Лариса Васильева и ваш покорный слуга) многотомную антологию русских поэтов. К сожалению, в последних томах сделан акцент на эмигрантской лирике в ущерб почвенической традиции. Он хотел быть гражданином земшара, ощущал себя шире русского мира. С лидером этого направления Юрием Кузнецовым, гениальным поэтом, он так и не нашел точек соприкосновения. Разошелся он и с другом юности, моим учителем, замечательным русским лириком Владимиром Соколовым. Былые друзья с усмешкой следили издали за его планетарной суетой.
Тем не менее для всех полной неожиданностью стал его отъезд в США… Он ведь принимал активное участие в демонтаже Союза писателей СССР, ему прочили руководство обновленной организацией, он страстно к этому стремился и вдруг, оставив на хозяйстве мутного таджикского прозаика, отбыл за океан на ПМЖ. Надолго. Навсегда. Межиров, его учитель, изумительный поэт, фронтовик, эмигрировал, поскольку ему грозил тюремный срок за ДТП со смертельным исходом. Бродский, по-моему, с самого начала готовил себя к жизни там. А над Евгением Александровичем никаких туч не сгущалось. Наоборот, пришло его время, воплотились его либеральные грезы. И вот тебе…
Конечно, это его жизнь, но, на мой взгляд, уехал он зря: почти тридцатилетний отрыв от почвы дал о себе знать. Его поздние стихи напоминают мне отличные фрукты, законсервированные в 1960-е и вскрытые в наши дни. А в политике он стал наивен, как американский фермер. Впрочем, в России его любили, люди по-прежнему шли послушать его стихи. Он получил Президентскую госпремию. С этим связан еще один смешной эпизод. Однажды, приехав на побывку из Оклахомы в Переделкино, он мне позвонил: «Юра, у нас в поселке закрыли почтовое отделение». – «Ну да, – отвечаю, – много чего закрыли после советской власти». – «Нет, Юра, это важно. Я получаю приглашения в посольства с опозданием и не успеваю на приемы. Ты ходишь на заседания всякие, Путина видишь, скажи ему – пусть откроют почту!» – «Евгений Александрович, неудобно как-то по мелочам!» Он рассердился: «Очень удобно! Мы его для того и выбрали, чтобы людям помогал!»
Прошло лет десять, и вот ему Путин вручает Госпремию в Кремле. Подхожу с бокалом, поздравляю, а заодно и спрашиваю: «Ну как, Евгений Александрович, сказали Путину про переделкинскую почту?» – «Юра, вы с ума сошли! В такой момент! В таком месте! Какая еще почта?»
Он был талантливым, живым, противоречивым человеком, зацикленным, как и все поэты, на себе. Впрочем, мне встречались в жизни и неэгоистичные поэты, но писали они отвратительно, а Евтушенко писал хорошо. Лучшие его стихи останутся надолго.
Безупречный поэт
Мы, юные поэты семидесятых, любившие посидеть в Пестром зале ЦДЛ, были существами весьма ироническими. Прошедший мимо Вознесенский забавлял нас своими кокетливыми шейными платками. Евтушенко – парчовой расцветкой пиджаков. Окуджава огорчал отсутствием гитары. Ахмадулина смешила грациозной нетвердостью шага. Но я не помню, чтобы кто-то сказал нечто шутейное о Владимире Соколове. Когда он появлялся, тяжело опираясь на толстую резную трость, лица молодых остроумцев сразу серьезнели. Шел Безупречный Поэт. Пожалуй, так же относились еще только к Арсению Тарковскому.
Весной 1979 года на торжественном закрытии Седьмого Всесоюзного совещания молодых писателей главный редактор «Молодой гвардии» Николай Машовец вручил издательские договоры нескольким участникам, чьи рукописи получили высокую оценку при обсуждении. Я попал в семинар Риммы Казаковой и Вадима Кузнецова, двух давних литературных врагов, сведенных вместе большим начальством, по-моему, в воспитательных целях. Но надо отдать им должное, молодежь они в свои «бои без правил» не втягивали и единодушно рекомендовали мою рукопись к выпуску в серии «Молодые голоса».
К первой книге полагалось предисловие мастера. И хотя все советовали взять таковое у Казаковой, секретаря правления СП СССР и баловницы власти, я решил снова обратиться к Владимиру Николаевичу Соколову, который уже писал напутственное слово к моей большой подборке в «Московском комсомольце», вышедшей летом 1976 года, перед самым моим уходом в армию. Подборку пробил работавший в МК поэт Александр Аронов, с ним мы дружили до самого расстрела Белого дома в 1993 году. Он-то и посоветовал тогда обратиться к Соколову, хотя не очень верил в успех этой затеи.
Однако Владимир Николаевич ответил согласием и назначил мне свидание все в том же Пестром зале. Он внимательно читал мою подборку, прихлебывал кофе, покашливал и морщил тонкий нос, что не предвещало ничего хорошего. У него вообще было лицо снисходительного скептика. Потом, внимательно посмотрев на меня, поэт спросил:
– А вы знаете, когда у поэта появляется свой стиль?
– Э-э-э…
– Нет, Юрий, не тогда, когда поэт понимает, как надо писать, а тогда, когда он понимает, как писать не надо!
Удивительно точное, я бы сказал, онтологическое наблюдение над природой творчества, и не только словесного. В общем, предисловие Соколов мне написал, чем, кстати, удивил многих. И вот спустя три года я снова позвонил и попросил у Владимира Николаевича еще одно напутствие, теперь к книжке. И он снова согласился: «Приезжайте, только побыстрее!» Вскоре мы сидели на кухне его квартиры в Безбожном переулке, поэт диктовал, а я записывал:
«…быть самобытным – это значит самому свято хранить память о тех, кто бытовал до тебя на твоей земле…»
Чем-то я, наверное, понравился Владимиру Николаевичу, возможно, тем, что вышел не из литературной среды, уже тогда наплыв «писдочек» и «сынписов» превращался в бедствие. Я не подражал ни Бродскому, ни Рубцову, ни Вознесенскому. Но вот беда, собираясь к нему, я заробел и для храбрости захватил с собой двух друзей-медиков, а они – бутыль казенного спирта, настоянного на лимонных корках. Вечером с работы вернулась жена поэта Марианна Евгеньевна и разогнала пьяные посиделки. Объяснить, что собрались мы с уважительной целью: сочинить предисловие молодому дарованию, никто уже не мог: спирта было слишком много. На следующий день я позвонил, чтобы извиниться.
– А, Юра! – обрадовался Соколов. – Славно мы с вами вчера… – Но вдруг запнулся и продолжил грозным механическим голосом. – И больше мне никогда не звоните!
Я пришел в ужас, но вечером вышел на связь сам Соколов и торопливо разъяснил:
– Всё нормально! Просто в комнату вошла Марианна… Ну и пришлось…
Книга появилась весной 1980 года, и я ходил гордый: Соколов мало кому писал предисловия к сборникам, мне, кажется, вообще дал первому. В третий раз я обратился к мэтру через год за рекомендацией в Союз писателей СССР, но уж эту ценнейшую бумагу я приехал на Лаврушинский забирать без приятелей и спиртного, чем, кажется, несколько озадачил мастера.
Мы дружили до самой его смерти в 1997 году. Работая на «Семейном канале», я с режиссером Розой Мороз сделал фильм «Мастер и Марианна», где рассказал историю их красивой любви. Мне с товарищами выпало хоронить замечательного поэта, до сих пор помню, как мелкий снег падал на мраморное лицо и не таял…
Незадолго до кончины Соколова я, как бы возвращая долг, издал последнюю его прижизненную книжку «Стихи Марианне». Жизнь любит опоясывающие рифмы… Дело в том, что на «Семейном канале» я вел в прямом эфире передачу «Стихоборье». Это был своего рода турнир поэтов, где победителей определяли зрители – и те, что в студии, и те, что дома, у телевизоров. Интерактив! Соколова я постоянно приглашал в качестве председателя высокого жюри. Средства на передачу нам щедро выделял «Союз реалистов», который возглавляли тогда Юрий Владимирович Петров и Нина Борисовна Жукова, они же дали деньги на сборник «Стихи Марианне».
Для книжки я написал предисловие, которое называлось «Классик». С тех пор оно не переиздавалось, поэтому приведу текст полностью:
«Едва ли кто-нибудь станет спорить с тем, что стихи Владимира Соколова – классика русской поэзии ХХ века. Это очевидно. А поскольку это очевидно в конце столетия, когда, как говорится, есть из кого выбирать и с кем сравнивать, то, полагаю, “приговор” этот окончательный и обжалованию не подлежит.
Иногда думают, будто “классичность” – результат успешной самореализации таланта, для которого “нет школ никаких, только совесть, да кем-то завещанный дар”. Борьба школ выдвинула в ХХ веке немало ярких “стихоборцев”, ставших героями литературных да и политических битв, они нанесли немало внушительных поражений национальному архетипу, литературной традиции да и самому родному языку. Перед их фанерными монументами с уважением склоняешь голову. Именно о них написаны известные строчки Владимира Соколова:
Классический поэт – всегда “ловец человеков”, точнее, ловец человека. И этот единственный человек – он сам. Для того мучительно и вяжется небесная сеть стихов, ибо она способна уловить мятущуюся, ускользающую, любящую душу, а вместе с ней и дух своего народа, и эпоху, в коей довелось жить поэту. Для классика традиция не груда обломков, превращенная в пьедестал, но ступени, по которым происходит тяжкое восхождение к себе. Только тому, кто постигает себя, интересны другие, интересно то, что «за стихами». Родной язык для классика не распятое лабораторное тельце, дергающееся под током натужного эксперимента, но теплая кровь, струящаяся в строчках живого стихотворения.
Классик обречен на гармонию. Наверное, поэтому, стараясь понять Соколова, критика некогда относила его к “тихой поэзии”, но если слово “тихий” и подходит к нему, то лишь в том смысле, в каком это слово подходит к названию океана. Ведь способность гармонизировать внутренний и внешний хаос бытия и есть тот изначальный дар, без которого художник никогда не достигнет горних высот, не научится врачевать души классическим стихом. Но гармония требует колоссальных затрат энергии, неведомых тем, кто пришел в литературу для самоутверждения. Источник же этой нечеловеческой энергии один – любовь.
“Стихи Марианне” не просто книга стихов о любви. Но – Книга Любви. Этим сказано всё. Больше могут сказать только сами стихи».
Что еще добавить? Что поэт масштаба Владимира Соколова мог бы украсить золотую полку любой европейской литературы, но до сих пор, несмотря на многочисленные обращения, не установлена мемориальная доска на стене дома в Лаврушинском переулке, где прошли последние десятилетия его жизни… Что до сих пор не вышел его том в «Библиотеке поэта»… Что современники завистливы, а потомки забывчивы… Но поэзия Владимира Соколова вошла в наши гены, в наш культурный код, она живет в сердцах и врачует души классическим стихом.
Космическая Лариса
На 83-м году скоропостижно в расцвете сил умерла Лариса Николаевна Васильева. Нет, я не оговорился – до последнего момента она поражала своей космической энергией, жизнелюбием, разнообразием творческих интересов и планов. Она была человеком уникальной витальной силы, закованной в железо самодисциплины.
– Юра, вы обливаетесь утром холодной водой?
– Да вот как-то…
– Надо. Каждый день. Лучше на снегу.
Лариса Васильева пришла в отечественную литературу в конце 1950-х, когда на советском Парнасе было тесно от гениев. Ее первую книгу «Льняная луна» сразу же заметили, а автора, молодую темноволосую красавицу, призвали на пир великих. Ее любили классики: Леонид Мартынов, Николай Тихонов, Сергей Наровчатов… Восхищенные слушатели на руках выносили ее из Политехнического музея. В ее строках высокая культура стиха Серебряного века соединилась с социальной бодростью советского мироощущения:
Иная Васильева явилась читателю в книге «Альбион и тайна времени», в которой она рассказывала о своей жизни в Англии, куда уехала работать вместе с мужем-журналистом Олегом Васильевым, кстати, основателем издательства «Вагриус». Это была прежде всего блестящая проза, но и в то же время – пристальный, умный, незашоренный взгляд на англо-саксонский мир, которого нам так не хватает и сегодня.
Феноменальный успех имели книги о кремлевских женах и детях. Выросшая в семье генерала, Васильева изнутри знала мир советской элиты, и её рассказ о судьбах людей, подхваченных смерчем большой политики, взволновал миллионы читателей. Лариса Николаевна писала много и легко, любила эксперимент, даже мистификацию. Мало кто знает, что она соавтор продолжения «Войны и мира».
Но при этом Васильева была глубоким мыслителем, старавшимся постичь незыблемые метафизические основы меняющегося мира. Особенно ее влекла космическая природа женского начала, она много размышляла и писала о месте женщины в социуме, в истории, в том числе в отечественной. Иногда мы спорили с ней о современной России, и она неизменно сетовала на то, как мало у нас женщин во власти. «Мужчина пользуется властью, как воин, а женщина, как мать», – говорила она.
В 1983 году с «Книги об отце», выдающемся военном инженере Николае Кучеренко, началась ее подвижническая работа по увековечиванию памяти о тех, кто создал чудо военной техники XX века – Т-34. С 2001 года она возглавляла созданный ею же музей знаменитого танка на Дмитровском шоссе. Там мы и простились с Ларисой Николаевной.
Несказанная утрата! Конечно, остались книги, которые будут читать. А чем талантливей писатель, тем большая часть его личности откладывается, остается в произведениях. Васильева была очень талантлива. Но как писал ее старший товарищ по поэтическому цеху Александр Твардовский, «…и всё же, всё же, всё же…».
Последний оптимист
Впервые я увидел Андрея Дементьева в начале 1970-х годов. Он только-только перебрался из Твери в Москву и работал, кажется, еще в ЦК ВЛКСМ. Много лет спустя Андрей Дмитриевич рассказывал мне, как его брали на работу в высший исполнительный орган комсомола. Беседовал с ним лично первый секретарь Евгений Тяжельников. После расстрелянного Александра Косарева генеральных секретарей в ВЛКСМ больше никогда не было – только первые. Тверской выдвиженец главному вожаку понравился энергией, статью, а главное – возрастом. «Мы Вас утверждаем! Молодежь нам нужна!» – сказал он и только после того, как счастливый соискатель вышел из кабинета, глянул в анкету – и обомлел: новый сотрудник – перешагнул сорокалетие, ту возрастную черту, после которой в аппарат ЦК не брали: установка на омоложения. Более того: утвержденный новый сотрудник оказался ровесником первого секретаря. Нонсенс! Тяжельников в растерянности посмотрел на заведующего организационным отделом, присутствовавшего на собеседовании: «Что же делать?» – «Не знаю…» – «А он кто у нас?» – «Поэт». – «Хороший?» – «Говорят, хороший…» – «Тогда пусть работает!»
Поэтов в ту пору еще уважали! 90 лет Евгению Михайловичу Тяжельникову мы отметили в мае этого года. Он был бодр, кипуч и собирался в Тверь на 90-летие своего бывшего сотрудника лауреата премии Ленинского комсомола Андрея Дементьева… Не сложилось.
Так вот, где-то в середине 1970-х (точнее не помню) мы, молодые поэты, узнали, что в Большом зале Дома литераторов состоится творческий вечер Петра Вегина и Андрея Дементьева. Объяснюсь: Большой зал ЦДЛ для полноценной творческой встречи в двух отделениях (Бюро пропаганды платило за это автору аж 48 полноценных советских рублей) предоставлялся только признанным классикам: Павлу Антокольскому, Николаю Тихонову, Константину Симонову, Сергею Наровчатову, Александру Межирову, Сильве Капутикян, Борису Олейнику, Егору Исаеву, Рыгору Бородулину, Людмиле Татьяничевой, Эдуардусу Межелайтису, Мирзо Турсун-заде, Николаю Абашидзе, Евгению Евтушенко, Роберту Рождественскому, Белле Ахмадулиной… Учитывался не только возраст, но и заслуги перед родной словесностью, выражавшиеся в премиях и орденах. К примеру, ровесники Есенина – Рюрик Ивнев или Мария Петровых на Большой зал не тянули. Пьющий Николай Глазков и драчливый Анатолий Передреев – тем более…
В тех случаях, когда авторы уже получили известность, но еще не в вступили в легион бессмертных, практиковались вечера на двоих, их называли почему-то «двуспальными». Впрочем, это еще вполне деликатная дефиниция, коллективные поэтические сборники вообще именовали «братскими могилами». Помню, в подобном «двуспальном» формате выступали замечательные, тонкие, но ныне забытые поэты Олег Дмитриев и Евгений Храмов, последний в 1990-е кормился тем, что переводил эротомана Генри Миллера. В подобной ситуации оказались Вегин и Дементьев: известность есть, а казенного штампа «классик» еще нет. Им тоже дали зал на двоих. В первом отделении выступал, если не ошибаюсь, Дементьев. Надо ли объяснять, что в этой парности была своя драматургия.
Пётр Вегин (настоящая фамилия – Мнацаканян) представлял мягкую диссидентскую ветвь отечественной поэзии, что вдумчивому читателю понятно из псевдонима. Лидер твердой диссидентской ветви Иосиф Бродский уже отбыл из СССР. Пётр жил и творил под явным влиянием Андрея Вознесенского: иногда их можно было видеть вместе, причем Вегин шел за автором «Треугольной груши» так, словно подносил ему чемодан. При этом он был уверен, что торит новые пути в поэзии, вследствие чего носил длинные волосы и одевался в «Березке». У него были большие марсианские глаза и лиловые негритянские губы. В конце 1980-х он уехал по армянской линии в Америку, где тихо жил, изредка присылая в «ЛГ» стихи, и иногда мы их печатали, потом он умер.
Дементьев был полной его противоположностью. Во-первых, он работал в ЦК ВЛКСМ, что для мыслящего советского криля являлось клеймом, хуже желтой звезды в Варшавском гетто. Во-вторых, своей улыбчивой свежестью и вольной статью он бросал вызов тем, кто считал, будто в СССР свобода и творчество невозможны, как жизнь в вакууме. В довершение, вопреки неряшливой литературной моде, на нем был дорогой и прекрасно сидевший костюм, а также ослепительно-белая сорочка и модный, но без евтушенковских парчовых пальм галстук. Дементьев словно олицетворял собой тогдашний партийный лозунг: сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня.
– Про комсомол сейчас будет читать, – сморщился сидевший рядом со мной молодой поэт, писавший в основном почему-то эклоги. Мы его так и звали «экложист».
– Посмотрим… – ответил я.
Прошло больше сорока лет, и я не помню в точности, что именно читал Дементьев. Помню: то были стихи о детстве, о Твери, о России, о Пушкине, о стыдливой женской щедрости, о верности и великодушных обидах любви… Вопреки ожиданиям ни строчки о комсомоле не прозвучало. Приглашенная окололитературная публика, занимавшая первые ряды, вежливо пошлепала в ладоши, зато сидевшие в глубине зала простые любители поэзии, купившие билеты в кассе, громко хлопали и просили: «Еще, еще, еще!» Первое отделение затягивалось, организаторы вечера переглядывались, боясь обидеть любимого ученика Вознесенского. Сам-то Андрей Андреевич был человеком безобидно лукавым, а вот сердить его жену-музу Зою-Озу Богуславскую не стоило: дама служила ответственным секретарем в Комитете по Государственным и Ленинским премиям. Замечу, Дементьев тогда еще не подружился с композитором Мартыновым, не стал автором шлягеров, не работал заместителем главного редактора журнала «Юность», он был просто поэтом, еще вчера провинциальным и не очень-то известным столичному бомонду, но слушатель его сразу узнал и полюбил.
В заключение Дементьев прочитал «Никогда, никогда ни о чем не жалейте!» и ушел под долгие, не отпускающие аплодисменты. С охапкой цветов, что было редкостью в то безбукетное время. «Еще» – требовал зал. Однако организаторы были неумолимы. Первое отделение и так непростительно затянулось. Мне кажется, именно тогда наметился не всем понятный конфликт поэта с «диктаторами творческой моды», которые никогда не прощают художнику, если он способен завоевать публику без посредников. Им не понятна та естественная эстетика, когда образ рождается замыслом, а не наоборот:
– Ну что? – спросил я у экложиста.
– На публику работает.
– А на кого должен работать поэт?
– На вечность…
– А-а-а…
Публика рванула в буфет, а мы распили предусмотрительно принесенный с собой портвейн «Агдам» в укромном месте возле бильярдной, благородно налив заплутавшему во времени и пространстве старику Рудерману – автору бессмертной «Тачанки». Закусывали солеными сушками и обсуждали услышанное: кто-то критиковал автора за неточные рифмы, кто-то – за дидактику – «Не смейте забывать учителей!», кто-то упрекал Дементьева за танки на улицах Праги.
– А сейчас вы услышите настоящую поэзию! – предупредил экложист, и мы вернулись в зал.
На сцене уже стоял щуплый Пётр Вегин, похожий издали на бескрылого ангела, севшего на диету. Его стихи были грамотные, выстроенные, местами изощренные и оснащенные метафорами, уместными, как поручни трамвая, но не трогающими сердце:
– Кто выбегает? – тихо переспросила женщина, сидевшая впереди.
– Пестун.
– Ай, разве так можно!
– Ты понял, какое слово он имел в виду на самом деле? – шепотом спросил меня экложист.
– Понял.
– Учись!
– Чему?
– Тайнописи. А «лёт лебединый» – так это просто в десятку.
– В каком смысле?
– Не понял?
– Нет.
– Объясняю для простейших. «Лёт» звучит как «Лёд. Так?
– Так. Ну и что?
– Получается: «лёд лебединый». Значит, в этой стране заморожен любой порыв ввысь.
– Иди ты!
– Конечно! Если ты так не научишься писать, вали из поэзии, не оглядываясь!
Забегая вперед, скажу, из поэзии свалил сам экложист, кажется, стал шить кроликовые шапки под «молодую ондатру». Тем временем первые ряды усердно аплодировали после каждого стихотворения, простые любители поэзии в глубине зала переглядывались. Последнее стихотворение Вегина, помню, заканчивалось строчкой: «За убийство любви – расстрел!» При этом он так повел руками, словно стрелял «от живота» из «шмайссера», причем явно не по первым рядам…
В наших разговорах Андрей Дмитриевич иногда сетовал:
– Ну почему они меня так не любят? Я же печатаю их «с колес», двигаю на премии, радуюсь их успехам…
– Вы сейчас о ком?
– О Белле, Андрее, Женьке…
– А что вы хотите? Тайнописцы других не признают.
– Понимаю. Но все равно обидно.
Несколько лет назад Андрея Дмитриевича выдвинули на соискание Государственной премии в области литературы. Я, как член Совета при Президенте, участвовал в голосовании, даже выступил перед этим, объясняя, что речь идет не только о старейшем русском лирике, но о поэте народном, горячо любимом читателями. Покивали и прокатили.
В последний раз мы виделись с Андреем Дмитриевичем 1 июня на его авторской радиопрограмме «Виражи времени». Поговорили в прямом эфире, как всегда, остро. Когда выходили из студии, его жена и вдохновительница Аня Пугач сказала:
– Молодцы, ребята! Теперь передачу точно закроют… Андрюша, скорее, мы опаздываем!
На высоких ступеньках «Ямы» мы распрощались до юбилея, который Дементьев хотел отметить в Твери. Оказалось, расстались навсегда. Если бы я был начальником Москвы Собяниным или хотя бы его заместителем Печатниковым, то на бульваре возле Литинститута поставил бы памятник поэтам-шестидесятникам: Дементьеву, Соколову, Рождественскому, Рубцову, Ахмадулиной, Евтушенко, Поликарпову, Вознесенскому, Ларисе Васильевой… Пусть стоят рядом все – и тайнописцы, и те, что шли к читательскому сердцу напрямик…
Поэт святого братства
Когда человеку, с которым ты был знаком и даже дружил (пусть на правах младшего товарища) исполняется 100 лет, остро осознаешь, что медленный ураган времени неумолимо несет тебя за край земной жизни… В июле этого года мы отметили сто лет со дня рождения замечательного русского поэта Юрия Разумовского.
В молодости я часто выступал на литературных вечерах вместе с поэтами-фронтовиками. Меня призывали в их заслуженные ряды, потому что я, как и многие в моем поколении, сочинял стихи о Великой Отечественной, увиденной глазами послевоенного юноши. И вот однажды (уже началась перестройка) со мной рядом на сцене ЦДЛ, если не ошибаюсь, 9 мая оказался в кресле ветеран, которого прежде я не встречал на подобных мероприятиях: подтянутый, лысоватый, на груди – внушительная наградная колодка, на лацкане пиджака – значок «Мастер спорта СССР» – большая редкость по тем временам. Дожидаясь очереди к микрофону, мы разговорились. Фронтовика звали Юрий Разумовский.
– …Он из тех самых Разумовских, из графьев! – услышав наш тихий разговор, вставил известный шутник и поэт Марк Соболь.
– Ну не совсем из тех… – скромно усмехнулся мой новый знакомый. – А вы, Юра, не из тех Поляковых?
– Совсем даже не из тех, – ответил я, поняв, что речь идет о знаменитом предреволюционном меценате Самуиле Полякове, издателе «Аполлона».
Наконец, Егор Исаев, ведущий вечер, объявил поэта Юрия Разумовского, с некоторой иронией добавив, что тот не только участник войны, но еще, видите ли, «спортсмэн». Мой сосед насупился, встал, подошел к микрофону и отлично поставленным голосом, почти как актер, начал читать:
Вызывая ревнивое недоумение мэтров цэдээловской сцены, зал бурно аплодировал Разумовскому и долго не отпускал, требуя еще и еще стихов. Он читал снова и снова:
Ну а в заключение, отнимая хлеб у юмористов, которые томились, ожидая, когда под конец вечера их выпустят для потехи публики, Разумовский прочитал несколько иронических миниатюр:
Зал устроил поэту такую овацию, что Егор Исаев долго не мог унять аплодисменты, чтобы продолжить вечер.
– Еще, еще! – кричали слушатели.
– Ну, хватит, хватит, друзья мои! – увещевал ведущий, – у нас сегодня не авторский вечер Разумовского. Дайте же выступить и другим!
– А когда у вас будет авторский вечер? – тихо спросил я вернувшегося на свое место поэта, порозовевшего от радости признания.
– Никогда, – был ответ.
…Потом, как водилось после выступлений, мы спустились с Юрием Георгиевичем в Пестрый зал, и буфетчица Люся налила нам в кофейные чашки коньяку: на дворе лютовала горбачевская антиалкогольная кампания. Мы выпили. За разговорами я узнал, что во время войны Разумовский, окончив Военно-воздушную академию имени Жуковского, служил офицером во фронтовой авиации, был награжден орденами и медалями:
Однако после Победы он избрал не военную, а гражданскую стезю, точнее, сразу две стези: литературную и спортивную, поэтическую и волейбольную. Кстати, волейбол являлся излюбленным видом спорта у предвоенной и послевоенной литературной молодежи, сохранилось множество мемуаров о горячих матчах между сборными ИФЛИ и Литинститута. В 1951 году в числе других поэтов-фронтовиков, вскоре прославившихся, Разумовский окончил Литературный институт, но не стал литсотрудником или профессиональным поэтом, а пошел по волейбольному ведомству, даже был включен в тренерский коллектив сборной СССР. И первую книгу лирики «Радуга» он выпустил только в 1961-м, на волне оттепели, в 42 года от роду, что явно поздновато даже по тем неспешным советским меркам. Через три года его приняли в Союз писателей СССР, но следующей «взрослой» книги – «Наедине» – ему пришлось дожидаться 25 лет. Впрочем, он переводил, писал стихи для подрастающего поколения и стал одним из лучших детских поэтов того времени, в чем-то повторив судьбу обэриутов.
– Почему так долго тянули со второй книгой, Юрий Георгиевич? – удивился я, имевший к тридцати годам уже три сборника.
– Почему? – грустно усмехнулся он. – Видели, как смотрел на меня Исаев?
– Видел…
– Если бы только смотрел. Сколько раз приносил ему в «Советский писатель» рукописи… А толку? Ладно, не буду жаловаться, лучше прочту стихи.
В те годы декламация за столиками в Пестром зале была делом обычном, иногда, после пяти-шести чашек «кофе», поэт мог вскочить на стул и горланить, что твой Маяковский. Но даже строгие администраторы к этому относились с пониманием, милицию не звали: поэты – народ горячий. Но Юрий Георгиевич читал тихо, доверительно наклонившись ко мне, зато очень выразительно:
После того вечера в ЦДЛ мы стали перезваниваться, общаться, но особенно нас сблизила такая вот история. С делегацией журнала «Юность» я оказался во Франкфурте-на-Майне, где в рамках «нового мышления» случилось то, что еще год назад повлекло бы за собой серьезные оргвыводы, а теперь воспринималось как рискованная «народная дипломатия». Мы посетили редакцию журнала «Грани», которую возглавлял тогда вроде бы прозаик-невозвращенец Георгий Владимов. Он одарил нас связками номеров «Граней» за последние лет десять. Однако гласность гласностью, а везти кипу антисоветских журналов через границу я не отважился, но, прежде чем оставить груду книжек в гостиничном номере, стал с интересом листать запретную литературу, за которую пару лет назад можно было отправиться на длительную экскурсию в мордовские лагеря. И вдруг мне на глаза попалась большая подборка стихов Юрия Разумовского. «Тот ли?» – удивился я и прочитал:
Тот! Поразмышляв, я решил рискнуть партбилетом. Принимая от меня книжку в мягкой синеватой обложке, Юрий Георгиевич даже прослезился: кажется, то была его первая большая публикация в толстом журнале.
– А я и не знал… У меня эти стихи давно взяли…
Возлагая большие надежды на перестройку, на отмену советской «уравниловки», на торжество справедливости в новом жизнеустройстве, на признание его таланта, Разумовский, как и большинство мечтательных критиков Совка, ошибся, он был потрясен развалом страны, а затем стремительным обнищанием, больнее всего ударившим по ветеранам. Либеральные хлыщи, захватившие тогда власть в литературе, поэтов-фронтовиков воспринимали как «мусор истории», их стихи не брали в газеты и журналы, не пускали в эфир, а о новых книгах даже мечтать не приходилось. Но в 1995 году, к 50-летию Победы, при поддержке «Союза реалистов» мне удалось издать томик избранных стихов Юрия Разумовского под названием «Шрамы», а также напечатать большую подборку в альманахе «Реалист», который я тогда редактировал. Там есть одно стихотворение, очень характерное для поэта, для его мировосприятия, насмешливо-горькое, с эпиграфом из Твардовского: «Разрешите доложить…»
Юрий Георгиевич умер в декабре 2000 года, совсем чуть-чуть не дожив до третьего тысячелетия. Он тяжко болел, но успел к 55-летию Победы воплотить последний большой замысел – стихотворный перевод «Слова о полку Игореве», который читал мне в своей тесно уставленной книгами квартирке возле метро «Аэропорт». Виртуозно владея формой и глубоко изучив тему, поэт выполнил работу виртуозно. Уверен, когда в «Библиотеке поэта» будут переиздавать «Слово о полку Игореве», непременно включат туда и перевод Разумовского.
Первый номер «Литературной газеты», который я подписал в качестве главного редактора, вышел в свет в начале мая 2001 года и был посвящен Дню Победы. Конечно же, там были стихи Юрия Разумовского, большого русского поэта из могучего поколения «стихотворцев обоймы военной».
Я пишу эти строки, сидя за письменным столом, который Разумовский завещал мне перед смертью. Стол замечательный, сработанный полвека назад умельцем-мебельщиком по затейливым чертежам Юрия Георгиевича. Тут есть, как и в многострадальной русской поэзии, свои потайные ящички, их не сразу найдешь и откроешь. Но нужно, нужно искать и открывать…
Рыцарь Страны Советов
Умер Владимир Сергеевич Бушин. Он ушел на фронт в 1942 году, буквально со школьной скамьи, храбро сражался, закончив Великую Отечественную войну в Кёнигсберге, а Вторую мировую – в Маньчжурии. В творчестве Бушин был тоже бойцом, отважным, решительным, умелым, и нашивок за ранения на литературном фронте имел куда больше, чем наград. Сказалось, видно, происхождение: отец – царский офицер, а мать – медсестра германской войны, но в детстве будущий писатель воспитывался дедом, председателем колхоза имени Марата, что на реке Непрядве, близ Куликова поля. Тоже ведь не случайное совпадение!
Начав печататься в армейской периодике, Бушин после демобилизации поступил в Литературный институт, где, будучи студентом, возглавлял комитет ВЛКСМ. Следует учесть, послевоенный комсомол был совсем не той организацией, что я описал в повести «ЧП районного масштаба». Нет! Молодые, суровые ветераны войны и вожаков выбирали под стать себе, за бюрократизм, карьеризм, приспособленчество презирали и гнали в шею. А миф о тотальном советском сервилизме придумали рабы общечеловеческих ценностей.
Владимир Бушин творил во многих жанрах: поэт, романист, очеркист, биограф, критик, исторический публицист… Если в ряд поставить все книги, выпущенные им за семьдесят лет литературной работы, наберется целый шкаф, а публикаций в газетах и журналах просто не счесть – трудная задача ждет его будущих библиографов. Да и выступления бескомпромиссного писателя в эфире тоже становились знаковыми событиями. Он буквально взорвал, как бы мы сегодня сказали, информационное пространство, когда в 1967 году на Ленинградском ТВ призвал вернуть исторические имена городам – Калинину, Горькому, Куйбышеву, Кирову. По тем временам не просто смело, а безрассудно! Но ведь так через два десятилетия и случилось. Заминка вышла только с Вяткой. Ничего – подождем.
Нет, к антисоветчине, накапливавшейся в порах Красной Державы, эта позиция не имела никакого отношения. Просто Владимир Сергеевич раньше других понял и обратил внимание сограждан на то, как недальновидно и опасно послереволюционный период противопоставлять всей тысячелетней истории России. Это стало очевидным, когда маятник качнулся в обратную сторону – и Железного Феликса тросами срывали с постамента. Скажу более, на мой взгляд, Бушин был последним рыцарем советской эры. По крайней мере, в писательской среде. Его глубокие книги об основоположниках Марксе и Энгельсе – это серьезные работы, а не лукавая уступка тогдашней конъюнктуре, как у иных политиздатовских авторов с их неизменной либеральной фигой в отвислом от обильных гонораров кармане.
Отличительной чертой Владимира Сергеевича была непоблажливость в оценках. Высказывая свое мнение, он никогда не ориентировался на ту сложноподчиненную, полуявную литературную и политическую иерархию, которую так боялись задеть пишущие коллеги и в советские годы, и в наши дни. Кстати, дружеские связи никак не влияли на приговор, они не могли смягчить неприятие слабой книги или сомнительного, по его понятиям, общественного поступка товарища. Ко мне Бушин, например, относился с симпатией, но и я не однажды становился отрицательным героем его огнепальных статей.
А впервые я, молодой неискушенный поэт, узнал о Бушине в 1979 году, когда весь литературный мир с возмущением или удовлетворением читал, передавая из рук в руки, журнал «Москва» с его разгромной статьей об «исторической прозе» Булата Окуджавы. Там с убийственной иронией доказывалось, что автор просто не знает реалий описываемой эпохи, а невежество знаменитого барда идет рука об руку с художественной беспомощностью текста. Возможно, Бушин был чересчур строг. Возможно. Но ведь именно дружеские послабления и кумовство оценщиков привели к тому, что ныне вручение литературных премий превратилось зачастую в коронацию графоманов. Впрочем, задеть культовую фигуру, тронуть партийного диссидента в те времена было куда опасней, чем отхлестать секретаря Союза писателей. После статьи об Окуджаве имя Владимира Бушина стало одиозным, даже нарицательным, либералы со Старой площади внесли «нарушителя конвенции» в черный список. И как результат – следующая его новая книга вышла почти через десять лет.
Отнюдь не обласканный советской властью, Владимир Сергеевич категорически не принял горбачевской «катастройки», хитроумного разгрома СССР, ваучерной капитализации, ельцинских «рокировочек» и, скажем откровенно, «путинских сезонов». Он оказался последовательным бойцом русского инакомыслия, отличающегося от диссидентства сыновним, а не пасыночным отношением к Отечеству. Он был суровым критиком того, что происходило в политической, экономической, культурной жизни страны в последние десятилетия. Он намного раньше других начал бороться против искажения советской истории и очернения фигуры Сталина, выступал в «ЛГ» под рубрикой «Настоящее прошлое».
Чтобы лучше понять «направление» Бушина, достаточно привести названия нескольких его книг разных лет: «Честь и бесчестие нации» (1999), «Измена. Знаем всех поименно» (2005), «Солженицын. Гений первого плевка» (2005), «Иуды и простаки» (2009), «Карнавал Владимира Путина» (2017) и др. Можно не соглашаться с суровостью иных бушинских оценок, но я уверен: когда наше время начнут судить без опасливых иносказаний, когда будут формировать объективную оценку последнего 30-летия в контексте многовековой истории России, книги и статьи Владимира Сергеевича всерьез лягут на одну из чаш вечных весов.
Он умер во сне, после небольшого семейного торжества, во время которого, как обычно, был искрометен, остроумен, произносил красивые литературные тосты… Никому в голову не приходило, что это последнее застолье писателя-фронтовика, сохранившего в свои 95 лет ясный ум, кипучую гражданскую и творческую энергию, жизнелюбие молодого человека.
Прощайте, Владимир Сергеевич! Если там, за гранью, что-то все-таки есть, то Вы еще, как выражался Маяковский, «доругаетесь», доспорите… И Вашим оппонентам, которые уже там, я не завидую.
Поэтическое долголетие
Владимир Костров пришел в русскую литературу в конце пятидесятых, когда в отечественной поэзии было тесно от гигантов. Еще жили и творили мастера Серебряного века Ахматова, Антокольский, Городецкий, еще владели читательскими сердцами комсомольцы 20-х – Светлов и Смеляков, еще гремел триумф позднего Заболоцкого, еще занимали «господствующие высоты» «стихотворцы обоймы военной» – Луконин, Межиров, Орлов, Наровчатов, Друнина, но уже дерзко заявляли о себе новые – громкие и тихие – лирики – Соколов, Жигулин, Рубцов, Евтушенко, Рождественский… Наверное, никогда больше в русской поэзии уже не будет такого количества талантов на квадратный сантиметр Парнаса. Чтобы тебя услышали в ту пору, надо было обладать большим даром.
Владимир Костров, выходец из костромской глубинки, таким даром обладал, и это очевидно уже в первой его заметной публикации – коллективном сборнике «Общежитие», вышедшем в 1961 году в «Молодой гвардии». Как можно было не выхватить из потока, не запомнить такие строки:
Замечу, что соседями Кострова по «Общежитию» оказались блестящие поэты, оставившие яркий след в русской поэзии: Владимир Павлинов, Олег Дмитриев и Дмитрий Сухарев. Мне посчастливилось в 1970–80-е выступать с ними вместе в разных аудиториях, и могу засвидетельствовать: аплодисменты вызывали уже их имена, объявленные ведущим. Но, пожалуй, самыми долгими рукоплесканиями после чтения стихов публика провожала именно Кострова. Почему? Думаю, в его лирике литературное мастерство и народность (забытое ныне слово) соединялись с какой-то классической естественностью.
Ныне Владимиру Кострову – 85! Редкий для русских пиитов возраст. Поэтическое долголетие, по моим наблюдениям, это не только везение, подарок генома, это во многом – результат того образа общественно-творческой жизни, какую вел и ведет избранник муз. Наш юбиляр, заметьте, и сегодня молод как поэт. Стихи, сочиненные им, шестидесятником, в третьем тысячелетии, отличает все та же дерзость пера, то же мастерство, та же свежесть образов и мыслей. Да, изначально ему был отпущен больший талант. Но не каждый заметный дебютант вырастает со временем в классика. Господь щедр на авансы. Однако литературный дар в чем-то подобен женской красоте: случаен, быстротечен и склонен к внезапному исчезновению даже в молодости, а пластика и косметика саморекламы да натужного новаторства только комически усугубляют необратимое…
Мне кажется, поэтическое долголетие Кострова объясняется прежде всего тем, что творчество автора «Света насущного» развивалось в гармонии с космосом русского Слова и духовной традицией отечественной культуры. Он искал новые формы для новых смыслов, а не для эпатажа простодушной публики или насыщения филологических гурманов. Его пламень не ушел на обогрев окололитературной «энтропии». Вслед за Ахматовой Костров мог бы повторить, что в страшную пору разрушения страны и разгрома великих традиций он оставался со своим народом. Эта верность трудной судьбе Отечества тоже вознаграждается поэтическим дологолетием и преданностью читателей. Не случайно Владимир Костров в своих стихах не однажды обращается к образу великого русского композитора Георгия Свиридова. Я бы сказал, что место Кострова в русской поэзии, а точнее, его служение ей, сродни миссии автора «Метели» в русской музыкальной культуре:
Долгих лет и новых стихов Вам, дорогой Владимир Андреевич!
Дитя-злодей: штрихи к портретуИстория одной полемики
По поводу морального облика молодого человека спорят всегда, во все эпохи. И эта публикация – тому еще одно подтверждение. Началась пикировка, как ни странно, в журнале «Крокодил», где большие советские поэты печатались нечасто. Но тут как раз тот самый случай: в сентябрьском номере сатирического журнала за 1974 год (№ 27) появилось такое стихотворение Евгения Евтушенко.
А отповедь на это стихотворение вскоре появился в «Комсомольской правде». Ответ не имел авторской подписи, подразумевалось, что это плод труда коллективного. Что ж, перечтем спустя без малого полвека…
Ну и где он сегодня, дитя-злодей? Кем стал? И как выглядит на фоне представителей нынешней «золотой молодежи»? Комментарий писателя Юрия ПОЛЯКОВА, лауреата премии Ленинского комсомола, автора повести «ЧП районного масштаба».
…Давняя эта полемика отражает тогдашнюю нашу реальность. Расслоение советского общества не было секретом, а ориентация «золотой молодежи» на закордонные материальные и духовные ценности многих раздражала. До сих пор помню популярную телевизионную пародию тех лет на стилягу:
Ясно, что нарастающая «кастовость» верхнего слоя, особенно связанного с зарубежными делами, беспокоила власть. Все понимали, что стремление «детей-злодеев» пролезть в Бюро, чтобы потом получить работу за рубежом и обеспечить себя «бесполосными сертификатами», вещь далеко не безобидная. Для того и создавались рабфаки при престижных вузах, проводились специальные наборы в МГИМО «от станка и сохи». Давались рекомендации
Евгений Евтушенко, обладавший фантастическим чутьем на конъюнктурное свободомыслие и правдолюбие, такой острой темой просто не мог не воспользоваться и сделал это талантливо. Не знаю уж, кто писал «лирику-сатирику» рифмованный ответ, в чем-то искренний и справедливый, но, как говорится, «поэзия там и не ночевала», а у Евтушенко еще как ночевала:
Конечно, нам, глядя из современной России, оценивать тот спор несколько диковато. Во-первых, мы знаем, чем все закончилось и что правительство молодых реформаторов во главе с Гайдаром состояло как раз из таких вот «детей-злодеев», они своим инфантилизмом при попустительстве пьющего дядьки Ельцина едва не погубили страну. Во-вторых, прибамбасы советской золотой молодежи в сравнении с нравами нынешних «мажоров, – это как помет канареек по сравнению с фекальным бомбометанием птеродактилей. В-третьих, известна и судьба самого Евгения Евтушенко, удравшего из Отечества, взбаламученного не без его участия, в Америку, прожившего в Штатах почти тридцать лет, там же и умершего. Ей-богу, если бы я написал поэму «Под кожей статуи Свободы», мне никогда бы не пришло в голову поехать в США не то что на ПМЖ, а даже на похороны родной бабушки. Впрочем, обе мои бабушки скончались на Родине. А в поэзии, даже ернической, талант, увы, выше нравственности, и образ шире замысла… Как все-таки лихо написано, в том числе и о нынешних отпрысках наших ошалевших от безнаказанности нуворишей:
Зачем отливают пули?
Недавно на губернатора Тверской области Игоря Руденю обрушился такой информационный грязепад, какой не лился даже на головы самых оскандалившихся наших чиновников. Даже тех, кто попался на взятках и очутился в местах не столь отдаленных, наша продвинутая пресса так не склоняла. Чем же провинился руководитель в целом благополучной области, не огорчающей мечтательных прагматиков Кремля? Вы не поверите, либеральные СМИ набросились на губернатора Руденю из-литературы. На обсуждении книг, выдвинутых на соискание областной премии имени Николая Гумилева, он сказал о том, что в литературу должен вернуться человек труда и что авторы должны заботиться о нравственном состоянии общества. «Демография, экономика, нравственное воспитание общества. Вот три темы, которые должны быть во всех произведениях».
Конечно, сформулировано, как говорится, «напрямки», без гуманитарных туманов, но ведь и сказал это не критик из журнала «Знамя», а руководитель, озабоченный обустройством наших земных удобств. Но по сути-то сказано правильно! Устали мы от засилья книжек про тех, кто уехал или уезжает на ПМЖ в теплые страны. Я бы на месте губернатора лишь добавил слово «тоже», мол, все эти темы тоже должны присутствовать в произведениях. Со всем прочим согласен. Разве настоящего поэта, прозаика, публициста не должно волновать, что целые регионы России сегодня вымирают, а большинство граждан живет кое-как? Разве советский строй снесли не затем, чтобы не мешал развиваться экономике? Когда валили СССР, писатели кричали громче всех: «Эй, ухнем, сама пойдет!» А теперь, выходит, Бог с ней с экономикой, пусть растет как придорожная трава? Пусть торжествует принцип: «Хапнул здесь – потратил там»?
А нравственность? Разве это не главная задача поэта – «чувства добрые лирой пробуждать»? «Нам не нужна богема абстрактная, нам нужна пропаганда», – с риском для жизни добавил губернатор и снова был прав. Прав, по сути. Не надо бояться слова «пропаганда», оно не хуже слова «демократия», которую тоже нужно пропагандировать, чем и занимаются перед каждыми выборами так, что хочется залить уши воском. Замечу, самому демократическому государству в мире США не претит самый тупой агитпроп, достаточно посмотреть оскароносные голливудские фильмы, чтобы в этом убедиться. Конечно, наше искусство должно быть тоньше, но от принципа зачем же отказываться? Плодотворные идеи должны укореняться в сознании в том числе и с помощью литературы, имеющей огромное воспитательное значение. Не понимать этого – то же самое, как не догадываться, что женская грудь создана прежде всего для кормления, а лишь потом для смелых ласк.
Что же касается «абстрактной богемы», то сознаюсь: такого удачного образа я давно не слыхал от наших руководителей. В точку. Лучше и не скажешь, об иных мастерах искусств, взирающих на Россию скучающим взглядом человека, вышедшего на обочину из иномарки по нужде. Впрочем, деньги для оплаты своих творческих утех они вырывают из казны с изобретательной жадностью. В общем, ничего такого, что не соответствует реальности, тверской губернатор не сказал. К тому же был мягок, оговаривался, мол, и другое искусство, которое без человека труда, тоже пусть процветает.
Но передовая пресса возбудилась, как тинейджер при виде голой учительницы! Вот только некоторые возмущенные заголовки: «Нам нужна пропаганда?» (Радио «Свобода»), «Обидно за Гумилева» (РИА ФАН), «Тверской губернатор променял богему на человека труда» (Лента РУ), «Тверской губернатор потребовал присудить премию Гумилева за “пропаганду”, «Им нужна пропаганда» (Каспаров. ру), «Досталась награда поэту из «ада» (Караван), «Гумилев и Огурцов. Как русская поэзия будет славить человека труда?» (Сноб) И так далее и тому подобное.
Что тут поделаешь? Я-то вообще считаю российский либерализм видом нервического расстройства. Во-первых, господа, не стоит обижаться за Гумилева. Николай Степанович был патриотом и при виде нынешней русской демографии выразился бы куда резче. Да и пропаганда ему была не чужда, возьмите хотя бы его военные стихи: «Золотое сердце России мерно бьется в груди моей…» Предполагаю, что авторы статей, названия которых я привел выше, даже под страхом лишения квартального бонуса не стали бы цитировать эти строчки классика. Что уж там бьется у них в груди, черт его знает.
Более того, Николай Гумилев очень серьезно относился к человеку труда. Сошлюсь на его хрестоматийное стихотворение «Рабочий». Помните:
Николай Степанович предчувствовал и, увы, испытал на себе, чем заканчивают царства, где не уважают человека труда. И хотя послал его на смерть, скажем так, интеллигент-интернационалист, а приговор в исполнение привели, скорее всего, латышские стрелки или красные мадьяры, но причина-то революции крылась в страшном тогдашнем расслоении, странно напоминающем нынешний перекос в доходах и расходах. Но если поэт-провидец писал об «отливании» пули социального возмездия, то гуманитарные каратели, обрушившиеся на прямодушного Игоря Руденю, отливают совсем другие пули, буйно лукавят, бузят против здравого смысла, который и прозвучал в словах тверского губернатора. Да, он выразился по-своему, но о том же самом давно говорят читатели, уставшие от мрачной халтуры «абстрактной богемы», и приличные писатели.
Держитесь, губернатор Руденя! Тверской вице-губернатор Салтыков-Щедрин думал так же.
«Я был инструктором райкома…»
Почему-то считается, что литературную известность в комсомольской среде я обрел после того, как в январе 1985 года, еще при К. У. Черненко, в «Юности», которую редактировал тогда Андрей Дементьев, вышла после четырехлетнего запрета моя повесть «ЧП районного масштаба». Это вовсе не так. Но поговорим сначала о «ЧП».
Ради справедливости хочу напомнить, что зеленый свет ей дали благодаря постановлению ЦК КПСС о совершенствовании партийного руководства комсомолом. Там шла речь о серьезных недостатках в работе крупнейшей молодежной организации страны, а литература и искусство по сложившейся традиции должны были образно и оперативно проиллюстрировать, или, как тогда выражались, «протащить», «узкие места» младшего помощника партии. Бросились искать у советских писателей что-нибудь критическое о комсомоле, но ничего, кроме, опального «ЧП», не нашли. Перечитали в свете последних решений. А что? Ничего там страшного. Мог бы автор и поострее выступить, партия учит не бояться самокритики. Печатайте под личную ответственность!
Публикация вызвала сначала оторопь, потом бурю мнений, по стране прокатились стихийные обсуждения и дискуссии. На некоторые встречи меня приглашали: рубились там всерьез, а главное – за молодежными темами неизбежно маячил скепсис в отношении «руководящей и направляющей силы общества». Наверху спохватились, пошла команда – и в печати повесть ругнули за перегибы. Особенно расстарался обозреватель «Комсомольской правды» Виктор Липатов, опубликовавший разгромную рецензию «Человек со стороны». Несколькими годами раньше он же печатал с продолжениями в КП повесть о буднях райкома ВЛКСМ, сочиненную в лучших традициях «шоколадно-ванильного» реализма. На самом деле, человеком со стороны был он, доморощенный искусствовед, а я к тому времени на общественных началах прошел путь от комсорга 8 «Б» класса 348-й московской школы до члена МГК ВЛКСМ. Интересно, что именно Липатов в 1991 году на волне декоммунизации тихой сапой, подбив коллектив, сверг Андрея Дементьева, возглавил и погубил в конечном счете легендарную «Юность». Это к вопросу о том, какой тип людей взял власть на том сломе эпох.
Впрочем, разносная критика вскоре прекратилась, а через год «ЧП» было удостоено премии Ленинского комсомола. Но, к сожалению, повесть, хотя и вышла миллионными тиражами, была заслонена в массовом сознании талантливым одноименным фильмом Сергея Снежкина, комсомола почти не знавшего. Воспитанный в духе интеллигентно-кухонного антисоветизма, он всю тогдашнюю жизнь воспринимал как паноптикум и ленту сработал в духе жестокого, непримиримого гротеска. Когда он гордо показал мне пробы на главную роль Игоря Бочкина, я пришел в недоумение. Брутальная, я бы даже сказал, «звероватая» внешность актера, в ту пору малоизвестного, вызывающе не совпадала с человеческим типом, характерным тогда для комсомольских вожаков. Это был принципиальный подход: «Я этих гадов так вижу!» Следом режиссер положил передо мной снимок другого актера, выбранного им на роль первого секретаря райкома партии Ковалевского, в повести предстающего, если помните, человеком достаточно мягким. «Он же на Геринга похож!» – вскричал я. «Точно! Одно лицо!» – благосклонно кивнул Снежкин. «Не утвердят…» – покачал я головой. «Посмотрим!»
Утвердили. Фильм выпустили в 1988 году. В Госкино его приняли со сдержанной доброжелательностью. Черный миф о советской власти начали формировать уже тогда. Зачем? Стало ясно позже… Давала советская власть поводы для жесткой критики? Давала. Заслуживала она уничтожения. Нет, не заслуживала, ее можно было реформировать, приспособив к новым целям. Но решение приступить к ликвидации уже приняли. И мастера культуры – кто сознательно, кто невольно, кто по наивности – стали работать на этот проект. Автор этих строк не исключение. Некоторое время лента шла на «закрытых экранах», что только придало ей скандальной остроты. Потом выплеснулась в кинотеатры, вызвав ажиотаж, шум, похвалы, но в итоге – полузабвение, в котором утонули почти все громкие премьеры и дебюты периода гласности.
Кстати сказать, фильму «ЧП районного масштаба» в этом юбилейном для комсомола году исполнилось 30 лет. Годовщину не заметили. Фильм иногда показывают по телевизору, но знаковой лентой поздней советской эпохи, как «Москва слезам не верит», «Мы из джаза» или «Маленькая Вера», он не стал, оказавшись лишь яркой страницей перестроечного самопогрома. Почему? Искусство, понимающее, доброе, прощающее, всегда долговечнее и ближе людям, нежели искусство, клеймящее и обличающее. Недавно я посмотрел на Первом гала-концерт к 100-летию Александра Галича, где в исполнении отличных артистов прозвучали его самые главные, легендарные песни, а параллельно на других каналах показывали ленты, в создании которых он принимал участие как кинодраматург: «Верные друзья», «На семи ветрах», «Вас вызывает Таймыр», «Дайте жалобную книгу!». И я вдруг поймал себя на мысли, показавшейся мне, сатирическому писателю, очень обидной: как же быстро устаревает даже самая талантливая напраслина! Зря все-таки Галич расплевался с советской властью. Право слово, его обличительные гитарные фэнтези на заданную тему сегодня лично у меня вызывают чувство неловкости. Так и видишь миллионы сталинских жертв, которые два раза в месяц, получив денежный перевод из казны, съев в ресторане цыпленка табака и приняв «коньячка полкило», дружно проклинают ГУЛАГ. Вот так видится суровая история трудной страны из-за столика в ресторане Дома кино. Высоцкий пел примерно о том же, но почувствуйте разницу, хотя тоже не сидел, и не воевал… А вот советские фильмы Галича – я бы смотрел и смотрел. Жаль, мало он успел на этом поприще. Борьба позвала!
Но вернемся к началу этих мемуарных заметок. Известность в комсомольской среде я получил раньше публикации «ЧП» в «Юности». В апреле 1982 года в журнале «Новый мир» вышло мое стихотворение «Воспоминание о райкоме» с посвящением Павлу Гусеву. Он тогда еще не возглавил «Московский комсомолец», а, при драматических обстоятельствах уйдя с поста первого секретаря Краснопресненского РК ВЛКСМ, трудился в «дочке» ЦК ВЛКСМ – Комитете молодежных организаций (КМО) и заочно получал второе образование в Литературном институте. Именно Гусев в свое время рекомендовал меня, только что избранного комсорга Московской писательской организации, в бюро РК ВЛКСМ. Я захотел поддержать опального товарища и посвятил стихи ему. Павел мне признавался позже, что такого количества звонков, восторгов и поздравлений, которые обрушились на него после публикации в «Новом мире», он потом никогда не получал, хотя фейерверков в его жизни хватало.
Немудрено. Во-первых, как ни странно, стихов о комсомоле тогда уже писали мало, даже заказных, а от души – днем с огнем не сыщешь. Во-вторых, поэзия в ту пору имела массового, многомиллионного читателя, а не редких чудаков-любителей, как ныне. В-третьих, «Новый мир» был не просто популярным «толстым» журналом, а маркером советской интеллигентности. Помните, что читает в больничном саду полиглот Хоботов из блистательных «Покровских ворот»? Правильно! К сожалению, нынешний «Новый мир» – это, скорее, гальюн, уцелевший от взорванного авианосца.
Мои стихи в номер отобрал сотрудник журнала поэт Сикорский, у которого в начале 1970-х я занимался в семинаре Литературной студии при МГК ВЛКСМ и Московской писательской организации.
– Вадим Витальевич, может, лучше про любовь! – просил я.
– Юра, помилуйте, сколько лет тут сижу, а в первый раз человеческие стихи про комсомол попались. Не спорьте! Нам надо закрыть тему.
Тему я, конечно, не закрыл, но неожиданно мое стихотворение обрело среди комсомольских работников и активистов популярность, его читали по радио, со сцены, перепечатывали. Помню, один из влиятельных секретарей ЦК ВЛКСМ, встретив меня на каком-то мероприятии, взял за пуговицу и сказал: «Вот если бы ты так же написал свое “ЧП”, давно бы уже напечатали!» А ведь сочинились-то стихи случайно. Летом 1981 года я получил долгожданный билет члена Союза писателей СССР и заехал на улицу Лукьянова, соединяющую Старую и Новую Басманные, в Бауманский райком комсомола, где работал в 1977–1978 годах инструктором-подснежником. То есть зарплату мне выдавали в другой организации – во Всероссийском обществе слепых, там же лежала и трудовая книжка. Не скрою, заехал я похвастаться и обмыть билет с былыми соратниками – Сашей Гришиным, Володей Соколовым, Борей Ялкетманом, Колей Герасимовым, Галей Никаноровой… Когда я вошел в знакомый старомосковский особнячок, у меня защемило сердце: там кипела та же простодушная аппаратная суета, в которой карьерная корысть почти еще не проглядывалась в искреннем торопливом энтузиазме. «Молодость, ты была или не была!» – прошептал я, 26-летний ветеран, и увидел себя бегущим по извилистому коридору со справкой в руке. Завязь будущего стихотворения чаще всего рождается в душе от грусти. И беда не в том, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку, а в том, что реки бегут и исчезают в Океане, который ни одну из них, даже самую полноводную, не помнит по имени.
Через месяц я почти на одном дыхании написал эти стихи, которые и хочу в 100-летие нашего незабвенного Комсомола напомнить читателям «ЛГ».
Талантлив навсегда!
Меня всегда удивляло, насколько современники не чувствуют настоящего масштаба и значения тех великих людей, с которыми им посчастливилось близко сойтись и общаться. Особенно это распространено в творческой среде, прежде всего – в литературе, где обращение: «Ну что, брат Пушкин?» – слышишь в разных вариациях на каждом шагу. С точки зрения психологии творчества тут все понятно: если человек, пишущий в рифму, признается себе в том, что он, раб цезуры, водится по-дружески с великим поэтом, – ему очень трудно в дальнейшем будет сочинять стихи. Сами подумайте, зачем разводить пионерский костерок у подножья извергающегося вулкана?
Именно такое странное впечатление возникло у меня много лет назад, когда я проглотил в перестроечном читательском угаре мариенгофский «Роман без вранья», переизданный после полувекового перерыва. Книжка, конечно, любопытная, передающая своеобразие и диковинные нравы той эпохи, но некоторые пассажи меня озадачили. Ну, например: «…Больше всего в жизни Есенин боялся сифилиса. Выскочит, бывало, на носу у него прыщик величиной с хлебную крошку, и уж ходит он от зеркала к зеркалу, суров и мрачен. На дню спросит раз пятьдесят:
– Льюис, может, а?.. а?..»
И дальше следует целая история про то, как ломились друзья чуть свет к знаменитому венерологу, чтобы получить рецепт на… бром, так как никакого сифилиса не обнаружилось, а вот алкогольное расстройство нервов у автора «Москвы кабацкой» было налицо. Я не ханжа, нравы богемы Серебряного века и первого октябрьского десятилетия мне хорошо известны. О том, что Брюсов был кокаинистом, Гиппиус – гермафродитом, а Блок подхватил в юности сифилис, сыгравший роковую роль в его личной жизни, мне рассказывала еще в середине 1970-х хранительница мемориального кабинета Брюсова Елена Владимировна Чудецкая, дивно состарившаяся актриса с дореволюционным стажем. Начинала она театральную службу у Константина Марджанова, а закончила у Сергея Образцова, о котором рассказывала мне такие кошмары, что я с тех пор выключаю телевизор, когда показывают «Необыкновенный концерт». Впрочем, в научной литературе внятно о инфекционной трагедии автора «Скифов» я прочитал лишь недавно, речь идет об обстоятельной монографии Евгении Ивановой «Александр Блок: последние годы жизни».
С другой стороны, почему бы Есенину не бояться сифилиса, если в разоренной стране с разрушенной системой здравоохранения, не образцовой и до революции, лютовала настоящая эпидемия этого предосудительного недуга с очень серьезными последствиями? Я хорошо помню, как в шестидесятые годы по улицам Москвы ходили пожилые граждане и гражданки с провалившимися носами. На мой пытливый детский вопрос о том, что же случилось с этими странными прохожими, мои бедные родители испуганно переглядывались и переводили разговор на другую тему, например, на возможность покупки эскимо, несмотря на осеннюю прохладу.
В «Романе без вранья», вышедшем через год после самоубийства (?) Есенина, меня поразили не мелкие бытовые подробности поэтического общежития, не системное пьянство автора «Анны Снегиной», даже не то, что мемуарист описывает Есенина как своего верного собутыльника и почти интимного друга. Это, кстати, нормально: литературная молодость насыщена дружбами взахлеб, необъяснимыми и вероломными, но казавшимися тогда вечными. Меня задело другое: Мариенгоф, вопреки очевидному, воспринимал Есенина как творческую ровню, как поэта своего ранга. И это находило отражение в его стихах. Вот одно из них с посвящением – Сергею Есенину:
«Какие “золотые следы”? Вы о чем?» – спросит обычный читатель, слыхом не слыхивавший о существовании поэта Анатолия Мариенгофа, в лучшем случае видевший в театре инсценировку его повести «Циники», лихой, но, на мой вкус, неглубокой. «Зависть» Юрия Олеши написана о том же, но куда тоньше и многослойнее. Конечно, я-то, как выпускник филфака, защитивший диплом по русской литературе первого послеоктябрьского десятилетия, знал о незаурядном месте этого поэта, прозаика, мемуариста и либреттиста в истории отечественной словесности. О его тесной дружбе с НКВД мне удалось проведать гораздо позже. Но сравнивать его с Есениным, это как сравнить Ульяну Лопаткину с девочкой из «маленьких лебедей». Фигуры несопоставимые, это следует даже из приведенного стихотворения, где поэзия если и ночевала, то прикорнув на прикроватном коврике. А поди ж ты: «по золотым следам Мариенгофа». «Какое самомнение!» – как заметил Расул Гамзатов, когда на его предложение мужчинам выпить за дам стоя в зале встали все, кто бреет бороду.
Для того, чтобы лучше понимать истинное место поэта в литературе, очень полезно читать антологии, где авторы выстроены по алфавиту и представлены своими лучшими текстами без славословия корыстных рецензентов. Тут уж не спасает ни раскрученность, ни гонимость, ни лауреатство, ни «пятый пункт», ни любовь критиков, ни актуальный политический дискурс, ни модная половая ориентация. Кто лучше сложен, легче понять в бане. Во фраках-то все красавцы! Кстати, современники часто принимают за талант умение автора принарядить свою невыразительную музу в «брендовые», по современным представлениям, тряпки… Но мода скоротечна, и то, что вызывало восторг в прошлом году, в нынешнем пробивает на смех…
Однако мне могут возразить, что сам Есенин очень высоко оценивал стихи Мариенгофа. Да, так и было, он выделял его «среди прославленных и юных», звал «Толей», посвятил ему стихи и трактат «Ключи Марии». Мариенгоф, надо сказать, не отставал. Но друзья-поэты входили в одну литературную группу – имажинистов, являясь, как мы сегодня сказали бы, членами одной команды. А командные законы в литературе, как в спорте и политике, однозначны: свой – хороший, чужой – плохой, своего славь, чужого бей! И никак иначе. В нынешней литературной ситуации это видно, как никогда.
Понятно, что Есенин, как все гиганты, был снисходителен к тем, кому Бог отпустил более скромные дарования, и раздавал похвалы товарищам с терапевтической щедростью. А вот лягнуть ровню – Маяковского или Блока, – это он делал не без удовольствия. Однако, полагаю, душевная щедрость близкого друга и соратника не повод для мании литературного величия. Если ты не понимаешь, кто лучше тебя, то как ты будешь развиваться? Никак… Так с «Толей» и случилось. Вторую половину жизни, будучи женат на известной актрисе, он посвятил комфорту.
И тут хочу вспомнить другой эпизод. Был еще один поэт есенинского круга, ныне почти забытый, – Рюрик Ивнев. Вот навскидку его стихи 1923 года, Есенин мог их читать:
Я отчетливо помню Рюрика Ивнева почти девяностолетним старцем. По Дому литераторов он ходил, опираясь на руку своего молодого литературного секретаря, одетого с редкой по тем временам тщательной изысканностью. На пальце милого юноши сверкал массивный золотой перстень, как шептались, подарок старого стихотворца своему отзывчивому помощнику. Ему потом, кстати, досталось все наследие и наследство Ивнева, бездетного и, как говорили злые языки, женщинами вообще не интересовавшегося.
Начинал Ивнев как футурист, но потом примкнул к имажинистам. Так вот, готовясь к 90-летию, до которого он не дожил трех дней, скончавшись за письменным столом (завидная смерть для литератора!), ветеран Парнаса принес в редакцию «Московского литератора», где я тогда служил, мемуары о Есенине, наминавшие чем-то мариенгофские. Был там характерный эпизод, проиллюстрированный редким фотоснимком, где мемуарист запечатлен рядом с Сергеем Александровичем. Итак, во время дружеской попойки Рюрик Ивнев, в ту пору влиятельный литературный функционер, председатель Союза российских поэтов, а в прошлом секретарь Луначарского, спросил у явно хмельного Есенина:
– Сергей, как ты относишься к моему творчеству?
– Ты, Рюрик, талантлив навсегда! – ответил, как отлил, великий поэт, смолоду отличавшийся лукавством.
– Давайте так и назовем материал – «Талантлив навсегда!», – страстно предложил юноша с перстнем, а старец кивнул.
– Вы в этом уверены? – переспросил я: мне показалось, они не чувствуют иронии в оценке Есенина.
– Конечно, уверены! А что вас смущает?
– Оттенок…
– Нет тут никакого оттенка.
Полосный материал вышел под шапкой: «Талантлив навсегда!». Кстати, и неталантлив человек тоже навсегда. Прав, прав оказался Рюрик Ивнев: если не чувствуешь «междусловья», то слова в поэзию не претворяются, а самих стихотворцев быстро забывают. Впрочем, некоторые из них становятся «достояньем доцента», что не так уж и плохо.
Комментарии
Как я был поэтом
Эссе
12-й том открывает эссе «Как я был поэтом» («Обломки поэта»), написанное автором в июне 2001 года специально для собрания сочинений в четырех томах («Молодая гвардия», 2001). С тех пор эссе многократно переиздавалось, в том числе под названием «Обломки поэта» – в периодике, собраниях сочинений, отдельных сборниках («По ту сторону вдохновения», АСТ, 2017; «Селфи с музой», ИД «Аргументы недели», 2019) На протяжении двух десятилетий автор неоднократно возвращался к тексту эссе, дополняя его новыми мыслями, подробностями, наблюдениями. В настоящем издании представлена последняя редакция эссе 2020 года.
Стихотворения
В 12-м томе собрания сочинений публикуются как известные стихи, включавшиеся автором в сборники, избранное, собрания сочинений, так и стихи, которые ранее не входили в подобные издания, а то и вообще не дошли до печати. Ранее не публиковавшиеся тексты даются как в первоначальном варианте, так и с учетом позднейшей редакции, что обозначено двумя датами. Кроме того, впервые читатель может познакомиться со стихотворной сатирой автора «Козленка в молоке»: пародиями, эпиграммами, ироническими стихами разных лет. Некоторые из этих произведений увидели свет в малоизвестных изданиях или печатались под псевдонимом, а то и вовсе не покидали ящик письменного стола. Также впервые на читательский суд выносятся юношеские и ранние стихи, преимущественно не опубликованные и позволяющие проследить этапы становления молодого поэта, его классические ориентиры и влияние современников.
Юрий Поляков (р. 12 ноября 1954 г.) дебютировал как поэт 29 марта 1974 г. на «Литературной странице» газеты «Московский комсомолец» в коллективной подборке «Первые стихи» с предисловием поэта Вадима Сикорского, который отметил, что авторам подборки «…нельзя отказать в свежести чувства, непосредственности и серьезном отношении к поэтическому слову». Затем последовал ряд других публикаций в «МК». Первая крупная подборка стихов «Время прибытия» вышла в «Московском комсомольце» под рубрикой «Книга в газете» 25 июня 1976 г. Известный поэт Владимир Соколов в своем предисловии писал: «Стихи Юрия Полякова задерживают на себе внимание. И прежде всего потому, что это стихи размышляющего человека. Он, можно сказать, почти еще не печатался, а я уже запомнил одно его опубликованное в “Московском комсомольце” лаконичное стихотворение “Зачем вы пишете стихи?”. В этом маленьком ироническом фрагменте находит отражение мысль об очистительной, воспитующей силе искусства. И хорошо, что Юрий Поляков это вовремя ощутил и высказал. Авторская мысль не может мешать непосредственности читательского восприятия, если она растворена в природе самого стихотворения. И Поляков это уже понимает, чему свидетельствует его стихотворение о Муранове, где он “впервые Тютчева читал, сменив слова на запахи и звуки”. Юрий Поляков разрабатывает поле своей будущей деятельности, ищет духовные истоки в родной истории, в воспоминаниях старших о войне, в свежих впечатлениях детства и отрочества. Стихи о детстве на сегодняшний день удались ему больше, но это лишенные инфантильности стихи взрослого и, повторяю, думающего человека. За внешне спокойным стихом Юрия Полякова угадывается истинность переживания. Желаю доброго творческого пути этому одаренному поэту!»
Служба в армии по окончании института (1976–1977) стала временем становления Ю. Полякова как серьезного поэта. В этот период его стихи появляются в армейской периодике (от дивизионной газеты «Слава» до «Красной звезды»), а также в центральных журналах – «Молодая гвардия» (1977, № 1), «Студенческий меридиан» (1977, № 1). За год было написано почти сто стихотворений, в печать попала всего лишь половина. Это объясняется самокритичностью молодого поэта и высокими требованиями, предъявлявшимися в ту пору периодическими изданиями к литературной смене. Часть «армейского цикла» из архива автора впервые публикуется в этом издании.
Вернувшись из армии, Поляков активно включается в литературную жизнь. Он становится участником IV Московского (1978) и VII Всесоюзного (1979) совещаний молодых писателей. Оба раза его произведения обсуждаются в творческом семинаре Р. Казаковой и В. Кузнецова. Стихи Полякова широко печатаются в периодике – в «Юности» (1978, № 2), «Смене» (1979, № 6), «Знамени» (1980, № 2), ежегодном сборнике «День поэзии», альманахе «Поэзия» и др. Предваряя подборку поэта в «Литературной газете» (1979, 31 октября), В. Соколов писал: «Со стихами Юрия Полякова я познакомился недавно – четыре года назад. Для него это давно – когда-то… Тогда же я, как старший собрат по перу, порадовался, что у него всё вовремя: и молодость мысли, и молодость формы, и молодость возраста. Мне нравится читать стихи Ю. Полякова, потому что они в плоть и кровь свою впитали и продолжают впитывать всё хорошее, что есть в нашей поэзии…»
Критик В. Куницын в статье «Феномен Юрия Полякова» вспоминает об этом периоде: «В 1978 году в гостиной Центрального дома литераторов происходило знакомство с творчеством трех молодых поэтов – Елены Матусовской, Лидии Григорьевой и Юрия Полякова. Помню экспрессивные, страстные, напористые строчки Григорьевой, изысканные, мудро-печальные и тонко сплетенные стихи Лены Матусовской (к огромному сожалению, так рано ушедшей из жизни). Было любопытно, что сможет в этом своеобразном поэтическом турнире только что вернувшийся из армии, совсем еще молодой паренек. Глядя на его по-солдатски подтянутую фигуру, простую прическу и застенчивый вид, как-то мало верилось, что ему удастся противостоять уже искушенным в эстетических вопросах поэтессам. И что же? Поляков в самом деле прочитал очень простые, какие-то беспомощно открытые по форме стихи, но в них была неожиданность – они были отнюдь не банальны по мысли, и в них явно чувствовался не умозрительный, а реально освоенный духовный опыт. Когда мы, несколько человек, собравшихся “на Елену Матусовскую”, вышли на улицу и, заметив, что она притихла, стали несколько фальшиво уверять ее в победе, она остановилась и задумчиво сказала: “Нет, в этом мальчике есть что-то настоящее, и стихи его лучше…”» (Ю. Поляков. Избранное в 2 т. т. «Художественная литература», 1994. С. 488). В 1980 г. Ю. Поляков получил свою первую литературную премию им. Маяковского (ЦК ЛКСМ и Союза писателей Грузии) за цикл стихов о Великой Отечественной войне «Непережитое». Сам автор много лет спустя так осмысливал историю появления этого цикла: «…Когда складываешь стихи в итоговый сборник, становится очевидна определенная “тематическая статистика”. Так вот, я обнаружил, что у меня много стихотворений о Великой Отечественной войне, особенно – о 1941 годе. Я сочинил их в основном в 1970–1980-х, хотя и позже обращался к этой теме. Многие стихи написаны в Группе советский войск в Германии, где я служил солдатом-артиллеристом. Лет пять назад я вновь побывал в тех местах, в Олимпийской деревне на окраине нынешнего Берлина. Увы, о почти полувековом пребывании тут великой Красной армии уже ничто не напоминает, лишь глумливая табличка на фундаменте: “Здесь было кафе ‘Ивушка’, где развлекались советские офицеры”… Тема Великой Отечественной войны была для меня и моих сверстников, если хотите, «поколениеобразующей». Мы выросли под могучим влиянием “стихотворцев обоймы военной”, а шире – под впечатлением громадного народного подвига, еще живого и близкого, как дыхание недавней очистительной грозы… Откуда она, эта “фронтовая” лирика 70–80-х годов, написанная людьми, не знающими, что такое передовая (линия, а не статья), не ходившими в атаку (разве только учебную)?»
В 1980 году издательство «Молодая гвардия» по рекомендации Седьмого Всесоюзного совещания молодых писателей выпустило первую книгу Ю. Полякова «Время прибытия» с предисловием В. Соколова. Сборник был отмечен премией им. М. Горького «За лучшую первую книгу молодого автора» и благожелательно встречен критикой. Рецензент А. Хворощан писал: «Время – живой и многоликий герой книги, которому открыт доступ в тайную тайных авторской души. Именно эта интимная психологическая сторона времени остро осознается автором и находит рельефное выражение в его стихах…» («У времени в плену», журнал «Молодая гвардия», 1981, № 1). Об особом чувстве времени поэта писал и критик Ю. Болдырев: «…Он не сопереживает, он переживает прожитое им – только так мне видится то, что привело его к большой удаче в стихотворении уже упомянутого цикла «1941 год» («Чувство времени», «Знамя», 1981, № 2).
В 1981 г. издательство «Современник» выпускает вторую книгу поэта «Разговор с другом». Известная поэтесса Е. Шевелева, откликаясь на этот сборник, назвала большую статью о творчестве молодого поэта «…Это временем зовется» («ЛГ», 1982, 22 декабря). В 1983 г. Ю. Полякову была присуждена премия Московского комсомола в области литературы. В Политехническом музее премию ему вручил Сергей Михалков.
В этот период Ю. Поляков серьезно занимается историей фронтовой поэзии. В частности, жизнью и творчеством сибирского поэта Георгия Суворова, погибшего в 1944-м под Ленинградом. Поляков также публикует ряд критических статей, посвященных военно-патриотической теме в творчестве молодых поэтов. (См.: «Право на боль», «Литературная Россия», 1982, 29 октября; «Проникнись моментом! Гражданственность в современной молодой поэзии», «ЛГ», 1984, 9 мая; «Наследники. Военно-патриотическая тема в молодой поэзии», «Литературное обозрение», 1984, № 5 и др.) В ту пору патриотическая тема в стихах и статьях поэта многими была воспринята как «дань конъюнктуре». Мало кто увидел в этом стойком интересе к «военной» проблематике попытку разобраться в надвигающемся кризисе патриотизма и противостоять ему. Обращение автора к этому же кругу вопросов в публицистике 90-х, в новых исторических условиях и на новом интеллектуальном уровне, убедительно подтвердило то обстоятельство, что «патриотическая» тема всегда была для Ю. Полякова не данью официозу, а напротив – выстраданной, глубоко волновавшей его духовно-нравственной проблемой.
Позже он неоднократно обращался к этой теме: «…Исторический и нравственный опыт Великой войны вошел в генетическую память народа, стал свойством, чуть ли не передающимся по наследству в числе других родовых черт… Вот, на эту-то генетическую память и повели охоту уже тогда, в 1980-е. Сначала осторожно: “Ну что с того, что я там был?”, потом все наглее. В 1990-е развернулась настоящая битва за память. Войну пытались выставить кровавой разборкой двух диктаторов, стоившей миру миллионы жизней. Хатынь в нашей исторической памяти пытались заменить на Катынь, и не без успеха. Когда я стоял в прошлом году возле Василия Блаженного, а на меня, обтекая храм, двигался полумиллионный “бессмертный полк”, я думал о том, что в битве за память наметился перелом в нашу пользу. Теперь главное, чтобы в Ставке не оказалось предателей. Такое мы уже проходили и не раз…»
Не случайной в этой связи представляется и повесть для юношества «За боем бой», написанная Ю. Поляковым в 1985–1987 гг. и выпущенная в 1988 г. издательством «Детская литература». Повесть посвящена Гражданской войне. Эта, во многом еще художественно несовершенная попытка исследовать эпоху жесточайшей братоубийственной схватки дала автору материал для осмысления нового кризиса российской государственности, начавшегося в конце 80-х. Более того, в известной мере подготовила его к серьезному анализу событий, произошедших в перестроечной и постперестроечной России.
Третья книга стихов «История любви» была выпущена в 1985 г. в издательстве «Современник», а четвертая, последняя, – «Личный опыт» – в 1987-м в «Советском писателе». В дальнейшем Ю. Поляков отходит от поэтического творчества. Однако «стихотворный элемент» активно вводится автором в прозаический текст. (См., например, знаменитое подражание Маяковскому в повести «Парижская любовь Кости Гуманкова», стихи в романах «Козленок в молоке», «Гипсовый трубач», «Любовь в эпоху перемен», «Веселая жизнь, или Секс в СССР.) Исследователи отмечают особое пристрастие прозаика к «поэтическим композиционным моделям», а также насыщенность его прозы поэтическими тропами. (См. статьи о поэтике Ю. Полякова в книгах «Москва – Вселенная моя», М., 2014, «Испытание реализмом», М., 2015, М. М. Голубков «Юрий Поляков: контекст, подтекст, интертекст», М., 2019.)
В своих стихах 1990–2014 гг., помещенных в 12-м томе, автор остается верен привычным темам. Вместе с тем в его поэзии усиливаются политические мотивы и сатирическая направленность, особенно полно выраженные в его публицистике рубежа веков. Характерно в этом отношении стихотворение «Стансы» (2011). Получает развитие наметившийся уже в сборнике «Личный опыт» интерес к свободному и белому стиху. Прежде всего в цикле «Без рифмы» (2015). Среди новшеств данного тома – циклы «Эпиграфы к роману» и «Политические рифмы».
Библиография поэзии Полякова чрезвычайно обширна. Избранные стихи Ю. Полякова дважды выходили отдельным книгами: «Тихая непогода». Серия «Поэты России – ХХI век» (Пермь, 2002); «Времена жизни» (ИД «Аргументы недели», 2020). Лучшие стихи включались во многие антологии современной русской поэзии, в том числе в сборники «Молодые голоса» («Художественная литература», М., 1981), «Была война» («Детская литература», 1984), «Мы все за шар земной в ответе. Из советской поэзии 80-х» (Молодая гвардия, 1984), «Начни с себя. Из современной советской поэзии» («Молодая гвардия», 1987), в «Антологию русской поэзии XX века» (ОЛМА-Пресс», 1999), в сборник «Идет война народная…», вышедший в серии «Школьная библиотека» («Детская литература», 2001).
Малоизвестный факт: именно Поляков является автором идеи, вдохновителем и руководителем проекта «Антология русской поэзии XX века». Владимиру Кострову и Геннадию Красникову, привлеченным к составлению разделов самим Поляковым, руководящая роль в замысле и подготовки знаменитого издания приписывается ошибочно (см.: Ольга Ярикова «Юрий Поляков: колебатель основ или охранитель устоев?», М., 2020).
С начала 1990-х стихи Юрия Полякова включались во все без исключения его собрания сочинений (1994, 1997, 2001, 2005, 2015). Кстати, в 1-й том, названный издателями так же, как и первая книжка автора, – «Время прибытия», вошли не только ранее опубликованные, но и многие стихотворения, прежде остававшиеся в рукописи. Некоторые ранние произведения были отредактированы и частично переписаны. Однако проект десятитомника был приостановлен в связи с реорганизацией АСТ и возобновлен через четыре года в формате 12-томника. В основу данного – 12-го тома – положены корпус текста и структура издания 2015 г. с добавлением новых разделов и циклов: «Из новых тетрадей», «Карнавальные стихи», «Озорные эпиграфы», «Политические рифмы», «Эростишья», «Подражание Анакреонтову» и др.
Некоторые стихотворения Ю. Полякова переведены на иностранные языки: болгарский, китайский, польский, венгерский, казахский, итальянский, арабский, английский и др.
Между двумя морями
Книга о поэте
Научные интересы Ю. Полякова со студенчества были сосредоточены на русской поэзии. Диплом «Брюсов и Октябрь. Творчество поэта в 1917–1924 гг.» под научным руководством профессора А. А. Журавлевой он защитил на кафедре советской литературы МОПИ им. Крупской в 1976 году и предполагал, став аспирантом, в дальнейшем углубиться в Cеребряный век. Однако вернувшись из армии и став соискателем, он принял предложение заведующего кафедрой профессора М. В. Минокина посвятить кандидатскую диссертацию малоизученным страницам фронтовой поэзии, которая всегда вызывала у Полякова интерес. Сосредоточиться на творчестве уроженца Хакасии Георгия Суворова молодому филологу порекомендовал профессор Минокин, сам сибиряк по рождению.
Выбор оказался верным: судьба и наследие погибшего в 25 лет поэта-гвардейца, которому мэтры и сверстники прочили блестящую литературную будущность, увлекла соискателя. Он работал в архивах, ездил по местам, связанным с жизнью и творчеством Г. Суворова, публиковал в центральной печати неизвестные стихи поэта и статьи о нем. (См.: «Какой высокою ценою…», «Учительская газета», 1980, 17 мая; «Моя сереброокая Сибирь», «Литературная Россия», 1981, 8 мая; «Поэт-красноармеец. Л. Мартынов и Г. Суворов», «МК», 1981, 18 января и др.)
В июне 1981 г. на кафедре советской литературы МОПИ им. Крупской Поляков защитил кандидатскую диссертацию «Творческий путь Г. Суворова. К истории фронтовой поэзии», которая состояла из двух томов. Первый – собственно исследование, а второй – стихи и очерки Г. Суворова, найденные исследователем в архивах, а также во фронтовой многотиражной периодике и введенные в научный оборот. Собранные материалы легли в основу историко-публицистической книги «Между двумя морями. Книга о поэте». Она вышла в 1983 г. в библиотечке журнала «Молодая гвардия», который в ту пору редактировал знаменитый прозаик Анатолий Иванов, родившийся, как и Суворов, в Красноярском крае. Книга о поэте была положительно оценена критикой, а за Поляковым утвердилась репутация одного из лучших специалистов по истории фронтовой поэзии в своем поколении.
Книга о поэте неоднократно переиздавалась, в основном в собраниях сочинений автора, и с небольшими сокращениями помещена в этом томе. В 1985 г., выступая на Московском фестивале молодежи и студентов, Юрий Поляков обратился к литературным сверстникам с призывом выполнить свой долг перед писателями, которые погибли на фронте, он предложил разыскивать рукописи, собирать материалы, писать статьи и книги о тех, чей творческий путь оборвала война. Инициатива поначалу была подхвачена, но вскоре «гласность» вылилась в негативную ревизию советской истории, тенденциозной переоценке подверглось и наследие «стихотворцев обоймы военной». Тем не менее Ю. Поляков и как телевизионный ведущий, и как главный редактор (альманах «Реалист», «Литературная газета»), и как инициатор антологии «Русская поэзия ХХ века» (ОЛМА-ПРЕСС, 1999) все минувшие десятилетия отдавал много сил пропаганде творчества поэтов-фронтовиков.
Статьи и эссе о поэзии
Перу Ю. Полякова принадлежит ряд статей о классической и современной русской поэзии, они публиковались в центральной периодике, лучшие из них включены в этот том.
Программными можно назвать статьи к 100-летию Есенина («Российская газета», 1995) и 200-летию Пушкина (Еженедельник «Слово», 1999). Написанные в период упорной борьбы «новой демократической власти» с патриотизмом, они носят полемический характер, автор выделяет у двух великих русских поэтов прежде всего национальные черты, их русскость. На фоне большинства тогдашних публикаций на те же темы выступления Полякова выглядели по меньшей мере оппозиционными и вызвали многочисленные отклики.
Статья «Песней – по жизни» («Литературная газета», 2006 г.) посвящена осмыслению феномена литературной основы песни и разбору некоторых советских и постсоветских текстов, положенных на музыку. Она вызвала в свое время бурные и разноречивые отклики. Помимо весьма доказательной критики низкого уровня предлагаемых слушателям песен работа содержит в себе интересные мысли об эстетической природе и типологии песенного текста, а также его роли в формировании общественного сознания. Оскорбленный скептической оценкой своих литературных способностей «поэт» Газманов даже жаловался на автора властям предержащим, однако безрезультатно.
Особо выделяется эссе «Открытие моего поколения» (2004), написанное как предисловие к книге «Ночные соловьи» Николая Дмитриева, избранные стихи которого по инициативе Полякова выпустила «Молодая гвардия» в престижной серии «Золотой жираф». Эссе было дополнено автором после внезапной смерти поэта-сверстника в 2005 г. Говоря о творчестве лучшего, по его мнению, поэта поколения «рожденных в 50-е», Поляков дает также развернутый и оригинальный анализ русской поэзии рубежа веков, обозначая тему «двухобщинности» российской литературы в постсоветский период, Эта проблематика позже получила развитие в эссе «Кустарь с монитором» («Литературная газета», 2016).
Цикл мемуарных эссе «Мы жили вместе на земле» посвящен старшим товарищам Ю. Полякова по литературе, культурной и общественной деятельности. В данный том вошли эссе о поэтах В. Соколове, Е. Евтушенко, А. Дементьеве, Л. Васильевой, Ю. Разумовском, В. Бушине. Эссе публиковались в основном в «ЛГ».