Полка. О главных книгах русской литературы (тома I, II)

fb2

В эту книгу вошли статьи, написанные и собранные в рамках проекта «Полка». Созданный в 2017 году, проект поставил своей целью определить важнейшие произведения русской литературы. Для этого большое сообщество экспертов сформировало список из 108 произведений, которые оставили след в истории, расширили возможности литературы, повлияли на развитие языка, мысли и общества, сообщили что-то новое о мире и человеке и вошли в русский литературный канон. Это романы, повести, рассказы, пьесы, поэмы, литературные мемуары — от «Слова о полку Игореве» до романа «Чапаев и Пустота». О каждом из этих произведений авторы постарались написать ясно и доступно, опираясь на обширную научную и критическую литературу, поместить каждое в большой литературный контекст и рассказать о других текстах, которые повлияли на него и на которые повлияло оно. В первые два тома этого издания вошли 60 статей — о русской литературе со времени Древней Руси до 1917 года.

Авторы: Варвара Бабицкая, Михаил Велижев, Виктория Гендлина, Кирилл Зубков, Вячеслав Курицын, Денис Ларионов, Александр Марков, Лев Оборин, Игорь Пильщиков, Полина Рыжова, Юрий Сапрыкин, Дмитрий Сичинава, Игорь Сухих, Татьяна Трофимова, Валерий Шубинский, Алексей Вдовин, Светлана Казакова, Игорь Кириенков, Майя Кучерская, Михаил Макеев, Елена Макеенко, Лев Оборин, Полина Рыжова, Юрий Сапрыкин, Александр Соболев, Иван Чувиляев

Редакторы: Варвара Бабицкая, Лев Оборин, Полина Рыжова, Юрий Сапрыкин

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Е. Воеводина, Е. Сметанникова

Компьютерная верстка О. Макаренко

Бильд-редактор П. Марьин

© Бабицкая В., Велижев М., Гендлина В., Зубков К., Курицын В., Ларионов Д., Марков А., Оборин Л., Пильщиков И., Рыжова П., Сапрыкин Ю., Сичинава Д., Сухих И., Трофимова Т., Шубинский В., Вдовин А., Казакова С., Кириенков И., Кучерская М., Макеев М., Макеенко Е., Соболев А., Чувиляев И., 2022

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2022

Полка: О главных книгах русской литературы: [сборник статей]. — М.: Альпина нон-фикшн, 2022.

ISBN 978-5-0013-9715-1

* * *

Предисловие

В эту книгу вошли статьи, написанные авторами проекта «Полка»: появившийся в 2017 году, этот проект поставил своей целью определить важнейшие произведения русской литературы и предложить современное их прочтение. Команда «Полки» во главе с Юрием Сапрыкиным обратилась к большому сообществу экспертов — писателей, литературоведов, издателей, критиков, преподавателей — и сформировала список из 108 произведений, которые оставили след в истории, расширили возможности литературы, повлияли на развитие языка, мысли и общества, сообщили что-то новое о мире и человеке, вошли в русский литературный канон. Это романы, повести, рассказы, пьесы, поэмы, литературные мемуары. За пределами списка остались поэтические сборники, исторические и философские тексты, нехудожественная литература. Нельзя объять необъятное, но каждое из 108 произведений мы старались поместить в широкий литературный контекст, рассказать о других текстах, которые повлияли на него и на которые повлияло оно. Мы верим, что канон — это не данность, а изменчивое явление и он не должен подменять собой всё сложное и постоянно прирастающее поле литературы. Вместе с тем в процессе работы нам стало яснее, где пролегают границы того, что можно назвать классикой: старейшее произведение в списке «Полки» — «Слово о полку Игореве»; новейшее — «Чапаев и Пустота» Виктора Пелевина. Между этими точками умещается восемь столетий — и главный расцвет, как увидят читатели, приходится на XIX и XX века. У нас был не один, а два золотых века литературы.

В статьях мы старались ставить вопросы, которые могут возникнуть у читателей русской литературы: и у тех, кто читает Пушкина, Некрасова, Платонова или Петрушевскую впервые, и у тех, кто перечитывает их вновь и вновь; и у тех, от кого требует знаний школьная или вузовская программа, и у тех, кто читает классику для себя, для собственной радости. Мы старались рассказать об этих книгах ясно и доступно. Мы опирались на обширную научную и критическую литературу, но, работая над статьями, сами каждый день совершали свои маленькие, личные читательские открытия — и надеемся, что и вы совершите свои собственные.

После нескольких лет существования в интернете теперь «Полка» переходит на бумагу, в ту полновесную форму, которую создатели проекта так любят и ценят, — форму книги. Мы от души благодарим издательство «Альпина нон-фикшн», поддержавшее идею издания книги ещё в самом начале работы. Мы очень надеемся, что бумажная «Полка» поможет нам, а самое главное, нашим любимым книгам найти новых, внимательных читателей.

Первые два тома нашего издания — это 60 текстов, русская литература со времени Древней Руси до 1917 года. Впереди, надеемся, — тома о книгах XX века. В тома 1 и 2 вошли статьи приглашённых авторов — Алексея Вдовина, Михаила Велижева, Виктории Гендлиной, Кирилла Зубкова, Игоря Кириенкова, Вячеслава Курицына, Майи Кучерской, Дениса Ларионова, Михаила Макеева, Александра Маркова, Игоря Пильщикова, Дмитрия Сичинавы, Александра Соболева, Игоря Сухих, Татьяны Трофимовой, Ивана Чувиляева, Валерия Шубинского — и сотрудников «Полки»: Юрия Сапрыкина, руководившего проектом до 2021 года, редакторов Варвары Бабицкой, Льва Оборина, Елены Макеенко (1986–2019) и Полины Рыжовой. За подбор иллюстраций отвечала фоторедактор «Полки» Катерина Мигаль; над материалами и изданием работала также команда «Полки» — Мария Андрюкова, Лианна Акопова, Елизавета Подколзина, Аделина Шайдуллина, Светлана Цепкало, Ирина Колычева.

«Полка» не состоялась бы без поддержки Анастасии Чухрай и автора идеи проекта Дмитрия Ликина — и, конечно, без интереса читателей. Спасибо всем, кто пройдёт вместе с нами этот путь — от «Слова о полку Игореве» до Пелевина и ещё дальше.

«Слово о полку Игореве»

О чём эта книга?

«Слово о полку Игореве» — это героический эпос не о победе, а о поражении: об отважном походе (пълкъ по-древнерусски и значит «поход») князя Игоря Святославича (1151–1201/1202) на половцев из города Новгорода-Северского. Поход этот состоялся весной 1185 года. Вопреки грозным предзнаменованиям — таким как солнечное затмение, — Игорь ведёт свои войска против всей мощи Половецкой степи. Его армия, после первых успехов, разгромлена, он ранен и попадает вместе со своей роднёй в плен. Автор как будто бы не удерживается от осуждения его безрассудства. Но всё же князю — при помощи сил природы (птиц, зверей и реки Донца) — удаётся бежать, и рассказ кончается радостью и здравицей Игорю, его брату, сыну и дружине. Этот неоднозначный эмоциональный фон очень важен для произведения. Как писал русский поэт Владислав Ходасевич, лишь мимоходом высказавшийся о древней литературе, «почти всё „Слово“ подёрнуто мрачным, пепельным светом солнечного затмения, с описания которого оно начинается. Но сквозь мрак, точно из-под тучи, пробиваются косвенные лучи солнца. ‹…› Надо отдать справедливость: кто-то из исследователей сказал, что в „Слове о полку Игореве“ радость и скорбь „обнимаются“». (Ходасевич имеет в виду филолога Е. В. Барсова; эти слова были известны ему, возможно, по комментированному школьному изданию «Слова».)

Вылазка Игоря показана на грандиозном фоне истории Руси и её взаимоотношений со Степью, княжеских усобиц. В ней есть ряд отступлений, посвящённых эпизодам из жизни князей XI и XII веков, зловещий сон киевского князя Святослава и плач жены Игоря Ярославны, просящей у стихий вернуть её милого. А ещё автор обращается с призывом к князьям — современникам Игоря, прося их забыть внутренние распри и дать бой половцам, отомстив за Русь и раны Игоря. При такой насыщенности содержанием «Слово» — очень короткий текст, всего примерно 2700 слов и 14 200 с лишним букв. Если не делить на абзацы — только пять страниц двенадцатым кеглем.

Когда она написана?

Вопреки мнению скептиков, «Слово о полку Игореве» — это подлинное древнерусское произведение. Оно не подделано в 1790-х годах, когда стало впервые известно образованной публике. И даже то обстоятельство, что его единственная рукопись сгорела в 1812 году, не мешает сделать однозначный вывод.

Битва Игоря Святославича с половецкими войсками на реке Каяле. Поражение русских войск.

Две миниатюры из Радзивилловской летописи. Около XV века[1]

Откуда мы это знаем? Это показывает лингвистика — самая точная из гуманитарных наук. В языке «Слова» много древних языковых черт, которые люди XVIII века никак не могли подделать. Эти черты были выявлены только наукой последующих веков, некоторые — совсем недавно. Кроме того, «Слово» очень похоже на «Задонщину» — произведение XV века (или, может быть, конца XIV) о Куликовской битве: в них почти совпадают целые фрагменты текста, но при этом язык «Слова» гораздо архаичнее. Значит, по крайней мере в XV веке «Слово» уже существовало и пользовалось определённой известностью (кстати, сгоревшая в 1812 году рукопись, судя по деталям орфографии и диалектным чертам, примерно тогда и была переписана, причём где-то в псковском регионе), а автор «Задонщины» Софоний Рязанец, переделывая «Слово» в новое сочинение, модернизировал и язык в соответствии с тем, как сам говорил. Ситуация совершенно стандартная для средневековой книжности. Версию, согласно которой фальсификатор XVIII века, наоборот, мог «перевести» «Задонщину» (никому тогда не известную и опубликованную только полвека спустя) на ранний древнерусский язык, исправив в ней десятки тонкостей на то, что было обычно для домонгольского периода, лингвисты всерьёз не рассматривают. Тогда получится, что это был некий научный гений, создавший целую дисциплину с нуля, опередивший её на два века, не выдавший себя ничем и тщательно скрывший все свои достижения от потомства. Наиболее подробные доказательства этого принадлежат двум великим русским лингвистам ХХ века — Роману Якобсону и Андрею Зализняку.

Итак, «Слово» написано раньше XV века — и, конечно, после весны 1185 года, когда Игорь ходил на половцев. А можно ли сказать точнее? Лингвистика отвечает: не позже XIII века, потому что целый ряд представленных в «Слове» древних признаков позже не встречается в рукописях вообще. А точная датировка остаётся предметом менее строгих гипотез, которые выдвигают историки и литературоведы. Например, часто звучит такой аргумент: произведение должно было быть актуальным для слушателей, значит, князья, которых автор зовёт на половцев, тогда были живы, а многочисленные намёки на события предыдущих лет — понятны без комментариев. Князь Ярослав Галицкий, которого автор «Слова» называет «Осмомысл» («в том смысле, кажется, что один его ум заменял восемь умов», как сказал Карамзин), отец Игоревой жены Ярославны, умер в 1187 году. Вот и очень хорошая узкая датировка, с точностью до двух лет; если вспомнить, для скольких древнерусских памятников у нас нет и этого, в принципе, тут можно и остановиться. Многие исследователи считают, что «Слово» написано вообще по горячим следам, в самом 1185 году, когда Игорь только вернулся из плена, успев договориться о браке своего освобождённого позже сына и дочери половецкого хана (это событие тоже упоминается в тексте). Некоторые авторы, однако, признавая древность «Слова», считают, что злободневность для него необязательна и его могли написать уже после смерти Ярослава и даже Игоря. Лев Гумилёв, известный и другими экстравагантными взглядами на историю отношений Руси со Степью, считал, что «Слово» написано в XIII веке, уже после нашествия монголов, и представляет собой аллегорию — что-то вроде шифровки эзоповым языком, где под видом половцев выведены монголы, а под именами Игоря и Ярослава куда более знаменитые правители следующей эпохи — князь Александр Невский и король Даниил Галицкий. Лингвистическим данным это не противоречит, но научное сообщество историков и литературоведов эту теорию не приняло.

Как она написана?

«Слово» — произведение, несмотря на свою краткость, очень разнообразное по стилю, риторике и лексике. В нём чередуются обращения к слушателям (или читателям; распространена гипотеза, что «Слово» — памятник торжественного красноречия, рассчитанный на исполнение вслух), лирические картины природы, прямая речь героев, авторские призывы (например, повелительное наклонение «стреляй!»), эпические описания событий из недавней и давней истории. Последовательное изложение событий все время перебивается «флешбэками», автор вместе со слушателями переносится то в прошлый, XI век, то на другой конец Руси; вставные эпизоды перекликаются с современностью и придают походу Игоря исторический масштаб.

В «Слове» есть поэтический ритм и аллитерации, хотя это не совсем стих в привычном нам смысле. Весь текст связывает в единое целое сложная система лейтмотивов, рефренов, повторов и перекличек: одни и те же словосочетания или даже предложения повторяются в разных контекстах. Это подчёркивает амбивалентную эмоциональную окраску произведения. Слова «свѣтъ повѣдаютъ» встречаются дважды: в благоприятном (соловьи «веселыми пѣсньми свѣтъ повѣдаютъ» и помогают Игорю бежать из плена) и зловещем контексте: «Другаго дни велми рано кровавыя зори свѣтъ повѣдаютъ». «Земля тутнетъ, рѣкы мутно текуть, пороси поля прикрываютъ», предвещая нашествие половцев, в то время как князь Святослав, наоборот, «взмути рѣки и озеры», побеждая кочевников, а «стук» земли упоминается как благоприятное предзнаменование при бегстве Игоря. Перед боем у курян «луци (луки) напряжени, тули (колчаны) отворени», а в плаче Ярославны, наоборот, говорится, что солнце у войска Игоря «лучи съпряже, тули затче» (луки расслабило, колчаны заткнуло). Готские красавицы поют у моря, звеня трофейным русским золотом, — а в финале «Слова» «дѣвици поютъ на Дунаи», празднуя освобождение Игоря. Ряд лейтмотивов повторяется со схожим значением (далеко слышный звон, преклонившееся к земле в горести дерево, золотое стремя, земля, посеянная костями или усобицами, «кующаяся» крамола).

Переходы от одного эпизода к другому достаточно резки; новые предложения в «Слове» в 2/3 случаев начинаются без союза. С художественной точки зрения это производит впечатление наподобие резкой смены планов и эпизодов в кино. Это очень необычная для русского средневекового текста черта. Но ни о какой подделке она не свидетельствует: почти так же написаны некоторые редакции «Задонщины» (причём, как только составитель «Задонщины» перестаёт копировать «Слово» и начинает сочинять сам, из-под его пера союзы снова появляются — это, наоборот, доказательство первичности и подлинности «Слова»).

«Слово» насыщено сравнениями, олицетворениями и другими образами, а также нечастой для других памятников лексикой. Важную роль в образности «Слова» играют имена божеств.

Что на неё повлияло?

Принято считать, что «Слово» уникально. И первые издатели, и Пушкин, и Набоков говорили о «Слове» как об «уединённом памятнике» в «пустыне» или «степи» русской словесности — где, как по умолчанию считалось, ничего достойного не могло быть вплоть до Петра. На скучноватом для человека Нового времени фоне оригинальных поучительных и переводных богослужебных текстов, «миней и палей», как по другому поводу сказал Вениамин Каверин, текст, напоминающий о европейском Средневековье («Нибелунгах» или «Песни о Роланде»), а где-то и о поэзии Возрождения и более близких к нам эпох, казался человеку XIX–XX веков удивительной игрой природы — даже не культуры. По счастливой случайности, «Слово» было всё же замечено антикварами екатерининского века перед московским пожаром — иначе, как казалось, ни о какой древнерусской литературе говорить было бы нечего.

Первые читатели «Слова» в 1790-е годы, да и многие последующие поколения ещё мало знали о средневековой литературе и культуре Руси. Сейчас нам известно уже очень много параллелей к «Слову», которые могут быть непосредственно связаны с ним или принадлежать той же традиции. Культура Руси XII–XIII веков действительно была преимущественно церковной: её, по крайней мере письменную часть, создавали в основном монахи и священники. Но в ней была и более светская линия. Такое сосуществование традиций характерно для византийской образованности того же времени (в культуре Византии, в отличие от Руси, была ещё и живая античная составляющая). В сгоревшей рукописи, кроме «Слова о полку Игореве», был также список перевода византийского воинского романа о добывании невесты «Дигенис Акрит» («Девгениево деяние»), тоже XII века; этот перевод был позже найден в других редакциях. Кстати, «Дигенис», как и «Слово», «пограничный эпос», среди его героев и христиане, и варвары-иноверцы, между ними возможно тесное общение и даже браки (как у Владимира с «красной девицей» Кончаковной).

Эта культура находила поддержку прежде всего при княжеских дворах. Сам автор «Слова» ссылается на своего предшественника Бояна — придворного певца нескольких князей XI века. Хваля его, стилизуя и цитируя, он в то же время заявляет, что не намерен следовать его манере. Из жития Феодосия Печерского известно, что при княжеском дворе в XI веке действительно было принято держать играющих и поющих гусляров — автор-монах говорит об этом неодобрительно, но подчёркивает, что это «обычай есть перед князем», признавая нечто вроде культурной автономии светских правителей. Известно и о других светских придворных развлечениях, идущих из Византии или с Запада. В Ипатьевской летописи упоминается, что в Руси XII века венгерские всадники устраивали нечто вроде рыцарских турниров («игра на фарех»). В лестничной башне Софии Киевской сохранились фрески с изображением византийского зимнего маскарада («брумалий»), скоморохов, музыкантов и охоты, иллюстрирующие сюжет о приезде княгини Ольги в Царьград. В «Поучении Владимира Мономаха» (начало XII века) также детально изображены рискованные княжеские охоты. Кстати, эта уникальная автобиография древнерусского князя тоже сохранилась в единственном списке — в составе Лаврентьевской летописи, которая также была в собрании графа Мусина-Пушкина. Конечно, если бы она тоже сгорела, в её подлинность многие бы не поверили, но буквально за несколько месяцев до пожара её взял почитать Карамзин. В рассказе Мономаха, как и в «Слове», упоминается «лютый зверь» (эвфемизм для какого-то крупного хищника), и этот отрывок написан с небольшим числом союзов, как и «Слово о полку Игореве», что придаёт ему характерный ритм:

А се в Черниговѣ дѣялъ єсмъ: конь диких своима рукама свѧзалъ єсмь, въ пу[щ]ах 10 и 20 живых конь, а кромѣ того иже по рови ѣздѧ ималъ єсмъ своима рукама тѣ же кони дикиѣ. Тура мѧ 2 метала на розѣх и с конемъ, ѡлень мѧ ѡдинъ болъ, а 2 лоси ѡдинъ ногами топталъ, а другыи рогома болъ, вепрь ми на бедръ мечь ѡттѧлъ, медвѣдь ми у колѣна подъклада оукусилъ, лютыи звѣрь скочилъ ко мнѣ на бедры и конь со мною поверже; и Богъ неврежена мѧ съблюде. И с конѣ много падах, голову си розбих дважды, и руцѣ и нозѣ свои вередих, въ оуности своеи вередих, не блюда живота своєго, ни щадѧ головы своея.

«А вот что я в Чернигове делал: коней диких своими руками связал я в пущах десять и двадцать, живых коней, помимо того, что, разъезжая по равнине, ловил своими руками тех же коней диких. Два тура метали меня рогами вместе с конём, олень меня один бодал, а из двух лосей один ногами топтал, другой рогами бодал; вепрь у меня на бедре меч оторвал, медведь мне у колена потник укусил, лютый зверь вскочил ко мне на бёдра и коня со мною опрокинул. И Бог сохранил меня невредимым. И с коня много падал, голову себе дважды разбивал и руки и ноги свои повреждал — в юности своей повреждал, не дорожа жизнью своею, не щадя головы своей».

Перевод Д. C. Лихачёва

Параллели со «Словом» находятся и в церковных текстах домонгольской Руси. Например, противопоставление своего оригинального творчества старому песнопевцу Бояну, казалось бы нетипичное для Средневековья, находит аналогии в «Слове на воскресение Лазаря» (XII–XIII века), где царь Давид в аду говорит пророкам и праведникам: «Воспоим весело, дружино, песни днесь, а плач отложим и утешимся! Се бо время весело наста…», причём делает это, кладя «очитые (зрячие) персты» «на живыя струны», как и Боян в «Слове». Похожие противопоставления есть и в переводной «Хронике Георгия Амартола», и в оригинальных проповедях Кирилла Туровского[2].

Надпись о смерти Всеволода Мстиславича (1138) в Благовещенской церкви на Городище под Новгородом, найденная в 2017 году, содержит лексическую параллель к написанному спустя полвека «Слову», одному из самых лиричных его мест: «Уныло бяше сердце ихъ тугою по своемь князи» (ср. в «Слове»: «Уныша цвѣты жалобою и древо ся тугою къ земли пръклонило»). Есть характерные выражения и в новгородских берестяных грамотах: например, из относящейся ко второй половине XII века грамоты № 724 мы узнаём, что предводитель отряда действительно называл своих людей «братия и дружина». В XII или XIII веке также написано одно из наиболее ярких произведений княжеской культуры — «Моление (или Слово) Даниила Заточника», оформленное именно как послание князю, которое содержит и неясные экзотизмы, и поэтические параллелизмы, и игру со словами (знаменитое «кому Боголюбово, а мне горе лютое»), а среди образов — перекликающееся со «Словом» «мыслию паря, аки орелъ по воздуху».

Нельзя не упомянуть также «Слово о погибели Русской земли» (между 1238 и 1246), которое появилось практически наверняка после «Слова о полку Игореве» и не могло на него повлиять, но принадлежит общей с ним эпохе и традиции. Их связывает как поэтический ритм, так и сочетание радостной и грустной эмоциональной окраски. «Слово о погибели Русской земли» открывается панегириком Руси («О, свѣтло свѣтлая и украсно украшена, земля Руськая! И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, рѣками и кладязьми мѣсточестьными, горами, крутыми холми, высокыми дубравоми, чистыми польми, дивными звѣрьми…») и продолжается похвалой могущественному Владимиру Мономаху — ностальгией по ушедшему «золотому веку» Руси («старого Владимира» идеализировал и автор «Слова»). Дальше должно было идти описание разорения Руси татарами, но этот текст не сохранился.

Безусловно, «Слово о полку Игореве» связано с фольклором и народной поэзией; отсюда эпитеты типа «чистое поле», «синее море», «серый волк», «красные девки», «мутно текущие» реки.

Как она была опубликована?

Долгое время считалось, что первый публикатор «Слова о полку Игореве», граф Алексей Мусин-Пушкин, приобрёл сборник с его текстом в Спасо-Преображенском монастыре в Ярославле у архимандрита Иоиля (Быковского), которого некоторые скептики (прежде всего историк Александр Зимин) считали автором «Слова». В Ярославле этим гордятся, и в древнем монастыре есть даже музей «Слова», но теперь исследованиями Александра Боброва и других авторов доказано, что сборник был найден в 1791 году не там, а в Кирилло-Белозерском монастыре на Русском Севере в ходе розысков исторических рукописей, которые велись в соответствии с указом Екатерины II (кстати, там же полвека спустя отыскали и одну из редакций «Задонщины»). Потом сборник был присвоен обер-прокурором Синода Мусиным-Пушкиным, который забрал его в свою коллекцию в Москве. Уже в 1792 году первые исследователи получили доступ к «Слову», а копия и перевод памятника были изготовлены и для самой императрицы. В ноябре 1800 года, уже в царствование Павла, в Москве вышло первое издание «Слова» тиражом 1200 экземпляров, подготовленное самим графом Мусиным-Пушкиным и двумя известными археографами[3] — Николаем Бантышом-Каменским и Алексеем Малиновским (в бумагах последнего сохранились выписки из рукописи), которые отвечали за научную сторону издания и имели, в отличие от графа, право вносить поправки в корректуру.

В состав первого издания «Слова» вошли подготовленный издателями параллельный перевод на современный русский язык, подстрочные комментарии, историческая справка и генеалогическая таблица. Издание было озаглавлено «Ироическая песнь о походе на половцов удельного князя Новгород-Северского Игоря Святославича, писанная старинным русским языком в исходе XII столетия с переложением на употребляемое ныне наречие». Первое издание считается основным источником, по которому мы судим о «Слове». Хотя издатели стремились готовить текст максимально точно, из-за чего набор и печатание шли медленно, фактически они не издали «Слово» буква в букву как в рукописи (как принято сейчас), а не избежали обычных для того времени процедур, слегка искажающих текст: привнесли элементы орфографии рубежа XVIII и XIX веков, раскрыли сокращения, унифицировали написание некоторых слов, проинтерпретировали ряд неоднозначных мест, а также, конечно, добавили отсутствовавшее в средневековых рукописях разделение на слова и фразы (это делают и сейчас). Книжка была уже отпечатана, когда обнаружилось противоречие между некоторыми примечаниями, и эти листы пришлось перенабрать и отпечатать заново.

Берестяная грамота с упоминанием посадника Захарии и Андрея Боголюбского.

Предположительно 1160–80-е годы[4]

Часть тиража первого издания сгорела вместе с рукописью в доме Мусина-Пушкина, но всё же его экземпляров сохранилось несколько десятков, как в библиотеках, так и в частных собраниях, на бумаге разного качества и в разных переплётах. В XX веке издание 1800 года неоднократно переиздавалось репринтно.

Как её приняли?

О находке «Слова» сообщалось в печати ещё до выхода первого издания (например, Карамзин написал об этом в гамбургском журнале, выходившем по-французски, в 1797 году): текст знали по пересказам, а те, кому повезло, — и непосредственно по мусин-пушкинской рукописи. Более того, образ Бояна, позаимствованный из «Слова», в 1796 году успел попасть в поэму Михаила Хераскова «Владимир», а в примечании было кратко рассказано о новонайденном памятнике. Литература XVIII века — это уже литература авторская, поэтому Боян, от сочинений которого не сохранилось почти ничего, но зато до нас дошло имя, казался куда более важной персоной, чем оставшийся неизвестным автор реального древнего текста. Тот же Карамзин в написанном вскоре после выхода первого издания труде под названием «Пантеон российских авторов» посвятил первую главу именно Бояну (а не автору «Слова») и после рассказа о Несторе-летописце переходил сразу к XVII веку. В дальнейшем Боян, переименованный рядом авторов в Баяна, потому что это имя трактовалось как нарицательное, якобы от «баять», стал постоянным героем русской литературы как полулегендарный «первый отечественный поэт», которого не стесняясь ставили в один ряд с Петраркой и Парни. Известный фальсификатор Александр Сулакадзев сочинил от его лица неуклюжий «Гимн Бояна», в подлинность которого поверил сам Гаврила Державин.

Другая линия использования «Слова» в литературе 1800-х — эпико-героическая и патриотическая, диктуемая Наполеоновскими войнами. Характерно, что горестный пафос повествования о малоизвестном поражении древнерусских войск у современников первой публикации не нашёл отклика. Подражатели переделывали в своих вариациях поражение в победу, перенося образность произведения на другие сюжеты. Так это было сделано уже в средневековой «Задонщине»; несомненно, если бы «Задонщину», посвящённую знаменитой и победоносной Куликовской битве, нашли именно тогда, а не полвека спустя, она стала бы не менее, а то и более востребованным текстом.

Поэты-сентименталисты начала ХIX века восторгались также плачем Ярославны, который рано стал популярным сюжетом для переложений. Очень рано появилось и несколько русских переводов «Слова», прозаических и стихотворных, где текст нередко сокращался (например, удалялись исторические отступления) или дополнялся риторической отсебятиной в тогдашнем вкусе.

Василий Тропинин. Портрет Николая Карамзина. 1818 год.

Карамзин посвятил Бояну первую главу «Пантеона российских авторов»[5]

«Слово о полку Игореве» высоко оценили зарубежные учёные-слависты — немецкий историк Август Людвиг Шлёцер, первоначально сомневавшийся в подлинности находки, но поверивший в неё после выхода книги, чешский филолог Йосеф Добровский («Поэма об Игоре, рядом с которой ничего нельзя поставить!»).

Ещё до утраты рукописи прозвучали и первые сомнения в подлинности «Слова»: как раз в то время шла полемика об аутентичности песен кельтского барда Оссиана, с которыми «Слово» с самого начала постоянно сравнивали, — в итоге они оказались подделкой шотландца Макферсона. Среди скептиков были поляк Циприан Годебский (кстати, первый переводчик «Слова» на польский), профессор Московского университета Михаил Каченовский, археограф епископ Евгений (Болховитинов).

Что было дальше?

В сентябре 1812 года, во время нашествия французов, «Слово» сгорело во дворце Мусина-Пушкина на Разгуляе — вместе с рядом других уникальных рукописей, включая Троицкую летопись 1408 года (сам особняк, кстати сказать, был уничтожен не до основания и сейчас в сильно надстроенном виде украшает старинную площадь, в нём находится строительный университет). Вокруг происхождения памятника ещё сильнее сгустился мрак тайны — надо сказать, не без участия самого графа, который тщательно скрывал не вполне законное присвоение рукописи, сбивал исследователей со следу и не отвечал на письма.

«Слово о полку Игореве» уже давно в числе самых знаменитых славянских текстов. Написано о нём невероятно много, причём не только украинцами, белорусами и русскими, прямыми наследниками культуры Руси XII века, но и славистами и литераторами самых разных стран. И не только «о нём»: многократно переписано, пересоздано и само произведение. Лингвист Борис Орехов собрал параллельный корпус переводов «Слова о полку Игореве» — их там примерно 220 на полусотне языков. Есть такие тексты и авторы, которые почти каждый литератор старался в определённые времена перевести: так, от Тютчева до Блока все у нас переводили Гейне, в Серебряном веке — Бодлера, а сонеты Шекспира — излюбленная добыча отечественных графоманов. На этом фоне традиция переводить «Слово», которой кто только не следовал — от Жуковского, Шевченко, Бальмонта и Филиппа Супо до позднего Евтушенко и автора довольно скучной стилизации под уголовный жаргон, удивляет интернациональным характером и устойчивостью: эта «мода» не проходит веками. Пожалуй, самый радикальный эксперимент последнего времени предпринял московский поэт Андрей Черкасов, вручную перенабравший текст «Слова» с помощью автозамены смартфона, — получилась книга «Метод от собак игрокам, шторы цвета устройств, наука острова».

Есть и стихотворения, не являющиеся переводами, замысел которых навеян сюжетами «Слова», — от знаменитого «Ты не гонись за рифмой своенравной…» Случевского до цикла Виктора Сосноры о певце Бояне. В русской поэзии много мелких цитат из «Слова», характерных выражений и образов. Например, у Мандельштама есть и «зегзица», и «печаль жирна», а загадочный «харалуг» — у Вячеслава И. Иванова, Асеева, Сельвинского и других.

Невозможно умолчать и о массовой культуре: она очень показательна для значимости любого текста. В обиходный русский язык из «Слова» вошло выражение «растекаться мыслию по древу», хотя «растекаться» значит не «переливать из пустого в порожнее», а «разбегаться», «быстро бежать» (а вот «мысль», скорее всего, у автора значило всё-таки именно мысль, а не белку, как часто предполагали). Знаменитое слово «русич», известное нам только из «Слова», популярно в тех же контекстах (торговая марка промтоваров, название патриотических конкурсов…), что и имя Ярославна — в СССР его иногда даже давали девочкам, хотя это, разумеется, отчество. Музыкальный инструмент «баян», появившийся в конце XIX века, обязан своим именем герою «Слова». Интересно, что ещё век спустя в «языке падонкофф» это слово, наполнившись новым смыслом, вновь получило свою исконную форму: боян.

Важным вкладом в широкую популяризацию «Слова» и в русской, и в мировой культуре стала неоконченная опера композитора-химика Александра Бородина «Князь Игорь», посмертно завершённая его друзьями и поставленная в 1890 году, — все эти «половецкие пляски» и «улетай на крыльях ветра». Ещё Ходасевич в 1929 году писал, что оперу в интеллигентном обществе все хорошо знают и время от времени обсуждают, а сам удивительный древнерусский текст почти забыт. У Солженицына в романе «В круге первом» заключённые, устраивая пародийный суд над «Ольговичем И. С.» за «измену Родине» («в звании князя, в должности командира дружины…»), привлекают Бородина в качестве «свидетеля» и цитируют либретто популярной оперы.

ХХ и начало XXI века стали периодом очень глубокого изучения «Слова» — и с точки зрения его места в древнерусской литературе, и с эпически-мифологической, и с языковой точки зрения. Огромным стимулом к исследованию памятника стала версия о его поддельности. Да, она оказалась ошибочной (хотя, вероятно, навсегда останется в массовой культуре, как и, скажем, Атлантида, «антистратфордианские» гипотезы о Шекспире или рассказы об НЛО). Но, не будь её, мы бы знали о «Слове», его языке и контексте гораздо меньше. Работы начала XXI века — скандальная, поверхностная и остроумная книга американского скептика Эдварда Кинана и великолепное по ясности доказательство Зализняка — придали новую популярность самому памятнику. Всё большему числу читателей, следивших за дискуссией, захотелось перечитать (может быть, впервые со времён школы, где читают обычно не древнерусский оригинал, а перевод) одновременно сжатый и насыщенный, цветистый и экономный текст. Это памятник золотого века Руси, эпохи фресок Нередицы и Кирилловской церкви, каменной резьбы Дмитриевского собора, мозаик Михаила Златоверхого, золотых чаш новгородской Софии — и незаурядного искусства слова, памятниками которого остаются «Поучение» Мономаха, проповеди Кирилла Туровского или лаконичные послания на бересте.

Кто написал «Слово»?

К сожалению, этого мы никогда не узнаем.

У «Слова», как и у пьес Шекспира, есть своя «загадка Анонима». Как и «шекспировский вопрос», она не составляет серьёзной научной проблемы. Впрочем, если в случае с Шекспиром ответ давно известен (тайны никакой нет, Шекспир был Шекспиром), то в случае со «Словом» вопрос останется вопросом навсегда. Разные любители пытаются «реконструировать» нужное расположение букв на странице «Слова» и прочесть — сверху вниз или другими хитрыми способами — якобы скрытый автором «код». Ровно это же делали когда-то с «Гамлетом» или «Бурей». В авторы Игоревой песни точно так же, как и шекспировских пьес, предлагали длинный перечень людей, и точно так же он начинается с монарших особ и знаменитых писателей, а кончается совершенно малоизвестными, едва упомянутыми в источниках персонажами. Более того, для «Слова» есть даже два взаимоисключающих списка «авторов» — это кандидаты сторонников подлинности, во главе с самим князем Игорем и великим проповедником Кириллом Туровским, и кандидаты сторонников поддельности, во главе с Карамзиным и основателем славистики Йосефом Добровским (а может быть, и самой Екатериной, по крайней мере как заказчицей). Конечно, есть желание «локализовать» «Слово», поселить его у себя: украинцы считают его киевским (скорее всего, эта версия наиболее близка к истине, но наверняка сказать нельзя) или галицко-волынским, белорусы ищут кандидатов в авторы в Полоцке и Турове, русские — в Новгороде и Пскове. Это уже похоже, пожалуй, не на шекспировский, а на гомеровский вопрос…

Все предлагавшиеся версии — догадки, ни на чём конкретном не основанные. Пожалуй, на их фоне несколько выделяется гипотеза противоречивого советского историка — академика Бориса Рыбакова, который, опираясь на лингвистические сходства между «Словом» и Киевской летописью за тот же XII век, предположил: 1) что их написал один и тот же автор и 2) что этого автора звали Пётр Бориславич — киевский боярин, которому приписывается содержащийся в этой летописи рассказ о его поездке в Галич к Владимирку, отцу воспетого в «Слове» князя Ярослава Осмомысла и деду Ярославны (как раз во время этой поездки Владимирко внезапно умер, и молодой Ярослав стал князем). Оба эти предположения не очень надёжны. Схожие языковые черты бывают у разных современников из одной местности, а боярин Пётр, конечно, мог рассказать о своей поездке летописцу, но это вовсе не означает, что сам он полвека вёл летопись (в летописях множество вставных рассказов самых разных людей).

Анонимность — нормальное свойство средневековых литературных сочинений. Авторство не было в это время ещё ценностью, не было и понятий об авторских правах и плагиате. Случаи, когда мы знаем по имени Илариона, Владимира Мономаха или Кирилла Туровского, обусловлены высоким статусом этих авторов. А вот, например, о Данииле Заточнике, кроме имени, мы не знаем ничего, и даже нет полной уверенности, что это реальное лицо. Составитель «Задонщины» (напомним, его звали Софоний Рязанец, он был священником, но больше данных тоже никаких) в XV веке перелицовывал «Слово» на новый сюжет. А византийские авторы, когда им надо было описать чуму или затмение солнца, брали целые куски из античных писателей. Узнать, как звали автора «Слова» (и, конечно, далеко не только это!), мы сможем, только если найдётся неизвестный древний список произведения с указанием его имени. При том огромном общественном интересе, которое вызывает «Слово» все эти два века (уже в 1810-е годы фальсификатор Антон Бардин изготовлял и сбывал быстро разоблачённые поддельные списки сгоревшего памятника), совершенно невероятно, чтобы такой сенсационный список ещё скрывался в каком-нибудь неизученном или неописанном рукописном сборнике.

Пожалуй, мы можем более или менее уверенно утверждать две «негативные» вещи: автор «Слова» не был ни духовным лицом — он упоминает языческих богов как олицетворения природы и предков славян, ни князем — потому что обращается к князьям «господин». При этом он, как и его аудитория, принадлежал к культурной и общественной элите, образованной и способной оценить его художественные приёмы: широкого распространения «Слово» за пределами этого социального и культурного круга не имело.

Какова политическая ситуация в Древней Руси на момент действия «Слова»?

Русь конца XII века — конгломерат княжеств, занимающих северную и центральную часть Восточной Европы, до границы со Степью (тогда этого слова не знали, а степь называли полем — этот термин много раз встречается и в «Слове»). Степь начинается уже недалеко от Киева: купцы, направлявшиеся в Византию по знаменитому пути «из варяг в греки», должны были преодолевать степную часть маршрута под военной охраной.

Княжествами правят представители разветвлённого и многочисленного дома Рюриковичей. Разные территории закреплены за разными ветвями, но некоторые переходят из рук в руки, прежде всего главный город Руси Киев (в узком смысле Русью называется именно Поднепровье; новгородец, отправляясь в Киев, «шёл в Русь», хотя в широком смысле Русской землёй именовалась вся восточнославянская территория или её жители) и Новгородская республика (жители которой приглашают князей по собственному желанию, правят же ими реально выборные архиепископы и посадники). Впрочем, Великий Новгород слишком далеко от места действия «Слова», и речь о нём заходит лишь один раз — во «флешбэке» к далёким событиям 1060-х годов. Волынью владеют старшие Мономашичи — потомки Владимира Мономаха, а Черниговом — Ольговичи, потомки Олега Святославича, его двоюродного брата. Эти два клана уже давно — главные конкуренты в борьбе за Киев. Суздалем, Ростовом, Владимиром, уже появившейся тогда небольшой Москвой правит младшая ветвь Мономашичей, потомки Мономахова сына Юрия Долгорукого, сын которого Всеволод Большое Гнездо в 1185 году — один из самых могущественных правителей Руси. В 1169 году его старший брат Андрей Боголюбский тоже брал приступом Киев.

Виктор Васнецов. После побоища Игоря Святославича с половцами. 1880 год[6]

А во время действия «Слова» Киевом владеет Святослав Всеволодович, глава клана Ольговичей. Это один из главных героев «Слова», который произносит печальную речь о безрассудной вылазке Игоря. Его родной брат Ярослав сидит в родовом Чернигове. 34-летний Игорь — их двоюродный брат (хотя автор «Слова» называет Святослава его «отцом», в смысле сюзерена и начальника, а Игоря ещё и «племянником»), его стольный город — сравнительно небольшой Новгород-Северский. «Северский» означает «принадлежащий к племени северян», когда-то владевшему Черниговом. А Путивль, на крепостных стенах которого плачет княгиня Ярославна, — пограничный пункт Новгород-Северского княжества.

У Игоря и Ярославны есть юный сын Владимир, отправившийся с отцом в поход, и младшие малолетние сыновья (двое из них, Олег и Святослав, возможно, упоминаются в «Слове»). Младший брат Игоря Всеволод (Буй-Тур) правит Трубчевском (будущей родиной князей Трубецких) и Курском.

Полоцкой землёй (занимающей значительную часть нынешней Беларуси) и Галичиной правят представители боковых ветвей Рюриковичей, потомки рано умерших сыновей (соответственно) Владимира Святого и Ярослава Мудрого. Правители этих княжеств, по крайней мере в то время, не претендуют на первые места на Руси. Однако галицкие и полоцкие князья состоят в ближайшем родстве с жёнами Игоря и Святослава Киевского; возможно, поэтому в «Слове» соответствующие сюжеты играют немалую роль.

В Степи живут сменяющие друг друга в разные века тюркоязычные кочевники, объединённые в несколько племенных союзов. В X веке хозяевами положения были печенеги, а во второй половине XI и XII веках — половцы, то есть по-славянски «желтоволосые» (сами себя они называли кыпчаками, а в европейских источниках их зовут куманами). Они были в сложных отношениях с Русью, то воевали с ней, то вступали с отдельными княжествами в союз и участвовали в междоусобных войнах («крамоле») на стороне одного из них. Чаще всего союзником половцев был клан Ольговичей — к которому, собственно, и принадлежал Игорь. Нередки были браки Ольговичей, как и князей из других ветвей, с дочерьми половецких князей. Сам Игорь был половцем не менее чем на четверть, а потом женил на половецкой княжне старшего сына.

Время от времени князья Руси отправлялись в большие скоординированные походы против Степи с целью прекратить набеги кочевников или ослабить угрозу торговым путям. Именно к такому походу и призывает автор «Слова» большинство живших в то время князей. Но иногда эти вылазки преследовали целью просто захват богатых трофеев и завоевание «славы» для князя и «чести» для дружины — судя по «Слову», это и было целью неудачного похода Игоря.

Есть и другие кочевые языческие народы, которые, в отличие от половцев, находятся с Русью в постоянном союзе. Летопись называет их «свои поганые». Такой отряд, по летописи, сопровождал в походе и Игоря. А «Слово» даёт длинный список тюркских богатырей на службе у черниговского князя.

Русь находится в политических и торговых связях с Византией («греки»), Венецией («венедици»), Священной Римской империей («немци»), Польшей (упоминаются «лядские», то есть польские, копья), Чешским королевством («морава»), Венгрией («король», которому преграждает путь Ярослав Галицкий). Это эпоха Крестовых походов и столкновений между европейцами и ближневосточными князьями, с этим, возможно, связано упоминание «салтанов», в которых издалека «стреляет» тот же Ярослав.

Насколько «Слово» исторически достоверно?

В «Слове» довольно точно изображены события 1185 года — об этом можно сказать с уверенностью, потому что поход Игоря выведен ещё и в целой подробной летописной повести в составе Киевской летописи[7]. Объём этой повести близок к объёму «Слова», написана она в ином стиле (там гораздо больше союзов между предложениями и христианской образности), но всё же содержит ту же канву событий, а также много общих терминов и деталей со «Словом»: например, упоминается «шеломя» как обозначение высокого берега реки. Между прочим, из того, что столичный летописец XII века посвятил походу Игоря целую вставную повесть, видно, что экспедиция Игоря — не «тёмный поход неизвестного князя», как назвал его Пушкин, а важное для Руси и Степи событие, которое произвело большое впечатление на современников. Действительно, как отмечает историк Антон Горский, сепаратный поход на кочевников, пленение четырёх князей на чужой территории, вопиющее пренебрежение дурными знамениями — всё это были практически уникальные события, во время предыдущих войн не происходившие. Имеется ещё один рассказ о походе — в Лаврентьевской летописи[8], и его детали несколько иные (например, солнечное затмение там происходит не одновременно с походом). Некоторые авторы предполагают, что эффектная сцена, при которой Игорь в начале похода наблюдает зловещее знамение, привнесена автором «Слова» и киевским летописцем из художественных соображений.

Иван Голиков. Битва с половцами. 1933 год. Палехская роспись[9]

В «Слове» многое передано намёками, понятными для современников. Вот автор пишет, что суздальский князь Всеволод Большое Гнездо может расплескать Волгу вёслами; здесь имеется в виду на тот момент недавний поход Всеволода на волжских булгар, предков нынешних чувашей. Или упоминается разорение половцами маленького городка Римова, быстро забывшееся (как и сам городок). Это считается аргументом в пользу того, что «Слово» написано по горячим следам после похода.

«Слово о полку Игореве» — прозаическое произведение или поэтическое?

Многие видят в «Слове» стихотворные элементы — иногда даже черты стиха в привычном нам смысле, с равными по числу слогов строками, с размерами и рифмой; существуют очень масштабные реконструкции стихотворного размера «Слова», признать которые вполне надёжными из-за отсутствия древней редакции сложно. Но, несомненно, есть хрестоматийные примеры метрико-синтаксического параллелизма, напоминающего эпический стих: «А мои ти куряни свѣдоми къмети, подъ трубами повити, подъ шеломы възлелѣяны, конець копiя въскръмлени, пути имь вѣдоми, яругы имъ знаеми, луци у нихъ напряжени, тули отворени, сабли изъострени…», «Комони ржуть за Сулою — звенить слава въ Кыевѣ; трубы трубять въ Новъградѣ — стоять стязи въ Путивлѣ», «ту ся копiемъ приламати, ту ся саблямъ потручяти о шеломы Половецкыя, на рѣцѣ на Каялѣ, у Дону Великаго», «притопта хлъми и яругы, взмути рѣки и озеры, иссуши потоки и болота», «уже снесеся хула на хвалу, уже тресну нужда на волю, уже връжеса Дивь на землю». Сразу же заметны изощрённые аллитерации: «Съ заранiя въ пят(о)къ потопташа поганыя плъкы Половецкыя», «дятлове тектомъ путь къ рѣцѣ кажутъ; соловiи веселыми пѣс(н)ьми свѣтъ повѣдаютъ».

Таким образом, характерное для стиха членение на соизмеримые отрезки в «Слове» не общепризнано, но элементы ритмизации текста, отличающие его от большинства древнерусских текстов, несомненны.

Что особенного в лексике «Слова»?

Лексика «Слова» (а это меньше тысячи разных словарных единиц) очень разнообразна, в ней есть, например, обозначения голосов птиц — «говор» галок, «текот» дятлов, «крик» лебедей, «щёкот» соловьёв (в других древнерусских текстах речь об этом заходит нечасто), музыкальная терминология (например, гусли «рокочут»), термины, обозначающие оружие — копья, сабли, шлемы (всё это с мощной символической нагрузкой), названия народов (например, сакраментальные «русичи», отсутствующие в других источниках, но правилам древнерусского языка не противоречащие). Некоторых таких слов без этого памятника мы бы не узнали, например название боевого ножа «засапожник», раннего утра «зарание» или сильного ветра «ветрило». Автор испытывает пристрастие к приставочным глаголам: например, в других памятниках есть глаголы «волочити», «мчати», «поити», но только в «Слове» «поволочити», «помчати», «попоити».

Мир автора «Слова» красочен; знаменитый филолог Борис Ярхо подсчитал, что по плотности цветовых эпитетов на единицу текста «Слово» — самый многоцветный европейский средневековый эпос. На страницах «Слова» появляются багряные столпы, белая хоругвь, «бусые» (серые) ворон и волк, зелёная паполома (погребальное покрывало), кровавые зори, серебряные седина и струи, серый волк, сизый («шизый») орёл, синее вино и молнии, червлёный стяг, чёрные ворон, земля, тучи.

В «Слове» есть редкие или уникальные иноязычные заимствования, смысл которых часто неясен: например, часто повторяющийся эпитет оружия «харалужный» (по одной из версий — «происходящее из державы Каролингов»), название некоей одежды или украшения «орьтъма», какого-то метательного орудия «шерешира» или титулы тюркских богатырей на службе черниговского князя («съ могуты, и съ татраны, и съ шельбиры, и съ топчакы, и съ ревугы, и съ ольберы»). Наличие редких или уникальных тюркизмов и других ориентализмов приводило некоторых авторов-любителей (например, казахского поэта Олжаса Сулейменова) к фантастическим теориям, согласно которым всё «Слово» написано на смешанном тюркско-славянском языке — но это, конечно, преувеличение. Хотя нет сомнения, что автор «Слова» был неплохо знаком с Половецкой степью, а может быть, знал и язык.

Лексику и фразеологию «Слова» плохо понимали уже переписчик XV–XVI веков и живший в конце XIV или в XV веке автор «Задонщины» — не говоря об издателях 1800 года. Некоторые места «Слова», по-видимому, искажены так, что у них нет однозначной трактовки, — это знаменитые «тёмные места»: например, «дебрь кисаню», «стрикусы» или «въстазби». А автор или переписчик «Задонщины» не понял выражение «за шеломянем» («за холмом», «за высоким берегом реки») и вместо «о Русская земле, уже за шеломянем еси!» написал «Руская земля, топервое [т. е. „теперь“] еси как за царем за Соломоном побывала». Что бы это ни значило.

С кем и с чем сравнивает автор героев и события?

В «Слове» мощный образный план: сравнения и метафоры пронизывают текст. Телеги сравниваются с лебедями, Боян — сизый орёл, его пальцы — соколы, струны — лебеди. Половцы — вороны и пардусы (гепарды; в Средние века приручённых гепардов использовали для королевских и княжеских охот в разных регионах Европы, есть они и на фресках в Софии Киевской), их хан Гзак — волк, княгиня Ярославна превращается в зегзицу (обычно это слово понимают как «кукушка», но есть и другие трактовки). Наиболее разработаны два развёрнутых образа князей-оборотней: Всеслав предстаёт как волк и «лютый зверь», а Игорь во время своего бегства последовательно превращается в утку-гоголя, горностая, волка и сокола. Вообще князья сравниваются с соколами неоднократно, а брат Игоря Всеволод получает постоянный эпитет «буй (храбрый) тур». При этом князья предстают ещё и как солнца, месяцы, лучники, далеко шлющие свои стрелы. Битва осмысляется как гроза, кровавый пир или же страшная картина посева (земля сеется костями, поливается кровью, растёт усобицами), а затем и уборки урожая («на Немизѣ снопы стелютъ головами, молотятъ чепи харалужными, на тоцѣ животъ кладутъ, вѣютъ душу отъ тѣла»). Глубокий мифологический смысл имеют зловещий символический сон Святослава, сцены гибели молодых князей (их губят реки, они ложатся на зелёное покрывало или роняют «жемчужную душу через золотое ожерелье»), тройной плач Ярославны, обращённый к трём стихиям.

При помощи гиперболических картин человек вписывается в мифологический ландшафт: пленный Кобяк, «вырванный» из Лукоморья, летит в Киев и падает, Всеслав опирается на колдовство, как на волшебный шест, и «прыгает» от Полоцка до того же Киева, Ярослав Осмомысл подпирает горы, Игорь мыслью мерит поля.

Кто правит миром «Слова»: Бог или боги?

Пантеон «Слова» необычен для славянского средневекового текста. Автор вводит целый ряд языческих божеств, выстраивая связанные с ними генеалогии и функции: народ — «внук Даждьбога»[10], певец Боян — «внук Велеса»[11], ветры «внуки Стрибога»[12], оборотень состязается в беге с богом Хорсом[13], Див (то есть древнейшее индоевропейское божество) угрожает Степи; возможно, сюда же относятся такие не совсем ясные фигуры, как Троян, Карна или Желя. Имена божеств упоминаются без какого-либо осуждения, свойственного христианской назидательной литературе; стоит ли за ними какое-то реальное «двоеверие», или это чисто культурные знаки, пришедшие из фольклора и предшествующей традиции (как в позднеантичной и ренессансной культуре), — не вполне ясно. Сторонники версии о поддельности «Слова» обращают внимание на то, что такая языческая образность отвечала вкусам XVIII века, стремившегося реконструировать «славянский пантеон» и использовать его в аллегорических целях, подобно тому как европейские писатели Возрождения и Нового времени упоминали Юпитера и Марса. Однако в «Слове» нет никаких «кабинетных» псевдобожеств, придуманных учёными-мифологами в XVIII веке, вроде бога любви Леля или богини весны Зимцерлы, и весь пантеон лингвистически и исторически достоверен. Например, Див; такого имени в древнерусских источниках нет, но зато оно точно этимологически соответствует латинскому deus и индоиранским названиям божеств, так что просто выдумать его до открытия исторического языкознания не получилось бы. Что весь этот ряд снят в «Задонщине», неудивительно: её автор Софоний был, скорее всего, священником. И в то же время в финале «Слова» Игорю кажет путь из плена Бог — не Даждьбог и не Стрибог, а христианский Бог; князь едет (очевидно, для благодарственной молитвы) к церкви Богородицы Пирогощей в Киеве, после чего автор хвалит князя и дружину за то, что они боролись за христиан с армиями язычников. Несомненно, этот переход — осознанный художественный приём (до этого непосредственно из христианской образности в «Слове» выступает только «суд Божий» в цитате из «песнотворца» Бояна, если не считать постоянного именования половцев «погаными», то есть язычниками, и упоминания Киевского и Полоцкого Софийских соборов). Едва ли надо предполагать, что финал «Слова» принадлежит другому автору, иначе настроенному идеологически.

Аввакум Петров. «Житие протопопа Аввакума»

О чём эта книга?

Это автобиография Аввакума Петрова, главной фигуры русского старообрядчества, диссидента и вдохновителя церковного раскола XVII века. Протопоп необычайно живо и подробно по меркам своего времени рассказывает о своей жизни, о гонениях за веру, перенесённых им самим и его сподвижниками, о чудесах, которые совершал сам и которым был свидетелем, бранит патриарха Никона, его церковную реформу и исправленные им по греческому образцу церковные книги, отстаивает двуперстное крестное знамение и другие важные догматы старого обряда. Аввакум пишет свою книгу в продолжение религиозно-политической полемики — и попутно открывает для русской литературы жанр автобиографии, прокладывая дорогу психологизму, юмору и бытописательству.

Когда она написана?

Протопоп Аввакум, лишённый сана и преданный анафеме за раскол, последние 15 лет жизни, вплоть до своей казни 14 апреля 1682 года, провёл в земляной тюрьме в заполярном городе Пустозерске вместе с тремя другими важными деятелями раскола. Всё это время протопоп продолжал бороться литературными средствами с церковной реформой патриарха Никона и укреплять дух староверов. В годы заключения он создал своё «Житие» и свыше шестидесяти других сочинений: слов[14], толкований, поучений, челобитных, писем, посланий, бесед, — где обличал «никонианскую ересь» и наставлял в вере своих духовных чад. Написать «Житие» Аввакума «понудил» его духовный отец и соузник по пустозерскому заключению — инок Епифаний, который вносил в рукопись редакторские правки, а через несколько лет после Аввакума написал и своё, гораздо более традиционное по форме житие. «Житие протопопа Аввакума» известно в трёх основных редакциях: первая редакция была написана в 1672–1673 годах, последняя — не позднее 1676 года, вторая — когда-то в промежутке.

Священномученик протопоп Аввакум. Конец XVII — начало XVIII века[15]

Как она написана?

«Житие», написанное нарочито грубым «природным русским языком», нарушает все мыслимые литературные нормы эпохи. Протопоп перемежает церковнославянские цитаты ругательствами, откровенно описывает физиологические отправления, причудливо сочетает разные стилистические пласты: «само царство небесное валится в рот». Необычен и жанр книги: традиционная структура жития предполагала сперва связный и последовательный рассказ о юности святого, затем отдельные эпизоды биографии, по большей части трафаретные (рассказы о чудесах и видениях), иллюстрирующие святость героя и перемежающиеся с поучениями или молитвами, — Аввакум берёт эту структуру за основу, но наполняет её реальными историческими фактами и бытовыми подробностями. Например, обычные для агиографии эпизоды изгнания бесов снабжены подробным описанием «лечебных процедур»: «Я, по обычаю, сам постился и им не давал есть, молебствовал, и маслом мазал»; а ангел, явившийся в тюрьме голодающему протопопу, не просто подкрепляет его силы, а кормит «очень вкусными» щами. Местами автобиография превращается в историю первых лет раскола вообще. А главное, и собственный портрет, и изображения других людей, и окружающий биографический пейзаж у Аввакума приобретают психологический объём и достоверность, необычные для литературы его времени.

Как она была опубликована?

«Житие» активно распространялось в списках и при жизни Аввакума, и после его казни, как и другие его сочинения и письма с наставлениями в жизни и вере, которые он писал из заключения своим духовным детям, но все эти тексты были известны только в среде старообрядцев. Первое печатное издание «Жития» вышло в 1861 году в типографии издателя Дмитрия Кожанчикова в Санкт-Петербурге, подготовил и осуществил его филолог, историк древнерусской «отреченной» (то есть запрещённой церковью) литературы Николай Тихонравов, впоследствии — ректор Московского университета. С тех пор разыскания продолжались. Например, в 1912 году историк Василий Дружинин нашёл в доме одного старообрядца автограф аввакумовской рукописи (за который, по преданию, московская старообрядческая община предлагала учёному 30 000 рублей золотом, но тот не взял, сохранив драгоценную рукопись для науки). Как это часто бывает с допечатными источниками, новые найденные списки порождали новые исследования и принципиально новые публикации. Так, в 1926 году в Париже, в ситуации дефицита русских изданий, Алексей Ремизов отвёл более 70 страниц в журнале «Вёрсты» под публикацию «парижского списка» «Жития», составленного им на основании трёх ранее известных редакций.

Как её приняли?

Почти два столетия после смерти Аввакума его «Житие» распространялось только среди старообрядцев как священный текст. Однако в области светской культуры творчество Аввакума долго оставалась неизвестным, о нём не упоминают ни Тредиаковский, ни Сумароков, ни Ломоносов, ни Пушкин.

Первая публикация «Жития» в середине XIX века была встречена с огромным интересом. Достоевский в «Дневнике писателя» приводит язык Аввакума в пример того «многоразличного, богатого, всестороннего и всеобъемлющего» русского материала, который напрасно презирают, считая «грубым подкопытным языком, на котором неприлично выразить великосветское чувство или великосветскую мысль». Лесков вдохновлялся образом Аввакума, работая над «Соборянами», в черновиках протопоп является его герою в видениях, но в окончательном варианте романа Аввакум уже не упоминается, потому что Лесков разочаровался в старообрядчестве. Тургенев не расставался с «Житием» в заграничных поездках, восхищался: «Вот она, живая речь московская!» При этом он, как и многие образованные люди того времени, воспринимал Аввакума как человека невежественного: «Груб и глуп был Аввакум, порол дичь, воображая себя великим богословом, будучи невеждой, а между тем писал таким языком, что каждому писателю следует изучать его». Это не соответствовало действительности: Аввакум был с юности очень начитан, и этим, в частности, объяснялось его необычно раннее рукоположение — уже в 23 года. Справедливее к нему отнёсся позднее Лев Толстой, назвавший Аввакума «превосходным стилистом».

Что было дальше?

Аввакума ценили писатели Серебряного века: о нём писали в стихах и прозе Дмитрий Мережковский, Максимилиан Волошин, Алексей Ремизов. Отдельная, общественно-политическая, линия восприятия фигуры протопопа как олицетворения силы народной пошла ещё от народовольцев. Сочувственно отзывался о нём Чернышевский: «Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьёй крыс пугал в подземелье, человек был, не кисель с размазнёй…» В качестве народного бунтаря Аввакум был позднее «канонизирован» советским литературоведением. Николай Клюев в оде «Ленин» представляет большевистского вождя его последователем, от него ведёт генеалогию русского бунта Максим Горький в «Жизни Клима Самгина».

Позднее Аввакум стал важной символической фигурой для Варлама Шаламова, который писал в стихотворении «Аввакум в Пустозерске»: «Ведь суть не в обрядах, / Не в этом — вражда. / Для Божьего взгляда / Обряд — ерунда». Реальный Аввакум, готовый умереть «за каждый аз», то есть букву старой обрядности, так, конечно, сказать не мог, и попович Шаламов об этом знал. Филолог Юрий Розанов замечает: «…Шаламов пишет об Аввакуме так, как он мог бы писать о себе, конечно, с определённой поправкой на время и подразумевая под „старым обрядом“ коммунистическое учение в его первоначальной чистоте»[16] — это был Аввакум не из старообрядческих, не из литературных, а из революционных святцев. В позднесоветские годы фигура Аввакума остаётся для писателей одним из ранних образов революционера (можно, например, вспомнить повесть Юрия Нагибина «Огненный протопоп»). В 1990-е годы Аввакума подняли на щит сторонники евразийства и консервативной революции: идеолог евразийского движения[17] Александр Дугин назвал Аввакума «последним человеком Святой Руси».

Почему Аввакум так грубо нарушает литературные нормы?

«Природный русский язык», то есть просторечие, — важнейший стилистический принцип Аввакума, в своей прозе смешивающего церковнославянизмы и русизмы. Некоторые исследователи полагают, что Аввакум просто не умел писать по-церковнославянски и естественным образом срывался на живую речь. Но, поскольку протопоп учился по церковным книгам и должен был владеть слогом, вероятнее, что это стилистическое решение сознательно и объясняется прагматикой «Жития». Ведь до того, как заключение вынудило его перейти на письменную форму общения с духовными чадами, Аввакум возрождал жанр проповеди, с амвона обращался с увещеванием к толпе на понятном ей языке. Потеряв такую возможность, он продолжил делать то же самое на письме.

Икона «Богородские староверы» (священномученик протопоп Аввакум, священномученик Павел епископ Коломенский, священномученик диакон Феодор, преподобномученик инок Епифаний и священномученик иерей Лазарь). XIX век[18]

Кроме того, отстаивая «природный русский язык», Аввакум тем самым отстаивал национальную культуру и древнее русское благочестие перед лицом западных культурных влияний — от нового силлабического стихотворства до барочной проповеди, которые в XVII веке всё активнее стали просачиваться на Русь. Аввакум понимал, что просто осудить их недостаточно: нужно предложить альтернативу. Борясь с обаянием новой литературы, он стал новатором сам и в пику новым заимствованным жанрам обновил старый, канонический.

Хронология

Насколько правдиво в «Житии» изображены исторические события?

Общая канва событий изложена верно, хотя протопоп не указывает точных дат (однако исследователям, например Пьеру Паскалю, удалось восстановить хронологию его жизни очень подробно). С частностями дело, конечно, обстоит сложнее. Если его дару исцелять бесноватых можно найти рациональное объяснение с точки зрения современной психологии (скажем, по аналогии с широко распространённой в XIX веке и практически исчезнувшей в наши дни истерией, которую Жан Мартен Шарко лечил гипнозом), то многочисленные чудеса, которые протопоп творил сам и которым был свидетелем, каждому читателю остаётся трактовать на своё усмотрение. Иногда он сам оставляет читателю место для сомнения. Скажем, когда патриарх Никон в первый раз за ослушание посадил его у себя на дворе на цепь, а затем бросил на три дня в тёмную каморку в Андроньевском монастыре без хлеба и воды, куда никто к нему не приходил («токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат, и блох довольно»), на третий день оголодавшему протопопу явился «не вем — человек, не вем — ангел», который сотворил молитву и дал узнику хлеба и щей (очень вкусных, как свидетельствует автор «Жития»), а после исчез, хотя двери не отворялись. Как это возможно, если это был человек, — дивится протопоп; а если ангел — тогда, конечно, ничего странного: ему «везде не загорожено».

Спасо-Андроников монастырь. Фотография 1882 года.

Место первого заточения протопопа[19]

Многие рассказы Аввакума проверяются свидетельствами очевидцев: например, воспоминания Аввакума о том, как его мучил в Даурской земле воевода Пашков (72 удара кнутом, пощёчины, вырывание волос, кандалы), почти во всём, кроме оценки, совпадают с официальным донесением этого самого воеводы, где тот просит избавить его от неудобного ссыльного, который мутит стрельцов. Помимо «Жития», Аввакум написал своим духовным чадам множество писем, которые также позволяют установить последовательность событий.

В чём вообще была суть конфликта между староверами и никонианами?

Патриарх Никон затеял церковную реформу, чтобы объединиться с единоверцами — восточными православными церквями — перед лицом католической угрозы. Реформа, однако, расколола Русскую православную церковь.

Русские священные книги и обряды пришли из греческой церкви ещё в пору принятия Русью христианства, и с тех пор русская церковь существовала обособленно, причём с течением веков возникло множество разночтений в текстах в результате ошибок переписчиков. Кроме того, русские епархии были разобщены между собой. После объединения Московского государства возникла необходимость унифицировать церковную жизнь. Стоглавый собор 1551 года закрепил сложившуюся на Руси церковную практику.

Тем временем в греческой церкви тексты и обряды претерпели значительные изменения. На Руси они усвоены не были — среди прочего потому, что греческая церковь со времени падения Константинополя (1453) находилась под государственной властью магометан и была тем самым скомпрометирована. Но в середине XVII века Россия оказывается перед необходимостью сближения с остальным православным миром, чтобы противостоять католической церкви и вообще западноевропейскому влиянию. В 1654 году с Россией воссоединилась Левобережная Украина, чья церковь, находившаяся под властью константинопольского патриарха, к тому времени уже провела реформу: она вслед за греческой церковью сменила двоеперстие на троеперстие, а написание «Исус» на «Иисус». Были внесены и другие обрядовые изменения.

Взойдя на патриарший престол, Никон начал энергично внедрять новые порядки, чем вызвал возмущение многих священнослужителей, в том числе бывших своих товарищей по «Кружку ревнителей благочестия» — Ивана Неронова (настоятеля московской церкви Казанской Богородицы в Москве) и протопопа Аввакума. Реформа, начатая как кампания по обновлению духовной жизни и утверждению благочестия, приняла новый оборот. Из Киева были призваны учёные монахи, отрицавшие весь старорусский чин и обряд как невежественные — и тем самым посягавшие на авторитет русских святых. За образец взяли современные греческие богослужебные книги, отпечатанные в Венеции (католическом городе, что само по себе вызывало подозрения). Исправленные книги множили на Московском печатном дворе и рассылали по всем епархиям со строгим наказом служить впредь только по ним. Это вызывало протест не только потому, что обрядовые изменения воспринимались как ересь, но и потому, что малограмотным священникам было сложно переучиваться.

Автограф Аввакума (Пустозерский сборник). 1675 год[20]

В 1666–1667 годах состоялся Большой Московский собор, на котором были преданы анафеме древние богослужебные чины и все их сторонники, получившие название старообрядцев, — так начался раскол Русской церкви. Апогеем сопротивления никонианской реформе стало так называемое Соловецкое сидение с 1668 по 1676 год, когда мятежный Соловецкий монастырь был наконец взят стрельцами. После этого протест со стороны старообрядцев выражался уже в форме мученичества — массовых самосожжений.

Хотя более рациональный подход к священным текстам, богослужению и самой вере был вызван конкуренцией с латинским миром, он парадоксальным образом означал движение в сторону секуляризации культуры, в сторону Запада. Всё это было неприемлемо для раскольников, веривших, что Московское государство призвано освободить Константинополь и стать Царством Божиим на земле (Москва — Третий Рим, «а четвёртому не бывать»). Хотя на Востоке было ещё четыре православных патриарха, они находились под властью магометан — православный царь был только в Москве. Именно царя всю жизнь пытается переубедить Аввакум, не оставляя этих попыток и в своём «Житии»: «Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай ево и в церкви, и в дому, и в пословицах».

Как получилось, что Аввакума казнили по политическому обвинению?

После завершения «Жития» Аввакум провёл в заключении ещё шесть лет, всё это время не прекращая своей пасторской деятельности. В 1675 году уморили в тюрьме голодом сподвижницу Аввакума — боярыню Морозову, в 1676-м, когда было завершено «Житие», в результате долгой осады было окончательно подавлено Соловецкое восстание[21], главная надежда раскола. К этому времени скончался главный заступник Аввакума — царь Алексей Михайлович, что староверы восприняли как воздаяние царю за грехи. Молодому царю Фёдору Алексеевичу Аввакум написал челобитную, призывая его не следовать примеру покойного отца (который, как прозрачно намекнул протопоп, горит в адском пламени за свои ошибки), а восстановить истинную веру. Это, конечно, вызвало у царя большое раздражение.

Тем временем сочинения Аввакума и его пустозерских сподвижников продолжали, несмотря на строгие запреты, переписываться и рассылаться «верным» — крамольные тексты можно было даже купить из-под полы в Москве в книжных рядах на Красной площади. А 6 января 1681 года, в праздник Богоявления Господня, пока царь и высшее духовенство совершали торжественный крестный ход из Кремля на Москву-реку, староверы устроили настоящий бунт: ритуально осквернили Успенский и Архангельский соборы, вымазали гробницу Алексея Михайловича дёгтем, как ворота гулящей девки, с колокольни Ивана Великого метали в толпу свитки с политическими карикатурами и «хульными надписями» на царя и церковные власти во главе с патриархом. Оригиналы изготовил на бересте сам протопоп Аввакум.

Это было уже прямо политическое дело. Собор 1682 года передал вопрос старообрядчества в руки светских властей. После непродолжительного расследования в отношении Аввакума и других пустозерских узников в Пустозерск был направлен приказ о казни бывшего протопопа Аввакума, монаха Епифания, бывшего священника Лазаря и бывшего дьякона Фёдора. В Страстную пятницу 14 апреля 1682 года Аввакума и его соузников сожгли на площади в срубе.

С тех самых пор Аввакум почитается в большинстве старообрядческих церквей и общин как священномученик и исповедник. Официально он был канонизирован старообрядцами Белокриницкого согласия[22] на Освящённом соборе в 1917 году.

В чём жанровое новаторство «Жития»?

Жанр, названный словом «житие», по умолчанию подразумевает биографию святого, то есть человека, кроме всего прочего, уже умершего и канонизированного. Аввакум сделал вещь для своего времени невозможную, написав собственное «Житие», то есть, во-первых, фактически объявив себя святым и, во-вторых, положив начало жанру автобиографии (а возможно, и психологической прозе вообще) в русской литературе.

Нельзя сказать, что житийный канон был абсолютно неизменен: исследователи выделяют, например, такие разновидности, как жития-новеллы (которые группировались в патериках) и жития-повести. Тем не менее житие как жанр предполагает наличие определённых конструктивных элементов, и Аввакум имел их в виду, сочиняя собственное.

Его текст начинается с традиционного вступления, где обоснован сам факт создания жития. Этот канонический приём получил особенное значение в аввакумовской версии «жития мученика», которое, разумеется, не заканчивалось его смертью (хотя Аввакум действительно окончил жизнь в огне через несколько лет после завершения текста). Описание собственной жизни и вообще внимание к собственной персоне было глубоко нехарактерно для православного сознания того времени: это воспринималось как гордыня, греховное самовосхваление. Поэтому Аввакуму приходится оправдываться двояко: во-первых, текст продиктован необходимостью отстоять истинную веру, поведать о страданиях мучеников, во-вторых, за перо Аввакум взялся по побуждению своего духовника.

Традиционный для жития рассказ о юных годах Аввакума, о матери-молитвеннице, о чудесах, которые он совершал и которым был свидетелем, призван подтвердить его статус святого. Французский славист Пьер Паскаль отметил поразительный эгоцентризм аввакумовского жития и новый для русской литературы «психологизм», с которым Аввакум подробно и ярко описывает душевные переживания — и собственные, и чужие. Композиционно и стилистически внутренний монолог Аввакума восходит к молитве — каноническому элементу жития, но наполняется реальными переживаниями автора, благодаря чему возникает невиданный до тех пор в русской литературе самоанализ.

Чем необычен язык «Жития»?

Аввакум в первых же строках заявляет: «люблю свой природный русский язык» — и в тексте неоднократно характеризует свой слог как «просторечие», «вякание», «воркотню». На письме он передаёт строй устной речи, даже фонетически воспроизводя особенности своего нижегородского произношения. Протопоп был высокообразованным человеком, и просторечие — его сознательный, идеологический авторский выбор. В пику «книжникам и фарисеям», носителям ненавистной греческой учёности, протопоп прикидывается человеком невежественным («ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства[23] неискусен»), зато искренним. Он остроумно оправдывает собственную позицию и право писать о себе, уподобляя себя как автора нищему, который собирает подаяние и кормит семью: «У богатова человека, царя Христа, из евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатова гостя, и с полатей его хлеба крому выпрошу; у Златоуста, у торговова человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил. Набрав кошель, да и вам даю, жителям в дому Бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голоду! Я опять побреду збирать по окошкам…» Тем самым он придаёт своему повествованию убедительность: верьте не мне (я человек простой), верьте Отцам Церкви, которых я бесхитростно пересказываю, и Христу, который говорит через меня.

Житие протопопа Аввакума. Копия с рукописи XVII века[24]

Характерно, что в тексте протопоп неоднократно прямо обращается к тому или иному читателю: к старцу Епифанию, к некоему «возлюбленному чаду», которому предназначался дошедший до нас автограф, а также к царю, к никонианам или к самому дьяволу. Это публицистическая полемика в реальном времени. Иногда текст превращается в настоящий диалог: Аввакум задаёт вопрос Епифанию и оставляет чистое место, куда его духовник и редактор вписывает свой ответ, после чего Аввакум продолжает прерванный рассказ.

Смешное житие — это вообще нормально?

Конечно же, нет, особенно если учитывать, что «Житие» повествует о гонениях на веру, наступлении царства Антихриста и объективно тяжёлых и трагических жизненных обстоятельствах. С одной стороны, в этом проявилась индивидуальность Аввакума, который был наделён живым чувством юмора. Однако юмор и в первую очередь самоирония в «Житии» имеют важную прагматику, которую описал Дмитрий Лихачёв: «Одним из главных грехов в русском православии считалась гордыня и в особенности сознание своей праведности, непогрешимости… Поэтому таким любимым чтением в Древней Руси были рассказы о „святых грешниках“ в патериках и минеях — о грешниках, раскаявшихся и продолжавших осознавать себя грешниками, или о тех, кто совершал подвиги в полной тайне от других, казался другим и считал самого себя величайшим грешником; типичны в этом отношении житие Марии Египетской, житие Алексея Человека Божия и мн. др.»[25]. К этой же традиции можно отнести, например, лесковского «Очарованного странника». Подвиг святого предполагал сознание собственной бесконечной греховности и даже презрение со стороны окружающих. Объявляя себя святым, Аввакум вынужден прибегать к постоянной самокритике, потому что, с одной стороны, его устами свидетельствует истинная вера, но с другой — как живой человек он должен компенсировать самовозвеличение постоянным самоуничижением.

Богдан Салтанов. Икона «Кийский крест» (слева — святой равноапостольный царь Константин Великий, царь Алексей Михайлович, патриарх Никон; справа — святая равноапостольная царица Елена, царица Мария Ильинична). 1670-е годы[26]

Поэтому он смеётся над собой и над своим подвигом, причём складывается парадоксальная ситуация, когда на одной странице он фактически уподобляет себя Христу или апостолу Павлу, а на другой называет себя «прямым говном». Как пишет Лихачёв, это типичный для Средневековья смех над самим собой — «очистительный, утверждавший бренность и ничтожество всего земного сравнительно с ценностями вечного».

Было у юмора в «Житии» и другое назначение. Ведь Аввакум писал его, чтобы убедить других в истинности старой веры и в том, что следует пострадать за неё. Поэтому «Житие» должно было не пугать, а указывать на ничтожность переносимых мук. Он балагурит, иногда переходя даже на раёшник: «Аще бы не были борцы, не бы даны быша венцы», саркастически отмечая, что теперь, чтобы стяжать мученический венец, далеко в языческие земли ходить не надо: «Стань среди Москвы, прекрестися знамением Спасителя нашего Христа, пятью персты, яко же прияхом от святых отец: вот тебе царство небесное дома родилось!»

Смех, самоумаление, презрение людское тесно связаны с темой юродства. Хотя у Аввакума было другое амплуа, в одном эпизоде он описывает, как юродствовал на судившем его соборе: не отвечая на обличения патриархов, Аввакум отошёл к дверям и «набок повалился», чтобы показать своё презрение, а на упрёки и насмешки, что он вести себя не умеет, ответил цитатой из апостола Павла: «Мы уроди Христа ради! Вы славни, мы же безчестни! Вы силны, мы же немощни!»

Как отмечает Лихачёв, смех был для Аввакума формой сопротивления: раз человечество во власти дьявола и слуги Антихриста уничтожают верных христиан, подлинный мир — только мир вечный, а земной, «кромешный» мир достоин смеха и жалости.

Чем различаются авторские редакции «Жития» и почему важно, что их несколько?

В случае древних текстов, как правило, существует проблема разночтений между разными списками, то есть рукописными экземплярами. Но в случае «Жития» принято выделять к тому же три редакции текста, созданные в разные годы самим Аввакумом (две из них дошли в автографах). Особняком стоит так называемый Прянишниковский список — поздняя (XVIII века) редакция ещё одного, не дошедшего до нас варианта «Жития». Этот вариант, возможно самый ранний, более откровенен и содержит ряд эпизодов из жизни протопопа, которые в других списках отсутствуют.

Есть мнение, что в случае «Жития» окончательный вариант текста не предполагался в принципе, поскольку Аввакум варьировал текст по мере рукописного «тиражирования», внося или убирая определённые биографические подробности, полемические выпады или лирические отступления, в зависимости от адресата конкретного экземпляра. Но убедительнее звучит версия, что автор с самого начала воспринимал «Житие» как законченное произведение: его сюжет доведён хронологически до момента, когда протопоп оказывается в Пустозерске, и не обновляется с учётом последующих событий. Скажем, боярыня Феодосия Морозова ещё упоминается как живая в третьей редакции «Жития», хотя к тому времени уже скончалась и была оплакана Аввакумом в другом тексте. Изменения в тексте «Жития» — не импровизация: судя по всему, Аввакум умышленно и последовательно приводит текст в соответствие с главным замыслом. В окончательном варианте усилена агиографическая стилизация (вставлены специальные богословские статьи, не имеющие отношения к сюжету, многочисленные цитаты из Священного Писания, дополнительные рассказы о чудесах), зато убраны эпизоды, не работавшие на тот образ, который хотел создать протопоп.

Один из таких эпизодов — встреча Аввакума по пути из Даурии в Москву с иноземцами, которые перед тем убили множество русских, но протопопа отпустили с миром. В последней редакции он выпустил упоминание о том, как «лицемерился» с язычниками, чтобы уцелеть, ограничившись скупым замечанием: «Варвары же Христа ради умягчились и никакого зла мне не сотворили, Бог так изволил». Нет там уже и упоминания о том, как Аввакум пал духом, усомнившись в целесообразности дальнейшего обличения никониан, и Настасья Марковна его отчитала. И только из Прянишниковского списка мы узнаём, например, что вскоре после рукоположения и рождения старших детей молодой протопоп чуть не запил по примеру своего отца или что он сам в 1652 году просил царя поставить Никона патриархом. Все эти сомнительные для жизни святого подробности в финальной редакции цензурированы. Параллельно за годы заключения усиливается гнев Аввакума на гонителей, поэтому в последней редакции он часто бранит их, а сцену пустозерской казни своих соузников описывает с таким натурализмом, что инок Епифаний позже заклеил этот фрагмент и заменил описанием чудесного забвения во время пытки. Последняя редакция «Жития» соответствует авторской воле о том, в каком виде это произведение должно дойти до читателя, но другие в чём-то полнее и непосредственнее; поэтому имеет смысл читать комментированное издание, где приведены все выпавшие фрагменты.

Почему прихожане протопопа Аввакума всё время его били?

Где бы ни служил Аввакум, это постоянно оборачивалось конфликтом с паствой. Сам он считал причиной этих конфликтов своё усердие в обличении блуда и насаждении нравственности. Но тут нужно учитывать два обстоятельства: во-первых, блуд и порок протопоп трактовал гораздо шире, чем его прихожане, во-вторых, по крайней мере в годы своего служения в городе Юрьевце-Повольском[27] он обладал неограниченным политическим ресурсом и не стеснялся прибегать к мерам физического воздействия. Несмотря на то что Аввакум в «Житии» с похвальной гуманностью упрекает патриарха Никона в жестокости и указывает, что Христос казнить не велел, сам он был наделён очень бурным темпераментом и пастырским наставлением не ограничивался: кого в алтаре порол, кого сажал на хлеб и воду в подвал до покаяния, а однажды бросил тело скоропостижно умершего воеводы-грешника на съедение псам.

Новые догматы Никона. Из книги «Истории об отцах и страдальцах Соловецких». 1800 год[28]

Всё это он мог делать благодаря поддержке царя Алексея Михайловича. Аввакум был членом «Кружка ревнителей благочестия», который в 1648–1651 годах сложился вокруг царского духовника, протопопа московского Благовещенского собора Стефана Вонифатьева; в этот кружок входил и Никон, будущий патриарх, и учитель Аввакума — Иван Неронов. Кружок ставил своей целью укрепление благочестия и искоренение пороков, суеверий и недозволенных удовольствий — а в этот разряд попадали, например, выступления скоморохов, рождественские коляды и другие праздники и обычаи языческого происхождения, азартные игры — кости, карты, шахматы и бабки, винное зелие, музыкальные инструменты, развлечения, искажающие облик человека (например, переодевания и маскарады). Все эти запреты существовали и раньше, но, как известно, в России «строгость законов компенсируется необязательностью исполнения таковых»; «ревнители» же стали требовать буквального исполнения всех церковных предписаний, а ослушников били батогами, ссылали, штрафовали, сажали их на цепь и отправляли на покаяние в монастырь — хорошая иллюстрация к современному выражению «православный талибан». Паства, не снеся аввакумовских строгостей, то и дело шла толпой бить протопопа при молчаливом попустительстве воеводы (чьи стрельцы нарочито медленно ехали на подмогу), раз бросила полумёртвого под угол дома, он с семьёй был вынужден бежать в Москву, под крыло Неронова.

Формальная строгость Аввакума проявлялась не только в вопросе обрядов. Скажем, борьба с блудом — дело для священнослужителя естественное. Но что Аввакум под этим понимал? В Тобольске, где оказался в ссылке протопоп, как и вообще во всей не до конца ещё покорённой Сибири, остро не хватало русских женщин, поэтому частыми были смешанные браки — формально они считались незаконными, но на это никто не смотрел. Аввакум такие семьи разводил. В его «Житии» приведена история о молодой калмычке, которая выросла пленницей в доме некоего Елеазара. Аввакум сделал её своей духовной дочерью, забрал к себе. Девушка, однако, сильно скучала по бывшему хозяину, из-за чувства вины перед Аввакумом с ней случались нервные припадки, которые Аввакум лечил экзорцистскими методами. После ссылки протопопа девушка всё-таки вышла за своего Елеазара, но, услышав, что духовный отец возвращается, от страха оставила мужа и стала монахиней. Из сегодняшнего дня поведение Аввакума часто кажется жестоким и непонятным — и таким же оно казалось многим его прихожанам, которые за полтора года служения Аввакума в Тобольске написали на него пять доносов.

Был ли протопоп Аввакум ретроградом, отвергавшим всё новое?

А вот и нет. Наоборот: первоначально Аввакум сам стремился реформировать религиозную и нравственную жизнь русских людей (не проводя различия между религией и нравственностью). Аввакум, выступивший против Никона по малозначительному, на поверхностный взгляд, вопросу об исправлении богослужебных книг и обрядов, незадолго перед тем сам энергично принялся исправлять церковную практику «многогласия» — согласно этому богослужебному русскому обычаю, разные песнопения службы пелись на нескольких клиросах одновременно, тем самым служба заканчивалась скорее. Аввакум велел петь всё по порядку, что было новшеством и за что в Юрьевце-Повольском и других местах, где служил Аввакум, его же прихожане не раз колотили его всем миром среди улицы — «долго-де поешь единогласно. Нам-де дома недосуг».

И выправлением «испорченных» церковных книг занимался поначалу именно Аввакум, вместе с Иваном Нероновым и Стефаном Вонифатьевым; с Никоном он только разошёлся в вопросе о первоисточниках. Кроме того, Аввакум воскресил давно забытый к тому времени на Руси обычай церковной проповеди — его обличения пороков воспринимались как неприятное нововведение и также затягивали службу.

Почему Аввакума называли «огнепальным протопопом»? Правда ли, что он призывал староверов к массовому самоубийству?

Скажем так: призывал, но не всех. Коллективное самосожжение (а также самоутопление, пост до голодной смерти и прочее) было широко распространённым старообрядческим способом обрести спасение души. Хотя раскольники подвергались гонениям, их пытались перевоспитать, сажали в тюрьму и казнили, но часто смерть в огне была их добровольной инициативой. Только с 1675 по 1695 год было зарегистрировано 37 «гарей», во время которых погибли не меньше 20 тысяч человек.

Аввакум к этой практике относился одобрительно. В беседе «Об иконном писании» он писал: «Всяк правоверный много не рассуждай, пойди в огонь. Бог благословит, и наше благословение да есть с тобою во веки!» Хотя в православии, как и в любой христианской конфессии, самоубийство — смертный грех, но в этом случае старообрядцы, и в частности Аввакум, рассматривали это как аналог первохристианских страданий за веру. Эсхатологические настроения были очень сильны, конца света ожидали сперва в 1666 году, а потом, когда он не наступил, со дня на день. Никонианская реформа явно свидетельствовала о наступлении царства Антихриста, и цепляться за жизнь в таких обстоятельствах казалось и бессмысленным, и недушеполезным. Однако признавая, что старообрядцы, «принявшие огненное крещение», поступили мудро, Аввакум колебался, отвечая на нетерпеливые вопросы своих духовных чад, пора ли следовать их примеру. В целом протопоп требовал от людей мученичества пропорционально любви и уважению к ним. Так, он упрекал сыновей, которые из страха отреклись от истинной веры и отделались тюрьмой, вместо того чтобы «урвать мученический венец», и не давал послаблений своей духовной дочери и близкому другу боярыне Морозовой, но когда к нему обратился юродивый старообрядец Фёдор с вопросом, носить ли ему обычное платье (юродивые зимой и летом ходили в одной рубашке, а то и нагишом и были, следовательно, очень заметны) или упорствовать и терпеть постоянные гонения, Аввакум ему посоветовал маскироваться. Не разделял протопоп и радикального аскетизма, согласно которому перед концом света вообще уже не следует жениться и размножаться, а только жить в молитве и воздержании. Похоже, отчасти это объясняется тем, что сам он очень любил свою семью и был человеком темпераментным, его борьба с плотскими соблазнами описана и в «Житии». Он наставительно цитирует послание апостола Павла, призвавшего жениться, чтобы не было греха. Аввакум был реалистом, не ждавшим от всех готовности к подвигу.

Каким был Аввакум в семейной жизни?

Протопоп был примерным семьянином. У Аввакума и его жены Настасьи Марковны было девять детей: двое из них умерли во младенчестве из-за лишений в ссылке, и протопоп их очень оплакивал; выросли четыре сына — Иван, Прокопий, Корнилий, Афанасий — и три дочери — Агриппина, Акулина и Аксинья. Аввакум много пишет о детях и жене, но важно понимать, что, несмотря на бытовые подробности и простой язык, образ протопопицы в «Житии» он выстраивает в соответствии с житийным каноном, как иллюстрацию святости самого Аввакума и всех его сподвижников. Настасья Марковна — бедная набожная сирота, четырнадцати лет от роду выбранная в жены Аввакуму его матерью, тоже женщиной набожной и благочестивой (в отличие от отца-пьяницы). Она безропотно сносит все лишения, следует за мужем в ссылку, ещё не оправившись от родов, теряет детей, терпит из-за него тюремное заключение. Наверное, самый знаменитый фрагмент «Жития» — диалог протопопа с женой во время пятидневного перехода по льду озера: «Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится, — кользко гораздо! ‹…› …на меня, бедная, пеняет, говоря: „Долго ли муки сея, протопоп, будет?“ И я говорю: „Марковна, до самыя смерти!“ Она же, вздохня, отвещала: „Добро, Петровичь, ино еще побредем“». Это, наверное, единственный раз, когда Настасья Марковна дрогнула. В другой раз протопоп сам пал духом, видя, что ему не удаётся переубедить царя, что ересь никонианская побеждает и, если он будет упорствовать, пострадает его семья, — тут, наоборот, Настасья Марковна стыдит его, веля о детях не волноваться, а идти в церковь обличать Никона.

Аввакум очень ценит жену за силу духа — чуть ли не единственный раз он говорит о ней пренебрежительно именно потому, что она недосмотрела за детьми, которые малодушно отреклись от старой веры и уцелели, отделавшись тюремным заключением: «…Жила бы, не розвешав уши, а то баба, бывало, нищих кормит, сторонних научает, как слагать персты, и креститца, и творить молитву, а детей своих и забыла подкрепить, чтоб на висилицу пошли и з доброю дружиною умерли заодно Христа ради».

Поколотив как-то раз жену, протопоп кланяется ей в ноги и накладывает на себя епитимью: очевидно, несмотря на вспыльчивость, домашнее насилие он нормой не считал. Из детей он особенно выделял старшую дочку Агриппину: уже в конце жизни из земляной тюрьмы в Пустозерске он, сам живущий передачками с воли, посылает ей в Москву кусок холста и в письмах настойчиво интересуется, дошёл ли подарок.

Почему Аввакума постоянно щадили власти?

В то время как сподвижников строптивого протопопа вешали у него же на воротах, резали им языки и секли руки, сам он до самого своего сожжения отделывался сравнительно легко: его не калечили, из ссылки его возвращали, переубеждали всем двором, просили уже даже не принять реформу, а хотя бы помолчать и не мешать; уже во второй ссылке ему смягчили по его просьбе условия содержания — на пути в Пустозерск, где он впоследствии окончит свои дни, его с семьёй сперва оставили в Мезени. Объясняется это всё несколькими причинами. Во-первых, царь Алексей Михайлович Аввакума любил и уважал. И ещё больше любили Аввакума царица Мария Ильинична и царевны: когда Аввакум был расстрижен и предан анафеме, царица, по свидетельствам очевидцев, дома устроила царю основательную взбучку. Царевна Ирина послала Аввакуму в Сибирь богатое облачение, которое спасло ему жизнь: в голод он выменял его у воеводы на еду. Аввакум не раз пишет в «Житии» о знаках внимания со стороны Алексея Михайловича, который в церкви после пасхальной службы стоял и дожидался, пока разыщут малолетнего Аввакумова сына, чтобы погладить его по головке и одарить крашеным яичком. Накануне отправки Аввакума в последнюю ссылку царь ходит вокруг его темницы и вздыхает, а вдогонку ему шлёт письмо, обещая заступничество перед патриархом и прося молитв.

Во-вторых, и царь, и воеводы, под чьим началом оказывался ссыльный Аввакум, и вообще все его гонители или просто люди, с которыми сталкивала его судьба, хотя подчас сажали протопопа на цепь и пороли кнутом, но втайне подозревали, что Аввакум действительно святой, или по крайней мере не поручились бы, что это не так. Судя по всему, он был крайне убедительным полемистом, а ещё убедительнее действовал его личный пример: его готовность умереть за свои убеждения, личная нравственность и аскетизм не вызывали никаких сомнений. А если он вдруг святой, то сильно ему навредить — значит попасть в ад, и такой риск никто на себя брать не хотел. В-третьих, были и политические мотивы. Религиозная жизнь в XVII веке была неотделима от жизни общественно-политической. Никонианская реформа расколола не только верующих, но и общество в целом, это была важная и рискованная политическая история, и власти не хотели делать из Аввакума показательного мученика. Ко времени, когда его всё-таки сожгли (причём формально — по политическому обвинению: за хулу на царский дом), Алексей Михайлович умер, а раскол уже был повержен.

Можно ли назвать Аввакума диссидентом?

Вполне. Когда советские диссиденты требовали от властей «соблюдать собственную конституцию»[29], они в каком-то смысле следовали примеру Аввакума, требовавшего, чтобы царь и патриарх следовали решениям Стоглавого собора, и так же были готовы пострадать за свои убеждения. Многие позднейшие диссидентские практики у Аввакума и его пустозерских соузников — страдальцев за веру — были уже в ходу. Так, например, послания и другие сочинения на волю (в Москву, в Боровск, на Дон, в Сибирь и так далее) передавались из тюрьмы, спрятанные в разные предметы, например в кедровые кресты, которые мастерил старец Епифаний, а в самом удивительном случае Аввакум «стрельцу у бердыша в топорище велел ящичек зделать… и заклеил своима бедныма рукама то посланейце в бердыш… и поклонился ему низко, да отнесет, богом храним, до рук сына моего, света; а ящичек стрельцу делал старец Епифаний». Передавать письма на волю через лагерную охрану советские диссиденты, конечно, не могли, но специальные предметы с тайниками для нелегальной корреспонденции были широко распространены и у них (только этой цели служили уже не кресты, а, например, курительный мундштук, который нужно было нагреть на свечке, чтобы развинтить и найти записку на папиросной бумаге).

Параллель можно усмотреть и в «показательных процессах» XVII века: священники и церковные иерархи, сперва протестовавшие против реформы, но впоследствии не выдержавшие гонений и отрёкшиеся от старой веры, были вынуждены многократно приносить публичное покаяние в целях назидания паствы — так же, как обвиняемые по политическим делам в сталинское время.

Сподвижник Аввакума дьякон Фёдор просил Бога открыть ему, не было ли в старой вере какой-нибудь ошибки и не была ли новая вера правой. В продолжение трёх суток он не ел, не пил и не спал и получил указание умереть за истинную веру и не принимать никаких новшеств. Но он очень беспокоился о своей семье и хотел вызвать духовника (которого в этих условиях можно назвать аналогом советского адвоката), чтобы передать через него весточку родным; первым условием для этого было подчинение церкви и собору — и Фёдор подписался под документом, что «во всем повинуется святой восточной соборной и апостольской церкви и всем православным ея догматом»; он умолял царя освободить его из тюрьмы и возвратить к бедной жене и малым детям. Отказ в свиданиях и праве переписки впоследствии стал распространённым методом давления на советских диссидентов.

Александр Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву»

О чём эта книга?

Рассказчик, чувствительный русский дворянин с европейским образованием и либеральными воззрениями, едет на перекладных из Петербурга в Москву, по пути наблюдая неприглядную жизнь Российской империи: бесчеловечность крепостного права, коррупцию чиновников, воровские махинации купцов и слепоту монархини, которой его записки должны раскрыть глаза. Первое художественное произведение в истории русской литературы, за которое автор был сослан в Сибирь.

Когда она написана?

Радищев начинал свою главную книгу постепенно — с отдельных очерков, которые позже войдут в состав «Путешествия». Большая её часть создана во второй половине 1780-х годов. Наиболее радикальные главы — «Медное» (о продаже крепостных с публичного торга), «Торжок» (о цензуре) и др. — были написаны в 1785–1786 годы. В том же 1786 году появляется очерк о безразличном «начальнике», которого подчинённые в минуту крайней необходимости боятся разбудить, подвергая тем самым путников смертельной опасности («Чудово»). «Слово о Ломоносове» писалось с 1780 по 1788 год.

Радищев утверждал, что рукопись «Путешествия» была полностью готова к концу 1788 года. Но это, очевидно, не так, поскольку в «Кратком повествовании о происхождении ценсуры» автор упоминает известие, полученное из революционной Франции: «…Мы читали недавно, что народное собрание, толико же поступая самодержавно, как доселе их государь, насильственно взяли печатную книгу и сочинителя оной отдали под суд за то, что дерзнул писать против народного собрания». Речь здесь идёт о памфлете, тайно изданном Маратом в 1790 году. Известно, что писатель дополнял свою книгу уже после прохождения цензуры, перед печатью, в 1790 году. Важно, однако, что, создавая «Путешествие» в годы, предшествовавшие Великой французской революции, которая сильно изменила российский политический климат, автор, вероятно, не предвидел остроты реакции со стороны Екатерины II.

Александр Лактионов. Портрет Александра Радищева. 1949 год[30]

Шарль Тевенен. Взятие Бастилии. 1793 год[31]

Радищев в эти годы служил чиновником, а затем и директором Петербургской таможни. Он пользовался доверием и дружбой своего начальника графа Александра Воронцова, президента Коммерц-коллегии[32], и мог достичь высоких степеней, но публикация «Путешествия», повлёкшая за собой десятилетнюю сибирскую ссылку, положила конец его карьере.

Как она написана?

«Путешествие» разбито на главы, названные по почтовым станциям, где рассказчик меняет лошадей. Единого сюжета в книге нет: структура, позаимствованная из сверхпопулярного «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна, позволяет рассказчику делать экскурсы в историю, нравы и обычаи проезжаемых мест, а по дороге предаваться философским размышлениям об устройстве государства, законе и нравственности, на которые наводят его всё новые впечатления и встречи. Часть таких рассуждений передана другим персонажам. Друзья и незнакомцы, которых встречает рассказчик, изливают ему свои мысли и печали и прямо-таки сорят важными бумагами, которые образуют чисто публицистические вставки в ткани художественного повествования. Ритуальные шутки о смене лошадей завершают многие главы, играя роль связок между разнородными кусками.

Характерный приём — постоянные обращения к читателю и шутки с ним («Если, читатель, ты нескучлив, то читай, что перед тобою лежит. Если же бы случилось, что ты сам принадлежишь к ценсурному комитету, то загни лист и скачи мимо»), а также, например, фразы, оборванные на полуслове.

Как отмечают[33] Пётр Вайль и Александр Генис, такой приём взят у Стерна, чья книга заканчивается словами: «Так что, когда я протянул руку, я схватил горничную за…» Похожим образом Радищев заканчивает главу «Едрово»: «Всяк пляшет, да не как скоморох, — повторил я, наклоняясь и, подняв, развёртывая…» Конечно, радищевский герой горничных ни за какие части не хватает (напротив, сексуальное насилие над крестьянками и горничными гневно осуждает). Вместо фривольностей за оборванной фразой следует пространный проект уничтожения рабства в России, найденный в грязи у почтовой избы. Радищев одновременно заимствует у Стерна комический приём и иронизирует над ним — лёгкую, развлекательную форму путевых заметок сам он наполняет серьёзным политическим содержанием.

Этот литературный гибрид порождает особый стиль: обыденная разговорная речь разных сословий в бытовых зарисовках и диалогах сменяется тяжеловесным, архаическим, наполненным старославянизмами слогом публицистических кусков. Исследовательница Ольга Елисеева предположила, что этот неудобочитаемый язык — результат сознательного эксперимента над русской словесностью[34]:

Карта путешествия Радищева из Петербурга в Москву[35]

Мучительностью и корявостью языка писатель старался передать материальную грубость мира, тяжесть окружающей его жизни, где нет места ничему лёгкому и простому. Радищев добивался плотной осязаемости своих слов. Он пытался посредством невообразимо трудного стиля задеть, поцарапать читателя, обратить его внимание на смысл написанного. ‹…› Его интересовали необычные, неудобные языковые формы, длиннейшие предложения и обороты. Он пожертвовал внятным разговорным и письменным русским ради создания особого стиля. Намеренная архаизация стала барьером для понимания текстов Радищева.

Читатели в большинстве своём эксперимента не оценили.

Что на неё повлияло?

Первый и главный свой источник Радищев указал на следствии: «Первая мысль написать книгу в сей форме пришла мне, читая путешествие Йорика[36]; я так её и начал. Продолжая её, на мысль мне пришли многия случаи, о которых я слыхивал, и, дабы не много рыться, я вознамерился их поместить в книгу сию».

С содержательной стороны главный источник влияния — французские просветители. Екатерина Великая сразу отметила, что автор «заражён французским заблуждением», Пушкин позднее отметил: «…В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота[37] и Реналя[38]; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале».

На тему своей вторичности Радищев иронизирует в «Путешествии»: «Признаюсь, я на руку нечист; где что немного похожее на рассудительное увижу, то тотчас стяну; смотри, ты не клади мыслей плохо». Но на самом деле в воровстве его не обвинишь — в своей книге Радищев щедро и добросовестно ссылается на источники, как истинный энциклопедист. Рассуждая, скажем, о российской судебной системе, он упоминает авторов, знание которых судейскими могло бы её значительно улучшить: «Если бы привести примеры из размышлений и разглагольствований судей наших о делах! Что бы сказали Гроций[39], Монтескью[40], Блекстон[41]!» Говоря о свободе слова, он приводит пространную цитату из диссертации Иоганна Готфрида Гердера «О влиянии правительства на науки и наук на правительство» (1778). Важный предшественник Радищева в его осуждении рабства — Гийом Рейналь, автор «Истории обеих Индий». Его взгляды на свободу личности и разумные основания нравственности сложились под большим влиянием философа-материалиста Гельвеция. Наконец, Жан-Жаку Руссо Радищев обязан идеями социального равенства и близости к природе.

Кроме того, Радищев вдохновляется трагедией британца Аддисона «Катон», где описана борьба римлян-республиканцев против диктатуры Юлия Цезаря, а заглавный герой становится для него важной ролевой моделью.

Неизвестный художник. Лоренс Стерн.

Структура повести позаимствована из «Сентиментального путешествия» Лоренса Стерна[42]

Античные авторы имели для Радищева большое значение — подробнее он отзывается о них в автобиографическом произведении «Житие Фёдора Васильевича Ушакова», где, отвергая Вергилия («льстец Августов») и Горация («лизорук Меценатов»), отдаёт предпочтение республиканцу Цицерону, «гремящему против Катилины», и «колкому сатирику, не щадащему Нерона» — то есть, предположительно, Петронию, в чьём «Сатириконе» император был выведен в образе разгульного вольноотпущенника Трималхиона.

Что до чувствительности — ей Радищевского героя научил Гёте, на что автор прямо указывает: «Сколь сладко неязвительное чувствование скорби! Колико сердце оно обновляет и оного чувствительность. Я рыдал вслед за ямским собранием, и слёзы мои были столь же для меня сладостны, как исторгнутые из сердца Вертером…»

Источником сведений об устройстве разных областей жизни и экономики, в том числе теневой, стала для писателя служба: в молодости как протоколист в первом департаменте Сената он составлял экстракты всех разбиравшихся дел, читал рапорты губернаторов об урожаях, торговле, побегах крестьян, бунтах, болезнях и смертности населения; челобитные давали ему представление о разных злоупотреблениях и преступлениях чиновников, судей, помещиков: «Российская империя раскрылась для него не с парадного, но с чёрного хода»[43]. Перейдя в мае 1773 года на должность обер-аудитора (юриста) в штаб командующего Финляндской дивизией генерал-аншефа Якова Брюса, Радищев имел возможность познакомиться с жизнью армии; в 1777 году будущий писатель поступил на должность в Коммерц-коллегию, решавшую все вопросы торговли, а затем в Петербургскую таможню. Отсюда его познания в вексельном праве, в уловках, позволявших дворянам продавать крестьян незаконно, и проч.

Как она была опубликована?

Сперва Радищев попытался опубликовать книгу в Москве. Однако «Путешествие» не пропустил цензор, более того — типографщик, которому он хотел отдать рукопись, отказался печатать крамолу. Тогда Радищев решил завести свою типографию. Такую возможность давал ему указ 1783 года, дозволявший создание «вольных» типографий. Радищев купил типографский станок и напечатал книгу у себя дома с помощью служащих Петербургской таможни и крепостных своего отца. Однако книге ещё предстояло пройти цензуру в петербургской Управе благочиния, и на сей раз Радищев, на удивление, не встретил препятствий.

22 июля 1789 года обер-полицмейстер Никита Рылеев (известный, по отзыву одного мемуариста, «превыспреннейшей глупостью своею») пропустил книгу, просто её не прочитав.

В сентябре того же года Радищев представил в Управу рукопись «Слова похвального Ломоносову», которое сперва предполагал издать отдельно, но затем включил в состав «Путешествия». Вообще, состав книги менялся уже и после цензуры, что особенно ставила в вину писателю Екатерина II, воспринявшая это как лживый поступок.

В мае 1790 года книга была отправлена книготорговцу Зотову. Тираж составлял «не более как шестьсот сорок или пятьдесят экземпляров». Судьба этого тиража была печальна: около 600 экземпляров «не сдвинулось с места», то есть были уничтожены автором в ожидании обыска и ареста. Всего 26 экземпляров поступило в продажу, а несколько Радищев разослал знакомым. В настоящее время известно лишь 13 типографских экземпляров первого издания «Путешествия».

Второго пришествия радищевской книге пришлось ждать полвека. 15 апреля 1858 года в Лондоне в 13-м номере газеты «Колокол» (русском «тамиздатовском» печатном органе Герцена и Огарёва) появилось объявление о готовящемся издании: «Печатается Князь М. М. Щербатов и А. Радищев (из Екатерининского века). Издание Трюбнера с предисловием Искандера»[44]. Как отмечает[45] Натан Эйдельман, показательно, что Александр Николаевич Радищев обозначен в этом объявлении только одним инициалом: по всей видимости, Герцен и Огарёв не знали его отчества, а для читателя сочли необходимым пояснить: «Из Екатерининского века». «О повреждении нравов в России» князя М. М. Щербатова и «Путешествие» А. Радищева вышли вскоре под одной обложкой.

Печатный станок. Россия. 1711 год[46]

Первую попытку переиздать Радищева в России предпринял в 1868 году петербургский книгопродавец Шигин. Книга «Радищев и его книга „Путешествие из Петербурга в Москву“» включала фрагменты собственно «Путешествия», но в таком покалеченном виде, что их даже цензура пропустила. Эту публикацию заметил только Герцен, посвятивший событию приветственную статью «Наши великие покойники начинают возвращаться», но главное — она стала поводом к формальной отмене запрещения, о чём высочайшим повелением был извещён Петербургский цензурный комитет — с указанием, чтоб «новые издания сего сочинения подлежали общим правилам действующих узаконений о печати». Обрадованный библиограф, издатель и литературовед Пётр Ефремов в 1872 году издал двухтомное собрание сочинений Радищева, включая текст «Путешествия» с документальными приложениями. Но на это издание немедленно был наложен арест, не помогли даже определённые смягчения и купюры, сделанные Ефремовым; цензор отметил: «Так как некоторые из принципов, порицаемых автором, ещё и ныне составляют основу нашего государственного и социального быта, то я полагаю неудобным допустить эту книгу к обращению в публике в настоящем её виде частью потому, что она может возбуждать к своему содержанию сочувствие в легкомысленных людях, частью — служить удобным прецедентом для горячих и неблагонамеренных публицистов, которые не затруднятся провозгласить Радищева мучеником за его гуманные утопии, жертвою произвола и попытаются подражать ему»[47].

Наконец в 1888 году издатель Алексей Суворин благодаря личным связям добился позволения издать «Путешествие из Петербурга в Москву» — правда, исключительно «для знатоков и любителей», тиражом всего в 100 экземпляров, которые было предписано продавать за 25 рублей (то есть по цене, запретительной для широкого читателя). Суворин нашёл первое издание и воспроизвёл текст 1790 года «из строки в строку, из буквы в букву, приблизительно с таким же шрифтом, со всеми опечатками подлинника»[48].

Лишь в 1905 году появилось первое научное и полное издание «Путешествия» под редакцией Николая Павлова-Сильванского и Павла Щёголева. Годом позже появилось сразу пять изданий «Путешествия», и ещё три — в 1907 году.

Как её приняли?

Поскольку почти весь тираж «Путешествия» был в ожидании ареста уничтожен Радищевым или конфискован, широкой реакции на книгу не последовало. Редкие её первые читатели восприняли «Путешествие» именно и только как политический манифест. Можно привести типичную реакцию графа Безбородко, писавшего в частном письме:

…Здесь по уголовной палате производится ныне примечания достойный суд. Радищев, советник таможенный, несмотря, что у него и так было дел много, которые он, правду сказать, и правил изрядно и бескорыстно, вздумал лишние часы посвятить на мудрования: заразившись, как видно, Франциею, выдал книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», наполненную защитою крестьян, зарезавших помещиков, проповедию равенства и почти бунта противу помещиков, неуважения к начальникам, внёс много язвительного и, наконец, неистовым образом впутал оду, где излился на царей и хвалил Кромвеля… Всего смешнее, что шалун Никита Рылеев цензировал сию книгу, не читав, и, удовольствовавшись титулом, подписал своё благословение. Книга сия начала входить в моду у многой шали, по счастию, скоро её узнали…

«Узнали» — то есть власти узнали о существовании книги и изъяли её из оборота. Мнение «шали», то есть людей, действительно передававших «Путешествие» из рук в руки и делавших списки, осталось по большей части неизвестным. Публику больше занимала судьба автора, которую, надо сказать, оплакивали все, от вельмож до купцов на Бирже, считая приговор несправедливым и жестоким. Примечательна, однако, реакция Гаврилы Державина — одного из тех людей, которому Радищев послал «Путешествие». Державину приписывается следующая эпиграмма:

Езда твоя в Москву со истинною сходна, Некстати лишь смела, дерзка и сумасбродна, Я слышу: «На коней, — кричит ямщик. — Вирь, вирь». Знать, русский Мирабо, поехал ты в Сибирь.

Как писал с горечью сын писателя Павел Радищев, «это писал человек, хвалившийся, что он „горяч, в правде чёрт“».

Что было дальше?

Вскоре после выхода «Путешествия» экземпляр попал в руки Екатерине II, которая прочитала его с большим вниманием, возмутилась и распорядилась начать следствие. Хотя книгу свою Радищев напечатал анонимно, авторство его раскрылось почти сразу. Уже в своих комментариях к «Путешествию» императрица указывает: «…Упоминает о знании: что я имел случай по щастию моему узнать. Кажется сие знание в Лейпцих получано, и доводит до подозрение на господ Радищева и Щелищева: паче же буде у них заведено типография в доме, как сказывают». Она, очевидно, узнала склад мыслей и круг источников, поскольку знала Радищева и Петра Челищева («Щелищева»), бывших некогда её пажами, а затем отправленных ею за образованием в Лейпциг (людей с европейским образованием было в Петербурге совсем немного); но очевидно, что и слухи уже ходили по городу.

Радищев был посажен в Петропавловскую крепость, допрошен следователем Степаном Шешковским (начальником Тайной экспедиции, который в своё время вёл дело Пугачёва) и после суда приговорён к смертной казни Государственным советом. По случаю заключения мира в войне со Швецией Екатерина отменила смертный приговор, заменив его ссылкой в сибирский Илимск. Павел I, взойдя на престол, вернул ссыльного писателя с предписанием жить в его селе Немцове, а амнистировал его только Александр I.

«Путешествие из Петербурга в Москву» осталось почти неизвестным и сделалось библиографической редкостью, хотя и ходило в списках. В 1836 году вернуть имя Радищева русской литературе решил Александр Пушкин, который за 200 рублей приобрёл экземпляр, хранившийся в Тайной канцелярии, и написал о Радищеве статью для своего журнала «Современник»; несмотря на её резко критический характер, в печать она пропущена не была.

Демократическая критика середины XIX века упоминает Радищева скупо — Добролюбов в статье «Русская сатира в век Екатерины» (1859) отметил: «Книга Радищева составляла едва ли не единственное исключение в ряду литературных явлений того времени, и именно потому, что она стояла совершенно одиноко, против неё и можно было употребить столь сильные меры. Впрочем, если бы этих мер и не было, всё-таки „Путешествие из Петербурга в Москву“ осталось бы явлением исключительным и за автором его последовали бы, до конечных его результатов, разве весьма немногие»[49]. Николай Чернышевский в 10-м номере «Современника» за 1860 год замечает, что в XVIII веке «Новиков[50], Радищев, ещё, быть может, несколько человек одни только имели… то, что называется ныне убеждением или образом мыслей».

Петропавловская крепость. Гравюра XIX века[51]

Ещё и в 1907 году Евгений Соловьёв, автор «Очерков из истории русской литературы XIX века», писал: «Книга Радищева… не сыграла и не могла сыграть непосредственно роли в истории нашего умственного развития, потому что публика не знала и ещё до сих пор (т. е. через 100 лет после смерти автора и 110 по выходе книги) не знает её». В 1914 году в статье «О национальной гордости великороссов» Ленин упомянул Радищева как родоначальника русского освободительного движения — ему наследовали в этом ряду декабристы, затем разночинцы 1870-х годов, а затем рабочий класс и, наконец, крестьяне. Впоследствии фигура Радищева как «первого революционера» прочно утвердилась в советском литературоведении и школе. К тому времени, когда «Путешествие из Петербурга в Москву» нашло читателей, язык его безнадёжно устарел — книгу можно и сегодня считать толком не прочитанной широкой публикой. Однако сама структура литературного путешествия, наполненного размышлениями о страдании народном, оказалась живучей — можно вспомнить и поэму Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки», и документальный фильм Андрея Лошака «Путешествие из Петербурга в Москву», где режиссёр буквально повторил маршрут Радищева, чтобы посмотреть, как изменилась жизнь между столицами за истекшие два столетия.

На что обиделась Екатерина?

Писатель, протоиерей Михаил Ардов вспоминал[52], что Лев Гумилёв рассказал ему об экземпляре «Путешествия из Петербурга в Москву» с неопубликованными в то время пометками Екатерины II:

— Радищев описывает такую историю, — говорил Лев Николаевич. — Некий помещик стал приставать к молодой бабе, своей крепостной. Прибежал её муж и стал бить барина. На шум поспешили братья помещика и принялись избивать мужика. Тут прибежали ещё крепостные и убили всех троих бар. Был суд, и убийцы были сосланы в каторжные работы. Радищев, разумеется, приговором возмущается, а мужикам сочувствует. Так вот Екатерина по сему поводу сделала такое замечание: «Лапать девок и баб в Российской империи не возбраняется, а убийство карается по закону».

Возможно, это апокриф, — среди опубликованных теперь комментариев императрицы такого нет, — но суть её несогласия с Радищевым он передаёт верно.

Иоганн Лампи. Портрет Екатерины II. 1790 год[53]

Радищев — автор сентиментальной школы, и культ разума непротиворечиво сочетается в нём с чувствительностью сердца. Устами одного из положительных персонажей — старого крестицкого дворянина — он прямо соглашается с Екатериной: «Не дерзай никогда исполнять обычая в предосуждение закона. Закон, каков ни худ, есть связь общества». Но на деле невинность доведённых до крайности убийц для него «математическая ясность».

Писатель рисует идеал, к которому правитель должен стремиться. Так, в главе «Спасская Полесть» рассказчику снится, что он — великий государь, окружённый льстецами, превозносящими мир, тишину и изобилие его правления; к нему в образе странницы является сама Истина. Она снимает с его глаз «бельма» и показывает ему реальность: коррупцию, несправедливость и жестокость его приближённых, извращающих его указы и угнетающих народ. В этой прозрачной аллегории Екатерина сразу узнала себя и отмела упрёк: «Не знаю какова нега власти в других владетели, во мне не велика».

Императрица, решающая государственные проблемы на практике, возмущена несправедливым отношением к своим усилиям: хорошо писателю воздыхать о судьбе доведённых до отчаяния крестьян, но нельзя же возвести снисходительность к убийцам в принцип — эдак ведь крестьяне начнут резать дворян, и Радищеву это прекрасно известно, чего же он от неё хочет? Когда автор проповедует пацифизм, называя царей виновниками «убийства, войною называемого», Екатерина возражает: «Чево же оне желают, чтоб без обороны попасця в плен туркам, татарам, либо пакарится шведам». Практических рекомендаций у Истины, очевидно, нет.

Радищев обвиняет императрицу в лицемерии, в измене той философии, которую сама она насаждала в молодости, — упрёк был основателен и оттого чувствителен. Ханжество Екатерины стало общим местом — Пушкин писал[54]:

Екатерина уничтожила звание (справедливее — название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестьян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под её патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешёл из рук Шешковского в темницу, где и находился до самой её смерти. Радищев был сослан в Сибирь. Княжнин умер под розгами — и Фонвизин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если бы не чрезвычайная его известность.

Венценосную читательницу автор «Путешествия» имел в виду, обращаясь к ней прямо: «Властитель мира, если, читая сон мой, ты улыбнёшься с насмешкою или нахмуришь чело, ведай, что виденная мною странница отлетела от тебя далеко и чертогов твоих гнушается». Читай: на воре шапка горит. И Екатерина возмущённо возражает: «Птенцы учат матку. Злость в злобном, во мне её нет».

При этом она дискутирует с автором всерьёз, отмечая несоответствия или, наоборот, жизненность его наблюдений, например описание сластолюбца-дворянина, который в своей деревне «омерзил 60 девиц, лишив их непорочности», комментирует: «Едва ли не гисторія Александра Васильевича Солтыкова». Но, с её точки зрения, это, так сказать, не политика партии, а перегибы на местах. Радищев оскорбляет её правление, возводя отдельные недостатки в ранг закономерности.

У Екатерины были основания назвать Радищева «птенцом». Пажом он служил во дворце — по свидетельству Пушкина, имевшего доступ к документам Тайной канцелярии, «государыня знала его лично». В числе шести пажей, отличившихся в науках, он был отправлен учиться в Лейпцигский университет. Монархи отправляли молодых дворян учиться за границу за государственный счёт со времён Петра I — с прагматической целью получить сведущих чиновников. И действительно, по возвращении в Россию молодой Радищев был определён на службу в канцелярию императрицы. Сын писателя вспоминал, что уже в бытность Радищева служащим Петербургской таможни государыня, уверенная в его честности и бескорыстии, «удостоила его важными поручениями: при начале шведской войны ему велено арестовать и описать шведские корабли». После смерти его начальника Радищев был назначен директором таможни, причём Екатерина отказала всем прочим претендентам на это место, говоря, что у неё уже есть достойный человек. При этом назначении Радищев получил из рук Екатерины орден Святого Владимира 4-й степени.

Наверное, ещё и поэтому императрица восприняла нападки Радищева близко к сердцу: он не просто единомышленник, но и всем своим мировоззрением обязан ей. Её комментарии к книге были инструкцией следователю Шешковскому, как вести допрос, в конце же Екатерина пишет: «Скажите сочинителю, что я читала ево книгу от доски до доски, и прочтя усумнилась, не зделано ли ему мною какая обида? ибо судить ево не хочу, дондеже не выслушен, хотя он судит царей, не выслушивая их оправдание». Шешковский выполнил поручение и получил ответ, что «никогда и никакой не только обиды не чувствовал, но всегда носил в себе её милости».

Когда по завершении следствия дело было передано в Палату уголовного суда, статс-секретарь Безбородко, инструктируя о порядке разбирательства санкт-петербургского главнокомандующего графа Брюса, особо указал не предоставлять суду протоколов допроса, поскольку «многие вопросы, особливо же: „Не имеет ли он какого недовольствия или обиды на Ея Величество“ отнюдь непристойно выводить пред судом». Это было слишком личное.

Был ли Радищев революционером?

«Первым революционером» назвал Радищева Ленин, и в таком качестве писатель был канонизирован советским литературоведением. Предвосхитила такую оценку вождя мирового пролетариата сама Екатерина, назвавшая Радищева «бунтовщиком хуже Пугачёва».

«Радищев был последовательным революционным демократом конца XVIII столетия. Это был пропагандист, республиканец, который в этот острый период начавшейся в Европе буржуазной революции осторожно начал сколачивать кадры единомышленников»[55], — утверждает, например, видный деятель антирелигиозной кампании Емельян Ярославский в газете «Правда». Для какой же цели писатель сколачивал кадры? Филолог Григорий Гуковский, автор предисловия к полному собранию сочинений Радищева, предлагает замечательную версию: параллельно с работой над книгой писатель буквально готовил революцию! «В том же 1789 году Радищев предпринял шаги к тому, чтобы расширить свою деятельность, установив связь с Городской Думой, а затем попытался перейти от пропагандистской работы к организации вооружённой силы»[56]. Таким образом исследователь трактовал действия Радищева, который в мае 1790 года, во время войны со Швецией, организовал вооружённое ополчение для защиты Петербурга. Сделано это было постановлением Городской думы, в ополчение среди прочих принимали и беглых крестьян. После ареста Радищева Екатерина распорядилась «беглых помещичьих людей» из думского ополчения отдать помещикам, а остальных сделать обычными солдатами. «В какой связи стоит распоряжение Екатерины с делом Радищева — не ясно», — признаёт Гуковский, однако он уверен: не иначе как Екатерина узнала в ходе следствия о куда большей угрозе, чем представляла собой его книга.

Над подобными теориями иронизировал в «Беседах о русской культуре» Юрий Лотман, заметивший, что даже попытки возвести к «Путешествию» официальную генеалогию русской революционной мысли недобросовестны: декабристы, к примеру, от Радищева открещивались, Пушкин назвал его книгу «преступлением, ничем не извиняемым». Один из литературоведов, стремившихся изобразить добросовестного чиновника, семьянина и писателя-идеалиста «чуть ли не руководителем революционного кружка в Петербурге конца 1780-х — начала 1790-х годов», Георгий Шторм, в своей книге «Потаённый Радищев» выдвинул концепцию, которую Лотман излагает так: «…Собрав обширный материал (здесь нельзя не отдать должного изобретательности и трудолюбию Г. Шторма), автор книги возводит всех близких и далёких родственников и знакомых Радищева в его общественно-политических единомышленников. Создаётся впечатление, что Радищев был окружён разветвлённой политической группой, состоящей в основном из его родственников»[57].

В действительности, как показывает Лотман, Радищев не был и не мог быть революционером-заговорщиком, потому что для просветителя XVIII века этот путь в принципе представлялся ложным:

Привычки, обычаи, традиции для просветителя — именно те силы, которые противостоят разуму и свободе. Для борьбы с ними необходим «зритель без очков» (так называл Радищева А. Воронцов), то есть тот, что смотрит на мир свежим взором философа. Свобода начинается словом философа. Услышав его, люди осознают неестественность своего положения.

А следовательно, переход от рабства к свободе не предполагает кровопролития. Писатель-просветитель не скрывается — он «истину царям с улыбкой говорит», как писал Державин, чьим примером Радищев, видимо, вдохновлялся.

Но, может быть, Радищев, сам не планируя вооружённого восстания, тем не менее призывал к нему народ? В подтверждение этой версии обычно приводилось заключение главы «Медное», где автор не допускает, что помещики отпустят крестьян себе в убыток, и видит источник свободы не в их доброй воле, а в «самой тяжести порабощения». Такое мнение первой высказала Екатерина, приписавшая в этом месте: «То есть надежду полагает на бунт от мужиков». Писатель на это убедительно возразил: «Если кто скажет, что я, писав сию книгу, хотел сделать возмущение, тому скажу, что ошибается, первое и потому, что народ наш книг не читает, что писана она слогом, для простого народа не внятным…» Радищевский слог был и для образованного читателя непрост, вряд ли «Путешествие» можно рассматривать как средство массовой пропаганды среди неграмотных крестьян — к тому же, говорит писатель, и тираж мал.

Можно вспомнить к тому же, что «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» Радищев знал не понаслышке: во время восстания Пугачёва родители его едва не погибли, но были спасены собственными крестьянами, которые «их не выдали, но спрятали между собою, нарочно измазав сажей и грязью»[58]. В главе «Едрово» рассказчик осуждает крестьян, тащивших барина-насильника Пугачёву на расправу: «Глупые крестьяне, вы искали правосудия в самозванце! Но почто не поведали вы сего законным судиям вашим? Они бы предали его гражданской смерти, и вы бы невинны осталися».

На замечание Екатерины, что «французская революция ево решила себя определить в России первым подвизателем», Радищев указал: «Францию ж в пример он не брал, хотя и сам признаётся, что сие похоже на то обстоятельство; ибо сие писал он прежде, нежели во Франции было возмущение». Когда же он обращается к французским событиям в главе «Торжок», написанной позднее, то с тревогой отмечает: «необузданность и безначалие дошли до края возможного», между тем настоящей вольности так и нет — цензура не упразднена, а народное собрание ведёт себя «так же самодержавно, как доселе их государь».

Уверенность в неизбежности революции — не то же самое, что призыв к ней. Радищев с ужасом ждёт революции при сложившемся порядке вещей и призывает изменить этот порядок, пока не поздно.

«Какую цель имел Радищев? чего именно желал он?»

Таким вопросом задался в своей знаменитой статье «Александр Радищев» Пушкин, который назвал «действием сумасшедшего» решение Радищева печатать такую крамолу.

Мелкий чиновник, человек безо всякой власти, безо всякой опоры, дерзает вооружиться противу общего порядка, противу самодержавия, противу Екатерины! И заметьте: заговорщик надеется на соединённые силы своих товарищей; член тайного общества, в случае неудачи, или готовится изветом заслужить себе помилование, или, смотря на многочисленность своих соумышленников, полагается на безнаказанность. Но Радищев один. У него нет ни товарищей, ни соумышленников.

Отдавая должное силе радищевского духа, его удивительной самоотверженности и «какой-то рыцарской совестливости», Пушкин тем не менее называет «Путешествие» «преступлением, ничем не извиняемым», а также «книгой весьма посредственной». Эта двойственная претензия — стилистическая и политическая — была запрограммирована самим «Путешествием», его новаторской концепцией, и в нём же обсуждается.

Пушкинскую характеристику «варварский слог» следует понимать буквально, как слог неокультуренный: в русской прозе Радищев «не имел образца». Радищев понимал, что идёт непроторённой дорогой, и в самой книге размышлял о необходимости новой формы для нового содержания на материале русской поэзии. Рассуждение об этом вложено в уста безымянного поэта, встреченного в Твери, которому автор подарил свою оду «Вольность», приведённую в «Путешествии» отрывками: «В Москве не хотели её напечатать по двум причинам: первая, что смысл в стихах неясен и много стихов топорной работы, другая, что предмет стихов несвойствен нашей земле. Я еду теперь в Петербург просить о издании её в свет» (тем самым в книге изложена история её же публикации).

Непроходным стало уже само название — «Вольность». «Но я очень помню, — комментирует путник, — что в Наказе о сочинении нового уложения, говоря о вольности, сказано: „Вольностию называть должно то, что все одинаковым повинуются законам“. Следственно, о вольности у нас говорить вместно». Тут Радищев не в первый и не в последний раз колет Екатерине глаза её не воплощённым в жизнь «наказом», но аргумент его формалистичен до абсурда — он прекрасно понимает, что понятие «вольность» они с императрицей трактуют по-разному. Далее цензуру смутили слова «Да смятутся от гласа твоего цари», которые якобы предполагают пожелание зла царю. Придирка нарочито издевательская — ведь в соседних строках автор прямо предрекает революцию («Меч остр, я зрю, везде сверкает; / В различных видах смерть летает, / Над гордою главой паря») и поминает цареубийц — Брута, Вильгельма Телля и Кромвеля. Причём последнего осуждает — но не за казнь короля, а за то, что, свергнув тирана, Кромвель сделался тираном сам, не дав людям свободы (что справедливо отметила и Екатерина: «Ода совершенно ясно бунтовская, где царям грозится плахой. Кромвелев пример приведён с похвалой»). Такие же претензии были у Радищева и к деятелям Французской революции.

С литературной точки зрения цензора смутил стих «Во свет рабства тьму претвори». У поэта есть любопытное соображение: стих этот «очень туг и труден на изречение» из-за частого повторения буквы Т и стоящих рядом согласных («бства тьму претв»), однако «иные почитали стих сей удачным, находя в негладкости стиха изобразительное выражение трудности самого действия» — то есть поэт фонетически изображает препятствия к отмене крепостного права.

В этом свете кажется убедительным предположение Петра Вайля и Александра Гениса, что Радищевым двигало именно литературное честолюбие, а вовсе не революционный задор. Обращаясь к императрице с нравоучениями, Радищев, возможно, держал в уме вдохновляющий пример Державина, который, выпустив в свет свою неортодоксальную «Фелицу», лёг спать ни жив ни мёртв, не представляя, какую реакцию вызовет его ода, снижающая образ богоравной императрицы. Характерно, что Державину одному из первых Радищев успел прислать своё свежеотпечатанное произведение. Но Державин в своё время угадал, польстил и проснулся первым русским поэтом. Ко времени же появления «Путешествия» пожилая и напуганная европейскими революционными событиями Екатерина не была уже расположена к литературным новшествам и авторскую интенцию поняла совсем не так: «Намерение сей книги на каждом листе видно; сочинитель оной наполнен и заражён французским заблуждением, ищет всячески и выищивает всё возможное к умалению почтения к власти и властем, к приведению народа в негодование противу начальников и начальства».

Сам писатель на следствии утверждал, что им двигали именно литературные амбиции. Первые его литературные труды не вызвали реакции — ни в художественном, ни в политическом смысле, хотя также содержали вольнолюбивые выпады. Например, сквозь пальцы посмотрела Екатерина на радищевские комментарии к сочинению французского философа Габриэля Бонно де Мабли «Размышление о греческой истории» (1773 год), содержавшие фразу: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние». «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», «Житие Фёдора Васильевича Ушакова» остались незамеченными. На следствии Радищев показывал:

Описывая состояние помещичьих крестьян, думал, что устыжу тем тех, которые с ними поступают жестокосердо. Шуточные поместил для того, чтобы не скучно было длинное, сериозное сочинение. Дерзновенныя выражения и неприличной смелости почерпнул я, читая разных писателей, и ни с каким другим намерением, как чтобы прослыть хорошим писателем. Да и самое издание книги ни к чему другому стремилося, как быть известну между авторами, и из продажи книги приобресть себе прибыль.

Конечно, измученный и испуганный писатель, открещиваясь от политического обвинения, говорил то, что могло смягчить его участь. Однако и решение издавать книгу анонимно он объяснял желанием увидеть реакцию публики и в случае успеха объявить своё имя. Есть и такое мнение, что Радищев хотел писать тонкую, остроумную, изящную прозу, но его «душил обличительский и реформаторский пафос», который испортил его книгу в художественном отношении и дорого обошёлся в политическом.

Что ещё вызывает негодование Радищева, помимо крепостного права?

Радищев, совершая путешествие по России, успевает фиксировать множество общественных пороков, которые он, как олицетворенная Истина, должен изобличить. По свидетельству его сына, сам он говорил, что если бы он издал своё «Путешествие» за 10 или за 15 лет до Французской революции, то «он вместо ссылки скорее был бы награждён на том основании, что в его книге есть очень полезные указания на многие злоупотребления, неизвестные правительству». Тут и чинопочитание, и судопроизводство, стоящее на пытках и взятках, и телесные наказания, и воровство и мошенничества во всех сословиях, и рекрутчина, и вексельное право. Из проблем, не связанных прямо с положением крестьян, наибольшее его возмущение вызывает цензура.

В Торжке рассказчик встречает человека, который едет в Петербург хлопотать о заведении свободного книгопечатания в своём родном городе. Герой с обычным своим простодушием указывает ему, что в прошениях нет необходимости: заводить книгопечатни частным лицам было позволено ещё указом 1783 года (о чём Радищев, напечатавший таким образом своё «Путешествие», знал не понаслышке). Однако напечатать книгу — полдела: «Теперь свободно иметь всякому орудия печатания, но то, что печатать можно, состоит под опекою. Ценсура сделана нянькою рассудка, остроумия, воображения, всего великого и изящного». Мысль, которую цензура водит на помочах, не может свободно развиваться и остаётся ущербной. Многие сочинения не дойдут до читателя хотя бы по невежеству цензора: Радищев язвительно приводит в пример чиновника, который зарезал роман, где любовь названа «лукавым богом», поскольку усмотрел в этой аллегории богохульство; другой цензор не пропускает никаких критических упоминаний о князьях и графах, «ибо у нас есть князья и графы между знатными особами». При всей нелепости этого примера он был исключительно жизненным: так, Гоголю пришлось выкинуть «весь генералитет» из своей «Повести о капитане Копейкине», Александр Сухово-Кобылин, пытаясь провести на сцену пьесу «Дело», был вынужден понизить в чине всех действующих лиц.

Проповедуя, едва ли не первым в России, свободу слова («Пускай печатают всё, кому что на ум ни взойдёт»), Радищев ссылается на «Наказ о новом уложении» (1767) — изданный Екатериной при восшествии на престол манифест просвещённого абсолютизма, который был впоследствии положен под сукно. Там среди прочего сказано: «Слова не всегда суть деяния, размышления же не преступления»; «Слова не вменяются никогда во преступление, разве оныя приуготовляютъ, или соединяются, или последуют действию беззаконному. Всё превращает и опровергает, кто делает из слов преступление смертной казни достойное». Понятно, что эти формулировки оставляют широкий простор для толкования: не осуждая автора за его сочинение как таковое, легко можно усмотреть в этом сочинении улику, указывающую на реальное преступление. Радищев же свободу слова понимает буквально, при всей своей строгой морали не делая исключения даже для порнографии, причём запрет развратных книг сравнивает с запретом проституции:

Скитающиеся любовницы, отдающие сердца свои с публичного торга наддателю, тысячу юношей заразят язвою и всё будущее потомство тысячи сея? но книга не давала ещё болезни. И так ценсура да останется на торговых девок, до произведений же развратного хотя разума ей дела нет.

Из более специальных проблем Радищева занимает вексельное право, ведущее к разорению должников, ограничивающее торговлю и открывающее большой простор для жульничества. В главе «Новгород», скажем, описана мошенническая схема обогащения купца Карпа Дементьича: забрав вперёд 30 тысяч рублей по контракту на поставку льна, купец строит дом на имя жены. На следующий год на лён неурожай, и купец, не будучи в состоянии исполнить свои обязательства по контракту, объявляет себя банкротом — отдаёт кредиторам всё своё имение, оставив их в большом убытке: за каждый вложенный рубль они получают только по 15 копеек. Женин дом остаётся в неприкосновенности: он формально не составляет часть имения Карпа Дементьича. Разорившийся купец торговать больше не может — но и на это есть уловка: «С тех пор как я пришёл в несостояние, парень мой торгует. Нынешним летом, слава богу, поставил льну на двадцать тысяч». Рассказчик подхватывает: «На будущее, конечно, законтрактует на пятьдесят, возьмёт половину денег вперёд и молодой жене построит дом…»

Екатерина в этом месте отмечает: автор «…знание имеет подробностей купецских обманов, чего у таможни лехко приглядется можно» — компетентность Радищева, директора таможни, стала в этом случае одной из улик против него.

Как соотносятся у Радищева любовь семейная, правительство и сифилис?

Как свидетельствует сын Радищева, «Александр Николаевич полагал, что самый счастливый человек в мире тот, кто имеет хорошую жену». И писателю в этом повезло дважды. С первой женой, Анной Васильевной Рубановской, он прожил в большой любви восемь лет, нажил четверых детей и горько оплакивал её кончину. Памятник ей с собственноручно написанной эпитафией, где писатель выражает надежду на загробную встречу, он поставил у себя в саду.

Второй женой писателя стала его свояченица Елизавета Васильевна Рубановская, которая после смерти сестры взяла на себя воспитание его детей, а после ссылки Радищева последовала за ним в Сибирь, проложив дорогу жёнам декабристов. Лотман пишет: «Как это случается с девушками, она была втайне влюблена в мужа своей сестры, но скрывала свои чувства. В страшную минуту ареста Радищева она проявила не только мужество и верность, но и ум и находчивость. Собрав все драгоценности дома, она отправилась через бушующую Неву на лодке (мосты не работали) в Петропавловскую крепость. Там она передала их палачу Шешковскому, который был не только „кнутобойца“ (выражение Г. Потёмкина), но и взяточник. Этим Радищев был избавлен от пыток».

В Сибири Рубановская стала женой Радищева. По тем временам такой брак был скандальным и даже незаконным, поскольку приравнивался к кровосмешению. Детей от этого брака, рождённых в Сибири, Радищев узаконил с позволения Александра I (сама Елизавета Васильевна обратной дорогой умерла). Но, когда по возвращении из ссылки писатель представил их своему отцу, Николаю Афанасьевичу, старик пришёл в ярость: «Или ты татарин, — вскричал он, — чтоб жениться на свояченице? Женись ты на крестьянской девке, я б её принял как свою дочь». Очевидно, демократизм и принципиальность писатель унаследовал от отца, только принципы у них были разные. Радищев склонен был пренебрегать установлениями закона и религии ради того, что он считал естественным и разумным.

Идеал естественной семьи был воспринят им от Руссо. Своих детей Радищев в Илимске сам учил ежедневно истории, географии, немецкому и французскому: «Дети приучены были вставать и одеваться, не требуя никакой прислуги. Он обходился с ними просто и никогда не наказывал»[59] (а также сам привил им оспу). Конечно, в условиях ссылки и тесное семейное общение, и самостоятельность детей в быту были вынужденными мерами, но они отвечали радищевским принципам, подробно изложенным в главе «Крестьцы».

Старый дворянин, встреченный там рассказчиком, даёт наставление детям, попутно вспоминая историю их воспитания. Мать сама кормила их грудью, отец учил наукам и физическому труду. Старик призывает молодых людей не смущаться в столичном обществе простоты своей одежды, внешности и незнания светских манер: «Не опечальтеся, что вы скакать не умеете как скоморохи»; зато они быстро бегают, хорошо плавают, умеют «водить соху, вскопать гряду», владеют «косою и топором, стругом и долотом». Человек правильного воспитания должен, по Радищеву, уметь подоить корову и сварить щи (никаких гендерных предрассудков!), а также знать науки и иностранные языки, но прежде всего свой собственный (редкая добродетель по радищевским временам).

Симптомы сифилиса.

Из труда Марка Аврелия Северина «De recondita abscessuum natura libri VII». 1632 год[60]

В главе «Едрово» этому добродетельному сельскому семейству противопоставлен пример горожан с их развращённостью и противоестественными привычками, такими как ношение корсетов («трёхчетвертной стан» городской красавицы не приспособлен для беременности и родов) и чистка зубов. На этот обычай рассказчик обрушивается с неожиданным негодованием, ставя в пример петербургским и московским боярынькам сельских красавиц: «…Посмотрите на их зубы, учитесь у них, как их содержать в чистоте. Зубного врача у них нет. Не сдирают они каждый день лоску с зубов своих ни щётками, ни порошками». В чём же состоит гигиена ротовой полости по Радищеву? Конечно, в добродетели.

Дыхание городских красавиц зловонно вследствие разврата: мужья таскаются по девкам, жёны меняют любовников как перчатки, пятнадцатилетнюю девушку мать торопится выдать за старика-генерала, «для того только, чтобы не сделать… визита воспитательному дому» (то есть не дожидаться, пока дочь принесёт в подоле), а та и рада — мужа-старика легко обманывать, приписывая ему прижитых с любовниками детей. Следствием всего этого непотребства становится дурная болезнь — при чтении «Путешествия» может сложиться впечатление, что в России XVIII века ею были заражены сплошь все сословия из поколения в поколение.

На станции Яжелбицы, к примеру, некий отец, хороня сына, объявляет себя его невольным убийцей: «Я смерть его уготовал до рождения его, дав жизнь ему отравленную». Тут рассказчик цепенеет, поскольку и сам он в дни распутной юности от «мздоимной участницы любовныя утехи» получил «смрадную болезнь» (вероятно, сифилис) и передал её своим детям, тем самым подорвав их здоровье. Екатерина II ехидно комментирует это место: «…Описывают следствии дурной болезны, которую сочинитель имел; вины ею же оной приписывает… правительству».

Тут она попала не в бровь, а в глаз. Тема венерических заболеваний была для Радищева крайне чувствительной — в его изображении сифилис становится практически метафорой всех общественных язв вообще (в этом случае правительство виновато, видимо, в недостаточно суровом преследовании проституции: «Оно, дозволяя распутство мздоимное, отверзает не токмо путь ко многим порокам, но отравляет жизнь граждан»).

После возвращения из Сибири, живя в своём имении, Радищев попытался бороться с упадком нравов на практике. Он запретил среди своих крестьян незаконный, но повсеместно практикуемый обычай женить малолетних мальчиков на взрослых девках, чтобы заполучить в дом работницу (в результате с молодой нередко сожительствовал свёкр — это обыкновение, называвшееся снохачеством, описано в главе «Едрово»). Более того, писатель собирался даже учредить среди своих крестьян «награду для той женщины, замужней или девки, которая в течение года отличит себя хорошим поведением или каким-либо подвигом добродетели. Эту мысль ему внушила замеченная им испорченность нравов в простом народе»[61]. Увенчалось ли предприятие успехом — биограф не сообщает.

Кто положительные герои «Путешествия»?

Как справедливо отмечал Радищев на следствии, «Путешествие из Петербурга в Москву» не было адресовано крестьянам, поскольку крестьяне неграмотны. Его адресат — если и не сама императрица, то, во всяком случае, его брат-дворянин. Именно от дворян писатель ждёт положительных изменений: просветившись, они должны дать крестьянам волю. Идеализм такого предположения был очевиден («Уговаривает помещиков освободить крестьян, да нихто не послушает», как справедливо отметила Екатерина), и Радищев фактически это признаёт: его новый человек — он сам и несколько ближайших его товарищей.

Выводя условных единомышленников в лице новгородского семинариста с «примазанными квасом волосами», который идёт в Петербург за знаниями, как Ломоносов (похвальным словом которому заканчивается «Путешествие»), или безымянного дворянина, разорённого тяжбами, Радищев подразумевает и реальных своих друзей.

Первый из них — Алексей Кутузов, однокашник по Лейпцигскому университету, которому посвящено и «Путешествие», и перед тем «Житие Фёдора Васильевича Ушакова».

Второй — другой университетский товарищ, Пётр Челищев, обозначенный в главе «Чудово» как «приятель мой Ч.»: он рассказывает, как во время морской прогулки в Петергофе чуть не погиб из-за небрежения местного начальника (это происшествие случилось с Челищевым на самом деле). Читая «Путешествие», Екатерина подозревала в Челищеве возможного автора книги или, во всяком случае, сообщника Радищева, но следствием он был оправдан.

В книге Ч. заканчивает свой рассказ сентенцией совершенно в духе Чацкого:

Теперь я прощусь с городом навеки. Не въеду николи в сие жилище тигров. Единое их веселие — грызть друг друга; отрада их томить слабого до издыхания и раболепствовать власти. И ты хотел, чтоб я поселился в городе.

Любопытно, что в этом случае рассказчик передоверяет приятелю радикальные мысли, сам занимая примирительную позицию: он уговаривает Ч. возвратиться в Петербург, доказывая, что «малые и частные неустройства в обществе связи его не разрушат, как дробинка, падая в пространство моря, не может возмутить поверхности воды».

Челищев питал к товарищу юности глубокое уважение и симпатию. А через десять месяцев после суда над писателем он действительно бежал из города, отправившись в поездку по Сибири, как будто выполняя данную им Радищевым программу, и написал собственные путевые записки — «Путешествие по Северу России в 1791 году», где между прочим описывает нравы чиновников, у которых «нет привычки помогать против им данного предписания проезжающим»[62].

Ещё один (на сей раз не имеющий реальных прототипов) сочувственный собеседник героя — некто Крестьянкин, встреченный на станции Зайцово. Этот добродетельный чиновник уголовной палаты оказывается бессилен перед жестокой и несправедливой буквой закона и, чтобы не оказаться соучастником неправосудной (с его точки зрения) казни, вынужден выйти в отставку.

Описанная Крестьянкиным сцена вызвала особый гнев Екатерины. Некий дворянин, начинавший придворным истопником, но выслужившийся до коллежского асессора, выйдя в отставку, купил деревню; со своими крепостными он обращался как со скотом.

…он… отнял у них всю землю, — рассказывал Крестьянкин, — скотину всю у них купил по цене, какую сам определил, заставил работать всю неделю на себя, а дабы они не умирали с голоду, то кормил их на господском дворе, и то по одному разу в день… Если который казался ему ленив, то сёк розгами, плетьми, батожьём или кошками… ‹…› Сожительница его полную власть имела над бабами. Помощницами в исполнении её велений были её сыновья и дочери… ‹…› Плетьми или кошками секли крестьян сами сыновья. По щекам били или за волосы таскали баб и девок дочери.

В конце концов крестьяне после очередного зверства убили и асессора, и его сыновей. Этих-то «невинных убийц» и считал нужным оправдать Крестьянкин, чего закон бы, конечно, не допустил. Прототипом жестокого помещика был реальный сосед Радищева Василий Николаевич Зубов, который отнял у своих мужиков «весь хлеб, скотину, лошадей», кормил их на своём дворе щами из корыта, нещадно сёк и держал на цепи. Радищев, по свидетельству сына, с этим человеком никогда не здоровался.

Помимо прочего, история эта содержит шпильку в адрес высоких степеней и чинов, которыми русские императоры осыпали своих фаворитов, часто не по заслугам, — таков, очевидно, истопник-асессор, как будто мстящий вчерашним собратьям за собственное низкое происхождение. Известен, например, анекдот о полководце Александре Суворове, который, идя по Зимнему дворцу вместе с графом Кутайсовым (бывшим камердинером Павла I), увидел истопника и стал кланяться ему в пояс, а на недоумение Кутайсова отвечал: «Ты граф, я князь; при милости царской не узнаешь, что это будет за вельможа, то надобно его задобрить вперёд»[63].

В чём Радищев опередил своё время?

Прежде всего, он был литературным новатором. Радищев изобрёл жанр политической публицистики, вплетённой в художественное повествование. Язык такого рода высказывания выработан до него не был. Однако при этом писатель следовал ломоносовской теории трёх штилей, сочетая просторечие и «высокий» архаический слог, в первую очередь славянизмы. Традиционно они использовались в русском литературном языке для разговора о вещах возвышенных, и именно в таком качестве их использует Радищев, наполняя, однако, совсем не традиционным содержанием: в его случае возвышенным предметом становится не религия, не искусство и не деяния царей и полководцев, а проповедь свободы.

Радищев первым в России в литературной форме осудил не просто злоупотребления крепостного права, но порабощение человека человеком в принципе, сравнив русских крепостных крестьян с американскими чернокожими невольниками. Сравнение это ещё не было в ходу: и русские, и американцы, взаимно осуждая институт рабства друг у друга, оправдывали его у себя. Этот парадокс отмечал, например, ещё и в конце 1830-х годов посетивший Россию американец Генри Уикоф: «…Громкие протесты раздавались по поводу наших порабощённых чёрных, но здесь миллионы людей белой расы находились в неволе на протяжении веков, и никто в Европе не замечал этого. Что за странный мир!»[64]

В Вышнем Волочке, любуясь картиной изобилия, которую представлял собой «канал, наполненный барками, хлебом и другим товаром», рассказчик тут же с печалью задумывается о цене этого изобилия, добытого подневольным трудом: «Удовольствие моё пременилося в равное негодование с тем, какое ощущаю, ходя в летнее время по таможенной пристани, взирая на корабли, привозящие к нам избытки Америки и драгие её произращения, как-то сахар, кофе, краски и другие, не осушившиеся ещё от пота, слёз и крови, их омывших при их возделании». В своё время чувствительный рассказчик расплескал кофе, когда друг указал ему, что и кофе этот, и сахар произведены рабами. В «Путешествии», впрочем, он кофе пьёт с удовольствием по пяти чашек и потчует случайных собеседников, но к отечественной продукции относится строже. Столичным жителям Радищев предлагает задуматься, поднеся ко рту кусок хлеба, а затем есть его или не есть в зависимости от происхождения: хорошо, если хлеб этот вырос на казённом поле (государственным крестьянам жилось лучше), и даже если он выращен крестьянином, сидящим на оброке, — это тоже ещё ничего, есть можно. Но хлеб, лежавший в «дворянской житнице», отравлен горькой слезой, такого есть нельзя. Таким образом, Радищев фактически проповедует в XVIII веке осознанное потребление и прозрачность производственной цепи — концепции, которые и в наши дни в России ещё не привились повсеместно.

Почему Радищев покончил с собой?

На этот счёт есть несколько версий.

Первая в общем сводится к тому, что писатель со времени ссылки страдал от душевной болезни. Сын его и биограф Павел Радищев смерть писателя описывает так: «11 сентября 1802 года, в 9 или 10 часов утра, Радищев, приняв лекарство, вдруг схватывает большой стакан с крепкой водкой[65], приготовленной для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына, и выпивает разом. В ту же минуту берёт бритву и хочет зарезаться»[66]. Вслед за этим, как пишет биограф, у писателя вырвали бритву, тот потребовал священника и исповедовался «как истинный христианин». К постели умирающего прибывает Виллие, императорский лейб-медик, присланный Александром I (такой же чести из русских писателей удостаивались после только Пушкин и Карамзин). Помочь умирающему он не может, ответ на свой вопрос: «Что могло побудить писателя лишить себя жизни?» — получает «продолжительный, несвязный» и уезжает, заметив: «Видно, что этот человек был очень несчастлив».

Пушкин полагает, что Радищев испугался тягот и унижения новой ссылки: привлечённый Александром I к работе в законодательной комиссии, писатель, «увлечённый предметом, некогда близким к его умозрительным занятиям, вспомнил старину и в проекте, представленном начальству, предался своим прежним мечтаниям. Граф З. удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: „Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?“ В этих словах Радищев увидел угрозу». Реальных оснований бояться не было: реплика подразумеваемого здесь графа Завадовского носила явно шутливый характер, а положение Радищева в это время чрезвычайно прочно. Комиссию по составлению законов возглавлял давний друг и покровитель Радищева — государственный канцлер граф Александр Воронцов, поэтому угроза графа Петра Завадовского, подчинённого Воронцову, не могла иметь никакого веса, даже если предположить, что Завадовский не шутил.

Григорий Чхартишвили объясняет[67] поступок Радищева «лагерным синдромом» — этим термином в XX веке обозначили реакцию бывших узников концлагерей, чья психическая травма от пережитых страданий, унижений и нравственных компромиссов часто приводила их к суициду:

Обычно жертвами лагерного синдрома становятся люди думающие, тонко чувствующие, с высоко развитым чувством собственного достоинства. Эта мина замедленного действия может взорваться в любой момент под воздействием обстоятельств, хотя бы частично воссоздающих обстановку перенесённого кошмара. Когда травмированному лагерным синдромом человеку кажется, что всё это может повториться вновь, смерть — и та выглядит предпочтительней.

Радищеву, по мысли Чхартишвили, достаточно было простого напоминания о прошлом, чтобы мина взорвалась.

Сумасшествием объяснял гибель писателя и его сын и биограф Павел Радищев — но тут нужно учесть, что самоубийство в христианстве — смертный грех, так что преданный сын мог пытаться просто спасти таким образом память отца. Официальное заключение гласило, что Радищев умер от чахотки, и похоронили его по православному обряду, в чём самоубийцам отказано.

Но есть и другая версия: самоубийство было осознанным, идеологическим выбором писателя. Деятели Просвещения, вслед за героями Античности, рассматривали самоубийство как допустимый, а иногда и желательный выход из неразрешимой ситуации. Монтень писал: «Лучше всего добровольная смерть. Жизнь зависит от воли других, смерть же зависит только от нас». Право на смерть воспринималось в этом контексте как одно из естественных и неотменимых прав всякого человека — таких же, как жизнь и свобода. Павел Радищев соглашается и с этим: «Он допускал самоубийство: Quand on a tout perdu, quand on n'a plus d'espoir», то есть «Коль всё потеряно, когда надежды нет» — цитата из трагедии Вольтера «Меропа».

В своё время на Радищева произвела огромное впечатление смерть его старшего товарища по Пажескому корпусу и однокашника по Лейпцигскому университету Фёдора Ушакова. Тот, уже находясь при смерти, уговаривал друзей дать ему яду, чтобы прервать его мучения. Друзья отказались осуществить эту, как мы сказали бы теперь, эвтаназию, но впоследствии Радищев считал такую меру оправданной. Обращаясь к Кутузову, Радищев напоминает ему этот болезненный эпизод из их общего прошлого, на который теперь он смотрит иначе: «Воспомяни сию картину и скажи, что делалось тогда в душе твоей. Пиющий Сократ отраву пред друзьями своими наилучшее преподал им учение, какого во всём житии своём не возмог».

Теория оправдания суицида подробно изложена в главе «Крестьцы», где добродетельный отец, отправляющий сыновей на службу, наставляет их в их самостоятельной жизни и между прочим советует и даже требует умереть, «если, доведённу до крайности, не будет тебе покрова от угнетения». Тут он ссылается на слова умирающего Катона — а конкретнее, героя одноимённой трагедии Джозефа Аддисона (1713). Катон Младший был философом-стоиком, общепризнанным примером высокой нравственности, претором Римской республики и лидером сенатской оппозиции Юлию Цезарю. После сокрушительного поражения сил республиканцев Катон бросился на меч, не пожелав, как пишет Плутарх, «чтобы тиран, творя беззаконие, ещё и связал бы [его] благодарностью» и прокомментировав решение о самоубийстве следующим образом: «Ну, теперь я сам себе хозяин». Катон был важной ролевой моделью для Радищева (ту же трагедию Аддисона он цитирует и в другой главе — «Бронницы»). Юрий Лотман полагает, что самоубийство Радищева было исполнено именно по этому образцу как «акт утверждения свободы и автономности личности»[68].

В предисловии к лондонскому изданию «Путешествия» Александр Герцен в каком-то смысле объединил две теории — Радищев покончил с собой из-за депрессии, вызванной крушением его гражданских идеалов: «Вызванный самим Александром I на работу, он надеялся провесть несколько своих мыслей и пуще всего — мысль об освобождении крестьян, в законодательство, и когда, пятидесятилетний мечтатель, он убедился, что нечего думать об этом, тогда он принял яду и умер!»[69] Действительно, можно увидеть здесь отголоски «вертеровского поветрия»: сентиментализм воспитал в русских дворянах европейскую чувствительность, несовместимую с грубой российской реальностью. Чхартишвили приводит выразительный пример 17-летнего помещика Михаила Сушкова, автора повести «Российский Вертер», который «отпустил на волю своих крепостных, написал пространное философское письмо в стиле излияний гётевского героя и застрелился» в 1792 году.

Николай Карамзин. «Бедная Лиза»

О чём эта книга?

Молодой богатый дворянин Эраст влюбляется в бедную крестьянку Лизу, соблазняет её, но, разорившись, женится на богатой вдове. Лиза, не в силах пережить потерю возлюбленного, топится в пруду. Сегодня этот сюжет может показаться наивным, а описание глубоких чувств крестьянской девушки — шаблонным, но в молодой русской литературе «Бедная Лиза» произвела революцию. Вчитаться в главную повесть Карамзина стоит, чтобы ощутить свежесть, невинность — и дерзость, с которой он начинает русскую прозу.

Когда она написана?

Карамзин пишет «Бедную Лизу» в 1792 году, вскоре после возвращения из долгой заграничной поездки, которой посвящены «Письма русского путешественника» — над ними он работает в это же время, начиная с 1791-го. Вернувшись из Европы, Карамзин твёрдо решает стать литератором и, по формулировке Юрия Лотмана, «испытывать своё сердце, воспитывать себя, учить читателей, воспитывать в них добрые чувства и плакать над бедствиями человечества». Эта программа, одновременно просветительская и сентименталистская, не в полной мере, но исполняется в «Бедной Лизе». В 1792-м Карамзин уже не дебютант в литературе, но «Бедная Лиза» приносит ему славу.

Как она написана?

Карамзин начинает повесть с обширной экспозиции, показывая сцену действия и выстраивая целый космос (деревня и монастырь против города). Рассказчик в «Бедной Лизе» представляется знакомым Эраста и, глубоко сочувствуя героям, отказывается судить их. Он — не бог произведения, а такой же человек, его роль — как бы роль летописца: «Для чего пишу не роман, а печальную быль?» Для простого летописца он, однако, слишком часто вторгается в текст, в том числе прямо посреди любовных сцен; последние слова повести — предположение о том, что за гробом Эраст и Лиза примирились, — тоже сугубо «авторские». Предлагая героям своё понимание и сочувствие, Карамзин подталкивает к тому же читателей, предлагает смотреть на Эраста и Лизу как на живых людей. Они — не аллегории классицистической литературы и не социальные «типы» литературы натуралистической. Повествователь даже уважает их право на тайну: «Но я не могу описать всего, что они при сём случае говорили».

Ж.-Б. Дамон-Ортолани, 1805 год. Портрет Н. М. Карамзина[70]

Разумеется, это не означает, что «Бедная Лиза» — реалистический текст: в нём масса условностей, а многочисленные приметы «чувствительности» — вздохи, восторги, слёзы, обильно источаемые героями и повествователем, наконец, особая поэтичность, вплоть до ритмической имитации «народного» повествования, — не позволяют забыть, что перед нами произведение XVIII века.

Что на неё повлияло?

В основе «Бедной Лизы» лежит сюжет о разлучённых влюблённых, известный с Античности. Среди выдающихся его литературных образцов — «Дафнис и Хлоя» Лонга[71], «История моих бедствий» Абеляра, «Ромео и Джульетта» Шекспира. Но два важнейших источника влияния на «Бедную Лизу» внутри этой традиции — «Юлия, или Новая Элоиза» Руссо и «Страдания юного Вертера» Гёте. Рассуждая в «Письмах русского путешественника» о связи этих двух произведений, Карамзин как бы бросает нить к будущей повести. Героиня «Новой Элоизы» Юлия д'Этанж, как и Лиза, переживает «падение» в объятьях любимого человека, затем она вынуждена выйти замуж за его благородного соперника, а в конце романа спасает из реки собственного сына и вскоре умирает от жестокой простуды. Герой романа Гёте, молодой художник Вертер, одержим любовью к девушке Шарлотте и в финале романа кончает с собой, застрелившись из пистолета своего соперника и друга Альберта; где-то в середине романа Вертер рассказывает Альберту историю о девушке, утопившейся после расставания с возлюбленным.

Эти сюжетные ходы так или иначе реализуются в «Бедной Лизе», но ещё важнее для Карамзина идеи его предшественников о ценности человеческих чувств, о том, что человеческие слабости и страсти могут быть прекрасны и по крайней мере достойны сочувствия. В написанной до «Бедной Лизы» (но опубликованной после) повести Павла Львова «Софья» соблазнённая героиня точно так же, как Лиза, топится в пруду, но Львов трактует это во вполне классицистическом духе: «в отличие от Лизы Софья становится жертвой сластолюбивого негодяя, князя Ветролёта, которого она предпочитает благородному и чувствительному Менандру, а судьба, постигшая её, преподносится автором как жестокое, но в известном смысле справедливое возмездие»[72]. Разумеется, трактовка Карамзина — шаг вперёд. Его Лиза — не в сословном, а в духовном смысле — самая благородная из персонажей повести, и в признании того, что крестьянка может быть «в нравственном отношении гораздо выше… дворянина»[73], Карамзин, скорее всего, следует за Радищевым и его «Путешествием из Петербурга в Москву»[74].

Как она была опубликована?

Повесть вышла в шестой книжке «Московского журнала» за 1792 год. «Московский журнал» издавал сам Карамзин — здесь он, кроме «Бедной Лизы», опубликовал «Письма русского путешественника», «Наталью, боярскую дочь» и другие свои произведения и переводы; в том же году журнал закрылся, но в 1801–1803 годах Карамзин переиздал все его номера. (Можно отметить, что параллельно с новой русской литературой Карамзин создавал и среду для неё.) В 1794-м Карамзин перепечатывает «Лизу» в сборнике «Мои безделки»; в 1796 году повесть вышла отдельным изданием. Последнее прижизненное издание «Бедной Лизы» вышло в 1820 году. От издания к изданию Карамзин вносил в повесть небольшие исправления, «модернизирующие» текст[75]: например, чёрные глаза Лизы в конце концов сделались более «романтическими» голубыми.

Как её приняли?

«Бедная Лиза» произвела фурор, не сравнимый ни с чем до неё. Повесть Карамзина была «первым образцом русской беллетристики», то есть книгой, которая «может заинтересовать не специального читателя из круга знакомых автора, а человека из определённой социальной группы»[76]. Эта социальная группа была немногочисленной по нынешним временам, но уже появилось поколение дворян, взявших привычку читать по-русски. Можно сказать, что Карамзин, обеспечив для «Бедной Лизы» журнальный контекст, сам же и создал эту группу, «новую и под новым знаком объединившуюся читательскую аудиторию»[77].

Эффект новизны в трагическом финале «Бедной Лизы» получился невероятным. Сегодня нам трудно это представить. «Бедная Лиза», которую сравнивали с гётевскими «Страданиями юного Вертера», породила свой «эффект Вертера»: есть сведения о волне подражательных самоубийств юных девушек. Потрясённые читатели сделали монастырь и пруд, в котором утопилась героиня, местом паломничества: по словам современника Карамзина, писателя Николая Иванчина-Писарева, «все тогдашние светские люди пошли искать Лизиной могилы». На деревьях вокруг пруда появлялись надписи — наподобие тех, что сегодня украшают подъезд дома на Садовой, где расположена булгаковская «нехорошая квартира». Преимущественно надписи были сентиментального свойства — пример приводится на фронтисписе первого книжного издания «Бедной Лизы»:

В струях сих бедная скончала Лиза дни; Коль ты чувствителен, прохожий! воздохни.

Но попадались и ехидные эпиграммы — одну, встречавшуюся в разных вариациях, история сохранила до наших дней:

Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста. Топитесь, девушки: в пруду довольно места!

Существовало, кстати, предание, что этот пруд выкопал Сергий Радонежский[78], так что почитание юной самоубийцы было здесь не очень-то уместно.

Пруд у Симонова монастыря. 1893 год. Фотограф П. Остроумов[79]

Фрэнсис Данби. Разочарованная в любви. 1821 год[80]

Профессиональная литературная критика, тогда ещё только нарождавшаяся, приняла «Бедную Лизу» с неменьшим восторгом. В 1797 году вышла статья Петра Шаликова «К праху бедной Лизы». Автор писал, что повесть Карамзина изменила само восприятие мира — хотя бы того пейзажа, на фоне которого разворачивается действие: «Может быть, прежде… на сию самую картину, на сии самые предметы смотрел бы я равнодушно и не ощущал бы того, что теперь ощущаю». Слезливость Шаликова у следующего поколения литераторов стала притчей во языцех[81], но его отношение к «Бедной Лизе» характерно: «Одно нежное, чувствительное сердце делает тысячу других таковыми». Позднее Василий Жуковский, признававший, что появление карамзинского «Московского журнала» и проза Карамзина «произвели полный переворот в русском языке», писал, что его ранние повести, «отмеченные печатью вкуса, носят ещё характерные черты молодости». Подлинный расцвет Карамзина-прозаика критики связывали с «Историей государства Российского».

Что было дальше?

Как пишет Кирилл Кобрин, повесть Карамзина «стала сенсацией, нашла — по меркам тех времён, конечно, — массового читателя, после чего довольно быстро превратилась в литературный анахронизм»[82]. Он же, впрочем, замечает: «„Бедная Лиза“ — точка отсчёта в истории новой русской беллетристики, без неё не было бы ни „Станционного смотрителя“, ни „Бедных людей“, ничего. Но это точка невозврата сегодняшнего читательского понимания». Чувствительный, слёзный стиль раннего Карамзина довольно скоро станет уделом эпигонов, с которыми и будет ассоциироваться. Среди этих эпигонов — Александр Измайлов, выпустивший в 1801 году повесть «Бедная Маша» (заглавная героиня не кончает с собой, а умирает от тоски, зато кончают с собой её соперница и муж-двоеженец), и анонимный автор повести «Несчастная Лиза», опубликованной в журнале Петра Шаликова «Аглая» в 1810 году. Вообще же после «Бедной Лизы» и других повестей Карамзина жанр входит в моду: за двадцать лет после выхода «Лизы» в российских журналах было напечатано более ста повестей[83].

Уже в 1830-е над «Бедной Лизой» было принято подшучивать. Бестужев-Марлинский[84] называл её неудачным подражанием Стерну и иронизировал над восторгами современников: «Все завздыхали до обморока, все кинулись ронять алмазные слёзы на ландыши, над горшком палевого молока, топиться в луже». Лет через десять так же будут смеяться над пышными романтическими повестями самого Марлинского, а Карамзин останется в памяти потомков в первую очередь как великий историограф, открывший русским самих себя.

Сюжет «Бедной Лизы» был, несмотря на всю иронию, воспринят романтической литературой: его отголоски можно встретить в «Эде» Баратынского и «Повестях Белкина» Пушкина. Позднейшие исследователи «Бедной Лизы» сходятся во мнении, что с неё начинается новая русская проза. Пётр Вайль и Александр Генис, несколько утрируя, заявляют, что «милая Лиза с её добродетельной матушкой породила бесконечную череду литературных крестьян», вплоть до персонажей советских «деревенщиков», а из раскаяния Эраста «выросла заботливо лелеемая вина интеллигента перед народом»[85].

Орест Кипренский. Бедная Лиза. 1827 год[86]

Портрет карамзинской героини в 1827 году напишет Кипренский. Наконец, ещё одна деталь: будто бы держа в памяти повесть Карамзина, русские классики будут из раза в раз называть своих несчастных героинь Лизами.

Почему «Бедная Лиза» произвела такой фурор?

Дело и в новаторском языке Карамзина («Он первый стал писать гладко. В его сочинениях… слова сплетались таким правильным, ритмическим образом, что у читателя оставалось впечатление риторической музыки. Гладкое плетение словес оказывало гипнотическое воздействие»[87]), и в рассчитанной с лихвой дозе «чувствительности» (недоброжелатели называли Карамзина Ахалкиным), и в том, что сюжет, характерный для европейской литературы, перенесён на русскую, московскую почву. Наконец, дело в небывалом подходе к идее любви: как указывает Юрий Лотман, «Карамзин (следуя за Руссо и предромантической литературой) широко вводил в свои произведения тематику „заблуждений сердца“»[88]. Героиня «Бедной Лизы» — девушка, презревшая моральные предписания своего времени, но заслуживает она не порицания, а глубокого сочувствия. Карамзин не осуждает даже её самоубийство: он указывает, что Лизу похоронили пусть и не на кладбище, но под деревянным крестом, выражает надежду на встречу со своей «прекрасной душою и телом» героиней за гробом — «Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!» — и предполагает, что там же, в этой новой жизни, Лиза примирилась с Эрастом. Уже само смещение акцента на героиню, вынесение её в заглавие — знак новизны и одновременно фирменный знак Карамзина (вспомним его же повести «Наталья, боярская дочь», «Марфа-посадница» и другие).

Говоря о «заблуждениях сердца», Карамзин обращал на свою сторону читателей, которым эти заблуждения тоже не были чужды. Русская читающая публика в 1792 году довольно немногочисленна. Тираж «Московского журнала», в котором опубликована «Бедная Лиза», — чуть меньше 300 экземпляров, но, конечно, у повести было гораздо больше читателей, и читатели эти были воспитаны на классицистской переводной литературе, во многом моралистической, далёкой от ежедневных, скрытых переживаний, которые, как показывает Карамзин, могли быть общими и у просвещённых дворян, и у неграмотных крестьянок. «Бедной Лизой» Карамзин вводит в русскую литературу трагическую сюжетную новацию, отчасти навеянную Гёте. Он отказывается от благополучного разрешения конфликта, а сам конфликт развивает на русской почве — то есть ведёт себя не как подражатель, а как истинно европейский писатель. Всё это в начале 1790-х вызывает изумление и даже шок.

Когда и где происходит действие «Бедной Лизы»?

Действие происходит в самом начале 1760-х годов в Москве, судя по всему, с мая (если датировать начало действия по продаваемым Лизой ландышам) по август — сентябрь. Повесть открывается обширным описанием современного Карамзину города. Повествователь говорит о себе как о знатоке Москвы, но эти знания он приобретает как фланёр, вольный исследователь: «Может быть, никто из живущих в Москве не знает так хорошо окрестностей города сего, как я, потому что никто чаще моего не бывает в поле, никто более моего не бродит пешком, без плана, без цели — куда глаза глядят — по лугам и рощам, по холмам и равнинам». У современного читателя «луга и рощи» могут вызвать недоумение, но в XVIII веке место действия повести — окрестности Симонова монастыря[89] с «мрачными, готическими башнями» — не входило в черту города. Карамзин действительно хорошо знал эти места, любил бродить там; «ездит под Симонов монастырь и прочее обычное творит» — так описывал времяпрепровождение Карамзина его друг, переводчик Александр Петров[90]. В «Бедной Лизе» эти окрестности описаны с топографической точностью[91].

Высокий берег, на котором стоит монастырь и рядом с которым стоит заброшенная хижина Лизы и её матери, — та точка, с которой можно окинуть взглядом город, то есть сцену, где развернётся драма:

Стоя на сей горе, видишь на правой стороне почти всю Москву, сию ужасную громаду домов и церквей, которая представляется глазам в образе величественного амфитеатра: великолепная картина, особливо когда светит на неё солнце, когда вечерние лучи его пылают на бесчисленных златых куполах, на бесчисленных крестах, к небу возносящихся! Внизу расстилаются тучные, густо-зелёные цветущие луга, а за ними, по жёлтым пескам, течёт светлая река, волнуемая лёгкими вёслами рыбачьих лодок или шумящая под рулём грузных стругов, которые плывут от плодоноснейших стран Российской империи и наделяют алчную Москву хлебом. На другой стороне реки видна дубовая роща, подле которой пасутся многочисленные стада; там молодые пастухи, сидя под тению дерев, поют простые, унылые песни и сокращают тем летние дни, столь для них единообразные.

Здесь уже заложено естественное для сентименталиста противопоставление города и пасторальной природы: слово «ужасная» относится к размерам города, но подсознательно воспринимается и как качественная характеристика. «У меня всегда сердце бывает не на своём месте, когда ты ходишь в город», — говорит Лизе её мать.

Стоит отметить, что Симонов монастырь в 1760-е — ещё действующий, но в 1771 году он будет закрыт по приказу Екатерины II, в нём будут размещать чумных больных. Обитель снова появится в этих стенах только в 1795 году. В 1792-м, когда пишется повесть, монастырь всё ещё находится в изрядно обветшалом состоянии: «Страшно воют ветры в стенах опустевшего монастыря, между гробов, заросших высокой травою…» Пользуясь случаем, повествователь свободно входит в кельи, представляя себе то «седого старца, преклонившего колена перед распятием», то плачущего и вянущего «юного монаха — с бледным лицом, с томным взором». Словом, такое место как нельзя лучше подходит для воспалённых фантазий и меланхоличного созерцания — сентименталисты первыми начинают культивировать почтение к руинам, которое впоследствии переймут у них романтики.

Заброшенная хижина Лизы составляет ансамбль с заброшенным монастырём — зато, как и он, находится на возвышении по отношению к губительному городу. В 1930-е почти все монастырские постройки будут снесены, Лизин пруд засыпан.

Как развивается любовь Эраста и Лизы?

Уже увлечённая Эрастом, Лиза мечтает о том, чтобы исчезла преграда, разделяющая её с любимым:

Если бы тот, кто занимает теперь мысли мои, рождён был простым крестьянином, пастухом, — и если бы он теперь мимо меня гнал стадо своё: ах! я поклонилась бы ему с улыбкою и сказала бы приветливо: «Здравствуй, любезный пастушок! Куда гонишь ты стадо своё? И здесь растёт зелёная трава для овец твоих, и здесь алеют цветы, из которых можно сплести венок для шляпы твоей». Он взглянул бы на меня с видом ласковым — взял бы, может быть, руку мою… Мечта!

В этот самый момент появляется Эраст — и буквально повторяет Лизину мечту: «…он взглянул на неё с видом ласковым, взял её за руку…» (эта буквальность вдобавок выделена всегда значимым у Карамзина курсивом).

Такие совпадения мыслей и реальности, которые известны, вероятно, каждому влюблённому, Карамзин описывает впервые; впоследствии их описание станет отдельным приёмом, например у Толстого. Несмотря на сладостное исполнение мечтаний, проблема социального неравенства никуда не девается, а в отношения Эраста с Лизой, пока ещё более-менее невинные, сразу вкрадывается обман: Эраст просит Лизу ничего не говорить матери о новых отношениях с ним. «Его ложная чувствительность и книжность мышления, усиленные нарциссической самовлюблённостью, превратили „мнимого пастушка“ в соблазнителя, без труда идентифицируемого с тем безымянным „каким-нибудь дурным человеком“, от общения с которым предостерегала Лизу её мать», — замечает современная исследовательница[92]. Подобная поверка чувства доверием к родителям — не новый в литературе мотив: Карамзин мог знать, например, «Зимнюю сказку» Шекспира, в которой принц Флоризель, желая взять в жёны прелестную пастушку Пердиту (на самом деле — принцессу, о чём никто до поры до времени не знает), боится рассказать о своём намерении отцу, чем вызывает его гнев.

Поначалу платонические чувства Эраста («Я буду жить с Лизою, как брат с сестрою, — думал он, — не употреблю во зло любви её и буду всегда счастлив!») вскоре утрачивают бесплотность — что предрекает вмешивающийся в мысли Эраста повествователь: «Безрассудный молодой человек! Знаешь ли ты своё сердце? Всегда ли можешь отвечать за свои движения? Всегда ли рассудок есть царь чувств твоих?» Здесь нет осуждения Эраста — Карамзин вообще воздерживается от морализаторства. Следом за Руссо он полагает, что всё происходящее с влюблёнными естественно, так что повествование закономерно движется к кульминации. Рассмотрим сцену «падения» Лизы:

Она бросилась в его объятия — и в сей час надлежало погибнуть непорочности! — Эраст чувствовал необыкновенное волнение в крови своей — никогда Лиза не казалась ему столь прелестною — никогда ласки её не трогали его так сильно — никогда её поцелуи не были столь пламенны — она ничего не знала, ничего не подозревала, ничего не боялась — мрак вечера питал желания — ни одной звёздочки не сияло на небе — никакой луч не мог осветить заблуждения. — Эраст чувствует в себе трепет — Лиза также, не зная отчего — не зная, что с нею делается… Ах, Лиза, Лиза! Где ангел-хранитель твой? Где — твоя невинность?

«В самом рискованном месте — одна пунктуация: тире, многоточия, восклицательные знаки», — замечают Вайль и Генис, предлагая отсчитывать отсюда русскую традицию избегания прямых описаний секса[93]. Между тем этот фрагмент — один прозрачный намёк: карамзинские тире и короткие предложения резко выделяются на фоне остального гладкого текста, разрывают его, напоминают движения и дыхание любовников.

После этой сцены отношения Эраста и Лизы меняются и неумолимо движутся к завершению: срочно возникает война, на которую Эрасту непременно нужно ехать (если мы относим действие к началу 1760-х, то речь идёт о завершающейся Семилетней войне[94]); сцена расставания пронзена такими же тире, напрямую передающими психологическое состояние влюблённых: «Лиза рыдала — Эраст плакал — оставил её — она упала — стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся — далее — далее — и, наконец, скрылся — воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти».

Затем выясняется, что Эраст проигрался в карты, в армию не поехал и вынужден был жениться на богатой вдове, на прощание лишь «посвятив искренний вздох Лизе своей». Нидерландский исследователь Иоахим Клейн предполагает, что Карамзин подчёркивает поверхностность чувств Эраста, вводя в повесть «лейтмотив денег» — от первого рубля, за который он хочет купить у Лизы цветы (стоящие в 20 раз дешевле), до ста рублей, которыми он затем пытается откупиться от бывшей возлюбленной[95]. Лиза ведёт себя прямо противоположным образом, отказываясь от замужества с сыном богатого крестьянина, и погибает не из-за своего позора, а из-за обмана Эраста, из-за расставания с ним. Она, впрочем, берёт у Эраста деньги (что позволяет Александру Архангельскому сказать, что Лиза «оказывается отчасти заражена духом неискренности») но делает это машинально, неосознанно: «Город её погубил, но сельская чистота не исчезла»[96]. Важно при этом, что и Эраст «многое перенимает» у Лизы: «Он до конца жизни останется чувствительным, не сможет утешиться — и то, что именно он рассказывает повествователю эту историю, говорит о том, что сюжет для него со смертью Лизы не развязался»[97].

Мог ли Эраст жениться на Лизе?

Многие исследователи отмечают, что и дворянское происхождение, и образованность Эраста предстают в невыгодном свете по сравнению с наивностью и силой чувств крестьянки Лизы. Эраста можно счесть проторомантиком: «Он вёл рассеянную жизнь, думал только о своём удовольствии, искал его в светских забавах, но часто не находил: скучал и жаловался на судьбу свою»; к любовной жизни он подготавливает себя чтением сентименталистских романов. Пётр Вайль и Александр Генис вообще называют Эраста первым из «лишних людей» русской литературы, которые губят других, в частности влюблённых в них женщин, и сами остаются несчастными. Конечно, не стоит искать в характере Эраста глубины Онегина и Печорина, но нельзя считать его и карикатурой на развращённого городского молодого человека.

Мысль о женитьбе на Лизе в голову Эрасту не приходит — но, конечно, не оттого, что он (подобно, например, Печорину) не приемлет брак как таковой. Женитьба дворянина на крестьянке не возбранялась законами Российской империи, но в конце XVIII — начале XIX века была невероятным эксцессом; самый скандальный такой случай — свадьба графа Николая Шереметева с его крепостной (которой он перед этим дал вольную) — актрисой Прасковьей Жемчуговой в 1801 году. Это бракосочетание проходило почти тайно, Шереметев сочинил легенду о происхождении своей невесты из польского шляхетского рода. Но что дозволено Юпитеру, не дозволено быку: Эраст — не граф Шереметев, и женитьба на крестьянке для него немыслима. Лиза прекрасно это понимает — тем возвышеннее в глазах повествователя её самопожертвование и готовность жить ради возлюбленного. Эраст будто бы оскорблён соображениями Лизы («Однако ж тебе нельзя быть моим мужем!» — сказала Лиза с тихим вздохом. — «Почему же?» — «Я крестьянка». — «Ты обижаешь меня. Для твоего друга важнее всего душа, чувствительная, невинная душа, — и Лиза будет всегда ближайшая к моему сердцу»), но, конечно, не делает ей предложения, а вместо этого лишает невинности.

Кстати, не исключено, что после «Бедной Лизы» Карамзин решил слегка реабилитировать Эраста: то же имя носит один из главных героев его повести «Чувствительный и холодный» (1803) — «чувствительный» Эраст, также по-руссоистски живущий порывом, но ведущий себя с исключительным благородством. А в повести «Юлия» (1796) Эрастом зовут уже маленького сына заглавной героини, которая на короткое время отступает от добродетели, — но, в отличие от «Бедной Лизы», здесь всё заканчивается хорошо.

Крестьянка Лиза живет вне города, зарабатывает своим трудом. Разве она не крепостная?

Современные исследовательницы Вера Шумина и Наталья Свитенко отмечают, что фабула «Бедной Лизы» укладывается в типично сентименталистскую схему: «представитель высших классов соблазняет и губит девушку низкого сословия», но при этом «подлинная социальная среда, где происходит конфликт, затушёвана; Лиза и её мать с успехом могли бы быть поняты читателем как горожанки, как бедные дворянки»[98]. Это, положим, попросту неверно: противопоставление города и деревни в «Бедной Лизе» слишком отчётливо, а робость Лизы в городе и недоверие к городу её матери показаны прямо. Но Шумина и Свитенко верно замечают, что «крепостная эпоха никак не угадывается в повести: Лиза — это типичный для сентиментализма „естественный человек“». Крестьянская жизнь для Карамзина — идиллическая условность. Известный советский филолог Николай Пиксанов пишет о «Бедной Лизе» с некоторым классовым недовольством, противопоставляя её правдивым картинам из прозы Радищева[99]:

Автор неохотно касается бытовой, трудовой жизни героинь. Правда, вначале он сообщает читателям скороговоркой, что Лиза, «не щадя своей нежной молодости, не щадя редкой красоты своей, трудилась день и ночь — ткала холсты, вязала чулки, весною рвала цветы, а летом брала ягоды и всё сие продавала в Москве». Но в ходе повествования крестьянский труд не показан; автор словно забывает о нём. Так, Лиза поутру пропадает целых два часа на свидании с Эрастом — и мать этого не замечает. О самой матери Карамзин рассказывает: «Старушка, подпираясь клюкою, вышла на луг, чтобы насладиться утром, которое Лиза такими прелестными красками описывала», — и только; кроме наслаждения природой, ни о чём другом не упомянуто.

Скорее всего, входить в тонкости сословного положения Лизы Карамзин просто не собирался. Для его задачи было вполне достаточно указать на непреодолимое социальное неравенство героев: Лиза — крестьянка, Эраст — дворянин, и на этом всё. Это не единственная условность «Бедной Лизы» — не считая скандального оправдания греха и самоубийства, которое как раз входит в авторскую задачу, это, например, необычная разница в возрасте матери и дочери: Лизе семнадцать лет, её матери — под шестьдесят. Если в семье и были другие дети, нам об этом ничего не известно, но для крестьянки XVIII века возраст за сорок — прямо-таки экстремальный для первых родов.

Алексей Венецианов. Крестьянка с васильками. 1820-е годы[100]

«И крестьянки любить умеют». А раньше это было непонятно?

Афоризм «И крестьянки любить умеют» Карамзин относит не к Лизе, а к её матери, и здесь это не «незаконная» любовь к обольстителю, а праведная тоска по умершему мужу и надежда свидеться с ним на том свете: «Там, сказывают, будут все веселы; я, верно, весела буду, когда увижу отца твоего». Мать Лизы охотно рассказывает о своей любви Эрасту, которого эти рассказы и умиляют, и, вероятно, настраивают на возвышенно-пасторальный лад в его собственных отношениях с Лизой:

Она любила говорить с ним о покойном муже и рассказывать ему о днях своей молодости, о том, как она в первый раз встретилась с милым своим Иваном, как он полюбил её и в какой любви, в каком согласии жил с нею. «Ах! Мы никогда не могли друг на друга наглядеться — до самого того часа, как лютая смерть подкосила ноги его. Он умер на руках моих!» — Эраст слушал её с непритворным удовольствием.

Итак, и крестьянки любить умеют — но они умеют любить крестьян. Мезальянс, подобный Лизиному, в крестьянскую систему представлений совсем не входит; отношения между «барином» и крестьянкой могут быть только отношениями с любовницей, наложницей. Между тем всё, что мы знаем о повседневной жизни русских крестьян XVIII века, не указывает на распространённость у них «сентименталистской» / «романтической» любви в понимании Карамзина и его младших современников. Любовным отношениям из романов, знакомых Эрасту, сильно вредил бы тяжелейший крестьянский быт, о котором, как мы помним, в «Бедной Лизе» мало что говорится. Нормальные «крестьянские» любовные отношения появляются в повести, когда к Лизе сватается сосед, сын богатого крестьянина, принадлежащий к тому же миру, в котором выросла Лиза. Но полюбить его так же, как Лизина мать полюбила её отца, крестьянка Лиза не сумела бы. Что касается просвещённых читателей «Московского журнала», для них возможность крестьянской любви была действительно открытием — ровно потому, что в этих категориях о крестьянах не думали.

Зачем в «Бедной Лизе» такие подробные описания пейзажей?

Дубовая роща на той стороне реки, буколические пастухи, чью участь не суждено разделить Лизе, ветшающий Симонов монастырь, противостоящий роскошной панораме развратного города. Этот пейзаж волнующ и глубоко эмблематичен, но не стоит считать его действительно прямым описанием Москвы XVIII века. Карамзин смотрит на природу сквозь литературный фильтр: по его собственному признанию, отправляясь, например, «в рощу», он брал с собой том Джеймса Томсона[101], как бы сопоставляя природу с её описанием (life imitates art[102]). Андрей Зорин, сообщая, что для сентименталиста «все житейские впечатления» сводятся «к набору эмоциональных кодировок, воплощённых великими писателями», приводит в пример фразу из «Писем русского путешественника»: «Весна не была бы для меня столь прекрасна, если бы Томсон и Клейст[103] не описали мне всех красот её»[104].

По мнению Владимира Топорова, в «Бедной Лизе» «впервые в русской культуре художественная проза создала такой образ подлинной жизни, который воспринимался как более сильный, острый и убедительный, чем сама жизнь»[105]. Пейзажи здесь играют далеко не вспомогательную роль. Они то вторят душевным состояниям героев, то составляют с ними контраст. Вот тоскующая и влюблённая Лиза «чужими глазами» смотрит на привычную картину: «До сего времени, просыпаясь вместе с птичками, ты вместе с ними веселилась утром, и чистая, радостная душа светилась в глазах твоих, подобно как солнце светится в каплях росы небесной; но теперь ты задумчива, и общая радость природы чужда твоему сердцу». Пейзажи, с одной стороны, объясняют чувства и поведение героев, с другой — их восприятие зависит от того, что происходит с Эрастом и Лизой. Перед нами нечто вроде гиперреализма XVIII века. Характерный пример — сцена прощания Лизы с Эрастом, уходящим на войну (утром, возможно после проведённой вместе ночи):

Какая трогательная картина! Утренняя заря, как алое море, разливалась по восточному небу. Эраст стоял под ветвями высокого дуба, держа в объятиях свою бледную, томную, горестную подругу, которая, прощаясь с ним, прощалась с душою своею. Вся натура пребывала в молчании. Лиза рыдала — Эраст плакал — оставил её — она упала — стала на колени, подняла руки к небу и смотрела на Эраста, который удалялся — далее — далее — и, наконец, скрылся — воссияло солнце, и Лиза, оставленная, бедная, лишилась чувств и памяти.

Горестное прощание происходит на эффектном утреннем фоне — его можно воспринимать как идиллический и прекрасный, но для расстающихся влюблённых алый цвет зари и тишина «натуры» могут казаться зловещими, тревожными. Ещё более разительный пример — описание пруда, в котором Лиза «свои скончала дни». Во время своего счастливого романа Эраст и Лиза встречаются «всего чаще под тению столетних дубов… осеняющих глубокий чистый пруд, ещё в древние времена ископанный». Глубина пруда может предсказывать Лизину гибель, чистота соответствовать главной черте её характера, но все эти соответствия мы воспринимаем лишь ретроспективно — при первом чтении Карамзин нас будто убаюкивает: «Там часто тихая луна, сквозь зелёные ветви, посребряла лучами своими светлые Лизины волосы, которыми играли зефиры и рука милого друга…» Зато, навсегда расставшись с Эрастом, Лиза «вдруг увидела себя на берегу глубокого пруда, под тению древних дубов, которые за несколько недель перед тем были безмолвными свидетелями её восторгов». О чистоте пруда здесь уже не говорится; несколькими строками позже он вовсе лишится эпитета, а дуб станет «мрачным»: «Её погребли близ пруда, под мрачным дубом». «Бедная Лиза» переполнена эпитетами, для Карамзина они очень важны — их смена или отсутствие говорят о многом.

Можно ли по «Бедной Лизе» понять, что такое сентиментализм?

«Ах! Я люблю те предметы, которые трогают моё сердце и заставляют меня проливать слёзы нежной скорби!» — заявляет повествователь, перед тем как приступить к рассказу о бедной Лизе. Эта любовь — программная для писателя-сентименталиста: через два года после повести в статье «Что нужно автору?» Карамзин скажет, что писатель имеет право заниматься своим ремеслом («смело призывать богинь парнасских»), только если «всему горестному, всему угнетённому, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь» его.

Сентиментализм, каким его придумали европейские предшественники Карамзина — Джеймс Томсон, Жан-Жак Руссо, Гёте, в какой-то мере Ричардсон[106], переносил акцент с рациональности — иногда язвительной, часто механистичной — на открытое чувство, объявляя его одной из высочайших ценностей, условием человеческого существования, которого не следует стесняться. Но классицистическое желание философски оправдать это чувство из сентименталистской прозы не уходит. В «Бедной Лизе» Карамзин заставляет своих героев произносить, по сути, авторские отступления в таком роде: «Кто бы захотел умереть, если бы иногда не было нам горя?.. Видно, так надобно. Может быть, мы забыли бы душу свою, если бы из глаз наших никогда слёзы не капали».

Важное отличие «Бедной Лизы» от европейской сентименталистской классики — её краткость по сравнению, например, с романами Ричардсона, да и со «Страданиями юного Вертера» Гёте. Карамзин умеет коротко и внятно формулировать, он афористичен. «Бедная Лиза» дарит нам трюизм-откровение: «и крестьянки любить умеют»; другой знаменитый текст Карамзина — эпитафия «Покойся, милый прах, до радостного утра!» — умещает в одной строке горечь утраты и целую необозримую эпоху до наступления Царства Божия на земле, которое сделает возможным новую — без сомнения, слёзную — встречу. Впрочем, «Бедная Лиза» предполагает, что ждать второго пришествия не обязательно: «Когда мы там, в новой жизни увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!»

Стоит отметить, что в жизни Карамзин отнюдь не был склонен к сердечным излияниям. Свои глубокие чувства он таил под маской сдержанности; Жермена де Сталь[107], познакомившись с ним, охарактеризовала его так: «Сухой француз — вот и всё»[108]. Очень многие читатели Карамзина ставили знак равенства между ним и повествователем «Бедной Лизы» или героем «Писем русского путешественника», хотя делать это, как показывают работы Юрия Лотмана и Владимира Топорова — ошибка. При этом исследователи смотрят на Карамзина по-разному: если для Лотмана жизнь Карамзина — интеллектуальное приключение, сотворение самого себя, то Топоров доказывает, что исследовательское внимание писателя было направлено вовне: «У него был дар осмыслять, анализировать (иногда почти синхронно) все перипетии любовного чувства и любовной драмы во всех тонкостях и в разных вариантах. Многие сочинения Карамзина… должны рассматриваться как высшее в России рубежа двух веков теоретическое осмысление любви, намного опередившее своё время, как открытие высокого эротизма и образцы нового языка любви, как прорыв в сферу аналитической психологии любовного чувства»[109].

Ландыши. Цинкография работы К. Шабо с рисунка М. А. Бернетт из книги «Plantae Utiliores: or Illustrations of Useful Plants». 1842 год[110]

Наконец, ещё одна важная грань сентиментализма, в «Бедной Лизе» отсутствующая, — особый юмор, многословный, тонкий, но умеющий быть и раблезиански остроумным. Главный гений такого юмора — Стерн, которого Карамзин чтил и переводил, по чьим следам буквально шёл во время пребывания в Англии («Что вам надобно, государь мой?» — спросил у меня молодой офицер в синем мундире. — «Комната, в которой жил Лаврентий Стерн», — отвечал я). Со стерновским «Сентиментальным путешествием» много раз сопоставляли карамзинские «Письма русского путешественника» — но не «Бедную Лизу». Автор работы о карамзинском стернианстве Фаина Канунова показывает, что в своём «Московском журнале» Карамзин печатал не юмористические, а именно сентиментальные отрывки из Стерна[111] и лишь на излёте сентименталистской эпохи отдал должное стерновскому юмору.

«Письма русского путешественника» — как раз тот текст, без которого представление о русском сентиментализме невозможно. Это текст от лица сентименталиста-исследователя, в нём буквально проговорены те основания, на которых Карамзин создаёт новую русскую литературу как европейскую. По словам Андрея Зорина, «Письма» «стали для русского читателя в столицах и провинции беспрецедентным источником новых эмоциональных матриц»[112]. Опыт, полученный Карамзиным в заграничном путешествии, позволил ему создать и «Бедную Лизу», которую нужно воспринимать уже в этом новом эмоциональном контексте — как ярчайшее его выражение, краткий манифест, оказавший воздействие на целое поколение.

Почему говорят, что Карамзин придумал русский литературный язык?

Если о «Бедной Лизе» обычно говорят, что она начинает русскую прозу (при этом в расчёт не принимаются ни романы и повести русского классицизма, ни тем более древнерусская литература), то карамзинская работа в целом заслуживает у филологов ещё более высокой оценки: его называют иногда реформатором, а иногда и основоположником русского литературного языка — хотя гораздо чаще ту же роль отводят Пушкину. Что же лежит в основе этой оценки?

Прежде всего это разнообразие задач, которые Карамзин решал. Ещё убеждённый поклонник Карамзина Пётр Шаликов отмечал, что «Марфа посадница написана совсем иным образом, нежели бедная Лиза; бедная Лиза совсем иным образом, нежели Наталья, боярская дочь; Наталья, боярская дочь совсем иным образом, нежели Юлия»; к этому списку можно прибавить и «Письма русского путешественника», вводящие в русскую прозу новейшие западноевропейские реалии, и, конечно, «Историю государства Российского», утверждающую древность и благородство страны: «Оказывается, у меня есть Отечество!» — легендарное восклицание Фёдора Толстого-Американца[113], прочитавшего очередной том «Истории». Такая реакция возможна потому, что Карамзин изложил русскую историю не только с максимально возможной в его время достоверностью, но и современным для его читателей языком, совсем не похожим ни на древнерусские летописи, ни на труды Ломоносова и Татищева[114], которые в начале XIX века уже воспринимаются как архаика. Пушкин, оканчивая «Бориса Годунова» — произведение, в котором художественный подход к истории принципиально нов по сравнению, например, с историческими драмами Сумарокова и Княжнина[115], — посвящает «драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный».

Благозвучность карамзинской прозы отмечали современники — как старшие («Пой, Карамзин! И в прозе / Глас слышен соловьин» — Державин), так и младшие («Карамзин открыл тайну в прямом значении — ясности, изящества и точности» — Жуковский). Здесь, конечно, сказывается параллельная поэтическая карьера Карамзина: исследователи «Бедной Лизы» указывают на множество поэтических элементов, ритмических повторов в тексте. Но дело не только в поэтичности. Карамзин отказывается от традиционного тяжеловесного стиля русской книжности XVIII века — стиля, зависящего от античных и церковнославянских образцов, иногда даже на уровне синтаксиса. Одновременно он заимствует синтаксические обороты и корни из современных европейских языков. Литературные противники Карамзина, во главе которых стоял фактический руководитель общества «Беседа любителей русского слова» Александр Шишков, упрекали Карамзина и его последователей (в XX веке Юрий Тынянов назовёт их карамзинистами) в офранцуживании языка. Убеждённый архаист поэт Семён Бобров выводит сатирическую фигуру Галлорусса[116], который выражает свои мысли «против свойства истинного языка». Карамзин, в свою очередь, противоречит классицистам-академистам — на выступлении в Академии наук в 1818 году он говорит:

Главным делом вашим было и будет систематическое образование языка: непосредственное же его обогащение зависит от успехов общежития и словесности, от дарования писателей, а дарования — единственно от судьбы и природы. Слова не изобретаются академиями: они рождаются вместе с мыслями или в употреблении языка, или в произведениях таланта, как счастливое вдохновение. Сии новые, мыслию одушевлённые слова входят в язык самовластно, украшают, обогащают его, без всякого учёного законодательства с нашей стороны: мы не даём, а принимаем их. Самые правила языка не изобретаются, а в нём уже существуют: надобно только открыть или показать оные.

Но, с другой стороны, «открывая или показывая» правила языка, Карамзин исходит не из того, что в нём уже есть, а из того, что в нём должно быть. Часто говорят, что Карамзин придумал букву Ё; на самом деле придумала её княгиня Екатерина Дашкова[117], а Карамзин начал активно использовать в своих изданиях. Это, разумеется, страшно раздражало архаистов — в первую очередь Шишкова, для которого Ё было знаком простонародного, неграмотного произношения. Но если о необходимости буквы Ё до сих пор спорят (хотя произношение с Ё давным-давно стало нормативным), то вот неполный список неологизмов, которые, как считается, придумал Карамзин:

благотворительность, будущность, влиять, влюблённость, вольнодумство, впечатление, гармония, занимательность, катастрофа, промышленность, сосредоточить, сцена, утончённость, человечный, эпоха, эстетический.

Сегодня без этих слов, которые когда-то казались современникам нелепыми, мы не представляем себе русского языка.

Правда ли, что в русской литературе все Лизы — бедные?

Не все, но такая тенденция наблюдается, и начало ей положил именно Карамзин. Кстати, начать стоит с того, что Елизаветой звали его первую жену, которая скончалась от родильной горячки и была горько оплакана мужем, — правда, случилось это через десять лет после выхода карамзинской повести. В память о первой жене он назвал Лизой свою последнюю дочь от второго брака.

До Карамзина имя Лиза (Лизетта), воспринятое из европейской литературы, обладает «добродушным», комическим ореолом[118], но для Карамзина важнее всех Лиз, Лизетт и Луиз французских комедий и наивно-буколических Лиз из стихов Дмитриева[119] и Державина были, вероятно, несчастная Элоиза, возлюбленная Абеляра, и «новая Элоиза» из романа Руссо. После публикации «Бедной Лизы» стали появляться эпигонские повести-клоны — среди них была, например, анонимная «Несчастная Лиза». Пушкин, скорее всего, сознательно называет Лизой бедную воспитанницу старой графини в «Пиковой даме»: этой бедной девушке не суждено сочетаться браком с Германном, одержимым тайной трёх карт. Помня о «Бедной Лизе», Чайковский в своей постановке «Пиковой дамы» заставляет пушкинскую Лизу утопиться в Зимней канавке. Ещё одна Лиза пушкинской прозы — героиня «Барышни-крестьянки». В этой водевильной повести Пушкин вновь намекает на Карамзина, размывая сословные границы и заставляя дворянина Алексея Берестова влюбиться в мнимую крестьянку, но как раз эта Лиза — вполне счастливая. По замечанию исследовательницы Галины Головченко, Пушкин демифологизирует карамзинскую максиму о крестьянках, которые тоже «любить умеют»[120].

Традицию «бедных Лиз» подхватывают прозаики-реалисты. Лиза Калитина из «Дворянского гнезда» Тургенева, жертвующая своим счастьем и уходящая в монастырь, безусловно, одна из инкарнаций жившей около монастыря карамзинской крестьянки. Лизавета Александровна из «Обыкновенной истории» Гончарова — красивая и умная женщина, вынужденная прожить свою жизнь с донельзя прагматичным, презирающим романтическую любовь мужем. «Маленькая княгиня» Лиза из «Войны и мира» Толстого, жена Андрея Болконского, не пользуется любовью мужа и умирает родами. Особенно любил мучить Лиз Достоевский: здесь вспоминается и убиенная Лизавета Ивановна в «Преступлении и наказании», и глубоко несчастная Лизавета Тушина в «Бесах», и терпящая издевательства героя проститутка Лиза в «Записках из подполья», и ненавидимая, избиваемая девочка Лиза в «Вечном муже», и ставшая жертвой Фёдора Карамазова юродивая Лизавета Смердящая в «Братьях Карамазовых».

Так что в XX веке «бедная Лиза» — уже знак традиции классической литературы, пригодный для реминисценций и пародий. В «Тихом Доне» Лиза Мохова, соблазнённая Митькой Коршуновым, ступает на путь порока; следы её теряются во втором томе романа. В романе Булата Окуджавы «Свидание с Бонапартом» ореол жалости окутывает героинь Лизу («Она вся из карамзинских причитаний») и Луизу. Наконец, прямая и в то же время ироническая отсылка к Карамзину — вышедший в 1998 году «Азазель» Бориса Акунина: юный сыщик Эраст Фандорин женится на прелестной Лизаньке, которая в день свадьбы «шепнула Эрасту Петровичу»: «Бедная Лиза передумала топиться и вышла замуж». Ясно, что добром это не кончится: невеста гибнет от бомбы, присланной на свадьбу врагами. Так основоположник русского ретродетектива одним махом соединяет карамзинский сентиментализм с поворотным моментом бондианы.

Александр Пушкин. «Евгений Онегин»

О чём эта книга?

Столичный повеса Евгений Онегин, получив наследство, уезжает в деревню, где знакомится с поэтом Ленским, его невестой Ольгой и её сестрой Татьяной. Татьяна влюбляется в Онегина, но он не отвечает ей взаимностью. Ленский, приревновав невесту к другу, вызывает Онегина на дуэль и гибнет. Татьяна выходит замуж и становится великосветской дамой. Теперь уже Евгений в неё влюбляется, но Татьяна сохраняет верность мужу. В этот момент автор прерывает повествование — «роман оканчивается ничем»[121].

Хотя сюжет «Евгения Онегина» небогат событиями, роман оказал огромное воздействие на русскую словесность. Пушкин вывел на литературную авансцену социально-психологические типажи, которые будут занимать читателей и писателей нескольких последующих поколений. Это «лишний человек», (анти)герой своего времени, скрывающий своё истинное лицо за маской холодного эгоиста (Онегин); наивная провинциальная девушка, честная и открытая, готовая на самопожертвование (Татьяна в начале романа); поэт-мечтатель, гибнущий при первом столкновении с реальностью (Ленский); русская женщина, воплощение изящества, ума и аристократического достоинства (Татьяна в конце романа). Это, наконец, целая галерея характерологических портретов, представляющих русское дворянское общество во всём его разнообразии (циник Зарецкий, «старики» Ларины, провинциальные помещики, московские баре, столичные франты и многие, многие другие).

Когда она написана?

Роман писался восемь с половиной лет: с 9 мая 1823 года по 5 октября 1831 года.

Две первые главы и начало третьей написаны в «южной ссылке» (в Кишинёве и Одессе) с мая 1823-го по июль 1824 года. Пушкин настроен скептически и критически к существующему порядку вещей. Первая глава — сатира на современное дворянство; при этом Пушкин сам, подобно Онегину, ведёт себя вызывающе и одевается как денди. Одесские и (в меньшей степени) молдавские впечатления отразились в первой главе романа и в «Путешествии Онегина».

Центральные главы романа (с третьей по шестую) окончены в «северной ссылке» (в псковском родовом имении — селе Михайловском) в период с августа 1824-го по ноябрь 1826 года. Пушкин испытал на себе (и описал в главе четвёртой) скуку жизни в деревне, где зимой нет никаких развлечений, кроме книг, выпивки и катания в санях. Главное удовольствие — общение с соседями (у Пушкина это семейство Осиповых-Вульф, проживавших в имении Тригорское неподалёку от Михайловского). Так же проводят время герои романа.

Александр Пушкин. Около 1830 года[122]

Кабинет Пушкина в музее-усадьбе «Михайловское»[123]

Новый император Николай I вернул поэта из ссылки. Теперь Пушкин постоянно бывает в Москве и в Петербурге. Он «суперзвезда», самый модный поэт России. Седьмая (московская) глава, начатая в августе-сентябре 1827 года, была окончена и переписана 4 ноября 1828 года.

Но век моды недолог, и к 1830 году популярность Пушкина сходит на нет. Утратив внимание современников, за три месяца Болдинской осени (сентябрь — ноябрь 1830-го) он напишет десятки произведений, составивших его славу у потомков. Помимо прочего, в нижегородском родовом имении Пушкиных Болдине завершены «Путешествие Онегина» и восьмая глава романа, а также частично написана и сожжена так называемая десятая глава «Евгения Онегина».

Почти год спустя, 5 октября 1831 года, в Царском Селе написано письмо Онегина. Книга готова. В дальнейшем Пушкин только перекомпоновывает текст и редактирует отдельные строфы.

Как она написана?

«Евгений Онегин» концентрирует главные тематические и стилистические находки предшествующего творческого десятилетия: тип разочарованного героя напоминает о романтических элегиях и поэме «Кавказский пленник», обрывочная фабула — о ней же и о других «южных» («байронических») поэмах Пушкина, стилистические контрасты и авторская ирония — о поэме «Руслан и Людмила», разговорная интонация — о дружеских стихотворных посланиях поэтов-арзамасцев[124].

При всём том роман абсолютно антитрадиционен. В тексте нет ни начала (ироническое «вступление» находится в конце седьмой главы), ни конца: за открытым финалом следуют отрывки из «Путешествия Онегина», возвращающие читателя сперва в середину фабулы, а затем, в последней строчке, — к моменту начала работы автора над текстом («Итак я жил тогда в Одессе…»). В романе отсутствуют традиционные признаки романного сюжета и привычные герои: «Все виды и формы литературности обнажены, открыто явлены читателю и иронически сопоставлены друг с другом, условность любого способа выражения насмешливо продемонстрирована автором»[125]. Вопрос «как писать?» волнует Пушкина не меньше, чем вопрос «о чём писать?». Ответом на оба вопроса становится «Евгений Онегин». Это не только роман, но и метароман (роман о том, как пишется роман).

Обойтись без захватывающего сюжета Пушкину помогает стихотворная форма («…я теперь пишу не роман, а роман в стихах — дьявольская разница»[126]). Особую роль в конструкции текста приобретает автор-повествователь, который своим постоянным присутствием мотивирует бесчисленные отступления от основной интриги. Такие отступления принято именовать лирическими, но в реальности они оказываются самыми разными — лирическими, сатирическими, литературно-полемическими, какими угодно. Автор говорит обо всём, о чём сочтёт нужным («Роман требует болтовни»[127]) — и повествование движется при почти неподвижном сюжете.

Пушкинскому тексту свойственны множественность точек зрения, выражаемых автором-повествователем и персонажами, и стереоскопическое совмещение противоречий, возникающих при столкновении различных взглядов на один и тот же предмет. Оригинален или подражателен Евгений? Какое будущее ждало Ленского — великое или заурядное? На все эти вопросы в романе даны разные, причём взаимоисключающие ответы. «За таким построением текста лежало представление о принципиальной невместимости жизни в литературу», а открытый финал символизировал «неисчерпаемость возможностей и бесконечной вариативности действительности»[128]. Это было новшеством: в романтическую эпоху точки зрения автора и повествователя обычно сливались в едином лирическом «я», а другие точки зрения корректировались авторской.

Ричард Уэстолл. Джордж Гордон Байрон. 1813 год. Национальная портретная галерея, Лондон[129]

«Онегин» — радикально новаторское произведение в отношении не только композиции, но и стиля. В своей поэтике Пушкин синтезировал основополагающие черты двух антагонистических литературных направлений начала XIX века — младокарамзинизма и младоархаизма. Первое направление ориентировалось на средний стиль и разговорную речь образованного общества, было открыто новоевропейским заимствованиям. Второе соединяло высокий и низкий стили, опиралось, с одной стороны, на книжно-церковную литературу и одическую традицию XVIII века, с другой — на народную словесность. Отдавая предпочтение тем или иным языковым средствам, зрелый Пушкин не руководствовался внешними эстетическими нормативами, а делал свой выбор исходя из того, как работают эти средства в рамках конкретного замысла. Новизна и необычность пушкинского стиля поражали современников — а мы с детства к нему привыкли и нередко не чувствуем стилистических контрастов, а тем более стилистических нюансов. Отказавшись от априорного деления стилистических регистров на «низкие» и «высокие», Пушкин не только создал принципиально новую эстетику, но и решил важнейшую культурную задачу — синтез языковых стилей и создание нового национального литературного языка.

Что на неё повлияло?

«Евгений Онегин» опирался на широчайшую европейскую культурную традицию от французской психологической прозы XVII–XVIII веков до современной Пушкину романтической поэмы, в том числе на опыты пародийной литературы, «остраняющей»[130] литературный стиль (от французской и русской ироикомической[131] и бурлескной[132] поэзии до байроновского «Дон Жуана») и сюжетное повествование (от Стерна до Гофмана и того же Байрона). От ироикомики «Евгений Онегин» унаследовал игровое столкновение стилей и пародирование элементов героического эпоса (таково, например, «вступление», имитирующее зачин классической эпопеи). От Стерна и стернианцев унаследованы переставленные главы и пропущенные строфы, беспрестанное отвлечение от основной фабульной нити, игра с традиционным сюжетосложением: завязка и развязка отсутствуют, а ироикомическое «вступление» по-стерниански перенесено в главу седьмую. От Стерна и от Байрона — лирические отступления, занимающие едва ли не половину романного текста.

Как она была опубликована?

Первоначально роман печатался сериально, поглавно — с 1825 по 1832 год. Помимо целых глав, выходивших отдельными книжками, в альманахах, журналах и газетах появлялись, как мы бы сейчас сказали, тизеры — небольшие фрагменты романа (от нескольких строф до десятка страниц).

Первое сводное издание «Евгения Онегина» было напечатано в 1833 году. Последнее прижизненное издание («Евгений Онегин, роман в стихах. Сочинение Александра Пушкина. Издание третие») вышло в свет в январе 1837 года, за полторы недели до гибели поэта.

Как её приняли?

По-разному, в том числе в ближайшем окружении поэта. В 1828 году Баратынский писал Пушкину: «Вышли у нас ещё две песни „Онегина“. Каждый о них толкует по-своему: одни хвалят, другие бранят, и все читают. Я очень люблю обширный план твоего „Онегина“; но большее число его не понимает». Лучшие критики писали о «пустоте содержания» романа (Иван Киреевский), заявляли, что эта «блестящая игрушка» не может иметь «притязаний ни на единство содержания, ни на цельность состава, ни на стройность изложения» (Николай Надеждин), находили в романе «недостаток связи и плана» (Борис Фёдоров), «множество беспрерывных отступлений от главного предмета» в нём считали «утомительным» (он же) и, наконец, приходили к выводу, что поэт «повторяет сам себя» (Николай Полевой), а последние главы знаменуют «совершенное падение» пушкинского таланта (Фаддей Булгарин).

В общем, «Онегина» приняли так, что Пушкин отказался от мысли продолжать роман: он «свернул его оставшуюся часть до одной главы, а на претензии зоилов ответил „Домиком в Коломне“, весь пафос которого — в утверждении абсолютной свободы творческой воли»[133].

Что было дальше?

Одним из первых «огромное историческое и общественное значение» «Евгения Онегина» осознал Белинский[134]. В 8-й и 9-й статьях (1844–1845) так называемого пушкинского цикла (формально это была очень развёрнутая рецензия на первое посмертное издание сочинений Пушкина) он выдвигает и обосновывает тезис о том, «что „Онегин“ есть поэтически верная действительности картина русского общества в известную эпоху[135], а потому „Онегина“ можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением»[136].

Двадцать лет спустя ультралевый радикал Дмитрий Писарев в статье «Пушкин и Белинский» (1865) призвал кардинально пересмотреть эту концепцию: по мнению Писарева, Ленский — бессмысленный «идеалист и романтик», Онегин с начала до конца романа «остаётся ничтожнейшим пошляком», Татьяна — просто дура (в её голове «количество мозга было весьма незначительное» и «это малое количество находилось в самом плачевном состоянии»[137]). Вывод: вместо того, чтобы работать, герои романа занимаются ерундой. Писаревское прочтение «Онегина» высмеял Дмитрий Минаев в блистательной пародии «Евгений Онегин нашего времени» (1865), где главный герой представлен бородатым нигилистом — чем-то вроде тургеневского Базарова.

Ещё через полтора десятилетия Достоевский в своей «пушкинской речи» (1880) выдвинул третью (условно «почвенническую») интерпретацию романа. Достоевский согласен с Белинским в том, что в «Евгении Онегине» «воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина»[138]. Так же, как для Белинского, считавшего, что Татьяна воплощает «тип русской женщины»[139], Татьяна для Достоевского — «это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины», «это тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его»[140]. В отличие от Белинского, Достоевский полагал, что Онегин вообще не годится в герои: «Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы»[141].

Отрывки из «Онегина» начали включаться в учебные хрестоматии ещё с 1843 года[142]. К концу XIX века складывается гимназический канон, выделивший «главные» художественные произведения 1820–40-х годов — в этом ряду обязательное место занимают «Горе от ума», «Евгений Онегин», «Герой нашего времени» и «Мёртвые души». Советские школьные программы в этом отношении продолжают дореволюционную традицию — варьируется лишь интерпретация, но и она в конечном счёте так или иначе базируется на концепции Белинского. А пейзажно-календарные фрагменты «Онегина» заучиваются наизусть с младших классов как фактически самостоятельные, идеологически нейтральные и эстетически образцовые произведения («Зима! Крестьянин, торжествуя…», «Гонимы вешними лучами…», «Уж небо осенью дышало…» и др.).

Как «Онегин» повлиял на русскую литературу?

«Евгений Онегин» быстро становится одним из ключевых текстов русской литературы. Проблематика, фабульные ходы и нарративные приёмы многих русских романов и повестей прямо восходят к пушкинскому роману: главный герой как «лишний человек», не имеющий возможности найти в жизни применения своим недюжинным талантам; героиня, нравственно превосходящая главного героя; контрастная «парность» персонажей; даже дуэль, в которую ввязывается герой. Это тем более поразительно, что «Евгений Онегин» — это «роман в стихах», а в России с середины 1840-х годов наступает полувековая эпоха прозы.

Ещё Белинский отметил, что «Евгений Онегин» имел «огромное влияние и на современную… и на последующую русскую литературу»[143]. Онегин, подобно лермонтовскому Печорину, есть «герой нашего времени», и наоборот, Печорин — «это Онегин нашего времени»[144]. Лермонтов открыто указывает на эту преемственность с помощью антропонимики: фамилия Печорина образована от названия северной реки Печоры, точно так же, как фамилии антиподов Онегина и Ленского — от названий расположенных очень далеко одна от другой северных рек Онеги и Лены.

Более того, сюжет «Евгения Онегина» явно повлиял на лермонтовскую «Княжну Мери». По словам Виктора Виноградова, «пушкинских героев сменили герои нового времени. ‹…› Потомок Онегина — Печорин разъеден рефлексией. Он уже не способен отдаться даже запоздалому чувству любви к женщине с той непосредственной страстностью, как Онегин. Пушкинскую Таню сменила Вера, которая всё-таки изменила мужу, предавшись Печорину»[145]. Двум парам героев и героинь (Онегин и Ленский; Татьяна и Ольга) соответствуют две аналогичные пары (Печорин и Грушницкий; Вера и княжна Мери); между героями происходит дуэль. У Тургенева в «Отцах и детях» воспроизводится отчасти похожий комплекс персонажей (антагонисты Павел Кирсанов и Евгений Базаров; сестры Катерина Локтева и Анна Одинцова), но дуэль приобретает откровенно травестийный характер. Поднятая в «Евгении Онегине» тема «лишнего человека» проходит через все важнейшие произведения Тургенева, которому, собственно, и принадлежит этот термин («Дневник лишнего человека», 1850).

«Евгений Онегин» — первый русский метароман, создавший особую традицию. В романе «Что делать?» Чернышевский рассуждает о том, как найти сюжет для романа и выстроить его композицию, а пародийный «проницательный читатель» Чернышевского живо напоминает пушкинского «читателя благородного», к которому иронически обращается автор-повествователь. «Дар» Набокова — это роман о поэте Годунове-Чердынцеве, который сочиняет стихи, желая писать как боготворимый им Пушкин, и одновременно вынужден работать над биографией ненавидимого им Чернышевского. У Набокова, так же как впоследствии у Пастернака в романе «Доктор Живаго», стихи пишет герой, не равный автору — прозаику и поэту. Точно так же в «Евгении Онегине» Пушкин пишет стихотворение Ленского: это пародийное стихотворение, написанное в поэтике Ленского (персонажа), а не Пушкина (автора).

Что такое «онегинская строфа»?

Все поэмы Пушкина, созданные до 1830 года, написаны астрофическим[146] ямбом. Исключение — «Онегин», первое крупное произведение, в котором поэт опробовал строгую строфическую форму.

Каждая строфа «помнит» о своих предшествующих употреблениях: октава неминуемо отсылает к итальянской поэтической традиции, спенсерова строфа[147] — к английской. Видимо, поэтому Пушкин не захотел воспользоваться готовой строфической структурой: необычное содержание требует необычной формы.

Для своего главного произведения Пушкин изобрёл уникальную строфу, не имевшую прямых прецедентов в мировой поэзии. Вот формула, записанная самим автором: «4 croisés, 4 de suite, 1.2.1. et deux». То есть: четверостишие перекрёстной рифмовки[148], четверостишие смежной рифмовки[149], четверостишие опоясывающей рифмовки[150] и заключительное двустишие. Возможные строфические образцы: одна из разновидностей одической[151] строфы[152] и сонет[153].

Первая рифма строфы — женская[154], заключительная — мужская[155]. Женские рифменные пары не следуют за женскими, мужские за мужскими (правило альтернанса). Размер — четырёхстопный ямб, самая распространённая метрическая форма в поэтической культуре пушкинского времени.

Формальная строгость лишь оттеняет выразительность и гибкость поэтической речи: «Часто первое четверостишие задаёт тему строфы, второе её развивает, третье образует тематический поворот, а двустишие даёт чётко сформулированное разрешение темы»[156]. Заключительные двустишия нередко содержат остроты и напоминают тем самым краткие эпиграммы. При этом следить за развитием сюжета можно, читая одни только первые четверостишия[157].

На фоне такой строгой урегулированности эффектно выделяются отступления. Во-первых, это вкрапления иных метрических форм: письма героев друг к другу, написанные астрофическим четырёхстопным ямбом, и песня девушек, написанная трёхстопным хореем с дактилическими[158] окончаниями. Во-вторых, это редчайшие (и оттого очень выразительные) пары строф, где фраза, начатая в одной строфе, завершается в следующей. Например, в главе третьей:

Татьяна прыг в другие сени, С крыльца на двор, и прямо в сад, Летит, летит; взглянуть назад Не смеет; мигом обежала Куртины, мостики, лужок, Аллею к озеру, лесок, Кусты сирен переломала, По цветникам летя к ручью И задыхаясь, на скамью XXXIX. Упала…

Межстрофный перенос метафорически изображает падение героини на скамейку после долгого бега[159]. Тот же приём использован в описании смерти Ленского, который падает, убитый выстрелом Онегина.

Помимо многочисленных пародий на «Онегина», позднейшие образцы онегинской строфы включают оригинальные произведения. Однако эту строфу оказалось невозможно использовать без прямых отсылок к пушкинскому тексту. Лермонтов в первой же строфе «Тамбовской казначейши» (1838) заявляет: «Пишу Онегина размером». Вячеслав Иванов в стихотворном вступлении к поэме «Младенчество» (1913–1918) оговаривается: «Размер заветных строф приятен», а первую строчку первой строфы начинает словами: «Отец мой был из нелюдимых…» (как в «Онегине»: «Мой дядя самых честных правил…»). Игорь Северянин сочиняет «роман в строфах» (!) под заглавием «Рояль Леандра» (1925) и в стихотворном вступлении объясняется: «Пишу онегинской строфой».

Были попытки варьировать пушкинскую находку: «В порядке соперничества изобретались и другие строфы, подобные онегинской. Почти тотчас вслед за Пушкиным Баратынский написал свою поэму „Бал“ тоже четырнадцатистишиями, но другого строения… А в 1927 году В. Набоков написал „Университетскую поэму“, перевернув порядок рифмовки онегинской строфы от конца к началу»[160]. Набоков на этом не остановился: последний абзац набоковского «Дара» только выглядит прозаическим, а на деле представляет собой записанную в строчку онегинскую строфу.

Чем интересны в романе второстепенные персонажи?

Места действия романа меняются от главы к главе: Санкт-Петербург (новая европейская столица) — деревня — Москва (национально-традиционный патриархальный центр) — Юг России и Кавказ. Персонажи удивительным образом варьируются в соответствии с топонимикой.

Филолог Максим Шапир, проанализировав систему именования персонажей в пушкинском романе, показал, что они разбиты на несколько категорий. «Степные» помещики — персонажи сатирические — наделены говорящими именами (Пустяков, Петушков, Буянов и т. п.). Московских бар автор называет без фамилий, только по имени и отчеству (Лукерья Львовна, Любовь Петровна, Иван Петрович, Семён Петрович и т. д.). Представители петербургского большого света — реальные лица из пушкинского окружения — описаны полунамёками, но читатели легко узнавали в этих анонимных портретах реальных людей: «Старик, по-старому шутивший: / Отменно тонко и умно, / Что нынче несколько смешно» — его высокопревосходительство Иван Иванович Дмитриев, а «На эпиграммы падкий, / На всё сердитый господин» — его сиятельство граф Гавриил Францевич Моден[161].

Другие современники поэта названы полными именами, если речь идёт о публичной стороне их деятельности. Например, «Певец Пиров и грусти томной» — это Баратынский, как разъясняет сам Пушкин в 22-м примечании к «Евгению Онегину» (одно из самых известных произведений раннего Баратынского — поэма «Пиры»). «Другой поэт», который «роскошным слогом / Живописал нам первый снег», — это князь Вяземский, автор элегии «Первый снег», объясняет Пушкин в 27-м примечании. Но если тот же самый современник «выступает на страницах романа в качестве частного лица, поэт прибегает к звёздочкам и сокращениям»[162]. Поэтому, когда с князем Вяземским встречается Татьяна, Пушкин сообщает: «К ней как-то В. подсел» (а не «К ней как-то Вяземский подсел», как печатают современные издания). Знаменитый пассаж: «Du comme il faut (Шишков, прости: / Не знаю, как перевести)» — не появлялся на свет в этом виде при жизни Пушкина. Сперва поэт намеревался использовать инициал «Ш.», но затем заменил его тремя астерисками[163]. Друг Пушкина и Баратынского Вильгельм Кюхельбекер полагал, что эти строки адресованы ему, и читал их: «Вильгельм, прости: / Не знаю, как перевести»[164]. Дописывая за автора имена, поданные в тексте только намёком, современные редакторы, заключает Шапир, одновременно нарушают нормы пушкинской этики и поэтики.

Когда происходят описанные в романе события и сколько лет героям?

Внутренняя хронология «Евгения Онегина» давно интригует читателей и исследователей. В какие годы происходит действие? Сколько лет героям в начале романа и в конце? Сам Пушкин ничтоже сумняшеся писал (и не где-нибудь, а в примечаниях, входящих в текст «Онегина»): «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю» (примечание 17). Но совпадает ли романное время с историческим? Посмотрим, что нам известно из текста.

Во время дуэли Онегину 26 лет («…Дожив без цели, без трудов / До двадцати шести годов…»). Онегин расстался с Автором за год до этого. Если биография Автора повторяет пушкинскую, то это расставание произошло в 1820 году (в мае Пушкин был сослан на юг), а дуэль состоялась в 1821 году. Здесь возникает первая неувязка. Дуэль состоялась через два дня после именин Татьяны, а именины — Татьянин день — это 12 января (по старому стилю). Согласно тексту, именины праздновали в субботу (в черновиках — в четверг). Однако в 1821 году 12 января пришлось на среду. Впрочем, может быть, празднование именин перенесли на один из ближайших дней (субботу).

Если главные события (от приезда Онегина в деревню до дуэли) всё-таки происходят в период с лета 1820 года до января 1821 года, то Онегин родился в 1795 или 1796 году (он на три-четыре года младше Вяземского и на три-четыре года старше Пушкина), а блистать в Петербурге начал, когда ему было «без малого осьмнадцать лет» — в 1813-м. Однако в предисловии к первому изданию первой главы прямо сказано, что «она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года»[165]. Конечно, мы можем это обстоятельство проигнорировать: в окончательный текст (издания 1833 и 1837 годов) эта дата не попала. Тем не менее описание столичной жизни в первой главе явно относится к концу 1810-х, а не к 1813-му, когда только-только закончилась Отечественная война и в самом разгаре была заграничная кампания против Наполеона. Балерина Истомина, чьё выступление Онегин смотрит в театре, в 1813 году ещё не танцевала; гусар Каверин, с которым Онегин кутит в ресторане Talon, ещё не вернулся в Петербург из-за границы[166].

Несмотря ни на что, продолжаем отсчитывать от 1821 года. Когда в январе 1821 года Ленский погиб, ему было «осьмнадцать лет», стало быть, он родился в 1803-м. Когда родилась Татьяна, в тексте романа не говорится, но Пушкин сообщил Вяземскому, что письмо Татьяны Онегину, написанное летом 1820 года, — это «письмо женщины, к тому же 17-летней, к тому же влюблённой». Тогда Татьяна тоже родилась в 1803 году, а Ольга была её младше на год, максимум на два (поскольку она уже невеста, ей не могло быть меньше пятнадцати). Кстати, когда родилась Татьяна, её матери было вряд ли больше 25 лет, так что «старушке» Лариной на момент знакомства с Онегиным около сорока. Впрочем, указания на возраст Татьяны в окончательном тексте романа нет, так что не исключено, что все Ларины были на пару лет старше.

В Москву Татьяна попадает в конце января или в феврале 1822 года и (осенью?) выходит замуж. Тем временем Евгений странствует. Согласно печатным «Отрывкам из Путешествия Онегина», он приезжает в Бахчисарай через три года после Автора. Пушкин был там в 1820-м, Онегин, стало быть, — в 1823-м. В строфах, не включённых в печатный текст «Путешествия», Автор и Онегин встречаются в Одессе в 1823 или 1824 году и разъезжаются: Пушкин отправляется в Михайловское (это произошло в последних числах июля 1824 года), Онегин — в Петербург. На рауте осенью 1824 года он встречает Татьяну, которая замужем «около двух лет». Вроде бы всё сходится, однако в 1824 году Татьяна не могла на этом рауте говорить с испанским послом, поскольку у России ещё не было дипломатических отношений с Испанией[167]. Письмо Онегина Татьяне, за которым последовало их объяснение, датировано весной (мартом?) 1825 года. Но неужели этой знатной даме в момент финального свидания всего 22 года?

Таких мелких нестыковок в тексте романа немало. В своё время литературовед Иосиф Тойбин пришёл к выводу, что в 17-м примечании поэт имел в виду не историческую, а сезонную хронологию (своевременную смену времён года внутри романного времени)[168]. По всей видимости, он был прав.

Как текст «Онегина», который мы знаем сегодня, соотносится с тем, который читали современники Пушкина?

Современники успели прочесть несколько вариантов «Онегина». В изданиях отдельных глав стихи сопровождались разного рода дополнительными текстами, из которых далеко не все попали в сводное издание. Так, предисловиями к отдельному изданию главы первой (1825) служили заметка «Вот начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено…» и драматическая сцена в стихах «Разговор книгопродавца с поэтом».

Первоначально Пушкин задумал более длинное сочинение, возможно даже в двенадцати главах (в конце отдельного издания главы шестой мы читаем: «Конец первой части»). Однако после 1830 года изменилось отношение автора к формам повествования (Пушкина теперь больше интересует проза), читателей к автору (Пушкин теряет популярность, публика считает, что он «исписался»), автора к публике (у него наступает разочарование в её — хочется сказать «умственных способностях» — эстетической готовности принять «Онегина»). Поэтому Пушкин оборвал роман на полуслове, бывшую девятую главу напечатал как восьмую, бывшую восьмую («Путешествие Онегина») опубликовал в отрывках, поместив в конце текста после примечаний. Роман приобрёл открытый финал, слегка закамуфлированный замкнутой зеркальной композицией (её образует обмен героев письмами и возвращение к одесским впечатлениям первой главы в конце «Путешествия»).

Иосиф Шарлемань. Эскиз декораций к опере Петра Чайковского «Евгений Онегин». 1940 год[169]

Из текста первого сводного издания (1833) исключены: вступительная заметка к главе первой, «Разговор книгопродавца с поэтом» и некоторые строфы, печатавшиеся в изданиях отдельных глав. Примечания ко всем главам вынесены в специальный раздел. Посвящение Плетнёву, первоначально предпосланное сдвоенному изданию глав четвёртой и пятой (1828), помещено в примечание 23. Только в последнем прижизненном издании (1837) мы находим привычную нам архитектонику[170]: посвящение Плетнёву становится посвящением всего романа.

В 1922 году Модест Гофман опубликовал монографию «Пропущенные строфы „Евгения Онегина“». Началось изучение черновых редакций романа. В 1937 году, к столетию со дня смерти поэта, все известные печатные и рукописные варианты «Онегина» были напечатаны в шестом томе академического Полного собрания сочинений Пушкина (редактор тома — Борис Томашевский). В этом издании осуществлён принцип «послойного» прочтения и подачи вариантов черновых и беловых рукописей (от окончательных чтений к ранним вариантам).

Основной текст романа в этом же собрании напечатан «по изданию 1833 г. с расположением текста по изданию 1837 г.; цензурные и типографские искажения издания 1833 г. исправлены по автографам и предшествующим изданиям (отдельных глав и отрывков)»[171]. В дальнейшем в научных и массовых изданиях перепечатывался, за редчайшими исключениями и с некоторыми орфографическими вариациями, именно этот текст. Иначе говоря, критический текст «Евгения Онегина», к которому мы привыкли, не совпадает ни с одним из изданий, вышедших при жизни Пушкина.

А что же теперь, когда опубликованы рукописи романа, нам делать с пропущенными строфами: нужно ли их восстанавливать в основном тексте?

Нет: они являются динамическим «эквивалентом» текста[172], на их место читатель волен подставить всё что угодно (ср. с ролью импровизации в некоторых музыкальных жанрах). Более того, последовательно заполнить отточия невозможно: некоторые строфы или части строф сокращены, а другие никогда не были написаны.

Далее, некоторые строфы присутствуют в рукописях, но отсутствуют в печатном тексте. Есть строфы, имевшиеся в изданиях отдельных глав, но исключённые из сводного издания (например, развёрнутое сравнение «Евгения Онегина» с Гомеровой «Илиадой» в конце главы четвёртой). Есть строфы, напечатанные отдельно как отрывки из «Евгения Онегина», но не вошедшие ни в отдельное издание соответствующей главы, ни в сводное издание. Таков, например, напечатанный в 1827 году в «Московском вестнике» отрывок «Женщины» — начальные строфы главы четвёртой, которые в отдельном издании глав четвёртой и пятой заменены серией номеров без текста.

Такая «непоследовательность» — не случайный недосмотр, а принцип. Роман наполнен парадоксами, превращающими историю создания текста в художественный приём. Автор играет с текстом, не только исключая фрагменты, но и, наоборот, включая их «на особых условиях». Так, в авторских примечаниях приведено начало строфы, не вошедшей в роман («Пора: перо покоя просит…»), а две заключительные строфы главы шестой в основном тексте и в примечаниях даны автором в разных редакциях.

Была ли в «Евгении Онегине» так называемая десятая глава?

Пушкин писал свой роман, ещё не зная, как он его закончит. Десятая глава — вариант продолжения, отвергнутый автором. Из-за своего содержания (политическая хроника рубежа 1810–20-х годов, включающая описание заговорщиков-декабристов) десятая глава «Онегина», даже если бы она была окончена, вряд ли могла быть напечатана при жизни Пушкина, хотя имеются сведения, что он давал её на прочтение Николаю I[173].

Глава писалась в Болдине и была сожжена автором 18 или 19 октября 1830 года (об этом есть пушкинская помета в одной из болдинских рабочих тетрадей). Однако написанное не было уничтожено полностью. Часть текста сохранилась в виде авторского шифра, который в 1910 году разгадал пушкинист Пётр Морозов. Тайнопись скрывает только первые четверостишия 16 строф, но никак не фиксирует оставшиеся 10 строк каждой строфы. Кроме того, несколько строф уцелели в отдельном черновике и в сообщениях друзей поэта.

Рукопись «Евгения Онегина». 1828 год[174]

В результате от всей главы до нас дошёл отрывок из 17 строф, ни одна из которых не известна нам в завершённом виде. Из них только две имеют полный состав (14 стихов), и только одна достоверно зарифмована по схеме онегинской строфы. Порядок сохранившихся строф тоже не вполне очевиден. Во многих местах текст разобран гипотетически. Даже первая, едва ли не самая известная строчка десятой главы («Властитель слабый и лукавый» — об Александре I) читается лишь предположительно: у Пушкина в шифре записано «Вл.», что Набоков, например, расшифровывал как «Владыка»[175].

В «большом академическом издании» текст десятой главы (шифр, расшифровка и черновики отдельных строф) печатается только в разделе черновых редакций[176]. Решение печатать её непосредственно после текста романа, реализованное во многих научно-массовых и массовых изданиях, неправомерно и принято исключительно по идеологическим причинам.

Неоднократно предпринимавшиеся попытки реконструировать «полный текст» главы безосновательны и потому безрезультатны. Некоторые «реконструкции» представляют собой откровенную подделку.

Об «Онегине» составляют целые тома комментариев. Зачем их читать?

В тексте романа есть масса подробностей, смысл которых от нас ускользает, тогда как современникам он был понятен с полуслова.

Онегин «как dandy лондонский одет» и «острижен по последней моде». А «по последней моде» — это как? Первые читатели сразу понимали, что, выйдя в свет, Онегин поменял длинную французскую стрижку à la Titus на короткую английскую, дендистскую[177]. С другой стороны, короткая английская стрижка противопоставлена романтической немецкой à la Шиллер. Такая причёска у Ленского, недавнего гёттингенского[178] студента: «кудри чёрные до плеч»[179]. Таким образом, Онегин и Ленский, во всём противоположные друг другу, отличаются даже причёсками.

На светском рауте Татьяна «в малиновом берете / С послом испанским говорит». О чём свидетельствует эта знаменитая деталь? Неужели о том, что героиня забыла снять головной убор? Конечно, нет. Благодаря этой подробности Онегин понимает, что перед ним — знатная дама и что она замужем. Современный историк европейского костюма разъясняет, что берет «в России появился только в начале XIX века одновременно с другими западноевропейскими головными уборами, плотно охватывающими голову: парики и пудреные причёски в XVIII века исключали их употребление. В 1-й половине XIX века берет был только женским головным убором, и притом только замужних дам. Являвшийся частью парадного туалета, он не снимался ни на балах, ни в театре, ни на званых вечерах»[180]. Береты делались из атласа, бархата или иных тканей. Они могли быть украшены плюмажем или цветами. Носили их наискось, так, что один край мог даже касаться плеча.

В ресторане Talon Онегин с Кавериным пьют «вино кометы». Что за вино? Это le vin de la Comète, шампанское урожая 1811 года, превосходное качество которого приписывали влиянию кометы, ныне именуемой C/1811 F1, — она была хорошо видна в Северном полушарии с августа по декабрь 1811 года[181].

Кроме того, в романе, который написан, казалось бы, тем же языком, каким говорим мы с вами, в действительности много устаревших слов и выражений. А почему они устаревают? Во-первых, потому, что меняется язык; во-вторых, потому, что меняется мир, который он описывает.

Вот во время дуэли слуга Онегина Гильо «за ближний пень становится». Как интерпретировать такое поведение? Все иллюстраторы изображают Гильо пристроившимся невдалеке возле небольшого пенька. Все переводчики используют слова со значением «нижняя часть срубленного, спиленного или сломленного дерева». Точно так же трактует это место «Словарь языка Пушкина». Однако если Гильо боится погибнуть от случайной пули и надеется от неё укрыться, то зачем ему пень? Об этом никто не задумывался, пока лингвист Александр Пеньковский не показал на множестве текстов пушкинской эпохи, что в то время слово «пень» имело ещё одно значение, помимо того, которое оно имеет сегодня, — это значение «ствол дерева» (не обязательно «срубленного, спиленного или сломленного»)[182].

Другая большая группа слов — это устаревшая лексика, обозначающая устаревшие реалии. В частности, в наши дни стал экзотикой гужевой транспорт — его хозяйственная роль нивелировалась, связанная с ним терминология ушла из общеупотребительного языка и сегодня по большей части неясна. Вспомним, как Ларины собираются в Москву. «На кляче тощей и косматой / Сидит форейтор бородатый». Форейтором (от нем. Vorreiter — тот, кто едет спереди, на передней лошади) обычно был подросток или даже маленький мальчик, чтобы лошади было проще его везти. Форейтор должен быть мальчиком, а у Лариных он «бородатый»: они так долго не выезжали и сидели сиднем в деревне, что у них уже и форейтор состарился[183]. Иначе говоря, мы имеем дело с утраченной, не опознаваемой сегодняшними читателями иронией: форейтор-то старый (а должен быть юный).

Таким образом, без специальных комментариев в одних случаях мы не понимаем, в чём суть характеристики, данной тому или иному персонажу, в других — не понимаем пушкинского юмора.

Какие комментарии к «Евгению Онегину» наиболее известны?

Первый опыт научного комментирования «Евгения Онегина» был предпринят ещё в позапрошлом веке: в 1877 году писательница Анна Лачинова (1832–1914) издала под псевдонимом А. Вольский два выпуска «Объяснений и примечаний к роману А. С. Пушкина „Евгений Онегин“». Из монографических комментариев к «Онегину», опубликованных в XX столетии, наибольшее значение имеют три — Бродского, Набокова и Лотмана.

Самый известный из них — комментарий Юрия Лотмана (1922–1993), впервые опубликованный отдельной книгой в 1980 году. Книга состоит из двух частей. Первая — «Очерк дворянского быта онегинской поры» — представляет собой связное изложение норм и правил, регулировавших мировоззрение и бытовое поведение дворянина пушкинского времени. Вторая часть — собственно комментарий, движущийся за текстом от строфы к строфе и от главы к главе. Помимо объяснения непонятных слов и реалий, Лотман уделяет внимание литературному фону романа (металитературным полемикам, выплёскивающимся на его страницы, и разнообразным цитатам, которыми он пронизан), а также истолковывает поведение героев, обнаруживая в их словах и действиях драматическое столкновение точек зрения и поведенческих норм.

Так, Лотман показывает, что разговор Татьяны с няней — это комическое qui pro quo[184], в котором собеседницы, принадлежащие к двум разным социокультурным группам, употребляют слова «любовь» и «страсть» в совершенно разных смыслах (для няни «любовь» — это супружеская измена, для Татьяны — романтическое чувство). Комментатор убедительно демонстрирует, что, согласно авторскому замыслу, Онегин убил Ленского непреднамеренно, и это понимают по деталям рассказа читатели, знакомые с дуэльной практикой. Если бы Онегин хотел застрелить приятеля, он избрал бы совершенно иную дуэльную стратегию (Лотман рассказывает, какую именно).

Непосредственным предшественником Лотмана на обсуждаемом поприще был Николай Бродский (1881–1951). Первое, пробное издание его комментария вышло в 1932 году, последнее прижизненное — в 1950-м, затем несколько раз книга выходила посмертно, оставаясь главным пособием по изучению «Онегина» в университетах и пединститутах вплоть до выхода комментария Лотмана.

Текст Бродского несёт на себе глубокие следы вульгарного социологизма[185]. Чего стоит одно только пояснение к слову «боливар»: «Шляпа (с большими полями, кверху расширявшийся цилиндр) в честь деятеля национально-освободительного движения в Южной Америке, Симона Боливара (1783–1830), была модной в той среде, которая следила за политическими событиями, которая сочувствовала борьбе за независимость маленького народа»[186]. Иногда комментарий Бродского страдает от чересчур прямолинейного толкования тех или иных пассажей. Например, о строке «Ревнивый шёпот модных жён» он всерьёз пишет: «Бегло брошенным образом „модной жены“ Пушкин подчеркнул разложение семейных устоев в… светском кругу»[187].

Юрий Лотман — автор самого известного комментария к «Евгению Онегину»[188]

Тем не менее Набоков, потешавшийся над натянутыми интерпретациями и удручающе корявым стилем Бродского, был, конечно, не совсем прав, обзывая его «невежественным компилятором» — «uninformed compiler»[189]. Если исключить предсказуемые «советизмы», которые можно счесть неизбежными приметами времени, в книге Бродского можно найти достаточно добротный реальный и историко-культурный комментарий к тексту романа.

Четырёхтомный труд Владимира Набокова (1899–1977) вышел первым изданием в 1964 году, вторым (исправленным) — в 1975-м. Первый том занят подстрочным переводом «Онегина» на английский язык, второй и третий — англоязычным комментарием, четвёртый — указателями и репринтом русского текста. Набоковский комментарий был переведён на русский язык поздно; опубликованные в 1998–1999 годах русские переводы комментария (их два) трудно признать удачными.

Мало того, что комментарий Набокова превосходит по объёму работы других комментаторов, — сам набоковский перевод тоже выполняет комментаторские функции, интерпретируя те или иные слова и выражения в тексте «Евгения Онегина». Например, все комментаторы, кроме Набокова, разъясняют значение прилагательного в строке «В своей коляске выписной». «Выписной» значит «выписанный из-за границы». Это слово вытеснено в современном языке новым словом с тем же значением, теперь вместо него используется заимствованное «импортный». Набоков ничего не поясняет, а просто переводит: «imported».

Объём идентифицированных Набоковым литературных цитат и приведённых им художественных и мемуарных параллелей к тексту романа не превзойден никем из предшествующих и последующих комментаторов, и это неудивительно: Набоков как никто другой чувствовал себя at home[190] не только в русской литературе, но и в европейских (особенно французской и английской).

Самый объёмный и полный комментарий к роману (сделанный вместе с подстрочным его переводом на английский) принадлежит Владимиру Набокову[191]

Наконец, Набоков был единственным комментатором «Онегина» в XX веке, кто знал быт русской дворянской усадьбы не понаслышке, а из собственного опыта и легко понимал многое из того, что не улавливали советские филологи. К сожалению, внушительный объём набоковского комментария создаётся не только за счёт полезной и нужной информации, но и благодаря множеству сведений, имеющих самое отдалённое отношение к комментируемому произведению[192]. Но читать всё равно очень интересно!

Помимо комментариев, современный читатель может найти объяснения непонятных слов и выражений в «Словаре языка Пушкина» (первое издание — рубеж 1950–60-х годов; дополнения — 1982 год; сводное издание — 2000-й). В создании словаря участвовали выдающиеся лингвисты и пушкинисты, ранее подготовившие «большое академическое» издание Пушкина: Виктор Виноградов, Григорий Винокур, Борис Томашевский, Сергей Бонди. Кроме перечисленных справочников существует множество историко-литературных и историко-лингвистических работ, одна только библиография которых занимает увесистый том.

Почему они не всегда помогают? Потому что различия между нашим языком и языком начала XIX века не точечные, а сквозные, и с каждым десятилетием они только нарастают, подобно «культурным слоям» на городских улицах. Никакой комментарий не может исчерпать текста, но даже минимально необходимый для понимания комментарий к текстам пушкинской эпохи уже должен быть построчным (а может быть, даже пословным) и многосторонним (реальный комментарий, историко-лингвистический, историко-литературный, стиховедческий, текстологический). Такой комментарий не создан даже для «Евгения Онегина».

Какие сценические и экранные версии «Онегина» наиболее соответствуют оригиналу?

«Евгений Онегин» — роман, который с трудом поддаётся адаптации для сцены и экрана. Опера Петра Чайковского «Евгений Онегин» (1878), при всей её огромной популярности (которую она, кстати сказать, приобрела далеко не сразу), — это произведение «по мотивам» пушкинского романа, а не попытка его адекватной передачи музыкально-сценическими средствами. Как указано в либретто, текст в опере — не «А. С. Пушкина», а «по А. С. Пушкину»[193]. Текст этот, сочинённый Константином Шиловским при участии самого композитора, не раз подвергался критике за неаутентичость. Пожалуй, резче всех отзывался о Чайковском Владимир Набоков, называвший либретто бредовым — «lunatic»[194] и состряпанным наспех — «concocted»[195], а саму оперу глупой — «silly»[196] и халтурной — «slapdash»[197].

Тем не менее читатели и слушатели нередко путают текст и персонажей Пушкина и Чайковского. У Пушкина нет князя Грёмина — мужа Татьяны зовут «князь N». Князь N не произносит слов «Онегин, я скрывать не стану: / Безумно я люблю Татьяну!» — эти слова поёт князь Грёмин. Песня девушек есть и в романе, и в опере, а вот крестьянской песни с припевом «Вайну, вайну, вайну, вайну» у Пушкина нет и не было. Зато романс «Слыхали ль вы за рощей глас ночной…» у Пушкина есть: он написал его в 1816 году и опубликовал в 1817-м. Но в текст «Евгения Онегина» он его не включал — петь этот романс Татьяне и Ольге поручил Чайковский.

Кинематографическая онегиниана немногим длиннее оперной. Сцены из оперы Чайковского снимались на плёнку с граммофонным сопровождением в 1911 и 1915 годах. В 1958 году полнометражный цветной художественный фильм-оперу по Чайковскому поставил на киностудии «Ленфильм» Роман Тихомиров. Главные сольные партии исполняют звёзды Большого театра, но на экране мы видим не их: так, роли Татьяны и Ольги исполняют Ариадна Шенгелая и Светлана Немоляева, а поют «за них» Галина Вишневская и Лариса Авдеева.

К 200-летию Пушкина появился англо-американский художественный фильм «Onegin» с Рэйфом Файнсом и Лив Тайлер в главных ролях. Сняла фильм сестра Файнса Марта (её режиссёрский дебют). Лента прославилась яркими анахронизмами, главное место среди которых принадлежит, пожалуй, исполнению Ленским и Ольгой песни «Ой, цветёт калина» из кинофильма «Кубанские казаки» (1950; композитор Исаак Дунаевский).

На театральной сцене «Онегина» ставят редко. В 1936 году Александр Таиров задумал, но не осуществил постановку «Евгения Онегина» в московском Камерном театре; музыку к спектаклю написал Сергей Прокофьев. На рубеже прошедшего и нынешнего столетий спектакли по пушкинскому роману ставили Анатолий Васильев («Школа драматического искусства», 1995), Юрий Любимов (Театр на Таганке, 2000), Римас Туминас (Театр имени Евгения Вахтангова, 2013) и некоторые другие, очень немногие режиссёры.

Александр Пушкин. «Цыганы»

О чём эта книга?

Действие «Цыганов» происходит на юге, в Бессарабии (область, включающая соседние территории современных Молдавии и Украины). Молодой герой Алеко бежит из города (вероятно, совершив какое-то преступление) и оказывается в кочующем цыганском таборе. Он становится мужем молодой цыганки Земфиры, которая вскоре ему изменяет. Алеко не выдерживает испытания цыганской свободой, убивает неверную жену и её любовника, после чего его изгоняют из табора.

«Цыганы» — это поэма о самой природе человека и его судьбе, о том, возможно ли счастье на земле. Это поэма не только об Алеко, но и об индивиде как таковом: сможет ли он спокойно и беззаботно жить в прекрасном мире — или же живущие в нём страсти способны разрушить любую идиллию? Это поэма о любви и её законах. Именно любовь (что вообще свойственно русской литературе XIX века) станет ключевым фактором, определяющим судьбу и состоятельность героя: где располагаются границы свободы и в состоянии ли человек ею воспользоваться? Это поэма о понятиях «варварского» и «цивилизованного». Пушкин вслед за Жан-Жаком Руссо оспаривает тезис о благотворности прогресса, противопоставляя «неволе душных городов» простой, свободный и счастливый мир природного человека.

Когда она написана?

В 1824 году, в несколько приёмов — в Одессе, а затем в Михайловском. Пушкин приступил к тексту около 12 января 1824 года и продолжил работать над ним во второй половине января — начале февраля, а затем в первой половине июня. На юге поэт сочинил сцены, предшествующие разговору Земфиры, Алеко и старого цыгана («Скажи, мой друг: ты не жалеешь / О том, что бросил навсегда?»). Большая часть черновой редакции поэмы появилась на свет уже осенью в Михайловском — Пушкин писал «Цыган» параллельно с работой над «Евгением Онегиным»[198]. В начале ноября Пётр Вяземский уже просил Пушкина прислать ему «Цыган» для публикации.

В окончательном варианте, который Пушкин датировал 10 октября, отсутствовали стихи 145–224: беседа Алеко, Земфиры и старика, которая заканчивается репликой Алеко об изгнанном из Рима Овидии. Их Пушкин создал уже после эпилога в том же октябре 1824 года. Наконец, в январе 1825 года был написан монолог Алеко над колыбелью сына, который не вошёл в печатную версию поэмы.

Жозеф Вивьен. Портрет Александра Пушкина. 1827 год[199]

Как она написана?

Нарочито фрагментарно. Текст разбит на отдельные сцены, каждая из которых выделена графически — горизонтальной чертой. Таких фрагментов в поэме одиннадцать. «Из общего количества пятисот шестидесяти девяти стихов триста двадцать шесть отведено диалогу, который принимает форму подлинного сценического диалога с обозначением говорящего лица и даже сопровождается театральными ремарками: „Уходит и поёт: Старый муж…“, „Вонзает в него нож“, „Поражает его“»[200]. По мнению Олега Проскурина, драматическая структура и связанные с ней мотивы отразили пушкинский опыт чтения Шекспира и — в некоторой степени — мистерий Байрона[201].

Рисунки Пушкина к поэме «Цыганы». 1823 год[202]

Не забудем, кроме того, что Пушкин публиковал текст в отрывках, порой живших самостоятельной жизнью, — как, например, песня Земфиры, многократно положенная на музыку. Повествовательно-описательные фрагменты чередуются с драматическими — диалогами персонажей. Автор не занимает в поэме авторитетной позиции: изложение различных точек зрения вложено в уста беседующих и равных между собой героев.

«Цыганы» написаны четырёхстопным ямбом, который именно в «пушкинскую эпоху», в первую треть XIX века, входит в такое широкое употребление, что становится нейтральным размером, не имеющим ярко выраженной семантики. В большую эпическую форму впервые ввёл четырёхстопный ямб именно Пушкин в «Руслане и Людмиле», а затем использовал в «Кавказском пленнике» и «Братьях-разбойниках». Однако это не единственный стихотворный размер в поэме: входящие в неё песни написаны четырёхстопным хореем и двухстопным анапестом — разнообразие размеров усиливало впечатление фрагментарности текста.

Как она была опубликована?

Почти через два с половиной года после завершения — в конце апреля 1827 года. Но столичной публике «Цыганы» стали известны раньше. Уже в январе 1825 года журнал «Сын отечества» сообщил читателям, что Пушкин написал новую поэму «Цыганы». В петербургских салонах отрывки из произведения читал брат Пушкина Лев Сергеевич. Кроме того, фрагменты текста выходили в периодике. В марте 1825-го в свет вышла очередная книжка альманаха «Полярная звезда»[203], где были напечатаны первые 93 стиха «Цыган» — до слов «Как песнь рабов однообразной!». В ноябре в 21-м номере журнала «Московский телеграф» вышла «Цыганская песня» Земфиры («Старый муж, грозный муж…»). Наконец, в апреле 1826 года в альманахе «Северные цветы на 1826 год» появился третий отрывок — реплики старого цыгана («Ты любишь нас, хоть и рождён…») и Алеко («Так вот судьба твоих сынов!..») из их разговора с Земфирой.

В декабре 1826 года Антон Дельвиг подал прошение о напечатании поэмы в петербургский Главный цензурный комитет, вскоре позволение было получено. В феврале 1827 года рукопись ушла на согласование в Третье отделение императорской канцелярии[204]. В итоге в конце апреля 1827 года поэма вышла отдельным изданием в московской типографии француза Августа Семена (Огюста-Рене Семена). Стоила книжка 5, 6 или 7 рублей ассигнациями (в зависимости от книжной лавки), а на её обложке располагалась виньетка — разбитые цепи, кинжал, змея и опрокинутая чаша. Впоследствии Пушкин включил «Цыганов» во вторую часть «Поэм и повестей Александра Пушкина» (1835).

Что на неё повлияло?

Вопрос о влиянии традиционно делится на два сюжета — поэтический и философский. Поэтика «Цыганов» часто истолковывается в «романтическом» ключе, через соотнесение композиции, стиля, фразеологии, места действия поэмы с литературными нормами, которые считались в 1820-е годы «романтическими» и ориентировались прежде всего на сочинения Байрона. При этом важно помнить, что Байрона Пушкин читал не по-английски, а по-французски, а «байроническая» поэтика могла восприниматься через призму русской поэтической традиции, прежде всего связанной с произведениями Василия Жуковского.

Философская линия в «Цыганах» определяется «руссоистским» пластом — рефлексией Пушкина над проблемами, которые в середине XVIII века обсуждал в своих произведениях Жан-Жак Руссо. Речь идёт о соотношении между миром природы и миром цивилизации, между простым, первобытным человеком и индивидом, чьё восприятие реальности обусловлено законами гражданского общества, между свободой кочевой жизни и «неволей душных городов». Руссо предпочитал мир природы и порицал прогресс и цивилизацию, искажающие человеческую натуру. В этом смысле Пушкин выступал новатором в разработке «цыганской» темы и основателем большой традиции в русской литературе.

Как её приняли?

Первые отзывы появились ещё до публикации текста, когда в Петербурге, в отсутствие Пушкина, начали читаться отрывки из поэмы. В целом критики и слушатели сошлись во мнении, что «Цыганы» — очевидная пушкинская удача. Первые читатели поэмы в один голос выделяли особенное изящество стихов.

Александр Тургенев[205] писал Петру Вяземскому 26 февраля 1825 года: «Не мне одному кажется, что это лучшее его произведение», Рылеев сообщал Пушкину в письме от 25 марта того же года: «От Цыган все без ума», а Вяземский определил «Цыганов» так: «Ты ничего жарче этого ещё не сделал… Шутки в сторону, это, кажется, полнейшее, совершеннейшее, оригинальнейшее твоё творение» (из письма Пушкину от 4 августа 1825 года).

После публикации поэмы в журналах стали появляться критические отзывы (самый известный из них — статья Вяземского в «Московском телеграфе») — по большей части одобрительные: «…Пушкин пользовался безусловным признанием, и ни один критик не осмелился выступить открыто против него»[206]. Спорили о том, в какой мере «Цыганы» зависели от поэтики Байрона. Молодой Иван Киреевский[207] в журнале «Московский вестник» задавался вопросом о характере цыганского мира, особенно в свете эпилога, где Пушкин утверждал, что счастья нет и среди цыган: «Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жён своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным».

Яков Рейхель. Портрет Петра Вяземского. 1817 год. Вяземский назвал «Цыганов» «совершеннейшим, оригинальнейшим творением»[208]

При этом, несмотря на отчётливое противопоставление в поэме природы и цивилизации, в рецензиях 1820-х годов слова «цивилизация» нет. Вяземский назвал Алеко «гражданином общества» и «недовольным питомцем образованности», который чувствует «тягость от повинностей образованного общежития»; Киреевский писал об «утонченном общежитии», «трудной образованности» и «выгодах образованности»; Орест Сомов указывал на особенности «жизни образованных горожан». Дело в том, что в это время в русском языке заимствованного слова «цивилизация» ещё не существовало. Оно появится в начале 1830-х годов и станет важным элементом риторики министра народного просвещения Сергея Уварова, автора знаменитой формулы «православие — самодержавие — народность».

Отсутствие артикулированной авторской позиции удивило некоторых современников Пушкина, в частности Жуковского, который спрашивал: «Я ничего не знаю совершеннее… твоих Цыган! Но, милый друг, какая цель? Скажи, чего ты хочешь от своего гения? Какую память хочешь оставить о себе отечеству, которому так нужно высокое…» На это Пушкин отвечал: «Ты спрашиваешь, какая цель у Цыганов? вот на! Цель поэзии — поэзия, как говорит Дельвиг (если не украл этого)». Таким образом, он подчёркнуто воздерживался от определения одной «правильной» точки зрения на проблемы, обсуждавшиеся в «Цыганах».

Что было дальше?

Влияние «Цыганов» на дальнейшую историю русской литературы разнообразно. Пушкинская поэма послужила образцом при создании «семейных драм с кровавой развязкой» (вместе с другим текстом схожей тематики — поэмой Ивана Козлова[209] «Чернец», 1825), где любовные коллизии уже не требовали экзотического фона. Основными мотивами, которые пускаются в тираж, служат «убийство из ревности счастливого соперника (иногда только предполагаемого)», фигура «изменившей возлюбленной» и композиционная важность финальной «катастрофы»[210]. Отметим, что другой вариант сюжета ревности разработал Евгений Баратынский в поэме «Наложница» («Цыганка»): здесь носительницей разрушительного начала (страстей) выступает уже сама цыганка, а не её возлюбленный.

Цыганская тема в русской литературе развивалась в двух направлениях. Первое из них Юрий Лотман назвал «толстовским»: оно связано с философской проблемой природного человека, мнимого «варвара», у которого есть свои добродетели, пороки, вольность[211]. И Пушкина, и Толстого интересовала «руссоистская» концепция народа как носителя интуитивного, антигосударственнического и антицивилизационного (и потому «здорового») взгляда на жизнь. Только Пушкин обратился к экзотическому народу, а Толстой искал самобытности в русском крестьянстве и его общинной жизни. Второе направление связано с собственно «цыганскими» мотивами — от Пушкина к Аполлону Григорьеву и Александру Блоку[212]. Здесь особенно важны песни и музыка цыган: в них проявляются вольная «народная стихия» и «высшее искусство», а трагичность и противоречивость героев интерпретируются как свойства самой человеческой природы. Таким образом, раздвоенность и вольность символизируют полноту «настоящей» жизни и становятся предметом эстетического восхищения.

Споры об Алеко и цыганах продолжались и после смерти Пушкина — в работах Белинского, Достоевского, Вячеслава Иванова, Цветаевой и многих других. В XIX веке к поэме часто обращались композиторы. Особенно популярна была песня «Старый муж, грозный муж…», которую Земфира пела Алеко: музыку для неё писали известнейшие композиторы своего времени — Виельгорский, Верстовский, Алябьев, Антон Рубинштейн, Чайковский. В 1892 году оперу по сюжету «Цыганов» (под названием «Алеко») написал молодой Сергей Рахманинов. Автором либретто выступил Василий Немирович-Данченко. Действие начинается в тот момент, когда отношения Алеко и Земфиры уже омрачены её увлечением молодым цыганом (таким образом, начало пушкинской поэмы в либретто опущено — зритель ничего не узнаёт о том, как Алеко попал в табор). В итоге сюжет оперы в большей степени связан с темой ревности, чем с противопоставлением «природы» и «цивилизации», что несколько расходится с пушкинским замыслом.

Где находится Бессарабия и бывал ли там Пушкин?

Бессарабия — это область на юго-востоке Российской империи, вошедшая в её состав в 1812 году в результате Бухарестского мира с Оттоманской Портой[213]. По договору к России перешла территория между реками Прут и Днестр, которая и образовала Бессарабскую губернию с центром в Кишинёве.

Карта Бессарабской области. 1821 год[214]

Пушкин прожил в Бессарабии почти три года. По желанию императора Александра I в мае 1820 года он был сослан на юг за оду «Вольность», точнее, формально переведён по службе в Екатеринослав (ныне Днепр). В сентябре 1820 года Пушкин поселился в Кишинёве, где жил вплоть до июля 1823 года, когда ему пришлось переехать в Одессу, чтобы находиться при новом начальнике — новороссийском генерал-губернаторе и наместнике в Бессарабской губернии Михаиле Воронцове. В июле 1824 года, уже после начала работы над «Цыганами», Пушкин получает отставку и разрешение отправиться в родовое имение, село Михайловское Псковской губернии, под надзор местного начальства.

В Бессарабии действительно жило много цыган?

Цыгане появились в Российской империи ещё в XVIII веке, однако основной массив цыганского населения перешёл в русское подданство именно в 1812 году — после присоединения Бессарабии. По подсчётам историков, в этой области к середине XIX столетия проживало 18 738 цыган, что составляло почти треть от общего числа цыган в России, 48 247 человек. Почти две трети бессарабских цыган находились в крепостной зависимости и принадлежали частным лицам. Они «делились на дворовых, служивших при дворе владельца; поселенных, занимавшихся земледелием на помещичьей земле; скитавшихся или кочующих, занимавшихся ремеслом и состоявших при оброчном положении»[215]. Таким образом, кочевые цыгане, о которых идёт речь в поэме Пушкина, делились на свободных (меньшинство) и крепостных (большинство), которые платили помещикам оброк и зарабатывали ремёслами (они были кузнецами, музыкантами, каменщиками, портными, занимались куплей-продажей лошадей). Жизнь свободного табора в пушкинских «Цыганах» — это скорее нетипичное для Бессарабии явление (единственная, по-видимому, абсолютно достоверная черта в поэме — это цыганская бедность).

В 1820-е правительство всячески старалось сделать так, чтобы цыгане превратились в оседлый народ, занялись земледелием и хотя бы частично решили свои экономические проблемы. Впрочем, эти попытки оказались безуспешными. Причиной, по мнению чиновников, служили в том числе «закоренелые привычки самих цыган, наклонных ко всем злоупотреблениям кочующей жизни и беспечности рабского состояния»[216]. Этот тезис Пушкин интерпретирует в поэме совсем иначе — как позитивный признак природной свободы, в которой живут цыгане.

Хорошо ли Пушкин знал цыган?

На самом деле нет. По сути, очень мало. То, что Пушкин жил в Бессарабии, ещё не значит, что он был хорошо осведомлён в делах и обыкновениях цыган. В мемуарах, напечатанных в XIX веке, есть сведения о поездках Пушкина в табор, но исследователи ставят их под сомнение; как пишет Олег Проскурин, «Пушкин наверняка видел бессарабских цыган и, скорее всего, из любопытства посещал их табор (деревню). Всё остальное — необоснованные домыслы»[217].

Историки-популяризаторы, сочувствовавшие цыганам, также решительно отметали версию о близком знакомстве Пушкина с нравами цыган. В частности, этнографы-ромисты[218] Ефим Друц и Алексей Гесслер писали: «Почему-то до сих пор ни один пушкиновед не задался простым и естественным вопросом: на каком языке общался Пушкин с цыганами? Бессарабия отошла к России по Бухарестскому миру в 1812 году. С тех пор прошло всего девять лет. Трудно представить, что цыгане к тому времени владели русским языком, хотя знали молдавский. Но Пушкин не знал ни цыганского, ни молдавского. Можно даже допустить, что какие-то азы русского языка знал старик булибаши[219], но уж, безусловно, не знала его Земфира. Так на каком же языке они общались? Скорее всего, это был выразительный, но бедный язык мимики и жестов». Больше всего соавторов возмущала мысль о том, что представление о вольных обычаях цыган (прежде всего в области семейной этики), описанных Пушкиным, может восприниматься как реалистическое: «Нет большей нелепицы, чем миф о свободе нравов в цыганской среде». Впрочем, несмотря на всё сказанное, цыгане «гордились тем, что он (Пушкин. — М. В.) написал о них, воспринимали его по-цыгански запросто»[220].

Цыгане у Пушкина — культурный миф, почерпнутый из книг, а не из непосредственного наблюдения. Это ясно из пушкинских примечаний к поэме, показывающих знакомство поэта с источниками по происхождению и современному ему состоянию цыган. Пушкин отмечал, что, хотя истинная их историческая родина — Индия, их часто «считают выходцами из Египта». Эти сведения были в 1824 году новостью. Куда только не селили предков цыган отечественные и европейские авторы: в Северную Африку (Павел Свиньин), Древний Рим (Александр Вельтман) или, собственно, в Египет (Вальтер Скотт, Виктор Гюго). Откуда же возникла в «Цыганах» правильная с современной точки зрения версия? По мнению Олега Проскурина, Пушкин заимствовал сведения о прародине цыган из классической работы немецкого профессора Генриха Грельмана «Исторический опыт о цыганах», с французским переводом которой (1810) мог познакомиться в одесской библиотеке Михаила Воронцова.

Примечательны здесь два обстоятельства. Во-первых, Грельман считал простоту цыганских нравов — «дикую вольность», «бедность» и «первобытную свободу» — пороками и следствием отсутствия какого бы то ни было просвещения. Пушкин же, напротив, интерпретировал те же свойства совершенно в ином, «руссоистском», ключе — как свидетельства непорочности цыган, их «правильной» и подлинной близости к природе, свободной от губительного влияния городской и оседлой цивилизации с её условностями, законами и порядками. Так научная книга о пользе просвещения стала материалом для откровенно антипросветительской концепции.

Во-вторых, Грельман «изобретает» цыган, что вообще характерно для рубежа XVIII и XIX веков, эпохи национализма, когда «нации» возникали как «воображённые сообщества» с мнимой историей. Характерный пример здесь — шотландцы Вальтера Скотта с их дикими нравами и народной одеждой — килтом. Известно, впрочем, что килт как национальный символ был изобретён англичанином в XVIII столетии и в наряде древних шотландских хайлендеров не присутствовал. С Грельманом (и вместе с ним Пушкиным) ситуация иная: сравнительный лингвистический анализ позволил немецкому учёному придумать цыган таким образом, что современная наука впоследствии лишь подтвердила его выводы. Перед нами редкий случай «изобретённой традиции» на исторически достоверных основаниях!

Важны ли для понимания поэмы черновики Пушкина?

В разговоре о любом тексте интерес вызывает не только его итоговая версия, но и варианты, которыми поэт в итоге пренебрёг. Любопытны в этом отношении и «Цыганы». Например, песне Земфиры, из которой мы узнаём о том, что её чувства к Алеко переменились («Старый муж, грозный муж, / Режь меня, жги меня…»), в черновиках предшествовал монолог Алеко над колыбелью спящего сына. Алеко, словно предвидя печальный финал своей истории, предрекает сыну вольную и свободную «человеческую» жизнь (пусть и со своими пороками и несовершенством): «От общества, быть может, я / Отъемлю ныне гражданина — / Что нужды — я спасаю сына». В одной из промежуточных редакций фрагмента о младенце сказано: «Он будет здрав, силён и волен — / Чего же больше для него».

Кроме того, Пушкин предпослал поэме два рукописных эпиграфа. Первый из них резюмирует интригу «Цыган», как бы вложенную в их собственные уста: «Мы люди смирные, девы наши любят волю — что тебе делать у нас? Молд<авская> песня». Второй эпиграф: «Под бурей рока — твёрдый камень, / В волненьях страсти — лёгкий лист. Князь Вяземской». Он взят из послания Вяземского «Толстому», которое начинается так: «Американец и цыган, / На свете нравственном загадка» (написано в 1818 году, на тот момент ещё не было опубликовано, но расходилось в списках, обращено к Фёдору Толстому-Американцу). Исследовательница Ксения Кумпан так комментирует эти строки: «Цыган. Употребляя это слово, Вяземский намекал на беспорядочную жизнь Толстого, его наружность (Толстой был смугл и черноволос), пристрастие к цыганскому пению и кутежам с цыганами (впоследствии, в 1821 году, Толстой женился на цыганке Авдотье Максимовне Тугаевой)»[221]. Кстати, эти же строки Вяземского Пушкин хотел сделать эпиграфом к другой своей «южной» поэме — «Кавказскому пленнику».

Типы цыган. Из серии фотографий Максима Дмитриева. 1900-е годы[222]

Наконец, известны два проекта предисловия Пушкина к «Цыганам», так и не вошедшего в издание 1827 года. В первом из них поэт даёт этнографическое описание цыган: происхождение своё они ведут от «индейцев», они вольны, дики и бедны, а в Молдавии к тому же заключены в крепостное состояние или, попросту говоря, находятся в рабской зависимости. «Это не мешает им, однако же, вести дикую кочевую жизнь, довольно верно описанную в сей повести. Они отличаются перед прочими большей нравственной чистотой». Второй комментарий касается источников по истории Бессарабии, о которой в России на тот момент было мало что известно. Пушкин советует читателям обратиться к «Историческому и статистическому описанию» Бессарабии своего приятеля Ивана Липранди[223], когда оно появится в печати. Таким образом, предисловие должно было хотя бы отчасти мотивировать этнографическую ценность поэмы — при всей очевидной фиктивности изображённых там цыганских нравов. По мнению филолога Олега Проскурина, «предисловие предполагалось опубликовать анонимно или под псевдонимом»[224]. В одном из вариантов текста Пушкин как бы со стороны оценивал свою поэму — «жизнь, довольно верно описанная в сей повести». В итоге поэма вышла без предисловия, которое слишком сильно контрастировало с вымышленным миром вольного народа. Условный колорит цыганской Бессарабии, созданный Пушкиным, ввёл в заблуждение многие поколения читателей, убеждённых, что поэт лично наблюдал жизнь цыганского табора.

Типы цыган. Из серии фотографий Максима Дмитриева. 1900-е годы[225]

Ещё один пример. Почему Алеко бежит из города? «Его преследует закон». Примечательно, что в черновиках к поэме мотивировка изгнания была иной: «ему по нраву наш закон». Если бы Пушкин избрал первоначальный вариант, интерпретация поэмы достаточно сильно изменилась бы: во-первых, из изгнанника по необходимости Алеко превращался в беглеца по доброй воле, во-вторых, мир цыган, подобно миру цивилизации, обретал свой собственный закон. В итоге Пушкин предпочёл изменить строку, что позволило старику цыгану утверждать: «Мы дики; нет у нас законов».

«Цыганы» — это «романтическая» поэма?

Хотя мы, вообще говоря, не обязаны непременно помещать любой текст в рамки «сентиментализма», «романтизма» или «реализма», но вокруг «Цыганов» возникла по этому поводу весьма интересная дискуссия — как именно правильно читать поэму?

«Цыганы» естественным образом примыкают к циклу «южных» «романтических» поэм Пушкина («Кавказский пленник», «Братья-разбойники», «Бахчисарайский фонтан»). Герой поэмы — одинокий беглец и изгнанник с демоническими чертами, предмет описания — его жизнь среди экзотического восточного народа. Отрывочность поэмы, её недоговорённость и множество лирических диалогов, сближающих её с лирической драмой, — всё это сразу напомнило читателям о «романтической» поэтике Байрона (в первую очередь о поэме «Гяур»). Сразу после публикации «Цыганов» это заметил, например, Вяземский. Подробно исследовавший вопрос о романтическом влиянии уже в XX веке литературовед Виктор Жирмунский выделил сходства и различия между стилем и композицией байроновских и пушкинских поэм[226]. Сходств оказалось больше, однако филолог отметил, что в эпилоге «Цыганов» с его одической интонацией («В стране, где долго, долго брани / Ужасный гул не умолкал, / Где повелительные грани / Стамбулу русский указал…») ощущается будущее развитие пушкинской манеры — в сторону «надындивидуальных, государственно-исторических тем», которые будут подняты в «Полтаве» (1828)[227]. Таким образом, хотя «Цыганы» принадлежат к циклу «романтических» южных поэм и даже представляют из себя «завершающую и самую зрелую» поэму[228], на этом «романтическая тема» оказывалась «исчерпанной». Как резюмировал Григорий Гуковский в работе «Пушкин и русские романтики», «в Михайловском завершился пушкинский романтизм и был создан русский реализм»[229].

С этой точкой зрения не соглашался Юрий Лотман. Он полагал, что изначально Пушкин задумывал «Цыганов» как «просветительскую», а не «романтическую» поэму[230]. Поэта интересовала природа цыганской свободы, «страстей» и взаимодействия двух миров — вольного, кочевого, и рабского, городского. Ничего специально романтического в тексте не было. Конечно, Алеко бежал от цивилизации и противопоставлял себя ей, однако в поэме он не изображался в роли «исключительной», «героической» личности. Мы видим героя на фоне цыганского табора, который никак нельзя уподобить «толпе». Мир вольного народа «скуден», «дик» и «нестроен», но, замечает в поэме Пушкин, «всё так живо-неспокойно», самобытно, разнообразно и в целом привлекательно. Это обстоятельство позволило Лотману заключить: «Мысль о яркой личности, составляющей лишь единицу в „пёстро-нестройной“, яркой народной толпе, романтизму чужда»[231].

Однако в финале поэмы Пушкин ставит под сомнение идею «природной доброты и разумности человека». По мнению Лотмана, переосмысление просветительского мифа происходит под прямым влиянием политических событий: кризиса европейского революционного движения начала 1820-х годов и «разгрома кишинёвского гнезда декабристов» в 1823 году. В эпилоге выясняется, что цыганский мир также не свободен от страстей — а значит, оптимистический тезис о добродетельном народе, не принимающем эгоистического героя, оказывается опровергнут. Порочной теперь представляется природа человека как такового, вне зависимости от того, к какому миру он принадлежит. «На поэму наслоились краски, внешне напоминающие романтические»[232].

По Лотману, в «Цыганах» не было ничего романтического: интерес к экзотическому миру романтическая поэтика унаследовала от эпохи Просвещения, главный герой поэмы — это не alter ego автора, «народ» не противостоит основному персонажу, к тому же в поэме присутствует не менее важная и сильная героиня — Земфира. В этом смысле «Цыганы» — это даже «не отказ от романтизма, а преодоление прямолинейно-просветительского взгляда на человека и общество»[233].

Почему Алеко бросил «душные города»?

Действие в начале поэмы развивается стремительно. Земфира сталкивается с героем в пустыне и, видя его одиночество, зовёт Алеко в табор на ночь. Между тем сам Алеко «хочет быть как мы цыганом» и уже «готов идти… всюду» за Земфирой. Пушкин сразу же связывает в один узел философскую и любовную линии. «Стать цыганом» означает обрести подлинную свободу, причём реализовать её герою необходимо именно в отношениях с женщиной.

У изгнания Алеко есть причина и повод. Повод — «его преследует закон». Очевидно, он совершил некое преступление (мы не знаем точно какое) и бежит от наказания из города в «пустыню». Причина же лежит глубже — о ней Алеко рассказывает Земфире и старому цыгану во время разговора. Герой сознательно порывает с прежней жизнью — в этом явно проступает философская линия поэмы.

Во второй половине XVIII столетия «цивилизацию» (которую у Пушкина символизирует город) воспринимали по-разному. С одной стороны, цивилизация трактовалась в положительном ключе: как средство утончённого общения, социальной коммуникации, позволяющей разрешать конфликты уже не с помощью оружия, а словом, не в поединке, а в салонной беседе. У цивилизации были и чисто экономические свойства: она связывалась с оседлостью — если речь шла о городе, то с торговлей и распространением коммерческих отношений. Обладание собственностью и богатством считалось здесь не пороками, но позитивными факторами: комфорт и удобство внешней жизни сочетались с умением договариваться, уважением к закону и развитием форм общественной жизни.

С другой стороны, эта концепция встретила яростный отпор, например в лице того же Руссо, творения которого Пушкин штудировал в 1823 году. С точки зрения философа, собственность приводит к порабощению: человек, ища экономической выгоды, связывает себя различными обязательствами и приносит в жертву обществу свою свободу. Социальная жизнь полна условностей, которым необходимо платить дань. Индивид больше не принадлежит сам себе и теряет качества, заложенные в нём природой, — первоначально он свободен, беспечен, счастлив, добр, не склонен к насилию, здоров, миролюбив, им руководит сердце, а не разум. В итоге «варвар» оказывается куда добродетельнее «цивилизованного» человека.

Харитон Платонов. Цыганка с бубном. 1877 год[234]

В беседе со стариком и Земфирой Алеко воспроизводит руссоистскую критику городской цивилизации: там люди не знают природной жизни, «стыдятся» естественной «любви», «гонят мысли», «торгуют волей», «просят денег да цепей». Вывод:

Что бросил я? Измен волненье, Предрассуждений приговор, Толпы безумное гоненье Или блистательный позор.

Здесь в Алеко проступают черты романтического героя-беглеца, противостоящего толпе. Однако бросающаяся в глаза близость процитированных строк стихотворению Пушкина «Дружба» (1824–1825) свидетельствует о более глубоком конфликте, заложенном в саму природу общества, в котором естественные чувства (дружба или любовь) немедленно искажаются и превращаются в пороки:

Что дружба? Лёгкий пыл похмелья Обиды вольный разговор, Обмен тщеславия, безделья Иль покровительства позор.

Почему Алеко не удаётся стать цыганом?

Это центральный вопрос пушкинской поэмы. Формально Алеко цыганом поначалу становится — два года он живёт и кочует с табором на лоне природы, он волен и любим, «с пеньем зверя водит» и «к бытью цыганскому привык». Однако проблема заключается в том, что человек — это не производная от той среды, в которой он находится. Алеко воплотил свои мечты в реальность, он — один из цыганов, однако счастливым, подобно им, он так и не становится.

Почему? Виною всему — страсти, т. е. внутренняя природа человека, которую невозможно изменить, его «судьба»: «И всюду страсти роковые, / И от судеб защиты нет». Фактор «страстей» подчёркивается Пушкиным неоднократно. Страсти проявляют себя на «бессознательном» уровне, как мы бы сейчас сказали. Сам герой не осознаёт причины разлада с цыганской жизнью. Алеко вспоминает о прежней жизни — «волшебной славе», «роскоши» и «забавах» (атрибуты цивилизованного мира), но они его до поры до времени не тревожат, он — «беспечен». И тем не менее порой его посещает неведомая тоска: «И грусти тайную причину / Истолковать себе не смел». Эта грусть — предчувствие «судьбы», следствие того, «как играли страсти его послушною душой!». «Они проснутся: погоди!»

И здесь философская линия вновь смыкается с любовной: проверку страстями Алеко проходит в процессе отношений с Земфирой. Полная свобода оказывается для Алеко неприемлемой — он поддаётся страстям, мстит и в этот момент перестаёт быть цыганом, теряя свою свободу[235]. Он «наслаждается мщеньем». В разговоре со стариком Алеко выступает в амплуа классического злодея: убийство спящего и беззащитного врага, «свирепый смех», немедленно усиленный повтором — «И долго мне его паденья / Смешон и сладок был бы гул». Итог подводит сама Земфира: «…мой муж ревнив и зол». От цыганской и человеческой добродетели не остаётся и следа. Причина — сама природа человека, управляющая им часто помимо его собственного желания.

Зачем старик рассказывает Алеко историю о римском изгнаннике — Овидии?

Прежде всего заметим, что изгнанный «полудня житель» выполняет важную функцию в сюжете поэмы — своеобразного двойника героя. Таких двойников в тексте несколько — помимо Овидия, это сам старик цыган в рассказе о его молодости и любви к Мариуле, а также повествователь в эпилоге поэмы. Двойники несут с собой альтернативные версии событий, показывают, как они могли бы развиваться. Это фон для действий Алеко. Сравнивая Алеко с «двойниками», мы можем лучше понять мотивировку поступков главного персонажа.

Что мы узнаём о «полудня жителе» из текста поэмы? Он оказался на берегах Дуная в изгнании по воле «царя», он был поэтом, не приспособленным к повседневной жизни («Чужие люди за него / Зверей и рыб ловили в сети») старцем и скитальцем. Более того, жизнь в Бессарабии его тяготила, он стремился вернуться домой и умер на чужбине, «и завещал он, умирая, / Чтобы на юг перенесли / Его тоскующие кости». Алеко уточняет, что речь идёт о римском поэте.

В пушкинских строках современники без труда распознавали аллюзию на судьбу Овидия. Публий Овидий Назон был сослан Августом в 8 году нашей эры по непонятному до сих пор обвинению во время распри Юлиев и Клавдиев, боровшихся за влияние на императора. С точностью можно сказать, что поводом к ссылке стали именно литературные тексты Овидия. Место ссылки — город Томы (румынская Констанца) на Чёрном море, рядом с устьем Дуная, где поэт и скончался. Таким образом, Овидий был сослан не в Бессарабию, и Пушкин об этом знал.

Как бы то ни было, описание «бессарабских» страданий Овидия проецируется, во-первых, на сюжет поэмы, во-вторых, на биографический миф самого Пушкина. Овидий был свободен, но несчастлив, поскольку тосковал по отечеству. В сущности, то же происходит и с Алеко: цыганская вольность не привела его к счастью. Сначала кажется, что Алеко и Овидий принципиально по-разному воспринимают Бессарабию, однако затем выясняется, что они похожи: их прежняя жизнь имеет над ними большую власть. Сам же Пушкин проявлял в тот период особый интерес к Овидию (что, в частности, выразилось в стихотворении «К Овидию», 1821 года, посвящённом римскому поэту). Параллели в судьбе понятны — ссылка по воле императора в наказание за стихотворный текст в отдалённую провинцию. Впрочем, этим сходство и ограничивалось: «Суровый славянин, я слёз не проливал… ‹…› Изгнание твоё пленяло втайне очи, / Привыкшие к снегам угрюмой полуночи». В последних строках чувствуется даже ирония: одно и то же место ссылки было севером для Овидия и югом — для Пушкина.

Древнеримский поэт Овидий Назон. Гравюра Джеймса Годби по рисунку Джованни Баттисты Чиприани. 1815 год.

Описание бессарабских страданий Овидия проецируется на сюжет поэмы и на биографический миф самого Пушкина[236]

Почему о намерениях Земфиры изменить Алеко мы узнаем из её песни?

Песня — непременный атрибут цыганской жизни. Страсть этого народа к музыке была известна и за пределами Бессарабии. В частности, столичные цыгане, общество которых часто любили жившие в Петербурге и Москве русские дворяне, отличались именно ярко выраженными способностями к пению.

«Литературная» песня Земфиры — «Старый муж, грозный муж…» — основана на подлинной песне, но не цыганской, а молдавской[237]. На первый взгляд, её слова лишь косвенно относятся к Алеко. Герой — отнюдь не «седой» старик, которому Земфира противопоставляет «молодого» и «смелого» любовника из песни. Однако цыганка не скрывает, что прямым адресатом её высказывания служит именно Алеко: «Я песню про тебя пою».

Именно благодаря песне настоящее цыганской вольной жизни соединяется в поэме с прошлым. Песня выступает в функции предсказания. Старый цыган замечает Алеко, что она «во время наше сложена»: «Её, бывало, в зимню ночь / Моя певала Мариула, / Перед огнём качая дочь». Чем закончилась история старика и Мариулы, мы знаем. Знает это и Алеко. Однако случившееся прежде повторяется лишь наполовину. Цыганка изменяет мужу, но Алеко мстит, вопреки тому, что сделал в своё время цыган. Алеко сделан прозрачный намёк на измену и дана рекомендация, как поступить в этом случае, однако он решает иначе. Алеко нарушает привычный для цыган ход событий и тем самым порывает с природным миром вольного народа.

Что означают сны Алеко?

Сны важны в поэме, поскольку именно в этом состоянии обнаруживают себя «роковые страсти» человека, проявляется его истинная природа. Характерно, что «страсти» у Пушкина «просыпаются» именно в то время, когда человек засыпает.

Снов в «Цыганах» несколько. Сном заканчивается эпизод знакомства старика и Алеко. Герой остаётся в таборе, после чего Земфира говорит: «Но поздно… месяц молодой / Зашёл; поля покрыты мглой, / И сон меня невольно клонит…» Цыгане живут в соответствии с природным циклом — месяц указывает на время сна. Эта параллель вновь появится в поэме: старик будет объяснять Алеко суть цыганской «естественной» любви через сравнение женского сердца с луной.

Первый сон Алеко пугает Земфиру: «О мой отец! Алеко страшен. / Послушай: сквозь тяжёлый сон / И стонет, и рыдает он». Старик предполагает, что это «домашний дух», согласно русскому преданью, мучающий героя. Во сне Алеко произносит «другое имя» с «хриплым стоном» и «скрежетом ярым». Проснувшись, он помнит лишь «страшное» сновидение о Земфире, которому он, по совету цыганки, отказывается верить. Мы точно не знаем, чье имя произнёс Алеко, но можно предположить, что речь идёт о другой женщине из его тёмного прошлого. Таким образом, во сне проявляют себя «страшные» наклонности Алеко. Страсть к насилию, связанному с изменой, усилена намёком на прежнюю, «цивилизованную», жизнь героя.

Второй сон Алеко предшествует кровавой развязке поэмы. Здесь границы сна и реальности будто исчезают. Герой спит — и, пользуясь этим, Земфира встречается с молодым цыганом. Во сне Алеко является «смутное виденье», которое заставляет его проснуться и обнаружить, что Земфира исчезла. Он идёт на курган с могилами и застаёт там Земфиру и её возлюбленного. При этом Алеко не понимает, спит ли он или бодрствует: «Идёт… и вдруг… иль это сон?» Порочная страсть переходит из сна в реальность. Наконец, в финале основного текста поэмы сон как время, когда тайные страсти становятся явью, больше уже не нужен, он выполнил свою функцию. Именно поэтому Алеко не спит: «Настала ночь: в телеге тёмной / Огня никто не разложил, / Никто под крышею подъёмной / До утра сном не опочил».

Как жизнь старика связана с жизнью Алеко?

Старик рассказывает о своей любви к Мариуле в центральный с философской точки зрения момент поэмы — во время спора о ревности между Алеко и цыганом. В этой перспективе биография старика очень важна — она указывает Алеко на «правильный» любовный сценарий, который соответствует поведению свободного человека.

Старый цыган утешает Алеко, который осознал, что Земфира его не любит: «Здесь люди вольны, небо ясно, / И жёны славятся красой». В среде цыган социальные отношения не строятся в соответствии с «законами» и условностями, но лежат вне всяких правил, организованы «естественным образом» в полном соответствии с желаниями человека. Для пущей убедительности старый цыган сводит «теорию» и «жизнь» — рассказывает собственную историю. Любовь старика к Мариуле — история «старая», это свидетельство о традиции, давнем обыкновении. Мариула любила цыгана, тогда ещё молодого, «только год» (Земфира же любит Алеко два года). Поведение Мариулы подчёркивает её свободу от любых внешних обязательств: она оставила мужа ради, по сути, случайного увлечения (два цыганских табора «Две ночи вместе ночевали. / Они ушли на третью ночь»), при этом «бросив маленькую дочь». Последствия для старика оказались поистине ужасны: «…с этих пор / Постыли мне все девы мира». Тем не менее поведение Мариулы не вызывает у него особого удивления и порицания: «Кто в силах удержать любовь?» Практика полностью соответствует теории. Алеко ревнив — именно поэтому он не принимает цыганской свободы.

Почему Алеко изгоняют из табора?

Важно, что Алеко не казнят, а изгоняют. Он не несёт того наказания за убийство, которое предусмотрено гражданскими законами «городской» жизни. Собственно, именно это и сообщает Алеко отец Земфиры при прощании: «Мы дики, нет у нас законов». Однако эта «дикость» вполне в руссоистском духе трактуется Пушкиным как позитивное качество, отсутствие государственного насилия: «Мы не терзаем, не казним».

Старый цыган выносит приговор Алеко — это не авторское суждение, оно принадлежит одному из персонажей поэмы, носителю определённого мировоззрения. Судьба Алеко — это не цыганская «дикая доля», а страсти цивилизованного человека, который хочет «воли» «только для себя». Однако, как известно, «свобода одного заканчивается там, где начинается свобода другого». Когда оказывается, что Земфира, не скованная «законом», любит другого, Алеко вдруг вспоминает о «своих правах», т. е. о «законе», от которого он изначально бежал. Он воспринимает Земфиру («подругу») как свою «законную жену», если угодно, как «собственность». По наблюдению Юрия Лотмана, здесь Пушкин прямо следует за Руссо, который писал в трактате «О происхождении неравенства»: «Караибы — народ, менее других удалившийся от естественного состояния, — наиболее миролюбиво разрешают возникающие на этой почве столкновения: им почти не знакомо чувство ревности, хоть они и живут в жарком климате, где страсти эти всегда, по-видимому, бывают более деятельны»[238].

В сцене изгнания Алеко Пушкин дополнительно подчёркивает «добродетельность» цыган: «Мы робки и добры душою, / Ты зол и смел». «Доброта» и «робость» не синонимичны христианскому смирению. Они служат свойствами свободного естественного человека в доцивилизованный и дообщественный период его бытия, это этика анархии и тотальной свободы вне рамок морали.

Здесь уместно вспомнить и о расхождении между Пушкиным и Руссо по вопросу о первобытном состоянии человека. В изображении французского философа люди в естественном состоянии были принципиально одиноки. Это существенно, поскольку, по Руссо, как только возникает общество, союз между людьми, сразу же является и неравенство, а за ним и другие пороки, свойственные просвещению и цивилизации. У Пушкина мы видим иную картину: цыгане связаны между собой, но живут при этом по законам природы. Впрочем, выводы читатель должен делать сам.

В чём смысл эпилога к поэме?

В эпилоге Пушкин намеренно усложняет сюжет поэмы. На первый взгляд, мораль истории кажется понятной: Алеко не прошёл испытание цыганской вольностью, его погубили бушевавшие в нем «страсти». В итоге он оказался изгнан из счастливого «природного» мира табора. Однако выясняется, что естественная свобода цыган — вымысел, фикция. Поэма заканчивается следующими стихами:

Но счастья нет и между вами, Природы бедные сыны!.. И под издранными шатрами Живут мучительные сны. И ваши сени кочевые В пустынях не спаслись от бед, И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет.

Счастья нет не только в городах, но в мире цыган. Общество, не знающее пороков, — это всего-навсего поэтический вымысел.

Что именно наводит автора на эту печальную мысль, не вполне понятно, однако итоговый вывод заставляет иначе — в куда более трагическом свете — посмотреть на содержание поэмы: проблема состоит не только и не столько в личности Алеко, сколько в самом мироустройстве, где страсти не знают преград и способны проникнуть даже в самое простое и свободное сообщество людей.

Александр Грибоедов. «Горе от ума»

О чём эта книга?

В середине 1820-х годов Александр Чацкий — молодой остроумный дворянин и пылкий гражданин — после трёхлетнего отсутствия возвращается в Москву, где он вырос в доме крупного чиновника Фамусова, и спешит к любимой девушке — дочери Фамусова, Софье. Но культурная дистанция с прежним окружением оказывается непреодолимой: Софья полюбила лицемера и карьериста Молчалина, а самого Чацкого за неуместные проповеди объявляют сумасшедшим.

Спустя несколько лет после победы в Отечественной войне и московского пожара патриотический подъём сменяется ропотом против наступившей реакции («аракчеевщины»), а патриархальный московский уклад уходит в небытие — и напоследок оказывается запечатлён язвительным москвичом.

Когда она написана?

Грибоедов задумал свою главную пьесу в 1820 году в Персии, где служил по дипломатической линии (есть свидетельства, что замысел возник раньше, но они недостоверны). Первые два действия Грибоедов написал в Тифлисе, куда ему удалось перевестись осенью 1821 года и где он впоследствии сделал карьеру при генерале Ермолове. Оставив на время службу весной 1823 года и собрав на московских балах новый материал для комедии, Грибоедов пишет действия III и IV летом 1823 года в селе Дмитровском Тульской губернии, где гостит у своего старинного друга Степана Бегичева. В начале лета 1824 года, отправившись в Санкт-Петербург пробивать готовую комедию через цензуру, Грибоедов в дороге придумывает новую развязку и уже в Петербурге сильно перерабатывает комедию. Он просит Бегичева никому не читать оставшейся у него рукописи, потому что с тех пор Грибоедов «с лишком восемьдесят стихов, или, лучше сказать, рифм переменил, теперь гладко, как стекло». Работа над комедией продолжалась ещё долго — последней авторизованной версией считается так называемый Булгаринский список, который Грибоедов вручил своему издателю и другу Фаддею Булгарину 5 июня 1828 года, накануне своего возвращения на Восток.

Иван Крамской. Портрет писателя Александра Сергеевича Грибоедова. 1875 год[239]

Как она написана?

Дмитрий Кардовский. Иллюстрация к комедии «Горе от ума». 1912 год[240]

Разговорным языком и вольным ямбом. То и другое в русской комедии было абсолютным новшеством. До Грибоедова вольный ямб, то есть ямб с чередующимися стихами разной длины, использовался, как правило, в маленьких стихотворных формах, например в баснях Крылова, иногда в поэмах с «несерьёзным содержанием», таких как «Душенька» Ипполита Богдановича. Такой размер позволяет наилучшим образом использовать и привлекательность стихотворных средств (метр, рифму), и интонационную свободу прозы. Строки разной длины делают стих более свободным, близким к естественной речи; язык «Горя от ума» со множеством неправильностей, архаизмов и просторечий воспроизводит московский выговор эпохи даже фонетически: например, не «Алексей Степанович», а «Алексей Степаноч». Благодаря афористичному слогу пьеса сразу после появления разошлась на пословицы.

Как она была опубликована?

Закончив первый вариант комедии, которая сразу же была запрещена цензурой, Грибоедов в июне 1824 года отправился в Петербург, надеясь там благодаря своим связям провести пьесу на сцену и в печать. Тем временем «Горе от ума» уже широко ходило по рукам в списках.

Потеряв надежду издать комедию целиком, 15 декабря 1824 года драматург опубликовал фрагменты (явления 7–10 действия I и всё действие III) в булгаринском театральном альманахе «Русская Талия», где текст подвергся цензурной правке и сокращениям. Последовавшее за публикацией обсуждение в печати ещё стимулировало читательский интерес и тиражирование рукописных копий. Драматург и переводчик Андрей Жандр рассказывал, что у него «была под руками целая канцелярия: она списала „Горе от ума“ и обогатилась, потому что требовали множество списков»[241]. Отдельным изданием комедия впервые была напечатана уже после смерти автора, в 1833 году — полностью, но с цензурными купюрами. Ни это издание, ни последующее, 1839 года, не остановило изготовление списков — писатель и критик Ксенофонт Полевой писал позднее: «Много ли отыщете примеров, чтобы сочинение листов в двенадцать печатных было переписываемо тысячи раз, ибо где и у кого нет рукописного „Горя от ума“? Бывал ли у нас пример ещё более разительный, чтобы рукописное сочинение сделалось достоянием словесности, чтобы о нём судили как о сочинении известном всякому, знали его наизусть, приводили в пример, ссылались на него и только в отношении к нему не имели надобности в изобретении Гуттенберговом?»[242]

Таким образом, «Горе от ума» стало первым произведением, массово тиражировавшимся в самиздате. Полностью и без купюр комедия была напечатана только в 1862 году.

Что на неё повлияло?

В «Горе от ума» очевидно влияние французской салонной комедии, которая царила в то время на сцене. Грибоедов в начале литературной карьеры и сам отдал дань этой традиции — спародировал её в пьесе «Молодые супруги» и вместе с Андреем Жандром написал комедию «Притворная неверность» — переработку пьесы Никола Барта. Повлияла на Грибоедова и русская стиховая комедия 1810-х годов, в частности Александр Шаховской, который разрабатывал приёмы вольного стиха ещё в «Липецких водах» и в комедии «Не любо — не слушай, а лгать не мешай», с которой «Горе от ума» местами совпадает и словесно, и сюжетно.

Современная Грибоедову критика указывала на сюжетное сходство «Горя от ума» с «Мизантропом» Мольера и с романом Кристофа Виланда «История абдеритов», в котором древнегреческий философ Демокрит возвращается после странствий в родной город; глупые и невежественные сограждане Демокрита считают его естественнонаучные опыты колдовством и объявляют его безумным.

Сам Грибоедов во многом ориентировался на ренессансную драматургию — в первую очередь на Шекспира, которого (хорошо зная английский язык) читал в оригинале и ценил за свободу от жанровых канонов и ограничений: «Шекспир писал очень просто: немного думал о завязке, об интриге и брал первый сюжет, но обрабатывал его по-своему. В этой работе он был велик»[243].

Искусству построения сюжета Грибоедов учился у Бомарше. Наконец, в истории любви Софьи к Молчалину исследователи усматривают балладный сюжет — своеобразную пародию на балладу Жуковского «Эолова арфа»; видимо, небезосновательно, потому что Жуковский был для Грибоедова важным эстетическим противником.

Наиболее ранняя из рукописей комедии, 1823–1824 годы. Принадлежала другу Грибоедова Степану Бегичеву[244]

Как её приняли?

Едва закончив комедию в июне 1824 года в Петербурге, Грибоедов читал её в знакомых домах — и, по собственному его свидетельству, с неизменным успехом: «Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет». После публикации отрывков из комедии в «Русской Талии» обсуждение переместилось в печать — откликнулись все важные русские журналы: «Сын отечества», «Московский телеграф», «Полярная звезда» и так далее. Здесь наряду с похвалами живой картине московских нравов, верности типажей и новому языку комедии раздались первые критические голоса. Споры вызвала прежде всего фигура Чацкого, которого такие разные по масштабу критики, как Александр Пушкин и позабытый теперь Михаил Дмитриев, упрекали в недостатке ума. Последний ещё ставил Грибоедову на вид неестественность развития сюжета и «жёсткий, неровный и неправильный» язык. Хотя претензии Дмитриева дали жизнь многолетней дискуссии, сам он сделался предметом осмеяния, например в эпиграмме пушкинского друга Сергея Соболевского:

«Собрались школьники, и вскоре / Мих<айло> Дм<итриев> рецензию скропал, / В которой ясно доказал, / Что „Горе от ума“ не Мишенькино горе». Влиятельный критик Николай Надеждин, ценивший «Горе от ума» высоко, при этом отмечал, что пьеса лишена действия и написана не для сцены, а Пётр Вяземский назвал комедию «поклёпом на нравы».

Язык Грибоедова удивил многих современников Грибоедова, но удивление это было чаще всего радостным. Бестужев-Марлинский хвалил «невиданную доселе беглость и природу разговорного русского языка в стихах», Одоевский называл Грибоедова «единственным писателем, который постиг тайну перевести на бумагу наш разговорный язык» и у которого «одного в слоге находим мы колорит русский».

В общем и целом, за исключением одного Белинского, в 1839 году написавшего разгромную критику на «Горе от ума», самобытность, талантливость и новаторство комедии ни у кого больше не вызывали сомнений. Что до политической подоплёки «Горя от ума», то её, по понятным цензурным соображениям, прямо не обсуждали до 1860-х годов, когда Чацкого всё чаще стали сближать с декабристами — сперва Николай Огарёв, за ним Аполлон Григорьев и, наконец, Герцен; именно эта трактовка образа Чацкого впоследствии воцарилась в советском литературоведении.

Что было дальше?

«О стихах я не говорю, половина — должны войти в пословицу», — сказал Пушкин сразу после появления «Горя от ума» и оказался прав. По частоте цитирования Грибоедов опередил, наверное, всех русских классиков, включая даже прежнего чемпиона Крылова. «Счастливые часов не наблюдают», «Свежо предание, а верится с трудом» — множить примеры бессмысленно; даже строка «И дым Отечества нам сладок и приятен!» воспринимается теперь как грибоедовский афоризм, хотя Чацкий в этом случае цитирует Державина.

Фамусовское общество стало нарицательным понятием, как и отдельные его представители — «все эти Фамусовы, Молчалины, Скалозубы, Загорецкие». В определённом смысле нарицательной стала и сама «грибоедовская Москва» — так озаглавил книгу Михаил Гершензон, описавший типичный московский барский уклад на примере конкретного семейства Римских-Корсаковых, причём во всех домочадцах он прямо увидел грибоедовских персонажей, а цитаты из документов подкрепил цитатами из комедии.

Из грибоедовской традиции выросла классическая русская драма XIX века: «Маскарад» Лермонтова, в чьём разочарованном герое Арбенине легко узнать черты Чацкого, «Ревизор» Гоголя — «общественная комедия», где уездный город с галереей карикатур воплощает собой всё российское общество, социальная драма Александра Сухово-Кобылина и Александра Островского. С этого времени обсуждение драматических общественных конфликтов комическими средствами, когда-то поразившее современников Грибоедова, стало общим местом, а жанровые рамки размылись. Более того, пьеса задала своеобразный новый канон. Долгое время театральные труппы набирались под «Горе от ума»: считалось, что состав актёров, между которыми хорошо распределяются грибоедовские роли, может играть весь театральный репертуар[245].

В кризисные моменты общественной мысли русская интеллигенция неизменно возвращалась к образу Чацкого, который всё больше сливался в культурном сознании с самим Грибоедовым: от Юрия Тынянова, в 1928 году исследовавшего в «Смерти Вазир-Мухтара» вечный вопрос о том, можно ли в России служить «делу, а не лицам» и не превратиться из Чацкого в Молчалина, — до Виктора Цоя, певшего «Горе ты моё от ума» («Красно-жёлтые дни») в 1990 году.

Как «Горе от ума» пробивало себе путь на сцену?

Первую попытку поставить комедию предприняли в мае 1825 года студенты Петербургского театрального училища при живом участии самого Грибоедова, мечтавшего увидеть свою непроходную пьесу «хоть на домашней сцене» (на большую сцену комедию не пускали как «пасквиль на Москву»). Однако накануне представления спектакль был запрещён петербургским генерал-губернатором графом Милорадовичем, который счёл, что пьесу, не одобренную цензурой, нельзя ставить и в театральном училище.

Следующую попытку предприняли в октябре 1827 года в Ереване, в здании Сардарского дворца, офицеры Кавказского корпуса, среди которых были и ссыльные декабристы. Театральный кружок был вскоре строго запрещён, поскольку повальное увлечение театром отвлекало офицеров от службы.

По некоторым сведениям, любительские постановки делались в Тифлисе при участии автора, а в 1830 году несколько молодых людей «разъезжали по Петербургу в каретах, засылали в знакомые дома карточку, на которой было написано „III акт Горя от ума“, входили в дом и разыгрывали там отдельные сцены из комедии»[246].

Грибоедов при жизни так и не увидел своей комедии на большой сцене, в профессиональной постановке. Начиная с 1829 года, когда отрывок был поставлен в Большом театре, пьеса постепенно пробивала себе дорогу в театр — сперва отдельными сценами, которые игрались в интермедии-дивертисменте среди «декламаций, пения и плясок». Полностью (хотя и с купюрами) «Горе от ума» было впервые представлено в Санкт-Петербурге, в Александринском театре, в 1831 году. Первым профессиональным исполнителем роли Чацкого стал актёр-трагик Василий Андреевич Каратыгин, брат Петра Каратыгина, по чьей инициативе студенты Петербургского театрального училища с энтузиазмом ставили пьесу пятью годами раньше. Сам Пётр Каратыгин, впоследствии известный драматург, в том же году дебютировал в литературе с двумя водевилями — второй из них назывался «Горе без ума».

Были ли у героев комедии реальные прототипы?

Критик Катенин в письме Грибоедову заметил, что в его комедии «характеры портретны», на что драматург возразил, что хотя у героев комедии и были прототипы, однако черты их свойственны «многим другим людям, а иные всему роду человеческому… Карикатур ненавижу, в моей картине ни одной не найдёшь». Тем не менее слухи и догадки о том, кто именно выведен в той или иной роли, стали распространяться уже зимой 1823/24 года, как только Грибоедов начал читать ещё не завершённую пьесу в знакомых домах. Сестра его тревожилась, что Грибоедов наживёт себе врагов — а ещё больше ей, «потому что станут говорить, что злая Грибоедова указывала брату на оригиналы»[247].

Так, прототипом Софьи Фамусовой многие считают Софью Алексеевну Грибоедову, двоюродную сестру драматурга, — при этом мужа её, Сергея Римского-Корсакова, считали возможным прототипом Скалозуба, а за домом её свекрови, Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, в Москве на Страстной площади закрепилось название «дома Фамусова», его парадная лестница была воспроизведена в спектакле по пьесе Грибоедова в Малом театре. Прототипом самого Фамусова называют дядю Грибоедова, основываясь на одном отрывке у драматурга: «Историку предоставляю объяснить, отчего в тогдашнем поколении развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. ‹…› Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке. Кажется, нынче этого нет, а может быть, и есть; но дядя мой принадлежит к той эпохе. Он как лев дрался с турками при Суворове, потом пресмыкался в передних всех случайных людей в Петербурге, в отставке жил сплетнями. Образ его поучений: „я, брат!..“»

В знаменитой Татьяне Юрьевне, которой «Чиновные и должностные — / Все ей друзья и все родные», современники узнавали Прасковью Юрьевну Кологривову, муж которой «спрошенный на бале одним высоким лицом, кто он такой, до того растерялся, что сказал, что он муж Прасковьи Юрьевны, полагая, вероятно, что это звание важнее всех его титулов». Особого упоминания заслуживает старуха Хлёстова — портрет Настасьи Дмитриевны Офросимовой, известной законодательницы московских гостиных, которая оставила заметный след в русской литературе: её же в лице грубоватой, но безусловно симпатичной Марьи Дмитриевны Ахросимовой вывел в «Войне и мире» Лев Толстой.

В друге Чацкого, Платоне Михайловиче Гориче, часто видят черты Степана Бегичева, близкого друга Грибоедова по Иркутскому гусарскому полку, а также его брата Дмитрия Бегичева, некогда члена Союза благоденствия[248], офицера, а ко времени создания комедии (которую Грибоедов писал непосредственно в имении Бегичевых) в отставке и счастливо женатого.

Такое множество прототипов у самых проходных героев «Горя от ума» действительно можно считать доказательством благонамеренности Грибоедова, который высмеивал не конкретных людей, а типические черты. Наверное, единственный абсолютно безошибочно узнаваемый персонаж Грибоедова — внесценический. В «ночном разбойнике, дуэлисте», которого, по словам Репетилова, «не надо называть, узнаешь по портрету», все действительно сразу узнали графа Фёдора Толстого-Американца, который не обиделся — только предложил внести несколько исправлений. Специалист по творчеству Грибоедова Николай Пиксанов изучал в 1910 году список «Горя от ума», принадлежавший в своё время декабристу князю Фёдору Шаховскому, где рукой Толстого-Американца против слов «в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист» была предложена правка: «в Камчатку чорт носил» («ибо сослан никогда не был») и «в картишках на руку нечист» («для верности портрета сия поправка необходима, чтобы не подумали, что ворует табакерки со стола; по крайней мере, я думал отгадать намерение автора»)[249].

Ну уж Чацкий-то — это Чаадаев?

Современники, конечно, сразу так и подумали. В декабре 1823 года Пушкин писал из Одессы Вяземскому: «Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чедаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны». Этим сарказмом Пушкин намекал на вынужденную отставку и отъезд за границу Чаадаева, пострадавшего от клеветы; высмеивать жертву политического преследования было не очень-то красиво. Вероятно, в окончательном варианте Грибоедов переименовал Чадского в Чацкого в том числе и затем, чтобы избежать подобных подозрений. Любопытно, что, если Чацкий в самом деле списан с Чаадаева, комедия стала самосбывающимся пророчеством: через 12 лет после создания комедии Пётр Чаадаев был формально объявлен сумасшедшим по распоряжению правительства после публикации своего первого «Письма»[250] в журнале «Телескоп». Журнал был закрыт, редактор его Николай Надеждин сослан, а самого Чаадаева московский полицмейстер поместил под домашний арест и принудительный врачебный надзор, снятый через год при условии больше ничего не писать.

Пётр Чаадаев. Литография Мари-Александра Алофа. 1830-е годы[251]

Есть не меньше оснований утверждать, что в Чацком Грибоедов вывел своего друга, декабриста Вильгельма Кюхельбекера, который был оклеветан — а именно ославлен в обществе сумасшедшим — с целью политической дискредитации. Когда старуха Хлёстова сетует на «пансионы, школы, лицеи… ланкартачные взаимные обучения» — это прямая биография Кюхельбекера, воспитанника Царскосельского лицея, преподавателя Главного педагогического института и секретаря Общества взаимных обучений по системе Ланкастера[252].

В Петербургском педагогическом институте учился, однако, и другой персонаж — химик и ботаник князь Фёдор, племянник княгини Тугоуховской, которая недаром возмущается: «Там упражняются в расколах и в безверьи / Профессоры!!»

В 1821 году нескольким профессорам было предъявлено обвинение, будто они в своих лекциях отвергают «истины христианства» и «призывают к покушению на законную власть», и запрещено преподавание; дело вызвало большой шум и использовалось как довод в пользу опасности высшего образования. Так что вернее всего будет сказать, что, хотя Грибоедов использовал при создании своего героя черты реальных людей, включая и собственные, Чацкий — собирательный портрет прогрессивной части своего поколения.

Умён ли Чацкий?

Это вроде бы само собой разумеется и постулируется в названии комедии, которую Грибоедов первоначально хотел назвать даже более определённо: «Горе уму». В письме Павлу Катенину драматург по этому принципу противопоставил Чацкого всем прочим действующим лицам (кроме разве что Софьи): «В моей комедии 25 глупцов на одного здравомыслящего человека».

Современники, однако, расходились во мнениях на этот счёт. Первым в уме Чацкому отказал Пушкин, писавший Петру Вяземскому: «Чацкий совсем не умный человек, но Грибоедов очень умён». Эту точку зрения разделяли многие критики; Белинский, например, назвал Чацкого «фразёром, идеальным шутом, на каждом шагу профанирующим всё святое, о котором говорит».

Обвинение против Чацкого строилось прежде всего на несоответствии его слов и поступков. «Всё, что говорит он, очень умно, — замечает Пушкин. — Но кому говорит он всё это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми».

Несправедливость этого упрёка показывает внимательное чтение текста. Бисера перед Репетиловым, скажем, Чацкий вовсе не мечет, — наоборот, это Репетилов рассыпается перед ним «о матерьях важных», а Чацкий отвечает односложно и довольно грубо: «Да полно вздор молоть». Речь о французике из Бордо Чацкий произносит хоть и на балу, но вовсе не московским бабушкам, а Софье, которую любит и считает ровней (и сам Грибоедов назвал «девушкой неглупой»), в ответ на её вопрос: «Скажите, что вас так гневит?» Тем не менее нельзя не признать, что Чацкий попадает в смешные и нелепые положения, которые «умному» герою вроде как не пристали.

Однако Чацкий ведь и сам признаёт, что у него «ум с сердцем не в ладу». Окончательно очистил репутацию героя Иван Гончаров, отметивший в статье «Мильон терзаний», что ведь Чацкий — живой человек, переживающий любовную драму, и это нельзя списывать со счетов: «Всякий шаг Чацкого, почти всякое слово в пьесе тесно связаны с игрой чувства его к Софье» — и эта внутренняя борьба «послужила мотивом, поводом к раздражениям, к тому „мильону терзаний“, под влиянием которых он только и мог сыграть указанную ему Грибоедовым роль, роль гораздо большего, высшего значения, нежели неудачная любовь, словом, роль, для которой и родилась вся комедия». По мнению критика, Чацкий не просто выделяется на фоне других героев комедии — он «положительно умён. Речь его кипит умом, остроумием. ‹…› …Чацкий начинает новый век — и в этом всё его значение и весь „ум“»[253].

Даже Пушкин, первый обвинитель Чацкого, отдавал должное «мыслям, остротам и сатирическим замечаниям», которыми Чацкий напитался, по словам поэта, у «очень умного человека» — Грибоедова. Поэта смутила только непоследовательность героя, который так ясно мыслит об абстракциях и так нелепо действует в практических обстоятельствах. Но он тут же отмечал, что слепота Чацкого, который не хочет верить в холодность Софьи, психологически очень достоверна. Иными словами, если не пытаться втиснуть Чацкого в узкое амплуа ходячей идеи-резонёра, в которое он не помещается, сомневаться в его уме нет оснований: романтический герой, попавший в комедию, неизбежно играет комическую роль — но это положение не смешное, а трагическое.

Почему Пушкин назвал Софью Фамусову непечатным словом?

Известное непечатное выражение Пушкина из письма Бестужеву — «Софья начертана не ясно: не то <б… >, не то московская кузина»[254] — сегодня кажется уж слишком резким, но то же недоумение разделяли многие современники. В первых домашних и театральных постановках обычно опускали шесть действий из первого акта: сцены свидания Софьи с Молчалиным (как и заигрывания и Молчалина, и Фамусова с Лизой) казались слишком шокирующими, чтобы можно было представить их дамам, и составляли для цензуры едва ли не большую проблему, чем политический подтекст комедии.

Сегодня образ Софьи кажется несколько сложнее и симпатичнее пушкинской формулы. В знаменитой статье «Мильон терзаний» Иван Гончаров заступился за репутацию девицы Фамусовой, отметив в ней «сильные задатки недюжинной натуры, живого ума, страстности и женской мягкости» и сравнив её с героиней «Евгения Онегина»: по его мнению, Софья хотя и испорчена средой, но, как и Татьяна, детски искренна, простодушна и бесстрашна в своей любви.

Это небезосновательное сравнение. Пушкин познакомился с «Горем от ума» в разгар работы над «Евгением Онегиным»; следы грибоедовской комедии можно увидеть и в комической галерее гостей на именинах Татьяны, и в её сне, варьирующем выдуманный сон Софьи; Онегина Пушкин прямо сравнивает с Чацким, попавшим «с корабля на бал». Татьяна — своего рода улучшенная версия Софьи, любительница романов, как и та, — наделяет совсем неподходящего кандидата чертами своих любимых литературных героев — Вертера или Грандисона. Как и Софья, она проявляет любовную инициативу, неприличную по понятиям того времени, — сочиняет «письмо для милого героя», который не преминул её за это отчитать. Но если любовное безрассудство Софьи Павловны Пушкин осудил, то к своей героине относится в сходной ситуации сочувственно. И когда Татьяна без любви выходит за генерала, как Софья могла бы выйти за Скалозуба, поэт позаботился уточнить, что муж Татьяны «в сраженьях изувечен» — не в пример Скалозубу, добывающему генеральский чин разными каналами, далёкими от воинской доблести. Как выразился в 1909 году в статье «В защиту С. П. Фамусовой» театральный критик Сергей Яблоновский, «Пушкин плачет над милою Таней и растворяет нам сердце, чтобы мы лучше укрыли в нём эту… спящую девушку и женщину», но Грибоедов «не захотел приблизить к нам Софьи. ‹…› Ей не предоставлено даже последнего слова подсудимого»[255].

Софью нередко воспринимали как девицу сомнительной нравственности, типичную представительницу порочного фамусовского общества, а Татьяну Ларину — как идеал русской женщины. Произошло это во многом потому, что Софье автор отказал в сочувствии — этого требовали интересы главного героя, Чацкого. Интересно, что в первой редакции комедии Грибоедов таки дал Софье возможность оправдаться:

Какая низость! подстеречь! Подкрасться и потом, конечно, обесславить, Что ж? этим думали к себе меня привлечь? И страхом, ужасом вас полюбить заставить? Отчётом я себе обязана самой, Однако вам поступок мой Чем кажется так зол и так коварен? Не лицемерила и права я кругом.

И хотя в окончательном варианте автор отнял у героини этот монолог, выставляющий Чацкого в плохом свете, он позволил ей сохранить достоинство: «Упрёков, жалоб, слёз моих // Не смейте ожидать, не стоите вы их…» — так не могла бы сказать ни *****, ни московская кузина.

Что означают у Грибоедова фамилии героев?

Грибоедов в традиции классицистической комедии даёт почти всем своим героям говорящие фамилии. Такие фамилии обыкновенно выделяли главное свойство персонажа — олицетворённый порок, добродетель или какое-то иное одномерное качество: например, у Фонвизина глупые помещики прозываются Простаковыми, государственный чиновник, наводящий порядок, носит фамилию Правдин, а арифметику недорослю Митрофанушке преподаёт Цыфиркин. В «Горе от ума» всё менее прямолинейно: все говорящие фамилии так или иначе воплощают одну идею — идею вербальной коммуникации, преимущественно затруднённой. Так, фамилия Фамусова образована от латинского fama — «молва» (недаром главная его печаль при развязке — «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»). Фамилия Молчалина, «не смеющего своё суждение иметь», говорит сама за себя. Двоякое значение можно усмотреть в фамилии Репетилова (от французского répéter — «твердить наизусть», «повторять за кем-то»): этот персонаж, с одной стороны, молча слушает важные разговоры, которые ведёт «сок умной молодёжи», и после повторяет другим, а с другой — выступает как комический двойник Чацкого, иллюстрирующий его душевные порывы собственными физическими неуклюжими движениями. Князь Тугоуховский глух, полковник Скалозуб — «Шутить и он горазд, ведь нынче кто не шутит!» — мастер казарменных острот. В фамилии Хлёстовой можно усмотреть намёк на хлёсткое словцо, в котором ей не откажешь — она, например, единственная во всей комедии рассмешила главного остроумца Чацкого, отметившего, что Загорецкому «не поздоровится от эдаких похвал». Замечание Хлёстовой о Чацком и Репетилове (первого «полечат, вылечат авось», второй же — «неисцелим, хоть брось») предвосхищает позднейшие наблюдения литературоведов по поводу взаимосвязи двух этих персонажей.

Дмитрий Кардовский. Иллюстрация к комедии «Горе от ума». 1912 год[256]

Фамилию самого Чацкого (в ранней редакции — Чадский) разные исследователи ассоциировали со словом «чад» на основании его общей пылкости и разбора его реплик («Ну вот и день прошёл, и с ним / Все призраки, весь чад и дым / Надежд, которые мне душу наполняли» или сентенции о сладком и приятном «дыме Отечества»). Но более прямая ассоциация, конечно, с Чаадаевым.

Чацкий — декабрист?

Мнение, что Чацкому, как написал его Грибоедов, прямая дорога лежала на Сенатскую площадь, было впервые высказано Огарёвым, обосновано Герценом, утверждавшим, что «Чацкий шёл прямой дорогой на каторжную работу», и впоследствии безраздельно утвердилось в советском литературоведении — особенно после того, как книга академика Милицы Нечкиной «А. С. Грибоедов и декабристы» получила в 1948 году Сталинскую премию. Сегодня, однако, вопрос о декабризме Чацкого уже не решается так однозначно.

Аргументация в этом споре часто вращается вокруг другого вопроса: был ли декабристом сам Грибоедов?

Писатель дружил со многими декабристами, состоял, подобно многим из них, в масонской ложе и в начале 1826 года четыре месяца провёл на гауптвахте Главного штаба под следствием — этот опыт позднее он описал в эпиграмме так:

— По духу времени и вкусу Он ненавидел слово «раб»… — За то попался в Главный штаб И был притянут к Иисусу!..

По делу декабристов Грибоедов, однако, был оправдан, освобождён «с очистительным аттестатом» и годовым жалованьем и направлен по месту службы в Персию, где его ждала блестящая, хотя, к несчастью, недолгая карьера. И хотя его личные симпатии по отношению к декабристам не вызывают сомнений, сам он в тайном обществе, как показали на допросах Бестужев и Рылеев, не состоял и о программе их отзывался скептически: «Сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России». Более того: один прямо названный член «секретнейшего союза» в его комедии есть — карикатурный Репетилов, над которым Чацкий иронизирует: «Шумите вы? И только?»

На это сторонники «декабристской» концепции возражают, что Репетилов — хотя и кривое, но зеркало Чацкого. Чацкий «славно пишет, переводит» — Репетилов «вшестером лепит водевильчик», его ссора с тестем-министром — отражение связи и разрыва Чацкого с министрами, при первом появлении на сцене Репетилов «падает со всех ног» — прямо как Чацкий, который «падал сколько раз», скача из Петербурга, чтобы оказаться у ног Софьи. Репетилов — как цирковой клоун, который в перерывах между выступлениями дрессировщиков и эквилибристов в нелепом свете повторяет их героические номера. Поэтому можно счесть, что и в уста его автор вложил все те речи, которых сам Чацкий как рупор автора не мог произнести по цензурным соображениям.

Конечно, политический подтекст у «Горя от ума» имелся — об этом свидетельствуют многолетний цензурный запрет и то обстоятельство, что сами декабристы узнали в Чацком своего и всячески способствовали распространению пьесы (так, на квартире у поэта-декабриста Александра Одоевского в течение нескольких вечеров целый цех переписывал «Горе от ума» под общую диктовку с подлинной рукописи Грибоедова, чтобы в дальнейшем использовать в пропагандистских целях). Но считать Чацкого революционером оснований нет, несмотря на гражданский пафос, с которым он критикует произвол крепостников, подхалимство и коррупцию.

«Карбонарием»[257], «опасным человеком», который «вольность хочет проповедать» и «властей не признаёт», называет Чацкого Фамусов — заткнувший уши и не слышащий, что говорит ему Чацкий, который в это время призывает отнюдь не к свержению строя, а только к интеллектуальной независимости и осмысленной деятельности на благо государства. Его духовные братья — «физик и ботаник» князь Фёдор, племянник княгини Тугоуховской, и двоюродный брат Скалозуба, который «службу вдруг оставил, / В деревне книги стал читать». Его, как мы сказали бы сегодня, позитивная повестка ясно высказана в пьесе:

Теперь пускай из нас один, Из молодых людей, найдётся — враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний; Или в душе его сам Бог возбудит жар К искусствам творческим, высоким и прекрасным…

Юрий Лотман в статье «Декабрист в повседневной жизни» фактически поставил точку в этом споре, рассмотрев «декабризм» не как систему политических взглядов или род деятельности, а как мировоззрение и стиль поведения поколения и круга, к которому, определённо, принадлежал Чацкий: «Современники выделяли не только „разговорчивость“ декабристов — они подчёркивали также резкость и прямоту их суждений, безапелляционность приговоров, „неприличную“, с точки зрения светских норм… ‹…› …постоянное стремление высказывать без обиняков своё мнение, не признавая утверждённого обычаем ритуала и иерархии светского речевого поведения»[258]. Декабрист гласно и «публично называет вещи своими именами, „гремит“ на балу и в обществе, поскольку именно в таком назывании видит освобождение человека и начало преобразования общества». Таким образом, разрешив вопрос о декабризме Чацкого, Лотман заодно избавил его от подозрений в глупости, вызванных некогда у критиков его «неуместным» поведением.

Чем так сильно удивил первых читателей Чацкий?

В советском литературоведении Чацкий воспринимался как безусловно героическая фигура. Однако у читателя 1820-х годов главный герой «Горя от ума» вызывал куда более смешанные чувства. На его стороне симпатии автора, часто вкладывающего собственные мысли в его уста, — и всё же его никак не назовёшь привычным резонёром, хотя бы потому, что он попадает в нелепые положения. В нём узнавали общественный тип декабриста, однако радикальных политических речей он не произносит, ограничиваясь обличением нравов. Зато такие речи произносит Репетилов — его комический двойник. «Уж не пародия ли он?»

До Грибоедова русская комедия 1810–20-х годов развивалась, как принято считать[259], по двум направлениям: памфлетно-сатирическая комедия нравов (яркие представители — Александр Шаховской и Михаил Загоскин) и салонная комедия интриги (прежде всего Николай Хмельницкий). Комедия интриги писалась в основном с французских образцов, часто представляя собой прямо адаптированный перевод. Этой традиции отдал дань и Грибоедов в своих ранних комедиях. И любовную интригу в «Горе от ума» он выстраивает по привычной вроде бы схеме: деспотичный отец симпатичной девицы с традиционным именем Софья (означающим, заметим, «Премудрость») и два искателя — герой-любовник и его антагонист. В этой классической схеме, как отмечает Андрей Зорин, соперники непременно были наделены рядом противоположных качеств. Положительный герой отличался скромностью, молчаливостью, почтительностью, благоразумием — в общем, «умеренностью и аккуратностью», отрицательный был злоязычным хвастуном и непочтительным насмешником (например, в комедии Хмельницкого «Говорун» положительный и отрицательный герои носят говорящие фамилии Модестов и Звонов соответственно). Короче говоря, в литературном контексте своего времени Чацкий с первого взгляда опознавался как отрицательный герой, шутовской любовник — и его правота, как и очевидная авторская симпатия к нему, вызывала у читателей когнитивный диссонанс.

Добавим к этому, что до Грибоедова любовь в комедии не могла быть неправа: препятствием на пути влюблённых была бедность искателя, неблагосклонность к нему родителей девушки — но в конце эти препятствия счастливо разрешались, часто за счёт внешнего вмешательства (deus ex machina[260]), влюблённые соединялись, а осмеянный порочный соперник изгонялся. Грибоедов же, вопреки всем комедийным правилам, вовсе лишил «Горе от ума» счастливой развязки: порок не карается, добродетель не торжествует, резонёра изгоняют как шута. И происходит это потому, что из классицистической триады единств времени, места и действия драматург исключил последнее: в его комедии два равноправных конфликта, любовный и общественный, что в классицистической пьесе было невозможным. Таким образом, он, по выражению Андрея Зорина, взорвал всю комедийную традицию, вывернув наизнанку и привычный сюжет, и амплуа — симпатизируя вчерашнему отрицательному персонажу и высмеивая бывших положительных.

Почему Софья любит Молчалина?

Как мог оказаться избранником героини «низкий ползун, весь заключённый в ничтожные формы, льстец подлый и предатель коварный» (как охарактеризовал Молчалина Ксенофонт Полевой)? Это недоумение неизменно разделяли с Чацким читатели и критики. Надеждин, например, объяснял это низменностью её натуры, полагая, что в Софье Грибоедов изобразил «идеал московской барышни, девы с чувствованиями не высокими, но с желаниями сильными, едва воздерживаемыми светскими приличиями. Романической девушкой, как полагают многие, она быть никак не может: ибо в самом пылком исступлении воображения невозможно замечтаться до того, чтобы отдать душу и сердце кукле Молчалину».

Однако если Софья просто пустая московская барышня и сама недалеко от Молчалина ушла, за что же любит её Чацкий, который хорошо её знает? Не из-за пошлой же московской барышни ему три года «мир целый казался прах и суета». Это психологическое противоречие — между тем ещё Пушкин среди достоинств комедии отметил её психологическую достоверность: «Недоверчивость Чацкого в любви Софии к Молчалину — прелестна! — и как натурально!»

В попытках объяснить это несоответствие многим критикам приходилось пускаться в психологические спекуляции. Гончаров считал, например, что Софьей руководило своего рода материнское чувство — «влечение покровительствовать любимому человеку, бедному, скромному, не смеющему поднять на неё глаз, — возвысить его до себя, до своего круга, дать ему семейные права».

Другую психологическую мотивацию выбора Софьи можно усмотреть и в истории её отношений с Чацким, которая изложена в пьесе довольно подробно.

Когда-то их связывала нежная детская дружба; затем Чацкий, как вспоминает Софья, «съехал, уж у нас ему казалось скучно, / И редко посещал наш дом; / Потом опять прикинулся влюблённым, / Взыскательным и огорчённым!!»

Затем герой отправился путешествовать и «три года не писал двух слов», тогда как Софья расспрашивала о нём любого приезжего — «хоть будь моряк»!

Понятно после этого, что у Софьи есть основания не принимать всерьёз любовь Чацкого, который, помимо прочего, «ездит к женщинам» и не упускает случая пофлиртовать с Натальей Дмитриевной, которая «полнее прежнего, похорошела страх» (точно так же, как Софья «расцвела прелестно, неподражаемо»).

На этом фоне скромный Молчалин вполне мог показаться Софье верным и добродетельным любовником сентиментальных романов.

Как сложилась в дальнейшем жизнь персонажей «Горя от ума»?

Открытый финал «Горя от ума» спровоцировал появление множества «продолжений» комедии (включая порнографические[261]) — для популярных пьес в начале XIX века это было обычной практикой, но необычными были количество и литературный масштаб. Михаил Бестужев-Рюмин опубликовал в своём альманахе «Сириус» небольшую повесть в письмах «Следствие комедии „Горе от ума“», где Софья, сперва отправленная отцом в деревню, вскоре возвращается в Москву, выходит замуж за пожилого «туза», который угодничеством добыл себе чины и ездит цугом[262], и ищет случая примириться с Чацким, чтобы наставить с ним мужу рога.

Дмитрий Бегичев, приятель Грибоедова, в чьём имении была писана комедия и который считался одним из прототипов Платона Михайловича Горича, в романе «Семейство Холмских» вывел Чацкого в старости, бедным, живущим «тише воды ниже травы» в своей деревеньке со сварливой женой, то есть вполне отплатил Грибоедову за карикатуру.

В 1868 году Владимир Одоевский опубликовал в «Современных записках» свои «Перехваченные письма» Фамусова княгине Марье Алексевне. Евдокия Ростопчина в комедии «Возврат Чацкого в Москву, или Встреча знакомых лиц после двадцатипятилетней разлуки» (написана в 1856-м, опубликована в 1865-м) высмеяла обе политические партии русского общества той поры — западников и славянофилов. Венцом этой литературной традиции стал цикл сатирических очерков «Господа Молчалины», написанный в 1874–1876 годах Салтыковым-Щедриным: там Чацкий опустился, растерял прежние идеалы, женился на Софье и доживает свой век на посту директора департамента «Государственных умопомрачений», куда пристроил его кум Молчалин, чиновник-реакционер, «дошедший до степеней известных». Но наиболее одиозное будущее нарисовал Чацкому в начале XX века Виктор Буренин в пьесе «Горе от глупости» — сатире на революцию 1905 года, где Чацкий вслед за автором проповедует черносотенные идеи, клеймит уже не реакционеров, а революционеров, а вместо «французика из Бордо» его мишенью становится «чёрненький из адвокатов жид».

Александр Пушкин. «Борис Годунов»

О чём эта книга?

Россия, рубеж XVI–XVII веков. После шести лет правления Бориса Годунова в стране зреет Смута: появляется самозванец, беглый монах Григорий Отрепьев, который выдаёт себя за сына Ивана Грозного — царевича Димитрия, убитого по приказу Бориса. Самозванец при поддержке поляков идёт войной на Москву. Борис умирает; бояре, убив царицу и наследника, объявляют новым царём Самозванца. Смысл пушкинской трагедии не только и не столько в переносе на сцену подлинных исторических событий, сколько в постановке на историческом материале универсальных, «вечных» вопросов — политических (допустима ли узурпация власти?), моральных (можно ли творить добро, совершив единожды зло?) и психологических (какова цена раскаяния за содеянное?).

Когда она написана?

Пушкин начал работу над трагедией в декабре 1824 года, находясь в ссылке в Михайловском. Ранняя редакция, первоначально озаглавленная «Комедия (!) о настоящей беде Московскому государству, о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве», была завершена 7 ноября 1825 года, о чём Пушкин сообщил князю Петру Андреевичу Вяземскому: «Трагедия моя кончена; я перечёл её вслух, один, бил в ладоши и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!»[263].

Как она написана?

На этот вопрос ответил сам Пушкин: «Твёрдо уверенный, что устарелые формы нашего театра требуют преобразования, я расположил свою трагедию по системе Отца нашего — Шекспира»[264]. Правда, в середине 1820-х годов Пушкин ещё не мог читать произведения Шекспира по-английски в силу слабого знания языка и знакомился с ними по французскому переводу Пьера Летурнёра, который впоследствии признал несовершенным[265]. Трагедия в духе Шекспира, чей культ провозгласили романтики, в жанровом сознании Пушкина и его современников была противопоставлена классицистской трагедии, высшие образцы которой они находили в творчестве Жана Расина. Пушкин специально подчёркивал «важную разницу между трагедией народной, Шекспировой, и драмой придворной, Расиновой»[266].

Александр Пушкин. Гравюра Василия Матэ. 1899 год[267]

Говоря о влиянии Шекспира, Пушкин заявляет, что он «принёс ему в жертву пред его алтарь» не только три «классические единства», но и «единство слога — сего 4-го необходимого условия французской трагедии»[268]. Пушкин стремился максимально расширить экспрессивный диапазон литературного языка и даже считал возможным выходить за его пределы. В «Борисе Годунове» сталкиваются языковые стихии, несовместимые с точки зрения эстетики классицизма. С одной стороны, это стихия «высокой» поэзии — торжественные церковнославянизмы, вкрапления летописных старорусских оборотов:

…К его одру, царю едину зримый, Явился муж необычайно светел, И начал с ним беседовать Феодор И называть великим патриархом. И все кругом объяты были страхом, Уразумев небесное виденье, Зане святый владыка пред царем Во храмине тогда не находился.

С другой стороны, это «низкая» прозаическая стихия: бытовое просторечие и даже вульгарная лексика[269]. В начале марта 1826 года Пушкин писал Плетнёву из Михайловского: «В моём „Борисе“ бранятся по-матерну на всех языках. Это трагедия не для прекрасного полу»[270]. В печатном тексте пьяный монах Варлаам говорит: «Отстаньте, пострелы!»; сейчас печатают по рукописи: «Отстаньте, сукины дети!» — но в первоначальном варианте у Пушкина было ещё грубее: «Отстаньте, б… дети»[271] (это выражение, встречающееся и у протопопа Аввакума, по всей видимости, попало к Пушкину из летописной цитаты у Карамзина).

В классической трагедии всё это было немыслимо. Чтобы осознать это, достаточно сравнить «Бориса Годунова» с образцовым театральным произведением русского классицизма — трагедией Александра Сумарокова «Димитрий Самозванец» (1771), где Самозванец в первой реплике рекомендует себя так: «Зла фурия во мне смятенно сердце гложет, / Злодейская душа спокойна быть не может», — а положительный герой Пармен, спасая из рук Лжедмитрия Ксению Годунову, объявляет в конце: «Избавлен наш народ смертей, гонений, ран, / Не страшен никому в бессилии тиран»[272].

Что на неё повлияло?

На три главных источника «Бориса Годунова» указал сам автор: «Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. …Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в… развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! умел ли ими воспользоваться — не знаю, — по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны»[273]. Пушкин полагал[274], что читать его трагедию следует, лишь «перелистав последний том Карамзина», поскольку «она полна славных шуток (bonnes plaisanteries) и тонких намёков (allusions fines) на историю того времени… Необходимо понимать их, это sine qua non[275]». Лингвист и пушкинист Григорий Винокур заметил, что влияние Карамзина (чьей «драгоценной для россиян памяти» посвящена трагедия) на Пушкина имело не только документальный, но и литературный характер: Пушкин имитировал не только стиль летописных и житийных цитат, но и стиль карамзинского повествования[276].

Неизвестный художник.

Царь Борис Фёдорович Годунов. XVIII век[277]

Ещё один возможный источник — дума Кондратия Рылеева «Борис Годунов» (1821–1822): в ней, как позже у Пушкина, царь Борис — мудрый правитель и в то же время преступник-убийца, мучимый нечистой совестью[278]. Это убедительное сопоставление, предложенное историком литературы Василием Сиповским, самому Пушкину вряд ли бы понравилось: он считал[279], что рылеевские «Думы дрянь и название сие происходит от немецкого dumm [т. е. „глупый“]».

Имеются и локальные влияния — заимствования характеров, положений, микросюжетов. Например, сцена, в которой Отрепьев, зачитывая бумагу, диктует приставам чужие приметы вместо своих, заимствована из либретто оперы «Сорока-воровка» Джоакино Россини — одного из любимых композиторов Пушкина[280].

Наконец, общим интересом к исторической тематике в художественной литературе пушкинская эпоха обязана Вальтеру Скотту и его историческим романам.

Как она была опубликована?

Не получив от Николая I разрешения на публикацию и постановку пьесы, Пушкин напечатал несколько сцен в журнале и альманахах в 1827–1830 годах. Собираясь жениться на Наталье Гончаровой, поэт по совету друзей вновь обратился к царю за разрешением опубликовать трагедию, мотивируя эту просьбу необходимостью поправить своё материальное положение. На этот раз разрешение было получено. Император через графа Бенкендорфа[281] разрешил автору опубликовать трагедию «под его собственной ответственностью» («sous votre propre responsabilité»)[282]. Книга вышла в свет 22–23 декабря 1830 года, на обложке и титульном листе выставлен 1831 год. Книга продавалась по 10 рублей ассигнациями. Автор получил за неё гонорар в размере 10 тысяч рублей[283].

До 1866 года «Борис Годунов» был запрещён цензурой к постановке на сцене. Первая постановка состоялась 17 сентября 1870 года на сцене Мариинского театра в Петербурге — силами актёров Александринского театра. В современных изданиях «Бориса Годунова» окончательная редакция трагедии дополнена сценой на Девичьем поле, взятой из рукописной редакции: предполагается, что она была исключена Пушкиным при подготовке издания 1831 года по цензурным причинам. Это привело к механическому соединению двух редакций в тексте, который долго воспроизводился как канонический[284]. Редакторы нового академического собрания отказались от этого текстологического решения[285].

Как её приняли?

Публикация отрывков из «Бориса Годунова» вызвала огромный интерес, почти ажиотаж — «величайшее волнение в нашем литературном мире», по словам Белинского[286]. Даже Фаддей Булгарин, ссора с которым уже назревала, перепечатал в «Северной пчеле»[287] сцену на литовской границе: эту сцену он счёл «совершенством по слогу, по составу и по чувствам»[288]. Степан Шевырёв писал: «Нужно ли повторить перед Пушкиным, что все с нетерпением ожидают появления „Бориса“?»[289] Николай Надеждин с неудовольствием замечал, что трагедия успела, того не заслуживая, «изжить огромную славу ещё до своего появления», и советовал Пушкину «сжечь „Годунова“ и — докончить „Онегина“[290].

В первом номере „Литературной газеты“ за 1831 год (от 1 января) её издатели Антон Дельвиг и Орест Сомов сообщали: „Бориса Годунова“, соч. А. С. Пушкина, в первое утро раскуплено было, по показаниям здешних [петербургских] книгопродавцев, до 400 экземпляров»[291]. Однако ожидания публики не оправдались. По выходе отдельного издания критики почти единогласно объявили трагедию неудачной. Некоторые рецензии даже были грубо ругательными. Пушкин начал выходить из моды; издатель «Северного Меркурия» Михаил Бестужев-Рюмин встретил «Годунова» следующим «куплетцем»:

И Пушкин стал нам скучен, И Пушкин надоел, И стих его не звучен, И гений охладел. Бориса Годунова Он выпустил в народ. Убогая обнова, Увы! на Новый год!

Однако и более серьёзные критики были недоброжелательны. Критик и писатель Николай Полевой, указав, что «образцом его [Пушкина] была Шекспирова историческая драма» (т. е. хроники)[292], был тем не менее возмущён, что Пушкин вслед за Карамзиным оклеветал Бориса. Это обвинение, считал Полевой, не только антиисторично, но и антипоэтично: «Как мог Пушкин не понять поэзии той идеи, что история не смеет утвердительно назвать Бориса цареубийцею!»[293] По мнению критика, пушкинская трагедия лишена цельности: в ней отсутствует единый план, ей свойственна отрывочность, которую Пушкин ошибочно принимает за романтизм. Эти два обстоятельства и стали причиной неудачи «Бориса Годунова» — она «происходит: 1-е. От бедности идеи… 2-е. От несправедливого понятия об исторической или вообще романтической драме»[294].

Булгарин усмотрел в разных сценах «Бориса Годунова» подражания Шиллеру, Вальтеру Скотту и Байрону[295]. Указания эти были во многом проницательны: параллели с Шиллером и Скоттом принимают современные историки литературы. Надеждин был недоволен тем, что Самозванец заслоняет Бориса, заглавный герой трагедии не является ни единственным, ни главным её героем. Пушкин делал вид, что критика его не задевает, и с пренебрежением отзывался о мнениях «наших Шлегелей»[296], именуя их «попугаи или сороки Инзовские[297], которые картавят одну им натверженную е… мать»[298].

На этом фоне сдержанно-критический отзыв Ивана Киреевского звучал как позитивный, и Пушкин благодарил молодого критика за проявленное понимание. По мнению Киреевского, главный герой пушкинской трагедии — не Борис, не народ и его История, а «тень умерщвлённого Димитрия»: она «царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам даёт один общий тон, один кровавый оттенок»[299]. Согласно Киреевскому, «Борис Годунов» — это не трагедия действия или страсти, а трагедия мысли, отдалёнными параллелями к которой являются «Прометей прикованный» Эсхила, первая часть «Фауста» Гёте или «Манфред» Байрона. Все эти произведения далеки от современности, поэтому и «Борис Годунов» не был понят читателями (впрочем, это обстоятельство Киреевский ставит в упрёк не читателям, а Пушкину).

Фёдор Шаляпин в роли Бориса Годунова. Метрополитен-опера, 1921 год[300]

Негативное отношение к «Годунову» переломил Белинский. Хотя он также порицал Пушкина за «рабское» следование Карамзину и соглашался с критиками-предшественниками в том, что «в „Борисе Годунове“ Пушкина почти нет никакого драматизма»[301], эти недостатки центральной идеи и общего плана трагедии Белинский оправдывал совершенством её языковой формы[302]. В 10-й статье пушкинского цикла[303] (1845), целиком посвящённой «Борису Годунову», он утверждал, что каждая сцена «Годунова» превосходна, она «сама по себе есть великое художественное произведение, полное и оконченное»[304]. Слабую связь между сценами Белинский объяснял пушкинским «шекспиризмом» и тем самым как бы оправдывал их жанровую природу: «Вся трагедия как будто состоит из отдельных частей, или сцен, из которых каждая существует как будто независимо от целого. Это показывает, что трагедия Пушкина есть драматическая хроника, образец которой создан Шекспиром»[305]. В результате, повторив все упреки «Годунову», высказанные критиками 1830-х годов, Белинский пришёл к прямо противоположному выводу: «Словно гигант между пигмеями, до сих пор высится между множеством quasi-русских трагедий пушкинский „Борис Годунов“, в гордом и суровом уединении, в недоступном величии строгого художественного стиля, благородной классической простоты…»[306]

Что было дальше?

Булгарин, советовавший переделать «Бориса Годунова» в роман в духе Вальтера Скотта, написал такой роман сам и приложил усилия к тому, чтобы издать его раньше пушкинской трагедии. После публикации исторического романа «Димитрий Самозванец» (1830) Пушкин обвинил Булгарина в заимствованиях из «Годунова»: «Раскрыв наудачу исторический роман г. Булгарина, нашёл я, что и у него о появлении Самозванца приходит объявить царю кн. В. Шуйский. У меня Борис Годунов говорит наедине с Басмановым об уничтожении местничества, — у г. Булгарина также. Всё это драматический вымысел, а не историческое сказание»[307]. Поскольку трагедия Пушкина за исключением трёх отрывков ещё не была опубликована, то Пушкин заподозрил, что Булгарин ознакомился с рукописью трагедии при посредничестве III отделения (по-видимому, так оно и было). 18 февраля 1830 года Булгарин написал Пушкину оправдательное письмо, ни одному слову из которого автор «Бориса Годунова» не поверил. 7 марта Булгарин прочёл в «Литературной газете» резко критическую анонимную статью о своём романе, написанную Дельвигом, но счёл её автором Пушкина. В ответ Булгарин в «Северной пчеле» разругал в пух и прах VII главу «Евгения Онегина», внезапно увидев в ней «совершенное падение» пушкинского таланта. Пушкин и Булгарин стали смертельными врагами.

Первая подробная карта Московского Кремля, созданная при царе Алексее Михайловиче в 1663 году[308]

Несмотря на то что трагедия Пушкина была воспринята как неудача, она породила настоящий «годуновский бум»[309]. Трагедия Алексея Хомякова «Димитрий Самозванец» (1832) была воспринята современниками как «продолжение» пушкинской[310]. В пику обоим предшественникам Михаил Погодин опубликовал прозаическую хронику, озаглавленную «История в лицах о Димитрии Самозванце» (1835) и посвящённую Пушкину.

Если друзья Пушкина стремились написать продолжение пушкинской трагедии (сиквел), то граф Алексей Константинович Толстой написал к ней предысторию (приквел). В драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Фёдор Иоаннович» (1868) и «Царь Борис» (1870) автор охватил историю русского царского двора с 1584 по 1605 год. Во всех трёх пьесах (написанных, как и пушкинская трагедия, белым пятистопным ямбом), и особенно в последней, Толстой явно или неявно откликается на пушкинский текст, а иногда скрыто полемизирует с ним. По иронии судьбы последняя пьеса трилогии Толстого была опубликована в год первой постановки пушкинского «Годунова». Так же, как Пушкин, Толстой не увидел свою трагедию на сцене.

В 1874 году на сцене Мариинского театра состоялась премьера оперы Мусоргского «Борис Годунов». Она существует в пяти редакциях: в двух авторских (1869, 1872), в двух редакциях Римского-Корсакова (1896, 1908) и в редакции Шостаковича (1940). В XX веке опера Мусоргского была причислена к мировой классике, но современные композитору художественная критика и академический театр встретили её непониманием. Большое значение для её популяризации имело исполнение заглавной партии Фёдором Шаляпиным. Интересный факт: Мусоргский в опере неверно идентифицировал песню о Казани, которую поёт Варлаам. «Как во городе было во Казани, / Грозный царь пировал да веселился» — один из самых известных репертуарных номеров в русской музыке. Однако Пушкин имел в виду не военную песню, а любовную — это песня о молодом чернеце, которому «захотелось погуляти»[311].

Зачем царь читал трагедию и писал на неё замечания?

Первым читателем «Бориса Годунова» должен был стать царь Николай I. В начале сентября 1826 года, сразу после коронации Николая, Пушкин прибыл по его вызову в Москву. Царь «простил» поэту былые «прегрешения» и разрешил ему печатать свои произведения, вызвавшись сам быть его цензором, то есть как бы избавив его от общей цензуры. На деле же цензурная проверка пушкинских текстов приняла более пристрастный и непредсказуемый характер. Когда до начальника III отделения Его Императорского Величества канцелярии графа Александра Бенкендорфа дошли «сведения» о том, что Пушкин «изволил читать в некоторых обществах сочинённую… вновь трагедию», Бенкендорф обратился к поэту «письменно с объявлением высочайшего соизволения»: «до напечатания или распространения» своих новых произведений Пушкин должен представлять их на рассмотрение царю через посредничество начальника III отделения «или даже и прямо Его Императорскому Величеству»[312].

Пушкин представил рукопись, которая была дана на отзыв анонимному рецензенту (предположительно, Булгарину). Отзыв оказался уничижительным: «В сей пиесе нет ничего целого: это отдельные сцены или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома „Истории государства Российского“, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. ‹…› Литературное достоинство гораздо ниже, нежели мы ожидали. ‹…› Кажется, будто это состав вырванных листов из романа Валтера Скотта! ‹…› Всё подражание, от первой сцены до последней. Прекрасных стихов и тирад весьма мало»[313].

Ознакомившись с представленными замечаниями и, по-видимому, так и не прочитав саму трагедию, Николай I начертал собственноручную резолюцию, переданную Пушкину Бенкендорфом: «Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал Комедию свою в историческую повесть или роман, на подобие Валтера Скота»[314]. На это пожелание Пушкин ответил: «Жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное»[315].

В чём заключается пушкинский «шекспиризм»?

Шекспировскую трагедию отличает от расиновской отсутствие трёх классических единств (времени, места и действия), а также совмещение высоких и низких тем, персонажей и средств языкового выражения (такая трагедия местами «опускается» до комедии). Отсюда такие особенности пушкинской трагедии, как быстрый перенос действия с одного места в другое (из кремлёвских палат в корчму на литовской границе), шестилетний перерыв во времени в середине драматического повествования, важная сюжетно-идеологическая роль юродивого, смешение поэзии с прозой и макаронизм — смешение языков (русского, французского и немецкого в сцене на равнине). «Борис Годунов» написан белым (то есть безрифменным) пятистопным ямбом, но со спорадической рифмовкой в «ударных» местах и с прозаическими вставками — как у Шекспира. В жанровом сознании эпохи пятистопный ямб противопоставлен александрийскому стиху (шестистопному ямбу с парной рифмовкой), как драматический размер английского типа — размеру высокой трагедии французского типа. Пушкин считал, что шекспировская трагедия вообще лишена пространственно-временной упорядоченности и сюжетного единства. Это не так. В этом отношении «Борис Годунов» ближе к хроникам Шекспира, чем к его трагедиям (и так же, как шекспировские хроники, «Борис Годунов» труден для постановки на сцене).

Литературовед Виктор Жирмунский так характеризовал пушкинское отношение к Шекспиру: «Шекспир, по мнению Пушкина, создаёт характеры сложные и разносторонние, жизненно противоречивые, по-разному обнаруживающиеся в разных обстоятельствах, в противоположность рассудочной односторонности приёмов характеристики французского классицизма»[316]. Противопоставляя драматургию Шекспира французским классикам, Пушкин в качестве отрицательного (!) примера приводил даже не трагика Расина, а другого его великого современника — комедиографа Мольера: «Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока, но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры»[317]. Что же касается «Бориса Годунова», то Пушкин полагал, что ему удалось «написать трагедию истинно романтическую»[318], то есть такую, в которой находит выражение «истина страстей, правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах»[319].

В «Борисе Годунове» можно усмотреть и прямые параллели с героями и сюжетами исторических хроник Шекспира, а также с «Макбетом» — шекспировской трагедией, наиболее близкой по своим жанровым характеристикам к хроникам. Так, и царь Борис, приказавший убить царевича Димитрия, и Лжедмитрий, приказавший убить детей Годунова, напоминают узурпатора Глостера, приказавшего убить наследных принцев («Ричард III»), а Марина Мнишек своим властолюбием напоминает леди Макбет.

Почему современники считали трагедию несценичной?

И классицистская, и раннеромантическая трагедия (Озеров, Жуковский) были ориентированы на декламацию и строились на чередовании длинных монологов и стихомитий (быстрых обменов репликами-афоризмами равной длины, обычно в одну строку каждая). Пушкин ввёл в драматический текст живую диалогическую речь — но театр не был к этому готов[320]. Кроме того, отказ от единства действия привёл к значительной обособленности сцен «Годунова» друг от друга — они не воспринимались как части единого целого, о чём писал[321], например, критик Николай Полевой. Вдобавок возникала необходимость частой смены декораций, технически затруднительная, хотя в принципе и решаемая средствами тогдашней театральной машинерии. Поэтому современники считали пушкинскую трагедию непригодной для сценического исполнения[322]. Неясен был и её жанр: сам Пушкин первоначально именовал свою трагедию комедией, а на обложке первого печатного издания назвал её просто «сочинением», без указания жанровой принадлежности. Современник приводит отзыв консервативного читателя о «Борисе Годунове»: «Ну что это за сочинение? Инде прозою, инде стихами, инде по-французски, инде по-латине, да ещё и без рифм»[323]. Этот наивный отзыв принадлежит безымянному старичку, но то же самое записал о «Годунове» ведущий поэт и теоретик романтического «младоархаизма» Павел Катенин: «Возвращаюсь к „Борису Годунову“, желаю спросить: что от него пользы белому свету? ‹…› На театр он нейдёт, поэмой его назвать нельзя, ни романом, ни историей в лицах, ничем… ‹…› Я его сегодня перечёл в третий раз и уже многое пропускал, а кончил да подумал: 0 <то есть „нуль“>»[324].

О сценичности «Годунова» театроведы спорят до сих пор. Но каковы бы ни были теории, практика безжалостно показывает: сценическую судьбу пушкинской трагедии трудно назвать удачной. Первая постановка (1870) особого успеха не имела. Спектакль был сыгран в 1870-м тринадцать раз и в 1871 году — четыре раза. Не более успешными оказались московские постановки — Малого (1880) и Художественного театров (1907)[325]. В советское время ряд постановок был связан с пушкинскими юбилеями 1937 и 1949 годов и подготовкой к ним — таковы постановки Ленинградского театра драмы имени Пушкина (1934, 1949), Малого театра (1937), киевского Театра имени Ивана Франко (1949). В послеюбилейные годы, несмотря на множество статей, обосновывающих новаторскую сценичность «Бориса Годунова», пьеса практически не ставилась.

В 1982 году состоялась премьера «Бориса Годунова» в Театре на Таганке (постановка Юрия Любимова, музыкальное оформление Дмитрия Покровского; в спектакле участвовал и экспериментальный фольклорный ансамбль Покровского). После первых представлений спектакль был запрещён распоряжением Министерства культуры СССР и возобновлён лишь в 1988 году. Существует видеозапись таганского спектакля в версии 1999 года.

Трагедия Пушкина выходила на экран дважды. В 1986 году Сергей Бондарчук поставил «Бориса Годунова» на киностудии «Мосфильм» (в аннотации, предоставленной самой киностудией, эта экранизация названа «классической»). Значительным культурным событием последнего десятилетия стал «Борис Годунов» Владимира Мирзоева с Максимом Сухановым в роли Годунова и Андреем Мерзликиным в роли Отрепьева. Действие перенесено в наши дни.

Насколько «Борис Годунов» точен исторически?

Действие трагедии происходит в 1598–1605 годах. При работе автор опирался на недавно вышедшие X и XI тома карамзинской «Истории государства Российского», о которых Пушкин заметил: «C'est palpitant comme la gazette d'hier» <«Это злободневно, как свежая газета»>[326]. Под злободневностью он имел в виду[327] тему узурпации трона, чрезвычайно щекотливую для Александра I[328]. Первая сцена приурочена к 20 февраля 1598 года. Сцена в Чудовом монастыре помечена: «1603 года». Сцена на границе литовской — «1604 года, 16 октября», битва на равнине — «1604 года, 21 декабря». В тексте трагедии фигурируют только эти четыре даты. Заглянув, по совету Пушкина, в «Историю» Карамзина, читатель мог датировать и заключительные сцены: смерть Бориса — 13 апреля 1605 года, финал (убийство Марии и Феодора Годуновых) — 10 июня 1605 года.

Пушкин не сходился с Карамзиным по политическим взглядам, но доверял его тексту как источнику. В статье об «Истории русского народа» антикарамзиниста Николая Полевого Пушкин писал: «Карамзин есть первый наш историк и последний летописец»[329]. Пушкин считал, что летописцы объективно и отстранённо фиксировали происходившие события (это представление отразилось и в фигуре Пимена в «Борисе Годунове»). Отсюда доверие Пушкина Карамзину и летописям в вопросе об убийстве Димитрия по приказу Бориса. Рассказ Пимена об убийстве царевича основан на изложении событий в X томе «Истории государства Российского»: «…злодеи, издыхая, облегчили свою совесть, как пишут, искренним признанием; наименовали и главного виновника Димитриевой смерти: Бориса Годунова. …Но судиею преступления был сам преступник!»[330] По замечанию Винокура, «Пушкин тщательно собрал из обоих томов „Истории государства Российского“ все указания на клеветнические легенды в антигодуновской литературе Смутного времени, создав при их помощи потрясающую картину безвыходного одиночества и полной обречённости мудрого царя-злодея»[331].

Намеренно ли Пушкин пожертвовал исторической правдой, заострив трагизм характера? К примеру, современники знали, что Сальери не убивал Моцарта, но это не помешало Пушкину написать великую трагедию, в которой он фактически оклеветал старшего композитора. Но вероятнее другое: Пушкин не подозревал, что летописи могут быть тенденциозными. Писатель и историк Михаил Погодин[332], слышавший «Годунова» ещё до публикации в авторском исполнении, указывал на возможную предвзятость летописцев в «Московском вестнике» (1829) — журнале, с которым Пушкин сотрудничал. Пушкин статью прочёл и оставил на полях замечания, свидетельствующие о резком несогласии со скепсисом Погодина. Известно, что своё мнение Пушкин отстаивал и в личном разговоре с Погодиным. Однако многие современные историки, соглашаясь с Погодиным, считают, что убийство Димитрия было Годунову политически невыгодно и к тому же трудноосуществимо[333]. Кроме того, как указал тот же Погодин, престол Грозного унаследовал не Димитрий, а Феодор, чью относительно раннюю смерть и бездетность никто не мог предвидеть загодя.

Иногда Пушкин намеренно отказывается от исторической точности. Грибоедов справедливо критиковал изображение Иова в «Борисе Годунове», соглашается Пушкин[334] — но оставляет всё как было. Роль Гаврилы Пушкина значительно расширена по сравнению с материалом карамзинской «Истории» — все добавленные детали выдуманы. Допускает Пушкин и анахронизмы, игнорируя некоторые карамзинские датировки. Так, дьяк Щекалов не мог присутствовать в Царской думе при обсуждении угроз Лжедмитрия, поскольку был отстранён Годуновым от дел ещё до появления Самозванца[335].

Иногда Пушкин опирается на летописные источники Карамзина, процитированные, но отвергнутые самим историком. У Пушкина в сцене на Девичьем поле мужики и бабы по наущению бояр «силятся» плакать, прося Годунова на царство. Один спрашивает: «Нет ли луку? Потрём глаза», другой отвечает: «Я слюнёй помажу»[336]. Карамзин в этом случае, напротив, не решается доверять источникам, но восклицает в примечании: «В одном Хронографе сказано, что некоторые люди, боясь тогда не плакать, но не умея плакать притворно, мазали себе глаза слюною!»[337]

Помимо Карамзина Пушкин читал, хотя бы частично, Никонову летопись, изданную Николаем Новиковым в 1771 и 1788 годах. Из неё Пушкин заимствовал первоначальный вариант заглавия пьесы. Раздел летописи, излагающий появление Самозванца, озаглавлен: «О настоящей беде московскому государству и о Гришке Отрепьеве»[338].

Наконец, Пушкин позволяет себе почти камео, причем двойное. Он вводит в действие реальное историческое лицо — Гаврилу Пушкина, который выступает на стороне Самозванца, и вдобавок лицо вымышленное — Афанасия Пушкина, который первым, со слов своего «племянника» Гаврилы, сообщает Шуйскому о появлении Лжедмитрия. Автор не отказывает себе в удовольствии дать Афанасию слова: «Его [Самозванца] сам Пушкин видел»[339], а царю поручает знаменитую реплику: «Противен мне род Пушкиных мятежный»[340]. Неудивительно, что общий настрой трагедии не нашёл сочувствия у императора и его советчиков.

Какую роль в «Борисе Годунове» играет польская тема?

По первоначальному плану, составленному автором, «польские сцены» в трагедии не предполагались — действие должно было разворачиваться в России[341]. Однако по мере работы над текстом Пушкин увидел в польской стороне не случайную внешнюю силу, а альтернативную — европейскую позднеренессансную — цивилизацию, с которой сталкивается цивилизация допетровской России. По мнению Григория Гуковского, «мысль о столкновении двух культур явилась у Пушкина в процессе работы над трагедией и независимо от материала, почерпнутого из „Истории“ Карамзина»[342]. В «Годунове» изображены два типа женской любви (Ксения и Марина), два типа словесности (летописание Пимена и латинские стихи краковского придворного поэта), два пира (в Москве у князя Шуйского и в Самборе у воеводы Мнишка), два типа аристократии (польская шляхта и русское боярство) и две церкви — православная и католическая (их представители: патриарх Иов и pater Черниковский)[343].

Лжедмитрий I. Из сборника «Thesaurus picturarum». 1564–1606 годы[344]

Польская тема приобрела неожиданную актуальность в момент публикации «Бориса Годунова»: началось и продолжалось Польское восстание 1830–1831 годов. Пушкин противился поискам в трагедии политических намёков (allusions), которые не были в ней заложены. 7 января 1831 года он с неудовольствием писал своему другу-издателю Петру Плетнёву, что после появления немецкого перевода «Годунова» европейские критики «будут искать в „Борисе“ применений к Варшавскому бунту и скажут мне, как наши: „Помилуйте-с!..“»[345]

Какова пушкинская философия истории и государственной власти, выраженная в «Борисе Годунове»?

В пушкинской трагедии четыре действующие силы: народ, аристократия, царь и самозванец. Царь правит боярами, аристократы-бояре манипулируют народным мнением, народный бунт используется для взятия власти, приходит новый царь, который оказывается самозванцем. Проблема самозванства живо интересовала Пушкина. Следующему великому самозванцу российской истории — Емельяну Пугачёву — он посвятит и исторический труд («История Пугачёва», которую император собственноручно переименовал в «Историю пугачёвского бунта»), и исторический роман («Капитанская дочка»). Получается, что ни монарх, ни аристократия и ни народ не являются единовластными движителями истории. Кто-то или что-то периодически самовольно нарушает её ход, поэтому невозможно ни уверенно предсказать будущее, ни полностью восстановить логику истории. Об этом Пушкин размышлял в заметках о втором томе «Истории русского народа» Полевого (1830): «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий… видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения»[346]. В «Борисе Годунове» слово «провидение» употреблено лишь единожды, но в подчёркнуто значимом контексте. В сцене «Лес», где действуют только два персонажа — Лжедмитрий и Гаврила Пушкин, предок автора говорит о царевиче-самозванце: «Хранит его, конечно, провиденье»[347].

Отчего у Бориса «мальчики кровавые в глазах»?

Сейчас мы воспринимаем эти слова однозначно, как видéние убиенного младенца. Однако Даль в «Пословицах русского народа» приводит в тематическом разделе «Здоровье — хворь» пословицу: «Въ глазахъ позеленѣло; въ глазахъ мальчики заплясали»[348]. Он же в «Словаре живого великорусского языка» указывает на близкие выражения: мальчики / угланчики [то же, что мальчики] / мухи въ глазахъ бѣгаютъ, со значением «пестритъ, темнитъ»[349]. Выражение «мальчики в глазах» встречается и обыгрывается в текстах конца XVIII — начала XIX века. Есть анекдот о Ермиле Кострове, переводчике «Илиады» и «Песен Оссиана», известном своей страстью к спиртному:

Раз, после весёлого обеда у какого-то литератора, подвыпивший Костров сел на диван и опрокинул голову на спинку. Один из присутствующих, молодой человек, желая подшутить над ним, спросил:

— Что, Ермил Иванович, у вас, кажется, мальчики в глазах?

— И самые глупые, — отвечал Костров[350].

Таким образом, в языке пушкинского времени «мальчики в глазах» — это готовое выражение, фразеологизм, а в устах Бориса это оговорка, выдающая — прямо по Фрейду! — его бессознательные страхи.

Почему в конце пьесы «народ безмолвствует»?

Первоначальная редакция «Бориса Годунова» завершалась возгласом «народа»: «Да здравствует царь Димитрий Иванович!»[351] Фраза взята у Карамзина («История государства Российского», т. XI, гл. III): когда бояре «хотели схватить гонцов Лжедимитриевых: народ не дал их и завопил: „Время Годуновых миновалось! ‹…› Да здравствует царь Димитрий! ‹…› Гибель племени Годуновых!“»[352] В печатной редакции текст заканчивается знаменитой ремаркой «Народ безмолвствует»[353]. Она подала повод для множества интерпретаций. Каноническая принадлежит, как и во многих других случаях, Белинскому: «Это — последнее слово трагедии, заключающее в себе глубокую черту, достойную Шекспира… В этом безмолвии народа слышен страшный, трагический голос новой Немезиды, изрекающей суд свой над новою жертвою — над тем, кто погубил род Годуновых…»[354] Позднейшие читатели уже не помнили, что эффектную фразу о «голосе новой Немезиды» Белинский позаимствовал из статьи немецкого любителя русской литературы Карла Августа Фарнхагена фон Энзе (1785–1858), вышедшей в 1838 году и в следующем году дважды переведённой на русский язык[355].

Не считается окончательно решённым вопрос об источнике пушкинской ремарки. Выражение «народ безмолвствовал» встречается у Карамзина, но по другому поводу[356]. Большинство исследователей с теми или иными оговорками соглашаются с предположением академика Михаила Алексеева о том, что источником — «триггером», подсказавшим Пушкину решение заменить финальную реплику немой ремаркой, стали слова Мирабо[357], процитированные в «Истории французской революции» Адольфа Тьера: «Le silence des peuples est la leçon des rois» («Молчание народа — урок королям»). Мирабо не был автором этого афоризма — он принадлежит архиепископу Сенезскому Жану Бове (1731–1790)[358].

Александр Пушкин. «Повести Белкина»

О чём эта книга?

В сборник «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.» входит пять историй из провинциальной и московской жизни, рассказанных заявленному составителю Белкину различными «особами».

«Выстрел» — история о растянувшейся на несколько лет дуэли, о битве самолюбий, природе храбрости и психологии мести.

«Метель» — трагикомедия странной женитьбы, вдруг — через несколько лет — завершающаяся встречей героини со случайно обручённым с ней незнакомцем.

«Гробовщик» — рассказ о мрачном профессионале похоронного дела (противопоставленном весёлым гробокопателям Шекспира и Вальтера Скотта), к которому во сне являются обманутые им когда-то мертвецы. «Ты не узнал меня, Прохоров, — сказал скелет. — Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому, в 1799 году, ты продал первый свой гроб — и ещё сосновый за дубовый?»

«Станционный смотритель» — вариация сюжета о «блудной дочери», которая вопреки воле отца бежит в Петербург с гусаром, но — вопреки его опасениям — не оказывается на панели, а выходит замуж и появляется на могиле умершего от горя родителя «в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с чёрной моською».

«Барышня-крестьянка» — счастливая версия «Ромео и Джульетты» в декорациях русской деревни. У враждующих соседей есть сын и дочь; желая познакомиться с молодым человеком, вовсе не бедная Лиза переодевается крестьянкой; страстные свидания завершаются узнаванием барышни, примирением семей и будущей помолвкой. «Читатели избавят меня от излишней обязанности описывать развязку».

Здесь развязка не описана, но ясна. В других случаях Пушкин строит действие по законам Аристотеля: завязка — перипетии — кульминация и развязка. Однако при структурном сходстве «Повести Белкина» очень разнообразны по проблематике и эмоциональному строю.

Василий Тропинин. Портрет Александра Сергеевича Пушкина. 1827 год[359]

Когда она написана?

«Повести Белкина» (установившееся сокращённое название книги) созданы в так называемую первую Болдинскую осень. После успешного сватовства к Наталье Гончаровой Пушкин отправился улаживать дела в выданное ему отцом по случаю женитьбы имение Большое Болдино (Нижегородская губерния), надеясь вскоре вернуться в Москву. Однако начавшаяся в городе эпидемия холеры и дорожные карантины задержали его на три месяца (с 3 сентября по 5 декабря 1830 года). Вынужденное ожидание оказалось самым счастливым и продуктивным временем в пушкинской творческой биографии.

Вернувшись в Москву, поэт написал будущему издателю Петру Плетнёву в Петербург: «Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал. Вот что я привёз сюда: 2 последние главы „Онегина“, 8-ю и 9-ю, совсем готовые в печать. Повесть, писанную октавами (стихов 400), которую выдадим Anonyme. Несколько драматических сцен, или маленьких трагедий, именно: „Скупой рыцарь“, „Моцарт и Сальери“, „Пир во время чумы“ и „Дон Жуан“. Сверх того, написал около 30 мелких стихотворений. Хорошо? Ещё не всё (весьма секретное) [для тебя единого. — Прим. Пушкина]. Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржёт и бьётся и которые напечатаем также Anonyme. Под моим именем нельзя будет, ибо Булгарин заругает»[360]. Рукописи датированы самим Пушкиным: с 9 сентября по 20 октября, причём временем написания каждой указывается только один день.

Готовя книгу к печати, Пушкин изменил первоначальный хронологический порядок текстов: написанные последними «Выстрел» и «Метель» оказались в начале сборника.

Как она написана?

С современной точки зрения «Повести Белкина» — вовсе не повести (этим термином обычно обозначается средний эпический жанр, мини-роман, в XX веке культивируемый, скажем, Валентином Распутиным или Юрием Трифоновым).

Во-первых, повести — обозначение не жанра, а скорее формы повествования. Разные истории рассказывают — повествуют — названные в пушкинском примечании лица. Один из критиков (упомянутый в письме Плетнёву Булгарин) назвал пушкинские тексты анекдотами. Точнее говоря, это новеллы (необыкновенная история с чётким фабульным строением), противопоставленные жанру рассказа (обыкновенная история), очерка (невыдуманная история) или волшебной сказки (фантастическая история).

Во-вторых, Пушкин-автор скрыт сразу за двумя (или даже несколькими) масками: для начала это сам Иван Петрович Белкин, затем издатель А. П. (которого, несмотря на те же инициалы, не обязательно отождествлять с автором). Наконец, и Белкин тоже не автор, а собиратель историй: «Смотритель» рассказан был ему титулярным советником А. Г. Н., «Выстрел» подполковником И. Л. П., «Гробовщик» приказчиком Б. В., «Метель» и «Барышня» девицею К. И. Т. Впрочем, скоро главная маска — собственно Белкина — была сброшена.

В-третьих, «Повести Белкина» отличаются синтаксическим и семантическим пуризмом: «короткая, простая фраза — без ритмических образований, без стилистических фигур» (Борис Эйхенбаум). Лингвисты отмечают, что в «Повестях» преобладают простые предложения (в «Метели» их более 70 %), мало инверсий и сравнений, зато много глаголов.

Истоки этой прозы и её стилистический эффект хорошо определил[361] тот же Эйхенбаум:

Пушкин создавал свою прозу на основе своего же стиха. Именно поэтому она — на таком расстоянии от стиха. Это не «поэтическая проза» Марлинского или Гоголя. Маленькая фабула развёртывается в увлекательный сюжет, рассказанный стилем «свободного разговора». Это не «быстрые» повести; наоборот — при помощи тонких художественных приёмов Пушкин задерживает бег новеллы, заставляет ощущать каждый его шаг.

Что на неё повлияло?

В «Повестях Белкина» находят целую библиотечку разнообразных литературных отсылок, причём иронически-полемичных.

«Выстрел» имеет параллели в «истинном анекдоте» «Убедительный урок» из журнала «Благонамеренный» (1821), повести Ореста Сомова «Странный поединок» (1826), «Вечере на бивуаке» (1823) и других повестях Александра Бестужева-Марлинского.

Фабульно напоминает «Метель» повесть Владимира Панаева «Отеческое наказание (Истинное происшествие)» (1819). В ней сын богатого помещика случайно занимает место жениха на свадьбе красавицы-крестьянки, а через несколько лет узнаёт её в соседской барышне. Сходные мотивы обнаруживаются и в драме Пьера Клода Нивеля де Лашоссе «Ложная антипатия» (1733).

Иллюстрация А. С. Пушкина к повести «Гробовщик». Сцена чаепития. 1830 год[362]

Аналогии к «Гробовщику» обнаруживаются не только в упомянутых весёлых гробокопателях Шекспира и Вальтера Скотта, но и в более близкой автору «Повестей» балладе Василия Жуковского «Светлана» (1808–1812): страшный сон — радостное пробуждение.

«Станционный смотритель» очевидно ведёт к «Бедной Лизе» Карамзина (однако с переменой судьбы героини) и опять-таки к французской повести Жан-Франсуа Мармонтеля «Лоретта» (1761), неоднократно переводившейся на русский язык в конце ХVIII века (в том числе тем же Карамзиным). В «Лоретте» богатый и легкомысленный граф увозит дочь добродетельного фермера Базиля/Василия, но в конце концов, после перипетий, во многом совпадающих с пушкинской фабулой, женится на ней. И, конечно, ключевым мотивом этой повести оказывается притча о блудном сыне, лубочные картинки которой украшают «смиренную, но опрятную обитель» смотрителя.

«Барышня-крестьянка» тоже имеет как отдалённые («Ромео и Джульетта», комедия Пьера де Мариво «Игра любви и случая»), так и близкие (та же «Бедная Лиза») источники.

Однако Пушкин пародирует/интерпретирует не просто отдельные тексты, но — жанры. Василий Гиппиус замечал[363]:

…Схематизму характеров, ситуаций, сюжетов Пушкин, как и всегда, противопоставляет живое многообразие действительности. Столкнувшись с Марлинским и на таком частном мотиве, как прерванная дуэль, и на таком более общем, как страстный характер, Пушкин создаёт повесть [ «Выстрел»] не только преодолевающую, но и отменяющую Марлинского — подобно тому как «Станционный смотритель» преодолел (и отменил) допушкинскую чувствительную «слёзную» повесть, «Барышня-крестьянка» — чувствительно-идиллическую, а «Гробовщик» — нравоописательный очерк.

Как она была опубликована?

Изданием книги занимался ректор Петербургского университета, профессор, историк литературы, критик и близкий друг Пушкина Пётр Плетнёв. Первое издание (конец октября 1831 года) вышло под заглавием «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.».

Пушкин, играя с читателями, особенно не скрывал своего авторства. В письме (около 15 августа 1831 года) он инструктировал издателя: «Смирдину[364] шепнуть моё имя с тем, чтобы он перешепнул покупателям».

Уже во втором издании (1834) акроним был раскрыт. Сборник, наряду с «Повестями…» включающий «Две главы из исторического романа» и «Пиковую даму», был назван «Повести, изданные Александром Пушкиным».

Как её приняли?

Пушкин, предсказывая реакцию Фаддея Булгарина, сначала ошибся, потом угадал: автор популярного романа «Иван Выжигин», увидев внезапного соперника в русской прозе, сначала одобрил книгу, а потом, уже после выхода второго издания, «заругал», правда, не лично, а опубликовав рецензию Павла Строева (которую долгое время считали тоже булгаринской):

Титульный лист первого издания «Повестей Белкина». Октябрь 1831 года[365]

В сей книжке помещены шесть (рецензент считает и предисловие от мнимого издателя. — И. С.) анекдотов, приключений, странных случаев, — как вам угодно назвать их, рассказанных мастерски: быстро, живо, пламенно, пленительно.

СЕВЕРНАЯ ПЧЕЛА. 1831. № 255. 10 НОЯБРЯ

Ни в одной из «Повестей Белкина» нет идеи. Читаешь — мило, гладко, плавно; прочтёшь — всё забыто, в памяти нет ничего, кроме приключений. «Повести Белкина» читаются легко, ибо они не заставляют думать.

СЕВЕРНАЯ ПЧЕЛА. 1834. № 192. 27 АВГУСТА

Довольно скептическим был и отзыв другого пушкинского конкурента — прозаика, критика, издателя журнала «Московский телеграф» Николая Полевого, не сомневавшегося в авторстве «Повестей»[366]:

Вот также пять маленьких сказочек, которые напечатал г-н А. П., почитая их занимательными, вероятно, не для детей, а для взрослых. ‹…› Этот И. П. Белкин, этот издатель сочинений его, который подписывается буквами А. П. и о котором в объявлении книгопродавцев говорят как о славном нашем поэте, не походят ли они на дитя, закрывшее лицо руками и думающее, что его не увидят? ‹…› Лучшею из всех повестей Белкина нам показалась — «Станционный смотритель». В ней есть несколько мест, показывающих знание человеческого сердца. Забавна и шутка, названная: «Гробовщик». Зато в повестях: «Выстрел», «Метель» и «Барышня-крестьянка» нет даже никакой вероятности, ни поэтической, ни романической. Это фарсы, затянутые в корсет простоты, без всякого милосердия.

Более важно, что сходная оценка была высказана начинающим критиком Виссарионом Белинским[367], побивающим Пушкина-прозаика его же переиначенной цитатой из «Евгения Онегина» (вздор — вместо сор):

Будь эти повести первое произведение какого-нибудь юноши — этот юноша обратил бы на себя внимание нашей публики; но, как произведение Пушкина… осень, осень, холодная, дождливая осень, после прекрасной, роскошной, благоуханной весны, словом,

…прозаические бредни,

Фламандской школы пёстрый вздор!

‹…›

Из повестей, собственно, только первая, «Выстрел», достойна имени Пушкина.

Столь же непримиримую позицию Белинский (к тому времени уже маститый критик) сохранил в цикле статей «Сочинения Александра Пушкина», задачей которых было утверждение поэта как ключевой фигуры новой русской литературы. В этом монументальном цикле, где «Евгений Онегин» и «Борис Годунов» разбирались на десятках страниц, «Повестям» был уделён один абзац: «В 1831 году вышли „Повести Белкина“, холодно принятые публикою и ещё холоднее журналами. Действительно, хотя и нельзя сказать, чтоб в них уже вовсе не было ничего хорошего, всё-таки эти повести были недостойны ни таланта, ни имени Пушкина. Это что-то вроде повестей Карамзина, с тою только разницею, что повести Карамзина имели для своего времени великое значение, а повести Белкина были ниже своего времени. Особенно жалка из них одна — „Барышня-крестьянка“, неправдоподобная, водевильная, представляющая помещичью жизнь с идиллической точки зрения…»

Как это часто бывало в русской литературе, давать иную оценку и углублять понимание пушкинских текстов пришлось критикам и писателям следующего поколения.

Что было дальше?

Современники почти не обратили внимания на образ составителя, создателя книги. Его переоценку начал скорее поэт, чем критик, «последний романтик» Аполлон Григорьев. Он превратил скромного Ивана Петровича едва ли не в главного героя русской ментальности, придумав смирный тип, противопоставленный типу хищному (так чуть раньше Тургенев разделил человечество на Гамлетов и Дон Кихотов):

Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. ‹…› Белкин пушкинский есть простой здравый толк и простое здравое чувство, кроткое и смиренное, — толк, вопиющий против всякой блестящей фальши, чувство, восстающее законно на злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать.

«ГРАФ Л. ТОЛСТОЙ И ЕГО СОЧИНЕНИЯ» (1862)

Чуть позднее эту идею подхватил Достоевский, в чьём журнале «Время» печатался Григорьев: «Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина»[368].

К пушкинской книге стал внимательно присматриваться и сам герой григорьевской статьи: «Вы не поверите, что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время, после вас — „Повести Белкина“, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произвело сильное действие. Я работаю, но совсем не то, что хотел»[369]. А работает Толстой в это время над «Анной Карениной». Письмо не было отправлено, но вскоре тому же адресату было написано другое, со сходной оценкой.

Затем наступило время историко-литературных штудий. Первой монографией оказалась уже послереволюционная эссеистическая книжка-брошюра В. С. Узина «О Повестях Белкина. Из комментариев читателя» (1924).

В советскую эпоху «Повести Белкина» начали экранизировать и ставить на сцене. Ещё в немом кино по одной и той же повести были сняты «Станционный смотритель» (1918, режиссёр Александр Ивановский) и «Коллежский регистратор» (1925, режиссёры Юрий Желябужский, Иван Москвин). Актёр МХТ Москвин сыграл здесь главную роль, которую считают одной их лучших его киноработ.

Через десятилетия разные советские режиссёры и с разным успехом воспроизвели весь цикл в звуковом кино и телеверсиях: «Метель» (1964, режиссёр Владимир Басов), «Выстрел» (1966, режиссёр Наум Трахтенберг), «Станционный смотритель» (1972, режиссёр Сергей Соловьёв), «Повести Белкина: Гробовщик» (1990, режиссёр Пётр Фоменко), «Барышня-крестьянка» (1995, режиссёр Алексей Сахаров).

Георгий Свиридов написал к «Метели» музыку, которая позднее превратилась в самостоятельное произведение — «Музыкальные иллюстрации к повести А. С. Пушкина „Метель“» (1974).

В год очередной пушкинской относительно круглой даты (220 лет со дня рождения) большой проект начал РАМТ (Российский академический молодёжный театр). Молодые режиссёры в разных театральных пространствах в течение года поставят все пушкинские повести. 6 июня 2019 года, в день рождения поэта, состоялась премьера «Станционного смотрителя» (режиссёр Михаил Станкевич).

В литературе же на самый смелый эксперимент — и тоже в странную круглую дату, столетие со дня смерти поэта, — решился Михаил Зощенко. Он сочинил «шестую повесть Белкина» «Талисман», сопроводив этот опыт следующей преамбулой:

Мне казалось (и сейчас кажется), что проза Пушкина — драгоценный образчик, на котором следует учиться писателям нашего времени.

Занимательность, краткость и чёткость изложения, предельная изящность формы, ирония — вот чем так привлекательна проза Пушкина. ‹…›

И вот теперь, после семнадцати лет моей литературной работы, я не без робости приступаю к копии с пушкинской прозы. И для данного случая я принял за образец «Повести Белкина». Я надумал написать шестую повесть в той манере и в той «маске», как это сделано Пушкиным.

В новелле в концентрированном виде представлены мотивы «Повестей Белкина». Действие её происходит накануне и во время Отечественной войны 1812 года. Здесь есть страстная любовь, несостоявшаяся дуэль, ситуация qui pro quo, таинственный талисман (цепочка с головой дракона), несчастный случай (самоубийство). Тщательно воспроизводится и «белкинская» структура рассказа в рассказе, предварённая эпиграфом из оды Михаила Хераскова «Знатная порода»: «Не титла славу вам сплетают, / Не предков наших имена». В то же время Зощенко отказывается от своих знаменитых «словечек», от сказа. Лишь серьёзный нравоучительный финал (поручик потерял подаренный любимой женщиной талисман и спасся благодаря собственной смелости) отчасти корректирует пушкинскую повествовательную логику. В общем же «Талисман» органично выглядит в качестве «Шестой повести Белкина». Михаил Зощенко умел и это.

Почему Баратынский «ржал и бился»?

Описанная Пушкиным реакция его приятеля, сурового элегического поэта-философа Евгения Баратынского, кажется странной. Что же смешного он нашёл в повестях?

Исследователи обычно утверждают, что Пушкин пародировал штампы устаревшей и устаревающей массовой просветительской, сентиментальной и романтической литературы. При чтении повестей полемическая авторская интонация, конечно, ощутима, причём очевидна и её динамика. Насмешки, иронии почти лишены «Выстрел», «Метель» и «Станционный смотритель», она пунктирно появляется в «Барышне-крестьянке», а в «Гробовщике» доминирует.

Мы, однако, не расхохочемся, а в лучшем случае улыбнёмся, читая такие, например, парадоксальные фрагменты: «Над воротами возвысилась вывеска, изображающая дородного Амура с опрокинутым факелом в руке, с подписью: „Здесь продаются и обиваются гробы простые и крашеные, также отдаются напрокат и починяются старые“» — или: «Из русских чиновников был один будочник, чухонец Юрко, умевший приобрести, несмотря на своё смиренное звание, особенную благосклонность хозяина. Лет двадцать пять служил он в сём звании верой и правдою, как почталион Погорельского. Пожар двенадцатого года, уничтожив первопрестольную столицу, истребил и его желтую будку. Но тотчас, по изгнании врага, на её месте явилась новая, серенькая с белыми колонками дорического ордена, и Юрко стал опять расхаживать около неё с секирой и в броне сермяжной» (комментаторы подсказывают, что Пушкин отсылает нас к повести Антония Погорельского «Лафертовская маковница» и сказке Александра Измайлова «Дура Пахомовна»).

«Ржание» Баратынского можно понять, но невозможно разделить. Полемические, пародийные аспекты «Повестей» утрачены и проявляются только после объяснений исследователей.

Иллюстрация В. В. Гельмерсена к повести «Выстрел». Первая дуэль Сильвио и графа. 1900 год[370]

Такова обычная судьба пародии, причём не гротескной, гиперболической: утрата второго плана превращает её в «просто рассказ» (или стихи), не обязательно смешные.

К счастью, пародийная установка не является для Пушкина определяющей.

Зачем в «Повестях» Иван Петрович Белкин и другие рассказчики?

Современники практически не обратили внимания на пушкинскую маску. Позднейшие исследователи, напротив, часто выдвигали её на первый план, называя предисловие к сборнику шестой повестью. Существуют работы, подробно разграничивающие голоса и стили титулярного советника А. Г. Н. и девицы К. И. Т., И. П. Белкина, издателя А. П., наконец, самого автора.

«В „Повестях Белкина“ образ автора складывается из сложных стилистических отношений между „издателем“, автором, его биографом — другом автора и рассказчиками. ‹…› Стиль Белкина теперь становится посредствующим звеном между стилями отдельных рассказчиков и стилем „издателя“, наложившего на все эти рассказы отпечаток своей литературной манеры, своей писательской индивидуальности. ‹…› Каждая повесть представляет собою синтез разных стилей, разных пластов речи», — пишет[371] Виктор Виноградов.

В оппозиции к подобному онтологическому прочтению, превращающему невидимого Белкина в характер, подобный Сильвио или Вырину, другой филолог может заявить: «…Нарочитая человеческая неопределённость и отсутствие своего выраженного слова в тексте отличают рассказчика Белкина от рассказчика более обычного типа. ‹…› Белкин — не воплощённый рассказчик — фигура, более характерная для послепушкинской прозы, — но „медиум“, повествовательная среда, объединившая повествующего автора с миром его повествования»[372].

В общем, про маску Белкина можно сказать примерно то же, что и про пародийность «Повестей»: если даже исследовательские усилия позволяют её обнаружить, читателем она практически не улавливается.

Зачем в «Повестях Белкина» нужны эпиграфы?

Общий эпиграф к сборнику взят из комедии Дениса Фонвизина «Недоросль» (1781; д. 4, явл. VIII):

Г-ж а П р о с т а к о в а То, мой батюшка, он ещё сызмала к историям охотник. С к о т и н и н Митрофан по мне.

Контекст, знакомый читателю пушкинской эпохи, уже намечал позицию книги по отношению к предшествующей литературной традиции и настраивал на определённое прочтение. После неудачного испытания Митрофанушки в грамматике (знаменитые «дверь существительна» и «дверь прилагательна») переходят к истории, причём собеседники Правдина и Милона, «Скотининых чета седая», путаются в значениях истории как предмета и историй, которые рассказывает скотница Хавронья. Уже в эпиграфе издатель А. П. лукаво подмигивает понимающему читателю: не будут ли рассказы титулярного советника, девицы и прочих напоминать истории словоохотливой скотницы?

Далее в пяти повестях использовано шесть эпиграфов («Выстрелу» досталось два).

Пушкин вообще любил эпиграфы: он сопровождал ими «Евгения Онегина», «Капитанскую дочку», «Пиковую даму». Сохранился листок, где все эпиграфы к повестям выписаны на одной странице. Они взяты из повести Александра Бестужева-Марлинского «Вечер на бивуаке», а также из стихов пушкинских предшественников и современников — Баратынского, Жуковского, Державина, Вяземского и Богдановича. Таким образом, Пушкин-прозаик расширяет литературный фон «Повестей», предлагает — в отличие от скрытых сюжетных параллелей — явную пунктирную «антологию», включающую классиков, сентименталистов, романтиков и своих современников, ещё не приписанных к определённым эпохам и направлениям.

Эпиграфы вступают в разные отношения с текстом.

Эпиграфы к «Выстрелу» («Стрелялись мы. Баратынский». «Я поклялся застрелить его по праву дуэли (за ним остался ещё мой выстрел). Вечер на бивуаке») и «Метели» (большая цитата из «Светланы» Жуковского) выделяют кульминационные эпизоды повестей: растянувшуюся во времени дуэль и странное, таинственное венчание в церкви.

Эпиграф «Коллежский регистратор, / Почтовой станции диктатор. Князь Вяземский» иронически освещает содержание самого серьёзного, драматического «Станционного смотрителя». Самсон Вырин оказывается не диктатором, а невольной жертвой. Впрочем, ирония очевидна уже в оксюмороне Вяземского: коллежский регистратор (низшая ступень в Табели о рангах) — диктатор.

Эпиграф в «Барышне-крестьянке»: «Во всех ты, Душенька, нарядах хороша. Богданович», — напротив, дублирует фабулу, в которой Лиза Муромская оказывается привлекательна во всех превращениях.

Серьёзность, мрачность сентенции Державина («Не зрим ли каждый день гробов, / Седин дряхлеющей вселенной?») контрастирует с юмором «Гробовщика».

В планах Пушкина был и ещё один вариант общего эпиграфа к повестям: «А вот то будет, что и нас не будет». Однако этой сентенции святогорского игумена Ионы, достойной шекспировских гробовщиков, он предпочёл дурашливо-жизнерадостные реплики фонвизинских персонажей.

В чём же всё-таки смысл пушкинского эксперимента?

Главным героем/двигателем сюжета «Повестей Белкина» кажется Случай.

В черновике едва начатого стихотворения «О, сколько нам открытий чудных…» (октябрь — ноябрь 1829) он назван «бог изобретатель», а в вариантах ещё — «вождь», «отец», наконец, «изобретательный слепец».

В статье об «Истории русского народа» Николая Полевого, которую Пушкин писал в Болдинскую осень параллельно с повестями, есть более абстрактная формула: «Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения».

В «Повестях» Пушкин, пожалуй, ближе к поэтической формулировке. Случай здесь в самом деле изобретательный слепец, обращённый к простодушному Ивану Петровичу Белкину или девице К. И. Т., подстраивающий встречи рассказчика с Сильвио и его дуэльным противником, вопреки опасениям отца устраивающий счастливую судьбу Дуни, соединяющий двух влюблённых драматически («Метель») или анекдотически («Барышня-крестьянка»), дающий плутоватому гробовщику радостное пробуждение и надежду на изменение.

Пушкин обнаруживает новеллистические структуры в современной жизни. Но его «вдруг» оказываются не ужасными или таинственными, а тёплыми, домашними, ручными, в конечном счёте вросшими в русский быт, вырастающими из него.

Почему Сергей Довлатов мечтал быть наследником Пушкина и при чём тут «Повести Белкина»?

К простым и загадочным пушкинским фабулам-анекдотам критика и литературоведение почти за два века создали разнообразные пристройки. Аполлон Григорьев придумал смирного Белкина, Наум Берковский — эпическую полноту повестей, многочисленные исследователи интертекстов — библиотеку иронических отсылок, Александр Белый — драму совести, Владимир Маркович — незавершённость, загадочность характеров.

А что, если посмотреть на эти тексты простодушно-детски, «подстриженными глазами»? Тогда мы заметим основные, базовые эмоции повестей: трагизм «Станционного смотрителя», драматизм «Выстрела» и мелодраматизм «Метели», идиллически счастливую развязку «Барышни-крестьянки», юмор «Гробовщика».

Когда лицеист Павел Миллер в 1831 году увидел у Пушкина уже отпечатанную книжку «Повести покойного Ивана Петровича Белкина, изданные А. П.» и осведомился об авторе, Пушкин ответил: «Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно».

Автор уже почти классического «Заповедника» (изба-музей Сергея Довлатова находится сегодня в двух километрах от священного Михайловского) предложил своё неканоническое объяснение канонической книги:

Пушкин существует как икона, но не как учебное пособие, а между тем я совершенно однозначно считаю, что проза Пушкина — лучшая на русском языке, конкретно «Капитанская дочка», и ещё в больше степени — «Повести Белкина». И главное тут не простота и ясность Пушкина, а ещё и нечто большее.

Читая Пушкина, видишь, что проза может обойтись без учёности, без философии и религии, даже без явной, подчёркнутой духовности. То есть достаточно как следует рассказать историю, житейский случай, и глубина жизни, её духовное содержание и всё прочее — проявятся сами собой. Чудо «Повестей Белкина» именно в том для меня, что это всего лишь «случаи из жизни», рассказанные без затей. Ни одну книгу я не перечитывал столько раз, сколько «Белкина», может, раз тридцать.

То есть Довлатов читал этого Пушкина — явная гипербола — в четыре раза чаще, чем Лев Толстой: тридцать раз против семи!

В другом месте он размечтался: «Я очень намекал Майку Скэммелу, который пишет статью в „Атлантик“, чтобы он ввернул: „Среди русских много последователей Толстого, Достоевского, Булгакова, Зощенко, но эпигон Пушкина-прозаика — один, Сергуня…“»

«…Достаточно как следует рассказать историю…» Мысль Довлатова возвращает нас к первоосновам. История (миф), житейский случай (анекдот) — с этого начинается повествовательное искусство, этим оно, возможно, и окончится (фейсбучный пост — тоже в конечном счёте случай из жизни).

Александр Пушкин. «Маленькие трагедии»

О чём эта книга?

«Маленькие трагедии» — условный цикл из четырёх одноактных пьес в стихах, действие которых происходит в Западной Европе в разные времена. В основе сюжета трёх пьес («Каменный гость», «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери») человеческие страсти (любовь, ревность, скупость, зависть) и их драматические проявления; тема четвёртой, «Пира во время чумы», — глобальная катастрофа, которая мыслится как расплата или испытание.

Когда она написана?

В 1826 году Пушкин набрасывает следующий перечень сюжетов: «Скупой. Ромул и Рем. Моцарт и Сальери. Д. Жуан. Иисус. Беральд Савойский. Павел I. Влюблённый бес. Димитрий и Марина. Курбский». Из перечисленных десяти тем три воплощены в «Маленьких трагедиях» (сюжет с «Дмитрием и Мариной» уже был частично разработан в «Борисе Годунове»). Таким образом, замысел цикла относится уже к этому времени, как и первый набросок «Моцарта и Сальери». Михаил Погодин в дневнике за 1826 год со слов Веневитинова говорит о «Моцарте и Сальери» как об уже написанной пьесе, что, видимо, не соответствует действительности. В январе 1826-го Пушкин также делает запись: «Жид и сын. Граф». Она явно относится к замыслу «Скупого рыцаря».

Непосредственно к работе над «Маленькими трагедиями» Пушкин приступил во время Болдинской осени[373] 1830 года. «Скупой рыцарь» был закончен 23 октября, «Моцарт и Сальери» — 26 октября, «Каменный гость» — 4 ноября и «Пир во время чумы» — 6 ноября.

Неизвестный художник. Портрет Александра Пушкина. Первая половина XIX века[374]

Как она написана?

Общим для всех четырёх пьес оказывается стих — «шекспировский» пятистопный ямб. Пьесы лаконичны: в них от одной до четырёх сцен, а действие занимает не более двух дней. Действующих лиц мало: в «Моцарте и Сальери» — всего два, не считая безмолвного скрипача; пятеро в «Скупом рыцаре» (Альбер, Иван, Барон, Герцог и Соломон). В то же время в «Пире во время чумы» и в «Каменном госте» (в сцене у Лауры) присутствуют статисты, не участвующие непосредственно в действии.

Лишь три героя «Трагедий» — Сальери, Барон и Председатель — выражают своё кредо в более или менее пространных монологах. Но конфликт везде резко проявлен, а в трёх трагедиях есть чёткая развязка: гибель одного из героев. Единственное исключение — подчёркнуто фрагментарный «Пир во время чумы». Пьесы реалистичны, за исключением «Каменного гостя» — хотя элемент фантастики в нём, появление статуи Командора, оправдан и освящён литературной традицией.

Рукопись «Пира во время чумы»[375]

Несмотря на краткость пьес, Пушкин несколько раз обращается к интермедиям — музыкальным и стихотворным. В «Моцарте и Сальери» это несколько музыкальных номеров. В «Пире во время чумы» — песни Председателя и Мери. В «Каменном госте» тоже есть вокальный эпизод: Лаура поёт песню Дон Гуана, при этом самой песни в тексте трагедии нет. Виссарион Белинский предположил, что стихотворение «Я здесь, Инезилья…», написанное за месяц до «Каменного гостя», должно было войти в состав трагедии. При постановках пьесы обычно используется именно оно.

Жанровый характер пьес небесспорен. По крайней мере, «Скупой рыцарь» определяется автором как трагикомедия. Всем четырём пьесам присущи резкие переходы от патетики к разговорной стилистике, внесение в трагедию элементов бытового и комического, тоже восходящее к Шекспиру: скажем, в «Моцарте и Сальери» это эпизод со скрипачом. Эти перемены регистра происходят на очень коротких отрезках текста.

В литературоведении принято рассматривать «Маленькие трагедии» как единый цикл, однако это во многом поздний конструкт. Хотя последовательность пьес условна и никак не утверждена автором, некоторые филологи придают важное значение композиции цикла. Так, Николай Беляк и Мария Виролайнен видят в нём «культурный эпос новоевропейской истории», где каждая пьеса воплощает определённую эпоху. При этом «в основу поэтики каждой из четырёх „маленьких трагедий“ положен строго выдержанный исторический принцип: художественный универсум каждой из них строится по законам той картины мира, которую исторически сложила и запечатлела в своём искусстве (прежде всего драматическом и театральном) каждая из четырёх изображённых в цикле эпох»[376]. «Скупой рыцарь» воплощает Средневековье, «Каменный гость» — Ренессанс, «Моцарт и Сальери» — век Просвещения, «Пир во время чумы» (хотя действие пьесы происходит в XVII веке) — эпоху романтизма.

Если исходить из того, что «Пир во время чумы» завершает цикл, мы видим, как изображения частных межличностных конфликтов сменяются в «Пире во время чумы» картиной всенародного бедствия. Пафос самореализации и самоутверждения — через приобретение богатства и власти, через творчество, через житейскую раскрепощённость авантюриста, бретёра и покорителя сердец — в конечном счёте оказывается тщетным; последнее, что остается европейскому человеку, — стоическое противостояние року.

«Драматические сцены». Титульный лист рукописи[377]

Что на неё повлияло?

Несомненно, сама форма трагедии, основанной на столкновении характеров и идей и написанной белым пятистопным ямбом без строгого соблюдения «трёх единств»[378], восходит к Шекспиру, одному из самых важных для Пушкина в 1830-е годы авторов. Дмитрий Благой, а затем Ольга Довгий и другие исследователи указывают на влияние «Драматических сцен» (1815–1819) Барри Корнуолла, второстепенного английского романтика, чьё творчество в 1830-е привлекало внимание Пушкина. Непосредственно в Болдине осенью 1830-го Пушкин читал сборник «Поэтические произведения Мильмана, Боульса, Вильсона и Барри Корнуолла» («The Poetical Works of Milman, Bowles, Wilson and Barry Cornwall». Paris, 1829). Наряду с произведениями Корнуолла внимание Пушкина привлекла поэма Джона Вильсона «Город чумы», послужившая источником «Пира во время чумы».

Как она была опубликована?

Как единое целое цикл при жизни Пушкина не печатался. Первая публикация «Скупого рыцаря» — «Современник», 1836, № 1, под литерой «Р.». «Моцарт и Сальери» был напечатан в альманахе «Северные цветы» за 1832 год. «Пир во время чумы» — в альманахе «Альциона» за 1832-й. Единственная не напечатанная при жизни автора из трагедий, «Каменный гость», увидела свет в сборнике «Сто русских литераторов»[379] (1839). Поставлена при жизни Пушкина была лишь одна из трагедий — «Моцарт и Сальери» (Александринский театр, единственный спектакль — 27 января 1832 года). Премьера «Скупого рыцаря» в том же театре, назначенная на 1 февраля 1837 года, была отменена из-за смерти Пушкина.

Как её приняли?

Прижизненная публикация «Моцарта и Сальери» вызвала восторг нескольких критиков. Рецензент «Северной пчелы» писал: «Новое, превосходное произведение нашего поэта! Характер двух великих композиторов очерчен отлично. Сколько силы, сколько мыслей в монологах Сальери! какая быстрота в разговорах и действии!» В «Московском телеграфе» пьеса была названа «драгоценностью». Николай Полевой, рецензируя отдельное издание «Бориса Годунова», писал о «Моцарте и Сальери»:

…В «Моцарте и Сальери» ярко схвачена таинственность созданий гения, приводящая в отчаяние обыкновенный ум, простое дарование, всякое человеческое искусство. Вот где обозначил себя Пушкин, вот где он становится выше современников, вот наши залоги того, что может он создать, если, сбросив оковы условий, приличий пошлых и суеты, скрытый в самого себя, захочет он дать полную свободу своему сильному гению!

Александр Головин. Могила Командора. Эскиз декорации к опере Александра Даргомыжского «Каменный гость». 1917 год[380]

Другим пьесам цикла, опубликованным при жизни Пушкина, повезло меньше. «Пир во время чумы» упоминался лишь как перевод отрывка из трагедии Вильсона («…Кажется, не самобытное творение», — Семён Раич. «Прелесть и звучность стихов спорят с глубиною мыслей», — отмечает, однако, «Московский телеграф»). Та же участь поначалу постигла «Скупого рыцаря» — не кто иной, как Виссарион Белинский, рецензируя первый номер «Современника», написал следующее: «„Скупой рыцарь“, отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведён хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе». Несколько лет спустя Белинский исправился: «Сцены из комедии „Скупой рыцарь“ едва были замечены, а между тем, если правда, что, как говорят, это оригинальное произведение Пушкина, они принадлежат к лучшим его созданиям».

Александр Головин. У стен Мадрида. Эскиз декорации к опере Александра Даргомыжского «Каменный гость». 1917 год[381]

Наконец, в 11-й статье цикла Белинского «Сочинения Александра Пушкина»[382] появился первый развёрнутый отзыв на «Маленькие трагедии». Критик рассматривает четыре трагедии как отдельные произведения, а не как единый цикл в целом. Он даёт восторженную характеристику каждой из трагедий, особенно выделяя «Каменного гостя», по его мнению — «в художественном отношении… лучшее создание Пушкина». Для этой трагедии Белинский не жалеет слов:

Какая дивная гармония между идеею и формою, какой стих, прозрачный, мягкий и упругий, как волна, благозвучный, как музыка! какая кисть, широкая, смелая, как будто небрежная! какая антично-благородная простота стиля! какие роскошные картины волшебной страны, где ночь лимоном и лавром пахнет!

В то же время он восхищается «выдержанностью характеров», «мастерским расположением», «страшной силой пафоса» в «Скупом рыцаре». Несколько абзацев критик посвящает психологическому анализу «Моцарта и Сальери». В отношении «Пира во время чумы» он замечает, что «если пьеса Вильсона так же хороша, как переведённый из неё Пушкиным отрывок, то нельзя не согласиться, что этот Вильсон написал великое произведение. Может быть и то, что Пушкин только воспользовался идеею, воспроизводя её по-своему, и у него вышла удивительная поэма, не отрывок, а целое, оконченное произведение».

Что было дальше?

«Маленькие трагедии» прочно вошли в основной пушкинский канон. В библиографии, составленной литературоведом Никитой Кашурниковым, представлено 325 русских и зарубежных статей и монографий, посвящённых «Маленьким трагедиям». В основном эти работы относятся, однако, к XX веку.

Поскольку трагедии считались в театральных кругах «несценичными», история их постановок не очень богата. Можно вспомнить спектакли Театра имени Вахтангова (1959) и Ленинградского академического театра драмы имени Пушкина (1962), экранизацию Михаила Швейцера (1979), где «Маленькие трагедии» объединены с другими произведениями Пушкина («Египетские ночи», «Сцена из Фауста»), анимационный фильм 2009 года. Последняя по времени яркая постановка — Кирилла Серебренникова в «Гоголь-центре» в 2017 году.

В 1869 году композитор Александр Даргомыжский написал оперу «Каменный гость», где в качестве либретто использован полный текст пушкинской трагедии (впервые поставлена в 1872-м). Кроме того, по «Моцарту и Сальери» написал оперу Николай Римский-Корсаков (1897), а по «Скупому рыцарю» — Сергей Рахманинов (1904).

Французские прозаические переводы «Моцарта и Сальери», «Скупого рыцаря» и «Каменного гостя», выполненные Иваном Тургеневым и Луи Виардо, вошли в их книгу «Драматические сочинения Александра Пушкина». Лучшим английским переводом «Маленьких трагедий» критики называли версию Джулиана Лоуэнфельда.

Откуда взялось название «Маленькие трагедии»?

Поскольку Пушкин никогда не издавал четыре пьесы вместе, он не дал им общего названия. Сохранился лист, на котором автор набрасывает название предполагаемого общего издания: «Драматические сцены», «Драматические очерки», «Драматические изучения», «Опыты драматических изучений». Среди них и «Маленькие трагедии». В письме Петру Плетнёву от 9 декабря 1830 года Пушкин писал, что привёз из Болдина «несколько драматических сцен, или маленьких трагедий». Во всех собраниях сочинений Пушкина до 1880 года четыре пьесы, вместе со «Сценой из Фауста» (1825) и неоконченной «Русалкой» (1826–1832), включались в раздел «Драматические сцены». Впервые четыре пьесы, написанные в 1830-м, были выделены и объединены в издании под редакцией Петра Ефремова (1880–1881), а официальное название «Маленькие трагедии» появляется в Полном собрании сочинений 1887 года.

Где и когда происходит действие трагедий?

Каждая из пьес привязана к определённому региону Западной Европы и определённой эпохе. В «Скупом рыцаре» это Франция (или, что менее вероятно, Германия) в период Высокого Средневековья; по мнению филолога Григория Гуковского и историка Андрея Горовенко — Бургундия XV века. В «Каменном госте» — Испания конца XVI или начала XVII века, в «Пире во время чумы» — Лондон в 1665 году, в «Моцарте и Сальери» — Вена в 1791-м. Ни одна из трагедий не связана с Россией, но в то же время нельзя рассматривать их как отражение чужого опыта или суд над ним. Николай Беляк и Мария Виролайнен указывают:

…Пушкин не мог смотреть на современную ему Россию иначе как на наследницу Европы и понимал, что вместе с безусловными ценностями Россия наследует также грехи и беды европейской истории. Вопрос дальнейшей судьбы русской культуры — не только искусства, но всей культуры, культуры как миропорядка, определяющего также и каждую частную жизнь, — заключался в претворении этого наследия, от которого страна уже не была свободна. По прошествии первой четверти XIX века было достаточно очевидно, что конфликты, вызревавшие в Европе последовательно, от века к веку, в России, усваивавшей европейскую культуру в её целокупности, оказались предъявленными одновременно.

Каковы источники «Маленьких трагедий»?

Пушкин при первой публикации снабдил «Скупого рыцаря» подзаголовком «сцена из Ченстоновой трагикомедии: The Covetous Knight». На самом деле перед нами мистификация. У Уильяма Шенстона, чьё имя в России в пушкинскую эпоху транскрибировали как Ченстон, такой пьесы нет, но есть поэма «Бережливость» («Economy»). Как предполагает пушкинист Леонид Аринштейн, Пушкин мог знать об этой поэме из статьи Исаака Дизраэли «Личная жизнь поэта. — В защиту Шенстона», включённой в его книгу «Курьёзы литературы» (1817). Эта книга находилась в библиотеке Пушкина. Некоторые черты биографии Шенстона (несбывшиеся надежды на высокое покровительство, неудачный брак, денежные неурядицы) в описании Дизраэли корреспондируют с жизненными обстоятельствами самого Пушкина. Если предположение Аринштейна верно, то примечательно, что одним из источников подзаголовка пьесы, где действует «жид», послужила статья писателя еврейского происхождения.

Луиджи Сабателли. Чума во Флоренции в 1348 году, как описано в «Декамероне» Боккаччо. Гравюра[383]

В реальности «Скупой рыцарь» — полностью оригинальное сочинение. На это указывает и содержащийся в рукописи эпиграф из Державина: «Престань и ты жить в погребах, / Как крот в ущельях подземельных» (из стихотворения «К Скопихину», 1803). В переводной пьесе эпиграфа из русского поэта, естественно, быть не может. По предположению Григория Гуковского (оспоренному Юрием Лотманом, но решительно поддержанному историком-медиевистом Андреем Горовенко), главным источником пьесы стала «История герцогов Бургундских дома Валуа» Проспера де Баранта (1824–1826), также находившаяся в библиотеке Пушкина. На это указывают как реалии («сундуки фламандских богачей»), так и развязка пьесы. Она удивительно напоминает конкретный эпизод, имевший место в 1472 году, при Карле Смелом: «Герцог Бургундский искренне прилагал свои усилия по достижению согласия между отцом [герцогом Гельдернским] и сыном; но была такая ненависть между ними, что они не могли видеть друг друга без предъявления обвинений с упрёками и оскорблениями. Однажды, в палате герцога Бургундского и при заседании его Совета, старый герцог бросил своему сыну вызов на поединок». Заметим, однако, что еврей-ростовщик в Бургундии 1472 года — фигура невозможная: евреи были изгнаны из герцогства в 1397 году.

В случае «Моцарта и Сальери» источником послужила, как установлено филологом Александром Долининым, полемика вокруг смерти Моцарта, которая велась в апреле 1824 года в парижском Journal des Débats, а также вышедшая в 1828 году и известная Пушкину, вероятно, в пересказе немецкая биография Моцарта, написанная Георгом Николаусом фон Ниссеном, или рецензия на неё в английском журнале The Foreign Quarterly Review (Vol. VIII., 1829).

В «Каменном госте» Пушкин наследует давней литературной традиции, начатой испанским писателем Тирсо де Молиной. Пушкин непосредственно ориентировался на пьесу Мольера «Дон Жуан, или Каменный гость» (1665) и оперу Моцарта по либретто Лоренцо да Понте «Наказанный развратник, или Дон Жуан» (итал. «Дон Джованни») (1787). Между прочим, да Понте был автором либретто ряда опер как Моцарта, так и Сальери.

Наконец, «Пир во время чумы» в самом деле сокращённый перевод одной из сцен «Города чумы» Вильсона.

Какие события жизни Пушкина отразились в трагедиях?

Вопрос об автобиографическом подтексте «Маленьких трагедий» вставал не раз. Во всех четырёх пьесах обнаруживались скрытые автобиографические смыслы. Так, общепризнано, что в «Скупом рыцаре» отразились сложные отношения Пушкина с отцом Сергеем Львовичем, который был скуповат и отказывал старшему сыну в его доле наследственных доходов. Этот мотив постоянно присутствует, например, в переписке Пушкина с братом и Василием Жуковским. Вот, например, фрагмент письма к Жуковскому от 31 октября 1824 года:

Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу, прошу его позволения объясниться откровенно… Отец осердился. Я поклонился, сел верьхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé… [с этим чудовищем, с этим сыном-выродком… — франц.] (Жуковский, думай о моём положении и суди). Голова моя закипела. Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю всё, что имел на сердце целых 3 месяца. Кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить. — Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет для меня с уголовным своим обвинением? рудников Сибирских и лишения чести? Спаси меня хоть крепостию, хоть Соловецким монастырём.

В данном случае речь шла не о денежных счетах, а о взятом Сергеем Пушкиным на себя перед властями обязательстве следить за «благонадёжностью» сына. Но именно эта сцена очень близко воспроизведена в трагедии, где соединена с эпизодом из Баранта. В дальнейшем Сергей Львович Пушкин фактически взял своё обвинение назад, заявив, что сын «убил его словами», — так же, как Барон в ходе разговора с Герцогом постепенно смягчает «убить» до «обокрасть».

Уже Павел Анненков предположил, что ложная отсылка к «Шенстону» должна была закамуфлировать скандально-автобиографический мотив. В дальнейшем подтекст «Скупого рыцаря» стал предметом статьи Вячеслава Ходасевича в книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924).

Что касается «Каменного гостя», то первым вопрос об автобиографическом подтексте трагедии поставил Иван Леонтьев-Щеглов в статье «Нескромные догадки» (1899), однозначно отождествив Инезу с Амалией Ризнич, Лауру с Анной Керн и даже Лепорелло со слугой Пушкина Ипполитом. Гораздо глубже подошла к теме Анна Ахматова, указавшая в своей статье 1947 года на параллели между «покаянным» монологом Дон Гуана и текстами (стихами и письмами) 1830 года; на очевидное сходство между кружком Лауры и миром петербургской литературно-театральной богемы рубежа 1810–20-х годов, в который входил Пушкин. Но, по мнению Ахматовой, всё это говорит «не столько об автобиографичности „Каменного гостя“, сколько о лирическом начале этой трагедии», то есть о выражении личных чувств, типичном для лирики.

В «Пире во время чумы» аналогия с обстоятельствами создания трагедии (эпидемия холеры, запершая автора в Болдине) более чем очевидна. Спор Вальсингама со священником отсылает к стихотворной полемике[384] Пушкина с митрополитом Филаретом в 1828 году. Сергей Стратановский в стихотворении «Болдинские размышления» (2000) предлагает новую парадоксальную версию, связывая финал пьесы с несостоявшейся (но теоретически возможной именно в этот момент) встречей Пушкина с Серафимом Саровским.

«Моцарт и Сальери» — пьеса о зависти?

Первоначальное название «Зависть» было Пушкиным позднее отвергнуто. (Примечательно, что этим названием воспользовался в XX веке Юрий Олеша для своего романа, тоже посвящённого отнюдь не зависти в бытовом понимании.) Сальери скорее выступает истцом к мирозданию. Его тайная ненависть к Моцарту порождена не творческим превосходством последнего, а иррациональной «несправедливостью», тем, что распределение творческих способностей не соответствует, по мнению Сальери, вложенным трудам и масштабу личности. Сальери относится к дару Моцарта с благоговением, тогда как сам Моцарт исполнен самоиронии (эпизод со слепым скрипачом) и щедрости: он не ощущает какого-либо превосходства перед Сальери, считает его равным себе гением. Однако для Сальери гений Моцарта (в отличие от рационально постижимого величия Глюка и Гайдна), «озаривший голову безумца, / Гуляки праздного», — занесённая в наш мир извне, необъяснимая и потому опасная, разрушительная стихия. Мотивация злодейства оказывается, таким образом, исключительно нетривиальной.

Джозеф Виллиброрд Малер. Портрет Антонио Сальери. 1815 год[385]

Иван Леонтьев-Щеглов в «Нескромных догадках» предположил, что прототип Сальери — Евгений Баратынский. Основой для этого предположения стали письма Баратынского к Ивану Киреевскому, содержащие неоднозначные суждения о «Евгении Онегине» и других произведениях Пушкина. (При этом Щеглов не озаботился мыслью о том, откуда эти не предназначенные для публичного оглашения суждения могли быть Пушкину известны.)

Против Щеглова выступил Брюсов, защитивший честь Баратынского от обвинений в зависти и «неблагодарности» к Пушкину. В то же время параллель между Баратынским и Сальери показалась поэту XX века интересной — при иной интерпретации пушкинской трагедии. Защищая Баратынского от обвинений Леонтьева-Щеглова, Брюсов в то же время «реабилитирует» не Сальери как личность, а эстетическое «сальерианство»:

Сущность характера Сальери вовсе не в зависти… ‹…› Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому всё досталось в дар, всё даётся легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой — «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму[386].

Однако так или иначе в пьесе Пушкина сознательное и «трудовое» отношение к творчеству связано с ревностью к чужим свершениям и способностью к злодейству. Злодейство же, в свою очередь, несовместимо с гением.

Оклеветал ли Пушкин Сальери?

Исторический Антонио Сальери (1750–1825), австриец итальянского происхождения, один из крупнейших композиторов и музыкальных педагогов своей эпохи, учитель Бетховена, Шуберта, Листа и многих других, был в 1780–90-е признан гораздо больше, чем Моцарт, и по крайней мере в практическом отношении не имел оснований испытывать к нему зависть. Тем не менее в начале 1820-х возникли домыслы о том, что Сальери отравил Моцарта. Их происхождение неясно — хотя слухи о смерти Моцарта от яда ходили ещё в 1791 году (на том основании, что тело композитора распухло).

В 1823 году Сальери решительно опроверг эти слухи в разговоре со своим учеником, композитором и пианистом Игнацем Мошелесом. Однако уже в конце того же года стали говорить, что потерявший рассудок пожилой композитор признался в преступлении и даже пытался покончить с собой. Запись об этом есть и в «Разговорных тетрадях» Бетховена. В течение всего 1824 года в немецкой печати появлялись материалы, опровергающие слухи, что вело только к их распространению. Существование письменной исповеди Сальери, якобы найденной австрийским музыковедом Гвидо Адлером, ничем не подтверждается.

Пушкин не владел немецким языком и не читал немецких газет, но, по достоверному предположению Александра Долинина, был знаком с анонимной заметкой в парижской газете Journal des Débats за 15 апреля 1824 года, где подробно излагалась версия о «признании» Сальери, и её опровержением, написанным 17 апреля Сигизмундом фон Нейкопом. Из вышедшей четыре года спустя книги Георга Николауса фон Ниссена (второго мужа вдовы Моцарта) Пушкин мог узнать о достаточно напряжённых (а вовсе не дружеских) отношениях композиторов и о том, что Моцарт подозревал Сальери в интригах против себя. В частности, итальянский композитор якобы препятствовал постановке «Женитьбы Фигаро».

Не ранее 1832 года Пушкин написал заметку «О Сальери» такого содержания:

В первое представление «Дон Жуана», в то время когда весь театр, полный изумлённых знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта — раздался свист — все обратились с негодованием, и знаменитый Салиери вышел из залы — в бешенстве, снедаемый завистию.

Салиери умер лет 8 тому назад. Некоторые нем. журн. говорили, что на одре смерти признался он будто бы в ужасном преступлении — в отравлении великого Моцарта. Завистник, который мог освистать «Д. Ж.», мог отравить его творца.

Возможно, в сознании Пушкина интриги Сальери против постановки «Женитьбы Фигаро» трансформировались в сюжет о «первом представлении „Дон Жуана“» (на котором Сальери присутствовать не мог, поскольку его не было в Вене).

Можно предполагать, что Пушкин искренне (как и в случае Бориса Годунова и убийства царевича Димитрия) считал свою поэтическую интуицию достаточным основанием, чтобы предъявить историческому лицу обвинения — в обоих случаях довольно сомнительные с фактической точки зрения. За бездоказательный оговор Сальери Пушкина упрекали ещё его современники — Павел Катенин, Александр Улыбышев.

Пушкин проявляет известную осведомлённость в том, что касается творческой жизни Сальери. Он упоминает о дружбе композитора с Бомарше, о его самой знаменитой опере «Тарар». Таким образом, мы не можем сказать, что перед нами абстрактная фигура, оторванная от своего прототипа. Фантастичен лишь сюжет с Изорой и её «прощальным даром»: Сальери рано и счастливо женился (что, впрочем, можно сказать и о Моцарте), и в его личной жизни не было никаких эффектно-романтических деталей.

Возрождение в XX веке в Европе обвинений в адрес Сальери, к тому времени уже полузабытых, было спровоцировано именно трагедией Пушкина и оперой Римского-Корсакова. В 1979 году Питер Шеффер написал пьесу «Амадей», а в 1984-м на её основе снял фильм Милош Форман. В пьесе и фильме Сальери предстаёт не отравителем, а интриганом, вредящим Моцарту; в конце жизни он по сложным психологическим причинам оговаривает себя. В 1997 году дело Сальери с опозданием на 200 с лишним лет было рассмотрено в миланском суде и завершилось оправданием композитора.

Как отражены в «Скупом рыцаре» реалии России и Европы 1830-х годов?

Пушкин придавал важное значение своим дворянским корням, древности и «историчности» своего рода. В то же время он принадлежал к обедневшим и частично деклассированным потомкам древних родов, которые в России превращались (по собственным словам Пушкина) в своего рода «третье сословие». Отсюда — парадоксально «мещанская» самоидентификация в «Моей родословной», которая в случае самого Пушкина подкреплялась практическими обстоятельствами (необходимостью жить литературным трудом). Но если старинные дворяне в современной Пушкину России «омещанивались», то многие другие выходцы из дворянства превращались в успешных дельцов (в том числе и литературных), а богатые купцы охотно вливались в ряды дворянства. В числе последних можно назвать Гончаровых — ближайших предков жены Пушкина. В Западной Европе процесс нобилизации затронул и представителей финансовых, ростовщических кругов, в том числе еврейских. Пушкин, несомненно, знал о баронском титуле Ротшильдов, и то, что рыцарь-ростовщик XV века, противопоставленный еврею-ростовщику, носит в его пьесе именно баронский титул, можно счесть намёком на парадоксальный поворот истории в грядущем.

На этом фоне Пушкин пишет незаконченные «Сцены из рыцарских времен» (1835), герой которых — Франц, молодой поэт из бюргеров, мечтающий об участи рыцаря, и «Скупого рыцаря» — пьесу про рыцаря, который стал ростовщиком, но остался носителем феодальной психологии. В отличие от настоящего буржуа, Соломона, Барон мыслит не категориями успеха, конкуренции, партнёрства, «разумного эгоизма» — нет, им движет пафос служения (по словам сына, он видит в деньгах «господ; и сам им служит») и жажда власти, всемогущества.

Парадоксальным образом начало монолога Барона перекликается со знаменитым ранним стихотворением Пушкина «К Чаадаеву»:

Как молодой повеса ждёт свиданья С какой-нибудь развратницей лукавой Иль дурой, им обманутой, так я Весь день минуты ждал, когда сойду В подвал мой тайный, к верным сундукам.

Сравним:

Мы ждём с томленьем упованья Минуты вольности святой, Как ждёт любовник молодой Минуты верного свиданья.

Сходство настолько близко, что можно предполагать сознательную самопародию. Стремление молодых дворян к «вольности» (в буржуазном смысле) выражается той же эротической метафорой, что и стремление безумного аристократа-ростовщика к обладанию буржуазным инструментом власти.

Можно ли считать образ Соломона антисемитской карикатурой?

Несомненно, Пушкин следует стереотипам своей эпохи, изображая «жида» прежде всего корыстолюбивым, циничным и раболепным ростовщиком.

В то же время нельзя забывать его отзыв о «Венецианском купце» Шекспира из «Table-talk»:

Лица, созданные Шекспиром, не суть, как у Мольера, типы такой-то страсти, такого-то порока; но существа живые, исполненные многих страстей, многих пороков; обстоятельства развивают перед зрителем их разнообразные и многосторонние характеры. У Мольера Скупой скуп — и только; у Шекспира Шайлок скуп, сметлив, мстителен, чадолюбив, остроумен.

Как и Шекспир, Пушкин стремится к созданию — в рамках короткого диалога! — многомерного образа. Его Соломон — человек, наделённый своеобразной жизненной мудростью, склонный к резонёрству, дипломатичный. Не случайно этот образ привлёк внимание Василия Розанова, который увидел в нём воплощение «старческой» природы евреев, дающей им преимущество перед молодыми, полными легкомыслия европейскими нациями. В целом образ Соломона нельзя назвать исторически недостоверным, с уже сделанной оговоркой: в Бургундии времён «фламандских богачей» ни Соломону, ни его другу аптекарю Товию места не было.

Примечательно, что и Альбер, и автор (в титрах) называют Соломона «жид», сам же он предпочитает слово «еврей». В России общеславянский этноним «жид», до той поры нейтральный, был заменён в официальных бумагах словом «еврей» (которое до этого считалось книжным и малоупотребительным) во времена Екатерины II по инициативе еврейского просветителя и коммерсанта Иошуа Цейтлина, близкого к Потёмкину. Ко временам Пушкина слово «еврей» стало единственным самоназванием по-русски, но слово «жид» ещё не воспринималось как явно оскорбительное. Понятно, что никаким лингвистическим реалиям средневековой Европы эта дихотомия не соответствует.

Как Пушкин трансформирует «донжуанский миф»?

Как считается, реальный прототип Дон Жуана — дон Хуан Тенорио, кастильский аристократ середины XIV века. Пользуясь покровительством короля Педро Жестокого, он убил дона Гонзало де Ульоа, командора ордена Калатравы[387], и похитил его дочь Анну. Родственники дона Гонзало заманили дона Хуана в церковь, где был погребён командор, и убили его, распустив в своё оправдание легенду, что статуя командора низвергла нечестивца в ад.

В литературе сюжет разрабатывается со времён Тирсо де Молины и обычно относится к его эпохе. В самом деле: у Пушкина нет никаких упоминаний об отдельном Кастильском королевстве, действие происходит в единой Испании, а значит, не раньше 1479 (фактическое объединение Кастилии и Арагона) или, скорее, 1555 (их официальное слияние) года.

У Тирсо де Молины Дон Хуан сперва приглашает статую на пир. Затем получает ответное приглашение на кладбище — где и происходит финальная сцена. Из многочисленных французских переделок XVII века наиболее знаменита пьеса Мольера, хорошо известная Пушкину с отрочества. В ней Донна Анна не действует и не упоминается, приглашение статуи на ужин — лишь одно из проявлений цинизма и авантюризма Дон Жуана, роковым образом заканчивающееся его гибелью. Напротив, в опере Моцарта месть Донны Анны за гибель её отца — главный сюжетный мотив. И у Мольера, и в либретто Лоренцо да Понте действует Эльвира (у Мольера — жена Дон Жуана, в опере — его былая возлюбленная), которая безуспешно пытается спасти нечестивца от кары и вернуть на путь добродетели. У Мольера действует и Дон Карлос — брат Эльвиры.

В других произведениях мировой литературы донжуанского цикла (поэма Байрона, новелла Гофмана) мотив гибели героя от руки Командора отсутствует. Дон Хуан, герой одной из «Драматических сцен» Корнуолла, лишь именем связан с севильским обольстителем, хотя сам сюжет определённым образом пересекается с пушкинским: Дон Хуан признаётся в убийстве первого мужа своей жены (затем он убивает её саму, её брата и, наконец, закалывается).

Как же меняет сюжет Пушкин? Прежде всего, он делает Анну не дочерью, а женой Командора, что связывает сюжет пьесы с ранним стихотворением «К молодой вдове» (1817) — с таким финалом:

Спит увенчанный счастливец; Верь любви — невинны мы. Нет, разгневанный ревнивец Не придёт из вечной тьмы; Тихой ночью гром не грянет, И завистливая тень Близ любовников не станет, Вызывая спящий день.

Во-вторых, Пушкин выносит убийство Командора за рамки действия пьесы и не поясняет его мотивов (так как Анна и Дон Гуан ранее не встречались). Вообще, стремясь к максимальному лаконизму, Пушкин лишь намечает сюжетные линии. Так, читатель может лишь догадываться о том, что Дон Карлос — брат Командора. Краткое упоминание о погибшей Инезе (в ранней редакции — дочери мельника, что создаёт прямую сюжетную параллель с «Русалкой») и свидание с актрисой Лаурой — всё, что остаётся от бесчисленных любовных подвигов «нечестивца». Но по сцене соблазнения Донны Анны читатель хорошо понимает стиль и способности Дон Гуана — соблазнителя.

Пушкинский Дон Гуан лишён комических черт. Как указывает Ахматова,

Пушкин… не ставит своего Дон Гуана в самое смешное и постыдное положение всякого Дон Жуана — его не преследует никакая влюблённая Эльвира и не собирается бить никакой ревнивый Мазетто; он даже не переодевается слугой, чтобы соблазнить горничную (как в опере Моцарта); он герой до конца, но эта смесь холодной жестокости с детской беспечностью производит потрясающее впечатление.

Неизвестный художник. Эскиз костюма к пьесе Мольера «Дон Жуан». XIX век[388]

При всём своём цинизме и «демонизме» Дон Гуан у Пушкина обретает подлинную любовь и гибнет на пороге счастья. Таким образом, сюжет теряет всякую связь со средневековым фаблио[389] и становится в романтический контекст. И, наконец, у Пушкина, и только у него одного, Дон Гуан — поэт.

Как и Мольер в своё время, Пушкин во многом модернизирует героя и сближает его с людьми своей страны и эпохи. Опять-таки процитируем Ахматову: «Пушкинский Дон Гуан не делает и не говорит ничего такого, чего бы не сделал и не сказал современник Пушкина, кроме необходимого для сохранения испанского местного колорита („вынесу его под епанчою / И положу на перекрёстке“)». Колорит, однако, создаётся не только эффектным описанием испанской ночи и упоминанием находящегося «далеко на севере» Парижа, но и другими деталями — такими как разговор с Лаурой о её возрасте (то, что женщину в двадцать три года «будут называть старухой», для русского читателя пушкинской эпохи было почти такой же экзотикой, как для нас) или сравнение синеглазых и белокожих женщин области, в которую Дон Гуан был сослан (возможно, имеются в виду северные провинции Испании), с жительницами Андалузии.

Как соотносится «Пир во время чумы» с английским оригиналом?

«Город чумы» Вильсона — громоздкая нравоучительная поэма, главные герои которой — офицер Франкфорт и его невеста Магдалена. В то время как оба они добродетельно ведут себя среди охватившего Лондон бедствия (чумы 1665–1666 годов), старый друг Франкфорта, капитан Вальсингам, участвует в богохульном пиршестве. Ему посвящена четвёртая сцена первой части. Начинается она с того, что участники пира — Мэри Грей и Вальсингам — поют песни: Мэри — про чуму в Шотландии, Вальсингам — гимн Чуме. Пушкин пишет эти песни совершенно заново, по-своему, используя лишь основной мотив. Зато обрамляющие песни монологи переведены почти точно (с небольшими ошибками в понимании оригинала). У Пушкина сцена обрывается на появлении священника, тогда как у Вильсона на ней следует любовное объяснение между Вальсингамом и Мэри, ссора Вальсингама с Молодым человеком (Фицджеральдом), появление Франкфорта и его друга Вильмонта, вызов Фицджеральдом Вальсингама на дуэль и т. д.

Вот два примера. Открывающий пушкинскую трагедию монолог Молодого человека звучит так:

Почтенный председатель! я напомню О человеке, очень нам знакомом, О том, чьи шутки, повести смешные, Ответы острые и замечанья, Столь едкие в их важности забавной, Застольную беседу оживляли И разгоняли мрак, который ныне Зараза, гостья наша, насылает На самые блестящие умы…

В стремящемся к точности переводе Юрия Верховского и Павла Сухотина (1938) эти слова переданы так:

Встаю, наш благородный председатель, Я в память всем нам близкого знакомца. Дар острых шуток, россказней весёлых, Находчивых ответов, слов забавных, Язвительных в торжественности важной, Всегда живил наш стол, свевая тучи, Что гостья хмурая — Чума спускает На редкостные светлые умы.

С другой стороны, начало «Песни председателя» в редакции Вильсона и в переводе Верховского и Сухотина звучит так:

Два флота в море сшиблись вдруг, — Могил раскрытых зев вокруг. Бой яр; щадит ли он кого? За бортом все до одного. Равно, — кто ранен, кто убит, — И стоны океан глушит. И кто бы в бездну ни упал, Хохочет мрачно кровью вал. Так пусть Чума разит, шутя, Пловца, косца, жену, дитя!

Очевидно, что здесь нет никаких пересечений с пушкинским текстом. Совпадает лишь славословие чуме — так же как в двух песнях Мэри совпадает лишь упоминание о закрытых школе и церкви. Заменив затянутые лирические вставки Вильсона первоклассными стихотворениями, содержащими сложную лирическую мысль, и оборвав текст на правильном месте, Пушкин создал из заурядного фрагмента заурядной поэмы шедевр. Достойно внимания, что в 1944 году пушкинский «Пир во время чумы» был переведён на английский язык Владимиром Набоковым (и его текст не содержит пересечений с вильсоновским).

Таким образом, четырёхчастный драматический цикл на европейские сюжеты завершается своего рода «мастер-классом», который русский переводчик даёт автору английского оригинала: демонстрируется принципиально иной уровень лирического, композиционного и драматургического мастерства. Главным героем оказывается поэт, в одиночку бросающий вызов враждебной стихии, заворожённый ею.

Николай Гоголь. «Вечера на хуторе близ Диканьки»

О чём эта книга?

Восемь повестей об украинской народной жизни, в которых реальность мешается с фантастикой, а комедия — с хоррором. Книга, изданная под именем малообразованного пасечника, стала для Гоголя пропуском в большую литературу, а для многих поколений читателей сформировала каноничный образ Малороссии. Чернобровые панночки, удалые парубки с чубом, аппетитные галушки и горилка — всё это мы живо представляем именно благодаря «Вечерам».

Когда она написана?

Гоголь начал писать «Вечера» в 1829 году: юный писатель совсем недавно переехал из Нежина в Санкт-Петербург, где терпит неудачи на актёрском поприще, а затем и на литературном — убитый язвительными отзывами, он выкупает все доступные экземпляры своей первой поэмы «Ганц Кюхельгартен» и сжигает. Спасительной оказывается идея написать что-нибудь на тему Малороссии. Он забрасывает мать просьбами прислать как можно больше подробностей о жизни на родине: как одеваются сельские дьячки и крестьянские девки, как справляют свадьбы, какие существуют народные поверья и предания. Гоголь берётся за тему не из-за ностальгии: в столице в это время бушует мода на всё украинское. Выпускаются книги («Малороссийская деревня» Ивана Кулжинского, «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» Антония Погорельского, «Сказки о кладах» Ореста Сомова), ставятся оперы («Леста, днепровская русалка» Николая Краснопольского, «Пан Твардовский» Алексея Верстовского, «Козак-стихотворец» Александра Шаховского). Гоголь заканчивает работу над циклом к концу 1831 года — он успевает не только присоединиться к актуальному литературному тренду, но и, по сути, стать его лицом: со временем начинает казаться, что именно гоголевские «Вечера» открыли тему Малороссии в русской литературе.

К. Горюнов. Николай Гоголь. 1850 год[390]

Как она написана?

Очень по-разному. Повести «Вечеров» принадлежат нескольким жанрам: сказка-анекдот, сказка-новелла, сказка-трагедия. Гоголь намеренно располагает их в таком порядке, чтобы контраст между повестями выглядел ещё ярче: например, за лихой вертепной историей о кузнеце и чёрте («Ночь перед Рождеством») следует готическая легенда о жутком колдуне («Страшная месть»), а затем — нелепый рассказ о сватовстве великовозрастного поручика («Иван Фёдорович Шпонька и его тётушка»). В большинстве своём повести написаны простонародным языком с использованием колоссального количества украинских диалектизмов. На хуторе близ Диканьки, по выражению Андрея Синявского, «не могут связать двух слов, не помянув чорта, свата и брата или не увязнув в пришедших на ум невообразимых путрях и пундиках». Гоголевские рассказчики игнорируют не только литературные нормы, но порой и приличия, наполняя содержание повестей руганью, побоями, пошлыми интрижками и бестактными анекдотами («Господи Боже мой, за что такая напасть на нас грешных! и так много дряни всякой на земле, а ты ещё и жинок наплодил»). Наряду с этим здесь то и дело находится место для высокопарного слога («Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в неё. С середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся ещё необъятнее. Горит и дышит он»).

Питер Брейгель Старший. Страна лентяев. 1567 год[391]

В «Вечерах» впечатляет не столько сюжет, сколько необычная живописность стиля. Это замечал Андрей Белый: сюжет у Гоголя «скуп, прост, примитивен в фабуле; ибо дочерчен и выглублен в деталях изобразительности, в её красках, в её композиции, в слоговых ходах, в ритме». Эта живописность находит и прямые художественные аналогии: западные литературоведы нередко сравнивают стилистику «Вечеров» с картинами Иеронима Босха и Франсиско Гойи[392]. Открывающая же цикл «Сорочинская ярмарка» сопоставляется с картиной Питера Брейгеля Старшего «Страна лентяев»[393]: сквозь ощущение праздности и изобилия, так же как и у Гоголя, здесь всё отчётливее проступает чувство тревоги и страха.

Что на неё повлияло?

Во-первых, этнографические сведения, которые исправно высылала мать писателя по почте, а также комедии отца, Василия Гоголя-Яновского[394] (некоторые цитаты из них стали эпиграфами к «Сорочинской ярмарке»). Во-вторых, книги на малороссийскую тему, которые Гоголь внимательно и методично изучал, — в особенности для замысла писателя оказались важны «Русалка. Малороссийское предание» Ореста Сомова (1829) и «Энеида» Ивана Котляревского (последние её части были написаны в первой половине 1820-х). В-третьих, множество украинских песен, вертепных драм, быличек, сказок, легенд. Из фольклора Гоголь, к примеру, позаимствовал сюжеты поездки на чёрте, свидания чёрта с ведьмой, поисков цветка папоротника и мотив призрачности богатства, полученного от нечистой силы.

Украинский фольклор в «Вечерах» Гоголь скрещивает с эстетикой немецкого романтизма: важное влияние на писателя оказали литературные сказки Гофмана и Людвига Тика[395]. При этом нельзя сказать, что Гоголь первым догадался совместить романтические установки с украинским колоритом: к концу 1820-х годов Малороссия уже воспринимается литераторами как визитная карточка русского романтизма (конкурируя в этом качестве с Кавказом).

Как она была опубликована?

Самой первой в печати появилась повесть «Вечер накануне Ивана Купала» — она была опубликована в февральском номере «Отечественных записок» за 1830 год. Однако Гоголь остался недоволен многочисленными редакторскими правками Павла Свиньина[396] и от дальнейших журнальных публикаций отказался. Зато благодаря дебюту в престижном издании начинающий писатель обзавёлся знакомствами в литературных кругах, теперь ему покровительствовал критик Пётр Плетнёв, который и посоветовал объединить все повести фигурой вымышленного издателя (примерно в это же время к такому приёму прибегает Пушкин в «Повестях Белкина», а до него — Вальтер Скотт). Гоголь выпустил «Вечера» двумя книжками (первая вышла в сентябре 1831 года, вторая — в марте 1832-го). Любопытно, что книжную версию повести «Вечер накануне Ивана Купала» Гоголь предварил специальным предисловием, где в шуточной форме дистанцировался от журнального варианта повести. Рассказчик Фома Григорьевич, слушая пересказ своей же истории из «небольшой книжечки», приходит в негодование: «Плюйте ж на голову тому, кто это напечатал! бреше, сучый москаль. Так ли я говорил? Що-то вже, як у кого чорт ма клепки в голови». Впрочем, каких-либо других свидетельств жёсткой правки Свиньиным «Вечера накануне Ивана Купала» не существует — автограф журнальной редакции повести не сохранился, а стилистическая переработка книжной версии в целом соответствует общей эволюции гоголевского стиля[397].

Как её приняли?

Широко известен восторженный отзыв о «Вечерах» Александра Пушкина: «Вот настоящая весёлость, искренняя, непринуждённая, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Всё это так необыкновенно в нашей нынешней литературе, что я доселе не образумился. Мне сказывали, что когда издатель вошёл в типографию, где печатались „Вечера“, то наборщики начали прыскать и фыркать, зажимая рот рукою»[398]. На самом деле историю о наборщиках Пушкину рассказал в письме сам Гоголь[399]:

Любопытнее всего было моё свидание с типографией. Только что я просунулся в двери, наборщики, завидя меня, давай каждый фиркать и прыскать себе в руку, отворотившись к стенке. ‹…› Я к фактору, и он после некоторых ловких уклонений наконец сказал, что: штучки, которые изволили прислать из Павловска для печатания, оченно до чрезвычайности забавны и наборщикам принесли большую забаву. Из этого я заключил, что я писатель совершенно во вкусе черни.

Претензии в первую очередь предъявлялись Гоголю насчёт стиля. Об этом, в частности, рассуждал Фаддей Булгарин[400]: «Прочёл предисловие — и утомился. Развёртываю в нескольких местах, и описательная проза с необыкновенным многословием ужасает меня. Не терплю многословия и длинного описания бугров и рощей». Михаил Загоскин (со слов Сергея Аксакова) нашёл в гоголевском дебюте «неправильность языка, даже безграмотность»[401]. Пожалуй, самый гневный отзыв принадлежал Николаю Полевому, в своей критической статье он решил обратиться к анонимному автору напрямую: «Во-первых, все ваши сказки так не связны, что несмотря на многие прелестные подробности, которые принадлежат явно народу, с трудом дочитываешь каждую из этих сказок. Желание подделаться под малоруссизм спутало до такой степени ваш язык и всё ваше изложение, что в иных местах и толку не доберёшься»[402]. Полевой выразил уверенность, что автор «Вечеров» не имеет ничего общего с Малороссией («Довольно, мы видим, что вы самозванец-Пасичник, вы, сударь, Москаль, да ещё и горожанин»), из-за чего позже стал объектом ехидных шуточек.

Дворец князя Кочубея в селе Диканька. Дореволюционная открытка[403]

В целом реакция литературных кругов на книгу была для Гоголя ободряющей. Андрей Синявский в работе «В тени Гоголя» писал, что молодой дебютант «очаровал Петербург галушками, козачком, горилкою, простонародными байками, песнями и легендами, толком не зная ни той страны, откуда всё это вывез, ни той, в которую это привёз». На первых порах в литературных кругах ему простили и фактические неточности, и шероховатость стиля: «Провинция, внушая снисхождение, себя оправдывала, собою прикрывалась (только потом догадались, какое лихо явилось к нам из провинции, да было поздно — Гоголь заполонил столицу)»[404].

Что было дальше?

Гоголь довольно быстро охладел к своей дебютной книге — уже в 1833 году в письме Михаилу Погодину он отзывается о ней раздражённо: «Я даже позабыл, что я творец этих „Вечеров“, и вы только напомнили мне об этом. ‹…› Да обрекутся они неизвестности! покамест что-нибудь увесистое, великое, художническое не изыдет из меня». Пренебрежение автора к циклу заметно и в предисловии к первому собранию сочинений, предпринятому в 1842 году: «Всю первую часть следовало бы исключить вовсе: это первоначальные ученические опыты, недостойные строгого внимания читателя; но при них чувствовались первые сладкие минуты молодого вдохновения, и мне стало жалко исключить их…»

Такое же снисходительное отношение к «Вечерам» переняла и критика: долгое время ранняя проза Гоголя рассматривалась исключительно в контексте «Шинели» и «Мёртвых душ». Характерно в этом смысле едкое замечание Владимира Набокова: «Когда я хочу, чтобы мне приснился настоящий кошмар, я представляю себе Гоголя, строчащего на малороссийском том за томом „Диканьки“ и „Миргороды“ — о призраках, которые бродят по берегу Днепра, водевильных евреях и лихих казаках». Однако наряду с этим складывалось и совсем другое отношение к «Вечерам» — как к произведению обманчиво простому, наполненному множеством скрытых смыслов. Так воспринимали гоголевский дебют в символистской или околосимволистской среде: многое для более глубокого понимания «Вечеров» сделали работы Василия Розанова, Дмитрия Мережковского, Андрея Белого. Постепенно в литературоведении сложилось понимание (в частности, благодаря работам Юрия Манна и Юрия Лотмана), что гоголевский цикл — не просто собрание сказочных историй из жизни Малороссии, а сложноустроенный универсум, который не стоит воспринимать буквально.

Цикл «Вечеров» был крайне востребован отечественным кинематографом. Экранизировать новеллы начали ещё в эпоху немого кино (см. фильмы Владислава Старевича), но бум экранизаций пришёлся на сталинскую эпоху с её попыткой опереться на фольклор и народные традиции «братских республик» (см. лубочные картины Николая Экка и Александра Роу). После оттепели гоголевские повести воспринимались как пространство для художественных экспериментов (см., например, аллегорическую экранизацию «Вечера накануне Ивана Купалы» Юрия Ильенко, оператора Сергея Параджанова). В постсоветской России «Вечера» стали материалом двухчастного комедийного мюзикла Сергея Горова («Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Сорочинская ярмарка»), где Оксану играет Ани Лорак, Солоху — Лолита Милявская, Хиврю — Верка Сердючка, а роль чёрта отдана Филиппу Киркорову. Не так давно тему Диканьки актуализировала трилогия о Гоголе («Гоголь. Начало», «Страшная месть» и «Вий») — готическая треш-сказка с мистическими убийствами и расследованиями.

Почему именно Диканька вынесена в заглавие?

Непосредственно в Диканьке развиваются события лишь одной повести из восьми («Ночь перед Рождеством»). Зато близ Диканьки живёт пасечник Рудый Панько, вымышленный издатель «Вечеров»: «Как будете, господа, ехать ко мне, то прямёхонько берите путь по столбовой дороге, на Диканьку. Я нарочно и выставил её на первом листке, чтобы скорее добрались до нашего хутора». Это не шутка и не фигура речи, в ту пору Диканьку действительно можно было рассматривать как ориентир: со времён Екатерины II через эту деревню лежал путь высочайших особ в Малороссию. Князь Иван Михайлович Долгорукий писал в 1810 году, что Диканька — «лучшее местоположение под Полтавою» и «будто Екатерина II, быв на этом месте, изволила отозваться, что она лучше его ничего не видала»[405]. В 1820 году здесь также побывал Александр I. Диканька в ту пору принадлежала богатому и влиятельному князю Виктору Павловичу Кочубею. В 1828 году Александр Пушкин воспел его прадеда, Василия Леонтьевича, в поэме «Полтава»:

Богат и славен Кочубей. Его луга необозримы; Там табуны его коней Пасутся вольны, нехранимы. Кругом Полтавы хутора Окружены его садами, И много у него добра, Мехов, атласа, серебра И на виду и под замками.

Имение Гоголей-Яновских находилось от владений Кочубея в полусотне километров. Вполне закономерно, что Гоголь в заглавии своей дебютной книги апеллировал к влиятельному соседу (и заодно к любимому Пушкину). Впрочем, уже спустя несколько лет Гоголь в письме к матери высказывается о Кочубее довольно заносчиво: «Велика важность, что Кочубей мерял нашу землю! Пусть он хоть всю её поместит у себя на плане! Мы можем поместить его Диканьку у себя на плане». В каком-то смысле именно это Гоголь и сделал благодаря «Вечерам».

Для чего Гоголь устраивает чехарду с рассказчиками?

Рассказчиков в «Вечерах» действительно так много, что можно запутаться. Самый главный из них — Рудый Панько, выступающий собирателем и издателем историй (наделив героя профессией пасечника, Гоголь уподобляет собирательство историй сбору мёда). Его основной и любимый рассказчик — дьяк Фома Григорьевич («Вечер накануне Ивана Купала», «Пропавшая грамота», «Заколдованное место»). Ещё несколько историй («Сорочинская ярмарка» и «Майская ночь») принадлежат «гороховому паничу» — его рассказам, по мнению Рудого Панька, свойственна раздражающая литературность: «Бывало, поставит перед собою палец и, глядя на конец его, пойдёт рассказывать — вычурно, да хитро, как в печатных книжках! Иной раз слушаешь, слушаешь, да и раздумье нападёт. Ничего, хоть убей, не понимаешь. Откуда он слов понабрался таких!» Во второй книжке «Вечеров» появляется рассказчик Иван Степанович Курочка — его историю про Ивана Шпоньку издатель якобы переписывает с листа, но из-за того, что часть листов жена Рудого Панька использовала для приготовления пирожков, развития и окончания истории мы так и не узнаём. Ещё один рассказчик упоминается, но не называется (он «(нечего бы к ночи и вспоминать о нём) такие выкапывал страшные истории, что волосы ходили по голове»), — вероятно, именно его авторству принадлежит «Страшная месть».

При таком композиционном многоголосии Гоголь умудряется множить рассказчиков уже внутри самой истории. Показательный пример — «Вечер накануне Ивана Купала»: историю рассказывает Фома Григорьевич, который, в свою очередь, пересказывает рассказ своего деда, в основе которого лежат свидетельства «родной тётки» деда. Благодаря такому усложнению автор будто намеренно запутывает слушателя, сбивает со следа, показывая, что настоящим автором истории выступает не отдельный человек, а целый народ.

У многих героев «Вечеров» довольно экзотические фамилии. Они что-то означают?

Украинские фамилии у Гоголя близки к прозвищам, поэтому большинство из них вполне можно расшифровать. Например, имя Пузатого Пацюка из «Ночи перед Рождеством» — героя, умеющего поглощать галушки и вареники без использования рук, — в переводе с украинского означает толстую крысу. В экранизации Александра Роу сходство с животным персонажу придают серые усы, торчащие в разные стороны. Пацюк наводит на набожного кузнеца Вакулу ужас (даже не из-за левитирующих вареников, а из-за того, что Пацюк объедается скоромной пищей[406] перед Крещением, в день сурового поста), и эта близость героя к нечисти дополнительно подчёркивается именем: крысы в славянской народной традиции считались нечистыми животными, наделёнными дьявольскими свойствами. Смысловую нагрузку у Гоголя несут не только прозвища, но и личные имена. В «Сорочинской ярмарке», к примеру, имя Хиври (сокращённое от Хавроньи) восходит к свинье, а имя её падчерицы Параски в народной этимологии означает «порося», поросёнка. Несмотря на выраженный внешний конфликт двух героинь, связь на уровне имён открывает ещё один смысловой слой рассказа: прекрасная Параска после свадьбы неизбежно превратится в злую бабу Хиврю. Не зря девушка примеряет на себя очипок[407] мачехи, который до этого забрызгал грязью её будущий муж.

Однако не все прозвища героев «Диканьки» столь значимы, некоторые из них, кажется, составляют лишь предмет неприличной шутки (из-за чего на Гоголя нередко сердились критики-современники): например, имя одного из поклонников Солохи казака Свербыгуза означает буквально человека, «часто чешущего задницу», а имя парубка Кизяколупенко из этого же рассказа переводится как «колющий навоз». «У нас, не извольте гневаться — такой обычай, — предупреждал ранимых критиков Рудый Панько („рудый“ значит „рыжий“) в предисловии „Вечеров“, — как дадут кому люди какое прозвище, то и во веки веков останется оно».

Насколько Украина, описанная Гоголем, была близка к реальности?

Почти все повести «Вечеров» так или иначе соотносятся с историческим контекстом: начиная с «Майской ночи», где мельком упоминается путешествие Екатерины II в 1787 году на юг России, заканчивая «Ночью перед Рождеством», где Екатерина II и князь Григорий Потёмкин-Таврический выступают уже полноценными действующими лицами. Это касается не только XVIII века, но XVI–XVII веков: в «Страшной мести» исторически обоснована и история пана Данила, и даже легенда о двух братьях, Иване и Петре. Всего в «Вечерах» упоминается больше десятка лиц, связанных с историей Украины, среди которых Богдан Хмельницкий, Иван Подкова, Пётр Сагайдачный, Карп Полтора-Кожуха и т. д. Благодаря историческим параллелям и множеству краеведческих подробностей создаётся ощущение, что Малороссия в «Вечерах» описана максимально реалистично, однако всё здесь не так просто.

Буквально сразу же после выхода книги Гоголя начали критиковать за недостоверность изображения родного края: Андрей Стороженко под псевдонимом Андрий Царынный опубликовал обстоятельный разбор под названием «Мысли малороссиянина, по прочтении повестей пасичника Рудого Панька, изданных им в книжке под заглавием „Вечера на хуторе близ Диканьки“, и рецензий на оныя», в нём он отметил множество языковых ошибок (например, неправильность использования обращения «пан») и несообразностей в поведении героев. Странным ему показался поступок Грицька в «Сорочинской ярмарке», просто так обругавшего пожилую незнакомую женщину («так бесчинствуют одни лишь горькие пьяницы…»), а также раскованность Параски, обнимающейся на ярмарке с разгульным парубком, который до этого запустил ком грязи в её мачеху («у нас всякая молоденькая девушка имеет стыд и страх Божий»). В 1861 году с похожей критикой выступил поэт Пантелеймон Кулиш, он счёл неправдоподобным сцену сватовства в «Сорочинской ярмарке», время свадьбы (их обычно играют осенью и зимой, поскольку август занят уборкой урожая), да и само описание свадьбы. Однако аномальность поведения героев в этой повести вполне может быть частью авторского замысла: согласно одной из трактовок, Параска выходит замуж не за удалого парубка, а за чёрта (имя Грицько, сокращённое от Григорий, в ту пору служило одним из обозначений чёрта), не зря разудалая весёлость происходящего отдаётся в конце повести тоскливым эхом.

Украинские публицисты отмечали, что «Вечера», как правило, не находят отклика в среде простого народа, читатели видят в них «неправду житьёву»[408]. Такое представление, кстати, отразилось в «Братьях Карамазовых» Достоевского, в сцене, где Фёдор Павлович даёт почитать гоголевскую книжку юному Смердякову:

Малый прочёл, но остался недоволен, ни разу не усмехнулся, напротив, кончил нахмурившись.

— Что ж? Не смешно? — спросил Фёдор Павлович.

Смердяков молчал.

— Отвечай, дурак.

— Про неправду всё написано, — ухмыляясь прошамкал Смердяков.

Малороссия в «Вечерах», несмотря на обилие реальных деталей, предстаёт страной скорее фантастической, где всё основано на принципе чрезмерности: каждая эмоция усилена, каждое действие сопровождено гиперболой. «…Родная Украина становится какой-то неведомой, роскошной страной, где всё превосходит обычные размеры, — писал о цикле Гоголя Валерий Брюсов. — Такова была сила его дарования… что он не только дал жизнь этим вымыслам, но сделал их как бы реальнее самой реальности». Создав свою собственную Малороссию по книгам и воспоминаниям, Гоголь заставил поверить в неё всех остальных.

Почему женщины в «Вечерах» такие властные?

Большинство героинь Гоголя не только не дают себя в обиду, но и сами выступают обидчицами мужчин. Так, к примеру, в «Сорочинской ярмарке» под гнётом жены страдает Солопий Черевик (ещё одно значимое прозвище: «черевик» значит «сапожок», то есть Солопий буквально находится под сапогом у супруги). Он боится излишне перечить жене Хивре, поскольку та может его побить («Тут Черевик наш заметил и сам, что разговорился чересчур, и закрыл в одно мгновение голову свою руками, предполагая без сомнения, что разгневанная сожительница не замедлит вцепиться в его волосы своими супружескими когтями»). Побоев боятся и другие герои «Вечеров»: дьяк Осип Никифорович из «Ночи накануне Рождества», изменяя жене с Солохой, больше всего переживает, «чтобы не узнала его половина, которая и без того страшною рукою своею сделала из его толстой косы самую узинькую», жена Кума из того же рассказа регулярно вступает с ним в драку («Кум, несмотря на всегдашнее хладнокровие, не любил уступать ей; и оттого почти всегда уходил из дому с фонарями под обоими глазами»), а жена ткача пробует на муже силу кочерги («Моя жинка купила прошлый год на ярмарке кочергу; дала пивкопы — та ничего… не больно»). Стоит вспомнить и тётушку Василису Кашпоровну из рассказа про Шпоньку, в присутствии которой все мужчины ощущали робость:

Казалось, что природа сделала непростительную ошибку, определив ей носить тёмно-коричневый по будням капот с мелкими оборками и красную кашемировую шаль в день Светлого воскресенья и своих именин, тогда как ей более всего шли бы драгунские усы и длинные ботфорты.

Выводя таких героинь, Гоголь, разумеется, не намекал ни на какую эмансипацию — для него это типичный комический приём в духе вертепной пьесы: муж-слабак под каблуком у властной сварливой жены. Однако исследователь Иван Ермаков, анализировавший «Вечера» с позиций психоанализа, отмечал, что Гоголь не просто шутил, он тяготел к описанию зрелых женщин: в случае с молодыми девушками (Оксана, Ганна, Параска) писатель довольствовался перечислением эпитетов красоты, которые встречаются в народных песнях (блестящие чёрные очи, косы, брови), тогда как в характеристике старух он чувствовал себя куда более свободным, «там вступал в силу его талант»[409]. Любопытно, что в женщинах, властвующих над мужчинами, у Гоголя почти всегда заложено демоническое начало — они постоянно сравниваются с чертями и ведьмами.

Солопий из «Сорочинской ярмарки», напуганный появлением головы свиньи в окне, бросается наутёк из дома: он думает, что за ним гонится чёрт, на самом деле за ним следует испуганная Хивря. Цыгане, обнаружившие их лежащими друг на друге, тоже припоминают чёрта:

— Что лежит, Влас?

— Так, как будто бы два человека: один наверху, другой нанизу; который из них чорт, уже и не распознаю!

— А кто наверху?

— Баба!

— Ну, вот, это ж то и есть чорт! — Всеобщий хохот разбудил почти всю улицу.

В украинском фольклоре женщина часто соотносится с дьяволом. По одной из легенд, женщина была сотворена не из ребра Адама, а из хвоста чёрта. По другой — увидев бабу и чёрта, апостол Пётр отрубил им обоим головы, а затем приставил их наоборот, с тех пор баба ходит с головой чёрта[410]. Мистический ужас перед женщиной, которая может лишить мужчину воли (или угрозами, как Хивря, или своим обаянием, как Солоха), распространяется на весь цикл и находит отражение даже в рассказе про Шпоньку, казалось бы избавленном от всякой потусторонности. После сватовства Ивану Фёдоровичу снится страшный липкий сон:

То представлялось ему, что он уже женат, что всё в домике их так чудно, так странно: в его комнате стоит, вместо одинокой, двойная кровать. На стуле сидит жена. Ему странно; он не знает, как подойти к ней, что говорить с нею; и замечает, что у неё гусиное лицо. Нечаянно поворачивается он в сторону и видит другую жену, тоже с гусиным лицом. Поворачивается в другую сторону — стоит третья жена. Назад — ещё одна жена. Тут его берёт тоска. Он бросился бежать в сад; но в саду жарко. Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена. Пот выступил у него на лице. Полез в карман за платком — и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу — и там сидит жена…

Как известно, сам Гоголь тоже опасался сближаться с женщинами и всю жизнь оставался холостым.

За что герои «Вечеров» клянут «москалей»?

«Москаль» здесь определённо ругательное слово: «если где замешалась чертовщина, то ожидай столько проку, сколько от голодного москаля», «да мне так теперь сделалось весело, как будто мою старуху москали увезли», «пьяный москаль побоится выбросить их нечестивым своим языком», «когда чорт да москаль украдут что-нибудь — то поминай как и звали» и т. д. Однако «москаль» в речи казаков обозначает не москвича, как можно подумать, и даже не обязательно русского: в старину на Украине так называли офицеров, солдат, чиновников, находящихся на государственной службе[411]. Считалось, что им свойственна склонность к обману и пройдошливость. Однако в «Вечерах» также встречается бранное слово «кацап», которое обозначает как раз человека из России. Его употребляет сосед Шпоньки в светской беседе: «Надобно вам знать, милостивый государь, что я имею обыкновение затыкать на ночь уши с того проклятого случая, когда в одной русской корчме залез мне в левое ухо таракан. Проклятые кацапы, как я после узнал, едят даже щи с тараканами».

Вообще, мир «Вечеров» — плодотворная почва для любого рода ксенофобии. В нелестном контексте упоминаются цыгане (они считались «сродни чорту»), евреи («жиды» в фольклоре воспринимались как черти, только ещё хитрее), немцы (под «немцами» понимались любые иностранцы, и они, сюрприз, тоже соотносились с бесами). Но, пожалуй, самыми лютыми врагами для героев «Вечеров» являются католики и ксёндзы. Эта нетерпимость — эхо Брестской унии 1596 года, по которой православная церковь на Украине перешла в подчинение папе, что привело к столкновениям между казачеством и поляками; для многих (особенно малообразованных) жителей Малороссии того времени слово «католик» превратилось в бранное.

Как устроен у Гоголя мир нечистой силы?

Колдовской мир в фольклорном сознании никак не отделён от мира людей, напротив, он состоит с ним в тесных, а зачастую даже в родственных связях. Ведьма Солоха — мать набожного кузнеца Вакулы, который смог одурачить чёрта. Колдун из «Страшной мести» — отец Катерины, жены главного героя Данилы. Ведьма из «Майской ночи» — мачеха панночки, ставшей утопленницей. В «Вечерах» нечисть ведёт себя как люди, а люди — как нечисть. Статус многих героев из-за такой диффузии остаётся непонятным: например, знахарь Пацюк из «Ночи перед Рождеством» застрял где-то посередине между человеческим и демоническим. Сложно охарактеризовать и Басаврюка из «Вечера накануне Ивана Купала»: он то ли «бесовской человек», то ли чёрт, обернувшийся человеком, то ли ходячий покойник — такая расплывчатость для фольклора обычно не характерна.

Приметами связи с демоническим миром в «Вечерах», как и в народной традиции, служат самые невинные вещи: растрёпанные волосы, косоглазие, хромота. Любая инаковость объясняется чертовщиной. Всё, что не соответствует принципам и стандартам патриархальной общины, понимается как проделки дьявола: в связях с нечистым чаще всего подозреваются женщины, люди других национальностей или вероисповеданий, безродные отщепенцы. Характерным примером в этом смысле служит рассказ «Страшная месть»: мы наблюдаем, как отец Катерины, находящийся в ссоре с зятем, постепенно раскрывает свою демоническую сущность, будто намеренно подтверждая подозрения Данилы. Отец Катерины возвращается из чужих краёв после двадцати лет скитаний (уже странно!), не ест привычную еду и отказывается от алкоголя, чем сразу же вызывает в зяте возмущение: «Не захотел выпить! слышишь, Катерина, не захотел мёду выпить… ‹…› Горелки даже не пьёт! экая пропасть! Мне кажется, пани Катерина, что он и в Господа Христа не верует. А? как тебе кажется?» Ещё сильнее настраивают Данилу против свёкра зловещие предвестия и кошмарные сны жены. Кажется, будто он заковывает в цепь отца Катерины не столько из-за того, что тот колдун, сколько из-за предательства родины и веры. Андрей Белый, к примеру, интерпретировал «Страшную месть» как социальную историю, а не мистическую: «Суть же не в том, что „колдун“, а в том, что — отщепенец от рода, „страшно“ не оттого, что „страшен“, а оттого, что страшна жизнь, в которой пришелец издалека выглядит непременно „антихристом“».

Согласно Белому, настоящий ужас «Вечеров» сосредоточен не в изображении чертей и ведьм, а в изображении патриархального общества: «Всякий инако слаженный, — хозяйственник ли, инако мыслящий ли, инако ли одёвый, инако ли сеющий репу, внушает ужас любому скопищу людей, которое тут же „срастается в одно громадное чудовище“ (как у Гоголя в „Сорочинской ярмарке“. — Прим. ред.); каждому в сросшемся со всем, что ни есть, состоянии кажется, „будто залез в прадедовскую душу“ он; а кто не залез, того — бей!»

Где в «Вечерах» прячется сам Гоголь?

Комическое альтер эго писателя можно увидеть в образе панича в гороховом сюртуке, рассказчика нескольких историй из первой части «Вечеров». Иронические комментарии Рудого Панька насчёт излишней литературности историй панича, по сути, предвосхищают упрёки критиков, которых раздражает высокопарный слог Гоголя. В облике героя есть и общие с писателем черты, например способность вынюхать большую порцию табака; в «Вечерах»: «…Захвативши немалую порцию табаку, растёртого с золою и листьями любистка, поднёс её коромыслом к носу и вытянул носом на лету всю кучку, не дотронувшись даже до большого пальца», а вот запись Гоголя в альбоме Елизаветы Чертковой: «…Мой <нос> решительно птичий, остроконечный и длинный… могущий наведываться лично, без посредства пальцев, в самые мелкие табакерки».

Трагическое же альтер эго писателя можно рассмотреть в образе колдуна из «Страшной мести» (о его автобиографизме писали Андрей Белый, Валерий Брюсов, Александр Блок, Дмитрий Мережковский, Алексей Ремизов, Иван Ермаков). И панича, и колдуна роднит друг с другом их статус чужого в диканьковском мире и нежелание соблюдать установленные в нём традиции. Этот бескомпромиссный индивидуализм, чувство отчуждения и инаковости было хорошо знакомо Гоголю (см. у Набокова: «Школьником он с болезненным упорством ходил не по той стороне улицы, по которой шли все; надевал правый башмак на левую ногу; посреди ночи кричал петухом и расставлял мебель своей комнаты в беспорядке, словно заимствованном из „Алисы в Зазеркалье“»). Панич и колдун, по сути, представляют собой два полюса гоголевского творчества, на одном из которых «настоящая весёлость», по Пушкину, на другом — жуткая дьявольщина, пустота.

Александр Пушкин. «Медный всадник»

О чём эта книга?

Поэма, или, по авторскому определению, «петербургская повесть», «Медный всадник» — история безумия и гибели мелкого чиновника Евгения, потерявшего возлюбленную во время наводнения 7 (19) ноября 1824 года. Кульминационный момент поэмы — противостояние Евгения с Петром Великим (воплощённым статуей работы Этьена Фальконе).

Когда она написана?

Поэма писалась в Болдине, нижегородском имении Пушкиных, во время так называемой второй Болдинской осени 1833 года. Как известно, Болдинская осень 1830 года была самым плодотворным периодом для Пушкина. Вторая Болдинская осень также была наполнена трудами. В эти месяцы написаны «Анджело», «Сказка о мёртвой царевне и семи богатырях», «Сказка о рыбаке и рыбке», «Пиковая дама», ряд стихотворений, а также закончена «История пугачёвского бунта». Работа на «Медным всадником» шла с 6 по 31 октября 1833 года.

Как она написана?

Поэма написана самым распространённым у Пушкина размером — четырёхстопным ямбом. «Медный всадник» состоит из лирического вступления (97 строк) и двух повествовательных глав. Общий объём поэмы невелик — 464 строки (для сравнения: «Полтава» — более 1500, «Цыганы» — 537).

Характерна для романтической поэмы 1820–30-х годов быстрая смена картин и образов, пространственно-временные скачки. Общая картина наводнения и частная история Евгения разворачиваются одновременно и параллельно, и внимание автора постоянно переключается.

В то же время от типичной постбайроновской романтической поэмы «Медный всадник» отличает подчёркнутая «ничтожность» героя, внешняя прозаичность его биографии. Именно потому Пушкин использует «прозаическое» жанровое определение. «Медный всадник» внешне становится в ряд таких «бытовых» (но полных внутреннего драматизма) нарративных поэтических произведений 1830-х годов, как «Сирота» Кюхельбекера[412] или «Тамбовская казначейша» Лермонтова. Но наличие фантастического мотива, а главное, масштабность и символичность образов резко выделяют пушкинскую поэму в этом ряду.

Орест Кипренский. Портрет А. С. Пушкина. 1827 год[413]

Ещё одно важное отличие — полифоничность. «Отсутствие жёсткой связи между автором и высказыванием соответствует повествовательной стихии „Медного всадника“, которая вбирает в себя слухи, толки, анекдоты, „общие места“ поэтических традиций, разноречивые идеологические установки. Это „хоровая“ стихия, в ней важен не индивидуальный голос, а полифония речевых партий, из которой и родится „историческая правда“», — указывает филолог Мария Виролайнен. Не только герой со своей бедой время от времени теряется на фоне картин общего несчастья, но и голос автора исчезает среди «чужих слов».

Что на неё повлияло?

Исследователи указывают ряд текстов, воздействие которых заметно в «Медном всаднике». Во-первых, это весь корпус ранее написанных русских поэтических текстов, посвящённых Петербургу, начиная с Михаила Ломоносова («Ода на прибытие Её Величества великия Государыни Императрицы Елизаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года по коронации») и Василия Тредиаковского («Похвала Ижёрской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу», 1752) и кончая С. П. Шевырёвым («Петроград», 1829) и Петром Вяземским («Графине Е. М. Завадовской», 1832). Во-вторых, эссе Константина Батюшкова «Прогулка в Академию художеств» (1814), в котором впервые возникает мотив «строгого, стройного вида» Петербурга, каким он предстаёт в эпоху александровского ампира. В поэме есть прямые ссылки на «Письма о России» (1739) Франческо Альгаротти, итальянского писателя и фаворита прусского короля Фридриха II. Отмечают связь поэмы с современной Пушкину прозой, например с повестью Владимира Титова «Уединённый домик на Васильевском», представляющей собой запись устного рассказа Пушкина.

Наконец, Пушкин ведёт прямой диалог со своим другом, соперником и (в 1830-е годы) идейным противником — Адамом Мицкевичем, с его стихотворениями «Памятник Петру Великому» и «Олешкевич». Кроме того, существует версия Михаила Эпштейна о параллелях между «Медным всадником» и опубликованной в 1832-м второй частью «Фауста», написанной тоже отчасти под впечатлением от петербургского наводнения.

Как она была опубликована?

Поэма цензурировалась лично Николаем I. Так как Пушкин не согласился с его замечаниями, публикация поэмы была отложена, и лишь вступление (с изъятиями ряда строк) было напечатано в 12-м номере журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. В 1836-м Пушкин вернулся к тексту поэмы и попытался его переработать. Текст, радикально отредактированный Жуковским в соответствии с требованиями царя, был посмертно напечатан в «Современнике» (1837, т. V). При этом из поэмы исчезла кульминационная сцена: вызов, брошенный Евгением Петру. Аутентичный текст опубликован в 1904 году, однако его текстологическое уточнение (с учётом прижизненных рукописных вариантов) продолжалось до 1949-го, когда был сформирован канонический вариант.

Как её приняли?

Текст поэмы дошёл до читателей в искажённом виде. Возможно, это повлияло на её восприятие — оно поначалу было довольно сдержанным. «Медный всадник» далеко не сразу стал одним из главных текстов пушкинского канона. Тем не менее высокую оценку «петербургской повести» дал Виссарион Белинский в «одиннадцатой и последней» статье из цикла «Сочинения Александра Пушкина» («Отечественные записки» 1846, т. XLVIII, № 10).

Идею «Медного всадника» Белинский интерпретирует так:

В этой поэме видим мы горестную участь личности, страдающей как бы вследствие избрания места для новой столицы, где подверглось гибели столько людей, — и наше сокрушённое сочувствием сердце, вместе с несчастным, готово смутиться; но вдруг взор наш, упав на изваяние виновника нашей славы, склоняется долу… ‹…› Мы понимаем смущённою душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростёртою рукою, как бы любуется городом… ‹…› …Смиренным сердцем признаём мы торжество общего над частным, не отказываясь от нашего сочувствия к страданию этого частного.

В то же время Белинский делает многозначительный намёк: «…Страх, с каким побежал помешанный Евгений от конной статуи Петра, нельзя объяснить ничем другим, кроме того, что пропущены слова его к монументу». Это отсылка к слухам о вырезанном цензурой «резком монологе», с которым Евгений якобы обращался к Петру в аутентичном тексте. В действительности же речь идёт всего об одной оборванной (хотя и весьма выразительной) фразе («Добро, строитель чудотворный! / Ужо тебе!..»).

Высокую оценку поэме дал Александр Дружинин в статье «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений» («Библиотека для чтения», 1865, № 3):

«Если „Медный всадник“ так близок к сердцу каждого русского, если ход всей поэмы так связан с историей и поэмой города Петербурга, — то всё-таки поэма в целом не есть достояние одной России: она будет оценена, понята и признана великой поэмою везде, где есть люди, способные понимать изящество». Однако образ главного героя кажется критику «бесцветным»: «…Смелость, с которою Пушкин противопоставил судьбу своего бедного мальчика Евгения с судьбой нашего родного Петербурга и памятью великого Преобразователя России, заслуживает удивления…»

Несмотря на относительную малочисленность критических отзывов, «Медный всадник» оказал влияние на становление «петербургского текста русской литературы»[414] в 1840–50-е годы.

Что было дальше?

Новая волна интереса к «Медному всаднику» возникла на рубеже веков в связи с публикацией авторского текста поэмы. Это совпало с окончательным становлением «петербургского мифа», одной из ключевых составляющих которого стал образ страдальца и бунтовщика Евгения. В том же 1904-м, когда публикуется пушкинский текст, появляются классические иллюстрации Александра Бенуа. Начиная с 1900-х годов «Медный всадник» входит в читательском восприятии в число главных, базовых текстов русской поэзии XIX века. Образы «петербургской повести» многократно переосмысляются в поэзии и прозе следующего столетия (см., например, прямые отсылки в стихотворении Мандельштама «Петербургские строфы», в «Петербурге» Андрея Белого; во второй половине XX века на аллюзиях к «Медному всаднику» построены, например, рассказ Андрея Битова «Фотография Пушкина», ряд стихотворений Елены Шварц, Сергея Стратановского, Александра Миронова).

Чем примечательно наводнение, которое легло в основу сюжета?

С момента основания Петербурга в городе произошло более 300 наводнений. Причина их в том, что под воздействием циклонов в Финском заливе формируется волна, которая преграждает путь невским волнам.

По шведским источникам, самое грандиозное наводнение случилось ещё до основания города, в 1691 году. Но за последующие столетия самое большое наводнение произошло именно в 1824 году. Вода поднялась на 4 м 21 см, затопив бóльшую часть тогдашнего города. Несмотря на то что наводнение продолжалось всего несколько часов (с 10–11 утра до 6–7 вечера), число жертв составило, по разным оценкам, от 200 до 600 человек. И по масштабам, и по последствиям наводнение не имело себе равных. Сопоставимый (но меньший) «потоп» в Петербурге произошёл ровно через сто лет, в 1924 году.

Вот описание событий 7 (19) ноября 1824 года, сделанное по свежим следам:

Бедствие на Адмиралтейской стороне (кроме Коломны) не было столь ужасно, как в вышеупомянутых селениях на берегу Финского залива, в поперечных линиях Васильевского острова близ Смоленского поля, на Петербургской стороне и вообще в местах низких, заселённых деревянными строениями. Там большая часть домов была повреждена, иные смыты до основания, все заборы ниспровергнуты и улицы загромождены лесом, дровами и даже хижинами. На многих улицах, во всех низких частях города, находились изломанные барки, и одно паровое судно огромной величины, с завода г. Берта, очутилось в Коломне, возле сада его высокопреосвященства г. митрополита Римских церквей Сестренцевича-Богуша. На Неве все пловучие мосты сорваны, исключая Самсоньевского и прелестного моста, соединяющего Каменный остров с Петербургскою стороною. Все чугунные и каменные мосты уцелели, но гранитная набережная Невы поколебалась, и многие камни, особенно на пристанях, сдвинуты с места или опрокинуты.

Это цитата из книги историка Василия Берха «Подробное историческое известие о всех наводнениях, бывших в Санкт-Петербурге» (1826), которой пользовался Пушкин. Примечательно, что статья о наводнении 1824 года, включённая в эту книгу, принадлежит беллетристу и журналисту Фаддею Булгарину, в 1830-е ставшему злейшим литературным противником и личным недругом Пушкина. Впервые она опубликована в журнале «Литературные листки» (1824, ч. IV, ноябрь, № XXI–XXII) под названием «Письмо к приятелю о наводнении, бывшем в С. — Петербурге 7 ноября 1824 года».

Как воспринял Пушкин известие о наводнении 1824 года?

О наводнении идёт речь в письме Пушкина к брату (из Михайловского в Петербург) от 4 декабря 1824 года:

Закрытие феатра и запрещение балов — мера благоразумная. Благопристойность того требовала. Конечно, народ не участвует в увеселениях высшего класса, но во время общественного бедствия не должно дразнить его обидной роскошью. Лавочники, видя освещение бельэтажа, могли бы разбить зеркальные окна, и был бы убыток. Ты видишь, что я беспристрастен. Желал бы я похвалить и прочие меры правительства, да газеты говорят об одном розданном миллионе. Велико дело миллион, но соль, но хлеб, но овёс, но вино? об этом зимою не грех бы подумать хоть в одиночку, хоть комитетом. Этот потоп с ума мне нейдёт, он вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного.

В то же время наводнение упоминается в эпиграмме на Александра Бестужева и издаваемый им альманах:

Напрасно ахнула Европа: Не унывайте, не беда! От петербургского потопа Спаслась «Полярная звезда». Бестужев, твой ковчег на бреге! Парнаса блещут высоты, И в благодетельном ковчеге Спаслись и люди и скоты.

Несмотря на шуточный тон, обращает на себя внимание аллюзия к Библии. С учётом «Медного всадника» и других более поздних текстов, посвящённых наводнению, она не кажется случайной: Пушкин, его современники (прежде всего Мицкевич) и последователи видели в наводнении 1824 года катаклизм библейского масштаба.

Почему памятник Петру стали называть Медным всадником и что он символизирует?

Определение «Медный всадник» памятник Петру работы Этьена Мориса Фальконе, установленный 7 (18) августа 1782 года, получил именно благодаря пушкинской поэме. В действительности памятник отлит из бронзы, слово «медь» широко использовалось как поэтический синоним этого сплава.

Памятник, как известно, представляет собой фигуру всадника на коне, вставшем на дыбы и попирающем копытом змею, которая представляет собой конструктивный элемент — служит ему точкой опоры — и в то же время аллегорию зависти, которую, по мысли скульптора, пришлось побороть Петру. Памятник водружён на естественную скалу («Гром-камень»), которой придана форма волны. Это символизирует победу разумной государственности над силами природного хаоса. Близкую мысль (постамент как «застывший водопад») обыгрывает Адам Мицкевич в посвящённом памятнику стихотворении.

Вид Сенатской площади с памятником Петру I. 1810–1814 годы. Гравюра Мэтью Дюбурга и Джона Кларка[415]

Памятник расположен на Сенатской площади, которая ровно через год после наводнения стала ареной восстания декабристов. Это обстоятельство, несомненно, также было для Пушкина значимым: политическая коллизия, приведшая к мятежу, была связана с противоречивым петровским наследием.

Каков социальный статус героя поэмы?

Евгений — не просто бедняк и (используя позднейшее критическое клише) «маленький человек». Он представитель характерной петербургской социальной страты — мелкий чиновник. (Столица была городом канцелярий.) Пушкин не указывает его чин, но про героя неоконченной поэмы «Езерский», которая хронологически предшествовала «Медному всаднику» и тематически примыкает к нему, сказано, что он «регистратором служил». Коллежский регистратор — чин низшего, XIV класса; он же был у станционного смотрителя Самсона Вырина. Мелкий чиновник, «живущий жалованием», не имеющий ни доходов от поместий (как большинство дворян), ни приносящей доход свободной профессии (как сам Пушкин), — постоянный герой последующей петербургской прозы середины XIX века.

Но если Акакий Акакиевич и Макар Девушкин — потомственные представители «низшего среднего класса», возможно, выходцы из мелкопоместных дворян, однодворцев, духовного сословия, то Евгений — деклассированный потомок древнего дворянского рода. Это тот слой, к которому Пушкин причислял и себя: новое «третье сословие» с аристократическими корнями и навыками. При этом психология Евгения и его мечты — характерно «мещанские»:

Жениться? Ну… зачем же нет? Оно и тяжело, конечно; Но что ж, он молод и здоров, Трудиться день и ночь готов; Он кое-как себе устроит Приют смиренный и простой И в нём Парашу успокоит. Пройдёт, быть может, год-другой — Местечко получу — Параше Препоручу семейство наше И воспитание ребят… И станем жить, и так до гроба Рука с рукой дойдём мы оба, И внуки нас похоронят…

В ранней редакции это выражено даже отчётливее:

…Я устрою Себе смиренный уголок И в нём Парашу успокою. Кровать, два стула; щей горшок Да сам большой; чего мне боле? Не будем прихотей мы знать, По воскресеньям летом в поле С Парашей буду я гулять…

Ср. в «Путешествии Онегина»:

Мой идеал теперь — хозяйка, Мои желания — покой, Да щей горшок, да сам большой.

Эта формула отчётливо выражает вызывающий «третьесословный» жизненный выбор деклассированного дворянина. Но у Евгения (в отличие от рассказчика «Евгения Онегина») эта позиция лишена всякой демонстративности: она естественно вытекает из его жизненной ситуации.

«Бледность» образа Евгения, которая смущала критиков (от Дружинина до Брюсова), принципиальна. Он «петербуржец вообще», «человек без свойств». В черновиках ему даётся такая характеристика:

Он был чиновник небогатый, Безродный, круглый сирота, Собою бледный, рябоватый, Без роду, племени, связей, Без денег, то есть без друзей, А впрочем, гражданин столичный, Каких встречаете вы тьму, От вас нимало не отличный Ни по лицу, ни по уму. Как все, он вёл себя нестрого, Как вы, о деньгах думал много, Как вы, сгрустнув, курил табак, Как вы, носил мундирный фрак.

Пушкин, однако, отказывается от этого описания: возможно, и оно кажется ему слишком развёрнутым и индивидуализированным. В итоге мы знаем о Евгении только следующее: он безденежный и беспоместный выходец из древнего рода, скромный и неамбициозный человек; он служит в канцелярии и любит девушку по имени Параша.

Случайны ли имена героев?

Пушкин открыто связывает имя Евгения с хорошо известным читателю «Евгением Онегиным»:

Мы будем нашего героя Звать этим именем. Оно Звучит приятно; с ним давно Моё перо к тому же дружно.

Это имя (в переводе с греческого «благородный») — чисто дворянское, почти неупотребимое в допетровскую эпоху и получившее распространение в XVIII веке. Оно и прямо, по смыслу, и косвенно указывает на потерянный аристократический статус героя. Примечательно, что во второй сатире Кантемира («На зависть и гордость дворян злонравных», 1730) персонаж по имени Евгений жалуется своему другу Филарету на засилье выскочек, вышедших на первый план в Петровскую эпоху. Тот убеждает Евгения, что личные заслуги важнее знатности рода. Пушкин мог вспоминать и об адресате стихотворения Державина «Евгению. Жизнь Званская» епископе Евгении Болховитинове, и о своём хорошем знакомом, крупнейшем из поэтов пушкинской плеяды — Евгении Баратынском.

Напротив, имя Параша (уменьшительное от Прасковья) — скорее простонародное (как многие имена с греческим корнем). Оно совпадает с именем героини комической поэмы «Домик в Коломне» (1830), посвящённой непритязательным обитателям именно того района, в котором живёт Евгений. Героиня «Домика» (с сюжетом в традициях «Декамерона») — чувствительная, легкомысленная и изобретательная девушка, дочь вдовы-чиновницы. Таким образом, в «Медном всаднике» Пушкин снова обращается к жизни низших городских сословий, но уже в трагическом ключе.

Привязано ли действие поэмы к петербургской топографии?

Да, и эта привязка очень конкретна.

Евгений (как и многие герои русской литературы XIX века) — житель Коломны, района, ограниченного Мойкой, Фонтанкой и Крюковым каналом, примыкающего к заливу (на левом берегу Невы) и потому особенно уязвимого во время наводнений. Коломна традиционно была районом «респектабельных бедняков» — главным образом мелких чиновников и офицеров. Сам Пушкин жил в Коломне (набережная реки Фонтанки, 185) в 1817–1820 годы.

Параша живёт на правом берегу Невы, в западной части Васильевского острова или на острове Голодае — районах, сильнее всего пострадавших от наводнения. В середине первой части, в ключевой момент наводнения, Евгений оказывается в центре города, — вероятно, там, где находилось место его службы.

Дом Лобанова-Ростовского (Санкт-Петербург). Фотография 1890-х годов[416]

Тогда, на площади Петровой, Где дом в углу вознёсся новый, Где над возвышенным крыльцом С подъятой лапой, как живые, Стоят два льва сторожевые, На звере мраморном верхом, Без шляпы, руки сжав крестом, Сидел недвижный, страшно бледный Евгений.

Имеется в виду дом чиновника и военного Александра Лобанова-Ростовского, построенный в 1817–1820 годы по проекту Огюста Монферрана.

Как связаны между собой вступление и повествовательные главы?

Образ Петербурга в русской литературе отчётливо распадается на «тёмный» и «светлый». Во вступлении задаются и комбинируются все основные мотивы позитивного, рационального, антиромантического петербургского мифа, как он был задан в «Прогулке в Академию художеств» Батюшкова:

…Взглянув на Неву, покрытую судами, взглянув на великолепную набережную, на которую, благодаря привычке, жители петербургские смотрят холодным оком, — любуясь бесчисленным народом, который волновался под моими окнами, сим чудесным смешением всех наций, в котором я отличал англичан и азиатцов, французов и калмыков, русских и финнов, я сделал себе следующий вопрос: что было на этом месте до построения Петербурга? Может быть, сосновая роща, сырой, дремучий бор или топкое болото, поросшее мхом и брусникою; ближе к берегу — лачуга рыбака, кругом которой развешены были мрежи, невода и весь грубый снаряд скудного промысла. Сюда, может быть, с трудом пробирался охотник, какой-нибудь длинновласый финн… ‹…› Воображение моё представило мне Петра, который в первый раз обозревал берега дикой Невы, ныне столь прекрасные.

Параллель с хрестоматийными местами вступления к «Медному всаднику» очевидна.

В пушкинской картине «светлого», прекрасного Петербурга гармонически соединяются пафос частной жизни и монументально-имперское начало, романтическая взволнованность и классицистская рациональность. «Час пирушки холостой» не противостоит «однообразной красивости» парада; «задумчивость» белой ночи — бодрости зимнего дня. Петербург предстаёт раем, местом счастливого примирения противоположностей, где покорно выполняет свою работу и покорившаяся человеку Нева. Он женственен (дважды повторяющаяся рифма «столица-царица», «столицей-царицей»). Петербург и Москва уподоблены царицам, женщинам, подчиняющим себя «мужской» воле Петра, служащим проводниками, посредниками в его борьбе за укрощение Хаоса.

Сама же поэма посвящена бунту и контрнаступлению этого Хаоса; в момент этого контрнаступления город показывает свой иной, тёмный, мрачно-мистический, враждебный человеку лик.

Нельзя пройти мимо параллелей между «Медным всадником» и библейской Книгой Иова. В Библии Бог отвечает страдальцу на его упрёки, показывая красоту своего творения. Можно сказать, что в «Медном всаднике» ответ предшествует вопросу. Вступление к поэме — воображаемый ответ на упрёк Иова-Евгения.

В чём заключался спор Пушкина с Мицкевичем?

В 1826–1827 годы, когда Пушкин и Мицкевич встречались в Петербурге, у них сложились дружеские отношения, но Польское восстание 1831 года резко развело их и спровоцировало появление таких стихотворений, как «Приятелям-москалям» Мицкевича и «Он между нами жил…» Пушкина. Тем не менее отношение Пушкина к польскому поэту оставалось дружественным, а к его творчеству — восхищённым.

В «Медном всаднике» есть отсылка к двум стихотворениям Мицкевича из цикла «Дзяды». Первое — «Памятник Петру Великому». В нём описан разговор двух поэтов — польского и русского. Русский поэт (в котором легко угадывается Пушкин) противопоставляет памятник Петру римской статуе Марка Аврелия — мудрого и кроткого монарха. Финал его монолога таков:

Царь Пётр коня не укротил уздой. Во весь опор летит скакун литой, Топча людей, куда-то буйно рвётся, Сметает всё, не зная, где предел. Одним прыжком на край скалы взлетел, Вот-вот он рухнет вниз и разобьётся. Но век прошёл — стоит он, как стоял. Так водопад из недр гранитных скал Исторгнется и, скованный морозом, Висит над бездной, обратившись в лёд. Но если солнце вольности блеснёт И с запада весна придёт к России, Что станет с водопадом тирании? (Перевод Вильгельма Левика)

Несомненно, описание Петра и Петербурга в «Медном всаднике» содержит полемику даже не с Мицкевичем, а с «русским поэтом» (то есть самим же Пушкиным) в описании Мицкевича. В 1826-м поворот Пушкина к более консервативной политической позиции лишь наметился, к 1833-му он уже завершился. Пушкин противопоставляет наивно-либеральному осуждению «тирании» и надеждам на то, что «весна придёт с Запада» (притом что петровская тирания как раз вестернизацией и порождена), более сложное и многомерное, внутренне противоречивое понимание истории.

Герой другого стихотворения, «Олешкевич», художник и мистик, накануне наводнения измеряет верёвкой уровень воды в Неве и предсказывает страшные бедствия:

«С восходом солнца день чудес настанет, Вслед за второю третья кара грянет. Господь низверг Ассура древний трон, Господь низверг развратный Вавилон, Но третьей пусть мои не узрят очи». И, глаз не подняв, не взглянув кругом, Он осветил ступени фонарём, Взошёл по ним и скрылся в мраке ночи.

Дальше Олешкевич появляется перед царским дворцом и произносит проклятие «тиранству» (смешанное с сожалением о «сбившемся с пути» Александре). Не солидаризуясь с Мицкевичем, Пушкин изображает Александра I потрясённым и беспомощным перед лицом происходящего:

В тот грозный год Покойный царь ещё Россией Со славой правил. На балкон, Печален, смутен, вышел он И молвил: «С Божией стихией Царям не совладеть». Он сел И в думе скорбными очами На злое бедствие глядел.

В авторских примечаниях содержатся следующие слова: «Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений — „Oleszkiewicz“. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нём и нет ярких красок польского поэта».

Конечно, полемика по сравнительно малозначительному поводу в данном случае фактически представляет собой завуалированное выражение приязни и солидарности. Но отличие между Пушкиным и Мицкевичем не только в том, что второй равнодушен к красоте Петербурга. «Третью кару» Пушкин видит изнутри, глазами её невинной жертвы.

Какую роль играет в поэме Нева?

Нева в «Медном всаднике» — отдельный персонаж. Покорённая и включённая в «державный» проект во вступлении, «больная», одержимая силами хаоса в начале первой части — и постепенно превращающаяся в зверя, рушащего свою клетку, в разбойника, бросающего добычу (во второй части), наконец, в утомлённого битвой коня. С Невой связано больше всего метафор. Нева — наполовину побеждённая Петром стихия, способная менять обличья и вступать со своим победителем в новый бой (заложниками которого становятся простые горожане).

Мотив Невы-бунтовщицы во многом заимствован Пушкиным из стихотворения Степана Шевырёва[417] «Петроград» (1829):

Помнит древнюю вражду, Помнит мстительное море, И да мщенья примет мзду, Шлёт на град потоп и горе. Ополчается Нева, Но от твёрдого гранита, Не отъяв свои права, Удаляется сердита. На отломок диких гор На коне взлетел строитель; На добычу острый взор Устремляет победитель; Зоркий страж своих работ Взором сдерживает море И насмешливо зовёт: «Кто ж из нас могучей в споре?»

Пётр в «Медном всаднике» и других произведениях Пушкина: есть ли отличие?

Хотя Пушкин, безусловно, восхищался личностью Петра Великого, он способен был видеть и оборотную сторону его деятельности. Стоит привести, к примеру, такое высказывание из предварительных заметок к «Истории Петра»: «Достойна удивления разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости, вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности, или по крайней мере для будущего, вторые вырвались у нетерпеливого самовластного помещика».

Однако в художественных текстах Пушкина («Полтава», «Арап Петра Великого») царь всегда величественен и привлекателен. В «Стансах» и «Пире Петра Великого» особо подчёркивается его «незлопамятность» — что, конечно, было своеобразной формой ходатайства за ссыльных декабристов перед нынешним царём.

Пётр I. Портрет работы Жана-Марка Натье. 1717 год[418]

«Медный всадник» — единственный пушкинский текст, в котором атрибутом Петра оказывается не только творческий, разумный, организующий мир дух, но и грозная безжалостность. Но в то же время нигде Пётр, избавленный от случайных житейских примет, не выглядит так величественно, «богоподобно».

Как связан бунт Евгения с его безумием?

Тем же 1833 годом традиционно датируется стихотворение «Не дай мне Бог сойти с ума…», в котором безумие трактуется в традиционном романтическом ключе — как доступ в волшебный мир «нестройных, чудных грёз». Несчастья безумца связаны с невозможностью коммуникации с миром «нормы».

Стоит заметить, что стихотворение написано под впечатлением от встречи с Батюшковым, автором «Прогулки в Академию художеств», который в 1821 году заболел психическим расстройством.

Евгений не обретает «чудных грёз» (так как он не поэт; примечательно, однако, что его комнату в Коломне «наследует» бедный поэт) — но получает внутреннюю силу (ср.: «И силен, волен был бы я, / Как вихорь, роющий поля, / Ломающий леса») и способность к бунту, пусть обречённому.

Возможны и иные интерпретации. Например, Андрей Белый толкует безумие Евгения и образ «бедного поэта» так:

«С того момента исчезает Евгений-псевдоним из своего дома; в него поселяется „бедный поэт“; не в доме поселяется, а в душе Евгения: вот где корень его сумасшествия; действует волей Евгения „бедный поэт“, переживающий собственное бытие („Не дай мне бог сойти с ума“) под маской Евгения; что „бедный поэт“ вскоре по написании поэмы то именно и перенёс, — мы знаем: пережил прикосновенность к мрамору дворца, и к мраморным зверям подъезда; пережил и „плети“ презрения на балах, где на поэта повёртывались и указывали: „Посмотрите на эту обезьяну“».

Белый склонен видеть в образе «бедного поэта» автобиографическое содержание: для него подтекст поэмы — отношения самого Пушкина с царским двором и имперским Петербургом, а Евгений — лишь прикрытие, маска. Но и он ищет ключ к повороту сюжета поэмы в том же стихотворении — «Не дай мне Бог сойти с ума…».

Почему в поэме упоминается граф Хвостов?

Описывая восстановление обычной жизни на следующие дни после наводнения, Пушкин между прочим иронически сообщает:

Граф Хвостов, Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье невских берегов.

Граф Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1835) к 1833 году давно не был ни субъектом, ни даже объектом литературной полемики. Его имя (отчасти несправедливо) стало символом гротескной и к тому же эстетически архаичной графомании и использовалось в качестве своего рода жупела. Например, объект насмешки в пушкинской «Оде его сият. гр. Дм. Ив. Хвостову» (1824) — Вильгельм Кюхельбекер, с его теориями возрождения оды XVIII века и одновременно увлечением борьбой Греции за независимость, а вовсе не сам Хвостов.

Хвостов действительно написал стихи, посвящённые наводнению, — «Послание к NN о наводнении Петрополя, бывшем 1824 года 7 ноября»:

Там ветры бурные, союзники реке, С порывом ухватя плывущих на доске, Сокроя от очей предметы им любезны, В пределы мрачные свергают лютой бездны. Всё тонет, плавает по улице, рекам, Спасенья нет коню, пощады нет волам.

Заканчивалось послание довольно благостно:

Умолк на Бельте рёв и онемели стоны, Посыпалися здесь с престола миллионы; Среди Петрополя от ярости злых вод Пусть есть погибшие, — но, верно, нет сирот. Любовью чистою, небесною согреты Все у пристанища, упитаны, одеты, Все, благости прияв священнейший залог, Рекут: «Средь тяжких зол есть милосердый Бог».

Степан Щукин. Портрет Дмитрия Хвостова. 1820-е годы[419]

Для Пушкина появление этого текста — признак банализации трагедии, равнодушного забвения человеческих страданий, памятником которым остаются лишь дежурные вирши графомана.

Не надо забывать, что необычное по тем временам долголетие «поэта, любимого небесами» противопоставлялось трагическим судьбам его более талантливых современников. Так, после смерти Дмитрия Веневитинова (прожившего всего 21 год) Дельвиг пишет Пушкину (21 марта 1827 года): «В день его смерти я встретился с Хвостовым и чуть было не разругал его, зачем он живёт. В самом деле, как смерть неразборчива или жадна к хорошему». В свою очередь, 3 августа 1831 года, во время эпидемии холеры, Пушкин пишет Петру Плетнёву: «С душевным прискорбием узнал я, что Хвостов жив. Посреди стольких гробов, стольких ранних или бесценных жертв Хвостов торчит каким-то кукишем похабным. Перечитывал я на днях письма Дельвига; в одном из них пишет он мне о смерти Веневитинова. Бедный наш Дельвиг! Хвостов и его пережил. Вспомни моё пророческое слово: Хвостов и меня переживёт».

Таким образом, саркастический образ бодрого и неунывающего пожилого графомана, который спешит откликнуться на народное бедствие (заодно елейно похвалив власти), приобретает дополнительное измерение.

В то же время многим современникам (Белинскому, Катенину) выпад против «доброго, ласкового старца, который во весь век ни против кого, кроме себя самого, грешен не бывал» показался неуместным и бестактным. Стоит, однако, заметить, что внешние отношения Пушкина с Хвостовым всегда были вполне корректными; Хвостов с благоговением относился к младшему современнику и, в частности, посвятил ему стихотворение «Соловей в Таврическом саду» (1832):

Любитель муз, с зарёю майской Спеши к источникам ключей, Ступай подслушать на Фурштатской, Поёт где Пушкин-соловей.

Пушкин в свою очередь благодарил «славного и любезного патриарха» учтивым письмом.

В чём особенности стихового и стилистического решения поэмы?

Для «Медного всадника» (особенно для повествовательных глав) характерно обилие анжамбеманов (стиховых переносов, расхождений между синтаксическим и ритмическим строением текста) — большее, чем где-либо у Пушкина: примерно в 20 процентах строк. Это создаёт ощущение драматизма, динамики. Вот особенно характерное место (здесь анжамбеманы идут сплошным потоком, почти в каждой строке):

Евгений за своим добром Не приходил. Он скоро свету Стал чужд. Весь день бродил пешком, А спал на пристани; питался В окошко поданным куском. Одежда ветхая на нём Рвалась и тлела. Злые дети Бросали камни вслед ему. Нередко кучерские плети Его стегали, потому Что он не разбирал дороги Уж никогда; казалось — он Не примечал. Он оглушён Был шумом внутренней тревоги.

Другие особенности стиха «Медного всадника» проанализированы в книге Андрея Белого «Ритм как диалектика и „Медный всадник“» (1929). Белый предлагает новый способ определения ритмической структуры текста; он рассматривает строку как цельную ритмическую единицу и высчитывает для каждого текста частоту чередования ритмически одинаковых строк. В качестве примера для анализа он использует «Медный всадник» и, анализируя динамику этих чередований, приходит к выводу о «подлинном» смысле поэмы, в котором скрыты автобиографические обстоятельства и сложные отношения Пушкина с царским двором.

Что касается стилистики, то достигнутая Пушкиным внутренняя гармония скрывает намеренный жанровый эклектизм: одический пафос то и дело сменяется интонацией бытовой петербургской повести. В текст замаскированно входит фрагмент идиллии (мечты Евгения), элегии (появление царя), эпиграммы (строки про Хвостова).

В черновиках эти контрасты ещё больше. После серьёзных строк о генералах, которые по приказу царя поехали спасать утопающих, идёт следующий анекдотический фрагмент:

Со сна идёт к окну сенатор И видит — в лодке по Морской Плывёт военный губернатор. Сенатор обмер: «Боже мой! Сюда, Ванюша! стань немножко, Гляди: что видишь ты в окошко?» — Я вижу-с: в лодке генерал Плывёт в ворота, мимо будки. «Ей-богу?» — Точно-с. — «Кроме шутки?» — Да так-с. — Сенатор отдохнул И просит чаю: «Слава богу! Ну! Граф наделал мне тревогу, Я думал: я с ума свихнул».

Такой анекдот, записанный Вяземским, в действительности рассказывали о сенаторе графе Варфоломее Толстом; генералом, плывущим в лодке, был санкт-петербургский генерал-губернатор граф Милорадович.

Как интерпретировался «Медный всадник» в последующие эпохи?

Первая после Белинского и Дружинина углублённая интерпретация «Медного всадника» принадлежит Дмитрию Мережковскому (статья «Пушкин», 1896):

Здесь вечная противоположность двух героев, двух начал — Тазита и Галуба, старого Цыгана и Алеко, Татьяны и Онегина, взята уже не с точки зрения первобытной, христианской, а новой, героической мудрости. С одной стороны, малое счастье малого, неведомого коломенского чиновника, напоминающего смиренных героев Достоевского и Гоголя, простая любовь простого сердца, с другой — сверхчеловеческое видение героя. Воля героя и восстание первобытной стихии в природе — наводнение, бушующее у подножия Медного Всадника; воля героя и такое же восстание первобытной стихии в сердце человеческом — вызов, брошенный в лицо герою одним из бесчисленных, обречённых на погибель этой волей, — вот смысл поэмы.

Мережковский противопоставляет Пушкина последующим русским писателям, «врагам культуры», которые «будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнёзд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному „неделанию“ Ясной Поляны», повторяя «богохульный крик возмутившейся черни: „добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!“

Таким образом, Пётр у Мережковского — носитель не государственного сверхпроекта, а ницшеанского сверхчеловеческого (и антихристианского) начала, сторону которого Мережковский безоговорочно принимает в этот период. Изменение отношения к „антихристу“ Петру влияет на интерпретацию „Медного всадника“: „Медный всадник“ — „петербургская повесть“ — самое революционное из всех произведений Пушкина. ‹…› Под видом хвалы тут ставится дерзновенный вопрос… обо всём „петербургском периоде русской истории“ („Петербургу быть пусту“, 1908).

Валерий Брюсов в статье „Медный всадник“ (1909), полемизируя с Мережковским и с польским исследователем Юзефом Третьяком, предлагает своё понимание поэмы:

Пушкин выбрал своим героем самого мощного из всех самодержцев, какие когда-либо восставали на земле. Это — исполин-чудотворец, полубог, повелевающий стихиями. Стихийная революция не страшит его, он её презирает. Но когда восстаёт на него свободный дух единичного человека, „державец полумира“ приходит в смятение. Он покидает свою „ограждённую скалу“ и всю ночь преследует безумца, только бы своим тяжёлым топотом заглушить в нём мятеж души.

„Медный всадник“ действительно ответ Пушкина на упрёки Мицкевича в измене „вольнолюбивым“ идеалам юности. „Да, — как бы говорит Пушкин, — я не верю больше в борьбу с деспотизмом силами стихийного мятежа; я вижу всю его бесплодность. Но я не изменил высоким идеалам свободы. Я по-прежнему уверен, что не вечен „кумир с медною главой“, как ни ужасен он в окрестной мгле, как ни вознесён он „в неколебимой вышине“. Свобода возникнет в глубинах человеческого духа, и „ограждённая скала“ должна будет опустеть“

Один из интереснейших опытов интерпретации — статья Льва Пумпянского „Медный всадник“ и одическая традиция XVIII века» (1939), в которой рассматривается эстетический спор Пушкина с его предшественниками. По мнению литературоведа, «в „Медном всаднике“ полемика становится основой самого сюжета, благодаря чему сюжет превращается в драму: монархии противостоит Евгений, а Державину противостоит городская беллетристика. Тем самым Пётр окончательно отодвинут в прошлое: его подвиг остаётся за ним, но превращается в великое событие прошлого; в современности же, в 30-е годы, он может действовать лишь как страшный гигантский призрак. „Медный всадник“ означает окончательный отказ Пушкина от надежд на возможность второго Петра в русской истории; это отрицающий эпилог всего петровского цикла. Но одновременно отодвигается в прошлое и классицизм русского XVIII века; сплошь двусмысленное воспроизведение его тем и его эстетики являются на деле тоже воссозданием литературного призрака».

Другая попытка интерпретировать поэму через анализ её стилистики предпринята в 1941 году Сергеем Рудаковым[420] («Ритм и стиль „Медного всадника“»).

Многочисленные работы, посвящённые «петербургской повести», появлялись и позднее. Тут были и текстологические труды (работы Николая Измайлова), и исследования фактических источников поэмы (статьи Александра Осповата), и попытки найти баланс между сочувствием «маленькому человеку» и державным пафосом (иногда не без влияния изгибов официальной идеологии). При этом «линию Белинского-Мережковского» продолжали, в частности, Григорий Гуковский и Леонид Гроссман, «линию Брюсова» (делающую акцент на сочувствии Евгению и осуждении Петра) — Георгий Макогоненко, Адриан Македонов и другие. Некоторые исследователи (Сергей Бонди, Евгений Маймин, Михаил Эпштейн) занимали позицию, которую можно назвать «промежуточной».

История написания и интерпретаций «Медного всадника» всесторонне освещена в книге Александра Осповата и Романа Тименчика «Печальну повесть сохранить…» Об авторе и читателях «Медного всадника» (1985).

Важная веха в изучении поэмы — книга Александра Архангельского «Стихотворная повесть А. С. Пушкина „Медный всадник“» (1990), содержащая не только анализ текста и обзор литературы, но и весьма оригинальную авторскую концепцию:

В повести сплетаются два сюжета — «внешний», событийный, где ничто ни с чем как бы не связано, и «внутренний», символический, в котором всё связано со всем. Во «внутреннем» сюжете герои своими помыслами пробуждают дремлющую в недрах исторического бытия стихию, которая в сюжете «внешнем» оборачивается разрушительным наводнением, угрожающим счастью человека.

Несомненно, процесс переосмысления и реинтерпретации «Медного всадника» далеко не закончен.

Николай Гоголь. «Невский проспект»

О чём эта книга?

«Невский проспект» — короткая повесть о двух приятелях-петербуржцах и об их романтических увлечениях и любовных похождениях, которые заканчиваются в одном случае трагически, в другом — гротескно-комически. Герои — романтически настроенный художник Пискарёв и жовиальный поручик Пирогов — воплощают два типа петербуржца: экзальтированного романтика и приземлённого обывателя, но оба они — игрушки столичной жизни, с её иллюзорностью и непредсказуемостью.

Вид Фонтанки у Аничкова моста.

Гравюра Александра Тона. 1820-е годы[421]

Жан Жерень. Портрет Николая Гоголя. Конец 1830-х годов[422]

Когда она написана?

Первые черновики повести относятся к 1831 году. Полная черновая редакция была готова в 1834 году, окончание работы над повестью исследователи датируют маем — августом того же года. Цензурное разрешение сборника «Арабески», в котором напечатана повесть, было выдано 10 ноября 1834 года. Гоголь в это время жил в Петербурге и одновременно работал над другими петербургскими повестями — «Носом» и «Записками сумасшедшего».

Как она написана?

Повесть начинается с описания Невского проспекта в разное время суток. Завершается этот фрагмент сценой вечернего гуляния на главной городской улице. Это позволяет создать своего рода панораму столичной жизни — причём весьма парадоксальную по приёмам. Как указывает Юрий Тынянов, «Невский проспект» основан на эффекте полного отождествления костюмов и их частей с частями тел гуляющих: «Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой — греческой прекрасный нос… четвёртая (несёт. — Ю. Т.) пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку» и т. д. Здесь комизм достигнут перечислением подряд, с одинаковой интонацией, предметов, не вяжущихся друг с другом[423].

Именно в этот момент появляются два главных героя. Обратив внимание на двух разных молодых женщин (Пискарёв — на брюнетку, Пирогов — на блондинку), они разлучаются друг с другом и устремляются за понравившимися им дамами. Романтика Пискарёва дорога приводит в бордель: женщина, принятая им за аристократку, оказывается проституткой. В ужасе убежав из «обители разврата», он погружается в болезненные грёзы. В одном из снов девушка в самом деле оказывается аристократкой, а её пребывание в публичном доме имеет некое таинственное объяснение; в другом сне (который он видит под воздействием опиума) она предстаёт ему «у окна деревенского светлого домика».

При этом стиль повествования всё время меняется. От нравоописательной «болтовни» (пародирующей стилистику проправительственной «Северной пчелы» и охранительской «Библиотеки для чтения») Гоголь переходит к столь же иронической патетике, а затем — к колоритным бытовым деталям. Вот, например, реплика торгующего опиумом «персиянина», к которому художник обратился за товаром: «Хорошо, я дам тебе опиуму, только нарисуй мне красавицу. Чтоб хорошая была красавица! чтобы брови были чёрные и очи большие, как маслины; а я сама чтобы лежала возле неё и курила трубку! слышишь? чтобы хорошая была! чтобы была красавица!»

Кульминация действия — вторичный приход Пискарёва в публичный дом, предложение руки и сердца, сделанное им «аристократке», её отказ и его самоубийство. Затем автор переходит к гротескной и вульгарной истории ухаживаний Пирогова за женой жестянщика Шиллера.

Финал повести — вновь мотив Невского проспекта. Последний абзац проникнут одновременно пафосом и иронией; Невский предстаёт волшебным, заколдованным местом, где всякая видимость обманчива:

О, не верьте этому Невскому проспекту! Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нём, и стараюсь вовсе не глядеть на встречающиеся предметы. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется! ‹…› Он лжёт во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущённою массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде.

Однако, в отличие от других повестей Гоголя, «демонизм» Невского и вообще Петербурга в этой повести раскрывается не через фантастику. Происшествия, случившиеся с героями, вполне реальны и почти будничны.

Что на неё повлияло?

Как и вообще на «петербургские повести» Гоголя, на «Невский проспект» повлияли произведения Гофмана. С другой стороны, отмечают влияние на Гоголя французского писателя Жюля Жанена (прежде всего романа «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина», 1829) и сборника «Париж, или Книга ста одного» (1832) — книг, очень популярных у образованной русской публики. С гоголевской повестью эти тексты сближает тема любви к «падшей» женщине и в то же время описание каждодневной жизни города (Парижа), в которой будничное сливается с фантастическим. Описание опиумных грёз Пискарёва может отсылать к «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» Де Квинси (1821; в русском переводе, изданном в 1834-м, ошибочно приписана Мэтьюрину).

Вслед за Жаненом и Поль де Коком Гоголь в «Невском проспекте» использует элементы зародившегося во французской романтической литературе жанра физиологического очерка (описание Невского, петербургских художников и офицеров), но они инкорпорированы в связное сюжетное повествование. Сам мотив непредсказуемости и загадочности, присущей Петербургу, делает нравоописательные свидетельства условными и в каком-то смысле недостоверными. Тем не менее «Невский проспект» больше, чем другие произведения Гоголя, повлиял на вышедший в 1845-м сборник «Физиология Петербурга».

Как она была опубликована?

Первая публикация — в книге Гоголя «Арабески» (1835). Здесь же были напечатаны повести «Портрет» и «Записки сумасшедшего», отрывок из неоконченного романа «Гетьман» и несколько исторических, критических и педагогических статей. Вторая прижизненная публикация «Невского проспекта» состоялась в 1842 году в третьем томе собрания сочинений Гоголя.

Как её приняли?

До публикации Гоголь показывал повесть Пушкину — тот написал в ответ, что «прочёл с удовольствием», и высказывал надежду, что повесть пропустит цензура.

Виссарион Белинский в статье «О русской повести и о повестях г. Гоголя» не без иронии отметил образ Пирогова: «Пирогов!.. Святители! да это целая каста, целый народ, целая нация! О, единственный, несравненный Пирогов, тип из типов, первообраз из первообразов! Ты многообъемлющее, чем Шайлок[424], многозначительнее, чем Фауст! ‹…› Это символ, мистический миф, это, наконец, кафтан, который так чудно скроен, что придёт по плечам тысячи человек»[425]. Барон Брамбеус (Осип Сенковский), резко критически оценивший «Арабески», с похвалой отзывается о «Невском проспекте»: «Очень забавна история одного немецкого носа, спасённого от неминуемой погибели поручиком Пироговым»[426].

Что было дальше?

О «Невском проспекте» писали несколько меньше, чем о других «петербургских повестях». Тем не менее к образу поручика Пирогова обращается Фёдор Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 год. С точки зрения Достоевского, поручик Пирогов «был страшным пророчеством, пророчеством гения, так ужасно угадавшего будущее, ибо Пироговых оказалось безмерно много». Для Достоевского Пирогов воплощает такую важную для него категорию, как «бесстыдство».

Авторов XX века (Василия Зеньковского, Константина Мочульского) скорее занимает фигура художника Пискарёва — в традиционном романтическом контексте (конфликт мечты и реальности). Мочульский отмечает: «В нашей „ужасной жизни“ сама красота, эта небесная гостья, находится во власти злых сил; обречённая на гибель, она губит всех, кто к ней приближается; на такую действительность Пискарёв не согласился: сначала он пытался уйти от неё в сны, потом в видения, порождённые опиумом; но бегство не спасло его».

Каково место повести в творчестве Гоголя?

«Невский проспект» входит в число так называемых петербургских повестей, в которых Петербург предстаёт, с одной стороны, городом «маленьких людей», главным образом мелких чиновников, живущих неустроенной, убогой и прозаичной жизнью, с другой — городом «призрачным», фантастическим, в котором все пропорции искажены. При этом в «Невском проспекте» фантастический элемент в чистом виде отсутствует (в отличие от «Записок сумасшедшего», «Шинели», «Портрета»), а оба героя не чиновники.

Отдельные мотивы перекликаются с другими повестями. Так, зловещий ростовщик-персиянин из «Портрета» рифмуется с комическим (но тоже зловещим) персиянином из «Невского проспекта», дающим Пискарёву опиум. При этом оба героя (Пискарёв и Чертков) — нищие художники, которые становятся жертвами мании (в одном случае — любовной, в другом — связанной с успехом и деньгами). С «Носом» соотносится сцена, где Шиллер просит Гофмана отрезать ему нос. В двух повестях («Невский проспект» и «Записки сумасшедшего») присутствует мотив несчастной любви, которая в обоих случаях оказывается неуместной, нелепой и навлекает на героев несчастье.

Таким образом, повесть занимает органичное место внутри внешне не обозначенного, но фактически сложившегося цикла, вступая в сложные интертекстуальные взаимоотношения с другими произведениями.

Какую роль играл Невский проспект в жизни Петербурга 1830-х и как это отразилось в культуре?

Невский проспект, первоначально проложенный как Большая Перспективная дорога между городом и Александро-Невским монастырём (позднее Лаврой), стал центральной городской магистралью после принятия нового генерального плана в 1737 году и активно застраивался во второй половине XVIII и начале XIX века. Застройка (запечатлённая на «Панораме Невского проспекта» Василия Садовникова) носила строгий ампирный характер и в значительной части не сохранилась.

Именно в начале XIX века Невский стал популярным местом прогулок. Например, его отрезок от Фонтанки до Дворцовой площади входил в маршрут ежедневной полдневной прогулки Александра I, за которым считали за честь следовать столичные франты. У Гоголя — другая эпоха, у нового царя нет привычки гулять в полдень без охраны, и местом престижных гуляний Невский становится только по вечерам.

В то же время Невский был главным местом уличной проституции (очень длительное время — вплоть до последних десятилетий, когда зона покупной любви сдвинулась к Московскому вокзалу и на Старо-Невский).

Повесть Гоголя породила литературную традицию восприятия Невского как главной оси петербургской жизни, её символа и средоточия. Вот, например, иронический пассаж из предисловия к «Петербургу» Андрея Белого:

Иван Иванов с рисунка Василия Садовникова. Аничков дворец.

Из серии «Панорама Невского проспекта». 1830 год[427]

…Проспект обладает разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его; нумерация идёт в порядке домов — и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский Проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект; то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например)… ‹…›

Невский Проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он — европейский проспект; всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а (как я уже сказал) проспект европейский, потому что… да…

Как соотносится действие повести с петербургской топографией?

Повесть очень топографически конкретна. Если предполагать, что начало её происходит около Гостиного двора, то Пискарёв следует за «красавицей» по Невскому, через Аничков мост в сторону Литейной першпективы (ныне Литейный проспект) — в тот момент малопрезентабельной улицы, которая лишь начала благоустраиваться.

Пирогов же отправляется за блондинкой на Мещанскую улицу, «улицу табачных и мелочных лавок, немцев-ремесленников и чухонских нимф». Имеется в виду Большая Мещанская — нынешняя Казанская. Двойственная репутация улицы приводит к тому, что Пирогов, вероятно, принимает супругу жестянщика за «нимфу» (то есть проститутку), тогда как романтик Пискарёв видит в «падшем создании» аристократку.

Каков социальный статус героев?

Как подчёркивает Гоголь, Пирогов принадлежит к «среднему классу общества» — так же как, к примеру, Поприщин из «Записок сумасшедшего». Однако, в отличие от последнего, он вполне доволен своим положением. Молодость и военная (а не гражданская) служба открывают перед ним определённые перспективы. Он — потомственный дворянин и, в частности, может «монетизировать» это преимущество способом, который у Гоголя прямо разъясняется: браком с дочерью богатого купца (сюжет, запечатлённый на картине Федотова «Сватовство майора»). Купцу наличие зятя-дворянина, в свою очередь, давало не только моральные, но и материальные преимущества — возможность покупать населённые имения на имя дочери.

Пирогов «покровительствует» бедняку Пискарёву. Сами имена героев — говорящие, указывающие на «плотоядность» и благополучие первого (важная деталь: после пережитого унижения Пирогов утешается, съев два слоёных пирожка) и социальное «ничтожество» второго (чья фамилия ассоциируется с «пескарём» — мелкой рыбёшкой — и словом «писк»). Статус художника в России первой половины XIX века был зыбким и неопределённым. Выпускник Академии художеств, как и выпускник университета, имел право на чин X класса (дающий, в свою очередь, право на личное дворянство), но первые десять лет обязан был служить исключительно по своей профессиональной части; так как таких вакансий было мало, возможность реализовать право на чин была весьма ограниченна. На практике неслужащий художник находился на полпути между квалифицированным ремесленником и человеком из дворянского общества. Однако возникший в 1820-е годы романтический культ «человека искусства» сыграл художникам на руку и повысил их статус. Среди русских художников первой половины XIX века преобладали представители профессиональных художественных династий (Карл и Александр Брюлловы, Сильвестр Щедрин, Фёдор Бруни, Александр Иванов), выходцы из социальных низов, вплоть до крепостных, обязанные карьерой личным талантам и удаче (Василий Тропинин), наконец, люди с изначально неопределённым социальным статусом, скажем внебрачные дети дворян (Орест Кипренский). Тем не менее всё больше появлялось художников дворянского происхождения (граф Фёдор Толстой, барон Пётр Клодт, Павел Федотов). О происхождении Пискарёва, так или иначе, ничего не сказано, — видимо, он разночинец, не имеющий никаких доходов, кроме скудного профессионального заработка.

Насколько Пискарёв соответствует романтическому стереотипу художника?

Художник как человек, чуждый всему низменному и земному, самозабвенно и бескорыстно, часто с трагическим исходом, служащий красоте, — общее место романтизма, в том числе русского. Эти стереотипы восходят к творчеству ранних немецких романтиков, таких как Новалис и Ваккенродер. В позднеромантической литературе они во многом вульгаризировались.

Русские писатели 1820–40-х годов часто обращались к этим мотивам. В повести Вильгельма Карлгофа «Живописец» (1830) превращение офицера в художника трактуется идиллически, в духе немецкого бидермейера. Напротив, одноимённая повесть Николая Полевого, опубликованная в 1833-м, подчёркнуто драматична по сюжету. Если герой Карлгофа — счастливый отец семейства, то удел художника у Полевого — возвышенная спиритуальная (и неразделённая) любовь, вдохновенное свыше творчество и безвременная гибель. Теми же мотивами проникнуты такие повести и пьесы, как «Винченцо и Цецилия» (1828) и «Импровизатор» (1843) Владимира Одоевского, «Торквато Тассо» (1831), «Джулио Мости» (1833) и «Доменикино» (1838) Нестора Кукольника.

Мазурка. Иллюстрация на обложке «The Dilettanti Polka Mazurka». 1850 год[428]

Пушкин в «Египетских ночах» противопоставляет этому стереотипу «неправильных» художников: циничного профессионала Импровизатора, рассматривающего своё ремесло как средство заработка, и светского дилетанта Чарского, который стыдится своего таланта. Гоголь же как будто воспроизводит стереотип, причём намеренно пользуется при описании Пискарёва преувеличенно экзальтированным языком («Он не чувствовал никакой земной мысли; он не был разогрет пламенем земной страсти, нет, он был в эту минуту чист и непорочен, как девственный юноша, ещё дышащий неопределённою духовною потребностью любви. И то, что возбудило бы в развратном человеке дерзкие помышления, то самое, напротив, ещё более освятило их») — чтобы через минуту столкнуть героя с вульгарной реальностью. В результате Пискарёв оказывается в конечном счёте больше похож на гофмановских чудаков, балансирующих между своими грёзами и явью, чем на стандартного позднеромантического «творца». Однако приёмы, которыми для создания этого образа пользуется Гоголь, отличаются от гофмановских.

Как Гоголь описывает публичный дом?

Повесть Гоголя написана за девять лет до легализации проституции в России (1843). С этого времени женщины, предоставлявшие сексуальные услуги, подлежали особой регистрации и обязательному медицинскому осмотру, дома терпимости действовали официально. В период написания «Невского проспекта» проституция уже не преследовалась полицией, но легального статуса не имела. Прямое описание борделя возможно было лишь в тексте, не предназначенном для печати (пример — «Опасный сосед» Василия Пушкина). Гоголь был обречён на поиск косвенных и завуалированных формул в этом эпизоде.

Писатель начинает с нейтрального по тону описания:

Три женские фигуры в разных углах представились его глазам. Одна раскладывала карты; другая сидела за фортепианом и играла двумя пальцами какое-то жалкое подобие старинного полонеза; третья сидела перед зеркалом, расчёсывая гребнем свои длинные волосы, и вовсе не думала оставить туалета своего при входе незнакомого лица. Какой-то неприятный беспорядок, который можно встретить только в беспечной комнате холостяка, царствовал во всём. Мебели довольно хорошие были покрыты пылью; паук застилал своею паутиною лепной карниз; сквозь непритворенную дверь другой комнаты блестел сапог со шпорой и краснела выпушка мундира; громкий мужской голос и женский смех раздавались без всякого принуждения.

В принципе, для читателя-современника этого было достаточно. Но Гоголь предпочитает уточнить суть дела — в той эвфемистической, манерной и жеманной форме, которую допускали требования цензуры: «…он зашёл в тот отвратительный приют, где основал своё жилище жалкий разврат, порождённый мишурною образованностию и страшным многолюдством столицы». Теперь уже больше никаких пояснений не требуется, но Гоголь продолжает патетический монолог, доводя до абсурда и явно пародируя жеманство и пафос, к которому вынужден был прибегнуть: «Тот приют, где человек святотатственно подавил и посмеялся над всем чистым и святым, украшающим жизнь, где женщина, эта красавица мира, венец творения, обратилась в какое-то странное, двусмысленное существо, где она вместе с чистотою души лишилась всего женского и отвратительно присвоила себе ухватки и наглости мужчины и уже перестала быть тем слабым, тем прекрасным и так отличным от нас существом».

Для сравнения можно привести устный рассказ Гоголя, зафиксированный писателем Владимиром Соллогубом. Проходя ночью по улице и заглянув в освещённые окна дома, Гоголь стал свидетелем следующей сцены:

…В довольно большой и опрятной комнате с низеньким потолком и яркими занавесками у окон, в углу, перед большим киотом образов, стоял налой, покрытый потёртой парчой; перед налоем высокий, дородный и уже немолодой священник, в тёмном подряснике, совершал службу, по-видимому молебствие; худой, заспанный дьячок вяло, по-видимому, подтягивал ему. Позади священника, несколько вправо, стояла, опираясь на спинку кресла, толстая женщина, на вид лет пятидесяти с лишним, одетая в ярко-зелёное шёлковое платье и с чепцом, украшенным пёстрыми лентами на голове; она держалась сановито и грозно, изредка поглядывая вокруг себя; за нею, большею частью на коленях, расположилось пятнадцать или двадцать женщин, в красных, жёлтых и розовых платьях, с цветами и перьями в завитых волосах; их щёки рдели таким неприродным румянцем, их наружность так мало соответствовала совершаемому в их присутствии обряду, что я невольно расхохотался и посмотрел на моего приятеля; он только пожал плечами и ещё с большим вниманием уставился в окно.

Вдруг калитка подле ворот с шумом растворилась и на пороге показалась толстая женщина, лицом очень похожая на ту, которая в комнате присутствовала на служении.

— А, Прасковья Степановна, здравствуйте! — вскричал мой приятель, поспешно подходя к ней и дружески потрясая её жирную руку. — Что это у вас происходит?

— А вот, — забасила толстуха, — сестра с барышнями на Нижегородскую ярмарку собирается, так пообещалась для доброго почина молебен отслужить.

Гоголь позволил себе нарушить правила приличия, рассказав в светском салоне при дамах гривуазный анекдот про молебен в публичном доме, поскольку при этом сумел ни разу не назвать вещи своими именами: описание заведения и так делает его легко опознаваемым. Но в «Невском проспекте» он прибегает к более сложной и многослойной стилистической игре.

Что видит Пискарёв во сне?

Очевидно, что оба сна Пискарёва имеют литературное происхождение. В первом сне для этого используется жанр романтической новеллы. Незнакомка, оказавшаяся светской дамой, собирается раскрыть Пискарёву «тайну» о том, почему она оказалась в «презренном кругу». Второй сон — в духе бидермейера: героиня предстаёт грациозной и невинной сельской красавицей.

Вернувшись к реальности, Пискарёв начинает действовать тоже в соответствии с литературными стереотипами — стереотипами дидактической литературы о «пробуждении к новой жизни» падших созданий. Пример использования такого рода ходов в русской литературе — стихотворение Некрасова «Когда из мрака заблужденья…» (1845). У Гоголя результат, однако, оказывается обескураживающим: девушка вовсе не хочет быть спасённой.

Почему ремесленники в повести — немцы?

С момента основания Петербурга квалифицированные ремесленники из Германии в больших количествах селились в городе. Первоначально немецким районом был Васильевский остров, затем появились новые этнически окрашенные районы, в том числе Мещанская. Не будучи членами мещанских обществ и цехов (хотя временно приписываясь к последним), связанные товарищескими и земляческими отношениями, немецкие ремесленники жили особняком и часто свысока относились к своим русским собратьям. Это нашло отражение в литературе («Гробовщик» Пушкина). У Гоголя высокомерие Шиллера выражается неоднократно, в том числе в невероятно задранной цене за «немецкую работу».

Почему у жестянщика Шиллера и сапожника Гофмана «литературные» имена?

С одной стороны, это связано с тем, что Петербург (и Невский проспект как его средоточие) — место разрушения тождественности, где всё кажется не тем, что оно есть. «Знатная дама» и «Перуджинова Бианка» (имеется в виду Богоматерь с фрески Пьетро Перуджино «Поклонение волхвов», написанной в 1504 году для часовни Санта-Мария-деи-Бианки в итальянском Пьеве) — проститутка; женщина, идущая на улицу со скверной репутацией, — жена почтенного человека; однофамильцы великих романтических писателей — грубые мещане. При этом Шиллер и Гофман носят имена именно тех авторов-романтиков, которых мы вспоминаем в связи с личностью Пискарёва. Их, однако, встречает не художник, а его прозаичный друг, которому они оказываются совершенно под стать.

Заметим, что фамилия третьего, лишь один раз упомянутого немца, «столяра Кунца», соответствует фамилии издателя и друга Гофмана и созвучна слову der Kunst — искусство.

Есть ли в повести литературная полемика?

С литературной полемикой связан прежде всего следующий фрагмент — о представителях того круга, к которому принадлежал Пирогов:

В высшем классе они попадаются очень редко или, лучше сказать, никогда. Оттуда они совершенно вытеснены тем, что называют в этом обществе аристократами; впрочем, они считаются учёными и воспитанными людьми. Они любят потолковать об литературе; хвалят Булгарина, Пушкина и Греча и говорят с презрением и остроумными колкостями об А. А. Орлове.

Это непосредственная отсылка к статье Феофилакта Косичкина (псевдоним Пушкина) «Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов»[429]. В этой статье Пушкин высмеивает претензии Фаддея Булгарина и Николая Греча, издателей «Северной пчелы», на статус «серьёзных» писателей и саркастически противопоставляет им Александра Орлова (ок. 1787–1840), непритязательного и скромного поставщика лубочного чтива. Для людей круга Пирогова презрение к лубочной словесности — признак их социального и образовательного статуса, но для них нет разницы между квалифицированной коммерческой беллетристикой и Пушкиным. Имя последнего — скорее знак причастности к «высокой» культуре и высшему свету (так же как для Поприщина и Хлестакова).

По мнению литературоведа Владимира Денисова, образы Шиллера и Гофмана могут содержать намёк на «обыкновение Булгарина и Греча раздавать понравившимся авторам и друг другу такие титулы, как „русский Гёте“». Ещё важнее в этом смысле Мещанская улица — как мы уже упоминали, место расположения борделей. Связь с притонами Мещанской (в девические годы) приписывали жене Булгарина, и этот «компромат» широко использовался в литературной полемике.

Вот, например, завершение «Моей родословной» Пушкина:

Решил Фиглярин вдохновенный: Я во дворянстве мещанин. Что ж он в семье своей почтенной? Он?.. он в Мещанской дворянин.

Что делают Шиллер и Гофман с Пироговым и почему он не подаёт жалобы?

В рукописной редакции, воспроизводящейся в некоторых изданиях, прямо сказано, что Пирогов был «очень больно высечен» Шиллером, Гофманом и Кунцем. Пушкин, хваля повесть, писал Гоголю: «Секуцию жаль выпустить: она мне кажется необходима для эффекта вечерней мазурки. Авось Бог вынесет». Но Гоголь всё же опасался, что сцену «секуции» цензура не пропустит, и в итоге в самом деле должен был прибегнуть к эвфемизму: с Пироговым «поступили… так грубо и невежливо, что, признаюсь, я никак не нахожу слов к изображению этого печального события».

Порка воспринималась не только как физическое наказание, но и прежде всего как оскорбление. Дворяне были законодательно освобождены от телесных наказаний с 1785 года (как, кстати, и купцы первой и второй гильдии — поэтому городничий в «Ревизоре» боится наказания за порку «унтер-офицерской вдовы, занимающейся купечеством»). Представление о том, что дворянин, подвергшийся телесному наказанию, непоправимо обесчещен, было характерно для людей самого разного образовательного статуса и морального уровня. Слухи о порке, которой якобы подвергся Пушкин в 1820-м в канцелярии Милорадовича, распущенные Фёдором Толстым (Американцем) и повторённые (с возмущением и сочувствием к поэту!) Кондратием Рылеевым, заставили Пушкина вызвать обоих на дуэль.

Оскорбление, нанесённое простолюдином, не могло быть смыто кровью, и единственной реакцией на него могла быть жалоба в государственные органы. Это и собирается сделать Пирогов, но отказывается от своего намерения — не только из легкомыслия, но и потому, что огласка пережитого унижения могла бы сделать его предметом насмешек и сказаться на его карьере. Он предпочитает оставить оскорбление безнаказанным, причём не воспринимает это драматически.

Александр Пушкин. «Пиковая дама»

О чём эта книга?

Молодой инженер Германн узнаёт, что бабушке его приятеля, старой графине, известен секрет трёх карт, способных принести выигрыш. Тайна графини преследует его, заставляя забыть о романтических чувствах, осторожности и человечности.

Когда она написана?

Первые наброски к повести относятся к 1832 году. На протяжении 1833-го Пушкин возвращается к «Пиковой даме» и заканчивает её, вероятно, осенью в Болдине — это была «вторая Болдинская осень», во время которой он пишет «Медный всадник», «Анджело», часть «Песен западных славян», «Сказку о рыбаке и рыбке», «Сказку о мёртвой царевне и о семи богатырях», несколько стихотворений, заканчивает «Историю Пугачёва».

Как она написана?

«Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат», — писал Пушкин. «Пиковая дама» — короткая повесть, написанная очень ясным, немного ироничным языком «от третьего лица»: первый публикатор повести Осип Сенковский называл её идеальным образцом светского повествования[430]. Психологические наблюдения здесь выносятся наружу (мы угадываем, что происходит с героями, по их поведению, мимике), но в то же время Пушкин, как «всеведущий автор», проникает в мысли своего главного героя — Германна — и показывает происходящее его глазами. При этом авторское всеведение, как отмечает филолог Сергей Бочаров, заканчивается там, «где повесть вступает в фантастику», в область таинственного[431].

Василий Шухаев. Иллюстрация к «Пиковой даме». 1922 год[432]

Александр Пушкин. Репродукция портрета Ореста Кипренского. 1827 год[433]

«Пиковая дама» очень динамична, насыщена действием, выраженным в энергичных глаголах. Несмотря на краткость, она полна символов и перекличек. Здесь нет ни одной случайной детали, «семантическое многообразие доведено до предела»[434]. Хотя в «Пиковой даме» нет фигуры рассказчика (в черновых редакциях Пушкин начинал писать от первого лица), чувствуется, что повествование ведётся человеком, хорошо знающим круг игроков и чуть ли не лично знакомым с героями.

Что на неё повлияло?

Европейская готическая проза, особенно произведения Э. Т. А. Гофмана. «Красное и чёрное» Стендаля. Зарубежные повести об игроках (такие как «Голландский купец») и исторические анекдоты «галантного» XVIII века. Мистические истории, ходившие в среде игроков, и личный картёжный опыт Пушкина. Русская бытовая проза XVIII–XIX веков.

Как она была опубликована?

Повесть, вероятно, предназначалась для совместного с Гоголем и Владимиром Одоевским альманаха «Тройчатка», но этот альманах так и не вышел. Пушкин опубликовал «Пиковую даму» во втором томе журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. «Библиотека», учреждённая незадолго до этого, быстро стала самым популярным журналом в России — в первую очередь благодаря именитым авторам, привлечённым небывало крупными гонорарами. В том же году Пушкин включил «Пиковую даму» в состав своего сборника повестей.

Как её приняли?

Повесть имела успех в обществе, восприимчивом как к острому светскому сюжету, так и к описанию собственного быта. Непонятные нам сегодня карточные термины были для русского света азбукой, и литературная игра с ними легко считывалась. Сам Пушкин записал в дневнике: «Моя „Пиковая дама“ в большой моде. Игроки понтируют на тройку, семёрку и туза». Современная Пушкину критика отмечала влияние на «Пиковую даму» произведений Гофмана, которым Пушкин действительно увлекался. Виссарион Белинский полагал, что «Пиковая дама» не повесть, а скорее рассказ, так как для повести содержание «слишком исключительно и случайно», но при этом называл этот «рассказ» «верхом мастерства».

Что было дальше?

«Пиковая дама» сплавила воедино мотивы рока и карточной игры, выраженные в русском дворянском сознании. После повести Пушкина представление о жизни как игре и об игре как возможности переменить жизнь самым роковым образом утвердилось в «карточных» текстах: «Маскараде» и «Штоссе» Лермонтова, «Игроке» Достоевского. Вскоре после публикации «Пиковая дама» была переработана для театра: А. А. Шаховской сделал из неё весьма посредственную пьесу «Хризомания, или Страсть к деньгам». «Пиковую даму» перевёл на французский Проспер Мериме, и в 1850 году на основе этого перевода была создана опера Фроманталя Галеви, а ещё 40 лет спустя появилась куда более известная опера — «Пиковая дама» Чайковского, очень серьёзно отступающая от пушкинского сюжета. Повесть неоднократно экранизировалась и ставилась на сцене. Ей посвящено множество пушкиноведческих работ, в том числе фундаментальные — А. Л. Слонимского, В. В. Виноградова, Ю. М. Лотмана.

Был ли прототип у старой графини?

В своём дневнике Пушкин писал: «При дворе нашли сходство между старой Графиней и кн. Н. П. и, кажется, не сердятся». Это «кажется, не сердятся» намекает на то, что при дворе угадали верно. Речь шла о княгине Наталье Петровне Голицыной, «фрейлине при дворе четырёх императоров». Она родилась в 1744 году (хотя некоторые источники указывают 1741-й) — таким образом, 87-летний возраст старой графини указывает, что действие «Пиковой дамы» происходит в современную читателям эпоху. В молодости Голицына — урождённая Чернышёва (отметим связь этой фамилии с чёрной мастью пиковой дамы) — действительно была очень красива, а её муж князь Владимир Голицын действительно был человеком слабохарактерным и находился у своей жены в подчинении. При русском дворе она пользовалась огромным уважением. Прозаик Владимир Соллогуб вспоминал: «Императоры высказывали ей любовь почти сыновнюю. В городе она властвовала какою-то всеми признанною безусловной властью. После представления ко двору каждую молодую девушку везли к ней на поклон; гвардейский офицер, только надевший эполеты, являлся к ней, как к главнокомандующему». И хотя в старости её называли уже не «московской Венерой», а «усатой княгиней», преклонения перед ней это не умаляло: Наталья Петровна воплощала идеал великосветской дамы.

В «Пиковой даме» парижский успех старой графини Анны Федотовны относится к концу 1760-х — началу 1770-х годов, и упоминания герцога де Ришельё и графа Сен-Жермена сообщают рассказу Томского о своей бабушке историческую достоверность. Реальная Голицына действительно жила с семьёй в Париже и была прозвана «московской Венерой», но позже — в первой половине 1780-х; Ришельё был тогда уже глубоким стариком, а Сен-Жермену оставалось жить совсем недолго, и жил он в Германии — таким образом, между старой графиней и княгиней Голицыной невозможно поставить знак равенства.

Анекдот о трёх картах, известных Голицыной от Сен-Жермена, не выдумка Пушкина: эту историю ему сообщил приятель, картёжник и бретёр — внучатый племянник княгини Сергей Голицын-Фирс, которому старуха некогда помогла отыграться. После выхода повести Пушкина дом княгини Голицыной на Малой Морской улице стали называть «домом Пиковой дамы» — и называют так до сих пор. Ирония судьбы заключается в том, что Голицына пережила Пушкина. Она умерла 20 декабря 1837 года в возрасте 93 лет.

Владимир Боровиковский. Наталья Петровна Голицына. 1790-е годы. Современники Пушкина увидели сходство между Голицыной и графиней из «Пиковой дамы»[435]

По воспоминаниям друга Пушкина Павла Нащокина, Пушкин признавался, что сообщил старой графине некоторые черты другой великосветской дамы XVIII века — Натальи Кирилловны Загряжской. Она была в родстве с женой Пушкина Натальей Гончаровой, и Пушкин поддерживал с ней добрые отношения. Она также дожила до глубокой старости и умерла всё в том же 1837 году, пережив Пушкина.

Кто такой граф Сен-Жермен?

Граф Сен-Жермен, от которого графиня получает секрет трёх карт, — реальное историческое лицо. Это был один из самых загадочных европейских деятелей XVIII века: оккультист, алхимик, композитор, сердцеед, дипломат при дворе Людовика XV; среди прочего он выполнял сложные поручения во время Семилетней войны. Настоящее его имя неизвестно; неизвестно даже, был ли он в самом деле графом (сам он рассказывал, что его отец — трансильванский князь Ференц II Ракоци). В странствиях Сен-Жермен объехал почти всю тогдашнюю европейскую ойкумену. С его путешествиями и чернокнижием связано множество легенд. Среди его знакомых и соперников были другие знаменитые авантюристы XVIII века — Казанова и Калиостро (первого упоминает в «Пиковой даме» Томский; с последним, по мнению Леонида Гроссмана, связан сюжет повести: о Калиостро также рассказывали, что он угадывал выигрышные номера в придворной лотерее[436]).

Портрет графа Сен-Жермена. В «Пиковой даме» Сен-Жермен открывает графине Анне Федотовне тайну трёх карт[437]

Фигура Сен-Жермена — эффектный способ придать анекдоту вес и таинственность; не исключено, что ореол славы алхимика, хваставшегося умением получать золото и алмазы, оказывает решающее влияние на Германна. Для нас, однако, важно, что Жермен и Германн — варианты одного и того же имени: покойный авантюрист оказывается двойником-предшественником Германна; один дарит графине тайну, второй отнимает её себе на беду. Возможен любовный подтекст этого двойничества: как мы помним, Германн заклинает старуху чувствами жены, матери, любовницы (а до этого ему в голову даже приходит дикая мысль стать её любовником); о любовной интриге графини с Сен-Жерменом в повести ничего не сказано, но нравы «галантного века» вполне могли такое предполагать (собственно, прямой намёк на это содержит либретто оперы Чайковского). Когда Германн, уходя от мёртвой графини, представляет себе, как шестьдесят лет назад по этим же ступеням «в шитом кафтане, причёсанный à l'oiseau royal, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле», он описывает образцового кавалера XVIII века, возможно неосознанно помня о Сен-Жермене. Некоторые комментаторы «Пиковой дамы» трактуют противопоставление Германна и Сен-Жермена во фрейдистском ключе: в разных работах граф оказывается то символическим отцом Германна, то его соперником[438].

Покровителем графа Сен-Жермена должен быть святой Герман Парижский; в честь этого святого названо аббатство в Париже, а по аббатству — фешенебельное предместье, обиталище старинной парижской знати, в котором, конечно, бывала старая графиня Анна Федотовна. Эта коннотация усиливает контраст между графом Сен-Жерменом и бедным инженером Германном: в их двойничестве есть пародийный оттенок.

Почему в имени Германна двойная Н?

В немецком языке существуют варианты Herrmann, Hermann, Herman. Второе написание считается более старым и базовым именно для немецкого имени, хотя происходит это имя от латинского слова с одним n (germanus — «брат»). Существует версия, что Германн у Пушкина — не имя, а фамилия (все прочие офицеры из круга Германна названы по фамилиям), однако в черновиках у Пушкина есть и написание с одной Н, а фраза в окончательном тексте «его зовут Германном» недвусмысленно указывает на то, что перед нами имя. По мнению филолога Ирины Кощиенко, Пушкин нарочно разводит имя своего героя с его латинским прообразом: «его немец не имел ни родственников, ни даже родственной души»[439]. В опере Чайковского Германн вновь сделался Германом.

Что означает инженерная профессия Германна и сколько ему лет?

Германн — военный инженер, пребывающий в скромном чине, едва ли выше поручика; он либо офицер Главного инженерного училища, либо слушатель офицерских классов Института путей сообщения[440]. Приверженность к точным наукам и расчёту усиливает стереотипно немецкие черты его характера — которым, однако, противопоставлены другие: Германн в высшей степени способен к романтической экзальтации. Хотя Германн принадлежит к компании молодых людей, он не совсем юн: его могут рассматривать в качестве жениха.

Почему Германна сравнивают с Наполеоном и Мефистофелем?

«У него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля. Я думаю, что на его совести по крайней мере три злодейства» — так рекомендует своего приятеля Томский, и эта характеристика амбивалентна: Германн предстаёт человеком скорее не дурным, а интересным и загадочным, как и подобает романтическому герою.

Литературоведы не раз объясняли связь образа Германна с Наполеоном и Мефистофелем: так, Григорий Гуковский писал о «всепожирающей жажде утверждения», свойственной и Наполеону, и Германну[441], а Борис Мейлах — о «циническом отношении к жизни, ко всему святому для человека», роднящем Германна с демоном Гёте[442]. Внешность Наполеона особенно ясно проявляется в Германне после его трагического визита к старой графине — и поражённая им Лизавета Ивановна помогает Германну спастись. Но кроме внешности Томский подмечает глубинное сходство — вплоть до «трёх злодейств» из первой части «Фауста».

Наполеон, безусловно, главный прототип романтической «отрицательной» фигуры, и его дух не отпускал европейскую литературу ещё долго после его смерти — вспомним хотя бы наполеоновские терзания Раскольникова в «Преступлении и наказании». Подобный тёмный герой связывается в сознании с потусторонними силами зла — Наполеона многократно уподобляли Антихристу. Подобно Наполеону, Германн готов на всё ради своей цели; подобно Наполеону, он бросает вызов року, начинает с блистательных побед, но затем терпит сокрушительное поражение. В творчестве Пушкина Наполеон занимает особое место: достаточно вспомнить стихотворения «К морю» и «Недвижный страж дремал на царственном пороге…» — в последнем, кстати, появляется призрак Наполеона, что даёт пушкинисту Виктору Листову повод увидеть в этом стихотворении претекст[443] «Пиковой дамы»[444]. Наполеону подражает и ещё один важный для Пушкина герой — Жюльен Сорель из «Красного и чёрного» Стендаля, относящийся к жизни как к долгой игре с большими ставками — и в итоге проигрывающий[445].

Гётевский Мефистофель — ещё один обворожительный злодей, терпящий крах (вторая часть «Фауста» вышла лишь за два года до «Пиковой дамы»). Можно отметить сходство Германна не только с Мефистофелем, но и с Фаустом. Как замечает Листов, заветная последовательность карт — тайна, которая даётся не просто так: условие графини — ставить не больше одной карты в сутки, никогда больше не играть и жениться на Лизавете Ивановне. «Германну предстоит вступить в наследство, отягчённое долгом, — говорит Листов. — ‹…› Грубо говоря, это продажа души дьяволу за карточный выигрыш. И, собственно говоря, в самой исходной беседе Германна с графиней он и сам намекает на это знание: если тайна отягчена продажей души, то я готов на это, — говорит он. И вот это условие — продажа Души».

Как Пушкин обыгрывает немецкое происхождение Германна?

Сходство с героями «Фауста», разумеется, имеет отношение к немецкому происхождению Германна. В его портрете подчёркиваются черты, казалось бы, противоположные поведению романтического героя: сдержанность, немецкая расчётливость; всё это усиливается его инженерной специальностью. В черновых набросках Пушкин ещё сильнее «онемечивал» характер Германна; в итоговом варианте под стереотипными немецкими чертами скрываются байронические страсти, «непреклонность желаний» и «беспорядок необузданного воображения». Дьявольское хладнокровие Германна, способного спокойно ждать в ночи рандеву с графиней и в то же время запомнить всю обстановку её дома, сменяется взрывом эмоций во время разговора со старухой. По мнению Александра Слонимского, автора тонкой статьи о композиции «Пиковой дамы», именно противоречие в природе Германна — аккуратность «немца» против страсти романтического героя — приводит к сбою в выверенной игре[446]: Германн «обдёргивается», вытаскивает не ту карту.

Во что играют герои «Пиковой дамы»? Можно ли понять повесть, не зная тонкостей карточной игры?

Мир картёжников был Пушкину хорошо знаком, хотя обыкновенно он играл неудачно и делал крупные долги. Характерно, что первый прозаический набросок Пушкина — «Наденька» (1819) — открывается сценой ночной карточной игры, очень похожей на то, что будет в «Пиковой даме». «Страсть к игре есть самая сильная из страстей», — говорил он своему приятелю Алексею Вульфу. Эта страсть едва не разорила его во время игры с известным картёжником Василием Огонь-Догановским: Пушкин проиграл ему огромную сумму — 24 800 рублей — и расплачивался несколько лет. В пушкинистике высказывались предположения, что черты Догановского Пушкин сообщил Чекалинскому из «Пиковой дамы»[447].

Игра, в которую Германн играет с Чекалинским, называется фараон; во времена Пушкина её называли также банк и штосс. Это игра азартная (выигрыш здесь зависит от случая) и элементарная. Вот как описывает её автор книги «Пушкин и карты» Георгий Парчевский[448]:

Чаще всего игра велась в доме хозяина-банкомёта (банкира). Он держит банк, то есть ставит определённую сумму денег, предназначенную к розыгрышу. Понтёр, играющий (понтирующий) против, ставит на карту свою сумму. У каждого игрока своя колода карт. Банкомёт мечет карты в том порядке, в каком они расположены у него в колоде. Если поставленная понтёром карта выпадает на правую сторону, то выигрывает банкомёт, если на левую — понтёр. При этом масть в расчёт не принимается.

Ошибка Германна, соответственно, в том, что он, поставив на туз, с самого начала вытянул из своей колоды вместо туза даму. По совпадению туз и дама оказались в колоде Чекалинского рядом и одновременно легли на стол.

Простота и азартность фараона делали его едва ли не самой популярной карточной игрой в европейском светском обществе как минимум с конца XVII века. Её популярность не ослабевала: в фараон играли и юноши в доме Чекалинского, и — шестьюдесятью годами раньше — старая графиня. Современники Пушкина, читавшие «Пиковую даму», разумеется, понимали, что означает «играть мирандолем» (играть осторожно, не увеличивая ставок), «загибать пароли́» (увеличивать ставки вдвое), «выиграть соника» (выиграть сразу, на первой же карте).

Мотив фараона реализуется в «Пиковой даме» не только за игорным столом. Писатель Анатолий Королёв замечает: проникнув в дом графини, Германн видит два портрета — её и её покойного мужа, которые можно соотнести с дамой и королём. Выбирая, куда ему идти — в комнату Лизаветы или в кабинет графини, Германн поворачивает направо, в кабинет; правая сторона стола в фараоне — несчастливая для понтёра, и Германн, отказываясь от любви Лизаветы, предопределяет свою судьбу. «Карта на зелёном сукне стола (вот откуда зелёный ельник на полу церкви) и гроб на катафалке — это одно и то же, расклад проигрыша на игральном столе фараона»[449]. Фраза Чекалинского «Дама ваша убита», совершенно обыденная в картёжном арго, для Германна, конечно, означает ещё и смерть старой графини.

Игральные карты. Россия, 1815 год[450]

В статье о «Пиковой даме» Юрий Лотман рассматривает игру в фараон как текст, делимый на эпизоды (талии, то есть партии) и фразы (выпадение отдельных карт)[451]; с этим текстом перекликаются элементы сюжета. Но это не единственная функция мотивов игры в «Пиковой даме»: они вписывают «Пиковую даму» в «карточный» контекст русской прозы начала XIX века. Лотман напоминает, что фаталистичное отношение к жизни, уподобляющее её карточной игре, характерно для романтического сознания (в «Пиковой даме» Чайковского это отношение выражено афористичной строкой Германна: «Что наша жизнь? — Игра!»); и, наоборот, азартная игра мыслилась как проявление случая, рока, управляющего человеческой жизнью[452]. «Было бы односторонним упрощением», пишет Лотман, видеть в этом мироощущении «только отрицательное начало»: случай увлекателен, он деавтоматизирует жизнь — это объясняет внезапную страсть рационального Германна к карточной игре и входит в противоречие с его неуёмной жаждой наживы. При этом фараон, где всё зависит от случая, сам по себе автоматичен, ибо построен на бессмысленных действиях.

Какова символика трёх заветных карт и пиковой дамы?

Пушкинская комбинация карт запоминается элементарно. Во-первых, с самого начала известно, что их три (важное, сакральное число). Во-вторых, когда их тайна открывается, они даются в лаконичной восходящей последовательности: тройка, семёрка, туз. В-третьих, Пушкин подготавливает к этой комбинации. Вспомним, что изначально Германн пытается сопротивляться мысли о тайне графини: «Расчёт, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал и доставит мне покой и независимость!» Обратим внимание: «утроит, усемерит» — Германн невольно угадывает тройку и семёрку[453]; более того, по замечанию С. Давыдова, на стыке слов «утроит, усемерит» скрывается «тус» (туз)[454]. Это одно из многих символических совпадений, которыми пронизана повесть.

Узнав тайну графини, Германн начинает бредить тройкой, семёркой и тузом:

Увидев молодую девушку, он говорил: «Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная». У него спрашивали: «который час», он отвечал: «без пяти минут семёрка». Всякий пузастый мужчина напоминал ему туза. Тройка, семёрка, туз — преследовали его во сне, принимая все возможные виды: тройка цвела перед ним в образе пышного грандифлора, семёрка представлялась готическими воротами, туз огромным пауком.

Экзотичность этого бреда (грандифлор — то есть цветок с крупными лепестками, готические ворота, паук) — ещё один способ намертво запомнить заветную комбинацию. Есть и другие: А. Слонимский выдвигает спорную[455] гипотезу о том, что «особое значение сосредоточенных размышлений Германна о трёх картах выражается в ритмизации речи»[456]: думая о «тройке, семёрке, тузе», он постоянно впадает в напряжённый трёхстопный дактиль. По замечанию Лорена Лейтона, в описании дома графини постоянно повторяются сочетания звуков «три», «семь», «раз» (туз)[457]. Короче говоря, забыть эту комбинацию невозможно; тем разительнее кажется ошибка Германна.

Символика карт в различных системах гаданий различалась, но предсказания в большинстве гадательных книг нарочно устроены так, чтобы при желании их можно было приспособить к наличным обстоятельствам — в том числе и к сюжету «Пиковой дамы». Так, в русской гадательной книге 1812 года червонная тройка обещает счастье и отмщение злодею, червонная семёрка — «От вас самих зависит то и другое» и «Опасайтесь, чтоб из безделицы не вышло чего важного», червонный туз — «Судьба вам посылает верного друга, не убегайте от него; он избавит вас от злейшей беды» (Германн обманывает Лизу и не стремится к союзу с ней). Трефовый туз — «Дело сделано, раскаяние уже поздно, не думайте об успехе», трефовая тройка — «Опасайтесь злобных и коварных поступок». Бубновая тройка — «Обязательство, которое вы имеете с известною вам особою, весьма опасно». Пиковая тройка — «Жестокостию своего сердца сделаете сами себе печаль», пиковая семёрка — «Не надейтесь получить, сами потому причиною». Наконец, пиковая дама среди прочего говорит гадающему: «Будьте готовы к неприятному для вас случаю». В той же книге приводится таблица значений карт, где пиковая дама означает «злую женщину»[458]. Но наряду с этим для тех же карт указаны и благоприятные предсказания: та же пиковая дама может означать и «За ваше постоянство будете награждены полным удовольствием». Всё это подсказывает, что в карточном гадании настоящее значение имеет случай — с чем трудно примириться Германну.

Пиковая дама в повести ассоциируется со старой графиней, причём ассоциация задана с самого начала: «В то время дамы играли в фараон», — говорит Томский; одной из этих дам была его бабушка. Германну, явившемуся на похороны графини, кажется, что та подмигивает ему из гроба, это же лицо он видит на роковой карте. «Он сам „обдёрнулся“, выбрав даму вместо туза как свою судьбу», — напоминает Сергей Бочаров[459]. Эпиграф из «новейшей гадательной книги» — «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность» — может намекать на загробную месть покойницы. Дама пик в различных гаданиях символизирует двойственность: любая дама означает благотворное женское начало, но пиковая масть обыкновенно трактуется как неблагоприятная, зловещая. В современных Пушкину текстах о картах пиковую даму часто называли старухой или вдовой[460].

Старая графиня действительно является Германну — или это галлюцинация?

Возможны оба варианта, и у каждого есть свои сторонники[461]. На то, что явление старухи — галлюцинация Германна, может указывать несколько подробностей. В первую очередь это изначальная маниакальность его поведения (он жадно внимает анекдоту Томского, лишается сна, готов даже набиться в любовники 87-летней старухе, почти без колебаний предпочитает любви Лизы возможность выведать секрет трёх карт) и исход его судьбы — сумасшествие; Германн мог быть предрасположен к галлюцинациям. Кроме того, накануне своего видения он, расстроенный своим участием в смерти графини, пьёт вино, которое «горячит его воображение».

Однако «Пиковая дама» прочно вписана в традицию готической прозы, где подобные явления призраков — часть реальности. Неопределённость в этом вопросе — главный фокус «Пиковой дамы»: повествование Пушкина абсолютно реалистично — и в то же время повествует о вещах необычных, так что мистическая встреча не выглядит инородно; «Пушкин нигде не подтверждает тайну, но он нигде её не дезавуирует»[462]. Эту амбивалентность отмечал ещё Достоевский: «И вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем, в конце повести, то есть прочтя её, вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна, или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов»[463]. Перед нами приём «ненадёжного повествователя»; один из самых известных его примеров в мировой литературе — другая повесть о призраках, «Поворот винта» Генри Джеймса.

Стоит отметить, что фантастичность «Пиковой дамы» начисто отрицало большинство советских исследователей, в частности Г. Гуковский, Н. Степанов, М. Алексеев. Напротив, западные и постсоветские литературоведы (Н. Розен, А. Коджак, Ф. Раскольников) посвятили мистическим и фантастическим аспектам повести серьёзные работы.

Как «Пиковая дама» соотносится с готической литературой?

Вопрос о фантастичности «Пиковой дамы» с неизбежностью приводит к Гофману. 1820–30-е — время, когда русские прозаики увлекались Гофманом всерьёз. Пушкин внимательно читал Гофмана во французских переводах. Образ небогатого инженера Германна возможно соотнести со студентом Бальтазаром из «Крошки Цахеса» или монахом Медардом из «Эликсиров Сатаны» (романа, в котором по сюжету появляется игра в фараон); наконец, гибельное очарование карточной игры, способной свести с ума, — тема гофмановской новеллы «Счастье игрока». Характерно, что историю о трёх картах Германн сначала называет сказкой — даёт вполне гофмановское жанровое определение. Однако, как указывает А. Гуревич, герои, вовлекаемые потусторонними силами в макабрические перипетии, у Гофмана изначально невинны — у Пушкина же в Германне с самого начала есть некая душевная червоточина, делающая его уязвимым[464]. В «Пиковой даме» Пушкин уже критически относится к романтическому устройству биографии гофмановских героев: «Пушкин не просто изображает помешательство Германна как духовную смерть, но, средствами пародии, отсекает всякую возможность оценить помешательство как путь к горнему миру или к истине»[465].

Гофман — один из самых заметных представителей готической литературы (хотя его творчество выходит за её пределы), но были и другие, исключительно популярные в России в начале XIX века: например, Анна Радклиф, под чьим именем даже публиковались оригинальные произведения русских подражателей, и Хорас Уолпол, чьё знаменитое имение Строберри-Хилл в Англии, построенное в манере готического замка, не знало отбоя от посетителей — там бывал и Борис Голицын, сын княгини Натальи Петровны, которую считают прототипом старой графини из «Пиковой дамы»[466]. Есть вероятность, что претекстом «Пиковой дамы» был роман шведского романтика Класа Ливийна «Пиковая дама: роман в письмах из дома умалишённых» (1826), герой которого попадает в сумасшедший дом, десять раз поставив на пиковую даму.

1830-е — время, когда интерес к готике угасает, и Пушкин отсылает к ней не без иронии, например упоминая «готические ворота» или окружая визит Германна к графине мрачным антуражем — ночной непогодой, таинственной темнотой. Однако популярность «Пиковой дамы» отчасти связана с тем, что её воспринимали как опыт в хорошо известном жанре. Он был востребован и благодаря интересу к мистике, свойственному русскому дворянству 1830-х[467]; так, упоминание «скрытого гальванизма», под действием которого будто бы качается в кресле старая графиня, намекает на «гальванические силы» — ещё загадочные для общества 1830-х электрические явления; с этим же пластом научно-мистических ассоциаций связано упоминание «Месмерова магнетизма»[468] — феномена времён триумфа графини в Париже. Другой аспект готического романа — его мрачность, драматичная мортальность. Когда старая графиня просит прислать ей каких-нибудь романов, «где бы герой не давил ни отца, ни матери и где бы не было утопленных тел», она намекает на наследующие готике французские романы «кошмарного жанра» — произведения Виктора Гюго, Эжена Сю, Жюля Жанена (перевод романа «Мёртвый осёл и гильотинированная женщина» был в 1831 году скандальной новинкой) и других «неистовых романтиков». Замечательно, что при этом графиня и слыхом не слыхивала о том, что на свете есть русские романы.

Как устроена речь героев «Пиковой дамы»?

Исследователи обращали внимание на то, что в речи героев «Пиковой дамы» — по сравнению с «реальной жизнью» — существуют несообразности. Так, Томский, рассказывая анекдот о своей бабушке, обставляет его как настоящее художественное произведение, с внутренней прямой речью и колоритными деталями: «Приехав домой, бабушка, отлепливая мушки с лица и отвязывая фижмы, объявила дедушке о своём проигрыше и приказала заплатить»[469]; Виктор Виноградов замечает, что «формы выражения, присущие рассказу Томского, неотъемлемы от стиля самого автора»[470]. Мечтательная Лизавета пишет Германну письма и даёт указания о том, как выбраться из дома, совершенно чётким, даже суховатым слогом. Рассудительный Германн сначала пишет Лизавете любовные письма, скопированные из немецких романов, затем заражается страстью по-настоящему; появившись у графини, он покорно просит её, возвышенно умоляет, рационально увещевает, наконец, грубо запугивает — эти переходы из одного эмоционального состояния в другое свидетельствуют не о его переменчивости, но о том, что он намерен добыть тайну любыми средствами. Сама графиня прибегает к «простонародно-барской» речи («Что с тобою, мать моя? с голосу спала, что ли?»), но в роковую минуту «её единственная фраза… свободна от „жанра“, который так густо окрашивает весь её образ в другое время: „Это была шутка, — сказала она наконец, — клянусь вам! это была шутка!“ Также и белая женщина, что приходит к Германну ночью, чтобы открыть ему тайну, тоже не говорит колоритным языком прежней барыни»[471]. Таким образом, здесь можно говорить о двух речевых характеристиках — «масочной» и подлинной. Двойственность речевых характеристик героев усиливает мотив двойственности, первостепенный вообще во всей повести.

Какова роль эпиграфов в «Пиковой даме»?

Эпиграфы не только предвосхищают содержание глав, но и указывают на авторскую позицию, которая не проявляется в повести напрямую. Их явная ироничность делает эту позицию двусмысленной — и, таким образом, предлагает читателю самому судить о содержании и смысле «Пиковой дамы».

Эпиграф ко всей повести — «Пиковая дама означает тайную недоброжелательность» — отсылает к некоей «новейшей гадательной книге». Это бытовое предсказание ни к чему не обязывает, но идея тайны в нём сразу сопоставлена с идеей беды. Пушкин не называет конкретную книгу, тем самым будто указывая, что точные данные здесь и не важны: перед нами отсылка к гаданиям как таковым.

Первая глава предваряется стихотворением:

А в ненастные дни Собирались они Часто; Гнули — бог их прости! — От пятидесяти На сто, И выигрывали, И отписывали Мелом. Так, в ненастные дни, Занимались они Делом.

Это стихотворение Пушкин сочинил в 1828 году и отправил в письме Петру Вяземскому. Его редкая метрика отсылает к двум песням декабристов и компаньонов по альманаху «Полярная звезда» — Кондратия Рылеева и Александра Бестужева: «Ах, где те острова» и «Ты скажи, говори». В первом варианте вместо «бог их прости» стояло «мать их ети», разумеется невозможное в печати. Это стихотворение, так сказать, вводит в курс: в нём присутствуют карточные термины и реалии («гнуть от пятидесяти на сто», то есть вдвое повышать ставки), оно задаёт несколько ироническое отношение к игорному миру.

Второй главе предшествует «светский разговор», основанный на шутке Дениса Давыдова: «II paraît que monsieur est décidément pour les suivantes. — Que voulez-vous, madame? Elles sont plus fraîches» («Вы, кажется, решительно предпочитаете камеристок. — Что делать? Они свежее»). Как замечает О. Муравьёва, с повествованием этот эпиграф соотносится «лишь условно. Германн действительно „предпочёл“ разыграть роман с Лизой, нежели с самой старухой»[472]; пренебрежительный и в то же время игровой тон, тон флирта этого эпиграфа намекает на несерьёзность предполагаемого романа.

Эпиграф к третьей главе — из «переписки»: «Vous m'écrivez, mon ange, des lettres de quatre pages plus vite que je ne puis les lire» («Вы пишете мне, мой ангел, письма по четыре страницы, быстрее, чем я успеваю их прочитать»): повесть близится к кульминации, которую задерживает описание оживлённой любовной переписки Лизы с Германном (начатой, как мы помним, клише из немецкого романа). «Ангелом», очевидно, называет Германна Лиза[473]; в четвёртой главе ей предстоит жестокое разочарование, на что намекает очередной эпиграф — вновь из «переписки»: «Homme sans mœurs et sans religion!» («Человек, у которого нет никаких нравственных правил и ничего святого!») Для убедительной имитации переписки проставлена даже дата, хотя на самом деле фраза происходит из стихотворения Вольтера «Диалог между парижским жителем и русским». Отметим, что после декабристов это вторая отсылка к вольнодумным, неподцензурным источникам.

Эпиграф к пятой главе — вымышленная цитата из шведского философа и мистика Эммануила Сведенборга: «В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В***. Она была вся в белом и сказала мне: „Здравствуйте, господин советник!“» Исследователи отмечают особую ироничность этого эпиграфа: «комическое несоответствие таинственного явления покойницы и незначительности её слов»[474] контрастирует с важным сообщением призрака графини. «Получается не переосмысление, а двусмысленность: ироничность эпиграфа и серьёзность повествования не отменяют друг друга»[475].

Наконец, эпиграф к шестой главе — анекдотический диалог двух игроков, различных по общественному положению: «— Атанде! — Как вы смели мне сказать атанде? — Ваше превосходительство, я сказал атанде-с!» «Атанде» (с ударением на второй слог) — это предложение не делать больше ставок; «ваше превосходительство» не может выдержать, что нижестоящий обращается к нему с приказанием — хоть бы и в игре. Этот эпиграф можно трактовать как предвестие поражения Германна перед властью случая[476].

Эпиграфы в «Пиковой даме» имеют, таким образом, амбивалентную природу: указательную и остраняющую одновременно. Их можно считать теми «фрагментами кода», которыми, по мнению американской пушкинистки Кэрил Эмерсон[477], полна «Пиковая дама».

Как «Пиковая дама» повлияла на другие русские произведения о карточной игре?

В русскую бытовую прозу карточные мотивы попадают в конце XVIII века[478], в комедии они присутствуют ещё раньше (например, в «Бригадире» Фонвизина). Нравоучительные и юмористические тенденции в изображении карточной игры сохраняются в русской литературе и после «Пиковой дамы» (достаточно вспомнить «Игроков» Гоголя, написанных в 1842-м, и картёжные реминисценции в «Ревизоре») — но повесть Пушкина навсегда сместила фокус, связав в русской литературной традиции карточную игру с темами рока и предзнаменований. Для романтического сознания эта связь была характерна, и «Пиковая дама» дала ей выражение. За Пушкиным последовали как малоизвестные авторы (например, барон Фёдор Корф, в 1838-м выпустивший повесть «Отрывок из жизнеописания Хомкина», главный герой которой «испытывая помрачение сознания, всюду видит карты вместо предметов и людей»[479]), так и первостепенные. Игра с судьбой и азартная игра параллельны в «Маскараде» Лермонтова, где Арбенин на вопрос: «Вы человек иль демон?» — отвечает: «Я? — Игрок!» (то есть ни то ни другое, а нечто пограничное). Неоконченная повесть Лермонтова «Штосс» повествует о той же игре, в которую играют в «Пиковой даме»: с её главным героем, художником Лугиным, играет таинственный старик, призрак, заманивающий в ловушку.

Связь фараона с судьбой вновь появляется в «Войне и мире» Льва Толстого: в роли рокового героя выступает Долохов, обыгрывающий Николая Ростова на сорок семь тысяч; динамика игры, целиком захватывающая воображение, была знакома Толстому так же, как Пушкину. И, разумеется, «Пиковая дама» оказала важнейшее влияние на главный русский роман об азартной игре — «Игрока» Достоевского.

Как «Пиковая дама» повлияла на Достоевского?

«Пиковая дама» была одним из любимых пушкинских произведений у Достоевского. Он называл её «верхом искусства фантастического», и в его текстах много перекличек с ней. В первую очередь, конечно, нужно сказать об «Игроке» (1866) — это роман, который Достоевский написал спешно, проиграв в рулетку все свои деньги. Мотив страсти к игре здесь — ведущий; «рулетка характеризуется как средство спасения, с её помощью совершается чудо»[480]. Как и в «Пиковой даме», сюжет здесь скреплён с анекдотом и скандалом (в гипертрофированной манере Достоевского). Более того, здесь есть своя «старуха ex machina» — Антонида Васильевна, внезапно возвращающаяся с порога смерти, меняющая расклад в семействе Загорянских и заражающая главного героя — учителя Алексея — игорной страстью. Сам Алексей, подобно Германну, делает роковой — но, по Достоевскому, обратимый — выбор в пользу наживы, а не любви. (Разумеется, образ Полины из «Игрока» гораздо сложнее образа Лизы из «Пиковой дамы»; вспомним, однако, что в «Пиковой даме» тоже есть Полина — капризная невеста Томского.) Для Достоевского рулетка — «игра по преимуществу русская»: русскому характеру свойственно желание внезапного, незаслуженного счастья, противопоставленная «немецкому способу накопления честным трудом». В этом отношении можно ретроспективно трактовать историю Германна и как борьбу «национальных идей».

Василий Шухаев. Иллюстрация к «Пиковой даме». 1922 год[481]

О влиянии «Пиковой дамы» на «Преступление и наказание» писал в «Проблемах поэтики Достоевского» Михаил Бахтин: он видит претекст сна Раскольникова (где тот снова убивает старуху-процентщицу) в пушкинском описании встреч Германна с мёртвой графиней — зловещего подмигивания на похоронах и узнавания старухи в пиковой даме. Повесть Пушкина Бахтин рассматривал в контексте своей теории карнавала[482]. Несколько работ посвящено связи «Пиковой дамы» и «Бесов», например сходству образов Германна и Ставрогина[483]. Как и в «Пиковой даме», в «Бесах» действует девушка по имени Лиза, с которой скверно обходится главный герой; стоит заметить, что после «Бедной Лизы» Карамзина персонажей с таким именем в русской литературе окружает «семантический ореол» несчастья[484]. Исследователи полагают, что триада героев «Лиза — Германн — старая графиня» повлияла на возникновение триад у Достоевского: «Соня — Раскольников — старуха-процентщица» в «Преступлении и наказании»[485], «Ставрогина — Степан Верховенский — Даша» в «Бесах»[486]; по мнению Екатерины Николаевой, Достоевский воспринял у Пушкина общую модель триады «тиран — сиротка — освободитель» (притом что освободителем может быть и такое «чудовище», как Германн[487]).

Отличается ли по сюжету «Пиковая дама» Чайковского от повести Пушкина?

Да, и значительно. Директор Императорских театров Иван Всеволожский, заказавший «Пиковую даму» Чайковскому, предложил перенести действие в XVIII век — это сразу снимает поколенческую проблематику, важную для повести. Обращение к культуре XVIII века, впрочем, оказалось очень продуктивным для Чайковского, который первоначально отказывался от «Пиковой дамы», считая её несценичной; благодаря идее Всеволожского автор либретто к опере — брат Чайковского Модест — включил в неё стихотворения Державина, ранние тексты Жуковского и Батюшкова, отвечающие сценической эпохе.

В опере Герман (у Чайковского с одной Н) действительно влюблён в Лизу — уже не бедную воспитанницу графини, а её богатую наследницу — и играет, чтобы быть ей ровней. Лизе братья Чайковские уделяют гораздо больше внимания, чем Пушкин: у неё есть жених князь Елецкий, но ради любви к Герману она готова отказаться от всего. Безумие Германа, который бредит игрой, доводит её до самоубийства: она бросается в Зимнюю канавку — этот сюжетный ход отсылает к «Бедной Лизе» Карамзина и, следовательно, к эпохе сентиментализма, к рубежу XVIII и XIX веков. Герман, ставя на тройку, семёрку и туза, понтирует против князя Елецкого и проигрывает — после чего кончает с собой; «в последнюю минуту в его сознании возникает светлый образ Лизы. Хор присутствующих поёт: „Господь! Прости ему! И упокой его мятежную и измученную душу“».

Николай Гоголь. «Портрет»

О чём эта книга?

О продаже души дьяволу: добровольной в случае художника Чарткова из первой части, невольной — в случае безымянного коломенского иконописца во второй. Шире — о том, почему жизнь оказывается сильнее искусства: хотя искусство хочет преобразить жизнь, художники из поколения в поколение терпят неудачу. Наконец, совсем широко — о соотношении условностей в искусстве и катастрофичности жизни. Катарсис — далеко не безобидная вещь, и Гоголь сопоставляет его в повести с ожиданием апокалипсиса. Идеал искусства осуществим только в неопределённой вечности или после длительного покаяния, а художественная форма беззащитна перед силами зла.

Когда она написана?

Первые наброски повести относятся к 1833 году, таким образом, работа над ней заняла не менее года-полутора — это обычно для Гоголя, который надолго забрасывал свои черновики и потом неожиданно к ним возвращался. Сборник Гоголя «Арабески» с первоначальной редакцией повести вышел в январе 1835 года. В конце 1841-го и начале 1842 года Гоголь существенно перерабатывает повесть: на смену романтическому саспенсу приходит живой разговор, на смену заворожённости — ирония, хотя общие черты остаются такими же. Литературовед и публицист Павел Анненков, помогавший Гоголю в Риме[488] готовить чистовой текст «Мёртвых душ», вспоминал об обстоятельствах создания второй редакции: она писалась в перерывах между работой над поэмой, одновременно с пьесой из жизни запорожских казаков. По свидетельству Анненкова, прежняя весёлость «Вечеров» и «Тараса Бульбы» сменилась в набросках пьесы злым и почти чёрным юмором.

Фёдор Моллер. Портрет Николая Гоголя. Начало 1840-х годов[489]

Как она написана?

Повесть состоит из двух частей, вторая — приквел первой.

Подобно многим романтическим повестям, «Портрет» соединяет фантастику, исповедальность и бытовую иронию. Внутренний диалог героя, исповедь другого героя, краткие экскурсы в историю искусства — всё это также принадлежит романтической традиции. Отсюда же — сновидение как кульминация действия, «психический автоматизм» (неспособность героя понять, сознательно или неосознанно он совершает какие-то действия: скажем, Чартков вспоминает, закрывал ли он портрет простынёй), пародирование старых риторических жанров вроде жанра похвальной речи, энкомия (самореклама Чарткова). Всё это не было совсем в новинку читателям модных повестей, даже если они ещё не вполне привыкли к романтической эстетике.

Некоторые мотивы повести были знакомы публике ещё по ранней прозе Гоголя: дьявольское золото («Вечер накануне Ивана Купала»), неосторожное любопытство как корень всего последующего зла (Ганна, Панночка и другие женские образы — этот мотив восходит, вероятно, к знакомым Гоголю с детства толкованиям любопытства Евы как главной причины грехопадения), вера в действительные отношения с нечистой силой и возможность портретирования нечистой силы (финал «Ночи перед Рождеством» — и вторая часть «Портрета»). Поэтому интерес читателя подогревался знанием прежних повестей Гоголя.

Что на неё повлияло?

Сюжет продажи души дьяволу возник ещё до «Фауста» Гёте и до ренессансных сказаний о Фаусте: он был распространён в средневековых житиях и позднейших новеллах. Самый известный вариант — история завистника Феофила, спасённого Богородицей после покаяния. Менее известные: например, повесть о монахе, который хотел тягаться с великими святыми, но не выдержал первых же искушений, стал насильником и убийцей и в конце концов городским палачом. Тема преступной зависти одного мастера к другому могла перейти к Гоголю из «Моцарта и Сальери» Пушкина, а тема неправедного богатства — из его же «Скупого рыцаря». Также Гоголю были известны, хотя бы в изложениях, немецкие романы о художнике, такие как цикл Гёте о Вильгельме Мейстере, «Странствия Франца Штернбальда» (1798) Людвига Тика или повести Гофмана.

Рембрандт Харменс ван Рейн. Притча о неразумном богаче. 1627 год[490]

Представление о том, что только живописец может передать глубину страданий человека, отстаивали авторы готических романов: от Анны Радклиф до Чарльза Роберта Мэтьюрина. Культ итальянской живописи как единственной способной навечно запечатлеть чувства создала Жермена де Сталь в романе «Коринна, или Италия» (1807). Может быть, на повесть Гоголя косвенно повлиял создатель американского готического рассказа Вашингтон Ирвинг, которого ценил Пушкин, также считавший, что лишь живописец как тайнозритель способен проникнуть в духовный мир. Наконец, живопись стажировавшегося в Италии художника, которой завидует Чартков, в первой редакции описанная лишь общими риторическими восторгами, во второй редакции напоминает искусство Александра Иванова, с которым Гоголь подружился в Риме в 1838 году.

Отдельные мотивы «Портрета» восходят ещё к Просвещению: например, противопоставление «холодной» живописи, выполненной на заказ, и настоящей, созданной по велению сердца, есть уже в «Салонах» Дени Дидро: французский просветитель объявлял иносказательную мифологизирующую живопись «холодной». Скорее всего, Гоголь воспринял эти мотивы из художественной критики и журналистики своего времени, дополнив их уже пушкинским пониманием вдохновения как особого трепета, преображающего человека изнутри.

Как она была опубликована?

Первую редакцию повести 26-летний Гоголь опубликовал в 1835 году в сборнике «Арабески». Гоголь тогда не собирался быть только писателем: в «Арабески», кроме повестей, вошли его статьи по искусствоведению, истории, филологии и педагогике. Вторая редакция «Портрета» была опубликована в журнале «Современник» в 1842 году. По воспоминаниям Анненкова, Гоголь видел в журнале, основанном Пушкиным, святыню и своей повестью отдавал дань памяти великому поэту.

Титульный лист сборника «Арабески. Разные сочинения Н. Гоголя», в котором впервые была опубликована повесть «Портрет». Санкт-Петербург, 1835 год[491]

Как её приняли?

В сноске, сопровождающей публикацию второй редакции повести, Гоголь говорит о «справедливых замечаниях», которые он получил после выхода книги «Арабески». Вообще, Гоголь любил объявлять все замечания по своему поводу справедливыми, что потом подвело его в книге «Выбранные места из переписки с друзьями», где эта скромность была воспринята публикой как уступка литературным противникам и политическим реакционерам.

Здесь Гоголь имеет в виду, конечно же, рецензию Осипа Сенковского (Барона Брамбеуса[492]) на «Арабески». Сенковский, укоряя Гоголя за публикацию как будто бы посмертных черновиков в самом начале писательского пути, порицает напыщенные выражения вроде «ужасным смехом адского наслаждения» или сложные обороты вроде «часть исполненного звуков и священных тайн его же внутреннего мира». Во второй редакции Гоголь убрал всё, что раздражало критика, зато добавил для своей защиты ссылки на литературные авторитеты. Зачем описывать патетическими выражениями демонизм Чарткова-разрушителя, если можно сказать: «Казалось, в нём олицетворился тот страшный демон, которого идеально изобразил Пушкин». Заметим, что выражение «внутренний мир», невзирая на мнение Сенковского, прочно вошло в русский язык.

По иронии судьбы едва ли не сильнее всех бранил первую редакцию повести Белинский, создавший потом культ Гоголя-реалиста. Белинский полностью отверг художественное значение второй части повести, увидев в ней интеллектуальную выдумку, в которой нет ни капли юмора или живого участия. Не удовлетворился Белинский и второй редакцией, продолжая считать «Портрет» едва ли не худшим произведением Гоголя: «Первая часть повести, за немногими исключениями, стала несравненно лучше… но вся остальная половина повести невыносимо дурна и со стороны главной мысли и со стороны подробностей». Белинский, чья рецензия в «Отечественных записках» вышла без подписи, заявил, что Гоголь справился бы со своей задачей, если бы повесть была полностью реалистической, исследовала без фантастики и мистики, как именно жадность губит таланты. Белинский обратил против Гоголя его же пафос: если Гоголь так против холодных аллегорий, зачем он создаёт свою аллегорию — оживающий портрет как указание на пагубность копирования с натуры в коммерческих целях. Вероятно, для Белинского само обсуждение предназначения художника, особенно в напыщенных выражениях, было не интересно; при этом блистательного гротеска в «Портрете» мы можем найти не меньше, чем в обожаемом Пушкиным и Белинским «Носе».

Иннокентий Анненский. 1880-е годы.

Анненский — один из немногих критиков начала XX века, обращавших внимание на повесть «Портрет»: он писал о ней в статье «Проблема гоголевского юмора»[493]

Русская демократическая критика вслед за Белинским выказывала полное равнодушие к «Портрету». Единственным исключением стало принадлежащее уже ХХ веку большое эссе Владимира Короленко «Трагедия великого юмориста» (1909), где писатель разбирает «Портрет» как документ, считая, что вторая редакция гораздо хуже первой в художественном смысле, но важна как объяснение перехода Гоголя на реакционные политические позиции: Гоголь испугался собственного мрачного реализма «Мёртвых душ» и решил превознести примиренческое и идеализирующее искусство (хотя на самом деле этот сюжет возник уже в редакции 1835 года, когда работа над «Мёртвыми душами» только начиналась). Интересно, что Дмитрий Мережковский в работе «Гоголь и чёрт» (1906) также объяснил «Портрет» социологически: как и Короленко, он считал, что Гоголь испугался собственного реализма, неприглядных сторон российской жизни, выставленных в «Ревизоре». Хронологически это тоже неверно: замысел «Портрета» (1833) предшествует замыслу «Ревизора» (1835).

Следует заметить, что и для символистов, и для реалистов начала века Гоголь был создателем наиболее универсального образа России, хотя некоторые критики, например Василий Розанов, его за это порицали. «Портрет», посвящённый частному быту художника, оставался на периферии внимания и тех, и других. Можно назвать только два исключения: доклад Валерия Брюсова «Испепелённый» (1909, ко дню рождения писателя), с обращением к текстологии гоголевской повести, и статья Иннокентия Анненского «Проблема гоголевского юмора». Анненский увидел особый юмор в финале второй части, когда картина исчезает бесследно:

Этим как бы ещё более подчёркивается символический смысл картины — можно уничтожить полотно, но как уничтожить слово, если оно остаётся в памяти или предано тиснению? Как уничтожить из души его яркий след, если душа взволнована им, очарована или соблазнена? ‹…› Живописец «Портрета»… всеми силами искал уничтожить следы своего малеванья, и это было даже его загробной волей, а между тем портрет, может быть, гуляет среди нас и теперь, тогда как церковная стена с малеваньем Оксаниного мужа[494], поди, давно уже заросла бурьяном и крапивой после приключения с злополучным Хомой Брутом.

Итак, Анненский увидел в Гоголе исследователя не живописи, а литературы, её всевластия над словом и непредсказуемого развития.

Что было дальше?

Гоголя самого настигло возмездие портрета: Михаил Погодин без спросу опубликовал в своём журнале «Москвитянин» плохую литографию с медальона кисти Иванова, на котором, как счёл писатель, он был выставлен в слишком непарадном виде. Гоголь был возмущён и качеством литографии, и тем, что интимный предмет, экспромт, предназначенный только для самых близких друзей, оказался выставлен на всеобщее обозрение. До конца жизни Гоголя мучила мысль, что из-за случайного портрета публика якобы всегда будет видеть в нём неопрятного и торопливого человека. «Авторская исповедь» и «Выбранные места из переписки с друзьями» с выпадами против неназванного Погодина и восхвалениями подражающей Рафаэлю живописи и качественных гравюр работы академика живописи Фёдора Иордана, работавшего медленно и вдумчиво, — только часть этой борьбы.

После смерти Гоголя, несмотря на позицию Белинского, «Портрет» был включён в канон законченных гоголевских произведений петербургского периода: он постоянно переиздавался в составе «петербургских повестей» (заметим, Гоголь сам свои повести этим названием не объединял, оно придумано издателями в коммерческих целях), малых и больших собраний сочинений. Отдельным изданием «Портрет» стали часто издавать только в начале ХХ века, с приложением гравированного портрета автора (как в издании Флорентия Павленкова[495]). До этого, по выводам итальянского слависта Дамиано Ребеккини, издатели считали, что петербургские повести Гоголя, в отличие от мира Диканьки и Миргорода, не будут понятны широкому читателю и потому не заслуживают отдельных дешёвых изданий.

В русской литературе мысль о портрете как идеале оказалась сильнее, чем представление о портрете как об инструменте демонической власти над людьми. Влияние Гоголя очевидно в незаконченной последней повести Михаила Лермонтова «Штосс», где тоже появляется демонический старик с портрета. Следующая возможная параллель — изображение мёртвого Христа кисти Гольбейна (1521–1522) в романе Фёдора Достоевского «Идиот» (1868): картина, от которой «вера может пропасть», по словам князя Мышкина. Но здесь описывается соблазн от неприглядного, «безобразного» изображения, тогда как Гоголь говорил, наоборот, об идеально полном воплощении естественного мира. Обобщающего произведения о магической силе портрета, как «Портрет Дориана Грея» Оскара Уайльда, русская литература не дала. Наверное, оптика Гоголя, видевшего в живописи застывшие — а значит, заворожённые — вещи, бытовую магию, а не просто быт, была уникальной в истории русской литературы.

Но в ХХ веке самая общая проблема гоголевской повести — беззащитность художественной формы перед силами зла — встала ещё острее; можно вспомнить строку Мандельштама: «Но музыка от смерти не спасёт». Идея избыточности культуры и тяжести художественных форм, не дающих развиваться современности, которую можно тоже вычитать в «иконоборчестве» Чарткова, была важна для футуризма и экспрессионизма: мы встречаем иконоборческое отношение к старой живописи у Маяковского («Время / пулям / по стенке музеев тенькать»), Ходасевича («Тяжелеют веки / Пред вереницею Мадонн»), Мандельштама («С иконоборческой доски / Стереть дневные впечатленья»). Шире этот сюжет навязчивого или неуместного присутствия старых форм в современности обсуждается в повести «Клуб убийц букв» Сигизмунда Кржижановского[496] и романе «Козлиная песнь» Константина Вагинова. Сюжет конфликта «культуры» как системы правил и «жизни» — непредсказуемой стихии переживаний — в качестве философского вопроса обсуждался в немецкой «философии жизни», созданной Фридрихом Ницше; эхо этой дискуссии мы встречаем в последнем крупном произведении о продаже художником своей души дьяволу — романе «Доктор Фаустус» Томаса Манна.

Почему Гоголь рассказывает о двух художниках, а не об одном?

Двухчастная композиция — одно из изобретений романтической эпохи (в широком смысле, включая и веймарский классицизм), и она может встречаться как в больших произведениях (две части «Фауста» Гёте), так и в малых лирических формах. Образцовый пример двухчастной композиции, в которой вторая часть — воспоминание о цепочке предшествующих событий, без которых не поймёшь настоящее, — стихотворение Пушкина «К морю», с думой о Наполеоне и Байроне во второй части. Такая композиция позволяет мотивировать чувства первой части не только мимолётными впечатлениями, но и более глубокими мировоззренческими установками. Так поступает и Гоголь: без второй части мы бы имели в «Портрете» анекдот, а не притчу. Замечательно, что Гоголь считал, что пушкинская «Сцена из Фауста» не уступает всему «Фаусту» Гёте: ведь именно в ней дана в начале психологическая мотивировка действий Фауста (скука), а в конце — историческая (открытие Нового света), и принцип двухчастности — психология в начале, предыстория в конце — здесь идеально соблюдён.

Тициан. Кающаяся Мария Магдалина. Около 1565 года[497]

С какими художниками и почему сравниваются герои повести?

«Ещё не понимал он всей глубины Рафаэля, но уже увлекался быстрой, широкой кистью Гвида, останавливался перед портретами Тициана, восхищался фламандцами». Легко увидеть влияние художественного вкуса Пушкина на вкусы Гоголя: отсюда представление о Рафаэле как недосягаемом идеале духовной глубины или оценка в духе «фламандской школы пёстрый сор». Гвидо — это живописец XVII века Гвидо Рени, которого в то время ценили за экспрессию, яркую передачу эмоций, своеобразные спецэффекты. Корреджо эпоха Пушкина и Гоголя ставила в один ряд с Рафаэлем и Микеланджело, как делает это иконописец во второй части: он «постигнул, почему простую головку, простой портрет Рафаэля, Леонардо да Винчи, Тициана, Корреджио можно назвать историческою живописью и почему огромная картина исторического содержания всё-таки будет tableau de genre[498], несмотря на все притязанья художника на историческую живопись». Культ Гвидо Рени и Корреджо был важен в эпоху, когда не было кинематографа, телевидения и графических романов: яркие и живые мифологические сцены заменяли нынешнюю индустрию визуальных развлечений. Заметим, что разборчивость в живописи для Гоголя тождественна умению видеть исторический смысл произведений, то есть их повествовательное содержание и возможность влиять на реальность. Таким образом, портрет ростовщика — образцовая «историческая живопись».

Чартков — это говорящая фамилия?

Фамилия Чартков напоминает сразу о чёрте, о чертах рисунка (способность схватить характер на карандашном портрете несколькими линиями очень ценилась и классицистами, и романтиками), но также о Чарском у Пушкина и Чацком у Грибоедова. С Чарским «Египетских ночей» Пушкина гоголевский герой схож изначально пренебрежительным отношением к ремеслу и к публике: если Чарский Пушкина называет вдохновение «дрянью», то и Чартков возвращается во второй редакции в мастерскую, «уставленную всяким художеским хламом». Но дальше Чартков идёт собственным путём уступки соблазнам. Судя по всему, Гоголь знал многие произведения Пушкина ещё в рукописи или из чтения поэта; но подсказал ли Пушкин Гоголю или Гоголь Пушкину такую фамилию и имеет ли она отношение к Чарскому, Чацкому или реальному Чаадаеву — мы наверняка сказать не можем. Скорее всего, для Гоголя при выборе имени героя важнее всего было созвучие с именем нечистой силы, чертовщинка в самозваном виртуозе.

Почему выставленные на продажу картины в начале повести названы «диковинками»?

Это слово означало тогда не столько «экзотику», сколько «сенсацию», нечто, привлекающее всеобщее внимание. Гоголь начинает описание с исследования эффекта толпы: ажиотаж приводит к тому, что сами произведения начинают выглядеть более любопытными, чем казались раньше. Можно считать, что Гоголь первым в русской литературе описал особенности массового или медийного восприятия, требующего от искусства и быть идеальным подражанием уже известным образцам, и нести в себе самобытность и «самородное дарование». Одно не противоречит другому; напротив, вместе то и другое способствует ажиотажу вокруг картин.

Почему первая клиентка Чарткова узнает свою дочь в изображении Психеи?

Всем помнится приход светских дам, матери и дочери, в мастерскую к Чарткову — его успех начинается со встречи с крайне сатирически описанными персонажами. Психея, аллегория души, — один из самых узнаваемых скульптурных образов для людей, воспитанных на классицизме, но, кроме того, это один из образов, открывших пушкинскую эпоху русской культуры. В 1809 году балет «Амур и Психея» стал «хитом» в Санкт-Петербурге, как ни один балет в России прежде, он прославил балерину Марию Данилову, но из-за ошибки в управлении театральными машинами Данилова получила травму, открылась чахотка, и вскоре она умерла, хотя сам император вызвал к ней лучших врачей. Судьба Даниловой легла печальной тенью на всю эту эпоху, и поэтому Психея — это ещё один повод указать на трагические судьбы искусства и обличить светское общество. Очевиден горький юмор Гоголя: бездушные ко всему, кроме светских удовольствий, женщины узнают себя в образе Души. Ещё один подтекст: в некоторых версиях мифа Психея — невольная самозванка, люди её принимают сначала за Афродиту; и в повести мы встречаем самозваного гения Чарткова и самозваных высокомерных красавиц.

Почему иконописец во второй части подражает итальянской живописи и пишет портреты?

Наша обычная ассоциация иконописи с византийским и древнерусским стилем восходит к русскому модернизму: легализации старообрядчества в 1905 году, выставкам древнерусской иконописи и общественному вниманию ко всему допетровскому (чему посвящена книга Ирины Шевеленко «Модернизм как архаизм»). Для Гоголя, как и для Достоевского, существовала только иконопись академической школы, равняющаяся на Рафаэля (хотя самого Рафаэля никак нельзя назвать «академическим» художником, учитывая неожиданные и совсем не риторические решения его сюжетов). Писание портретов входило в обязанности иконописца ещё до установления академической нормы, такие портреты назывались словом «парсуна» — от латинского persona, то есть лицо, отдельный человек. Гоголь, выводящий иконописца, который для заработка пишет портреты, указывает и на сравнительную невостребованность иконописцев (заказы они получали нерегулярно, большая часть церквей и домов довольствовалась старыми потемневшими иконами), и на то, что заказчики весьма часто просили иконописцев придать святым выражение лиц современников (важный мотив и в русской литературе, вплоть до «Неупиваемой чаши» Ивана Шмелёва).

Этюд к картине Александра Иванова «Явление Христа народу». 1837–1857 годы.

Голову брюнета (слева) Иванов рисовал с Гоголя[499]

Что общего у итальянского стажёра во второй редакции повести с художником Александром Ивановым?

В первой редакции идеальный художник просто полностью захвачен страстью к искусству. Во второй редакции он получает индивидуальные черты, которые все современники замечали в Александре Иванове: безмерную любовь к Риму, добровольное отшельничество, затруднения в общениях с людьми и нелюбовь к светским встречам (Гоголь тоже этого не любил, хотя, в отличие от Иванова, обожал щегольские наряды), безмолвное длительное созерцание произведений искусства, нежелание ввязываться в какие-либо споры. Иванов для Гоголя был духовным человеком, монахом в миру, каким писатель сам стремился быть. Но постепенно между ними возникло некоторое расхождение, когда Гоголь вновь решил учиться у Жуковского. В «Портрете» Гоголь сравнивает пересматривание Рафаэля с перечитыванием «Илиады», думая о том, что Иванов соединил изящество кисти Рафаэля с эпическим размахом. Но в «Выбранных местах из переписки с друзьями» он называет «Илиаду» лишь эпизодом в сравнении с «Одиссеей», которую переводил Жуковский, и тем самым как бы говорит о том, что отныне будет озабочен больше делами литературы, а не живописи, дружа с Жуковским больше, чем с Ивановым. Такому повороту и обязано хозяйственное, почти домостроевское настроение последней книги Гоголя.

Какие намёки на современных писателей есть в повести Гоголя?

Эти намёки во второй редакции — часть литературной политики Гоголя, они сатирически направлены в том числе против Сенковского, опубликовавшего в своем журнале «Библиотека для чтения» разгромную рецензию на сборник «Арабески». Античная поэтесса Коринна, в образе которой хотели предстать на портретах некоторые дамы — заказчицы Чарткова, — это публичный образ мадам де Сталь и название её романа, важного и для Гоголя, и для Сенковского. Рядом стоящий образец, Ундина, — отсылка к одноимённой поэме Жуковского, которая печаталась у Сенковского в «Библиотеке для чтения» одновременно с рецензией. Сатирически представляя эти женские идеалы, Гоголь заявляет, что одного сотрудничества с Жуковским или подражания де Сталь недостаточно, чтобы стать хорошим писателем, и что притязания Сенковского на величие столь же пародийны, сколь и притязания заказчиц.

Почему действие второй части происходит в Коломне?

Петербургская Коломна как место, где тихая неспешная жизнь была, как сейчас говорят, «уходящей натурой», — главная тема шуточной поэмы Пушкина «Домик в Коломне»: повествователь Пушкина прямо заявляет о своей ненависти к недавно построенным зданиям и любви к старым домам и авантюрам в стилистике екатерининского времени. Для него в этих авантюрах, маскарадах, переодеваниях — истоки поэтических сюжетов. Пушкин не хочет видеть в них ничего демонического, они важны как повод для литературного эксперимента. Гоголь во второй редакции прибавляет, что ростовщик — типаж екатерининского времени, тем самым он может встать в один ряд, например, с графиней из «Пиковой дамы» Пушкина. Но для Гоголя невозможна позиция «Домика в Коломне», исследующего литературные и сюжетные условности, меланхолическое остроумие розыгрышей. Для Гоголя есть безусловные вещи, есть опасные вещи, действие дьявола в мире, от которого невозможно скрыться. Поэтому вместо литературной игры перед нами богословский трактат: отказ от условностей в живописи, натурализм буквально вызывает дьявола.

Почему у ростовщика азиатская внешность?

Во времена Гоголя к Азии относили и Кавказ, и иногда все турецкие земли. Ростовщик поэтому мог быть, скажем, греком или армянином, вряд ли он был китайцем. Мы бы назвали его «левантийцем», жителем средиземноморского Востока. Это условность, основанная на стереотипном представлении о том, в каких краях больше всего ростовщиков. Может быть, на мысль Гоголя повлияли портреты Рембрандта (воспетые Пушкиным в «Домике в Коломне»): головные уборы некоторых персонажей писатель мог воспринять как варианты чалмы.

Как Гоголь понимает «гений» и «талант»?

В первой редакции эти слова употреблены как синонимы: «Оно было просто, невинно, божественно, как талант, как гений». Во второй редакции талант — навык достоверно изображать предмет («блестящие таланты»), эстетическая способность, тогда как гений — общественно значимая способность: гении определяют политику и культуру целых эпох. Чартков хвастается во второй редакции, что он гений, потому что умеет создавать картины не просто качественно, но и быстро, — тем самым превращая общественную миссию гения с его, как считали романтики, молниеносным влиянием на публику в коммерческий фокус.

Что такое «природа» в повести Гоголя?

В первой редакции Чартков, купив портрет, сразу же видит в нём недолжную игру, некий «беспорядок природы» или даже «сумасшествие природы». Во второй редакции портрет пугает, но не беспорядком природы, Чартков готов уже к тому, что природа бывает разной и подражание ей — тоже разным: «И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, грязною, а между прочим, он так же был верен природе? Но нет, нет в ней чего-то озаряющего». Под «верностью природе» понимается здесь передача как внешних черт, так и характера, проникновение в душу изображаемого. Здесь Гоголь совпадает с Пушкиным и Баратынским, считавшими вдохновенное восприятие природы, быстрое схватывание природных впечатлений и подражание природе только предварительным, но не достаточным условием для создания художественного целого («Его капустою раздует, / А лавром он не расцветёт»).

Итак, в первой редакции Гоголь ещё классицист, для него природа — мир должного, долга, и любое нарушение надлежащего порядка уже незаконно. Во второй редакции он романтик, для него в природе может быть не только порядок, но и хаос, и даже на картине может быть хаос, лишь бы вспыхнула особая искра свыше, преображающая реальность. С переходом от классицизма к романтизму меняется и характерология: в первой редакции безумие Чарткова объясняется в рамках нормативной психологии, его яростью, а во второй редакции — уже чрезвычайно, психопатологически, как небывалая одержимость.

Почему в финале повести портрет исчезает?

Если не принимать объяснения Иннокентия Анненского, увидевшего в этом исчезновении торжество литературы над живописью, способность литературы влиять даже на людей, равнодушных к живописи, и сохранение литературных свидетельств об утраченной живописи в истории культуры, то можно вспомнить и о роли пропажи в ранней прозе Гоголя («Пропавшая грамота»). Только пропажа и позволяет сюжету развернуться как общезначимому, а не как анекдотическому, не как локальной истории, но как скандалу, привлекающему всеобщее читательское внимание. Здесь пропажа происходит в самом конце повествования — после постановки «Ревизора» Гоголь был убеждён, что его произведения публика должна осмыслять не только во время, но и после прочтения, чтобы социальная жизнь действительно изменилась. Гоголь был огорчён, что «Ревизор» не преобразил публику, не изменил общество, и счёл, что это из-за того, что все слишком смеялись во время представления. А должен действовать не вкус, а послевкусие, именно оно меняет социальное поведение людей; поэтому и здесь Гоголь решил, что память об исчезнувшем портрете будет действовать сильнее, позволив читателям сосредоточиться не на поворотах сюжета, а на послевкусии, после того как главный предмет просто исчез.

Почему в повести невозможно защититься от тёмных сил?

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь пишет, что «диавол выступил уже без маски в мир». От дьявола можно было защититься, пока он был притворщиком, пакостником, выступал в маске шута, а теперь, когда он стал обывателем и зрителем, ему сопротивляться нельзя. Как только дьявол становится зрителем, как в «Вие», он становится всемогущим. Таким шутом без маски, зрителем дел человеческих, усреднённым обывателем, похожим на всех, нейтральным во всём, вполне был Чичиков; Николай Бердяев в статье «Духи русской революции» даже увидел в Чичикове и Хлестакове первых «бесов», конформистов, карьеристов и беспощадных авантюристов революционной эпохи. Таким образом, Гоголь предвосхитил дальнейший антимещанский пафос русской литературы, от Константина Леонтьева («Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения») до Владимира Набокова («Облако, озеро, башня»): готовность видеть в посредственных людях, любителях зрелищ и готового культурного продукта, главный инструмент нечистой силы.

Николай Гоголь. «Нос»

О чём эта книга?

Однажды утром с лица майора Ковалёва необъяснимым образом пропадает нос, который вскоре находит в свежеиспечённом хлебе цирюльник Иван Яковлевич. Нос эмансипируется и начинает жить собственной жизнью: получает чин статского советника, ходит в церковь и готовится удрать за границу, пока наконец столь же необъяснимо не оказывается на своём прежнем месте. Абсурдистская социальная притча или просто фривольный анекдот — «Нос» остаётся загадочным произведением, вызывающим недоумение и порождающим смелые трактовки.

Когда она написана?

Первоначальный набросок повести относится к концу 1832 года; первая полная редакция, дошедшая до нас в черновом варианте, — к началу 1834 года; первая завершённая редакция датируется 1835 годом. К этому времени Гоголь уже напечатал «Вечера на хуторе близ Диканьки» (1831–1832), сборники «Арабески» и «Миргород» (1835) и стал знаменитым писателем. В начале 1840-х годов он значительно переработал повесть: радикально переделал и расширил финал, выделив его в особую третью главу. В результате абсурдно-комический текст обрёл идеальную композицию: 1-я глава — завязка, история цирюльника Ивана Яковлевича, нашедшего нос в хлебе; 2-я глава — основная часть, история майора Ковалёва; 3-я глава — неожиданная и немотивированная развязка, за которой следует пародийное и ничего не объясняющее рассуждение повествователя о смысле повести.

Лев Бакст. «Встреча майора Ковалева с носом». 1904 год. Композиция по мотивам повести Н. В. Гоголя «Нос»[500]

Гравюра с портрета Николая Гоголя работы Александра Иванова. 1841 год[501]

Как она написана?

По сравнению с ранними «малороссийскими» повестями Гоголя с их фольклорной демонологией, в повестях петербургского цикла всё большее место занимает подспудная, неявная фантастика, проявляющаяся в деталях быта и поведения персонажей[502]. Сверхъестественные силы уже не вмешиваются в действие, но как бы присутствуют на заднем плане, прорываясь в речь героев. По словам Юрия Тынянова, «фабульная схема гоголевского „Носа“ до неприличия напоминает бред сумасшедшего»[503]. «Чорт его знает, как это сделалось», — говорит себе цирюльник. «Чорт хотел подшутить надо мною!» — объясняет Ковалёв. «Каким же образом, какими судьбами это приключилось? Только чорт разберёт это!»

Фантастика лишается мотивировки и становится свойством призрачного петербургского мира. Гоголевский Петербург — неестественный, ненормальный и невероятный город[504]. Сама повседневная жизнь в нём иррациональна, обыденная логика подменяется логикой абсурда. В этом отношении повесть «Нос» во многом предвосхитила психопатологические, абсурдистские и гротескные тенденции авангардного искусства XX века.

Техника гоголевского повествования получила название сказа. Термин этот ввёл Борис Эйхенбаум[505][506]. Сказ — это художественный монолог, имитирующий спонтанную устную речь со всеми её алогизмами, повторами и дефектами. История подаётся «сквозь призму сознания и стилистического оформления посредника-рассказчика»[507]. Сюжет, построенный на анекдоте, сокращается до минимума, вместо череды событий и положений (или наряду с ними) мы становимся свидетелями разнообразной смены речевых масок[508]. Яркий пример такой смены — финал «Носа»: рассказчик внезапно берёт на себя роль рецензента собственной повести, после чего запутывается окончательно. В отличие от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», сказ использован здесь не ради имитации «экзотической» народной речи, а как самоценный стилистический приём. Если в «Записках сумасшедшего», непосредственно предшествовавших «Носу», алогизм мира объяснялся безумием героя, то в «Носе» он не мотивирован ничем, кроме авторского произвола[509].

Как она была опубликована?

Гоголь готовил «Нос» для публикации в дружественном ему журнале «Московский наблюдатель». Однако, по свидетельству Белинского, редакция журнала, получив рукопись в марте 1835 года, отказалась печатать повесть «по причине её пошлости и тривиальности» — или, в другом пересказе того же Белинского, «находя её грязною»[510]. Зато «Нос» понравился Пушкину, и повесть увидела свет в третьем томе пушкинского «Современника» (сентябрь 1836 года).

«Нос». Издательство «Светлана», 1921 год[511]

Поздняя редакция была напечатана в составе третьего тома «Сочинений Николая Гоголя» (1842). Здесь впервые оказались под одной обложкой повести из петербургской жизни («Невский проспект», «Записки сумасшедшего», «Портрет», «Нос», «Шинель»). Уже после смерти писателя критика объединила их в цикл «петербургских повестей» (у самого Гоголя такого наименования нет).

Что на неё повлияло?

Повесть Гоголя отчасти близка к фантастике Шамиссо[512] и Гофмана и к повестям русских «гофманианцев» конца 1820-х — начала 1830-х годов о разного рода двойничестве — таковы, например, «Двойник» Антония Погорельского[513] или «Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем» из «Пёстрых сказок» Иринея Гомозейки[514]. И у Гофмана, и у его последователей повествование иронично, оно допускает двоякую интерпретацию фантастики — как мистическую (сверхъестественные миры, колдовство), так и бытовую (сон, опьянение, буйная фантазия). Но даже на этом фоне повесть Гоголя выделяется откровенной пародийностью, гротескным абсурдом.

Пародийное повествование, эксплуатирующее тему носа, мы находим у любимца русских романтиков Лоренса Стерна — в его знаменитом юмористическом романе «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена». Для писателей 1830-х годов этот роман был образцом игры с литературными условностями. Главный приём Стерна — длинные, якобы неуместные отступления от темы, предельно замедляющие развитие сюжета. Одно из самых выдающихся — рассуждение о влиянии величины носа на способности человека. По наблюдению Виктора Шкловского, в романе Стерна «этот мотив развёрнут с необыкновенной пышностью»; всего «развёртывание носологии» занимает около 50 страниц текста, то есть в роман вводится «целая поэма о носах»[515]. Шутливый термин «носология» ввёл в оборот филолог Виктор Виноградов, первым отметивший влияние «Тристрама Шенди» на стилистику гоголевского «Носа»[516]. В начале 1830-х годов в русской печати появилось несколько шутливых похвал носу, написанных в подражание Стерну.

Что именно пародирует Гоголь? Например, «тему об отрезанном и запечённом носе можно рассматривать как пародию на ситуации авантюрных романов, повествовавших о странствованиях отрезанных частей тела»[517]. Виноградов называет популярный авантюрный роман Джеймса Мориера[518] «Хаджи-Баба»: соответствующие главы из него печатались на рубеже 1820-х и 1830-х годов в русских журналах под заглавиями «Печёная голова» и «Повесть о жареной голове». Зачин повести («Марта 25-го числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие») и другие подобные пассажи пародируют газетную хронику и журнальные сообщения, печатавшиеся в разделе «Смесь».

Как её приняли?

Как пустяк, чистый фарс, бессмысленный анекдот. Первым отзывом о повести Гоголя стало примечание издателя «Современника» (Александра Пушкина): «Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой шутки, но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, весёлого, оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою удовольствием, которое доставила нам его рукопись»[519]. Сводя всё дело к фантастике и шутке, это предисловие не давало никакого ключа к прочтению текста. Сохранился экземпляр «Современника»[520] с анонимной эпиграммой, вписанной на полях:

У Гоголя валялся Нос, От публики его он прятал, Но вот вопрос: Кто поднял нос И вздор как дело напечатал?

Булгарин в «Северной пчеле» издевался над разговорным, местами вульгарным языком повести и до неприличия натуралистическими сценками[521]. Приятель Пушкина барон Егор Розен, считавший «Нос» «отвратительной бессмыслицей» и видевший в ней «пустейший, непонятнейший фарс», удивлялся, «каким чудом» «она могла смешить Пушкина»[522]. Но ещё большее недоумение вызвало у него пушкинское примечание к повести, в которой

…нет ни формы, ни последовательности, никакой связи даже в мыслях; всё, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего отвратительное представляется ещё отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим примечанием к этой повести? ‹…› Или он хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного, фантастического, весёлого, оригинального, — такую бессмысленную ералашь?

Степан Шевырёв, входивший в круг ближайших друзей Гоголя, называл «Нос» одним из «самых неудачных созданий» писателя[523].

Белинский в рецензии на «Сочинения» Гоголя обошёл «Нос» вниманием, ограничившись похвалой стилю: «„Нос“ — этот арабеск, небрежно набросанный карандашом великого мастера, значительно и к лучшему изменён в своей развязке»[524]. В другой статье, игнорируя комическую и фантастическую составляющие, Белинский подчёркивает в повести натуралистическую (или, как сказали бы век спустя, реалистическую) типизацию[525]:

Вы знакомы с майором Ковалёвым? Отчего он так заинтересовал вас, отчего так смешит он вас несбыточным происшествием со своим злополучным носом? — Оттого, что он есть не майор Ковалёв, а майоры Ковалёвы, так что после знакомства с ним, хотя бы вы зараз встретили целую сотню Ковалёвых, — тотчас узнаете их, отличите среди тысячей. Типизм есть один из основных законов творчества, и без него нет творчества.

Сам Гоголь заранее посмеялся над таким прочтением, оборвав рассуждение о коллежских асессорах комической сентенцией: «Учёные коллежские асессоры… Но Россия такая чудная земля, что если скажешь об одном коллежском асессоре, то все коллежские асессоры, от Риги до Камчатки, непременно примут на свой счёт. То же разумей и о всех званиях и чинах». Кажется, Белинский так и не понял, зачем эта повесть была написана. Он вообще полагал, что «фантастическое как-то не совсем даётся г. Гоголю»[526].

Что было дальше?

Позднее реалистическая трактовка, которой так противится «Нос», была пересмотрена. В цикле статей 1891–1909 годов Василий Розанов провёл, как сказали бы сегодня, полную деконструкцию гоголевской поэтики. Сложившиеся представления о Гоголе-реалисте он объявил недоразумением, а гоголевскую социальную критику — клеветой на действительность. Произведения Гоголя — кукольный театр абсурда[527]. Гоголь — «гений формы», содержания у него «почти нет, или — пустое, ненужное, неинтересное»[528]. Реалистичны у Гоголя детали, мелочи, а общая картина мира — фантасмагорична. Это не критика и даже не сатира, это карикатура. Гоголь отыскивает для воплощения самое что ни на есть малейшее, пошлость, уродство, искривление, болезнь, сумасшествие или сон, похожий на сумасшествие. Ведь «Нос» буквально глава из «Записок сумасшедшего», а «Записки сумасшедшего» — это нить нескольких плетёных в одно «Носов»[529].

Следующий шаг в осмыслении «Носа» сделали формалисты. В начале 1920-х годов Виктор Виноградов сделал для «Носа» то же, что Борис Эйхенбаум для гоголевской «Шинели»: заново открыл читателю Гоголя-абсурдиста и Гоголя-комика, который скорее конструирует речевую псевдореальность, чем изображает подлинную действительность. Виноградову принадлежит интерпретация «Носа» как «натуралистического гротеска»[530], поддержанная русскими и зарубежными исследователями. Американский славист Саймон Карлинский предложил уточнение: гротеск Гоголя — не натуралистический или реалистический, а сюрреалистический, он создаёт абсурдный мир из трансформированных элементов повседневности. Гоголь становится одним из предтеч сюрреализма — в этой перспективе его проза оказывается ближе к Лотреамону[531] и Льюису Кэрроллу, чем к Гофману или Свифту[532].

Абсурдно-фантастическому истолкованию «Носа» противостоит сатирико-реалистическое — продукт советского официозно-марксистского гоголеведения. Советский читатель должен был усвоить, что «Нос» — это «сатирически обобщенная и острая пародия, разоблачающая общественные отношения, реакционно-бюрократический „порядок“ николаевской монархии», а цель повести — «комическое разоблачение пошлой действительности»[533]. «Вульгарно-социологическая» критика в лице Валерьяна Переверзева[534] объясняла гоголевский комический алогизм «алогической природой» социальной среды, которую высмеивал писатель[535]. С Переверзевым соглашался Григорий Гуковский, который в своей поздней марксистско-гегельянской книге «Реализм Гоголя» объяснял алогизм гоголевской повести «антиразумностью изображаемой им действительности», «николаевской полицейщины и её дикой власти»[536].

Такая же двойственность характерна для разнообразных воплощений «Носа» на сцене и на экране — от эксцентрической оперы Дмитрия Шостаковича (1928) до советского телефильма 1977 года. Некоторые интерпретации остались чисто литературными. Так, повесть Гоголя послужила источником вдохновения для диссидента, драматурга и публициста Андрея Амальрика, получившего мировую известность после выхода эссе «Просуществует ли Советский Союз до 1984 года?» (1969). В 1968-м Амальрик написал «пьесу в 16 эпизодах, переделанную из повести Николая Гоголя» под заглавием «Нос! Нос? Но-с!». Она была напечатана в сборнике абсурдистских пьес Амальрика, опубликованном в 1970 году в Амстердаме. В предисловии к сборнику Амальрик указывает на свои стилистические ориентиры: Гоголь, Сухово-Кобылин, Хлебников, Хармс, Ионеско[537]. По мнению критика-эмигранта, в своей инсценировке «Амальрик сумел выявить захватывающий „модернизм“ старого Гоголя»[538]. Разумеется, о постановке пьесы в СССР не шло и речи.

В 1995 году на стене дома, стоящего на пересечении Вознесенского проспекта и проспекта Римского-Корсакова в Санкт-Петербурге, был установлен памятник «Нос майора Ковалёва», который создал писатель и художник Резо Габриадзе в соавторстве с архитектором Вячеславом Бухаевым. В сентябре 2002 года Нос, точь-в-точь как в повести, загадочным образом исчез, но год спустя был найден и водворен на место. В 2008 году во дворе филфака Санкт-Петербургского университета был установлен ещё один памятник Носу — работы Тимура Юсуфова.

Правда ли, что тема носа была больной для Гоголя?

В мае 1839 года Гоголь сделал запись в альбоме Елизаветы Чертковой. Запись эта настолько выразительна, что её не обошёл вниманием ни один носолог от Виктора Виноградова до Владимира Набокова:

Наша дружба священна. Она началась на дне тавлинки[539]. Там встретились наши носы и почувствовали братское расположение друг к другу, несмотря на видимое несходство их характеров. В самом деле: ваш — красивый, щегольской, с весьма приятною выгнутою линиею; а мой решительно птичий, остроконечный и длинный, как Браун, могущий наведываться лично, без посредства пальцев, в самые мелкие табакерки (разумеется, если не будет оттуда отражён щелчком) — какая страшная разница! ‹…› Впрочем, несмотря на смешную физиономию, мой нос очень добрая скотина; не вздёргивался никогда кверху или к потолку; не чихал в угождение начальникам и начальству — словом, несмотря на свою непомерность, вёл себя очень умеренно, за что, без сомнения, попал в либералы. Но в сторону носы! — Этот предмет очень плодовит, и о нём было довольно писано и переписано; жаловались вообще на его глупость, и что он нюхает всё без разбору, и зачем он выбежал на средину лица. Говорили даже, что совсем не нужно носа, что вместо носа гораздо лучше, если бы была табакерка, а нос бы носил всякий в кармане в носовом платке. Впрочем, всё это вздор и ни к чему не ведёт. Я носу своему очень благодарен.

Дочь Чертковой впоследствии поясняла: «Гоголь был носаст; у красавицы Елиз. Григ. Чертковой также был большой, но изящный нос. Сопоставление этих носов давало Гоголю повод к разным шуткам»[540].

Набоков в книге «Николай Гоголь» (1944) уделяет несколько красноречивых страниц гоголевскому носу и мотиву носа у Гоголя. «Его большой и острый нос был так длинен и подвижен, что в молодости… он умел пренеприятно доставать его кончиком нижнюю губу; нос был самой чуткой и приметной чертой его внешности»[541]. Вот как современники характеризуют гоголевский нос: «худой и искривлённый» (Михаил Лонгинов), «длинный, заострённый» (Иван Тургенев)[542], «сухощавый, длинный и острый, как клюв хищной птицы» (Иван Панаев)[543]. Сам Гоголь любил называть свой нос «птичьим» (это, помимо прочего, каламбур: гоголь — птица семейства утиных, Bucephala clangula). Впрочем, поэт и журналист Николай Берг делает существенную оговорку: нос у Гоголя был длинен, но всё же не до такой степени, «как Гоголь (одно время занимавшийся своею физиономиею) его воображал»[544].

Елизавета Черткова. Гоголь писал Чертковой: «Наша дружба священна. Она началась на дне тавлинки. Там встретились наши носы и почувствовали братское расположение друг к другу, несмотря на видимое несходство их характеров»[545]

Набоков справедливо замечает, что «нос лейтмотивом проходит через его [Гоголя] сочинения: трудно найти другого писателя, который с таким смаком описывал бы запахи, чиханье и храп. ‹…› Из носов течёт, носы дергаются, с носами любовно или неучтиво обращаются»[546]. В повести «Ночь перед Рождеством» в одном из развёрнутых сравнений мелькает фигура «цирюльника, тирански хватающего за нос свою жертву» — прообраз цирюльника Ивана Яковлевича из «Носа». В «Невском проспекте» пьяный сапожник Гофман собирается отрезать нос пьяному жестянщику Шиллеру, который заявляет: «Я не хочу, мне не нужен нос!» — и требует: «Режь мне нос! Вот мой нос!» (имена героев издевательски отсылают к актуальной для Гоголя немецкой литературной традиции). В «Записках сумасшедшего» заглавный герой полагает, что на луне «люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы».

Над пристрастием Гоголя к носам издевался Осип Сенковский в рецензии на «Мёртвые души»[547]:

Скажите, по милости… отчего нос играет здесь такую бессменную роль? Вся ваша поэма вертится на одних носах! — Оттого, — отвечаю я как глубокомысленный комментатор поэмы, — что нос едва ли не первый источник «высокого, восторженного, лирического смеху». — Я, однако ж, не вижу в нём ничего смешного, — возражаете вы мне на это. — Вы не видите!.. Но мы видим, — возражаю я обратно. — Согласитесь, что у человека этот треугольный кусок мяса, который торчит в центре его лица, удивительно, восторженно, лирически смешон. И у нас это уже доказано, что без носа нельзя сочинить ничего истинно забавного.

У Гоголя много разнообразных идиоматических выражений со словом «нос» и связанных с ним образов[548]: «Когда вы, господа полковники, сами не знаете прав своих, то пусть же вас чорт водит за нос» («Тарас Бульба», первая редакция); «Чтобы я позволила всякой мерзавке дуться передо мною и подымать и без того курносый нос свой!»; «…распустит по городу такую чепуху, что мне никуды нельзя будет носа показать» (драматический «Отрывок»). Нередки у Гоголя характерологические гротескные носы: человек «с широким носом и огромною на нём шишкою» («Сорочинская ярмарка», черновая редакция), «баба в козацкой свитке, с фиолетовым носом» («Ночь перед Рождеством»). Главным недостатком Агафьи Тихоновны в «Женитьбе» оказывается длинный нос (эта тема особенно педалирована в первой редакции комедии). Тот же недостаток дамы обнаруживают у Чичикова: «Распустили слухи, что он хорош, а он совсем не хорош, совсем не хорош, и нос у него… самый неприятный нос».

Фёдор Моллер. Портрет Николая Гоголя. 1840-е годы[549]

Нос может метонимически замещать целого человека: «В это время выглянул из перекрёстного переулка огромный запачканный нос и, как большой топор, повиснул над показавшимися вслед за ним губами и всем лицом. Это был сам Пеппе» («Рим»). Гротескный нос может быть комическим, а может — устрашающим: «Когда же есаул поднял иконы, вдруг всё лицо его [колдуна] переменилось: нос вырос и наклонился на-сторону»; «Глянул в лицо — и лицо стало переменяться: нос вытянулся и повиснул над губами… и стал перед ним тот самый колдун, который показался на свадьбе у есаула» («Страшная месть»). Такого персонажа Гоголь был способен сам сыграть на сцене. Ещё в гимназии он «взялся сыграть роль дяди-старика — страшного скряги. В этой роли Гоголь практиковался более месяца, и главная задача для него состояла в том, чтобы нос сходился с подбородком… По целым часам просиживал он перед зеркалом и пригнал нос к подбородку, пока наконец не достиг желаемого…»[550]

Юрий Тынянов видел в Носе «реализованную метафору», которая встречается у Гоголя не только в художественных текстах, но и в письмах[551]. В апреле 1838 года Гоголь писал из Рима своей корреспондентке Марии Балабиной: «Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые вёдра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны». Подобных, хотя и не всегда столь же развёрнутых, примеров у Гоголя множество.

Может быть, Нос — это вовсе не нос? Есть ли в повести Гоголя «фрейдистский» подтекст?

«Обострённое ощущение носа в конце концов вылилось в повесть „Нос“ — поистине гимн этому органу, — говорит Набоков. — Фрейдист мог бы утверждать, что в вывернутом наизнанку мире Гоголя человеческие существа поставлены вверх ногами… и поэтому роль носа, очевидно, выполняет другой орган, и наоборот»[552]. Такой фрейдист действительно существовал — это литературовед-психоаналитик Иван Ермаков, который — в полном соответствии с упрощённой версией фрейдовского психоанализа — во всех произведениях Гоголя отыскивал фаллическую символику. По Ермакову, нос в текстах Гоголя — фаллический символ, поэтому страх утраты носа символизирует страх кастрации[553]. Напротив, Саймон Карлинский, автор книги «Сексуальный лабиринт Николая Гоголя» (1976), не усмотрел в «Носе» никаких сексуально-психологических подтекстов, за исключением обычного для гоголевских героев активного нежелания Ковалёва жениться[554].

Набоков предлагал отказаться от чрезмерного психологизма и «рассматривать обонятельные склонности Гоголя — и даже его собственный нос — как литературный приём, свойственный грубому карнавальному юмору вообще и русским шуткам по поводу носа в частности»[555]. «Носологические» шутки намекают на «древнюю примету, сохранявшую популярность в XVIII и XIX веках» — «о связи величины носа с мужскими достоинствами»[556]. В средневековых гротескных образах нос обычно использовался как «замещение фалла»[557]. На русских лубочных картинках нос выступает и как замещение фаллоса, и как самостоятельный персонаж[558]. Отказ любомудров-славянофилов из «Московского наблюдателя» печатать повесть был, очевидно, связан именно с неприятием скабрезных ассоциаций. Другой славянофил — Константин Аксаков — писал о «Носе» в 1836 году: «В этой шутке есть своё достоинство, но она, точно, немножко сальна»[559]. Непристойность связанных с носом ассоциаций обыгрывает не только Гоголь, но и его предшественник Стерн, чей Тристрам Шенди с комической важностью предупреждает читателей «носологической» главы: «Под словом нос, в продолжение всей этой длинной главы о носах и во всех частях моей книги, где только слово нос встретится, я объявляю, что под этим словом я разумею настоящий нос — ни больше, ни меньше»[560].

Особую роль в создании фривольной семантической ауры повести играют использованные в ней и даже только подразумеваемые фразеологизмы, построенные на метафорическом и метонимическом употреблении слова «нос», например: не мочь показать носа («не иметь возможности показаться где-либо»), водить за нос («долгое время обманывать, вводить в заблуждение»), быть/остаться с носом («быть обманутым»), остаться без носа («потерять нос в результате заболевания сифилисом»). Параллелизм двух последних идиом обыграл Пушкин в эпиграмме (1821): «Лечись — иль быть тебе Панглосом[561], / Ты жертва вредной красоты — / И то-то, братец, будешь с носом, / Когда без носа будешь ты».

В свете этих устойчивых ассоциаций отнюдь не безобидно звучит начало второй главы гоголевской повести: «Коллежский асессор Ковалёв вскочил с кровати, встряхнулся: нет носа!..» Ковалёв пытается разъяснить Носу создавшуюся проблему: «Мне ходить без носа, согласитесь, это неприлично. ‹…› …притом будучи во многих домах знаком с дамами: Чехтарева, статская советница и другие… ‹…› Извините… если на это смотреть сообразно с правилами долга и чести… вы сами можете понять…» Однако Нос — в лучших традициях стернианства! — отказывается понимать намёки: «Ничего решительно не понимаю, — отвечал Нос. — Изъяснитесь удовлетворительнее».

И повествователь, и персонажи постоянно говорят о непристойности отсутствия носа, но никогда не называют причину прямо. Объявлять через газету об отсутствии носа — это «неприлично, неловко, нехорошо!» Частный пристав уверен, «что у порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких майоров, которые… таскаются по всяким непристойным местам».

Первая редакция «Носа» завершалась открытой экспликацией эротического подтекста: «„Ей, Иван!“ — „Чего изволите-с?“ — „Что, не спрашивала ли майора Ковалёва одна девчонка, такая хорошенькая собою?“ — „Никак нет“. „Гм!“ — сказал майор Ковалёв и посмотрел, улыбаясь, в зеркало». Нос так или иначе связывается с женской темой и в других произведениях Гоголя. Примечательна развёрнутая каламбурная метафорика в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем»: «Я признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника? Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся».

Почему коллежский асессор Ковалёв называет себя майором?

«Он два года только ещё состоял в этом звании и потому ни на минуту не мог его позабыть; а чтобы более придать себе благородства и веса, он никогда не называл себя коллежским асессором, но всегда майором». В газетной экспедиции[562] Ковалёв перебирает формулировки: «Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, ещё лучше, состоящий в майорском чине».

Приравнивание одного чина к другому было возможным благодаря Табели о рангах — системе (буквально: «таблице») соответствий между военными, гражданскими и придворными чинами, введённой в 1722 году Петром I. Табель утверждала меритократический принцип организации общества: статус человека определяется его заслугами перед империей, а не знатностью или богатством. В бюрократизированном российском государстве сущность петровской реформы выхолащивалась — система чинов и званий стремилась стать единственным регулятором отношений между людьми, в том числе за пределами службы.

Все чины были ранжированы по XIV классам (I — высший, XIV — низший). Коллежский асессор — гражданский чин VIII класса, которому соответствовал армейский чин майора. Чин этот был самым низким из привилегированных чинов. Начиная с VIII класса чиновник удостаивался специального упоминания в газетах при въезде и выезде из города. Так, в каждом номере «Московских ведомостей» печаталось «Известие о приехавших в сию Столицу и выехавших из оной осьми классов особах». До 1845 года VIII класс давал гражданским лицам право на потомственное дворянство (мы не знаем, был ли Ковалёв дворянином по рождению или по выслуге). Для сравнения: герои «Записок сумасшедшего» и «Шинели» Аксентий Иванович Поприщин и Акакий Акакиевич Башмачкин всего одним классом ниже Ковалёва. Они титулярные советники (IX класс), и судьба их, как учат в школе, «воплощает трагедию маленького человека».

Отчего же Ковалёв предпочитал именоваться майором, а не коллежским асессором? Ответ на это даёт полное название петровской Табели: «Табель о рангах всех чинов, воинских, статских и придворных, которые в котором классе чины; и которые в одном классе, те имеют по старшинству времени вступления в чин между собою, однако ж воинские выше прочих, хотя б и старее кто в том классе пожалован был». Иначе говоря, при равенстве класса военный чин считался выше гражданского. Ковалёв хитрил, как бы добавляя себе ползвания по сравнению с прочими коллежскими асессорами. Той же хитростью он пользовался как формой лести: «знакомого ему надворного советника» (чин VII класса) «он называл подполковником, особливо ежели то случалось при посторонних». При этом закон прямо оговаривал недопустимость такой практики: «Запрещается гражданским чиновникам именоваться военными чинами»[563]. Итак, перед нами прохиндей хлестаковского типа, любитель попользоваться привилегиями — как законными, так и незаконными. Ещё одна говорящая подробность: Ковалёв покупает «какую-то орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что он сам не был кавалером никакого ордена». В свете этих деталей наглое самозванство Носа представляет собой гротескную проекцию мелкого самозванства Ковалёва.

В тексте есть ещё одна важная деталь: «Ковалёв был кавказский коллежский асессор». Что это значит? По решению правительства, «для предупреждения недостатка в способных и достойных чиновниках» производство в коллежские асессоры на Кавказе, «по удалённости сих мест», проходило с послаблениями по отношению к установленному порядку — без сдачи специального экзамена и без наличия университетского образования. Выражение «ехать на Кавказ за чином коллежского асессора» неоднократно встречается в художественной и мемуарной прозе того времени. На это и намекает повествователь: «Но между тем необходимо сказать что-нибудь о Ковалёве, чтобы читатель мог видеть, какого рода был этот коллежский асессор. Коллежских асессоров, которые получают это звание с помощию учёных аттестатов, никак нельзя сравнивать с теми коллежскими асессорами, которые делались на Кавказе. Это два совершенно особенные рода».

Какую карьеру успел сделать Нос?

Современники Гоголя понимали, что бежавший от Ковалёва Нос щеголяет «в мундире Министерства просвещения»[564]: «Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нём были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника». Статский советник — чин V класса. Соответствующий ему военный чин — бригадир — был упразднён в 1799 году[565]. Это чин выше полковничьего (VI класс), но ниже генерал-майорского (IV класс). Начиная с V класса пожалование в соответствующий чин совершалось только «с Высочайшего разрешения», это первый из особо привилегированных классов.

Нос заявляет Ковалёву: «Судя по пуговицам вашего виц-мундира, вы должны служить в сенате или, по крайней мере, по юстиции. Я же по учёной части». Сенатские и министерские должности, которые при нормальном порядке дел мог занять коллежский асессор, — это младший секретарь (в Сенате) или младший столоначальник (в департаментах министерств). Нос в департаменте министерства юстиции был бы вице-директором, а в Сенате — чиновником за обер-прокурорским столом. Однако он трудится «по учёной части» — значит, он мог быть ректором университета или помощником попечителя учебного округа[566]. Ковалёв же, судя по всему, высшего образования не имел. И чин его был существенно ниже, чем у Носа.

Согласно Григорию Гуковскому, «в этом-то и заключается конфликт повести: борьба происходит между человеком в чине коллежского асессора и носом в чине статского советника. Нос на три чина старше человека. Это определяет его победу, его неуязвимость, его превосходство над человеком. И это — совершенно естественно, нормально в обществе, где вообще чин важнее всего. Иной вопрос — что такое общество всё в целом устроено противоестественно, ненормально. Об этом-то и говорит своему читателю Гоголь»[567]. Система важнее, чем составляющие её винтики. Вне системы они — ничто. Как только выясняется, что у Носа чужой паспорт, — он мгновенно перестаёт быть «господином» и опять становится просто «носом».

Отношения между Ковалёвым и Носом выстраиваются в социально-психологическом поле, которое сам Гоголь в «Театральном разъезде» окрестил «электричеством чина»: «Нужно заметить, что Ковалёв был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог простить всё, что ни говорили о нём самом, но никак не извинял, если это относилось к чину или званию». Именно чин становится поводом для зазнайства, и не у одного Ковалёва. Разные малоприятные персонажи в текстах Гоголя то и дело поднимают (задирают) нос только потому, что они чином выше окружающих. В предисловии ко второй части «Вечеров на хуторе близ Диканьки» пасечник Рудый Панько жалуется: «Я вам скажу, любезные читатели, что хуже нет ничего на свете, как эта знать. Что его дядя был когда-то комиссаром, так и нос несёт вверх». Такого же рода персонаж фигурирует в повести «Майская ночь, или Утопленница»: «Что он думает… что он голова, что он обливает людей на морозе холодною водою, так и нос поднял!» В ранней редакции «Женитьбы» тётка невесты сетует: «Дворянин перед чёрным народом дерёт только нос, а перед своим чуть немного чином повыше, так покланивается, что инда шея…» (то есть «что даже шея свернётся»). В ранней редакции первого тома «Мёртвых душ» мелькает «новоиспечённый государственный человек», который «сидит павлином», «поднявши кверху нос и лысину». Ковалёв непомерно задирал нос, так что нос забыл своё место. Может быть, не так уж неправ был одиозный советский литературовед, лауреат Сталинской премии Владимир Ермилов со своей упрощающей формулировкой: «Ковалёв слишком высоко задирал нос — вот он у него и слетел!»[568] «Мне кажется… вы должны знать своё место», — говорит Носу его бывший владелец. Если Нос — гипертрофированная проекция Ковалёва, то эти же слова могут быть обращены к самому майору.

Как «Нос» связан с религией?

Лингвист и культуролог Борис Успенский обнаружил, что «сюжетомотивирующим» фактором в окончательной редакции повести становится время. Нос исчезает с лица майора в день православного Благовещения (празднуется 25 марта по старому стилю) и появляется вновь на следующий день (7 апреля) после католического Благовещения (6 апреля)[569]. По народным поверьям, характерным для «районов межконфессионального пограничья» (какова хорошо знакомая Гоголю Украина), весь этот период, отделяющий одноимённые православные и католические праздники, считается «нечистым»: в это время может происходить всякая чертовщина. Нелепые события происходят в течение 13 дней (несчастливое число). Ковалёв встречает Нос в парадном мундире в Казанском соборе на праздничной службе. В ранних редакциях действие ещё не было приурочено к Благовещению, однако Гоголь настаивал на том, что персонажи должны встретиться именно в церкви. «Если в случае ваша глупая цензура привяжется к тому, что нос не может быть в Казанской церкви, то, пожалуй, можно его перевести в католическую», — писал он Михаилу Погодину 18 марта 1835 года. Тем не менее в первых изданиях (1836 и 1842 года) упоминание богослужения было исключено и вся сцена перенесена в Гостиный двор.

Благовещение обычно приходится на дни Великого поста, когда мясо запрещено к употреблению, поэтому нос в хлебе неуместен вдвойне: как говорит Иван Яковлевич, «хлеб — дело печёное» (его есть можно), «а нос совсем не то»[570]. В контексте религиозной символики повести мотив хлеба может иметь дополнительное значение. По предположению филолога Михаила Вайскопфа[571], манипуляции брадобрея с хлебом и носом могут быть прочитаны как скрытая пародия на приготовление к евхаристии — проскомидию, впоследствии подробно описанную Гоголем в «Рассуждении о Божественной литургии»: «Вся эта часть служения состоит в приготовлении нужного к служению, то есть в отделении от приношений, или хлебов-просфор, того хлеба, который должен вначале образовать тело Христово, а потом пресуществиться в него». Иван Яковлевич «для приличия надел сверх рубашки фрак», подобно тому, как священник надевает облачение. Супруга Ивана Яковлевича вынула «из печи только что испечённые хлебы» «и бросила один хлеб на стол», наподобие того, как «иерей берёт из [жертвенника] одну из просфор с тем, чтобы изъять ту часть, которая станет потом телом Христовым». Затем священник берёт «нож, которым должен изъять» часть хлеба, имеющий «вид копья в напоминание копья, которым было прободено на кресте тело Спасителя… и приподъемлет потом копьём вырезанную средину хлеба». Иван Яковлевич, «разрезавши хлеб на две половины… поглядел в середину… и вытащил — нос». Наконец, цирюльник бросает нос в воду — а диакон «наконец вливает вина и воды в чашу, соединив их вместе и испросив благословенья у иерея». «Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего неизвестно», — завершается первая глава повести, подобно тому, как проскомидия «совершается вся в олтаре при затворенных дверях, при задёрнутом занавесе, незримо от народа».

Однако есть и существенное различие. Священник перед литургией «должен ещё с вечера трезвиться телом и духом», а цирюльник накануне был настолько пьян, что с утра даже не помнит, как возвратился домой. Таким образом, весь сюжет повести можно рассматривать как кощунственную травестию евангельского сюжета от Благовещения до Вознесения[572]. Недаром в центре событий оказывается ненужный вроде бы персонаж — «цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте».

В один ряд с «Носом» можно поставить демонологические произведения периода гоголевского религиозного кризиса («Вий», «Невский проспект») и кощунственные насмешки над евхаристией в письме к Александру Данилевскому от 28 сентября 1838 года:

Вообрази, что по всей дороге, по всем городам храмы бедные, богослужение тоже, жрецы невежи и неопрятны… а о вкусе и благоухании жертв нечего и говорить… Так что, признаюсь, поневоле находят вольнодумные и богоотступные мысли, и чувствую, что ежеминутно слабеют мои религиозные правила и вера в истинную религию, так что, если бы только нашлась другая с искусными жрецами и особенно жертвами, например, чай или шеколад, то прощай последняя набожность.

Такие же колебания испытывал злосчастный Ковалёв: в церкви он «чувствовал себя в таком расстроенном состоянии, что никак не в силах был молиться», зато его Нос молился «с выражением величайшей набожности».

Подспудное кощунство «Носа» проливает свет ещё на одну деталь. Нос пропал у майора в пятницу («в продолжение всей среды и даже во весь четверток нос у него был цел»), а пятница — несчастливый день, поскольку именно на него приходятся события, составляющие Страсти Христовы. На этом фоне крайне двусмысленно звучит восклицание Ковалёва, осознавшего весь ужас своего положения: «Боже мой! боже мой! За что это такое несчастие?» Оно звучит как перифраз возгласа распятого Иисуса: «Боже мой, Боже мой, вскую мя еси оставилъ?» (в Синодальном переводе: «Боже Мой, Боже Мой! для чего Ты Меня оставил?»)[573].

Почему рассказчик как бы обрывает повесть на полуслове и сам ставит написанное в ней под сомнение?

В финале первой полной редакции повести всё происшедшее трактовалось как страшное сновидение: «Впрочем, всё это, что ни описано здесь, виделось майору во сне». Более того, трудно отделаться от мысли, что «нос» каламбурно связан со «сном», поскольку образует с ним палиндром: «нос» — «сон». Однако в позднейших редакциях исходная мотивировка абсурдных событий — алогизм сновидения — если не снята, то завуалирована. Или, по точной характеристике Виноградова, «убрана, как леса художественной постройки»[574]. Таким образом, внезапный обрыв повествования можно при желании трактовать как пробуждение ото сна.

Возможно и другое объяснение. Две «сюжетные плоскости» или «художественных пространства», в которых существует Нос в одноимённой повести, принципиально несовместимы[575]. По ходу дела нос то остаётся частью человеческого лица, то, сбежав, превращается в «целого» человека, у которого есть собственное лицо (он его, впрочем, прячет)[576]. Рассказчик бессилен объяснить эти трансформации «части вместо целого» (pars pro toto) в «целое вместо части» (totum pro parte) и обратно. Алогизм в «Носе» не только приём сюжетосложения — он вообще присущ всему описываемому миру. Мир гоголевского Петербурга — это мир, поставленный с ног на голову, и правит в нём чёрт: «…казалось, что какой-то демон искрошил весь мир на множество разных кусков и все эти куски без смысла, без толку смешал вместе». Так что рассказ об этом мире можно начать и оборвать в любой момент, как завещал великий Стерн.

Какова была судьба «Носа» в театре и кино?

В 1928 году Дмитрий Шостакович написал оперу «Нос». Основным автором либретто был сам композитор, а сцена пробуждения Ковалёва принадлежит Евгению Замятину. Остальные замятинские сцены Шостакович забраковал и пригласил дописывать либретто менее известных литераторов Георгия Ионина и Александра Прейса. Образцом интерпретации Гоголя стал для Шостаковича, по его собственным словам, «Ревизор» в постановке Всеволода Мейерхольда 1926 года. Шостакович рассчитывал, что и его опера будет поставлена Мейерхольдом, но обстоятельства сложились иначе. Стилевая доминанта «Носа» — гротеск и эксцентрика: первый антракт написан для одних ударных, вокальные партии выходят за пределы нормальных регистров, в состав оркестра входят балалайки, домры и разные перкуссионные инструменты. Опера шла в 1930/31 годах, но под давлением недоброжелательной критики была снята с репертуара и вернулась к зрителям и слушателям лишь несколько десятилетий спустя.

В 1963 году в Париже книжный график и аниматор Александр Алексеев снял мультипликационный фильм «Нос», применив изобретённую им ещё в 1930-е годы оригинальную технику анимации — игольчатый экран[577]. До этого Алексеев дважды использовал эту технику в кинематографе — в коротком анимационном фильме «Ночь на Лысой горе» на музыку Мусоргского по повести Гоголя и в анимационном прологе к «Процессу» Орсона Уэллса по роману Кафки. Сам выбор произведений ясно характеризует стилевые предпочтения мультипликатора. Ещё один мультфильм по «Носу» снял в 1966 году американский художник и режиссёр Мордикай Герстейн. Действие он перенёс в Питтсбург, а текст озвучил известный в те годы трагикомик Теодор Готтлиб, выступавший под сценическим псевдонимом Брат Теодор. Наконец, в 1997 году на студии братьев Наумовых «МультИздат» был снят мультфильм «Нос майора». В его сюжете режиссёр Михаил Лисовой соединил мотивы, восходящие к произведениям Гоголя, Хлебникова и Хармса.

В 1965 году телеспектакль «Нос» поставила Ленинградская студия телевидения (режиссёр Александр Белинский). В 1970-е годы по повести Гоголя было снято два телефильма. В 1971 году в Польше вышел фильм Станислава Ленартовича со Здзиславом Маклякевичем в роли майора Ковалёва. В 1977 году на советские телеэкраны вышел фильм Ролана Быкова, в котором он исполнил все главные роли — Ковалёва, Носа и цирюльника Ивана Яковлевича. А за несколько лет до этого в пародийном фильме Вуди Аллена «Sleeper» («Спящий» или «Замороженный»), где действие происходит в антиутопическом будущем, проскальзывает неожиданная реминисценция из Гоголя: диктатор, от которого остался только нос, продолжает существовать в этом качестве почти целый год. Правящая элита пытается клонировать диктатора из клеток носа, но его уничтожает главный герой, замороженный в 1973 году и проснувшийся 200 лет спустя[578].

Николай Гоголь. «Записки сумасшедшего»

О чём эта книга?

Написанная от первого лица история петербургского мелкого чиновника Аксентия Ивановича Поприщина, постепенно погружающегося в безумие. Закомплексованный немолодой чиновник, влюблённый в дочь своего начальника и регулярно читающий в газетах внешнеполитические новости, начинает воображать себя испанским королём Фердинандом VIII (в действительности никогда не существовавшим) и в конце концов оказывается в лечебнице для умалишённых.

Когда она написана?

Гоголь работает над «Записками сумасшедшего» в августе — октябре 1834 года. Повесть связана с более ранними замыслами писателя (незаконченная комедия «Владимир III степени», «Записки сумасшедшего музыканта»). Толчком к написанию послужила застольная беседа с неким врачом об особенностях поведения душевнобольных.

Как она написана?

Повесть состоит из 20 фрагментов. Если вначале перед нами — теоретически — в самом деле дневниковые записи Поприщина, то ближе к концу условность этой формы становится очевидной: потерявший контакт с реальностью и заточённый в доме для умалишённых человек едва ли имеет возможность записывать свои мысли — скорее перед нами фиксация сбивчивого внутреннего монолога. Синтаксис повести также ближе к устной, а не к письменной речи — но это речь, на которую влияют стереотипные формулы и обороты романтической словесности.

Все записи датированы первоначально октябрём-декабрём некоего (по содержанию — 1833) года. Начиная с двенадцатого фрагмента, даты становятся абсурдными («Год 2000 апреля 43-го числа», «Мартобря 86-го числа. Между днём и ночью»). Но, судя по содержанию, запись от 86-го мартобря (в которой описано саморазоблачение Поприщина в качестве испанского короля) относится к последним числам декабря, уже после Рождества (так как Поприщин более трёх недель не был на службе). Действие последующих, всё более эксцентричных и бессвязных, фрагментов относится, видимо, к январю — февралю 1834-го.

Разрыв между реальностью и её отражением в сознании Поприщина постепенно возрастает, но реальность вполне реконструируема. Единственное исключение — сюжет с перепиской собачек Фидель и Меджи.

Николай Гоголь. Гравюра Василия Матэ с портрета работы Ильи Репина. 1878 год[579]

Франсиско Гойя. Сумасшедший дом. 1812–1819 годы[580]

Что на неё повлияло?

В числе источников повести Гоголя в первую очередь упоминают произведения Э. Т. А. Гофмана — «Серапионовы братья» (1821) и «Житейские воззрения кота Мурра» (1818). У Гофмана граф П*** воображает себя раннехристианским святым Серапионом. Он, подобно Поприщину, целиком погружён в свой мир, для него отсутствуют пространство и время, он по-своему перетолковывает окружающий мир, общается в своём воображении с Данте и Ариосто. Переписка собак (и вообще сам образ очеловеченного животного, соединяющего в себе антропоморфные и зооморфные черты и со своей точки зрения описывающего человеческий мир) отсылает к «Житейским воззрениям кота Мурра».

Мотив безумия (высокого и низкого) — сквозной мотив романтической новеллы, в том числе русской. В числе таких произведений — три из четырёх новелл, вошедших в книгу Антония Погорельского «Двойник, или Вечера в Малороссии» (1828), «Блаженство безумия» (1833) Николая Полевого и, наконец, незаконченный цикл Владимира Одоевского «Дом сумасшедших», фрагменты которого, написанные в начале 1830-х, вошли в его книгу «Русские ночи» (1844).

Отмечают и ироническую отсылку к «Горю от ума» Грибоедова: Поприщин неловко и безуспешно пытается добиться расположения Софи, дочери своего начальника, в то время как сердце Софьи Фамусовой тронул близкий Поприщину по статусу (но, в отличие от него, молодой и, вероятно, внешне привлекательный) Молчалин.

Не стоит преуменьшать влияния на повесть случайных источников, в том числе описаний лечебниц и патологических случаев, широко печатавшихся в газетах, и произведений бульварно-беллетристического характера (например, повести Фаддея Булгарина «Три листка из дома сумасшедших, или Психическое исцеление неизлечимой болезни», публиковавшейся в начале 1834 года в «Северной пчеле»)[581].

Как она была опубликована?

«Записки сумасшедшего» вошли в сборник «Арабески», вышедший в первой половине января 1835 года (цензурное разрешение — 10 ноября 1834-го). В этом же сборнике напечатаны «Портрет», «Невский проспект», два отрывка из незаконченного романа «Гетьман» и несколько статей Гоголя, посвящённых разным вопросам — от поэзии Пушкина до преподавания географии детям.

Как её приняли?

Анонимный рецензент «Северной пчелы» (газеты, которая упоминается в повести) отметил, что в «Записках сумасшедшего» «есть… много остроумного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально»[582]. Писатель и критик Осип Сенковский, в целом положительно оценив повесть, заметил, что «Записки сумасшедшего» «были бы лучше, если бы соединялись какою-нибудь идеею»[583]. Более развёрнут и весьма доброжелателен отзыв Виссариона Белинского: «Возьмите „Записки сумасшедшего“, этот уродливый гротеск, эту странную, прихотливую грёзу художника, эту добродушную насмешку над жизнию и человеком, жалкою жизнию, жалким человеком, эту карикатуру, в которой такая бездна поэзии, такая бездна философии, эту психическую историю болезни, изложенную в поэтической форме, удивительную по своей истине и глубокости, достойную кисти Шекспира: вы ещё смеётесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит, и возбуждает сострадание»[584].

Виссарион Белинский. Литография Петра Бореля с рисунка Кирилла Горбунова. 1843 год.

«Записки сумасшедшего» получили доброжелательный отзыв Белинского[585]

Что было дальше?

Образ героя повести — ограниченного «маленького человека», одержимого манией величия, — стал знаковым для русской культуры (сам Гоголь позднее вернётся к этой теме в «Шинели»). Важное влияние имела и форма повести — фиксация заведомо субъективного и неадекватного отражения реальности. В этом смысле диапазон текстов, на которые повлияла повесть, очень широк — от «Записок из подполья» Достоевского до «Палаты № 6» Чехова.

Лев Толстой в 1883 году пишет свой вариант «Записок сумасшедшего», полемический по отношению к Гоголю: его «сумасшедший» — человек, открывший для себя христианскую истину и вступивший в противоречие с укладом общества. Непосредственной рецепцией гоголевской повести стало стихотворение Апухтина «Сумасшедший», герой которого считает себя королём некоей страны. Сюжетная канва знаменитого романса на слова Петра Вейнберга (1859) — «Он был титулярный советник, / Она генеральская дочь» — тоже косвенно отсылает к гоголевской повести. Замечают влияние «Записок сумасшедшего» на поэму Иосифа Бродского «Горчаков и Горбунов» (1965–1968).

Влияние повести распространилось за пределы России. Так, классик китайской литературы Лу Синь во многом под влиянием Гоголя написал «Дневник сумасшедшего» (1918). Наконец, отзвук «Записок сумасшедшего» слышится в «Бледном огне» (1962) Набокова, герой-рассказчик которого, по-видимому, русский эмигрант Боткин, воображающий себя свергнутым с престола королём вымышленной страны Зембла.

Что нам известно о Поприщине?

Аксентий Иванович Поприщин — петербургский чиновник, то есть представитель весьма многочисленной и характерной социальной страты, к которой принадлежали пушкинский Евгений и герои Достоевского. Его чин (титулярный советник, IX класс, соответствует штабс-капитану) довольно скромен, но он занимает должность столоначальника, которая обычно соответствовала более высокому чину — надворного советника (чин VII класса). Другими словами, он возглавляет небольшую команду канцеляристов из 10–12 человек. Производство из титулярных советников в коллежские асессоры (VIII класс) было затруднено, так как этот чин давал потомственное дворянство. Хотя Поприщин упоминает о своём «благородном происхождении», возможно, что на самом деле он сын личного дворянина[586] или однодворца[587]. В этом случае и сам он всего лишь личный дворянин (это звание давалось первым же классным чином[588]). Для сравнения: Башмачкин также титулярный советник, Ковалёв же из «Носа» — коллежский асессор.

«Северная пчела» за 1832 год. В «Записках сумасшедшего» Поприщин читает газету «Северная пчела»[589]

Поприщин служит в департаменте, то есть в одном из управлений министерства, и завидует более выгодной (то есть коррупционной) службе «в губернии» или в судебных палатах. Он также выполняет обязанности канцелярского помощника («чинит перья») у директора департамента — «его превосходительства» — и потому вхож в его дом.

Поприщин нигде не упоминает о своём имении — такового у него, вероятно, нет; нет и крепостных. Из прислуги у него в наличии лишь наёмная кухарка-«чухонка» (то есть финка, что характерно для Петербурга). Он живёт, вероятно, только жалованьем, составляющим примерно 25–30 рублей в месяц серебром (около 100 рублей ассигнациями[590]). Четверть этих денег он отдаёт за квартиру, остального более или менее хватает на одинокое житьё в столице.

Культурный багаж Поприщина весьма ограничен. Он читает «Северную пчелу», популярнейшую газету под редакцией Фаддея Булгарина и Николая Греча, ориентированную на «людей среднего состояния», ходит в театр на незамысловатые спектакли:

Был в театре. Играли русского дурака Филатку. Очень смеялся. Был ещё какой-то водевиль с забавными стишками на стряпчих, особенно — на одного коллежского регистратора, весьма вольно написанные, так что я дивился, как пропустила цензура, а о купцах прямо говорят, что они обманывают народ и что сынки их дебошничают и лезут в дворяне. Про журналистов тоже очень забавный куплет: что они любят всё бранить и что автор просит от публики защиты. Очень забавные пьесы пишут нынче сочинители.

Образцом поэзии для него служит популярное стихотворение Николая Николева[591], которое в 1830-е годы кажется уже весьма наивным и архаичным: «Душеньки часок не видя, Думал, год уж не видал; Жизнь мою возненавидя, Льзя ли жить мне, я сказал». Но Поприщин слышал имя Пушкина, который для него символизирует «поэта вообще», «главного поэта» (так же как для Хлестакова), и потому приписывает стихотворение Николева Пушкину.

Поприщину сорок два года (возраст по тем временам более чем солидный), и хотя он сам убеждает себя, что в этом возрасте «по-настоящему, только что начинается служба», очевидно, что на самом деле у него нет особых жизненных перспектив. Фамилия героя, произведённая от слова «поприще», оказывается, таким образом, жалкой насмешкой.

Другими словами, Поприщин — типичный «маленький человек». Обида на мир порождает у него комплекс неполноценности. Его мания величия — своего рода форма безнадёжного и жалкого бунта.

Какие политические события имеет в виду Гоголь?

«Северная пчела» имела практически монопольное (среди немногочисленных частных газет) право печатать политические известия. Поскольку какого-либо гласного обсуждения внутренних проблем страны не допускалось, это компенсировалось международными новостями, которым уделялось большое внимание. Осенью 1833 года практически в каждом номере газеты печатались новости из Испании (перепечатки из иностранной прессы).

Суть проблемы состояла в следующем.

В Испании с XVIII века действовало салическое право, не допускавшее восшествия на престол женщин и престолонаследия по женской линии. Но в 1830 году король Фердинанд VII, не имевший сыновей, издал Прагматическую санкцию, открывавшую женщинам путь к престолу. После смерти Фердинанда 29 сентября 1833 года его трёхлетняя дочь донна Изабелла была провозглашена королевой; это вызвало протест дона Карлоса, брата покойного короля, и его сторонников. В результате в Испании началась гражданская война. Сторонники Изабеллы были настроены более либерально, дон Карлос выступал под знамёнами религии и абсолютизма. Опорой их были северные провинции страны, в частности Страна Басков. Англия, Франция и Португалия поддержали Изабеллу, Россия сохраняла нейтралитет. К 1839 году карлисты потерпели поражение, но в течение XIX века ещё дважды инициировали долгие и кровопролитные войны, а во время Гражданской войны 1936–1939 годов активно поддерживали Франко. В настоящее время испанский престол занимает прапраправнук Изабеллы Филипп VI, а карлистским претендентом является Карлос Хавьер, герцог Пармский.

В конце повести упоминается алжирский дей. Деи — выборные (войском) и по существу полунезависимые правители Алжира, считавшиеся наместниками турецкого султана. В 1830 году дей Хусейн III был низложен вторгшимися французскими войсками, а страна оккупирована. Этот эпизод также широко обсуждался в «Северной пчеле». В посмертных публикациях «Записок сумасшедшего» слово «дей» было принято за опечатку и заменено на более привычное, но бессмысленное в данном контексте «бей». Текстологическое недоразумение иногда сохраняется по сей день. В рукописи, однако, вместо алжирского дея стоит «французский король» (изменения были внесены по требованию цензуры). В ряде изданий XX века этот (доцензурный) вариант восстановлен. О событиях во Франции упоминается и в начале повести. Июльская революция 1830 года и последующие события во французской политике также принимались в России близко к сердцу. Поприщин считает своим (то есть Фердинанда VIII) главным врагом князя Жюля Огюста Мари Армана Полиньяка — французского премьер-министра в 1829–1830 годах, который был низложен Июльской революцией и в 1833-м находился в заключении.

Почему Поприщин воображает себя именно испанским королём?

Испания в европейской культуре с конца XVIII века выполняет роль идеальной романтической страны. Испанская экзотика (сводящаяся обычно к набору стереотипов) чем дальше, тем больше используется писателями. С Испанией связано действие как многих ключевых произведений романтизма («Мельмот Скиталец» Мэтьюрина[592], «Дон Жуан» Байрона, «Театр Клары Газуль» и «Кармен» Мериме, «Каменный гость» Пушкина, первые редакции «Демона» Лермонтова), так и опусов, принадлежащих к низовой романтической культуре и пародируемых Козьмой Прутковым. Если говорить о более поздних текстах, можно вспомнить популярный роман Георга Борна[593] «Тайны Мадридского двора» (1870); любопытно, что его героиня — развратная королева Изабелла II, та самая донна Изабелла, чьё восшествие на трон спровоцировало сумасшествие Поприщина.

Легион в наступлении во время Первой карлистской войны. Литография. 1837 год[594]

В 1834 году мода на испанскую экзотику лишь начиналась. Но даже до человека с образовательным статусом Поприщина вполне мог дойти, скажем, романс Глинки на стихи Пушкина «Я здесь, Инезилья…», изданный вместе с нотами в 1830 году и сразу получивший популярность. Вместе с газетными известиями это могло повлиять на направление и тему его бреда.

Что означает безумие в эстетике романтизма?

Если для эпохи Просвещения утрата рассудка есть абсолютное и самоочевидное зло, то романтизм переосмысляет эту идею. Безумие, приводящее человека к конфликту с реальностью, но открывающее ему тайны, недоступные простым смертным, активизирующее его творческие потенции, — постоянный мотив романтической культуры. Цитируя Мишеля Фуко, можно сказать, что для романтиков (и постромантиков) «нелепые образы безумия на самом деле являются элементами некоего труднодостижимого, скрытого от всех, эзотерического знания».

Гофмановский Серапион в своём безумии сохраняет высокие стороны своей личности, он живёт в возвышенных, благородных грёзах. Одоевский в статье «Кто сумасшедшие?»[595], которая должна была стать предисловием к циклу «Дом сумасшедших», пишет:

Состояние сумасшедшего не имеет ли сходства с состоянием поэта, всякого гения-изобретателя? В самом деле, что мы замечаем в сумасшедших? В них все понятия, все чувства собираются в один фокус; у них частная сила одной какой-нибудь мысли втягивает в себя всё сродственное этой мысли из всего мира, получает способность… отрывать части от предметов, тесно соединённых между собою для здорового человека, и сосредоточивать их в какой-то символ.

Героями новелл Одоевского были великие творцы — Бетховен, Пиранези[596] и другие, чьи образы соответственно перетолковывались: подчёркивалась их «странность», исключительность, разрыв с миром обыденной логики.

Очень любопытно пересекается с гоголевским сюжет повести Николая Полевого «Блаженство безумия» (1833). Герой её, Антиох (ещё более экзотическое имя, чем Аксентий), — петербургский чиновник, который влюбляется в Адельгейду, приёмную дочь «шарлатана» Шреккенфельда, и погружается в мистическое безумие. Легко увидеть в «Записках сумасшедшего» пародию на выспреннюю повесть Полевого или её травестию.

В поэзии мотив романтического безумия присутствует у Пушкина («Не дай мне Бог сойти с ума…», 1833) и у Тютчева («Безумие», 1830). У Пушкина антитезой субъективного счастья безумца, открывающего для себя таинственный (и, возможно, фиктивный, несуществующий) мир «нестройных, чудных грез», становятся прозаически описанные отношения его с внешним миром. У Тютчева претензии «безумья жалкого» на знание тайн мира заведомо ложны — и сама эта ложность трагична. Таким образом, оба поэта противопоставляют свою картину мира романтическому мейнстриму. Есть версия, что стихотворение Пушкина написано под впечатлением встречи с давно уже психически нездоровым Константином Батюшковым[597]. Однако судьба Батюшкова, который для нас воплощает образ возвышенного безумца, не воспринималась таким образом современниками и вообще не стала предметом культурного переживания в своё время.

Гоголь со своей стороны тоже демифологизирует безумие. Заурядный человек, лишившись рассудка, не получает доступа к лучшему и высшему миру, но теряет своё место в мире посюстороннем. В этом смысле «Записки сумасшедшего» перекликаются с написанной в том же году «Пиковой дамой» Пушкина. В 1833 году был написан «Медный всадник», который Гоголю, с высокой вероятностью, мог быть известен в рукописи. Евгения и Поприщина объединяет не только социальный статус и бедность, но и то, что безумие обоих связано с событиями «большой истории». Безумие Евгения — расплата за его бунт, так же как безумие Германна в «Пиковой даме» — расплата за попытку обмануть судьбу. Но в обоих случаях душевная болезнь лишена светлой, возвышенной стороны, болезнь здесь — только кара, а не дар.

Как лечили психические расстройства в первой половине XIX века?

Лечение психических расстройств в ту пору в большинстве случаев сводилось к механическому воздействию на организм, зачастую весьма жестокому. Практиковалось связывание, ограничение движения, различные «мешки» и «маски», принудительное стояние в неудобной позе, порка, кровопускания «до обморока», прижигания калёным железом, удары током и «вращательные машины», медикаменты, вызывающие тошноту.

Очень широко использовалась гидротерапия, описанная и у Гоголя: «Боже! что они делают со мною! Они льют мне на голову холодную воду!» Виды её были многообразны. Иногда использовали ледяной душ с сильным напором, иногда воду капали на голову больному узкой струйкой из тонкой трубки.

Цели такого лечения были двояки, — с одной стороны, пресечь физическое «буйство» больного. С другой — прервать «цепь бессвязных идей» и вернуть больного к реальности.

Поприщин, возможно, содержался в доллгаузе (корпусе для умалишённых) Обуховской больницы на Фонтанке (знаменитом «жёлтом доме») — там же, где и Германн из «Пиковой дамы». В 1821 году доллгауз выглядел так[598]:

В каждом коридоре находится 15 дверей, ведущих к такому же числу камер… всего для мужского и женского пола по 15 комнат. В каждой из сих комнат находится окно с железной решёткой, деревянная, прикреплённая к полу кровать и при оной ремень для привязывания беспокойных умалишённых.

‹…›

В дверях сделаны маленькие отверстия, наподобие слуховых окошек, дабы можно было вечерами приглядывать за больными, запертыми в комнатах.

В нижнем этаже помещаются яростные и вообще неспокойные сумасшедшие, а в верхнем — тихие, задумчивые больные.

‹…›

Средства для усмирения неспокойных состоят в ремне… коим связывают им ноги, и так называемых смирительных жилетах… к коим приделаны узкие рукава из парусины…

Обуховская больница. Около 1870-х годов.

Поприщин, возможно, содержался в корпусе для умалишённых Обуховской больницы на Фонтанке — знаменитом «жёлтом доме»[599]

Впрочем, в 1828 году была основана специализированная психиатрическая лечебница Всех Скорбящих на Петергофском шоссе, и больных стали переводить туда. Она находилась за городской чертой и была окружена садом. Восторженное описание новой больницы, одежды, питания больных и даже тамошних ватерклозетов (нового изобретения!) появилось 9 февраля 1834 года в «Северной пчеле». Однако методы лечения и обращение с больными в основном оставались прежними.

С чего начинается безумие Поприщина?

В первых (октябрьских) записях Поприщин — вполне благополучный обыватель. Даже его комплекс неполноценности проявляется постепенно, исподволь. Единственное яркое проявление ненормальности — в том, что Поприщин «слышит» разговор собачек Меджи и Фидель. Между второй и третьей записью проходит больше месяца. Можно предположить, что всё это время Поприщин работает в доме начальника, встречается с его дочерью, его страсть разгорается всё сильнее и становится заметна окружающим. 6 ноября он изливает душу после разговора с начальником отделения. В эти же дни он начинает своё «расследование» — пытается расспрашивать Меджи, посещает дом, где живёт Фидель, и крадёт «связку… бумажек», которая представляется ему письмами Меджи.

Какое место занимает в повести переписка собак?

Письма Меджи к Фидели — своего рода вставная новелла. Она содержит три уровня. Первый — описание жизни молодой хозяйки и её отца. Здесь совершенно отсутствуют следы специфической оптики Поприщина, весьма приблизительно представляющего себе великосветские «экивоки»; быт Софи и её разговоры с камер-юнкером Тепловым описаны вполне правдоподобно; кроме того, в этой переписке фигурирует сам Поприщин, причём описание его очень далеко от его представления о себе: «Фамилия его престранная. Он всегда сидит и чинит перья. Волоса на голове его очень похожи на сено. Папа всегда посылает его вместо слуги…»

Второй уровень — параллельная история любви Меджи к псу Трезору (пародирующая роман хозяйки):

…У камер-юнкера совершенно гладкое широкое лицо и вокруг бакенбарды, как будто бы он обвязал его чёрным платком; а у Трезора мордочка тоненькая, и на самом лбу белая лысинка. Талию Трезора и сравнить нельзя с камер-юнкерскою. А глаза, приёмы, ухватки совершенно не те. О, какая разница! Я не знаю, ma chère, что она нашла в своём Теплове. Отчего она так им восхищается?

Наконец, третий уровень — «чисто собачьи» переживания, связанные главным образом с пищей и вызывающие у Поприщина особенно сильный гнев: «Чёрт знает что такое! Экой вздор! Как будто бы не было предмета получше, о чём писать». Создаётся впечатление, что собачья переписка действительно существует, что начинающееся безумие в самом деле открыло Поприщину дверь в некий тайный мир — но этот мир тривиален и комичен.

В какой момент Поприщин окончательно сходит с ума?

«Собачья переписка» разрушает иллюзии Поприщина. Он осознаёт всю ничтожность своего положения. Оскорблённое самолюбие постепенно переходит в манию величия («…Разве я не могу быть сию же минуту пожалован генерал-губернатором, или интендантом, или там другим каким-нибудь? Мне бы хотелось знать, отчего я титулярный советник? Почему именно титулярный советник?»). Именно в этот момент его сознание фиксируется на «испанских делах», причём в патологическом преломлении: Поприщин почему-то зацикливается на мысли о том, что где-то существует «настоящий» испанский король (причём это не претендент на престол дон Карлос), который скрывается до поры.

Приёмный покой в Обуховской больнице. 1887 год[600]

После 8 декабря Поприщин внезапно, без всякой внешней мотивации отождествляет себя с «отсутствующим» испанским королём и выпадает из времени и естественного хода вещей. С этого момента все его поступки, естественные и логичные для него (подписывает служебную бумагу «Фердинанд VIII», превращает свой мундир в «мантию» и т. д.), оказываются предельно абсурдными для окружающих. Дом умалишённых в его представлении оказывается Испанией. Всем несоответствиям между своими представлениями и реальностью Поприщин даёт изобретательное толкование: так, побои, которые он получает, воспринимаются им как посвящение в рыцари; затем он предполагает, что его «испытывают», и, наконец, что он «попал в руки инквизиции».

В то же время его бред время от времени (и чем дальше, тем больше) уходит в сторону и теряет логическую связь с основной навязчивой идеей:

Завтра в семь часов совершится странное явление: земля сядет на луну. Об этом и знаменитый английский химик Веллингтон пишет. Признаюсь, я ощутил сердечное беспокойство, когда вообразил себе необыкновенную нежность и непрочность луны. Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается. Я удивляюсь, как не обратит на это внимание Англия. Делает её хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне.

Фраза эта представляет собой цепочку алогизмов (начать с превращения полководца Веллингтона в «знаменитого химика»). Но дальнейшие действия Поприщина, в рамках его бреда, логичны: он отправляется в «залу государственного совета» и призывает «бритых грандов» (то есть своих собратьев сумасшедших) «спасать луну».

О чём говорит финал повести?

Заключительная «запись» Поприщина резко отличается от предыдущих. Он теряет всякую самоидентификацию: он уже не чиновник и не король, а жертва, отданная во власть беспощадной стихии, олицетворённое страдание. Он как будто обретает в страдании свою исходную, первоначальную, истинно человеческую природу; он почти становится поэтом:

За что они мучат меня? Чего хотят они от меня, бедного? Что могу дать я им? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и всё кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик, взвейтеся, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон небо клубится передо мною; звёздочка сверкает вдали; лес несётся с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? Мать ли моя сидит перед окном? Матушка, спаси твоего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку! посмотри, как мучат они его! прижми ко груди своей бедного сиротку! ему нет места на свете! его гонят! Матушка! пожалей о своём больном дитятке!

Франсуа Жоржин. Хуссейн-Бей, дей Алжира. XIX век.

В повести упоминается алжирский дей Хусейн III. В посмертных публикациях слово «дей» было принято за опечатку и заменено на слово «бей»[601]

Однако этот прорыв к своей истинной сущности, несущий зародыш катарсиса, оказывается временным. Поприщин возвращается к своему тривиальному бреду. Повесть заканчивается нелепым сообщением про «шишку» под носом алжирского дея.

Какое место занимает повесть в творчестве Гоголя?

«Записки сумасшедшего», наряду с «Портретом», «Шинелью», «Невским проспектом» и «Носом», относят к так называемым петербургским повестям Гоголя. Герои всех этих повестей — небогатые представители столичного среднего класса (чиновники, офицеры, художники), страдающие от комплекса неполноценности, социальной неустроенности, одиночества. С каждым из героев происходят гротескные, комичные и зачастую фантастические события, порождённые причудливой стихией столичной жизни. Среди героев есть и раздавленные жизнью «маленькие люди» (Башмачкин), и самодовольные обыватели (майор Ковалёв, поручик Пирогов), и романтики (Пискарёв), и честолюбцы (Чартков). Но лишь Поприщин соединяет в себе все эти типажи.

Если говорить о конкретных перекличках, то в «Записках сумасшедшего» дважды возникает мотив «носа» («мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне» и «у алжирского дея под носом шишка»). По мнению многих исследователей, этот мотив у Гоголя имеет фаллический подтекст, причём он — сквозной для «петербургских повестей» (кроме собственно «Носа» он присутствует также в «Невском проспекте»).

Тема безумия, кроме «Записок сумасшедшего», прямо обозначена только в незаконченной пьесе «Владимир III степени»: её герой в финале (текст которого не дошёл до нас) воображает, что сам превратился в чаемый им орден. Между прочим, судя по описанию, именно этот орден (3-й или 2-й степени) получил отец Софи (это соответствует и его предполагаемому чину — действительный статский советник, и описанию ордена — лента на шее). В юности, в Нежинской гимназии, Гоголь сам симулировал сумасшествие для освобождения от занятий (позднее к такой же форме социальной самозащиты прибегал Хармс). Жизнь Гоголя при этом действительно закончилась, по мнению многих биографов, ментальным расстройством.

Вообще же мотив человека, который принимает себя/выдаёт себя/принимается другими за кого-то более важного и значительного, — сквозной уже для всего творчества Гоголя, включая, конечно, «Ревизора».

Таким образом, «Записки сумасшедшего» в каком-то смысле — узловой гоголевский текст, в котором сходятся многие важные для писателя сюжеты и образы.

Николай Гоголь. «Старосветские помещики»

О чём эта книга?

Престарелые малороссийские помещики, муж и жена Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна Товстогубы, живут душа в душу и ведут хлебосольное хозяйство. Дурная примета пугает Пульхерию Ивановну, и она умирает — идиллии приходит конец, муж ненадолго переживает свою подругу. Самая трогательная повесть Гоголя открывает цикл «Миргород», сразу задавая ему двойственный тон и напоминая о блаженной Аркадии, в которую, увы, тоже проникла смерть.

Дом доктора Трохимовского в Сорочинцах, где родился Гоголь. Из альбома художественных фототипий и гелиогравюр «Гоголь на родине». 1902 год[602]

Когда она написана?

В 1832 году Гоголь после пятилетнего отсутствия посетил свою родину — село Васильевка[603] Миргородского уезда Полтавской губернии. Впечатления от этой поездки легли в основу «Старосветских помещиков», над которыми писатель работает, по-видимому, в конце 1833-го — начале 1834 года (более точная датировка затруднительна). Тогда же он занимается историческими исследованиями, которые превратятся в статью «Взгляд на составление Малороссии», — по плану Гоголя, она должна была стать только вступлением к большой «Истории Малороссии», но тем дело и кончилось: уже весной 1834-го писатель охладел к этому замыслу и сосредоточился на «Миргороде». К этому времени Гоголь — преподаватель истории в женском Патриотическом институте[604] и успешный автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки»; читатели интересуются, не напишет ли он новую часть «Вечеров», но Гоголь отказался от этого «вполне сознательно, отнесясь к этой книге как к пройденному этапу»[605]. Несмотря на то что подзаголовком «Миргорода» станет «Повести, служащие продолжением „Вечеров на хуторе близ Диканьки“», второй сборник Гоголь отделял от первого — как более «бытовой», более разнообразный в жанровом отношении, просто более зрелый.

Николай Гоголь. 1834 год. Литография Алексея Венецианова[606]

Яновщина (Васильевка). Часть села, смежная с усадьбой Николая Гоголя.

Из альбома художественных фототипий и гелиогравюр «Гоголь на родине». 1902 год[607]

Как она написана?

«Старосветские помещики» — вариация Гоголя на тему идиллии, жанра, в котором главное — описание безмятежной и патриархальной жизни. Соответственно, повесть полна идеализации: всё хозяйство старосветских помещиков исполнено «неизъяснимой прелести», даже если речь идёт о вещах совершенно будничных и даже «низких». Например, «Старосветские помещики» — самый пространный и поэтичный из гоголевских гимнов еде. Вместе с тем в повести очень много иронии, причём она больше связана не с героями повести, а с литературой, правила которой Гоголь расшатывает: например, кошка, убежавшая от Пульхерии Ивановны к диким лесным котам, «набралась романических правил, что бедность при любви лучше палат». Такие комментарии — зримые знаки присутствия в повести рассказчика — с одной стороны, «своего человека», доброго знакомого Товстогубов, с другой — представителя внешнего мира. В результате «Старосветские помещики» — это и поэтизация пасторального быта, и констатация его неизбежной гибели.

Владимир Орловский. Вид на Украине. 1883 год[608]

Что на неё повлияло?

Прежде всего — непосредственные малороссийские впечатления и воспоминания. В частности, возможными прототипами героев повести называли деда и бабку Гоголя и кого-то из его знакомых миргородских стариков — семейство Зарудных или семейство Бровковых[609]. Историю о кошке, напугавшей Пульхерию Ивановну, Гоголь взял из рассказа своего друга — великого актёра Михаила Щепкина: подобный случай произошёл с его бабкой. Щепкин, прочитав повесть, шутя сказал Гоголю: «А кошка-то моя!» — на что Гоголь отвечал: «Зато коты мои!» (он имел в виду диких лесных котов, к которым в повести убежала помещичья кошка). Разорение имения Товстогубов — отголосок гоголевской поездки в Васильевку: «Признаюсь, мне очень грустно было смотреть на расстроенное имение моей матери».

Важнейший литературный претекст «Старосветских помещиков» — миф о Филемоне и Бавкиде, рассказанный Овидием в «Метаморфозах»; возможно, Гоголь учитывает и трактовку этого мифа в «Фаусте» Гёте. Идиллический настрой, которым проникнута повесть, — дань сентиментализму, в том числе прозе Карамзина. Исследователь Александр Карпов отмечает ещё один пласт претекстов — произведения о «загробной любви», «любви после смерти», такие как баллады Жуковского, повести Михаила Погодина «Адель», Николая Полевого[610] «Блаженство безумия», Егора Аладьина[611] «Брак по смерти»[612]. Все эти произведения — подчёркнуто романтические, но отношения «Старосветских помещиков» с романтической литературой можно охарактеризовать как мягкое ироническое снижение. К примеру, когда мы читаем, что овдовевший Афанасий Иванович «часто поднимал… ложку с кашею [и] вместо того, чтобы подносить ко рту, подносил к носу», то вспоминаем поведение потерявшего Марию хана Гирея из «Бахчисарайского фонтана» Пушкина: «Он часто в сечах роковых / Подъемлет саблю, и с размаха / Недвижим остаётся вдруг, / Глядит с безумием вокруг…»[613] Это место казалось неуместно комичным критикам Пушкина и наверняка поэтому было памятно Гоголю — снижая пушкинский пафос, он связал рассеянность вдовца и с его былой удалью (Афанасий Иванович, чтобы попугать жену, любил говорить, что пойдёт на войну).

Как она была опубликована?

Повесть вышла в сборнике «Миргород» в конце февраля 1835 года. Почти одновременно с «Миргородом» вышел сборник «Арабески», куда вошли исторические, литературоведческие и искусствоведческие статьи, начало неоконченного романа «Гетьман» и три повести из цикла, который впоследствии назовут «Петербургскими повестями»: «Портрет», «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего». Эта двойная публикация резко изменила представление о Гоголе читателей, до этого знавших лишь «Вечера на хуторе близ Диканьки», и создала ему, по сути, новую репутацию. В переизданиях «Миргорода» 1842 и (посмертно) 1855 годов в повесть были внесены незначительные авторские поправки (при этом «Вия» Гоголь серьёзно правил, а «Тараса Бульбу» переработал почти полностью).

Как её приняли?

Повести «Миргорода» были приняты по-разному: если «Иван Иванович и Иван Никифорович» вызвал нарекания в «грязи» и приземлённости, то «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба» понравились почти «совершенно всем вкусам и всем различным темпераментам» (как сам Гоголь написал Жуковскому). Как раз в это время в русской критике шёл горячий спор о том, что следует понимать под народностью в литературе. О «Старосветских помещиках» одобрительно писали консерваторы Сенковский и Шевырёв. Пушкин, отзываясь в 1836-м на второе издание «Вечеров на хуторе…», писал о новых произведениях Гоголя: «…с жадностию все прочли… „Старосветских помещиков“, эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет вас смеяться сквозь слёзы грусти и умиления…» Николай Станкевич[614] восхищался: «Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни!», Михаил Погодин называл повесть «прекрасной идиллией и элегией». Самый известный и авторитетный отзыв принадлежит Белинскому: в статье «О русской повести и о повестях Гоголя», напечатанной в двух номерах «Телескопа», он настаивал и на народности писателя, и на том, что он не просто юморист. «Старосветским помещикам» в статье посвящён длинный пассаж:

Возьмите его «Старосветских помещиков»: что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, а между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеётесь над ними, но без злости, и потом рыдаете с Филемоном о его Бавкиде, сострадаете его глубокой, неземной горести и сердитесь на негодяя-наследника, промотавшего состояние двух простаков!

Причину «этого очарования» Белинский видит в том, что Гоголь верно «нашёл человеческое чувство, двигавшее и оживлявшее его героев» — привычку — и отыскал в привычке поэзию (а поскольку привычка так или иначе должна быть знакома читателям, они почувствуют в Товстогубах что-то родственное). Из отзыва Белинского пошла и «социологическая» традиция оценки «Старосветских помещиков» (обличение «животной, уродливой, карикатурной» жизни), которая достигнет высшей точки в раннесоветской критике. Сам Белинский, который никак не мог одобрять «животную жизнь», писал: «О, г. Гоголь истинный чародей, и вы не можете представить, как я сердит на него за то, что он и меня чуть не заставил плакать о них, которые только пили и ели и потом умерли!» Он же с грустной иронией отмечал, что в незначительных диалогах Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны о продавленном стуле и сушёных грушах — «весь человек, вся жизнь его, с её прошедшим, настоящим и будущим».

Что было дальше?

После смерти Гоголя «Старосветских помещиков» трактовали в соответствии с критической модой: если дореволюционные критики видели в повести трогательную идиллию, а в Товстогубах — характеры добрых и приближенных к «народу» провинциальных дворян, то для раннесоветских критиков они — «отрицательные» персонажи, воплощающие отсталость, косность, мрачность жизни патриархальной России, торжество помещичьей эксплуатации. Более поздние исследователи возвращаются к жанровой природе повести, вписывают её в контекст мирового романтизма; в 1990-е о «Старосветских помещиках» пишут как о христианской по духу повести, в которой показана праведная, угодная Богу любовь.

«Старосветские помещики» становились предметом литературной рефлексии: так, очень схожие с гоголевскими гастрономически-идиллические мотивы обнаруживаются в романе Гайто Газданова «История одного путешествия» (1935)[615]. В 1998-м драматург Николай Коляда написал пьесу «Старосветские помещики» по мотивам гоголевской повести; третий персонаж этой пьесы — сам Гоголь, Гость, осмысляющий мир Товстогубов, активно участвующий в его жизни и плачущий над ним[616].

В 1979 году режиссёр Давид Карасик поставил по «Старосветским помещикам» телеспектакль, а в 2008-м по повести был снят короткометражный кукольный мультфильм Марии Муат под названием «Он и она».

Что значит «старосветские»?

«Старосветские» означает, собственно, «принадлежащие к „старому свету“» — патриархальному, не тронутому пагубой цивилизации, блюдущему заповеданные предками законы гостеприимства. Лица добрых «стариков и старушек», всегда радушно принимающих гостя, рассказчику отрадно вспомнить «в шуме и толпе среди модных фраков»: эти модные петербургские фраки — «новый свет», где человек человеку волк. Для «старого света» характерно желание оставаться на своём месте: Товстогубы — представители одной из «национальных, простосердечных и вместе богатых фамилий, всегда составляющих противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о, слог въ». Гоголь здесь обличает не украинское происхождение новых петербуржцев, а как раз их стремление оторваться от корней.

Корни же эти — не просто провинциальные, но и сельские: помещики связаны с землёй (что ощутимо в английском переводе названия повести — «The Old World Landowners»). В начале повести Гоголь даёт развернутую экспозицию типичного «старосветского» хозяйства:

Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождём. За ним душистая черёмуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишень и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клён, в тени которого разостлан для отдыха ковёр; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушёных груш и яблок и проветривающимися коврами, воз с дынями, стоящий возле амбара, отпряжённый вол, лениво лежащий возле него, — всё это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило всё то, с чем мы в разлуке.

«Старосветскость» подчёркивается и теми портретами, которые висят на стене у Товстогубов: Пётр III, герцогиня Лавальер[617] и «какой-то архиерей». Первые два образа, относящиеся к «великому» и «галантному» векам, отсылают к давно прошедшей молодости героев, третий — скорее к патриархальности и «вечному покою».

Какое место «Старосветские помещики» занимают в «Миргороде»?

Практически все гоголеведы отмечают, что «Миргороду» свойственна контрастная композиция. Сборник разделён на две части: в первой объединены «Старосветские помещики» и «Тарас Бульба», во второй — «Вий» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». Сентиментальная идиллия соседствует с патриотической героикой, «готический» ужас — с сатирой. Существуют разные трактовки этих сопоставлений — от «вульгарно-социологической» (советский гоголевед Николай Степанов заявлял о «мелких стяжателях», которым в «Тарасе Бульбе» противостоит «сфера народной жизни»; другой исследователь, Александр Докусов, писал, что старосветские помещики «принадлежат миру зла») до сугубо литературоведческой, жанровой: сопоставляя столь несхожие тексты, Гоголь пробует собственные возможности и расширяет границы русской прозы.

Девушки с Полтавщины в праздничных нарядах. Фотография Самуила Дудина. 1894 год[618]

Но, помимо контрастов, в «Миргороде» важны переклички между повестями, опять же по-разному трактующие те или иные мотивы и темы. Особое внимание стоит обратить на соседство «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбы». Александр Герцен писал, что Тараса Бульбу и Афанасия Ивановича объединяют одни и те же черты: простодушие и грациозность[619]. Это наблюдение можно соотнести с античным подтекстом всего «Миргорода»: старички Товстогубы так же напоминают о буколических крестьянах, как Бульба — о греческих и римских героях. Многое в «Помещиках» перекликается с «Тарасом Бульбой»: к примеру, Афанасий Иванович пугает жену шутливым намерением идти на войну, а Бульба (точно так же напугав жену) на войну уходит.

С «Вием» «Помещиков» роднит демонологический мотив — тот самый зов ниоткуда, который, по поверью «простого народа», предвещает скорую смерть, — это предзнаменование и гораздо более масштабных, физически проявленных ужасов повести о Хоме Бруте и мёртвой панночке. Наконец, идиллическое начало «Старосветских помещиков» контрастирует не только с их же финалом, где показан упадок старосветского хозяйства, но и с финалом последней повести сборника — «Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича»[620]. Вместо радости и изобилия малороссийского лета — «дурное время» осени: «Опять то же поле, местами изрытое, чёрное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо. — Скучно на этом свете, господа!» В последней повести «Миргорода» Гоголь окончательно разрушает тот мир, который любовно создал в «Старосветских помещиках», а до этого — в «Вечерах на хуторе близ Диканьки». Соблазнительно в связи с этим предположить (как это делает исследователь Владимир Денисов[621]), что название «Миргород» — не только конкретный топоним, но и отсылка к известной католической формуле urbi et orbi («городу и миру»); что Миргород — это мир-город, в котором есть место разным людям и способам жить и который имеет свои начало и конец.

Как в «Старосветских помещиках» обыгран миф о Филемоне и Бавкиде?

«Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять», — пишет Гоголь. Источник мифа о Филемоне и Бавкиде — «Метаморфозы» Овидия. До Гоголя к этому сюжету обращались, в частности, русские сентименталисты: Николай Карамзин, Михаил Муравьёв, Иван Дмитриев (последнему Гоголь писал из Васильевки, что живёт теперь «в деревне, совершенно такой, какая описана незабвенным Карамзиным»).

Согласно Овидию, Филемон и Бавкида жили во фригийском городе Тиана. Нежно любившие друг друга престарелые муж и жена были единственными, кто приютил двух странников — оказалось, что под видом странников скрывались Юпитер и Меркурий. Старики были готовы зарезать ради гостей единственного гуся. Тронутые радушием хозяев, боги утопили все дома в округе, кроме дома Филемона и Бавкиды, — их хижина превратилась в храм Юпитера, а старики попросили у громовержца оставить их при этом храме жрецами и даровать им возможность умереть одновременно. Их желание было исполнено:

Вдруг увидал Филемон: одевается в зелень Бавкида; Видит Бавкида: старик Филемон одевается в зелень. Похолодевшие их увенчались вершинами лица. Тихо успели они обменяться приветом. «Прощай же, Муж мой!» — «Прощай, о жена!» — так вместе сказали, и сразу Рот им покрыла листва. И теперь обитатель Тианы Два вам покажет ствола, от единого корня возросших. Перевод С. Шервинского

«Старосветские помещики» и сходны с этим мифом, и отличны от него. С одной стороны, перед нами любящая и радушная чета (гостеприимство — главная черта Товстогубов). К Овидию, по наблюдению Ивана Есаулова, отсылает и общее отчество супругов Товстогубов (Иванович, Ивановна), напоминающее об общем корне деревьев, в которые превратились Филемон и Бавкида[622]. С другой стороны, Товстогубы, в отличие от бедных Филемона и Бавкиды, зажиточные хозяева, и им не дана блаженная участь одновременной и лёгкой смерти. Возможно, на Гоголя повлияла вторая часть «Фауста» Гёте, вышедшая в 1832 году, незадолго до начала работы Гоголя над «Миргородом». В последнем акте Фауст задумывает, чтобы добиться славы и благодарности человечества, построить огромную плотину, чтобы «любой ценою у пучины / Кусок земли отвоевать»[623], — но ему мешает стоящая на месте строительства хижина престарелых супругов Филемона и Бавкиды, которые не соглашаются покинуть свой дом. Фауст просит Мефистофеля разобраться с проблемой — в результате Филемон и Бавкида, к ужасу Фауста, погибают. Отголоском этого рационализаторского насилия может быть попытка дальнего родственника Товстогубов навести порядок в их имении после смерти стариков — попытка, закончившаяся, как мы помним, полным крахом имения.

Питер Пауль Рубенс. Юпитер и Меркурий у Филемона и Бавкиды. Около 1620–1625 годов[624]

В принципе, сочетание малороссийского Эдема с античной культурой в случае Гоголя вполне объяснимо его биографией — учёбой в Нежинской гимназии высших наук, где изучали сочинения древних. Но, так или иначе, указав на овидиевский источник, Гоголь приглушает его влияние. Так, с «благородными», античными именами героев (Афанасий и Пульхерия) соседствует «физиологичная» фамилия Товстогуб. Такой контраст заставляет читателя сделать «усилие, чтобы за „корою земности“ различить проявления глубокого чувства, чтобы в Товстогубе увидеть Афанасия, в Товстогубихе — Пульхерию»[625].

Стоит заметить, что Товстогубы не были первой пожилой парой у Гоголя: в предисловии к «Вечерам на хуторе близ Диканьки» рассказчик — Рудый Панько — рассказывает о себе и «своей старухе», бездетной и гостеприимной чете. Гоголь времён «Вечеров», конечно, естественней соотносил себя с малороссийской идиллией — настолько, что готов был перевоплотиться в её «гения места».

Чем замечателен сад старосветских помещиков?

Самый известный сад в прозе Гоголя — это сад Плюшкина в «Мёртвых душах». Запущенный плюшкинский сад прекрасен, потому что над его созданием равно потрудились природа и искусство. В «Старосветских помещиках» у природы и искусства иные, но тоже симбиотические отношения. С одной стороны, хозяйство деятельной Пульхерии Ивановны было «совершенно похоже на химическую лабораторию» («Под яблонею вечно был разложен огонь, и никогда почти не снимался с железного треножника котёл или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и не помню ещё на чём. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике[626] водку на персиковые листья, на черёмуховый цвет, на золототысячник, на вишнёвые косточки»), с другой — постоянно обнаруживались недоимки из-за недосмотра или просто воровства, но «благословенная земля производила всего в таком множестве», что хозяйство всегда процветало. Перед нами своего рода модель рая — и важно, что Гоголь, описывая сад Товстогубов, описывает как бы все такие сады, все хозяйства старосветских помещиков вообще: «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединённой жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осенённые вербами, бузиною и грушами». Позже такие обобщения примет на вооружение натуральная школа, но Гоголь хотел показать не типичное, а идеальное. Здесь будто исчезает время: исследователь Владислав Кривонос отмечает, что рассказчик заходит в сад «на минуту», но минута растягивается очень надолго[627].

Владимир Маковский. Варят варенье. 1876 год[628]

Юрий Лотман в работе «Художественное пространство в прозе Гоголя» поясняет, что важнейшее свойство сада старосветских помещиков — его «отгороженность»[629]: это заповедный уголок, каким и должен быть Эдем, земной рай. По замечанию Лотмана, ядро этого мира — дом Товстогубов, окружённый кольцами, «поясами границы»: двориком, частоколом, садом, деревней (внутри дома тоже есть «стражи границ» — знаменитые «поющие» двери). Беда приходит в дом Товстогубов из единственного места, где эта граница разрывается, — из дикого леса, который напрямую сообщается с садом, из «дыры под амбаром», через которую в этот лес убегает кошка[630]. В отличие от других товстогубовских лесов, в которых приказчик нещадно рубил деревья ради собственной выгоды, этот лес был «совершенно пощажён предприимчивым приказчиком»: он боялся, что Пульхерия Ивановна услышит стук топора. Парадоксальным образом то, что должно быть нормой (приказчик не рубит хозяйского леса), превращается в аномалию и служит к гибели хозяев (в этом лесу водятся дикие коты, сманившие к себе помещичью кошку). Смерть Пульхерии Ивановны, выполняющей традиционную роль хранительницы домашнего очага[631], запускает процесс разрушения всего её хозяйства — после смерти Афанасия Ивановича, которому она как будто наказывает последовать за ней, дело довершается очень быстро. Границы рушатся, и сад приходит в запустение: имение захвачено «чужим» миром. Но для своих — то есть для гостей, ради которых жили старосветские помещики, — эти границы были, конечно, проницаемы, а сад напоминал о возможности иной, заповедной жизни.

Почему Товстогубы так много едят?

Еда, ассоциирующаяся с домашним очагом, — едва ли не смысловой центр «Старосветских помещиков». Здесь есть еда повседневная и особая — для гостей, которую представляют, как на параде:

Вот это грибки с чебрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами! ‹…› Вот эти грибки с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот это большие травянки: я их ещё в первый раз отваривала в уксусе; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить ещё что бывает на нечуй-витере цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх. А вот это пирожки! это пирожки с сыром! это с урдою! а вот это те, которые Афанасий Иванович очень любит, с капустою и гречневою кашею.

Андрей Белый подсчитал, что Афанасий Иванович «принимался за еду девять раз в сутки»[632]. В образах еды, как пишет Юрий Манн, «нет никакого агрессивного, хищнического оттенка (ср. пожирание еды Собакевичем). Это почти идиллическое и растительное поглощение, пережёвывание и переваривание»[633]. Он же говорит об «открытости и радушии», которое связано у Товстогубов с едой. Это, разумеется, связано с древнейшими законами гостеприимства: еда отвечает за весь дом старосветских помещиков. Это правило усилено тем, что мир Товстогубов — маленький и замкнутый, поэтому какие-нибудь пирожки с сыром занимают в нём серьёзное место[634].

Мягкий гоголевский комизм здесь в том, что раблезианские пиры, которые устраивают Товстогубы гостям, их маленькому хозяйству как бы несоразмерны — но у Гоголя тут же находится этому объяснение: хлебосольство увязано с идеей «рая на земле», где всё родится в изобилии. «Впрочем, я думаю, что не имеет ли самый воздух в Малороссии какого-то особенного свойства, помогающего пищеварению, потому что если бы здесь вздумал кто-нибудь таким образом накушаться, то, без сомнения, вместо постели очутился бы лежащим на столе». Напротив, для Товстогубов именно отказ от пищи связан со смертью: настроившись на скорую кончину, Пульхерия Ивановна отказывается от еды. Единственное лечение, которое может предложить ей Афанасий Иванович: «Может быть, вы чего-нибудь бы покушали, Пульхерия Ивановна?» Может быть, стоит вспомнить здесь, что незадолго до смерти Гоголь также отказался принимать пищу. Еда в мире Гоголя — это витальность; голод — смерть. Так оно, собственно, и в жизни, но Гоголь это, как многое, утрирует. Более того, для старосветских помещиков разговор о еде — это своего рода разговор о любви, тот язык, на котором они могут выразить свои чувства. Именно еда — мнишки[635] со сметаной — для вдовца становится живым напоминанием о покойнице. Современный исследователь усматривает здесь отголосок романтического представления: главное — принципиально невыразимо[636].

На какую войну собирался идти Афанасий Иванович?

По упоминаниям войн можно приблизительно датировать действие «Старосветских помещиков». Оно происходит после 1815 года[637], вероятно в начале 1820-х, потому что гость рассказывает Афанасию Ивановичу слухи о том, «что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта». (Оставим здесь в стороне и смерть Бонапарта в 1821-м — не обязательно, чтобы в Миргородском уезде об этом скоро узнали, и соотношение рассказчика с автором: рассказчик явно старше Гоголя, которому ко времени написания повести 24 года.) При этом 55-летняя Пульхерия Ивановна помнит, как «турки были у нас в плену»: пленная «туркеня», выучившая хозяйку особым образом солить грибы, жила у Товстогубов после Русско-турецкой войны 1787–1791 годов[638] — лет за 25 до событий повести. Наконец, Пульхерия Ивановна осматривает свои леса, сидя в дрожках, которые тянут лошади, «служившие ещё в милиции», то есть «в ополчении, сформированном в России во время русско-прусско-французской войны 1805–1807 годов[639] ввиду угрозы вторжения наполеоновских войск в пределы страны и распущенном вскоре после заключения Тильзитского мира»[640]. В милиции служил и Иван Никифорович из другой гоголевской повести — ради этого он и купил «у турчина» ружьё, послужившее причиной раздора между друзьями.

«Предстоящая война», разговорами о которой гость развлекает Афанасия Ивановича, — едва ли какая-то конкретная: после 1814 года Россия больше десяти лет не участвовала в войнах с иностранными державами (если не считать Кавказской войны, начавшейся в 1817-м). Лишь летом 1826-го началась Русско-персидская война[641] — Персия хотела взять реванш за поражение в предыдущем конфликте[642] в 1813 году. В «Старосветских помещиках», судя по всему, перед нами такие же досужие слухи, как и в «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» — там Иван Иванович говорит своему другу, что «три короля объявили войну царю нашему» и «хотят, чтобы мы все приняли турецкую веру» (отголосок многочисленных войн с Османской империей, антинаполеоновской коалиции и создания Священного союза).

«Я сам думаю пойти на войну; почему ж я не могу идти на войну?» — говорит Афанасий Иванович Товстогуб. Он, разумеется, не военнообязанный: после короткой военной карьеры он пользуется привилегиями Манифеста о вольности дворянства[643], дарованными Петром III (тем самым государем, чей портрет висит у старосветских помещиков в доме). Разговоры о войне интересно сочетаются с инфантильностью Афанасия Ивановича, которую Гоголь постоянно подчёркивает. Афанасий Иванович не входит в вопросы хозяйства и целиком зависит от заботы жены, которая кормит его, как заботливая мать[644]. Он слушает гостей с любопытством, которое «несколько похоже на любопытство ребёнка». Пульхерия Ивановна, умирая, говорит: «Вы как дитя маленькое: нужно, чтобы любило вас то, которое будет ухаживать за вами». Афанасий Иванович, напуганный жениным предчувствием, «рыдает, как ребёнок». Услышав зов, как ему кажется, покойной жены, он покоряется собственной смерти «с волею послушного ребёнка». В этом контексте нужно воспринимать и подшучивание мужа над женой, в том числе угрозы пойти на войну: так дети любят пугать родителей, а иногда и говорят всерьёз. Не держал ли Лев Толстой в голове «Старосветских помещиков», когда писал сцену, в которой Петя Ростов впервые заговаривает с родителями о том, что собирается идти воевать?

Почему Пульхерия Ивановна приняла кошку за смерть?

Любимица Пульхерии Ивановны, балованная серая кошка, сбегает к лесным котам, через три дня возвращается исхудавшей — и, поев, убегает обратно в лес. Это пустяшное происшествие заставляет Пульхерию Ивановну сделать неожиданный вывод: «Это смерть моя приходила за мною!»

В действительности такой случай произошёл с бабкой знаменитого актёра Михаила Щепкина, происходившего из крепостных крестьян, — Гоголь позаимствовал у Щепкина этот анекдот. У убеждения Пульхерии Ивановны фольклорные корни. Подобное поверье фиксирует в «Поэтических воззрениях славян на природу» Александр Афанасьев[645]: «Чехи и малорусы рассказывают, что Смерть, принимая вид кошки, царапается в окно, и тот, кто увидит её и впустит в избу, должен умереть в самое короткое время»[646]. Появление кошки — дурная примета и в некоторых других культурах. По замечанию Владимира Топорова, «в низшей мифологии кот выступает как воплощение (или помощник, член свиты) чёрта, нечистой силы»[647]. Отсюда представление о дьявольском начале в чёрных котах: в русской литературе оно полнее всего показано в «Мастере и Маргарите», а Гоголю могло быть знакомо хотя бы из «Золотого горшка» Гофмана; собственно, и в гоголевской «Майской ночи» фигурирует чёрная кошка-ведьма.

С другой стороны, у христиан, особенно у старообрядцев, кошка — «чистое» животное (в отличие от собаки), о чём и говорит Пульхерия Ивановна: «Собака нечистоплотная, собака нагадит, собака перебьёт всё, а кошка тихое творение, она никому не сделает зла». Но именно это «тихое творение» убегает в соседний лес, где связывается с разбойными лесными котами, которых Гоголь называет «народом мрачным и диким», — перед нами типично гоголевская амбивалентность, вообще говоря, свойственная нечистой силе (здесь можно вспомнить и панночку из «Вия» — прекрасную девушку и отвратительную старую ведьму).

Литературовед Иван Есаулов, подчёркивающий важность границ в «Старосветских помещиках», отмечает, что беглая кошка попадает в дикий «большой мир» за пределами замкнутого идиллического пространства имения Товстогубов — и, возвращаясь, становится вестником смерти как раз из этого «большого мира»[648]. Ободранное, истощённое животное, дичащаееся хозяйки, — полная противоположность той балованной кошке, которую знала Пульхерия Ивановна. Можно предположить, что, соприкоснувшись с диким миром леса (в русской народной культуре лес однозначно трактуется как вход в потусторонний мир), она «заражается» потусторонностью и становится в самом деле носителем смерти. Это вполне в логике синкретического, магического, фольклорного сознания — и то, что Пульхерия Ивановна воспринимает поверье всерьёз, говорит о её принадлежности к патриархальному/пасторальному миру, несмотря на дворянский статус (снова вспомним, что бабка Михаила Щепкина была крепостной).

Напрямую к народному поверью Гоголь отсылает, когда рассказывает о предвестии смерти Афанасия Ивановича, который внезапно услышал, как его зовёт Пульхерия Ивановна:

Вам, без сомнения, когда-нибудь случалось слышать голос, называющий вас по имени, который простолюдины объясняют тем, что душа стосковалась за человеком и призывает его, и после которого следует неминуемо смерть. Признаюсь, мне всегда был страшен этот таинственный зов. Я помню, что в детстве часто его слышал: иногда вдруг позади меня кто-то явственно произносил моё имя.

Отметим, что в двух «бытовых» повестях «Миргорода» — «Старосветских помещиках» и «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» — импульсом для развития действия становится зоологический пустяк. Но если ссора из-за слова «гусак» — история откровенно вздорная и (в бахтинском смысле) карнавальная, то в смерти из-за кошки есть что-то очень трогательное, как и во всей повести.

Почему Афанасий Иванович не проявляет эмоций на похоронах Пульхерии Ивановны?

Смерть Пульхерии Ивановны как бы «выключает» Афанасия Ивановича из мира живых. На похоронах жены он «на всё… глядел бесчувственно», «на всё глядел странно», проливает над гробом «какие-то бесчувственные слёзы», а после погребения произносит: «Так вот это вы уже и погребли её! зачем?!» Эмоции настигают его только по возвращении с похорон: «Но когда возвратился он домой, когда увидел, что пусто в его комнате, что даже стул, на котором сидела Пульхерия Ивановна, был вынесен, — он рыдал, рыдал сильно, рыдал неутешно, и слёзы, как река, лились из его тусклых очей». С тех пор горе его не покидает.

Николай Пимоненко. Пасхальная заутреня в Малороссии. 1891 год[649]

Психолог скажет, что Гоголь точно описывает начальную стадию глубокого горя, поведение человека после катастрофического потрясения. Юрий Манн в «Поэтике Гоголя» пишет, что реакция Афанасия Ивановича должна казаться странной людям посторонним — дальним родственникам и землякам, участвующим «в коллективно-обрядовом действе» похорон, и даже читателям повести[650]. В обычной похоронной суете плач смешивается со смехом: «…длинные столы расставлены были по двору; кутья, наливки, пироги покрывали их кучами; гости говорили, плакали, глядели на покойницу, рассуждали о её качествах… ‹…›…солнце светило, грудные ребёнки плакали на руках матерей, жаворонки пели, дети в рубашонках бегали и резвились по дороге». На фоне этих «естественных» и предсказуемых реакций фигура Афанасия Ивановича резко выделяется, что заставляет нас с усиленным вниманием следить за ним — за одним там, где раньше было двое.

Какую роль в повести играет рассказчик?

В двух повестях «Миргорода» — «Старосветских помещиках» и «Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче» — рассказчик выступает добрым знакомым героев. Он приближен к фигуре самого Гоголя (недаром в советской экранизации «Ивана Ивановича» Гоголь — один из экранных персонажей), но, очевидно, старше и опытнее. Это бывалый человек, хорошо знающий и свет — в «Старосветских помещиках» не раз говорится о холодном и лицемерном Петербурге, — и идиллическую сельскую жизнь. Такая контрастная фигура «сына цивилизации»[651] нужна как раз для того, чтобы оттенить жизнь старосветских помещиков, показать её притягательность и недосягаемость (ведь в конце повести рассказчик наблюдает за разорением имения).

Рассказчик, доверенное лицо своих героев, может выносить им оценки («Пульхерия Ивановна для меня была занимательнее всего тогда, когда подводила гостя к закуске»); он, как добрый сосед, следит за их судьбой (заезжает в гости к вдовцу — и получает тем самым возможность рассказать о его жизни после Пульхерии Ивановны). Вместе с тем этот рассказчик не в полной мере является персонажем: в нём есть и черты «всеведущего автора», способного сообщить читателю, например, подробности частных разговоров супругов. Он остаётся богом повествования. Такая двойственная роль спародирована в современной пьесе Николая Коляды «Старосветские помещики», где Гоголь — полноценный персонаж, но в то же время человек со стороны, которому доступно осмысление всего происходящего. Одновременно вовлечённая и сторонняя позиция позволяет рассказчику привлекать к своему описанию иные, чужие контексты: он сравнивает Товстогубов с Филемоном и Бавкидой, о которых они едва ли когда-нибудь слышали, и вводит вставной рассказ о человеке, который потерял свою возлюбленную, дважды пытался покончить с собой, но потом всё же утешился. Противоположностью этой житейской истории служит «долгая, жаркая печаль» Афанасия Ивановича — и для рассказчика здесь повод задуматься, что же сильнее — страсть или привычка.

Что означает упадок имения Товстогубов?

В начале повести «образцовое хозяйство» старосветских помещиков противопоставлено «новому гладенькому строению, которого стен не промыл ещё дождь, крыши не покрыла зелёная плесень, и лишённое щекотурки крыльцо не показывает своих красных кирпичей». У «старосветского» хозяйства и должны быть признаки старины, обветшалости. Романтизм наследует у сентиментализма особое отношение к руинам, которые одновременно напоминают о высоком, недоступном ныне архитектурном идеале и демонстрируют гармоническое сотворчество человека и природы — сотворчество через разрушение. В «Старосветских помещиках» Гоголь с мягкой иронией снижает пафос поэтики руин — и демонстрирует, что такое руины настоящие: после смерти хозяев в их имении можно увидеть только «кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, — и ничего более». Этот коллапс ускорен попытками, так сказать, механической модернизации: наследник имения, дальний родственник Товстогубов, приколачивает к избам номера и покупает «шесть прекрасных английских серпов» — Иван Есаулов считает[652] неслучайным, что через шесть же месяцев окончательно разорённое имение приходится взять в опеку[653].

Интересно, что Гоголь выбирает для имения старосветских помещиков именно такой вариант эсхатологии — говоря словами Элиота, «не взрыв, но всхлип». Вспомним, что Афанасий Иванович любил пошутить над Пульхерией Ивановной, пугая её пожаром. В реальности огонь действительно пожирает их хозяйство — но совсем по-другому: «частокол и плетень в дворе были совсем разрушены, и я видел сам, как кухарка выдергивала из него палки для затопки печи, тогда как ей нужно было сделать два шага лишних, чтобы достать тут же наваленного хвороста». Эдем уничтожен не громкой, скандальной и в чём-то романтической катастрофой, но бытовой энтропией. Перед нами реализм как таковой.

«Старосветские помещики» — это идиллия или антиидиллия?

Идиллией в широком смысле называют произведение о безмятежной жизни, как правило сельской; термины «пастораль» и «буколика», также берущие начало в античной поэтике, часто употребляют как синонимы «идиллии». Часто говорят и об идиллическом настроении, «строе чувств», мировосприятии — такое понимание восходит к Шиллеру и Гумбольдту[654]. Повесть Гоголя относили к идиллиям на протяжении всей истории её чтения и изучения, начиная с Пушкина. Она создавалась в атмосфере полемики по поводу жанра идиллии, начало которой было положено[655] выходом книги «Идиллии Владимира Панаева»[656]. Об идилличности «Старосветских помещиков» писали такие филологи, как Дмитрий Овсянико-Куликовский, Виктор Виноградов, Борис Эйхенбаум. В самом деле, идиллический хронотоп[657] «Старосветских помещиков», точно по Гумбольдту, противопоставлен «большому миру»: здесь не знают мировых потрясений, о войне говорят разве что в шутку, не ездят далеко и стараются не вспоминать о том, что когда-то всё было иначе. Здесь много едят — а еда, по Бахтину[658], важная часть идиллического хронотопа. Здесь не хотят ничего менять, а за то, чтобы эта замкнутая система оставалась гармоничной и жизнеспособной, отвечает сама «благословенная земля», которая родит «всего в таком множестве», что покрывает любые недостатки, сводит на нет мелкие вторжения хаоса.

Вместе с тем в «Старосветских помещиках» есть важнейшее отличие от классической идиллии: гибель героев и разрушение патриархального быта, с любовью выстроенного в первой части повести. Что демонстрируется таким образом? Что подлинная идиллия сегодня невозможна? Что она не была возможна никогда? Скорее то, что у всего есть свой срок, ничто не избежит «всеистребляющего времени».

Сергей Васильковский. Украинский пейзаж. Конец XIX века[659]

В некотором смысле идиллическое чувство, как его трактует Гоголь, противопоставлено чувству романтическому. Это особенно видно по двум моментам. Во-первых, Афанасий Иванович старается не вспоминать, что когда-то сумел ловко увезти Пульхерию Ивановну, которую не хотели отдавать за него замуж: такой романтический поступок несообразен нынешнему его состоянию покоя. Во-вторых, говоря о безутешном горе Афанасия Ивановича, Гоголь вставляет рассказ о молодом человеке, чья возлюбленная неожиданно умерла, — он дважды пытался покончить с собой, но в конце концов утешился и счастливо женился. В отличие от этого молодого человека, Афанасий Иванович не в силах пережить свою потерю, что и заставляет рассказчика задуматься:

«Боже! — думал я, глядя на него, — пять лет всеистребляющего времени — старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, ни разу не возмущало ни одно сильное ощущение души, которого вся жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушёных рыбок и груш, из добродушных рассказов, — и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка? Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей — есть только следствие нашего яркого возраста и только по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?»

В своём «Неуёмном бубне» Алексей Ремизов замечает, что слово «привычка» здесь — просто замена «большого» слова «любовь», которое Гоголь «постеснялся употребить». Но скорее речь идёт не о стеснении, а о том, что слово «любовь» закреплено за романтизмом, тогда как «привычка» (которая, как напоминает Пушкин, «свыше нам дана» и заменяет счастье) — это именно о ровном, гармоничном, идиллическом чувстве, более близком к христианскому идеалу. Здесь можно вспомнить и представление о том, что вместо «люблю» русские женщины говорят «жалею», и фразу стареющей Лизаветы Александровны из «Обыкновенной истории» Гончарова: «Да, я очень… привыкла к тебе», — Лизавете Александровне хотелось как раз романтической любви, но она была вынуждена не без горечи признать, что вместо этого на её долю выпала «привычка». Однако, если для Гончарова «привычка» — часть сложного морального уравнения, которое не имеет решения, то для Гоголя это пусть и не беспроблемный, но знак идиллической гармонии, которой так или иначе противопоставлены все прочие повести «Миргорода».

Александр Пушкин. «Капитанская дочка»

О чём эта книга?

Молодой дворянин Пётр Гринёв отправляется на службу в отдалённую уральскую крепость, по дороге попадает в буран и спасает случайного встречного. Впоследствии тот окажется предводителем крестьянского восстания и отплатит за добро: оценив честность и прямоту Гринёва, Емельян Пугачёв спасёт его от расправы, а потом освободит из плена его невесту. Последняя прозаическая работа Пушкина — в каком-то смысле инструкция по выживанию, книга о том, как сохранить себя в России в смутные времена.

Когда она написана?

В августе 1832 года Пушкин делает первые наброски новой книги — истории дворянина, перешедшего на сторону Пугачёва. Получив через несколько месяцев доступ в военные архивы, Пушкин начинает работать над «Историей Пугачёва», вместе с тем меняется и замысел будущего романа: главный герой отдаляется от Пугачёва, появляется романтическая линия. Под рукописью, которую Пушкин передаёт в цензуру, стоит дата «19 октября 1836 года» — его последнее большое произведение закончено в годовщину основания Царскосельского лицея.

Павел Соколов. Иллюстрация к «Капитанской дочке». 1891 год. Гравёр Альфонс Ламот[660]

Как она написана?

Предельно прозрачно и экономно. «Повести Пушкина голы как-то», — с неодобрением замечал Лев Толстой. Можно сформулировать иначе: в них отсечено лишнее, всё служит развитию действия или характеров, каждая деталь о чём-то говорит, все висящие на стене ружья стреляют.

П.Ф. Соколов. Портрет А.С. Пушкина. 1836 год[661]

Что на неё повлияло?

Исторические романы Вальтера Скотта, русская проза екатерининских времён, собственные впечатления Пушкина от работы в архивах и поездок в Казань и Оренбург, по местам Пугачёвского восстания.

Как она была опубликована?

В четвёртом номере журнала «Современник», за месяц до гибели Пушкина. Текст опубликован без указания автора, но незадолго до этого Пушкин читает «Капитанскую дочку» у Вяземского, и ни для кого в петербургском обществе имя автора не является секретом.

Как её приняли?

Через месяц после публикации Гоголь пишет из Парижа, что книга «произвела всеобщий эффект». В восторге даже Белинский, тремя годами раньше писавший в статье «Литературные мечтания»: «Оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин» (впрочем, главного героя «Капитанской дочки» он объявит ничтожным и бесцветным). Для современников это роман о потерянном рае: их завораживает, по выражению Александра Тургенева, «эта эпоха, эти характеры старорусские и эта девичья русская прелесть». Спустя десять лет Гоголь напишет: «Сравнительно с „Капитанской дочкой“ все наши романы и повести кажутся приторной размазнёй. ‹…› …всё не только самая правда, но ещё как бы лучше её. …На то и призвание поэта, чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде».

Что было дальше?

«Капитанская дочка» отражается во всех последующих эпохах: картины тихой и простой семейной жизни появятся у Аксакова и Толстого, образ «доброго служивого» капитана Миронова продолжится в Максим Максимыче у Лермонтова и толстовском капитане Тушине. К «Капитанской дочке» восходит всякая русская идиллия, вплоть до романа Александра Чудакова «Ложится мгла на старые ступени», а вопрос о том, как сохранить честь и человечность на фоне трагических событий истории, окажется принципиально важным для литературы XX века. Как писал Дмитрий Святополк-Мирский, в романе «содержится квинтэссенция того, чем стал русский реализм».

Почему Пушкин заинтересовался историей Пугачёва?

В 1831 году Пушкин принят на службу в Коллегию иностранных дел в качестве «историографа»: это высочайший ответ на письмо Бенкендорфу, где поэт сообщает о желании написать историю Петра и просит разрешить ему доступ в архивы. В России неспокойно: подавленное Польское восстание сменяют холерные бунты и волнения в военных поселениях; возможно, под впечатлением от происходящего Пушкин начинает интересоваться народным восстанием уже ушедшей эпохи. Для постдекабристской эпохи эта тема почти запретная. «…все без исключения архивные данные о ней, — писал литературовед Юлиан Оксман, — официально считались секретными… самое обращение к материалам о крестьянской революции не могло не компрометировать Пушкина, которому разрешены были царём в 1831 году лишь разыскания в области биографии Петра Великого». В феврале 1833-го Пушкин просит у военного министра графа Чернышёва разрешить ему доступ к секретным архивам для изучения истории графа Суворова и его участия в подавлении Пугачёвского восстания, но, получив разрешение, начинает заниматься материалами о восстании в целом и всего за пять недель пишет «Историю Пугачёва». Николай I лично вычитывает текст, вносит 23 правки, меняет название на «Историю Пугачёвского бунта» и берёт издательские расходы на свой счёт.

Неизвестный художник. Портрет Емельяна Пугачёва. Вторая половина XVIII века. Фотография Сергея Прокудина-Горского. 1911 год[662]

Были ли у героев романа реальные прототипы?

В первых набросках главным героем был Михаил Шванвич — офицер, попавший в плен к пугачёвцам и перешедший на сторону самозванца. Пушкин несколько раз менял имя героя и его историю. В итоге черты Шванвича перешли к Швабрину, а главный герой получил фамилию подполковника Алексея Гринёва — тот участвовал в подавлении восстания, по ложному оговору был обвинён в сотрудничестве с Пугачёвым, но оправдан судом; этот сюжет присутствует в «Истории Екатерины II» Жана Кастера, которая была в библиотеке Пушкина. Известно, что баснописец Иван Крылов рассказывал Пушкину о своём отце, капитане Андрее Крылове, защищавшем от восставших Яицкий городок, — на него чем-то похож комендант Миронов. Что касается Пугачёва, на страницах «Истории бунта» и в документах следствия он выглядит куда более жестоким; возможно, на его образ в книге повлияли впечатления Пушкина от поездок на Урал, где старые крестьяне по-прежнему называли предводителя восстания «батюшкой Петром Федоровичем» и говорили, что ничего от него не видели, кроме хорошего.

Почему роман называется «Капитанская дочка»?

Заглавие романа на первый взгляд выглядит случайным, Марина Цветаева и вовсе отказывала ему в праве на существование: «…Я произношу это название механически, как бы в одно слово, без всякого капитана и без всякой дочки. Говорю: „Капитанская дочка“, а думаю: „Пугачёв“». Название впервые появляется в переписке Пушкина с цензором Корсаковым, в рукописях оно отсутствует. Можно предположить, что идея назвать роман именно так пришла автору в последний момент, но то, что заглавие переносит фокус на фигуру Маши Мироновой, не случайно: это семейная хроника, и в ней особенно важен, по выражению Юлия Айхенвальда, «образ самой отрадной и утешительной человечности». Именно любовь к Маше становится причиной и героических поступков Гринёва, и его бедствий, именно Маша в итоге спасает жизнь и честь главного героя, она развязывает все сюжетные узлы и уводит Гринёва — к долгой счастливой жизни за пределами романа.

«Капитанская дочка» — один из первых в России исторических романов. Откуда взялся этот жанр?

От Вальтера Скотта. В начале XIX века было невозможно написать роман на исторический сюжет, игнорируя популярного шотландца. Исторические романы на русском материале пишут Лажечников, Загоскин и Фаддей Булгарин, всех троих называют русскими Вальтерами Скоттами. Пушкин заимствует у Скотта и формальные приёмы («Роб Рой» тоже построен как мемуар одного из героев, якобы опубликованный автором), и образы героев (юноша, которого отец отправляет на военную службу; добрый слуга, готовый положить жизнь за хозяина, и т. д.). В романах Скотта семейная хроника накладывается на большую историю, а герои пытаются остаться верными себе, оказавшись меж двух противоборствующих сил, — эти темы присутствуют в «Роб Рое», «Уэверли» и «Пуританах», Пушкин лишь переносит их на русскую почву. Есть и более мелкие параллели: Пушкин делает Гринёва плохим поэтом, точно так же поступает с героем «Роб Роя» Скотт.

Иван Миодушевский. Вручение письма Екатерине II, на сюжет повести «Капитанская дочка». Фрагмент. 1861 год[663]

Почему в романе так много эпиграфов?

Пушкин начинает каждую главу с цитаты из писателей XVIII века: Княжнина, Сумарокова, Хераскова, Фонвизина. Это авторы, принадлежащие времени действия романа, цитаты из них встречаются и внутри текста: Швабрин издевается над стихами Гринёва, сравнивая их с любовными куплетами Тредиаковского. Эпиграфы не только задают литературный контекст — они напоминают об атмосфере екатерининских времён, которые к середине 1830-х уже кажутся наивно-патриархальными. Виктор Шкловский находит в эпиграфах своеобразную игру: эпиграфы глав, относящихся к Пугачёву, взяты из стихотворений, где строчкой раньше или позже присутствуют слова «российский царь».

Что означает основной эпиграф — «Береги честь смолоду»?

Кодекс дворянской чести — неписаный свод правил и норм, руководивших жизнью дворянского сословия. Для Петра Гринёва, покидающего отцовский дом без образования и средств к существованию, это основной капитал, его нравственный скелет. Честь не просто «правила жизни» — это и достоинство, и доблесть, и внутреннее чувство, и оценка извне. Честь для Гринёва важнее, чем жизнь, успех или счастье. Он не раздумывая отдаёт Зурину проигранные деньги, вызывает Швабрина на дуэль, отказывается целовать руку Пугачёву — потому что так диктует честь. Соображения чести то и дело ставят его перед сложнейшей дилеммой: он не может помочь беззащитной девушке, не изменив присяге; обратившись за помощью к Пугачёву, он нарушает требования дворянского кодекса; не желая называть имя Маши Мироновой, он не может опровергнуть обвинения в измене. Его жизнь и достоинство спасают лишь самоотверженный поступок Маши и милость императрицы.

Как Пушкин относится к Пугачёву?

Как минимум с интересом, если не с симпатией. Отправляя Денису Давыдову экземпляр «Истории Пугачёвского бунта», Пушкин пишет: «Вот мой Пугач: при первом взгляде / Он виден — плут, казак прямой! / В передовом твоём отряде / Урядник был бы он лихой». Пугачёв «Капитанской дочки» — человек, в равной степени способный на жестокость и на милость, фигура пугающая и завораживающая, как собирающийся на горизонте буран. В тексте мы видим Пугачёва глазами Гринёва, ему же формально принадлежат знаменитые историософские фразы: «лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений» и «не приведи Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный». В советском литературоведении принято было считать, что этими фразами Пушкин пытался обмануть цензуру, хотя в душе полностью поддерживал восставшее крестьянство, — но для этого предположения нет документальных оснований; вероятнее всего, собственный взгляд Пушкина на восстание близок умеренно консервативной позиции его героя.

Насколько корректно Пушкин обращается с историческими фактами и датами?

Не все факты и даты в романе стыкуются между собой. Согласно одному из вариантов романа, Андрей Гринёв выходит в отставку в 1762 году, в другой рукописи дата рождения Петра (которое, несомненно, случилось уже после того, как старший Гринёв осел в деревне) — 1755 год. Учителя-французы в массовом порядке появились в России после Французской революции, в детские годы Петра мосье Бопре вряд ли добрался бы до Симбирской губернии. Маша останавливается на почтовой станции в Софии под Царским Селом, но станция на этом месте была основана лишь через несколько лет, во времена лицейской молодости Пушкина. «Капитанская дочка» — скорее фантазия о прошедшем времени, чем историческая хроника. Впрочем, приписав текст стареющему Петру Гринёву, Пушкин застраховал себя от любых обвинений в неточности.

Почему первая публикация «Капитанской дочки» вышла без указания имени автора?

Это литературная игра: подобно «Повестям Белкина», роман притворяется произведением другого автора, случайно попавшим в руки издателя-Пушкина. Пушкин как бы ставит редакционную пометку: мнение автора может не совпадать с мнением его персонажа, — что страшно осложнило жизнь следующим поколениям литературоведов, пытающихся понять, где заканчиваются взгляды вымышленного героя-мемуариста и начинается авторская позиция.

Почему отец отказывается отправлять Гринёва в Петербург?

Про Гринёва-старшего мы знаем, что он служил при графе Минихе, в одном из вариантов романа указан год его отставки — 1762-й: вероятно, Гринёв, подобно Миниху, остался верен свергнутому императору Петру III. Для Пушкина эта коллизия связана с семейным преданием: его дед Лев Александрович, «как Миних, верен оставался паденью третьего Петра». Это объясняет и отъезд Гринёва-старшего в отдалённую губернию, и смешанные чувства, с которыми он читает в «Придворном календаре», как продвигаются по службе бывшие коллеги, и нежелание отправлять сына на службу в Петербург: ему очевидно не по душе придворное общество и воцарившиеся при Екатерине нравы.

Неизвестный художник. Портрет великого князя Петра Фёдоровича. Конец 1750-х годов. Автор оригинала Фёдор Рокотов[664]

Перспектива города Оренбурга, выполненная инженером-капитаном Александром Ригельманом в 1760 году.

С 5 октября 1773 по 23 марта 1774 года город был осаждён армией Емельяна Пугачёва.

Пётр Гринёв отправляется в Оренбург, освободившись из пугачёвского плена[665]

Где находится Белогорская крепость?

Крепости с таким названием в окрестностях Оренбурга нет, по расстоянию и местоположению — сорок вёрст от Оренбурга — больше всего на Белогорскую похожа Татищева крепость (ныне село Татищево). Возможно, название для крепости подсказали Пушкину меловые горы, которые он видел по дороге из Оренбурга в Уральск.

Екатерина действительно могла помиловать пособника Пугачёва?

Цензор Корсаков пытался выяснить у Пушкина, основан ли этот эпизод на реальных событиях, тот отвечал: «Роман мой основан на предании, некогда слышанном мною, будто бы один из офицеров, изменивших своему долгу и перешедших в шайки пугачёвские, был помилован императрицей по просьбе престарелого отца, кинувшегося ей в ноги». Речь об офицере Михаиле Шванвиче, который перешёл на сторону восставших и служил у Пугачёва секретарём Военной коллегии. После разгрома восстания Шванвича привезли на Болотную площадь вместе с Пугачёвым и соратниками, в отличие от остальных он подвергся лишь гражданской казни — над его головой преломили шпагу, а затем сослали в Сибирь. Случай Шванвича был единичным: остальные дворяне переходили на сторону Пугачёва лишь ради спасения жизни и при первой возможности бежали в лагерь правительственных войск. Как указывает филолог Александр Осповат, Екатерина милует Гринёва, даже не интересуясь содержанием его дела: с того момента, как Маша рассказывает императрице о судьбе Гринёва, до объявления о помиловании проходит в лучшем случае несколько часов, изучить за это время материалы следствия, идущего в Казани, физически невозможно.

Чем «Капитанская дочка» похожа на сказку?

Уже тем, как и что говорят герои. Пугачёв рассказывает сказку про орла и ворона и поёт с сообщниками народную песню; он же в начале повести разговаривает с хозяином постоялого двора пословицами — и этот разговор непонятен для дворянина Гринёва; капитан Миронов и его жена пересыпают речь присказками и присловьями — так Пушкин задаёт характеры персонажей и указывает на их социальное положение. Сам сюжет романа, если разобрать его на первичные элементы, построен почти по «Морфологии сказки» Владимира Проппа: герой уходит из дома, на грани своего и чужого миров встречает волшебного помощника (в этой роли выступает Пугачёв), оказывает ему услугу (за что помощник выручает героя из беды), проходит испытания, побеждает соперника и получает в награду невесту. Вряд ли Пушкин использовал элементы сказки сознательно — скорее всего, сработала авторская интуиция, но так или иначе, «Капитанская дочка» воспринимается нами как сказка: сюжет её так же увлекателен, а мораль добра и утешительна.

Николай Гоголь. «Ревизор»

О чём эта книга?

Уездный город в российской глуши перепуган известием о ревизоре — чиновнике, который вот-вот нагрянет с инспекцией. Местные начальники, погрязшие в воровстве и взяточничестве, случайно принимают за ревизора Хлестакова — молодого повесу без гроша за душой, остановившегося в городе проездом из Петербурга. Освоившись в новой роли, Хлестаков оставляет в дураках весь город. По позднейшему определению Гоголя, в «Ревизоре» он решил «собрать в одну кучу всё дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем». «Ревизор» — это сатира, но «всё дурное» в пьесе не просто смешит, но и создаёт потусторонний, почти инфернальный мир. Перед нами первая русская комедия, в которой антураж не менее важен, чем герои и сюжет.

Когда она написана?

Первые сведения о работе над «Ревизором» относятся к началу октября 1835 года (в это же время Гоголь приступает к «Мёртвым душам»). Уже в начале декабря Гоголь начинает договариваться о петербургской и московской премьерах — это значит, что в целом первая редакция «Ревизора» к тому времени готова. Новую редакцию комедии Гоголь обдумывал несколько лет и наконец предпринял в 1842 году — в ней «Ревизора» читают сегодня.

Как она написана?

У «Ревизора» простая кольцевая композиция, в которой легко выделить завязку, кульминацию и развязку. Работая над текстом, Гоголь постоянно отсекал всё лишнее, что способно затормозить действие. Несмотря на это, текст насыщен деталями, которые не имеют прямого отношения к действию, но рисуют атмосферу уездного города, создают абсурдистский и порой пугающий эффект. Страх — эмоция, переполняющая комедию[666], которая при этом всё равно остается «смешнее чорта», в первую очередь благодаря языку — красочному, избыточному и афористичному одновременно, изобилующему просторечием и грубостью, не чуждому пародии (например, в любовных объяснениях Хлестакова или в монологе Осипа). Многие современники упрекали «Ревизора» в близости к жанру фарса, который в литературной иерархии воспринимался как низкий. Гоголь действительно вводит в комедию фарсовые черты, например неловкие движения героев. Фарсовым эффектом обладают и монологи «Ревизора»: и враньё Хлестакова, и отчаяние Городничего набирают обороты, как в музыкальном крещендо. Но тот же эффект в финале превращает «Ревизор» из комедии в трагикомедию.

Николай Гоголь. Литография с рисунка Эммануила Дмитриева-Мамонова. 1852 год[667]

Рисунок Н. Гоголя (?) к последней сцене «Ревизора». 1836 год[668]

Как она была опубликована?

Как всякое театральное произведение того времени, «Ревизор» прошёл несколько цензурных инстанций, но прохождение это совершилось удивительно быстро, и это породило слухи (как выяснилось впоследствии, обоснованные) об участии в судьбе пьесы самого императора — Николая I. Петербургская премьера состоялась в Александринском театре 19 апреля 1836 года, московская — в Малом театре 25 мая. Отдельное книжное издание вышло в день петербургской премьеры в типографии А. Плюшара.

Что на неё повлияло?

Главным русским комедиографом до Гоголя был Денис Фонвизин, и Гоголь с самого начала собирается превзойти его «Бригадира» и «Недоросля». Несомненно влияние на «Ревизора» грибоедовского «Горя от ума» и «обличительных» комедий предыдущих десятилетий: «Судейских именин» Ивана Соколова, «Ябеды» Василия Капниста, двух пьес Григория Квитки-Основьяненко («Дворянских выборов» и, возможно, известной Гоголю в рукописи и близкой по сюжету комедии «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе») и других. Очевидное новаторство «Ревизора» состояло в том, что Гоголь не только создал новый, блестящий и афористический язык, но и отказался от моралистической установки, характерной для классицизма: в «Ревизоре» добродетель не торжествует. Источник сюжета «Ревизора» — анекдот, рассказанный Гоголю Пушкиным, но похожих случаев на слуху было много. Вообще же подобный сюжет типичен для комедии ошибок, в которой одного человека принимают за другого. В этом жанре работали и Шекспир, и Мольер, а восходит он к комедиям Плавта.

Как её приняли?

В январе 1836 года Гоголь читал комедию в доме Василия Жуковского. Ответом чтению то и дело становился «шквал смеха», «все хохотали от доброй души», а Пушкин «катался от смеха». Не приглянулась пьеса в этом кругу разве что барону Егору Розену, который назвал её «оскорбительным для искусства фарсом». Пьесу не поняли и многие актёры Александринского театра: «Что же это такое? Разве это комедия?» Несмотря на это, петербургская и московская премьеры «Ревизора» прошли с огромным успехом. Известен отзыв Николая I: «Ну и пьеса! Всем досталось, а мне более всех». Гоголь, однако, счёл петербургскую постановку катастрофой: ему особенно не понравились игра Николая Дюра (Хлестакова) и смазанность финальной немой сцены.

Как многие громкие премьеры, «Ревизор» вызвал возмущение благонамеренной общественности. Несмотря на обилие восторженных отзывов, консервативные критики, в первую очередь Фаддей Булгарин, обвиняли писателя в «поклёпе на Россию»; пеняли Гоголю и на отсутствие «положительных» героев. Как бы в ответ на это недовольство драматург-дилетант князь Дмитрий Цицианов всего через три месяца после премьеры гоголевской пьесы представил её продолжение — «Настоящего ревизора». В ней подлинный ревизор отстраняет от должности городничего (и всё же женится на его дочери), отправляет на военную службу Хлестакова, наказывает вороватых чиновников. «Настоящий ревизор» не пользовался успехом и был сыгран всего шесть раз.

Дмитрий Кардовский. Гости. Иллюстрация к «Ревизору». Серия открыток. 1929 год[669]

О приёме, оказанном «Ревизору», Гоголь написал отдельную пьесу — «Театральный разъезд после представления новой комедии».

Что было дальше?

Позднейшая критика (Виссарион Белинский, Александр Герцен) закрепила за «Ревизором» в первую очередь сатирический, обличительный, даже революционный смысл. Эстетические достоинства пьесы снова вышли на первый план в критике XX века. «Ревизор» никогда не исчезал надолго из репертуара российских театров (причём долгое время шёл в первой редакции, несмотря на существование второй), был не раз поставлен и за рубежом, в советское время экранизирован. Положение главной пьесы Гоголя в русском литературном каноне незыблемо, текст «Ревизора» разошёлся на живущие поныне поговорки (скажем, взятки чиновников до сих пор называют «борзыми щенками»), а сатирические образы и сегодня кажутся узнаваемыми.

Правда ли, что сюжет «Ревизора» подсказал Гоголю Пушкин?

Да. Если о том, что замысел «Мёртвых душ» тоже был подарен Пушкиным, мы знаем только со слов Гоголя, то в случае «Ревизора» сохранились документальные свидетельства. Это, во-первых, письмо Гоголя к Пушкину от 7 октября 1835 года, в котором тот сообщает о начале работы над «Мёртвыми душами» и просит прислать какой-нибудь «смешной или не смешной, но русский чисто анекдот» для пятиактной комедии (обещая, что она выйдет «смешнее чорта»), а во-вторых, черновой набросок Пушкина: «Криспин приезжает в Губернию на ярмонку — его принимают за… Губерн[атор] честной дурак — Губ[ернаторша] с ним кокетничает — Криспин сватается за дочь». Криспин (правильнее — Криспен) — герой сатирической пьесы Алена-Рене Лесажа «Криспен — соперник своего господина», но Пушкин наделил этим именем своего приятеля Павла Свиньина, который выдавал себя за важного чиновника в Бессарабии. Впрочем, и самого Пушкина принимали за ревизора, когда тот путешествовал по России, собирая материалы к «Истории Пугачёва». Ещё несколько анекдотов в таком роде ходили в обществе в то время и были, несомненно, известны Гоголю. Таким образом, как указывает Юрий Манн, главная ценность пушкинского совета была в том, что он обратил внимание Гоголя «на творческую продуктивность сюжета и подсказал некоторые конкретные повороты последнего»[670]. Возможно, впрочем, что анекдот о мнимом ревизоре Гоголь слышал от Пушкина и до письма от 7 октября. Владимир Набоков вообще считал, что «Гоголь, чья голова была набита сюжетами старых пьес с тех пор, как он участвовал в школьных любительских постановках (пьес, посредственно переведённых на русский с трёх или четырёх языков), мог легко обойтись и без подсказки Пушкина»[671]. В русской истории было достаточно реальных молодых авантюристов, дурачивших даже вельмож; самый разительный пример — Роман Медокс, с которым сопоставляет Хлестакова Юрий Лотман.

Неизвестный художник. Портрет Александра Пушкина и Николая Гоголя. Первая четверть XIX века[672]

В «Ревизоре» Пушкина вскользь упоминает Хлестаков: «С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: „Ну что, брат Пушкин?“ — „Да так, брат, — отвечает, бывало, — так как-то всё…“ Большой оригинал». В черновой редакции «Ревизора» Пушкину уделено больше места — Хлестаков рассказывает дамам, «как странно сочиняет Пушкин»: «…Перед ним стоит в стакане ром, славнейший ром, рублей по сту бутылка, какову только для одного австрийского императора берегут, — и потом уж как начнёт писать, так перо только тр… тр… тр…»

Как «Ревизор» устроен композиционно?

Внешне «Ревизор» сохраняет классицистическую структуру триединства места, времени и действия[673], но Гоголь подтачивает это триединство, например заставляя проснувшегося Хлестакова думать, что его знакомство с Городничим произошло вчера (странным образом это убеждение разделяет и слуга Осип)[674]. Первое и пятое действия — своего рода обрамление пьесы. В них нет заглавного героя (если мы полагаем таковым Хлестакова, а не настоящего чиновника с секретным предписанием), они разворачиваются в схожих условиях: завязка и развязка пьесы происходят дома у Городничего, а эмоциональное наполнение этих сцен тем контрастнее, что ложным по ходу пьесы оказывается и предполагаемое развитие действия (за ревизора приняли не того), и развязка (вместо счастливого сватовства и возвышения — катастрофа). Кульминация пьесы — ровно посередине, в третьем акте: это сцена вранья, в которой Хлестакову нечаянно удаётся взять такой тон, что он повергает чиновников города в ужас. Этот ужас, контрастирующий с безалаберной хлестаковской болтовнёй, — предвестие окончательного краха в немой сцене.

Кто всё-таки главный герой «Ревизора»?

Если вдуматься, ревизор в «Ревизоре» вообще не фигурирует. Хлестакова можно считать ревизором только в ироническом смысле, хотя под конец пьесы он удивительно вживается в роль «крупного чиновника из столицы, притом ублаготворённого взятками»[675]. Для зрителей, знающих о подложности Хлестакова, ревизор на протяжении всей пьесы — фигура отсутствия.

Гоголь считал Хлестакова главным героем комедии и досадовал, что из-за актёров, не вытягивающих эту роль, пьеса должна скорее называться «Городничий»[676]. В Хлестакове для Гоголя была важна универсальность: «Всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной. И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж окажется иногда Хлестаковым…» С тем большей обидой он воспринимал провал этой роли: «Итак, неужели в моём Хлестакове не видно ничего этого? Неужели он просто бледное лицо, а я, в порыве минутно-горделивого расположения, думал, что когда-нибудь актёр обширного таланта возблагодарит меня за совокупление в одном лице толиких разнородных движений, дающих ему возможность вдруг показать все разнообразные стороны своего таланта. И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито-досадно».

Но Городничий в самом деле как минимум столь же важен, как Хлестаков. Примечательно, что в первых постановках комедии роль Городничего была доверена ведущим, самым опытным актёрам петербургской и московской трупп: Ивану Сосницкому и Михаилу Щепкину. Существует идущая ещё от Белинского традиция считать Городничего главным действующим лицом в пьесе, и не только из-за общего времени, проведённого на сцене, и общего количества реплик. А. Н. Щуплов, вспоминая наблюдение Гёте, согласно которому театр — это модель вселенной со своими адом, раем и землёй, применяет этот принцип к «Ревизору». Городничий оказывается богом уездного городка: «он рассуждает о грехах („Нет человека, который бы за собою не имел каких-нибудь грехов“); даёт оценку человеческим деяниям („Оно конечно, Александр Македонский герой, но зачем же стулья ломать?“); следит за соблюдением иерархии своих „ангелов“ (Квартальному: „Он тебе на мундир дал два аршина сукна, а ты стянул всю штуку. Смотри! не по чину берешь!“); воспитывает своё воинство („Узлом бы вас всех завязал! В муку бы стёр вас всех, да к чёрту в подкладку! в шапку туды ему!“)». К этому можно добавить, что Городничий (которого Гоголь определяет как «очень неглупого по-своему человека»), в общем-то, прекрасно осведомлён обо всём, что происходит в городе: ему известно, что в приёмной у судьи разгуливают гуси, что один из учителей строит страшные рожи, что арестантам не выдавали провизии и что возле старого забора навалено на сорок телег всякого сору. Комизм заключается в том, что этим знанием его попечение о городе ограничивается. Если это местный бог, то бездеятельный, хотя и грозный на словах (вспомним его поведение в начале пятого действия).

Похож ли Хлестаков на героя плутовского романа?

Хотя в арсенале Хлестакова множество уловок классического литературного плута — от ухаживания за двумя женщинами одновременно до выпрашивания денег под благовидным предлогом, — его главное отличие от героя плутовского романа (пикаро[677]) в том, что приключения происходят с ним не по его воле. Схему пикарески[678] замещает схема комедии ошибок с её принципом qui pro quo (то есть «кто вместо кого» — так называют в театре ситуацию, когда одного героя принимают за другого). Интересно, что приёмы Хлестакова ещё послужат литературным плутам следующих поколений: эпизод с «Союзом меча и орала» в «Двенадцати стульях» точно следует сцене приёма визитов в четвёртом действии гоголевской пьесы; Никеша и Владя в этом эпизоде списаны с Добчинского и Бобчинского. Однако, в отличие от Остапа Бендера, Хлестаков не способен к тщательно продуманной лжи и психологическим наблюдениям, его ложь, как подчёркивал Гоголь в пояснениях к пьесе, — внезапная и безудержная импровизация, которая не сошла бы ему с рук, будь его собеседники чуть поумнее: «Он развернулся, он в духе, видит, что всё идёт хорошо, его слушают — и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, выказывает именно в ней себя таким, как есть. ‹…› Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни — почти род вдохновения». Именно превращение Хлестакова в «обыкновенного враля», «лгуна по ремеслу» возмутило Гоголя в первой постановке «Ревизора».

Чем замечательно враньё Хлестакова?

Начав со вполне будничного хвастовства — «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге», — Хлестаков, почувствовавший опьянение и вдохновение, взмывает к вершинам выдумки, которые хорошо отражают его представления о великолепной жизни. «Не имея никакого желанья надувать, он позабывает сам, что лжёт. Ему уже кажется, что он действительно всё это производил», — поясняет Гоголь в предуведомлении для актёров. Вскоре он уже отказывается от мелкого чина коллежского асессора (запросто перемахнув через шесть классов Табели о рангах), оказывается другом Пушкина и автором «Юрия Милославского», заставляет министров толпиться у себя в передней и готовится к производству в фельдмаршалы. На этом враньё обрывается, потому что Хлестаков поскальзывается, а Городничий, не в силах вымолвить ни слова, лопочет только: «А ва-ва-ва…»

Есть два критических подхода к вранью Хлестакова: оба не отрицают, что сцена вранья — кульминация пьесы, но различаются в оценках, скажем так, качества монолога. Владимир Набоков пишет о соответствии монолога «радужной натуре самого Хлестакова»: «Пока Хлестаков несётся дальше в экстазе вымысла, на сцену, гудя, толпясь и расталкивая друг друга, вылетает целый рой важных персон: министры, графы, князья, генералы, тайные советники, даже тень самого царя»; он отмечает, что Хлестаков может запросто вставить в свой вымысел недавние неприглядные реалии: «водянистый суп, где „какие-то перья плавают вместо масла“, которым Хлестакову пришлось довольствоваться в трактире, преображается в его рассказе о столичной жизни в суп, привезённый на пароходе прямо из Парижа; дым воображаемого парохода — это небесный запах воображаемого супа»[679]. Напротив, Юрий Лотман считает это скорее признаком недостатка фантазии: «…Гоголь демонстративно сталкивает бедность воображения Хлестакова во всех случаях, когда он пытается измыслить фантастическую перемену внешних условий жизни (всё тот же суп, хотя и „на пароходе приехал из Парижа“, но подают его на стол в кастрюльке; всё тот же арбуз, хотя и „в семьсот рублей“), с разнообразием обликов, в которые он желал бы перевоплотиться»[680]. Однако, даже если эта фантазия убога, она способна изумить и ввести в трепет чиновников уездного города — и (сошлёмся опять же на Лотмана) во многом отвечает чиновным представлениям XIX века об удаче и успехе. Более того, она заражает подобными же мечтаниями рационального Городничего и его семейство — они тоже начинают грезить о генеральском титуле и роскошной жизни[681].

По мнению Лотмана, враньё Хлестакова происходит от «бесконечного презрения к самому себе»: он фантазирует скорее не для Городничего, а для себя, чтобы хоть в мечтах быть не «канцелярской крысой». Возможно, такая трактовка в глазах Лотмана связана с не слишком удачной чиновной карьерой самого Гоголя, который был весьма честолюбив и, в отличие от Хлестакова, имел все основания думать о своём подлинном величии.

Когда и где происходит действие «Ревизора»?

Время действия — самая настоящая современность, но точная датировка затруднительна. Некоторые комментаторы говорят о 1831 годе (Ляпкин-Тяпкин упоминает, что избран судьёй в 1816-м и занимает должность 15 лет). Однако в гостиной Городничего Хлестаков рассуждает о сочинениях Барона Брамбеуса, то есть Осипа Сенковского, который начал публиковаться под этим псевдонимом только в 1833 году. Путаница выходит и с конкретным временем года. Бобчинский и Добчинский сообщают, что Хлестаков приехал в город две недели назад, «на Василья Египтянина». Такого святого в православных святцах, однако, нет. Комментаторы пытаются отождествить Василия Египтянина с Василием Великим или преподобным Василием Исповедником, но память обоих святых празднуется зимой, а в «Ревизоре» нет ни одного упоминания холода или зимней одежды. Более того, оба святых нигде не названы «Василием Египтянином». Вывод отсюда один: этот святой — выдумка Гоголя. Уточнить датировку событий позволяет письмо Хлестакова к Тряпичкину в первой редакции пьесы: «Мая такого-то числа» (так — пропуская точную дату — читает вслух Почтмейстер).

Относительно места действия сразу же появилось много толков. Фаддей Булгарин, критиковавший пьесу, писал, что подобные города могут быть «только на Сандвичевых островах, во времена капитана Кука», а затем, немного смягчаясь, допускал: «Городок автора „Ревизора“ не русский городок, а Малороссийский или Белорусский, так незачем было клепать на Россию». Ясно, что этот спор — не о географии (как будто Малороссия не была в то время частью Российской империи), а об обществе: Булгарин отказывался признавать сатиру Гоголя изображением русских людей.

Если же всё-таки говорить о географии, то путь Хлестакова прослежен в пьесе довольно ясно: он едет из Петербурга в Саратовскую губернию, последняя его остановка перед городком «Ревизора» — в Пензе, где он проигрывается в карты. Пензенская и Саратовская губерния — соседние, и поскольку Хлестаков сообщает, что едет в Саратовскую губернию, значит, на момент действия пьесы он находится ещё в Пензенской. Взглянув на карту Пензенской губернии 1830-х, легко убедиться, что никаких уездных городов на прямом пути из Пензы в Саратов (именно туда, как заметил Добчинский, прописана подорожная Хлестакова) нет. Здесь можно было бы предположить, что Хлестакову пришлось сделать крюк (так, жители Сердобска уверены, что действие происходит именно у них, и к 200-летию Гоголя в городе установили памятник писателю и скульптурную композицию по мотивам «Ревизора»; Василий Немирович-Данченко предполагал, что действие происходит в Аткарске). Но гораздо проще согласиться, что никакого конкретного города Гоголь не имел в виду — ему просто было нужно изобразить глухую провинцию, откуда «хоть три года скачи, ни до какого государства не доедешь».

Через Пензенскую и Саратовскую губернии ехал и Пушкин во время того самого путешествия, когда он был принят за ревизора. Возможно, это сыграло роль в окончательном выборе географии: ведь в ранних черновиках «Ревизора» Хлестаков едет не в Саратовскую губернию через Пензу, а в Екатеринославскую через Тулу. Наконец, выбирая для Хлестакова направление, Гоголь мог вспоминать хорошо знакомую публике строку из грибоедовского «Горя от ума»: «В деревню, к тётке, в глушь, в Саратов».

Важны ли имена и фамилии персонажей «Ревизора»?

Да, но не в том смысле, в каком важны фамилии героев комедий русского классицизма вроде фонвизинских Правдина, Простакова, Стародума или Скотинина. В черновых редакциях «Ревизора» Гоголь ещё следует этой старой стилистике: Хлестаков здесь назван Скакуновым, Сквозник-Дмухановский — Сквозником-Прочуханским. Несколько затушёвывая «говорящие» свойства фамилий главных героев, Гоголь отходит от классицистической традиции. В таких фамилиях, как Хлестаков или Хлопов, чувствуется не какое-то основополагающее качество персонажа, но скорее аура этого качества. Вот что говорит о фамилии Хлестакова Набоков: «…у русского уха она создаёт ощущение лёгкости, бездумности, болтовни, свиста тонкой тросточки, шлёпанья об стол карт, бахвальства шалопая и удальства покорителя сердец (за вычетом способности довершить и это и любое другое предприятие)»[682]. А «говорящие» фамилии в старом смысле Гоголь оставляет персонажам малозначительным (не считая судьи Ляпкина-Тяпкина): немецкому лекарю Гибнеру, частному приставу Уховертову, полицейскому Держиморде.

Имеют значение и имена героев. Филолог Александр Лифшиц в специально посвящённой этому вопросу статье доказывает, что Гоголь давал персонажам «Ревизора» имена тех святых, «которые в основных своих чертах или деяниях оказываются абсолютно противоположны свойствам или образу жизни героев комедии»[683]. Так, Городничий назван в честь пустынника и нестяжателя Антония Великого (а кроме того, требует именинных подношений и в день памяти преподобного Онуфрия, «отличавшегося крайним аскетизмом»). Судья Аммос Фёдорович Ляпкин-Тяпкин наречён в честь одного из библейских малых пророков — Амоса, обличавшего пороки, в частности мздоимство. Библейские и житийные параллели простираются вплоть до эпизодических персонажей, например Февроньи Петровой Пошлепкиной, у которой Городничий отнял мужа; Лифшиц полагает несомненной отсылку к агиографическим[684] образцовым супругам Петру и Февронии. Всё это, по мысли исследователя, доказывает потусторонний характер, перевёрнутость мира «Ревизора».

Поэтика имени вообще очень важна для всех произведений Гоголя, и богатое звучание имён героев «Ревизора» достойно вписывается в гоголевскую ономастику[685]. Гоголь здесь не упускает случая для словесной игры. Например, в своём письме Хлестаков сообщает, что «смотритель училищ протухнул насквозь луком»; смотрителя зовут Лука Лукич, и, скорее всего, лук Хлестаков приплёл сюда просто по созвучию: вполне возможно, что уверение несчастного смотрителя «Ей-богу, и в рот никогда не брал луку» — чистая правда. В концентрированном виде такую игру с удвоением и неблагозвучием имени мы увидим в «Шинели», когда Гоголь будет представлять нам Акакия Акакиевича Башмачкина.

Зачем в «Ревизоре» Бобчинский и Добчинский?

«Оба низенькие, коротенькие, очень любопытные; чрезвычайно похожи друг на друга» — так описывает Бобчинского и Добчинского Гоголь. «Это люди, выброшенные судьбой для чужих надобностей, а не для своих собственных», — поясняет он в позднем предуведомлении для актёров. «Это городские шуты, уездные сплетники; их все знают как дураков и обходятся с ними или с видом презрения, или с видом покровительства» — так аттестует их Белинский. Ничтожные городские шуты, впрочем, запускают в «Ревизоре» весь механизм путаницы.

Дмитрий Кардовский. Добчинский. Иллюстрация к «Ревизору». Серия открыток. 1929 год[686]

В «Ревизоре» много двойничества и удвоений, от двух ревизоров до фамилии Ляпкина-Тяпкина. Любое удвоение в комедии — беспроигрышный эффект, а в случае с Бобчинским и Добчинским их несколько: перед нами комедия qui pro quo, которую к тому же приводят в движение почти близнецы. Их путают, они дополняют друг друга и конкурируют одновременно, у них почти одинаковые фамилии. Двойничество — распространённый и традиционно пугающий фольклорный и литературный мотив, но в Бобчинском и Добчинском не остаётся ничего страшного и демонического, их суетливость входит в поговорку. Однако, несмотря на это снижение, трикстерская, разрушительная функция остаётся при них.

Дмитрий Кардовский. Бобчинский. Иллюстрация к «Ревизору». Серия открыток. 1929 год[687]

Однако у линии Добчинского и Бобчинского есть и трагикомический смысл. Бобчинский обращается к мнимому ревизору с нелепой просьбой — при случае передать петербургским вельможам и даже самому государю, что «в таком-то городе живёт Пётр Иванович Бобчинский». (Николай I, зайдя за кулисы после представления «Ревизора», уведомил актёра, что теперь это ему известно.) Гоголь рассчитывал на присутствие императора на спектакле, и перед нами, таким образом, один из самых острых и самых комических моментов пьесы. Но посмотрим, как трактуют это место два крупных исследователя — Юрий Манн и Абрам Терц (Андрей Синявский):

Мы смеёмся над необычной просьбой Бобчинского, видя в ней (конечно, не без оснований) проявление «пошлости пошлого человека». Но если подумать, из какого источника вышла эта просьба, то мы почувствуем в ней стремление к чему-то «высокому», к тому, чтобы и ему, Бобчинскому, как-то, говоря словами Гоголя, «означить своё существование» в мире… Форма этого стремления смешна и уродлива, но иной Бобчинский не знает[688].

За жалким притязанием совершенно, казалось бы, неразличимого Бобчинского слышится тот же вопль души, тот же внутренний голос, что в «Шинели» Гоголя произнёс за безгласного Акакия Акакиевича Башмачкина: «Я брат твой» — и приравнял эту букашку к каждому из нас, к лицу, достойному внимания и всеобщего интереса. ‹…› Такова же, по сути, нижайшая просьба Бобчинского о придании гласности самому факту его существования в городе… …Этого хватает, чтобы в реплике Петра Ивановича прозвучало: «И я — человек!»[689]

Можно ли сказать, что в «Ревизоре» даны типы чиновников, подобно типам помещиков в «Мёртвых душах»?

В школе любят рассказывать о «галерее помещиков» в «Мёртвых душах» — это одновременно собрание индивидуальностей и запечатлённые типы людей. Эффект «галереи» в «Мёртвых душах» возникает благодаря тому, что мы знакомимся с персонажами поочередно: постепенно образуется скопление всё более гротескных фигур, каждая из которых подробно описана. В «Ревизоре» система персонажей устроена иначе. Во-первых, в отличие от прозы, в драме негде (за исключением списка действующих лиц) подробно описать персонажей — представление о них складывается из их манеры речи. Во-вторых, в «Ревизоре» все основные персонажи, кроме Хлестакова, появляются на сцене почти одновременно, образуют своего рода ансамбль. Даже самого выдающегося из них — Городничего — классическая критика считала частью общего хора: в статье о «Горе от ума» Белинский реконструирует всю его «типическую» биографию, подчёркивая правдоподобие этой фигуры. В таком общем хоре индивидуальности различимы (трудно спутать Землянику с Ляпкиным-Тяпкиным), но лишены самостоятельного значения. Их можно рассматривать как представителей всей системы города: «Выбор персонажей в „Ревизоре“ обнаруживает стремление охватить максимально все стороны общественной жизни и управления. Тут и судопроизводство (Ляпкин-Тяпкин), и просвещение (Хлопов), и здравоохранение (Гибнер), и почта (Шпекин), и своего рода социальное обеспечение (Земляника), и, конечно, полиция. Такого широкого взгляда на официальную, государственную жизнь русская комедия ещё не знала»[690].

Почему в «Ревизоре» упоминается так много персонажей, которые не появляются на сцене и не важны для развития действия?

Такие мимолетные персонажи возникают в комедии с самого начала: например, растолстевший и всё играющий на скрипке Иван Кириллович из письма Чмыхова к Городничему, дети Добчинского или судебный заседатель, от которого отдаёт водкою с тех пор, как его в детстве ушибла мамка. «Мы никогда больше не услышим об этом злосчастном заседателе, но вот он перед нами как живой, причудливое вонючее существо из тех „Богом обиженных“, до которых так жаден Гоголь», — с восторгом пишет Набоков.

Сравнивая этих эфемерных героев с чеховским ружьём, которое непременно стреляет в пятом акте, он говорит, что гоголевские «ружья» нужны нарочно для того, чтобы не стрелять, но дополнять вселенную произведения. Такую же роль исполняют «фантомы» из россказней Хлестакова, вплоть до «тридцати пяти тысяч одних курьеров». Современный исследователь А. Кальгаев видит в этом обилии персонажей проявление хаоса, захватывающего ткань «Ревизора»[691]. Можно посмотреть на это и как на гиперреалистический приём, высвечивающий множество связей между героями и средой. Кстати, то же можно сказать о «Мёртвых душах»: помещики из пресловутой галереи существуют не в вакууме, они окружены знакомцами, случайными собутыльниками, ключницами, мастеровитыми крепостными и так далее.

Зачем в «Ревизоре» сон Городничего о крысах?

Накануне получения пренеприятного известия о ревизоре Городничий видит пренеприятный сон: «Сегодня мне всю ночь снились какие-то две необыкновенные крысы. Право, этаких я никогда не видывал: чёрные, неестественной величины! пришли, понюхали — и пошли прочь». Можно прямолинейно предположить, что две крысы символизируют двух ревизоров — фальшивого и настоящего, а исход сна предвещает, что Городничий и весь город более-менее легко отделаются. Крысу поминает в сцене самозабвенного вранья Хлестаков: «Я только на две минуты захожу в департамент, с тем только, чтобы сказать: „Это вот так, это вот так!“ А там уж чиновник для письма, этакая крыса, пером только — тр, тр… пошёл писать». Перед нами, с одной стороны, относительно безобидный образ чиновной «канцелярской крысы», с другой — напоминание о том, что крыса всё-таки может быть опасным хищником. И уподобление крысам вымышленных чиновников в рассказе Хлестакова, и имплицитное сравнение с ними ревизоров — представителей начальства — ещё один знак отсутствия в гоголевской комедии какого бы ни было «положительного начала». Как указывает в статье о сновидческих мотивах в «Ревизоре» В. Акулина, в роли крыс, в свою очередь «нюхающих» Хлестакова, далее выступают Добчинский и Городничий, а затем — жена и дочь Городничего[692].

В словарях символов крысы традиционно ассоциируются с разрушением и разложением (вполне подходящий для «Ревизора» мотив). Наконец, сон о двух крысах можно воспринимать просто как пугающий элемент ирреальности. Роковую роль абсурдного сна отмечал ещё Белинский: «Для человека с таким образованием, как наш городничий, сны — мистическая сторона жизни, и чем они несвязнее и бессмысленнее, тем для него имеют большее и таинственнейшее значение»[693]. Стоит отметить, что неясность, непонимание, недоумение — важный мотив «Ревизора»[694].

Примечательно, что Михаил Булгаков, называвший Гоголя учителем, воспроизводит сон о крысах (среди других деталей «Ревизора») в фельетоне «Великий Чемс», пародирующем гоголевскую комедию. Фельетон завершается фразой «Народ безмолвствовал» — Булгаков, таким образом, соединяет две знаменитые немые сцены русской драматургии: финал «Ревизора» и финал «Бориса Годунова».

Много ли денег вытянул Хлестаков у чиновников и купцов?

Порядочно. Восемьсот рублей у Городничего, триста у Почтмейстера, триста у Хлопова, четыреста у Земляники, шестьдесят пять у Бобчинского и Добчинского, пятьсот у купцов; неизвестно, к сожалению, сколько денег дал Хлестакову Ляпкин-Тяпкин, но можно предположить, что около трёхсот рублей, раз у следующих посетителей Хлестаков требует столько же. Все взятки ассигнациями (серебром было бы дороже), но всё равно на эти деньги можно было, например, в течение года снимать не квартиру, а целый дом в Петербурге или Москве. По подсчётам Дмитрия Бутрина, первая же сумма, которую Хлестаков просит у Городничего (200 рублей), — это около 200 тысяч в пересчёте на нынешние деньги[695]. Жалованье коллежского регистратора в 1835 году — немногим более 300 рублей в год. Жалованье уездного судьи незначительно больше. И хотя многим служащим полагались дополнительные выплаты, ясно, что безболезненно расставаться с такими суммами, которых требует Хлестаков, могли только крупные взяточники. Не забудем, что, кроме денег, Хлестаков на лучшей тройке лошадей увозит с собой подарки купцов (в том числе серебряный поднос) и персидский ковёр Городничего.

Что означает эпиграф «Ревизора»?

Пословица «На зеркало неча пенять, коли рожа крива» сообщает многое о стилистике произведения на первой же странице, а кроме того, предвосхищает реакцию зрителей или читателей, которых пьеса может оскорбить. В этом смысле эпиграф не предваряет, а итожит пьесу, вторя реплике Городничего из пятого действия: «Чему смеётесь? — Над собою смеётесь!» О непосредственной связи текста пьесы с читателем экспрессивно говорил Набоков: «…читатель, к которому обращена пословица, вышел из того же гоголевского мира гусеподобных, свиноподобных, вареникоподобных, ни на что не похожих образин. Даже в худших своих произведениях Гоголь отлично создавал своего читателя, а это дано лишь великим писателям»[696]. Отметим, впрочем, что эпиграф появился только в редакции 1842 года.

В чём смысл немой сцены в финале «Ревизора»?

Немая сцена, которой Гоголь придавал огромное значение, готовя «Ревизора» к постановке, — одна из самых эффектных концовок в истории театра. Те, кто читает пьесу, а не смотрит её в театре, могут не заметить самого выразительного свойства этой сцены: её длительности. Герои, застывшие в сложных, подробно описанных позах, стоят так полторы минуты. Можно представить себе, что почувствовали зрители, увидевшие «Ревизора» впервые. Вероятно, смех в зрительном зале раздался уже секунде на десятой, но к тридцатой секунде сцена начала подавлять, настойчиво сообщать, что она значит нечто большее, чем запечатлённая картина общего переполоха. На сцене собрались, за вычетом Хлестакова, все значимые герои, олицетворяющие весь мир пьесы. На наших глазах в этом мире прекращается движение, а значит, и жизнь. За немой сценой нет ничего — в этом смысле невозможно никакое продолжение «Ревизора» вроде пьесы Цицианова. Понимавший это Всеволод Мейерхольд в своей новаторской постановке в немой сцене заменил актеров куклами.

Нужно вспомнить, что поражающая всех новость о прибытии настоящего ревизора происходит после того, как герои избавляются от мучившего их всю пьесу страха — пусть даже через унижение. Если искать параллели в современной культуре, сделанное Гоголем отзывается в приёмах хоррора: внезапное нападение совершается в тот момент, когда жертвы расслабились после ложной тревоги.

Любопытно сравнить немую сцену «Ревизора» с другим беззвучным финалом в русской драматургии — последней сценой пушкинского «Бориса Годунова»:

Отворяются двери. Мосальский является на крыльце.

М о с а л ь с к и й

Народ! Мария Годунова и сын её Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мёртвые трупы.

Народ в ужасе молчит.

Что ж вы молчите? Кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!

Народ безмолвствует.

В первоначальной редакции народ послушно повторял требуемую здравицу. Отказ от этого сделал финал «Годунова» ещё страшнее. Скорее всего, Гоголь помнил о нём, когда писал финал «Ревизора».

В чём различие двух основных редакций «Ревизора»?

Новейшее академическое собрание сочинений Гоголя насчитывает пять редакций пьесы, но для простоты можно говорить о двух основных: редакции первого издания (1836) и редакции 4-го тома прижизненного Собрания сочинений (1842). Вторая редакция в целом лаконичнее первой: исключены длинноты из монологов Городничего, сокращены реплики чиновников. Основные исправления коснулись монологов Хлестакова: он врёт ещё вдохновеннее и наглее. Также в этой редакции впервые подробно описана немая сцена; кроме того, Гоголь возвращает пропавшую из первого издания встречу Хлестакова с унтер-офицерской вдовой. Многие правки носят косметический характер, но всякая работает на усиление комизма. Такие поправки Гоголь продолжал вносить и после выхода в свет второго издания — так, в 1851 году он вместо реплики Хлестакова «Отличный лабардан! Отличный лабардан» ставит просто: «(С декламацией.) Лабардан! Лабардан!» (Этот благородный лабардан — всего-навсего вяленая треска.)

Стоит заметить, что до первой беловой редакции было ещё несколько черновых. Усовершенствованием текста Гоголь занимался вплоть до самой премьеры, постепенно отсекая то, что казалось ему лишним, замедляющим действие. Так, были удалены две вполне готовые сцены: разговор Анны Андреевны с дочерью и встреча Хлестакова с дворянином Растаковским.

Правда ли, что у Гоголя есть продолжение «Ревизора»?

И да и нет. Гоголь осознавал, что «Ревизор» — явление исключительное. Он без ложной скромности заявлял, что его комедия — «первое оригинальное произведение на нашей сцене» со времён Фонвизина. Литературовед Константин Мочульский писал: «Нельзя ли предположить, что Гоголь рассчитывал, может быть полусознательно, что „Ревизор“ произведёт какое-то немедленное и решительное действие? Россия увидит в зеркале комедии свои грехи и вся, как один человек, рухнет на колени, зальётся покаянными слезами и мгновенно переродится! И вот ничего подобного не произошло… разочарование вызывает в авторе душевный перелом»[697]. Важным в этом отношении Гоголю казалось участие в судьбе его пьесы Николая I, но, как показывает крупнейший гоголевед Юрий Манн, глубинного смысла «Ревизора» император не понял[698]. В июне 1836 года Гоголь покинул Россию и продолжал размышлять о том, что показалось ему неудачей. Но за месяц до этого он закончил первую редакцию своей пьесы «Театральный разъезд после представления новой комедии».

«Театральный разъезд» не сценичная вещь. Белинский называл её «как бы журнальной статьёй в поэтически-драматической форме». Множество персонажей «Разъезда» выходят из театра и высказывают мнения о «Ревизоре»; в стороне стоит сам Автор и жадно ловит реплики публики. В эти реплики Гоголь включил реальные устные и печатные отзывы о своей комедии. Почему он придавал этим отзывам такое значение, ясно из фразы Автора: «Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех; над ним всякий зритель имеет уже право, всякого званья человек уже становится судьёй его». Одни зрители говорят о пустяках, другие бранят «Ревизора» за плоские шутки, «неудачный фарс», отвратительных и неблагородных героев; подозревают, что своей славой автор обязан хвалящим его приятелям (мотив, живущий в дилетантских суждениях о литературе и в наши дни). Некоторые, разумеется, видят в «Ревизоре» просто «отвратительную насмешку над Россиею» и жаждут сослать автора в Сибирь. Иные, напротив, указывают, что «общественный» характер пьесы возвращает её к самым корням комедии — произведениям Аристофана. Есть здесь и персонажи, которым Гоголь явно передоверяет собственные мысли о значении «Ревизора». Таков Очень скромно одетый человек, угадывающий в пьесе пророческое, возвышающее нрав начало; таков один из группы мужчин, замечающий, что обличением пороков возмущаются, как надругательством над святынями; таков зритель, отмечающий, что уездный город «Ревизора» — «сборное место», которое должно «произвести в зрителе яркое, благородное отвращение от многого кое-чего низкого». В финале «Театрального разъезда» Автор грустит от того, что «никто не заметил честного лица, бывшего в моей пиесе. Да, было одно честное, благородное лицо, действовавшее в ней во всё продолжение её. Это честное, благородное лицо был — смех. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на низкое значение, которое даётся ему в свете. Он был благороден потому, что решился выступить, несмотря на то, что доставил обидное прозванье комику, прозванье холодного эгоиста, и заставил даже усумниться в присутствии нежных движений души его». После пафоса этого финального монолога трудно сомневаться, что Гоголь действительно видел в «Ревизоре» — и в смехе вообще — почти мистическое целительное свойство.

Ещё одну пьесу — «Развязка „Ревизора“» — Гоголь задумал в 1846 году не как самостоятельную пьесу, а как необходимое завершение своей комедии. Он хотел, чтобы отныне «Ревизор» игрался и печатался с «Развязкой» — «тем заключением, которое сам зритель не догадался вывесть». Если бы этот замысел был осуществлён, мы столкнулись бы с приёмом, который называют сломом четвёртой стены[699]: в «Развязке» на месте персонажей пьесы появляются игравшие их актёры (первый из них — Михаил Семёнович Щепкин, исполнитель роли Городничего) и зрители. Они ведут рассуждения о комическом искусстве вообще и «Ревизоре» в частности: выясняется, что ревизор финала пьесы — это «наша проснувшаяся совесть»; этот же ревизор, как сообщает Первый актёр, ждёт нас у дверей гроба. Чиновники уездного города в новой гоголевской концепции — лишь аллегории человеческих страстей, а смех над самими собой — это смех терапевтический, заставляющий нас, в конце концов, нестись «к верховной вечной красоте».

Постановка Императорского Московского Малого театра. 1901 год[700]

И монолог Первого актёра, напоминающий расширенную басенную мораль, и обращение к аллегориям — возвращение к классицистическому морализму, противоречащее всему строю «Ревизора». «Развязка» встретила протест со стороны Щепкина, которому предлагалось её играть («Нет, я не хочу этой переделки; это люди, настоящие, живые люди, между которыми я взрос и почти состарился… Нет, я их вам не дам, не дам, пока существую»), и со стороны позднейших критиков. Так, Андрей Белый писал, что «подлинная тенденция», которую Гоголь предпочёл художественности, «убила наповал жизнь в героях Гоголя»[701]. Ещё резче высказался Набоков: «Он позволил себе худшее, что может позволить себе писатель в подобных обстоятельствах: попытался объяснить в печати те места своей пьесы, которые критики либо не заметили, либо превратно истолковали. ‹…› Если… отнестись к его эпилогу всерьёз, то перед нами невероятный случай: полнейшее непонимание писателем своего собственного произведения, искажение его сути»[702].

Какие постановки «Ревизора» вошли в историю театра?

Постановок «Ревизора» было так много, что их критика — едва ли не отдельный жанр, начало которому положил сам Гоголь. Спектакли при жизни Гоголя запомнились современникам главным образом из-за негласной конкуренции двух Городничих — Ивана Сосницкого и Михаила Щепкина: «Городничий Сосницкого имел более общий отпечаток; это был общерусский, в том числе и столичный, и в конце концов общечеловеческий тип… Городничий же Щепкина имел ярко выраженный русский и притом провинциальный отпечаток; общечеловеческое проступало сквозь одежды местные и национальные. Сосницкий играл сдержаннее и ровнее. Щепкин — импульсивнее и порывистее»[703]. Эти два подхода к образу Городничего заложили традицию, сохранившуюся и в последующих постановках. Первым настоящим, не водевильным Хлестаковым в русском театре считается Александр Мартынов, который в 1840-х порвал с легкомысленной трактовкой Дюра. Последним Хлестаковым, которого увидел и одобрил Гоголь, был Сергей Шумский, выступавший в московском Малом театре (1851).

Вторая половина XIX века запомнилась в основном возвращением к водевильной трактовке пьесы, от которой предостерегал Гоголь. Стоит, впрочем, отметить любительскую постановку «Ревизора» (1860), роли в которой исполняли писатели, в том числе Тургенев, Достоевский, Писемский, Дружинин; роль Хлестакова взял Пётр Вейнберг, чью игру Достоевский счёл превосходной. Писательская постановка придерживалась утрированного реализма действия: например, Писемский (Городничий) произносил все реплики «с расчётом не на публику, а исключительно на других действующих лиц», мотивируя это тем, что так обычно и разговаривают люди.

В советские годы «Ревизора» ставили и экспериментаторы, и традиционалисты. Восторженные оценки давали Хлестакову в исполнении Михаила Чехова (постановка Станиславского 1921 года — первый значительный советский «Ревизор»). Самым новаторским и запоминающимся стал «Ревизор» Всеволода Мейерхольда (1926). Режиссёр отказался от сдержанности постановок XIX века, ввёл в спектакль декорации и реквизит, символизировавшие эпоху николаевской России уже в современном прочтении, усилил абсурдность действий и жестов, привлёк материал из других произведений Гоголя; поместил актёров в очень камерное пространство для нагнетания хаотичности действия; наконец, в немой сцене заменил актёров куклами (этот приём переняли другие советские «Ревизоры»). По словам Андрея Белого, Хлестаков «впервые у Мейерхольда взвил гоголевский, гиперболический морок»[704]. Прочие постановки в сравнении с мейерхольдовской Белый называл «„островщиной“, взболтанной в… кисло-сладком Тургеневе». Слухи о спектакле Мейерхольда дошли за границу; о нём в меру комплиментарно отзывался Набоков («Странно, что в те годы, когда словесность в России пришла в упадок… русский режиссёр Мейерхольд, несмотря на все искажения и отсебятину, создал сценический вариант „Ревизора“, который в какой-то мере передавал подлинного Гоголя»[705]).

Дальнейшие советские постановки были гораздо консервативнее. Заслуживают упоминания спектакли Малого театра, где сначала (1949) Хлестакова, затем (1966) Городничего играл один из известнейших советских комиков Игорь Ильинский; литературовед Наум Берковский называл его исполнение Хлестакова «светоносным»: «Теперь мы поняли, это дано и самим Гоголем: Хлестаков не написан как фигура элементарно отрицательная, в нём наблюдается, вопреки всем предвзятостям, некоторая романтическая жизнь, ему отпущена своя обольстительность»[706]. Постановка 1972 года в БДТ им. Горького (режиссёр Георгий Товстоногов) интересна прежде всего игрой Кирилла Лаврова (Городничий), которую критика упрекала в излишней интеллигентности. Десять лет спустя, в 1982-м, «Ревизора» поставил в московском Театре сатиры Валентин Плучек. В ролях Хлестакова и Городничего он задействовал давно сыгранный и знаменитый комедийный дуэт: Андрея Миронова и Алексея Папанова. Их манера игры, интонация отходит от реалистической трактовки «Ревизора» в советском театре, её можно назвать более лирической.

Среди постсоветских постановок стоит отметить «Хлестакова» Владимира Мирзоева (1996), где действие перенесено из уездного города в тюрьму, и вызвавший много споров спектакль Римаса Туминаса (2002): литовский режиссёр вольно обошёлся с гоголевским текстом, растянул действие до трёх с половиной часов и, явно помня о Мейерхольде, заполнил сцену гротескными декорациями.

Михаил Лермонтов. «Демон»

О чём эта книга?

Отверженный дух веками блуждает «в пустыне мира без приюта»: он ненавидит и презирает мир («творенье Бога своего»), ему наскучило даже зло, его не привлекает экзотически прекрасная природа Кавказа и его бурлящая жизнь. Но однажды с Демоном происходит преображение: он видит юную княжну Тамару, которая дожидается своего жениха, и влюбляется в неё — ей на погибель. «Демон» — главный замысел Лермонтова, итог его многолетних размышлений и всей русской романтической традиции. Впрочем, оценить это смогли немногие современники: поэма трагически разошлась со своими читателями.

Когда она написана?

Лермонтов часто возвращался к уже освоенным сюжетам и перерабатывал их. Начав писать «Демона» в 15-летнем возрасте, во время учёбы в Благородном пансионе при Московском университете, он раз за разом возвращался к этому замыслу на протяжении десяти лет — с 1829 по 1839 год. Всего существует восемь редакций разной степени завершённости, причём в ранних сюжет выстроен не полностью, а действие происходит в неопределённой экзотической местности; по таким деталям, как «тёплый южный день», «лимонная роща» или «испанская лютня», в ней угадывается, собственно, Испания. Некоторые строки, например формула «Печальный демон, дух изгнанья» и начало диалога Демона с его возлюбленной, есть уже в первом варианте текста. В 1831 году замысел претерпевает кризис: Лермонтов пробует заменить четырёхстопный ямб пятистопным, не доканчивает попытку и в сердцах приписывает: «Я хотел писать эту поэму в стихах: но нет. — В прозе лучше».

Впрочем, два года спустя Лермонтов возвращается к брошенной работе. В 1838-м он завершает шестую редакцию поэмы и дарит её Варваре Лопухиной, в которую был безответно влюблён (отсюда название — «лопухинский список»). Эта редакция имеет важное значение в истории поэмы, которая теперь превращается в «восточную повесть»: именно здесь появляются кавказские природа и быт, мотивы грузинской мифологии. Этот текст уже близок к окончательному, который появляется в 1839 году. Дата окончания работы больше ста лет заставляла филологов спорить: долгое время считалось, что последнюю редакцию поэт завершил в год своей смерти, в 1841-м. Впрочем, по мнению литературоведов, Лермонтов, если бы остался жив, вполне мог бы вновь вернуться к «Демону»: «Последняя редакция… именно оказалась последней, а не была подлинным завершением работы над поэмой»[707].

Пётр Заболотский. Портрет Михаила Лермонтова. 1837 год[708]

Как она написана?

Язык «Демона» отличается особой патетичностью. Лидия Гинзбург[709] писала о целой «системе интонационного нагнетания, цепи гипербол[710], лихорадочных поисках максимальной словесной высоты»[711]. Грандиозно и пространство поэмы. Драма двух персонажей — Тамары и Демона — разворачивается в мире людей, но на самом деле отражает конфликт вселенского уровня. В художественное пространство «Демона» входят «Кавказ, Земля, „кочующие караваны“ звёзд, беспредельная ширь эфира, где-то в вышине рай, словом, весь Космос»[712] — масштаб, соразмерный вопросу о противостоянии Добра и Зла, который ставит поэт. Как пишет лермонтовед Анна Журавлёва, изгнание Демона — «это с самого начала некое абсолютное изгнание: из рая, но и не в ад, а вообще из организованного, божественного миропорядка в „эфир“, в пустоту, в бесконечные просторы Вселенной»[713].

В поэме находят отголосок разные литературные роды и жанры. В истории о гибели Тамариного жениха и Демоне-соблазнителе просматривается балладный сюжет. Характерная его особенность — пересечение границы между миром живых и миром мёртвых: взаимодействие потусторонней силы с миром живых оборачивается для последнего катастрофой. Именно это происходит во второй части поэмы в форме диалога между Тамарой и Демоном: Тамара теряет душевное равновесие и, позволив Демону поцеловать себя, гибнет в стенах монастыря. Баллада считается лиро-эпическим жанром; взаимодействие эпоса и лирики для «Демона» вообще сверхважно. Если в первой части преобладает эпическое начало, представленное в развёрнутых описаниях (замок царя Гудала, горные пейзажи), то во второй главенствуют лирические монологи Демона, почти сплошь состоящие из гипербол, которые, впрочем, уместны, когда речь идёт о падшем ангеле:

Я тот, чей взор надежду губит, Я тот, кого никто не любит, Я бич рабов моих земных, Я царь познанья и свободы, Я враг небес, я зло природы, И, видишь, я у ног твоих.

В поэме Лермонтов сочетает разную просодию, мелодику стиха. Если гневные и страстные речи Демона написаны «железным» ямбом (тем самым, который поэт в стихотворении «Как часто, пёстрою толпою окружён…» хочет дерзко бросить в лицо света), то песня о звёздах и облаках — стихом, по выражению филолога Льва Пумпянского, «эфирным»[714], убаюкивающе сладкозвучным — здесь Лермонтов переходит на хорей:

На воздушном океане, Без руля и без ветрил, Тихо плавают в тумане Хоры стройные светил; Средь полей необозримых В небе ходят без следа Облаков неуловимых Волокнистые стада. Час разлуки, час свиданья — Им ни радость, ни печаль; Им в грядущем нет желанья И прошедшего не жаль. В день томительный несчастья Ты об них лишь вспомяни; Будь к земному без участья И беспечна, как они!

Чувство воздушности, эфирности — ключевое для поэмы. Райнер Мария Рильке, прочитав «Демона», говорил о «чувстве крыльев, возникающем от близости облаков и ветра». Действительно, крылья — неизменная деталь облика Демона; по словам Журавлёвой, «создаётся впечатление, что Лермонтову надо прежде всего оживить в сознании читателя сам мотив полёта, воздуха и движения»[715].

Что на неё повлияло?

Гордый ангел, низвергнутый Богом с небес, — сюжет ещё библейский, а запретная любовь райского изгнанника к земным девам — нередкий мотив в европейской литературе. Темы, затронутые в «Демоне», легко найти в предшествующих романтических текстах: «Фаусте» Гёте, «Любви ангелов» Томаса Мура[716], «Мессиаде» Клопштока[717], «Элоа, или Сестре ангелов» Альфреда де Виньи[718], «Каине» Байрона — эпиграф из этой драмы предваряет третью редакцию «Демона». «Байронические» поэмы — едва ли не основная часть литературного воспитания Лермонтова в юные годы. Многочисленные демонические злодеи — герои несколько более ранней готической литературы, например «Замка Отранто» Хораса Уолпола[719] и «Ватека» Уильяма Бекфорда (эта повесть — один из первых примеров романтического ориентализма в европейской литературе).

Важнейшее влияние на Лермонтова оказал «Потерянный рай» Джона Мильтона — мильтоновский Сатана вообще стал прародителем многих романтических героев. Как и Сатана у Мильтона, Демон у Лермонтова — сложный, неодномерный персонаж, его могуществу соответствует его тайная тоска и зависть к земному миру:

О! если б ты могла понять, Какое горькое томленье Всю жизнь, века без разделенья И наслаждаться и страдать, За зло похвал не ожидать Ни за добро вознагражденья; Жить для себя, скучать собой, И этой вечною борьбой Без торжества, без примиренья!

Всё это в целом соответствует программе отверженного романтического героя, который презирает мир и в то же время находится от него в зависимости. Это «демоническое» чувство повлияет не только на «Демона», но и на «Героя нашего времени». Носители такого сознания действуют и в ранних поэмах Лермонтова, например в «Преступнике» и «Ауле Бастунджи».

Гюстав Доре. Иллюстрации к поэме Джона Мильтона «Потерянный рай». 1866 год[720]

Среди русских литературных источников «Демона» — произведения Василия Жуковского «Пери и ангел» (перевод вышеупомянутой поэмы Томаса Мура) и Андрея Подолинского[721] «Див и Пери». Как поясняет Жуковский, «пери — это воображаемые существа, ниже ангелов, но превосходнее людей…». Кстати, слово «пери» Лермонтов использует не только в «Демоне» («Как пери спящая мила, / Она в гробу его лежала…»), но и в «Герое нашего времени» (так Печорин обращается к Бэле), и в стихах.

Ещё одно несомненное влияние — поэзия Пушкина. Это в первую очередь «Кавказский пленник» — вплоть до текстуальных совпадений: сравним пушкинское «Я вяну жертвою страстей» с лермонтовским «Я вяну, жертва злой отравы!» или пушкинское «И на челе его высоком / Не изменялось ничего» с лермонтовским «И на челе его высоком / Не отразилось ничего». Но повлияли на «Демона» и другие тексты Пушкина: в поэме можно услышать аллюзии на «Полтаву», отзвуки стихотворений «Ангел» (1827) и «Демон» (1823). Именно из пушкинского «Ангела» Лермонтов заимствует формулу «дух отрицанья, дух сомненья», превращая её в итоге в «дух изгнанья». У пушкинского Демона лермонтовский перенимает ключевые черты:

На жизнь насмешливо глядел — И ничего во всей природе Благословить он не хотел.

Наконец, перерабатывая поэму в конце 1830-х, Лермонтов наполнил её мотивами кавказского фольклора. Вероятнее всего, Лермонтов воспользовался легендой о любви горного духа Гуды к молодой девушке. Вообще же «Демон» — своего рода палимпсест влияний: кроме всего прочего, грузинские предания сочетаются здесь со средневековыми мистериями — аллегорическими пьесами, рассказывающими о борьбе ангелов и демонов за человеческую душу[722].

Как она была опубликована?

Текст поэмы стал известен публике задолго до публикации. Она распространялась в рукописном виде, как некогда «Горе от ума» Грибоедова (параллель, замеченная ещё Белинским). Попытки Лермонтова опубликовать «Демона» не увенчались успехом из-за вмешательства в целом доброжелательного, но осторожного цензора Александра Никитенко. Сразу после окончания поэмы помощь Лермонтову предложил глава «Отечественных записок» Андрей Краевский. Он многое делал для популяризации лермонтовских произведений, но на сей раз эта помощь не пригодилась, так как у поэта не оказалось рукописи. Как писал Краевский Ивану Панаеву, «Лермонтов отдал бабам читать своего „Демона“, из которого хотел напечатать отрывки, и бабы чорт знает куда дели его; а у него, уж разумеется, нет чернового, таков мальчик уродился!»[723]

Фрагменты поэмы были опубликованы уже после смерти Лермонтова, в 1842 году, в «Отечественных записках». Эта публикация, пускай и неполноценная, состоялась благодаря упорству Краевского: ведь сначала цензура наложила полный запрет, и редактор тогда был вынужден объявить, что анонсированная уже поэма «не напечатана по причинам, не зависящим от редакции». Полностью текст был опубликован в 1856 году в Германии в городе Карлсруэ стараниями родственника Лермонтова генерала Алексея Философова. В России полная публикация состоялась только в 1860 году — в собрании сочинений Лермонтова под редакцией критика Степана Дудышкина. Современные научные издания печатают «Демона» по «придворному» списку (который Лермонтов в 1841 году представил для чтения при дворе наследника престола — будущего Александра II) с дополнениями из других списков.

Как её приняли?

Поэму читали в списках, отрывки из неё декламировал в салонах сам поэт — с неизменным успехом: «М. П. Соломирская, известная петербургская красавица, признавалась Лермонтову, что клятвы Демона производят на неё неотразимое впечатление и что она „могла бы полюбить такое могучее, властное и гордое существо“[724].

Одним из самых восторженных читателей оказался Виссарион Белинский, писавший в письме к Боткину: „Демон“ сделался фактом моей жизни, я твержу его другим, твержу себе, в нём для меня — миры истин, чувств, красот. Я его столько раз читал — и слушатели были так довольны…»[725]. До этого в статье «Стихотворения М. Лермонтова» Белинский сравнивал «Демона» с поэмой «Мцыри» — не в пользу последней: «Как жаль, что не напечатана другая поэма Лермонтова, действие которой совершается тоже на Кавказе и которая в рукописи ходит в публике, как некогда ходило „Горе от ума“: мы говорим о „Демоне“. Мысль этой поэмы глубже и несравненно зрелее, чем мысль „Мцыри“, и хотя исполнение её отзывается некоторою незрелостию, но роскошь картин, богатство поэтического одушевления, превосходные стихи, высокость мыслей, обаятельная прелесть образов ставят её несравненно выше „Мцыри“ и превосходят всё, что можно сказать в её похвалу». Цитаты из «Демона» часто встречаются в письмах Белинского этого времени[726].

Высоко оценил поэму близкий к «Отечественным запискам» критик Алексей Галахов, которому Демон напомнил других лермонтовских героев: Арбенина, Измаила, Печорина. Все они, по словам Галахова, «страдают сомнением, горький плод которого — бессмертная мысль, неизбежная дума»; все они так же несут гибель женщинам, с которыми сближаются. Кроме того, в этих личностях отразились «болезни века» — страсть к анализу и скептицизм.

К моменту полной публикации текста в России в 1860 году романтический демонизм уже вышел из моды, и поэму встретили прохладно. Несмотря на то что «дух отрицанья, дух сомненья» Демона импонировал поколению «новых людей», которых публицисты относили к «отрицательному направлению» и «нигилистам», самые радикальные критики эпохи списывали поэму в архив. Например, критик Варфоломей Зайцев — последователь эстетических взглядов Писарева (согласно которым искусство объявлялось бесполезным и отвлекающим от спасительного естествознания) — называл Лермонтова поэтом «провинциальных барышень» и «мечтательных служителей Марса» и доказывал в своей статье «нелепость поступков героев и абсурдность поэмы в целом»[727]. В 1860-е в русской литературе уже нет места романтизму, а главные позиции занимает проза — вот почему поэма Лермонтова не воспринимается как актуальная вещь.

Что было дальше?

Разворот происходит в конце XIX — начале XX века: новый расцвет поэзии возродил интерес к «Демону». Если в поэзии середины XIX века слово «Демон» — либо эхо лермонтовского романтизма (например, у Аполлона Майкова[728]), либо полуиронический штамп (у Некрасова, Николая Щербины[729], Василия Курочкина[730]), то с 1880-х, с приходом декадентства, количество демонов в поэзии, напрямую отсылающих к Лермонтову и развивающих его мотивы, резко увеличивается. «Демон тоски и сомненья» и «демон неверья» появляются у Надсона, демонами пестрит поэзия символистов — Мережковского, Минского, Бальмонта и особенно Брюсова, который сам в своём жизнетворчестве исповедовал несколько карикатурный демонизм. Важное место образ Демона занимает в поэзии Блока: можно вспомнить два его стихотворения с названием «Демон». Стихотворение 1910 года — прямой лирический пересказ мотивов лермонтовской поэмы или, вернее, впечатления от неё; стихотворение 1916 года написано как монолог Демона, который упивается страданиями Тамары и губит её сознательно (собственно, таким — злобным духом, полным «смертельным ядом / Вражды, не знающей конца» — Демон предстаёт перед спасённой душой Тамары у Лермонтова):

Я пронесу тебя над бездной, Её бездонностью дразня. Твой будет ужас бесполезный — Лишь вдохновеньем для меня. ‹…› Дрожа от страха и бессилья, Тогда шепнёшь ты: отпусти… И, распустив тихонько крылья, Я улыбнусь тебе: лети. И под божественной улыбкой Уничтожаясь на лету, Ты полетишь, как камень зыбкий, В сияющую пустоту…

В советское время Демон трактовался как носитель порочного индивидуалистического сознания, которое заставляет его страдать и приводит к краху. Формулировки советских критиков были примерно одинаковыми: Софья Леушева писала, что в поэме показана «ограниченность, бесперспективность одинокого бунта души, замкнувшейся в себе, несостоятельность индивидуализма, пренебрегающего человеческим миром…», Валентин Коровин отмечал, что «проблематика „Демона“ связана с апологией и гибелью индивидуалистического сознания», Александр Гуревич — что в поэме «раскрывается трагедия индивидуалистического сознания — духовная ущербность и духовное величие демонического бунта» и так далее.

Реминисценции из «Демона», по большей части иронические, часто встречаются в советской и постсоветской литературе. Но лермонтовской поэме была суждена долгая жизнь и в других видах искусства. В 1875 году в Мариинском театре состоялась премьера оперы Антона Рубинштейна на либретто будущего биографа Лермонтова Павла Висковатова (в основу лёг, разумеется, лермонтовский текст). Несмотря на то что коллеги-композиторы, такие как Николай Римский-Корсаков и Модест Мусоргский, отнеслись к опере холодно, она приобрела большую популярность и до сих пор ставится в театрах. Модернистским прочтением поэмы Лермонтова стали три картины Михаила Врубеля — «Демон сидящий» (1890), «Демон летящий» (1899) и «Демон поверженный» (1901–1902) — и его же графические иллюстрации к «Демону».

Чем необычен лермонтовский Демон?

Добро и зло в поэме сплетаются в единый узел: даже Демон способен в умилении проливать слёзы. Во второй части поэмы говорится о возможном преображении падшего ангела: «И входит он, любить готовый, / С душой, открытой для добра». «Хочу я с небом примириться, / Хочу любить, хочу молиться, / Хочу я веровать добру», — произносит он, но это не в его власти: поцелуй демона несёт земной женщине смерть. Однако и это торжество зла, в свою очередь, служит исполнению Божественного промысла. Выясняется, что именно страдания Тамары (и, вероятно, её старания отвратить Демона от порока) обеспечивают ей райское блаженство — когда Демон уносит с собой душу Тамары, её спасает Господень ангел:

Михаил Врубель. Демон сидящий. 1890 год[731]

Её душа была из тех, Которых жизнь — одно мгновенье Невыносимого мученья, Недосягаемых утех: ‹…› Ценой жестокой искупила Она сомнения свои… Она страдала и любила — И рай открылся для любви!

С такой структурой конфликта в дальнейшем будут иметь дело русские романисты — Толстой и Достоевский (Толстому, кстати, приписывается фраза о том, что ни он, ни Достоевский не были бы нужны, если бы «этот мальчик» — Лермонтов — остался жив).

Был ли Лермонтов похож на Демона?

Герой лирики Лермонтова прямо называет себя избранником зла («Как демон мой, я зла избранник»), но это происходит не потому, что он хочет оправдать зло, а потому, что добро бессильно. Отсюда возникает характерная для романтического мировоззрения идея «высокого зла»[732], которое происходит из того же источника, что и добро. Точнее всего об этом сказал герой незаконченного лермонтовского романа «Вадим»: «…Что такое величайшее добро и зло? — два конца незримой цепи, которые сходятся, удаляясь друг от друга». Более известная формулировка этой мысли принадлежит гётевскому Мефистофелю: «Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Впрочем, Лермонтов уже в 1839 году в поэме «Сказка для детей», которую Борис Эйхенбаум называет своего рода пародией на «Демона»[733], пересматривает свои увлечения. О воспевании духа, восставшего в одиночку против мирового порядка, он здесь говорит как о пройденном этапе своей жизни:

Кипя огнём и силой юных лет, Я прежде пел про демона иного; То был безумный, страстный, детский бред. ‹…› Но я, расставшись с прочими мечтами, И от него отделался — стихами.

Тем не менее «демонизм» стихов Лермонтова надолго определил его восприятие последующими читателями, став частью мифа о поэте. Разумеется, Лермонтов давал для этого все основания: скажем, в «Ауле Бастунджи» 1834 года авторское предуведомление заканчивается строфой, явно параллельной мыслям отверженного, проклятого героя: «Моей души не понял мир. Ему / Души не надо. Мрак её глубокой, / Как вечности таинственную тьму, / Ничьё живое не проникнет око». В ранних стихах Лермонтов вспоминает, что с детских лет никто не понимал его исключительной души; то же говорит о себе вполне вписывающийся в парадигму демонизма Печорин, а отождествление Печорина с его автором было общим местом критики XIX века.

Эта же готовность критики биографизировать лермонтовские произведения повлияла на восприятие «Демона». Поэт Аполлон Григорьев писал: «Лермонтов без страха и угрызений, с ледяной иронией становится на сторону тревожного, отрицательного начала в своём „Демоне“… он с ядовитым наслаждением идёт об руку с мрачным призраком, им же вызванным». В Серебряном веке фигура Лермонтова тоже прочитывается сквозь призму образов его главной поэмы. Мережковский в статье «Поэт сверхчеловечества» пишет, что Лермонтов оказался обречён на печальную участь быть среди «тех нерешительных ангелов, которые в борьбе Бога с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне». Философ Владимир Соловьёв писал, ссылаясь на воспоминания современников Лермонтова, что «рядом с самыми симпатичными проявлениями души чувствительной и нежной обнаруживались у него резкие черты злобы, прямо демонической» (от детской жестокости к животным до взрослой жестокости к людям, в особенности к женщинам). Философ полагал, что «демоническое сладострастие не оставляло его [Лермонтова] до горького конца» и что пером поэта водил настоящий «дух нечистоты», который и заставил Лермонтова прийти к идеализации и «оправданию демонизма», в конце концов его погубивших: в поведении Лермонтова на дуэли с Мартыновым Соловьёв видел «безумный вызов высшим силам», вероятно сходный с бессильными проклятиями Демона.

Вместе с тем в характере Лермонтова была и другая сторона, о которой вспоминали те же современники и о которой не умалчивает Соловьёв: Лермонтову была свойственна подлинная религиозность, явно боровшаяся с его демоническими амбициями. Вполне вероятно, что она была сродни желанию Демона «с небом примириться» и «веровать добру». Главное сходство Лермонтова с его Демоном — не в приверженности злу, а именно в амбивалентности, двойственности, затаённой надежде на любовь и обновление.

Как развивался замысел поэмы и почему Лермонтов перенёс действие на Кавказ?

Лирика Лермонтова пронизана самоанализом, вниманием к малейшим оттенкам переживаний внутреннего «я», что передавалось и его героям — от Арбенина до Печорина. «Демон» не исключение. Лермонтову Демон интересен не только как персонаж, бунтующий против «неба» (характерный для ранней лирики Лермонтова мотив), но и как герой, способный соединять в себе противоположные начала, от холодной ненависти переходить к пламенной любви. Собственно сюжет был довольно условным: поначалу он разворачивался в неопределённой экзотической местности (по некоторым признакам — в Испании) и в неопределённое время. (Любопытно, что в какой-то момент Лермонтов думал связать действие с библейскими событиями; в 1832-м он записывает такой краткий синопсис: «Демон. Сюжет. Во время пленения евреев в Вавилоне (из Библии). Еврейка; отец слепой; он в первый раз видит её спящую. Потом она поёт отцу про старину и про близость ангела; и проч. как прежде. Евреи возвращаются на родину — её могила остаётся на чужбине».)

Демон в первых редакциях ещё достаточно шаблонен, в нём нет глубины, которая чувствуется в окончательном тексте, его речи по сравнению с позднейшим величественным пафосом — почти скороговорка: «И слишком горд я, чтоб просить / У Бога вашего прощенья. / Я полюбил мои мученья / И не могу их разлюбить» (из второй редакции, 1830). Это отвечало схематичности первого замысла. Но в традиции русского романтизма подобных жанровых экспериментов не было — вот почему, ощущая, что замысел «провисает», особенно на фоне неосуществлённой идеи изложить историю Демона и Тамары прозой, Лермонтов перенёс абстрактную проблематику в историческую среду, а экзотику сделал более внятной русскому читателю. Так замысел оброс этнографическими деталями эпохи и географической конкретикой:

И над вершинами Кавказа Изгнанник рая пролетал: Под ним Казбек, как грань алмаза, Снегами вечными сиял, И, глубоко внизу чернея, Как трещина, жилище змея, Вился излучистый Дарьял, И Терек, прыгая, как львица С косматой гривой на хребте, Ревел, — и горный зверь и птица, Кружась в лазурной высоте, Глаголу вод его внимали…

Здесь же появляется река Арагва, Койшаурская долина; Лермонтов воспроизводит черты местной культуры — причём весьма небрежно: княжна-христианка носит чадру, а к слову «зурна» даёт не соответствующее истине примечание «Вроде волынки». Для Лермонтова, одного из лучших в русской литературе знатоков Кавказа, он всё-таки остаётся экзотическим пространством, которое можно насыщать произвольными подробностями более или менее восточного колорита. Несмотря на это, само решение обратиться к Кавказу как раз и сообщило философской поэме недостававшую глубину: «Всё изменилось с появлением в поэме Кавказа: полёт демона в буквальном смысле стал выше… художественный мир поэмы беспредельно расширился»[734].

Какое место «Демон» занимает в «кавказском тексте» русской литературы?

С 1817 года Российская империя приступила к активному завоеванию Кавказа. Среди участников этих событий оказались русские писатели и поэты, которые столкнулись с реалиями войны за кавказские территории. Одним из первооткрывателей темы Кавказа стал Пушкин с его «Кавказским пленником», «Тазитом» и «Путешествием в Арзрум». В русской романтической поэзии и прозе Кавказ исполнял роль экзотического пространства, идеального для воинской удали («Тазит»), горделивого бунта («Демон») или становления «благородного дикаря» («Мцыри»).

У Лермонтова с ранних лет остались воспоминания о Кавказе как о «райском месте». В 1820-е он ездил к родственникам Хастатовым в имение Шелкозаводское возле Кизляра у реки Терек. Позже Лермонтов посещал Кавказ уже как офицер драгунского полка, принимавшего участие в боевых действиях. В 1837 году Лермонтов, сосланный на Кавказ за стихотворение «Смерть поэта», направился по Военно-Грузинской дороге из Владикавказа в Тифлис, где познакомился с грузинским поэтом Александром Чавчавадзе. Он изучал местные песни, народные легенды о духе Гуде, влюблённом в деву, и о царице Тамаре. Образ Кавказа в «Демоне» вполне соответствует мифологеме первозданной, «дикой» природы, созданной повестями Бестужева-Марлинского («Аммалат-бек»), романтическими поэмами и стихотворениями Пушкина. Кавказ — территория свободы и воли, пространство, где происходит борьба с природой и человека с самим собой. «Демон» открывается грандиозным пейзажем, а буйство реки сравнивается с львицей, у которой есть грива (эту львицу потом долго будут припоминать Лермонтову как яркий пример ошибки в литературе).

Красота горных пейзажей, их экзотическая мощь подчёркивают отчуждённость главного героя: Демон, глядя на «божий мир», который «дик и чуден», испытывает к нему лишь презрение и зависть. Люди же, в отличие от Демона, живут в согласии с природой. Лермонтов воспроизводит в тексте кавказские свадебные обряды, например ритуальный танец Тамары на крыше дома Гудала:

И вот она, одной рукой Кружа его над головой, То вдруг помчится легче птицы, То остановится, глядит — И влажный взор её блестит…

Некоторые исследователи, в том числе Борис Эйхенбаум, считали, что Кавказ у Лермонтова изображён условно, подобно «оперным декорациям». Но, несмотря на неточности, в «Демоне» сказывается хорошее знакомство Лермонтова с грузинским фольклором. Вот как описаны мысли случайного путника, услышавшего плач Тамары в монастыре:

…Её тяжелое рыданье Тревожит путника вниманье; И мыслит он: «То горный дух Прикованный в пещере стонет!» И, чуткий напрягая слух, Коня измученного гонит…

Горный дух, прикованный в пещере к скале, — это Амирани, аналог Прометея в грузинских легендах. В «Демоне» Лермонтов создаёт сложное мифопоэтическое пространство, где переплетаются христианские идеи и элементы грузинского фольклора. Не случайно речь в поэме идёт о христианском Кавказе, а не о мусульманском, как, например, в «Кавказском пленнике» Пушкина. Впрочем, в традиционной грузинской культуре христианский уклад объединялся с эмоциональной стихией Востока. Причина такого синтеза — пограничное положение Древней Грузии, испытывавшей влияния разных культур, и эта пограничность в поэме проявлена самым прямым образом: например, удалой жених не совершил молитву у часовни, которая «сберегала / От мусульманского кинжала». Вольно обращаясь с историко-культурным контекстом, Лермонтов показывает опасную, но в то же время восхитительную Грузию, а её пейзажи создают подходящий фон для страстной любви и сражений высших сил.

Откуда происходит образ Тамары?

Имя Тамара — христианизированная версия еврейского имени Тамар (Фамарь); в Библии это имя носит несколько женщин, главная из них — праматерь царя Давида и, соответственно, Иисуса Христа[735]. С иврита это имя переводится как «финиковая пальма» — дерево, считающееся в ближневосточной традиции воплощением красоты; в «Демоне» это значение воскресает в описании невероятной красоты героини:

Клянусь полночною звездой, Лучом заката и востока, Властитель Персии златой И ни единый царь земной Не целовал такого ока; Гарема брызжущий фонтан Ни разу жаркою порою Своей жемчужною росою Не омывал подобный стан! Ещё ничья рука земная, По милому челу блуждая, Таких волос не расплела; С тех пор как мир лишился рая, Клянусь, красавица такая Под солнцем юга не цвела.

Литография 1895 года с изображением царицы Тамары[736]

Ещё одна Тамара, значимая для «Демона», — грузинская царица Тамара Великая (1166–1213). С её именем историки связывают «золотой век» Грузии: широкое распространение христианства и расцвет средневековой грузинской культуры, в том числе поэзии: при ней творили (и воспевали её), например, Иоанн Шавтели[737] и Шота Руставели[738]. Судьба царицы Тамары ничуть не похожа на судьбу лермонтовской героини — в отличие от неё, царица дважды была замужем: за сыном Андрея Боголюбского Георгием (этот брак оказался неудачным, и Тамара прогнала мужа) и за осетинским царевичем Давидом Сосланом, который был другом её детства. Но в грузинских легендах о Тамаре есть переклички с «Демоном», в частности представление о том, что царица, спящая в золотом гробу, однажды оживёт и вновь будет справедливо править своими подданными. Неизвестную могилу Тамары можно сопоставить — или, вернее, противопоставить — забытой усыпальнице рода Гудала:

Но церковь на крутой вершине, Где взяты кости их землёй, Хранима властию святой, Видна меж туч ещё поныне. И у ворот её стоят На страже чёрные граниты, Плащами снежными покрыты; И на груди их вместо лат Льды вековечные горят. ‹…› Но над семьёй могильных плит Давно никто уж не грустит.

Ещё одна, сравнительно поздняя и кощунственная по отношению к канонизированной царице легенда о любовниках Тамары, которых она якобы убивала и сбрасывала в Терек, воспроизводится в стихотворении Лермонтова «Тамара» (1841). Здесь мифологизируется биография исторической царицы — обратим внимание, что Тамара, заманивающая к себе в башню злосчастных любовников, описана Лермонтовым так: «Прекрасна как ангел небесный, / Как демон коварна и зла». Таким образом, в позднем тексте двойственность Демона из поэмы реализуется уже в женском персонаже, носящем то же имя, что и погубленная Демоном княжна. Это хороший пример лермонтовской недоброй иронии, хотя и скрытой сладкозвучием стихов.

Как отразились в «Демоне» философские идеи и исторические обстоятельства эпохи?

Филолог Юрий Манн отмечает, что Демон, объявляя о желании примириться с миром и небом, продолжает их обличать: «Диалектика „Демона“ такова, что примирение неуловимо оборачивается в нём новым бунтом, возвращение — повторным бегством, обетованный же край — идеальным вместилищем материальных сокровищ»[739]. Диалектика — объединение противоположных начал — метод, разрабатывавшийся, в частности, немецким философом Фридрихом Шеллингом. О том, что Лермонтов смотрит на конфликт Добра и Зла сообразно с шеллинговскими «Философскими исследованиями о сущности человеческой свободы», писал и Борис Эйхенбаум. Согласно Шеллингу, «добро и зло — одно и то же, лишь рассматриваемое с разных сторон». Диалектичен, амбивалентен сам Демон — изгнанник рая, но не порождение ада:

То не был ангел-небожитель, Её божественный хранитель: Венец из радужных лучей Не украшал его кудрей. То не был ада дух ужасный, Порочный мученик — о нет! Он был похож на вечер ясный: Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!

Однако разделённое со своей диалектической парой — чистой душой Тамары — Зло в лице Демона обретает вполне определённое происхождение: «Взвился из бездны адский дух»[740].

Судя по всему, Лермонтова привлекала перспектива оправдания «демонизма» — это шло вразрез с общепринятым в христианстве представлением о зле как о нехватке добра. «Демона» можно назвать гимном силе хаоса, который, однако, слабее, чем мир гармонии — тот самый прекрасный мир, который Демон презрительно отвергает, но который, подобно пушкинской «равнодушной природе», торжествует в финале поэмы. Характерно, что Лермонтов способен относиться к своим диалектическим опытам с иронией — в поэме «Сашка», завершённой также в 1839 году, он самокритично отмечает: «К тому же я совсем не моралист, — / Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу».

Советские литературоведы, старавшиеся привязать всё к исторической повестке, связывали скептицизм Демона с общей «болезнью века» — скукой, неудовлетворённостью, которой страдает и Печорин в «Герое нашего времени» (Борис Эйхенбаум возводил подобные настроения к фрустрации после провала декабристского восстания). Хотя к такой трактовке стоит отнестись настороженно, общая установка лермонтовских современников на скептицизм, вероятно, повлияла на «Демона». 1830-е — время последекабристской цензуры, «закручивания гаек». В цикле статей «Дилетантизм в науке» Александр Герцен, — подобно Лермонтову, человек поколения 1830-х — писал, что поиск истины у человека этой эпохи связан с попыткой справиться с «внутренним раздором» и найти «краеугольный камень нравственному бытию». В 1842 году Белинский оглядывался на это время в «Речи о критике»: «Во времена переходные, во времена гниения и разложения устаревших стихий общества, когда для людей бывает одно прошедшее, уже отжившее свою жизнь, и ещё не наставшее будущее, а настоящего нет, — в такие времена скептицизм овладевает всеми умами, делается болезнию эпохи. Истинный скептицизм заставляет страдать, ибо скептицизм есть неудовлетворяемое стремление к истине». Если Демон смог на время отказаться от гипертрофированного скептицизма из-за любовного чувства, то Печорин — персонаж «демоничный», но, конечно, более реалистичный и укоренённый в конкретном историческом времени, — был лишён и этой возможности.

Почему поэма часто становилась объектом пародии?

Пародия — важный инструмент литературного процесса, который помогает совершиться переходу от одного направления к другому[741]. Когда к середине XIX века романтизм изжил себя (уже в «Пиковой даме» Пушкина видна острая пародия на демонизм и байронизм 1830-х годов), подвергся пародированию и «Демон». Поэт-сатирик Василий Курочкин написал свою пародию на «Демона» в 1861 году, когда романтизм уже был старомоден и вызывал иронию. В русской традиции пародисты часто переиначивали классиков-романтиков, что связано со стремительностью смены эпох в русской литературе, нагонявшей западную «в пятилетку за три года». Доставалось не одному Лермонтову: можно вспомнить пародии Козьмы Пруткова на Жуковского. В своей пародии Курочкин иронизировал над ультраконсервативным журналистом Виктором Аскоченским: «Печальный рыцарь тьмы кромешной, / Блуждал Аскоченский с клюкой, / И вдруг припомнил, многогрешный, / Преданья жизни молодой».

В 1879 году поэт Дмитрий Минаев[742] написал сатирическую поэму «Демон», которая начинается так:

Печальный демон, дух изгнанья, К земле направил свой полёт, Печальный демон, но не тот, Что у Ефремова в изданьи Прошёл без пропусков в народ. То был не лермонтовский демон, Не Мефистофель из гусар, И в мире занят был не тем он, Чтоб в нём отыскивать Тамар.

Анна Павлова исполняла лезгинку в опере Антона Рубинштейна «Демон»[743]

Минаевский Демон лишён демонизма — пародия высмеивает скорее бесцельных и праздных людей, чем романтического героя. Этим Демоном движет только любопытство, в котором он и приравнен к людям. Цель Минаева — социальная критика, а мчащийся «в ночном эфире» Демон — удобный «инструмент», чтобы в ироническом ключе показать исторические и культурные особенности разных стран, а также пороки и ханжество их граждан: англичан, французов, немцев. Заканчивается поэма выражением опасения за человеческий прогресс: «Прогресса начатое зданье / Из вековых, гранитных плит / Уже колеблется, дрожит…» Причина, по которой поэты-сатирики 1860–70-х выбирали «Демона» как объект пародии, — его несоответствие «духу времени», оторванность от современного контекста. Эта оторванность усугублялась тем, что полный текст поэмы был опубликован в России относительно недавно: «Демон» стал новинкой, но не новостью.

В ХХ веке над главной лермонтовской поэмой продолжают смеяться, пренебрежительным отношением к ней порой даже бравируют: например, поэт Сергей Нельдихен[744] (фигура, правда, в литературе скорее маргинальная, хоть и очень интересная), хвалился, что не читал «Демона» и познакомился с ним при весьма пикантных обстоятельствах — прячась в шкафу у любовницы, когда не вовремя вернувшийся муж в приподнятом настроении решил продекламировать поэму своей жене. В 1924 году Маяковский пишет стихотворение «Тамара и Демон», где с присущим ему гиперболизмом заявляет, что готов потеснить лермонтовского персонажа и стать новым любовником для Тамары. При этом Маяковский объединяет два разных текста — поэму «Демон» и стихотворение «Тамара», в котором героиня — грузинская царица Тамара, не тождественная Тамаре из «Демона», — бросает своих любовников в реку:

Ну что тебе Демон?            Фантазия!                                Дух! К тому ж староват —                     мифология Не кинь меня в пропасть,                               будь добра. От этой ли                        струшу боли я?

Более того, для достижения пародийного эффекта в конце стихотворения появляется сам Лермонтов, радующийся за «счастливую парочку». Патетическая тема низводится до бытового уровня: «Люблю я гостей. / Бутылку вина! / Налей гусару, Тамарочка!»

В 1927 году «Демон» попадается на зуб Ильфу и Петрову: в журнальном варианте «Двенадцати стульев» глава XLI «Под облаками» называлась по первой строке поэмы Лермонтова — «Печальный демон». В ней можно встретить отсылки к вышеупомянутому стихотворению Маяковского: например, к сошедшему с ума отцу Фёдору, забравшемуся на скалу, ночью прилетает царица Тамара и ведёт с ним фривольный разговор: «Заходили бы, сосед. В шестьдесят шесть поиграем! А?» Сквозь эти отсылки просвечивает ироническое отношение к исходному материалу: в конце главы отец Фёдор распевает арию из оперы «Демон»:

Через десять дней из Владикавказа прибыла пожарная команда с надлежащим обозом и принадлежностями и сняла отца Фёдора. Когда его снимали, он хлопал руками и пел лишённым приятности голосом:

«И будешь ты цар-р-рицей ми-и-и-и-рра, подр-р-руга ве-е-ечная моя!»

И суровый Кавказ многократно повторил слова М. Ю. Лермонтова и музыку А. Рубинштейна.

Вероятнее всего, именно пышная опера Рубинштейна, опять же не соответствовавшая «духу времени», стала новым катализатором иронии по отношению к поэме. Вместе с тем пародирование подтверждало абсолютно классический статус поэмы и её общеизвестность.

Впрочем, в советском литературном восприятии «Демона» есть один пример противоположного отношения — он связан с Великой Отечественной войной. Участница краснодонской подпольной организации «Молодая гвардия»[745] Ульяна Громова, погибшая вместе со своими товарищами, любила и знала наизусть поэму Лермонтова. Считается, что в гестаповской тюрьме она читала «Демона» вслух своим товарищам. Чтение «Демона» — две эмоциональные сцены в романе Александра Фадеева «Молодая гвардия»: в первый раз поэзия Лермонтова позволяет на короткое время забыть о «том ужасном мире», в котором живёт Громова и её подруги, во второй — работает как прямая агитация, позволяя найти воодушевление в самый мрачный час:

О, как задрожали в сердцах девушек эти строки, точно говорили им: «Это о вас, о ваших ещё не родившихся страстях и погибших надеждах!»

Уля прочла и те строки поэмы, где ангел уносит грешную душу Тамары.

Тоня Иванихина сказала:

— Видите! Всё-таки ангел её спас. Как это хорошо!

— Нет! — сказала Уля всё ещё с тем стремительным выражением в глазах, с каким она читала. — Нет!.. Я бы улетела с Демоном… Подумайте, он восстал против самого бога!

— А что! Нашего народа не сломит никто! — вдруг сказала Любка с страстным блеском в глазах. — Да разве есть другой такой народ на свете? У кого душа такая хорошая? Кто столько вынести может?.. Может быть, мы погибнем, мне не страшно.

Как поэма отразилась в других видах искусства?

Драматичный сюжет «Демона» и музыкальность лермонтовского стиха привлекали внимание русских композиторов. Впечатление от поэмы перенёс в свою Третью симфонию в 1874 году Эдуард Направник, а в 1886 году в Мариинском театре Борис Фитингоф-Шель поставил оперу «Тамара». Но главным и самым известным «лермонтовским» музыкальным произведением стала опера «Демон», поставленная в 1875 году Антоном Рубинштейном в Мариинском театре. Композитор сделал акцент на «восточном колорите» поэмы — отчасти в ущерб философской проблематике. Как и текст Лермонтова, опера подверглась цензурным гонениям: в 1871 году её первую версию запретили к постановке, поскольку «общее очертание драмы имеет характер, несовместный с учением нашей церкви, и может затронуть в публике религиозное чувство, тем более что подобные сопоставления Ангела с Демоном на сцене доселе не являлись…». После корректировок постановку одобрили; несмотря на все сложности при её создании и скепсис коллег Рубинштейна, она считается одним из лучших его произведений. Известный беллетрист Пётр Боборыкин писал об успехе композитора: «Напиши он только одного „Демона“, — он и то оставил бы по себе имя русского композитора. „Демон“ после опер Глинки стал на сцене кульминационным пунктом по всеобщему признанию в той всё разрастающейся толпе, которая и в столице, и в провинции делается способной ходить в оперу не из простого любопытства, не из обезьянства моды».

В связи с оперой Рубинштейна о Демоне начинает думать художник Михаил Врубель. Падший ангел занимал его не меньше, чем самого Лермонтова. В 1891 году он проиллюстрировал новое собрание сочинений Лермонтова, в том числе поэму «Демон». По словам Сергея Дурылина[746], «Врубель поражал всех, кто пристально вглядывался в его творчество, необыкновенной близостью к Лермонтову. Эта близость не значит — только особая внимательность художника-иллюстратора к иллюстрируемому писателю — внимательность, переходящая в талант распознавания стиля его произведения»[747]: художнику удавалось передавать оттенки эмоций героев, от иллюстрации к иллюстрации они менялись сообразно движению замысла Лермонтова. А вот воспоминания Любови Блок: «Дома всегда покупали новые книги. Купили и иллюстрированного Лермонтова в издании Кушнерёва. Врубелевские рисунки к Демону меня пронзили… Но они-то как раз и служили главным аттракционом, когда моя просвещённая мама показывала своим не менее культурным приятельницам эти новые иллюстрации к Лермонтову. Смеху и тупым шуткам, которые неизменно, неуклонно порождало всякое проявление нового — конца не было. Мне было больно (по-новому!). Я не могла допустить продолжения этих надругательств, унесла Лермонтова и спрятала себе под тюфяк; как ни искали, так и не нашли». Главные демоны Врубеля — картины «Демон сидящий» (1890), «Демон летящий» (1899) и «Демон поверженный» (1901–1902).

Лермонтовская поэма живёт в других видах искусства и сегодня. В 2003 году в Театре им. Моссовета «Демона» поставил Кирилл Серебренников, отдав главную роль Олегу Меньшикову («В поэме Лермонтова разлито ощущение нестабильности. Вот-вот землетрясение начнётся. Кавказ, в общем… Может быть, этой самой страстности нам не хватает в жизни, в окружающей среде…» — говорил режиссёр). В 2014-м «Демона» поставил в Театре им. М. Н. Ермоловой хореограф Сергей Землянский: этот спектакль — пластически-музыкальная интерпретация поэмы без единого слова. Наконец, «Демона» — несколько иронически и сквозь фильтр «Молодой гвардии» Фадеева — вспоминают герои недавней пьесы Андрея Родионова и Екатерины Троепольской «Зарница»: «Когда Ульяна Громова читала „Демона“, / Ей было нужно, чтобы ей сопереживали, / И иногда для этого годится даже Лермонтов. / Должно быть что-то, что нас объединяет». На сегодня это, пожалуй, последний вариант взаимоотношений русского искусства с блестящей и во многом неуместной поэмой.

Михаил Лермонтов. «Герой нашего времени»

О чём эта книга?

Об исключительном человеке, который страдает и приносит страдания другим. Лермонтовский Печорин, как сообщает авторское предисловие, — собирательный образ, «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Несмотря на это — или благодаря этому, — Лермонтов сумел создать одного из самых живых и привлекательных героев в русской литературе: в глазах читателей его нарциссизм и любовь к манипулированию не затмевают ни глубокого ума, ни храбрости, ни сексуальности, ни честного самоанализа. В эпоху, уже почти расставшуюся с романтизмом, Лермонтов пишет «историю души» романтического героя и подбирает для его действий подходящих статистов и впечатляющие декорации.

Когда она написана?

В 1836 году Лермонтов начинает писать роман («светскую повесть») «Княгиня Лиговская», главный герой которого — 23-летний Григорий Печорин. Работа над романом затягивается, её прерывает ссылка Лермонтова на Кавказ после написания стихотворения «Смерть Поэта». В конце концов Лермонтов забрасывает первоначальный замысел (неоконченная «Княгиня Лиговская» будет опубликована только в 1882-м, через 41 год после гибели автора). Вероятно, в 1838 году, во время отпуска, он приступает к «Герою нашего времени», куда переносит не только героя, но и некоторые мотивы предыдущего романа. 1838–1839 годы — очень насыщенные для Лермонтова: к этому же периоду относятся несколько редакций «Демона», «Мцыри», «Песня про купца Калашникова», два десятка стихотворений, среди которых «Поэт», «Дума», «Три пальмы», «Молитва». Накануне отправки «Героя нашего времени» в печать Лермонтов примет участие в дуэли с сыном французского посла Эрнестом де Барантом и за это будет переведён служить на Кавказ, где через год погибнет — на другой дуэли.

Как она написана?

У «Героя нашего времени» уникальная для своей эпохи композиция: он состоит из пяти отдельных повестей, неравнозначных по объёму текста и количеству действия и расположенных не по хронологии: мы сначала узнаём давнюю историю из жизни главного героя («Бэла»), затем встречаемся с ним лицом к лицу («Максим Максимыч»), потом узнаём о его смерти (предисловие к «Журналу Печорина») и, наконец, через его записи («Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист») восстанавливаем более ранние эпизоды его биографии. Таким образом, романтический конфликт человека с окружением и с самой судьбой разворачивается почти детективно. Зрелая лермонтовская проза, наследуя пушкинской, спокойна по темпераменту (в отличие от ранних опытов Лермонтова, таких как незаконченный роман «Вадим»). Она часто иронична — романтический пафос, к которому не раз прибегает Печорин («Я, как матрос, рождённый и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится…»), поверяется интроспекцией, самоанализом, а романтические штампы разоблачаются на сюжетном уровне — так устроена «Тамань», где вместо любовного приключения с дикой «ундиной» начитанный Печорин чуть не оказывается жертвой контрабандистов. Вместе с тем в «Герое нашего времени» присутствуют все составляющие классического романтического текста: исключительный герой, экзотическая обстановка, любовные драмы, игра с судьбой.

Портрет М. Ю. Лермонтова. Гравюра на стали Ф. А. Брокгауза в Лейпциге, 1863 год. По фотографии с акварели А. И. Клюндера. 1839 год[748]

Что на неё повлияло?

В огромной степени — «Евгений Онегин». Недавно возникшая традиция русской «светской» повести — от Пушкина до Николая Павлова[749] и Владимира Одоевского. Уже существующий «кавказский текст» русской литературы — сверхромантические повести Бестужева-Марлинского, поэмы Пушкина. Известные путевые записки (тот жанр, который сейчас называют травелогом) — в первую очередь пушкинское «Путешествие в Арзрум»[750]. Разумеется, собственный опыт жизни и военной службы на Кавказе. Западная приключенческая проза (Вальтер Скотт, Фенимор Купер), которая на тот момент была новейшим образцом прозы как таковой: «Лермонтова захватил вихрь культурной революции. ‹…› Приключенческий жанр давал ему возможности обобщить романтический опыт, создать русский роман, ввести его в общеевропейское русло и сделать достоянием профессиональной литературы и массового читателя»[751]. Европейская романтическая литература вообще, в том числе проза французских романтиков, где действует разочарованный, мятущийся герой: «Рене» Шатобриана, «Исповедь сына века» Мюссе, произведения «неистовой школы»[752], отдельно нужно говорить о влиянии более раннего романа Бенжамена Констана «Адольф» (впрочем, по мнению исследователей, все эти влияния были опосредованы Пушкиным[753]). Наконец, Байрон и Шекспир: по замечанию филолога Анны Журавлёвой, сквозь поэзию и биографию Байрона в романе «явственно прорезается шекспировское (гамлетовское)»: например, когда Печорин неожиданно даёт понять, что ему известен заговор Грушницкого с капитаном, это отсылает к «пьесе в пьесе» «Мышеловка» из шекспировской трагедии[754].

Как она была опубликована?

Сначала роман публиковался по частям в «Отечественных записках»[755]. Это было в порядке вещей в XIX веке, но относительная автономность частей «Героя нашего времени» заставляла первых читателей воспринимать их не как «роман с продолжением», а как отдельные повести о Печорине. При этом части выходили не в том порядке, в каком мы читаем их сейчас: первой вышла «Бэла», вторым — «Фаталист» (обе — в 1839 году), третьей, в 1840-м, — «Тамань». Следом в том же году появилось уже отдельное издание романа в двух книгах — здесь впервые были напечатаны «Максим Максимыч», предисловие к «Журналу Печорина» и «Княжна Мери». Наконец, в 1841 году вышло второе отдельное издание — после добавления двухстраничного предисловия — «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь…» — роман обрёл канонический вид.

Как её приняли?

«Герой нашего времени» сразу заинтересовал публику, его обсуждали в частной переписке и салонных беседах. Уже после первых журнальных публикаций Белинский написал в «Московском наблюдателе», что проза Лермонтова «достойна его высокого поэтического дарования», и противопоставил её цветистой кавказской прозе Марлинского — это противопоставление стало классическим. Впоследствии Белинский ещё несколько раз возвращался к «Герою нашего времени», и его статьи стали ключевыми в канонизации Лермонтова. Именно Белинский предлагает впоследствии общепринятую трактовку композиции романа. Именно Белинский смещает критический акцент на самоанализ героя («Да, нет ничего труднее, как разбирать язык собственных чувств, как знать самого себя!») и определяет его как рефлексию, при которой «человек распадается на два человека, из которых один живёт, а другой наблюдает за ним и судит о нём». Именно Белинский, вторя самому автору, поясняет, почему Печорин — не порочный уникум, не эгоист, а живой, страстный и одарённый человек, чьи действия и бездействие зависят от общества, в котором он живёт; слова Лермонтова о «портрете, составленном из пороков всего нашего поколения» нужно понимать именно в этом смысле.

Конечно, были и другие оценки. Одна из первых реакций на книжное издание — статья Степана Бурачка[756], которую он опубликовал анонимно в своём журнале «Маяк». Бурачок выше всего ставил романы, которые, в противоположность французской «неистовой школе», изображали «внутреннюю жизнь, внутреннюю работу духа человеческого, ведомого духом христианства к совершенству, путём креста, разрушения и борьбы между добром и злом». Не найдя в «Герое нашего времени» ни следа «пути креста», критик отказал роману и в изображении «внутренней жизни» (то есть в том, что сегодня кажется очевидным): для Бурачка роман оказался «низеньким», построенным на ложных романтических посылах. Печорин вызывает у него отвращение (его душа «валяется в грязи неистовств романтических»), а простой и добрый Максим Максимыч — сочувствие. Впоследствии Бурачок написал полемическую по отношению к лермонтовскому романтизму повесть «Герои нашего времени».

В оценке Максима Максимыча Бурачок не был одинок: штабс-капитан приглянулся и демократу Белинскому, и ведущему славянофильскому критику Степану Шевырёву, который писал в своей в целом недоброжелательной рецензии: «Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования…» Сам Николай I, начав по просьбе жены читать «Героя нашего времени», пребывал в радостной уверенности, что истинный «герой нашего времени» — это Максим Максимыч: «Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и не осуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности — чтобы не вызывать отвращения». В это время решается участь Лермонтова после дуэли с Барантом; царь не колеблясь утверждает решение отправить поэта на Кавказ: «Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана, если вообще он способен его постичь и обрисовать».

Консервативная критика, смешивавшая героя с автором и клеймившая автора за безнравственность, задевала Лермонтова, — вероятно, именно после рецензии Бурачка в «Герое нашего времени» появилось авторское предисловие: «…видно, Русь так уж сотворена, что всё в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избегнет упрёка в покушении на оскорбление личности!» Тем любопытнее, что критик, до сих пор воплощающий идею русского охранительства — Фаддей Булгарин, — отозвался о «Герое» восторженно: «Лучшего романа я не читал на русском языке»; впрочем, для Булгарина «Герой нашего времени» — произведение нравоучительное, а Печорин однозначно отрицательный герой.

Текст «Героя нашего времени» (глава «Тамань»), записанный Акимом Шан-Гиреем под диктовку Лермонтова в 1839 году[757]

Что было дальше?

Позднейшие оценки критиков, в основном из демократического лагеря, были сосредоточены на образе Печорина как «лишнего человека» — закономерного представителя 1830-х годов, которому противопоставлены «новые люди» 1860-х. Для Герцена, Чернышевского, Писарева Печорин становится типом, его называют во множественном числе наряду с предшественником: «Онегины и Печорины». Так или иначе все критики XIX века рассматривают вопрос о национальном в Печорине. Показательна здесь перемена во взглядах Аполлона Григорьева[758]. В 1850-е он считал Печорина чуждым русскому духу байроническим героем, для критика он — «поставленное на ходули бессилие личного произвола». В 1860-е, смешивая романтический эстетизм с почвенническими идеями, Григорьев писал уже другое: «Может быть, этот, как женщина, нервный господин способен был бы умирать с холодным спокойствием Стеньки Разина в ужаснейших муках. Отвратительные и смешные стороны Печорина в нём нечто напускное, нечто миражное, как вообще вся наша великосветскость… основы же его характера трагичны, пожалуй, страшны, но никак уже не смешны».

Читатели XIX века никогда не забывают о Печорине, многие принимают его за образец в быту, в поведении, в личных отношениях. Как пишет Анна Журавлёва, «в сознании рядового читателя Печорин уже несколько упрощается: философичность лермонтовского романа не воспринимается публикой и отодвигается в тень, зато разочарованность, холодная сдержанность и небрежность героя, трактуемые как маска тонкого и глубоко страдающего человека, становятся предметом подражания»[759]. Появляется феномен «печоринства», вообще-то предсказанный ещё самим Лермонтовым в фигуре Грушницкого. Салтыков-Щедрин пишет в «Губернских очерках» о «провинциальных Печориных»; в «Современнике» печатается роман Михаила Авдеева[760] «Тамарин», где облик героя списан с Печорина, хотя Тамарин и относится к «людям дела». По адресу Печорина прохаживается ультраконсервативная беллетристика: одиозный Виктор Аскоченский[761] выпускает роман «Асмодей нашего времени», главный герой которого — карикатура на Печорина с говорящей фамилией Пустовцев. Вместе с тем «Герой нашего времени» стал предметом серьёзной рефлексии в последующей русской литературе — чаще всего здесь называют Достоевского. Его герои — Раскольников, Ставрогин — во многом близки Печорину: как и Печорин, они претендуют на исключительность и по-разному терпят крах; как и Печорин, они ставят эксперименты над собственной жизнью и жизнью других.

Горная вершина Адай-Хох. 1885 год. Из альбома «Путешествие Морица Деши по Кавказу»[762]

Символисты, главным образом Мережковский, видели в Печорине мистика, посланника потусторонней силы (герои Достоевского, как и Печорин, безнравственны «не от бессилия и пошлости, а от избытка силы, от презрения к жалким земным целям добродетели»); марксистские критики, напротив, развивали мысль Белинского о том, что Печорин — характерная фигура эпохи, и возводили весь роман к классовой проблематике (так, Георгий Плеханов[763] считает симптоматическим, что в «Герое» обойдён стороной крестьянский вопрос)[764].

«Герой нашего времени» — один из самых переводимых русских романов. На немецкий отрывки из него перевели уже в 1842 году, на французский — в 1843-м, на шведский, польский и чешский — в 1844-м. Первый, достаточно вольный и неполный английский перевод «Героя нашего времени» появился в 1853 году; из последующих английских изданий, которых было больше двадцати, стоит упомянуть перевод Владимира и Дмитрия Набоковых (1958). Ранние переводчики часто жертвовали «Таманью» или «Фаталистом». Все эти переводы активно читались и оказывали влияние; один из французских переводов был опубликован в журнале Le Mousquetaire Александром Дюма; примечательно, что молодой Джойс, работая над первой версией «Портрета художника в юности» — «Героем Стивеном», — называл «Героя нашего времени» «единственной известной мне книгой, напоминающей мою»[765].

В СССР и России «Герой нашего времени» экранизировался шесть раз и многократно инсценировался — вплоть до балета в Большом театре (2015, либретто Кирилла Серебренникова, композитор — Илья Демуцкий). Последние новинки в области паралитературы не хуже голосования наших экспертов доказывают, что «Герой нашего времени» остаётся внутри орбиты актуальных текстов: в одной из российских хоррор-серий вышел роман «Фаталист», где Печорину противостоят зомби.

Что означает название романа? Почему Печорин — герой?

Как не раз бывало в истории русской литературы, исключительно удачное название предложил не автор. Сначала роман был озаглавлен «Один из героев начала века» — по сравнению с «Героем нашего времени» это название громоздко, компромиссно, уводит проблематику романа от современности. Название «Герой нашего времени» предложил издатель «Отечественных записок» Андрей Краевский, один из самых успешных журналистов XIX века. Чутьё его не подвело: название сразу стало скандальным и определило отношение к роману. Оно будто заранее отметало возражения: критик Александр Скабичевский напрасно жалел, что Лермонтов «согласился на изменение Краевского, так как первоначальное заглавие более соответствовало значению в жизни того времени Печорина, который вовсе не олицетворял всю интеллигенцию 30-х годов, а был именно одним из её героев»[766].

Слово «герой» имеет два пересекающихся значения: «человек исключительной смелости и благородства, совершающий подвиги во имя великой цели» и «центральный персонаж». Первые читатели романа о Печорине не всегда различали эти значения, и Лермонтов указывает на эту амбивалентность в конце предисловия: «Может быть, некоторые читатели захотят узнать моё мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. „Да это злая ирония!“ — скажут они. — Не знаю». Характерно, что Лермонтов уклоняется от оценки: сам факт выбора такого героя, как Печорин, лежит вне «моралистической традиции предшествующей литературы»[767].

В предисловии Лермонтов прямо указывает, что «Герой нашего времени» — это собирательный образ: «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». И тут же противоречит себе, сообщая, что Печорин — не просто ходячая аллегория всех пороков, а правдоподобная, живая личность, реальный автор дневника: «Вы мне опять скажете, что человек не может быть так дурен, а я вам скажу, что ежели вы верили возможности существования всех трагических и романтических злодеев, отчего же вы не веруете в действительность Печорина?» В конце концов, романтический герой-злодей, губящий дорогих ему людей, — совсем не изобретение Лермонтова: Печорин наследует здесь байроновским Гяуру и Конраду. В свою очередь, роковая скука, пресыщенность миром — болезнь другого байроновского героя, Чайльд Гарольда.

Если между читателями и романтическими пиратами пролегала слишком явственная пропасть, то Чайльд-Гарольд и герой «Исповеди сына века» Мюссе были им понятнее. Однако значительной части читателей было непросто увидеть в Печорине героическое. И дело тут как раз в его двойственном положении: Печорин уникален, но в то же время его интересуют земные вещи, у него земные представления о защите чести. Читатели должны признать, что Печорин — их современник, часть их общества, и это ставит перед ними проблему, у которой нет однозначного разрешения.

Почему в «Герое нашего времени» перепутан порядок событий?

Странности композиции — первое, на что обращают внимание, говоря о «Герое нашего времени». Более поздние приключения героя предшествуют более ранним, о его смерти мы узнаём в середине романа, повествование ведётся с нескольких точек зрения, части романа неравнозначны по объёму и значению. При этом «Герой нашего времени» — не собрание отдельных повестей: у романа есть внутренний сюжет, который восстанавливает всякий читатель. В своём предисловии к «Герою нашего времени» Владимир Набоков даже привязывает последовательность событий к точной датировке: действие «Тамани» происходит летом 1830 года; весной — летом 1832 года Печорин влюбляет в себя княжну Мери и убивает на дуэли Грушницкого, после чего его переводят служить в крепость в Чечне, где он знакомится с Максимом Максимычем; в декабре 1832-го происходит действие «Фаталиста», весной и летом 1833-го — «Бэлы», осенью 1837-го рассказчик и Максим Максимыч встречаются с Печориным во Владикавказе, а ещё годом или двумя позже Печорин умирает по дороге из Персии. По отношению к этой ясной фабуле композиция «Героя нашего времени» и впрямь запутана; по мысли Набокова, «весь фокус подобной композиции состоит в том, чтобы раз за разом приближать к нам Печорина, пока наконец он сам не заговорит с нами». Этот «фокус» подан очень естественно: мы знакомимся с историей Печорина в том же порядке, в каком её узнаёт основной, «рамочный» рассказчик — «автор-издатель» (не равный автору — Лермонтову!). Вначале нам показывают Печорина глазами простодушного Максима Максимыча, затем — глазами более проницательного рассказчика, который, впрочем, видится с героем всего несколько минут, и наконец — глазами самого Печорина: мы получаем доступ к его сокровенным мыслям, проникаем в его внутренний мир, где он уже ни перед кем не рисуется. По словам Александра Архангельского, логика композиции романа — «от внешнего к внутреннему, от простого к сложному, от однозначного к неоднозначному. От сюжета — к психологии героя»[768]. И хотя, по мнению Бориса Томашевского, на решение Лермонтова превратить цикл повестей о Печорине в роман могло повлиять устройство упомянутой в «Герое нашего времени» «Тридцатилетней женщины» Бальзака (этот роман сначала был «сборником самостоятельных новелл»)[769], ясно, что именно соображения постепенного раскрытия героя здесь перевешивают.

Почему в «Герое нашего времени» меняются рассказчики? Кто из них — основной?

Вопрос о рассказчике и смене точек зрения в «Герое нашего времени» напрямую связан с вопросом о композиции. В романе три рассказчика: «автор-издатель», Максим Максимыч и собственно Печорин; как отмечает чешский филолог Мирослав Дрозда, «даже „автор“ не представляет собою единой, неизмененной „маски“, а выступает в разных, противоречащих друг другу обликах»: в предисловии к роману он — литературный критик и критик нравов, затем — путешественник и слушатель, затем — издатель чужой рукописи. Различаются у этих авторских ипостасей и аудитории: адресаты авторского предисловия — вся читающая публика, уже знакомая с историей Печорина; адресат Максима Максимыча — «автор-издатель» (а адресаты «Максима Максимыча» — гипотетические читатели, напрасно ждущие этнографического очерка); наконец, дневник Печорина рассчитан только на него самого[770]. Вся эта игра нужна, чтобы постепенно «приблизить» к нам Печорина, а ещё затем, чтобы отразить его в разных точках зрения, как в разных оптических фильтрах: впечатления Максима Максимыча и «автора-издателя» в конечном счёте накладываются на то, как Печорин видит себя сам.

Это множество оптик не согласуется с тем, как традиционно понимают устройство речи персонажей. Многие исследователи «Героя нашего времени» отмечают здесь несообразности. Тот же Максим Максимыч, передавая монологи Печорина или Азамата, впадает в совершенно несвойственный ему тон — а ведь, казалось бы, цитируя других, человек подлаживает их стиль речи под свой собственный. Но, несмотря на это, биография и жизненная философия Печорина в изложении Максима Максимыча ощутимо беднее, чем в изложении самого Печорина — инстанции, наиболее приближенной к авторской.

И здесь, конечно, встаёт вопрос о личности и стиле конечного «автора-издателя», собирающего всю историю воедино. Он многим похож на Печорина. Как и Печорин, он тоже странствует на перекладных, тоже ведёт путевые записки, тоже тонко воспринимает природу и способен радоваться, сопоставляя себя с ней («…какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром…»). В разговоре с Максимом Максимычем он со знанием дела говорит о печоринской хандре и вообще разделяет с Печориным «парадоксальное восприятие действительности»[771]. Поразительная ремарка о смерти Печорина — «Это известие меня очень обрадовало» — перекликается с диким смехом, которым Печорин встречает смерть Бэлы. Возможно, именно ощущая родство с Печориным, он берётся судить его и публикует его записки, несомненно на него повлиявшие.

Впрочем, от Печорина его отделяет серьёзная дистанция. Он печатает записки Печорина, думая, что эта «история души человеческой» принесёт людям пользу. Печорин никогда бы этого не сделал, и не из боязни исповеди: он, обладающий прекрасным слогом, равнодушен к своему дневнику; он говорит Максиму Максимычу, что тот может сделать с его бумагами что хочет. Это важный момент: ведь в черновиках «Героя нашего времени» Лермонтов не только оставляет Печорина в живых, но и даёт понять, что он готовил свои записи к публикации[772]. Значит, Лермонтов хотел увеличить расстояние между героем и «автором-издателем», который относится к литературе куда почтительнее. Песню Казбича, переданную ему прозой, он перелагает стихами и просит прощения у читателей: «привычка — вторая натура». Так мы узнаём, что составитель «Героя нашего времени» — поэт.

Похож ли Печорин на самого Лермонтова?

О сходстве и даже тождестве Печорина с его автором говорили многие современники Лермонтова. «Нет… сомнения, что если он не изобразил в Печорине самого себя, то по крайней мере идеал, сильно тревоживший его в то время и на который он очень желал походить», — пишет Иван Панаев[773], вспоминая «печоринские» черты характера Лермонтова: «пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, желание показать презрение к жизни, а иногда даже и задорливость бретёра». «Известно, что он до некоторой степени изобразил самого себя в Печорине», — вторит Панаеву Тургенев. «Печорин — это он сам, как есть», — с полной уверенностью заявляет в письме Василию Боткину[774] Белинский[775]. Екатерина Сушкова, в которую Лермонтов был влюблён, называла его «расчётливым и загадочным». Она имела право и на более нелестную характеристику, потому что Лермонтов, желая отомстить ей за равнодушие, спустя несколько лет повёл с ней примерно такую игру, какую Печорин ведёт с княжной Мери. «Теперь я не пишу романов — я их делаю, — пишет он другу в 1835 году. — Итак вы видите, что я хорошо отомстил за слёзы, которые кокетство mlle S. заставило меня пролить 5 лет назад; о!» Впрочем, Печорин не мстит княжне за отвергнутую когда-то любовь, а затевает интригу от скуки.

Литературовед Дмитрий Овсянико-Куликовский писал об «эгоцентризме натуры» Лермонтова: «Когда такой человек мыслит или творит, — его „я“ не тонет в процессе мысли или творчества. Когда он страдает или наслаждается, — он явственно ощущает своё страдающее или наслаждающееся „я“»[776]. Печорин «справедливо признаётся наиболее субъективным созданием Лермонтова: это, можно сказать, его автопортрет», — без обиняков заявляет исследователь[777]. Речь не только о внешних сходствах (военная служба на Кавказе, храбрость, игра в карты, готовность к дуэлям). Речь о тайных переживаниях — «похороненных в глубине сердца» лучших чувствах, желании быть принятым миром и отверженности. Противоречивые чувства Печорина («Присутствие энтузиаста обдаёт меня крещенским холодом, и я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя») находят параллель в отношениях Лермонтова с Белинским («На серьёзные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками»). Очевидно при этом, что и Печорин, и Лермонтов способны к рефлексии: они осознают, что больны «болезнью века» — скукой и пресыщенностью.

Как и пушкинский Онегин, Печорин явно принадлежит к тому же кругу, что его автор. Он образован, цитирует Пушкина, Грибоедова, Руссо. Наконец, есть ещё одна важнейшая вещь, обусловленная самим устройством «Героя нашего времени». О ней говорят Пётр Вайль и Александр Генис: «Не стоит забывать, что Печорин — писатель. Это его перу принадлежит „Тамань“, на которую опирается наша проза нюансов — от Чехова до Саши Соколова. И „Княжну Мери“ написал Печорин. Ему Лермонтов доверил самую трудную задачу — объяснить самого себя: „Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его“»[778].

Михаил Лермонтов. Офицер верхом и амазонка. 1841 год[779]

С этим высказыванием Печорина перекликается ещё одно мемуарное свидетельство — князя Александра Васильчикова, литератора и секунданта Лермонтова на дуэли с Мартыновым: «В Лермонтове (мы говорим о нём как о частном лице) было два человека: один добродушный для небольшого кружка ближайших своих друзей и для тех немногих лиц, к которым он имел особенное уважение, другой — заносчивый и задорный для всех прочих его знакомых»[780]. Итак, в отличие от Печорина, у Лермонтова был ближний круг, с которым он мог быть вполне откровенен; в свою очередь, Печорин далеко не со всеми держал себя заносчиво: например, его отношения с доктором Вернером вполне уважительны.

Итак, Печорин — не литературное alter ego Лермонтова, но, конечно, персонаж наиболее ему внятный и близкий. Филолог Ефим Эткинд вообще считает, что «настоящий Печорин без маски» — это поэт-романтик, способный тонко, с умилением переживать и великолепно описывать природу[781] («постоянный, сладостно-усыпительный шум студёных ручьёв, которые, встретясь в конце долины, бегут дружно взапуски и наконец кидаются в Подкумок» — здесь ручейки уподоблены детям; «как поцелуй ребёнка» свеж и чист для Печорина кавказский воздух и так далее). Пейзажи — то, что часто остаётся за рамками обсуждения романов; между тем в прозе поэта на них стоит обращать особое внимание.

Печорин из «Княгини Лиговской» и Печорин из «Героя нашего времени» — это один и тот же Печорин?

Нет, это разные персонажи, между которыми, несомненно, есть преемственность. Печорин из незавершённой «Княгини Лиговской» «пытается с помощью внимательного наблюдения и анализа читать потаённые чувства других персонажей, но эти попытки оказываются бесплодными»[782]. Этот полезный навык пригодится и Печорину из «Героя нашего времени» — но он ни в чём не сомневается: он не читает чужие характеры, а заранее их знает. У первого Печорина есть сестра, которую он нежно любит; у второго, кажется, нет никаких близких родных. Печорин из «Княгини Лиговской» — человек непривлекательной внешности; портрет Печорина в «Герое нашего времени», при всей его противоречивости (которая должна подчеркнуть демоничность), изображает красивого и знающего о своей красоте человека. В «Княгине Лиговской», «чтоб немного скрасить его наружность во мнении строгих читателей», Лермонтов объявляет, что у родителей Печорина три тысячи душ крепостных; «Герой нашего времени» лишён такой иронии по отношению к герою (хотя сохраняет иронию по отношению к читателю). Первый Печорин компрометирует девушку, просто чтобы прослыть опасным соблазнителем; поступки второго Печорина обусловлены не столько праздностью, сколько роковой и глубокой противоречивостью характера.

В «Герое нашего времени» глухо упоминается какая-то петербургская история, вынудившая Печорина уехать на Кавказ, но нет данных, что это развязка конфликта, намеченного в «Княгине Лиговской». В черновиках «Героя» Печорин говорит о «страшной истории дуэли», в которой он участвовал. Борис Эйхенбаум полагает, что причины отъезда были политическими и Печорин мог быть связан с декабристами (потому-то «автор-издатель», имея в своём распоряжении целую тетрадь с описанием печоринского прошлого, отказывается до поры до времени её публиковать)[783]. В любом случае в «Княгине Лиговской» нет и следа всей этой тайной биографии.

Дело, в конце концов, и просто в том, что «Княгиня Лиговская» и «Герой два нашего времени» — очень разные произведения. По выражению Эйхенбаума, русская проза 1830-х проводит «черновую» работу, подготавливающую появление настоящего русского романа. В отношении стиля «Княгиня Лиговская» испытывает сильное гоголевское влияние, а её светское содержание связано с такими текстами, как повести Бестужева-Марлинского и Одоевского, примиряющие романтический подход к реальности с нравоописательностью, в которой уже больше предвестия натуральной школы, чем влияния европейской прозы XVIII века. Прекратив движение в этом русле, Лермонтов совершает рывок вперёд и создаёт новаторский текст на излёте романтической традиции — эксперимент «Героя нашего времени» с романной формой и углубление романтического героя настолько убедительны, что порождают целый шлейф подражаний, хотя, казалось бы, эпоха романтизма уже позади.

Вместе с тем считать «Княгиню Лиговскую» совершенно неудачным опытом — несправедливость: одна только сцена объяснения Печорина с оскорблённым им бедным и гордым чиновником Красинским вполне стоит Достоевского. Некоторые черты и мысли Красинского Лермонтов передаст Печорину из «Героя нашего времени».

Чем так разочарован Печорин?

Если верить самому Печорину, причины его состояния нужно искать в его ранней молодости и даже детстве. Он исповедуется сначала Максиму Максимычу, а затем княжне Мери, жалуясь одному на пресыщенность светскими удовольствиями, женской любовью, военными опасностями, другой — на трагическое непонимание, которое он всю жизнь встречал от людей. «К печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать» — так говорит Печорин в изложении Максима Максимыча. Перед нами типично байроническая биография и рецепт от скуки: они умещаются, например, в канву «Паломничества Чайльд-Гарольда». Но в разочаровании Печорина усматривают не только «моду скучать», которую завели англичане. Разумеется, байроническая хандра и отверженность импонировали Печорину, хорошо знавшему Байрона. В советском и российском литературоведении есть традиция считать поведение лермонтовского героя следствием апатии, охватившей общество после провала восстания декабристов, в «ужасные» годы, как называл их Герцен[784]. В этом есть доля истины: ещё Герцен возводил идеи Лермонтова к декабризму, а историческая травма — характерное оправдание для «болезней века» (так и у Мюссе герой «Исповеди сына века» ссылается на раны 1793 и 1814 годов). Но Печорина даже меньше, чем Евгения Онегина, волнуют идеалы свободы: он противопоставляет себя в том числе и обществу, в котором эти идеалы могут быть востребованы. Эти идеалы, безусловно, были важны для Лермонтова — и, может быть, здесь кроется причина сходства между автором и героем: Лермонтов сообщает Печорину свои чувства, своё ощущение безвыходности, но не даёт ему своей мотивации. Возможно, чтобы компенсировать это, он придаёт портрету Печорина контрастные, противоречивые черты: «В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность», но на «бледном, благородном лбу» можно при усилии заметить «следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства». Глаза Печорина «не смеялись, когда он смеялся», а его тело, «не побеждённое ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными», может в минуту отдыха «изобразить какую-то нервическую слабость». Столь контрастный облик, согласно представлениям XIX века о физиогномике[785], обличает и противоречия в характере героя. Действительно, читая «Журнал Печорина», мы можем видеть постоянные смены его настроения, перемежаемые опытами глубокого самоанализа.

Почему Печорина называют лишним человеком?

«Лишними людьми» называют персонажей, которые не встраиваются в социум в силу своей исключительности: среда не способна найти им применение. Печорина, наряду с Онегиным, считают родоначальником «лишних людей» в русской литературе. В толковании традиционного советского литературоведения Печорин не может раскрыть свой общественный потенциал и оттого занят интригами, игрой, соблазнением женщин. Эта точка зрения существовала и до Октябрьской революции. Так, в 1914 году Овсянико-Куликовский пишет о Печорине: «Как многие эгоцентрические натуры, он — человек с ярко выраженным и очень активным социальным инстинктом. Ему, для уравновешивания его гипертрофированного „я“, потребны живые связи с людьми, с обществом, и всего лучше удовлетворила бы этой потребности живая и осмысленная общественная деятельность, для которой у него имеются все данные: практический ум, боевой темперамент, сильный характер, умение подчинять людей своей воле, наконец, честолюбие. Но условия и дух времени не благоприятствовали сколько-нибудь широкой и независимой общественной деятельности. Печорин поневоле остался не у дел, откуда его вечная неудовлетворенность, тоска и скука»[786].

Возможна и другая трактовка, скорее экзистенциального, а не социального характера. «У меня врождённая страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку», — говорит о себе Печорин. Здесь легко узнать характеристику другого типажа русской литературы — «подпольного человека» Достоевского, живущего за счёт негативного самоутверждения. Психологизм лермонтовской прозы — именно в понимании возможности подобного характера, глубоко индивидуалистичного, фрустрированного впечатлениями детства. Печорина, в конце концов, можно считать «лишним» в позитивном смысле: ни один другой герой романа не способен к такому «напряжённому самоуглублению» и «исключительной крепости субъективной памяти»[787]. «Я глупо создан: ничего не забываю», — говорит Печорин; это свойство, в свою очередь, роднит его если не с Лермонтовым, то с писателем вообще — с человеком, способным изобрести и организовать мир, вложив в него собственный опыт. Несмотря на то что Печорин, как предполагает Лермонтов, портрет типичного человека своего поколения, собравший в себе все пороки времени, на самом деле он уникален — и именно поэтому привлекателен.

Похож ли Грушницкий на Печорина?

Время действия «Героя нашего времени» — пик увлечения романтическим искусством и романтическими штампами в русском аристократическом обществе. Эмоциональный шлейф от этого увлечения растянется ещё на долгие десятилетия, но конец 1830-х — то время, когда романтизм, в литературе уже проблематизированный и даже преодолённый (в первую очередь усилиями Пушкина), «идёт в народ». Отсюда и эпигонское, демонстративное поведение Грушницкого (например, его преувеличенная и пошлая куртуазность). Печорин ощущает, что Грушницкий — карикатура на того человека, каким является он сам: Грушницкий «важно драпируется в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания», что «нравится романтическим провинциалкам» (последнее высказывание — камень и в огород самого Печорина); он «занимался целую жизнь одним собою». «„Пышные“ слова имеются в запасе и у Печорина, но он не произносит их перед другими, доверяя их только своему дневнику», — замечает Овсянико-Куликовский[788]. Вполне возможно, что Грушницкий раздражает Печорина не только тем, что он обезьянничает его поведение, но и тем, что он утрирует и выставляет напоказ его неприглядные стороны, становясь, таким образом, не карикатурой, а скорее кривым зеркалом. Если предполагать в «Герое нашего времени» нравоучительный компонент, то фигура Грушницкого гораздо сильнее, чем фигура Печорина, обличает типовой романтический образ жизни. Следующая в русской литературе итерация сниженной романтической фигуры — Адуев-младший из «Обыкновенной истории» Гончарова[789]; впрочем, стоит учесть амбивалентное отношение Гончарова к своему персонажу. Как мы сейчас увидим, неоднозначен в глазах автора и Грушницкий.

Разумеется, Лермонтов подчёркивает разницу между Печориным и Грушницким — вплоть до мелочей. Например, важный для романа мотив звёзд появляется в «Княжне Мери» только дважды: Грушницкий, произведённый в офицеры, называет звёздочки на эполетах «путеводительными звёздочками», Печорин же перед дуэлью с Грушницким волнуется, что его звезда «наконец ему изменит». «Простое сопоставление этих восклицаний убедительней всякого комментария рисует характеры героев и отношение к ним автора, — пишет филолог Анна Журавлёва. — У обоих высокий мотив звёзд возникает как бы по сходному бытовому поводу. Но у Грушницкого — „путеводительная звёздочка“ карьеры, у Печорина — „звезда судьбы“»[790].

Вместе с тем момент экзистенции, предельного, предсмертного состояния высвечивает в Грушницком глубину, которую Печорин, ставящий своего соперника в патовую ситуацию, не мог раньше в нём заподозрить. Грушницкий отказывается продолжать нечестную игру, предлагаемую ему гусарским капитаном, и жертвует собой, — возможно, чтобы искупить ранее совершенную подлость. Петр Вайль и Александр Генис пишут: «Грушницкий… перед смертью выкрикивает слова, которые никак не соответствуют дуэльному кодексу: „Стреляйте!.. Я себя презираю, а вас ненавижу. Если вы меня не убьёте, я вас зарежу ночью из-за угла“. Это пронзительное признание совсем из другого романа. Быть может, из того, который ещё так нескоро напишет Достоевский. Жалкий паяц Грушницкий в последнюю секунду вдруг срывает маску, навязанную ему печоринским сценарием»[791]. Примечательно, что в 1841 году знакомая Лермонтова Эмилия Шан-Гирей, которую Лермонтов «находил особенное удовольствие» дразнить, возвращает ему угрозу Грушницкого: «…я вспылила и сказала, что ежели б я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор»[792]. Примечательно, наконец, что, высмеивая и убивая Грушницкого, Лермонтов выводит из-под удара Печорина. Жизненная цель Грушницкого — сделаться героем романа — действительно сбывается, когда Грушницкий попадает в записки Печорина и в роман Лермонтова. Но Печорин, острящий по этому поводу, тем самым отвергает возможные обвинения в литературности[793]: он — живой человек, а не какой-то там герой романа.

Почему Печорин так нравится женщинам?

Когда героине романа Йена Флеминга «Из России с любовью», русской шпионке Татьяне Романовой, нужно придумать легенду о том, почему она якобы влюбилась в Джеймса Бонда (по-настоящему она влюбится в него уже потом), она скажет, что он напоминает ей Печорина. «Он любил играть в карты и только и делал, что ввязывался в драки» — так характеризует Печорина с чужих слов начальник Бонда. Репутация опасного мужчины, конечно, благоприятствует интересу противоположного пола, тем более если к ней добавляется физическая красота. «Он был вообще очень недурён и имел одну из тех оригинальных физиономий, которые особенно нравятся женщинам светским» — так «автор-издатель» заканчивает портрет Печорина. «Печориным просто нельзя не восхищаться — он слишком красив, изящен, остроумен», — считают Вайль и Генис; в результате этого восхищения «поколения школьников приходят к выводу — умный негодяй лучше добропорядочного дурака»[794].

«Негодяйство» Печорина проявляется в первую очередь в том, как он ведёт себя с женщинами. Это касается не столько «Бэлы», сколько «Княжны Мери», где он следует пушкинской максиме «Чем меньше женщину мы любим, / Тем легче нравимся мы ей» и выступает в роли знатока женщин («Нет ничего парадоксальнее женского ума; женщин трудно убедить в чём-нибудь, надо их довести до того, чтоб они убедили себя сами»). Он раздражает и одновременно интригует княжну Мери, затем раскрывает ей душу в исповеди — будто бы искренней по содержанию, но произнесённой с расчётом (Печорин говорит, «приняв глубоко тронутый вид») — и добивается признания в любви. Эта игра с наивной княжной — вполне романтического свойства: Печорин становится «светским вариантом Демона», «сея зло без наслажденья»[795]. Он упивается произведённым эффектом: «Все заметили эту необыкновенную весёлость. И княгиня внутренно радовалась, глядя на свою дочку; а у дочки просто нервический припадок: она проведёт ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне доставляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира… А ещё слыву добрым малым и добиваюсь этого названия!»

Современный психолог мог бы найти в Печорине черты перверзного нарциссиста: человека, идеализирующего самого себя и испытывающего потребность подчинять других своей воле. Такой человек запутывает и изматывает своего партнёра, который не в силах с ним расстаться. Он создаёт вокруг себя своего рода психологическое силовое поле и уверен в своей неотразимости — вспомним, как легко Печорин покупается на трюк, который проделывает с ним контрабандистка в «Тамани» (хотя и принимает меры предосторожности). Сложная личность Печорина не ограничивается этими чертами (перверзные нарциссисты, как правило, выбирают одну жертву на долгое время). Во многих других отношениях он благороден, а в своих неблаговидных поступках отдаёт себе отчёт. Ему трудно понять, почему его любит Вера, которая одна поняла его до конца, со всеми пороками и слабостями. Вера меж тем любит его «просто так» — и это единственная необъяснимая и подлинная любовь в романе.

Насколько самостоятельны женщины у Лермонтова?

«Вообще женские образы не удавались Лермонтову. Мери — типичная барышня из романов, напрочь лишённая индивидуальных черт, если не считать её „бархатных“ глаз, которые, впрочем, к концу романа забываются. Вера совсем уже придуманная со столь же придуманной родинкой на щеке; Бэла — восточная красавица с коробки рахат-лукума» — так, в обычной своей манере, аттестует героинь романа Набоков. Вера не нравилась и Белинскому: «Лицо Веры особенно неуловимо и неопределённо. Это скорее сатира на женщину, чем женщина. Только что начинаете вы ею заинтересовываться и очаровываться, как автор тотчас же и разрушает ваше участие и очарование какою-нибудь совершенно произвольною выходкою».

Эта «произвольная выходка» — знаменательная проговорка: Белинский не готов видеть в «произволе» женщины сознательное решение автора. Между тем Вера — самая «субъектная» героиня Лермонтова. Именно она «ведёт» во взаимоотношениях с Печориным, именно она помогает запуститься интриге с Мери, наконец, именно она — одна из всех — поняла Печорина «совершенно, со всеми… слабостями, дурными страстями». Вера жертвует собой, надеясь, что Печорин когда-нибудь поймёт, что её любовь к нему «не зависела ни от каких условий»; потеряв Веру, Печорин выходит из себя, почти сходит с ума, моментально расстаётся со своим блестящим хладнокровием.

Другие женщины в «Герое нашего времени» гораздо «объектнее». Исследовательница Жеанн Гайт называет героиню, которую отвергает «лишний человек» в романтическом произведении, «обязательной женщиной»: она непременно присутствует возле героя и определяет его качества. В таком случае Бэла и Мери необходимы сюжету, чтобы показать неспособность Печорина к любви и верности[796]. «Я никогда не делался рабом любимой женщины; напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобедимую власть, вовсе об этом не стараясь. ‹…› Надо признаться, что я точно не люблю женщин с характером: их ли это дело!..» — хвалится Печорин; «не стараясь» — это, положим, неправда, но отношение героя к женщинам из этих фраз ясно. Посмотрим, как оно реализуется.

Описание Бэлы входит в «полный стандартный набор»[797] романтических штампов о Кавказе: перед нами «высокая, тоненькая» дикарка, чьи «глаза чёрные, как у горной серны, так и заглядывали нам в душу». Нельзя сказать, что Бэла совершенно пассивна: она сама пропевает Печорину нечто «вроде комплимента»; в минуту гордости и гнева на Печорина она вспоминает: «Я не раба его — я княжеская дочь!..»; она готова мстить за отца. «И в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» — думает Максим Максимыч — единственный человек, чьими глазами мы видим Бэлу. «Мы не знаем, как воспринимают Бэлу Азамат или Печорин… — напоминает Александр Архангельский, — мы не допущены в её внутренний мир и можем лишь догадываться о глубине её радости и силе её страдания». Характерно, что единственный раз, когда покорённая Бэла совершает нечто по собственной воле, — ослушавшись Печорина, выходит из крепости, — заканчивается её гибелью.

Впрочем, если бы Бэла не ослушалась, то погибла бы всё равно, окончательно наскучив Печорину, который её так добивался. Сегодня уговоры Печорина могли бы войти в феминистский учебник как примеры виктимблейминга[798] и газлайтинга[799]: «…Ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею, — отчего же только мучишь меня? ‹…› Поверь мне, аллах для всех племён один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью? ‹…› …я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру»; наконец, он предлагает ей свободу, но в то же время сообщает, что едет подставить себя под пулю или удар шашки. Бедной Бэле ничего не остаётся, кроме как сдаться.

Так же объективируется поначалу и княжна Мери («Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины!» — восклицает критик Шевырёв). Замечания Печорина о ней циничны — даже пустой Грушницкий замечает: «Ты говоришь о хорошенькой женщине, как об английской лошади». Ничего необычного в этом нет: Печорин и в «Тамани» заявляет, что «порода в женщинах, как и в лошадях, великое дело». Ещё циничнее та игра, которую он ведёт с Мери. Но когда эта игра подходит к финалу, Мери удаётся перерасти назначенную ей роль:

— …Видите ли, я перед вами низок. Не правда ли, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете?

Она обернулась ко мне бледная, как мрамор, только глаза её чудесно сверкали.

— Я вас ненавижу… — сказала она.

А вот в «Тамани» уверенность Печорина в том, что ему покорится любая женщина, играет с ним злую шутку. Печорин не просто уверен в своей победе — он и странности в поведении контрабандистки, которые могли бы внушить ему сомнения, трактует в духе романтической литературы: «дикая» девушка кажется ему то Ундиной из баллады Жуковского, то гётевской Миньоной. Крах любовного приключения подан, как обычно у Лермонтова, иронически, но кажется, что эта ирония маскирует здесь разочарование.

Зачем в романе Максим Максимыч?

Обыгрывая штамп «лишний человек», мы можем прийти к выводу, что на самом деле такого названия в романе заслуживает Максим Максимыч. Его последовательно игнорируют: умирающая Бэла не вспоминает о нём перед смертью, и это ему досадно; Печорин, встретившись с ним снова, обижает его грубостью и холодностью. Он отсутствует в активном движении сюжета почти так же, как «автор-издатель» романа, который сознательно (но не полностью) устраняется из текста.

Но, как и «автор-издатель», «маленький» и «лишний» человек Максим Максимыч на самом деле важнейший элемент в системе персонажей. Именно он запускает механизм повествования и играет не последнюю роль в судьбе героев (рассказывает Печорину о разговоре Казбича с Азаматом, ведёт Бэлу прогуляться на вал, где её увидит Казбич). Более того, в его руках в какой-то момент оказывается судьба всей истории Печорина: обиженный встречей, он готов пустить печоринские рукописи на патроны.

И сторонники, и противники Лермонтова отмечали, что Максим Максимыч — исключительно удачный образ. Белинский писал о «типе старого кавказского служаки, закалённого в опасностях, трудах и битвах, которого лицо так же загорело и сурово, как манеры простоваты и грубы, но у которого чудесная душа, золотое сердце» и говорил, что этот тип — «чисто русский, который художественным достоинством создания напоминает оригинальнейшие из характеров в романах Вальтера Скотта и Купера, но который, по своей новости, самобытности и чисто русскому духу, не походит ни на один из них»; свою апологию критик завершает пожеланием читателю «поболее встретить на пути вашей жизни Максимов Максимычей». Критики отмечали сходство Максима Максимыча с одним из первых «маленьких людей» в русской литературе — Самсоном Выриным из «Станционного смотрителя»; читательская симпатия к Вырину переносится и на лермонтовского штабс-капитана.

Но помимо сюжетной и типологической у Максима Максимыча есть ещё две важные функции. Во-первых, он — основной источник этнографических сведений в «Бэле». Он понимает языки горских народов и прекрасно знает их обычаи и нравы, хотя и толкует их с позиции снисходительного европейца, вплоть до «Ужасные бестии эти азиаты!». Его опыт «старого кавказца», в котором Лермонтов обобщил собственные наблюдения и знания старших товарищей по службе, гарантирует достоверность сведений — при этом Лермонтов, конечно, осознаёт колониальную оптику своего персонажа, заставляя его произносить сентенции вроде: «Из крепости видны были те же горы, что из аула, — а этим дикарям больше ничего не надобно». Во-вторых, Максим Максимыч, как и доктор Вернер, в системе персонажей «Героя нашего времени» служит противовесом фигуре Печорина; явно ощутимая авторская симпатия к обоим персонажам (сообщённая Печорину и безымянному рассказчику) означает не только то, что они добрые и честные люди, но и то, что они необходимы сюжету, гармонизируют его. «Для того и введён в повествование этот персонаж, чтобы на его фоне сложное, путаное, но масштабное „печоринское“ начало проступило особенно ярко», — замечает Александр Архангельский[800].

В чем суть спора Печорина с Вуличем о предопределении?

Мотив судьбы так или иначе появляется во всех частях «Героя нашего времени». В «Фаталисте» вопрос о том, предначертана ли каждому его судьба, ставится с «финальной остротой»[801]. Пари Печорина с Вуличем состоит в следующем: Вулич утверждает, что предопределение существует, Печорин — что нет; Вулич подносит пистолет к виску и нажимает на курок: пистолет даёт осечку — значит, Вуличу не суждено умереть в этот раз, и он мог спокойно испытать судьбу. Легко заметить, что у этого пари странные условия: если бы пистолет выстрелил, можно было бы сказать, что так и должно было произойти и Вулич угадал свой роковой миг. Дело осложняется тем, что Печорин, ставящий против предопределения, на самом деле в него тайно верит: он видит, что на лице Вулича лежит печать смерти, «странный отпечаток неизбежной судьбы». Таким образом, предлагая Вуличу пари, он фактически готов стать инструментом этой судьбы и принести своему сопернику смерть.

Эта сложная игра с судьбой — очередное подтверждение двойственности героя. В Вуличе он впервые встречает ровню себе: человека бесстрашного и демоничного. Как и пародийный Грушницкий, этот двойник должен быть устранён, а его смерть должна подтвердить способность Печорина знать всё наперёд. Спасение Вулича поражает его, он начинает верить в предопределение осознанно, хотя вся его скептическая философия этому противится:

…Мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права!.. ‹…› А мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха, кроме той невольной боязни, сжимающей сердце при мысли о неизбежном конце, мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного счастия, потому знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению…

Мысль о предопределении неприятна Печорину и с прагматической точки зрения: ведь он «всегда смелее идёт вперёд, когда не знает, что его ожидает». Вскоре после пари Вулич действительно гибнет от руки пьяного казака — и Печорин поражён таким неожиданным разрешением спора о предопределении: Вулич, думавший, что должен жить, на самом деле должен был умереть. После этого Печорин рискует жизнью, помогая схватить убийцу Вулича. У этого поступка опять-таки двойная мотивировка: с одной стороны, Печорин решает так же, как Вулич, испытать судьбу — и превзойти своего двойника, остаться живым там, где Вулич погиб. С другой стороны, он помогает совершиться возмездию — и тем самым отдаёт убитому дань уважения.

Можно ли считать «Героя нашего времени» колониальным романом?

Колониальный роман, рождающийся внутри романтизма, тесно связан с приключенческим жанром. В одних случаях он предполагает цивилизаторское, эксплуататорское, высокомерное отношение героя-европейца к коренному населению; вероятно, самый известный текст такого рода — «Копи царя Соломона» Генри Хаггарда (1885). В других случаях представитель цивилизации заводит с «аборигенами» дружбу, участвует в их приключениях, даже становится на их сторону; в качестве примеров можно назвать знакомые Лермонтову романы Фенимора Купера. Оба типа романа строятся на мифах — об «ужасном дикаре» и о «благородном дикаре». «Героя нашего времени» трудно отнести к одному из этих типов. К примеру, цивилизаторская снисходительность Максима Максимыча к «азиатам» и «татарам» оттеняется иронической характеристикой самого Максима Максимыча, а «автор-издатель» разделяет штампы о кавказцах довольно пассивно: характерно, что, попав в саклю, полную бедных путников, он называет их «жалкими людьми», а Максим Максимыч — «преглупым народом».

Русский «кавказский текст» первой половины XIX века отвечает романтическому, восходящему к Шеллингу требованию национального содержания для литературы. У национальной литературы должно быть и своё экзотическое; естественным образом для Лермонтова, вслед за Пушкиным и Марлинским, экзотическим полигоном становится Кавказ. Экзотика здесь важнее достоверной этнографии — уже в 1851 году журнал «Современник» оглядывался на русскую романтическую прозу со словами: «Недостаток фактических сведений обыкновенно пополнялся красотами цветистого слога, сделавшегося до того неизбежным в кавказских повестях, что одно время кавказская повесть и высокий слог были синонимами в русской литературе»[802]. По замечанию Виктора Виноградова, «кавказский» лексикон Максима Максимыча «не выходит за пределы наиболее характерных бытовых названий и формул: мирнóй князь… кунак, кунацкая; джигитовка… сакля, духанщица, бешмет, гяур, калым»; и это притом, что Максим Максимыч — пограничный персонаж, который то «становится на точку зрения туземцев, то, напротив, переводит тамошние понятия и обозначения на язык русского человека»[803]. Этнонимы у Лермонтова условны — неразличение между черкесами, чеченцами, «татарами» задаёт головную боль комментаторам Лермонтова[804]. Неосознанное пренебрежение видно и в речах Печорина, который называет Бэлу пери, то есть персонажем персидской демонологии, не имеющим отношения к Кавказу.

В описаниях Кавказа у Лермонтова много двойственности. С одной стороны, он с удивительным искусством говорит о горных вершинах, речках, ущельях; превосходный знаток Кавказа, он явно передаёт собственное восхищение кавказской природой. Его описания разительно, иногда почти дословно совпадают с пушкинским «Путешествием в Арзрум», но гораздо красочнее, насыщенней; те же впечатления отразились в «Демоне» и «Мцыри». С другой стороны, он способен, снижая регистр, вспомнить «чугунный чайник — единственную отраду мою в путешествиях» или даже, будто боясь быть принятым за Марлинского, демонстративно отказаться следовать жанру: «Избавлю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которые решительно никто читать не станет». Вся эта двойственность — признак неустоявшегося отношения Лермонтова к кавказскому экзотизму и романтической мифологии. Чтобы снять эту проблему, он, как всегда, прибегнет к иронии — так появится «Тамань», где, по словам Бориса Эйхенбаума, «снимается налёт наивного „руссоизма“»[805]. Если покорение женщины для Печорина некоторым образом параллельно покорению Кавказа, то в «Тамани» погоня за очередной «дикаркой» оканчивается комической катастрофой.

Пятигорск. Середина XIX века[806]

Как связан «Герой нашего времени» с «Евгением Онегиным»?

Первое сходство героев Пушкина и Лермонтова видно на самом внешнем уровне: обе фамилии, Онегин и Печорин, не существовали в реальности и происходят от названий рек — Онеги и Печоры. Отталкиваясь от этого, Белинский писал, что «несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою»: Печорин — «это Онегин нашего времени». Характерно, что в черновиках «Княгини Лиговской» Лермонтов один раз по ошибке называет своего Печорина Евгением. Очевидны и сюжетные параллели: любовь княжны Мери к Печорину, в которой она признаётся сама, напоминает нам о признании Татьяны Онегину; дуэль с Грушницким — младшим другом Печорина — вторит дуэли Онегина с Ленским даже в мотивировке: Онегин, чтобы позлить Ленского, танцует с Ольгой; Печорину скучно, и он разыгрывает с Грушницким комедию для собственного увеселения. В фигуре Грушницкого, эталонного «вульгарного романтика», очень многое сходно с Ленским:

Говорит он скоро и вычурно: он из тех людей, которые на все случаи жизни имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания. Производить эффект — их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. ‹…› Его цель — сделаться героем романа.

‹…› …я уверен, что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так, просто, служить, но что ищет смерти, потому что… тут, он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнётся! Да и к чему? Что я для вас! Поймёте ли вы меня?» — и так далее.

Всё это, не правда ли, напоминает «тёмные и вялые» вирши Ленского, в которых Пушкин пародирует ходовой поэтический романтизм, и его чрезмерную аффектацию в личных отношениях (впоследствии эти излияния хорошенькой соседке спародирует Гончаров в «Обыкновенной истории»). Слово «пародия» здесь повторяется не напрасно: сама «Княжна Мери» находится с «Евгением Онегиным» в отчасти пародических отношениях[807], которые не отменяют лермонтовского восхищения Пушкиным. Чтобы осознать это, посмотрим на то, чем герои Лермонтова отличаются от пушкинских. В их психологических портретах есть двойственность, некое подчёркнутое тёмное начало. Возвращаясь к гидронимическому сходству, можно вспомнить замечание Бориса Эйхенбаума: «Онега течёт ровно, в одном направлении к морю; русло Печоры изменчиво, витиевато, это бурная горная река»[808]. Ленский, конечно, не способен на подлость в духе Грушницкого, который сначала распускает о Печорине и об отвергнувшей его Мери грязные сплетни, а затем хочет одурачить Печорина, по совету товарища не зарядив его пистолет. То же и с Печориным: как пишет филолог Сергей Кормилов, «невозможно вообразить Онегина на балконе чужого дома подглядывающим в окно Татьяны, а Печорин, выбираясь таким путём от Веры, чужой жены, удовлетворяет своё любопытство, заглянув в комнату Мери»[809]. Смена взглядов на персонажа тоже отличает Печорина от предшественника: Печорин показан нам с точки зрения Максима Максимыча, повествователя и, наконец, своей собственной. Таким образом, в каком-то смысле мы узнаём Печорина гораздо ближе, чем Онегина[810], притом что нам почти ничего не известно о его прошлом: кто его воспитывал, где он рос, почему уехал на Кавказ.

Как «Герой нашего времени» связан с поэзией Лермонтова?

Параллели между романом и лирикой Лермонтова отмечались не раз, в том числе на структурном уровне. Анна Журавлёва считает, что роман Лермонтова объединён не только сюжетом, но и «словесно-смысловыми мотивами, характерными для поэзии Лермонтова… так, как бывает объединён лирический цикл»[811]. Ещё раньше Набоков замечал, что вложенность снов и смена точек зрения в стихотворении «Сон» («В полдневный жар в долине Дагестана…») «сродни переплетению пяти рассказов, составивших роман Лермонтова».

Психологическая близость Печорина к Лермонтову делает переклички романа с лермонтовской лирикой неизбежными. Так, уже в раннем стихотворении «1831-го, июня 11 дня» можно увидеть мотивы исповедальных монологов Печорина, его двойственности, непонимания со стороны окружающих:

Моя душа, я помню, с детских лет Чудесного искала. Я любил Все обольщенья света, но не свет, В котором я минутами лишь жил… ‹…› Никто не дорожит мной на земле, И сам себе я в тягость, как другим; Тоска блуждает на моём челе. Я холоден и горд; и даже злым Толпе кажуся; но ужель она Проникнуть дерзко в сердце мне должна? Зачем ей знать, что в нём заключено? Огонь иль сумрак там — ей всё равно.

Только в природе герой стихотворения находит утешение, и печоринские описания природы Кавказа вторят лермонтовской лирике. Сравним: «Весело жить в такой земле! Какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах. Воздух чист и свеж, как поцелуй ребенка…» и «Воздух там чист, как молитва ребёнка; / И люди, как вольные птицы, живут беззаботно». Отношения героя с людьми на этом фоне — продукт раздражения: находясь среди них, Печорин не может показать «себя настоящего». Так и героя стихотворения Лермонтова, вспоминающего прекрасное детство (ребёнком он был «царства дивного всесильный господин»), раздражает общество, в котором он вынужден находиться: «О, как мне хочется смутить весёлость их / И дерзко бросить им в глаза железный стих, / Облитый горечью и злостью!..»

В свою очередь, мысли «автора-издателя» о пороках поколения, которые выражает Печорин, перекликаются с лермонтовской «Думой», написанной в то же время, когда поэт работает над романом:

Печально я гляжу на наше поколенье! Его грядущее — иль пусто, иль темно, Меж тем, под бременем познанья и сомненья, В бездействии состарится оно. Богаты мы, едва из колыбели, Ошибками отцов и поздним их умом, И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, Как пир на празднике чужом.

«Я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге», — соглашается Печорин.

Вот «автор-издатель» обращается в мыслях к воющей метели: «И ты, изгнанница, плачешь о своих широких, раздольных степях!», а вот Лермонтов пишет о тучках небесных: «Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники, / С милого севера в сторону южную». Вот Печорин губит Бэлу, а Демон — Тамару. В поэме «Измаил-Бей» мы найдём описания кавказских обычаев, похожие на описания из романа… Примеры перекличек можно ещё множить, но ясно, что между «Героем нашего времени» и поэзией Лермонтова существует прочная связь. В конце концов, стихи есть и в самом романе: «автор-издатель» по привычке переводит на русский песню Казбича, а Печорин записывает песню контрабандистки. Обе песни отличает стилизация народной поэзии: в песне Казбича применена типичная фольклорная формула («Золото купит четыре жены, / Конь же лихой не имеет цены»), а в последней строке ритмическая вариация — выпуск одного слога — создаёт впечатление вольной, некнижной поэтической речи. «Аутентичная» песня контрабандистки написана и вовсе разностопным народным стихом («Как по вольной волюшке — / По зелёну морю, / Ходят всё кораблики / Белопарусники…») с дактилическими и гипердактилическими окончаниями, почти не встречающимися в книжной поэзии эпохи Лермонтова, исключение — поэзия Кольцова, имитирующая народный стих.

Что Печорин делал в Персии?

Печорин умирает, возвращаясь из Персии. Так сбывается пророчество Максима Максимыча о том, что он дурно кончит. Сам Печорин в «Бэле» говорит: «Как только будет можно, отправлюсь — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге!» Так и происходит; Печорин, которому предсказывали гибель «от злой жены», нагадывает себе другую смерть.

В своей статье «Зачем Печорин ездил в Персию?»[812] филолог Светлана Ермоленко суммирует возможные ответы на этот вопрос. Комментатор романа Сергей Дурылин полагает, что для Печорина путешествие в Персию, которая находится в зоне дипломатических интересов России, — комфортабельный способ «утолить тягу к Востоку, почерпнутую из Байрона», а заодно и сбежать от «казарменной николаевщины». Борис Эйхенбаум, в соответствии со своей теорией о декабризме Печорина, видит в этом не прихоть, а выражение «характерных последекабристских настроений» (в Персию хочет незадолго до смерти отправиться Веневитинов, «в Аравии, в Иране золотом» ищет счастья Ижорский, герой драмы Кюхельбекера). Ермоленко возражает Дурылину: по сравнению с грибоедовским временем политическая ситуация в Персии ещё усложнилась — эти места были «театром беспрерывных, с начала XIX века, военных действий». Таким образом, Печорин мог сознательно искать смерти. Не забудем, что по прямой хронологии события «Бэлы» — последнее приключение Печорина. Вполне возможно, что оно надломило его байронический характер: когда Максим Максимыч напоминает ему о Бэле, Печорин бледнеет и отворачивается. Он не беспокоится больше о судьбе своих записей, которые, как он когда-то считал, должны были стать для него «драгоценным воспоминанием»; ему теперь одна дорога — к гибели.

Связь Персии со смертью должна была напомнить любому светскому читателю о гибели в Тегеране Грибоедова. Один из главных эпизодов «Путешествия в Арзрум», на которое Лермонтов явственно опирается, — встреча Пушкина с мёртвым «Грибоедом», и перед нами, таким образом, ещё одна отсылка к пушкинскому произведению (Борис Эйхенбаум считает, что таким образом Лермонтов отдаёт дань уважения «полуопальному» Пушкину). Известно, что Лермонтов собирался взяться за новый роман «из кавказской жизни», «с персидской войной»; в этом романе он хотел описать и смерть Грибоедова. Ермоленко обращает внимание: Пушкин сетовал на то, что Грибоедов «не оставил своих записок»; Печорин, на Грибоедова совсем не похожий, свои записки как раз оставил, позволив другим прочитать свою «историю души».

Наконец, ещё одно соображение. «Америка, Аравия, Индия», да и Персия, куда стремится Печорин, — пространства не просто экзотические для русского человека, а вовсе неизведанные. Это своего рода «тот свет», потусторонний мир. Получается, что Персия для Печорина — такой же знак гибели, как Америка для героев Достоевского, продолжателя лермонтовской психологической и экзистенциальной традиции.

Николай Гоголь. «Мёртвые души»

О чём эта книга?

В губернский город N. приезжает отставной чиновник Павел Иванович Чичиков, человек, лишённый отличительных черт и всем приходящийся по нраву. Очаровав губернатора, городских чиновников и окрестных помещиков, Чичиков начинает объезжать последних с загадочной целью: он скупает мёртвые души, то есть умерших недавно крепостных, которые ещё не внесены в ревизскую сказку[813] и потому формально считаются живыми. Навестив последовательно карикатурных — каждый в своём роде — Собакевича, Манилова, Плюшкина, Коробочку и Ноздрёва, Чичиков оформляет купчие и готовится довести до конца свой таинственный план, но к концу первого (и единственного завершённого) тома поэмы в городе N. сгущаются какие-то хтонические силы, разражается скандал, и Чичиков, по формулировке Набокова, «покидает город на крыльях одного из тех восхитительных лирических отступлений… которые писатель всякий раз размещает между деловыми встречами персонажа». Так заканчивается первый том поэмы, задуманной Гоголем в трёх частях; третий том так и не был написан, а второй Гоголь сжёг — сегодня нам доступны только его реконструкции по сохранившимся отрывкам, причём в разных редакциях, поэтому, говоря о «Мёртвых душах», мы подразумеваем в общем случае только первый их том, завершённый и опубликованный автором.

Когда она написана?

В знаменитом письме к Пушкину в Михайловское от 7 октября 1835 года Гоголь просит у поэта «сюжет для комедии», чему был успешный прецедент — интрига «Ревизора» тоже выросла из анекдота, рассказанного поэтом. К этому времени, однако, у Гоголя написаны уже три главы будущей поэмы (их содержание неизвестно, поскольку автограф не сохранился) и, главное, придумано название «Мёртвые души».

«Мёртвые души» задумывались как сатирический плутовской роман, парад злых карикатур, — как писал Гоголь в «Авторской исповеди», «если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале для меня самого, он бы точно содрогнулся». Во всяком случае, содрогнулся Пушкин, который слушал в авторском чтении первые главы в ранней, не дошедшей до нас редакции, и воскликнул: «Боже, как грустна наша Россия!»[814]. Таким образом, хотя впоследствии поэма Гоголя приобрела репутацию гневного приговора российской действительности, на самом деле мы имеем дело уже с добрыми, милыми «Мёртвыми душами».

Николай Гоголь. Фотография с портрета работы Фёдора Моллера 1841 года[815]

Постепенно идея Гоголя изменилась: он пришёл к выводу, что «многие из гадостей не стоят злобы; лучше показать всю ничтожность их…», а главное, вместо случайных уродств решил изобразить «одни те, на которых заметней и глубже отпечатлелись истинно русские, коренные свойства наши», показав именно национальный характер и в хорошем, и в плохом. Сатира превратилась в эпос, поэму в трёх частях. План её был составлен в мае 1836 года в Санкт-Петербурге; 1 мая 1836-го там состоялась премьера «Ревизора», а уже в июне Гоголь уехал за границу, где провёл с небольшими перерывами следующие 12 лет. Первую часть своего главного труда Гоголь начинает осенью 1836 года в швейцарском городе Веве, переделывает всё начатое в Петербурге; оттуда он пишет Жуковскому о своём произведении: «Вся Русь явится в нём!» — и впервые называет его поэмой. Работа продолжается зимой 1836/37 года в Париже, где Гоголь узнаёт о гибели Пушкина — с этих пор в своём труде писатель видит нечто вроде пушкинского духовного завещания. Первые главы поэмы Гоголь читает знакомым литераторам зимой 1839/40 года, во время недолгого приезда в Россию. В начале 1841-го закончена почти полная редакция «Мёртвых душ», но Гоголь продолжает вносить изменения вплоть до декабря, когда он приехал в Москву хлопотать о публикации (последующие правки, внесённые по цензурным соображениям, в современных изданиях обычно не отражены).

Как она написана?

Самая яркая черта Гоголя — его буйное воображение: все вещи и явления представлены в гротескных масштабах, случайная ситуация оборачивается фарсом, мимоходом обронённое слово даёт побег в виде развёрнутого образа, из которого более экономный писатель мог бы сделать целый рассказ. «Мёртвые души» во многом обязаны комическим эффектом наивному и важному рассказчику, который с невозмутимой обстоятельностью описывает в мельчайших подробностях сущую чепуху. Пример такого приёма — «удивительный в своём нарочитом, монументально величавом идиотизме разговор о колесе»[816] в первой главе поэмы (этот приём, страшно смешивший его друзей, Гоголь использовал и в устных импровизациях). С этой манерой резко контрастируют лирические отступления, где Гоголь переходит к поэтической риторике, немало взявшей у святых отцов и расцвеченной фольклором. Считается, что из-за своей насыщенности язык Гоголя «непереводимее всякой другой русской прозы»[817].

Анализируя гоголевские нелепицы и алогизмы, Михаил Бахтин использует термин «кокаланы» (coq-à-l'ânе), буквально означающий «с петуха на осла», а в переносном значении — словесную бессмыслицу, в основе которой лежит нарушение устойчивых семантических, логических, пространственно-временных связей (пример кокалана — «в огороде бузина, а в Киеве дядька»). Элементы «стиля кокалан» — божба и проклятия, пиршественные образы, хвалебно-бранные прозвища, «непубликуемые речевые сферы». И действительно, такие простонародные выражения, как «фетюк, галантерейный, мышиный жеребёнок, кувшинное рыло, бабёшка», многие современные Гоголю критики находили неудобопечатными. Оскорбляли их и сведения о том, что «бестия Кувшинников ни одной простой бабе не спустит», что «он называет это попользоваться насчёт клубнички»; писатель и критик Николай Полевой сетует на «слугу Чичикова, который провонял и везде носит с собою вонючую атмосферу; на каплю, которая капает из носа мальчишки в суп; на блох, которых не вычесали у щенка… на Чичикова, который спит нагой; на Ноздрёва, который приходит в халате без рубашки; на щипанье Чичиковым волосов из носа». Всё это в изобилии является на страницах «Мёртвых душ» — даже в самом поэтическом пассаже о птице-тройке рассказчик восклицает: «Чёрт побери всё!» Примерам пиршественных сцен нет числа — что обед у Собакевича, что угощение Коробочки, что завтрак у губернатора. Любопытно, что в своих суждениях о художественной природе «Мёртвых душ» Полевой фактически предвосхитил теории Бахтина (хотя и оценочно-отрицательно): «Если и допустим в низший отдел искусства грубые фарсы, итальянские буффонады, эпические поэмы наизнанку (travesti), поэмы вроде „Елисея“ Майкова, можно ли не пожалеть, что прекрасное дарование г-на Гоголя тратится на подобные создания!»

Что на неё повлияло?

Творчество Гоголя поразило современников оригинальностью — никакие прямые претексты ему не приискивались ни в отечественной словесности, ни в западной, что отметил, например, Герцен: «Гоголь полностью свободен от иностранного влияния; он не знал никакой литературы, когда сделал уже себе имя»[818]. И современники, и позднейшие исследователи рассматривали «Мёртвые души» как равноправный элемент мирового литературного процесса, проводя параллели с Шекспиром, Данте, Гомером; Владимир Набоков сравнивал поэму Гоголя с «Тристрамом Шенди» Лоренса Стерна, джойсовским «Улиссом» и «Портретом» Генри Джеймса. Михаил Бахтин упоминает[819] о «прямом и косвенном (через Стерна и французскую натуральную школу) влиянии Рабле на Гоголя», в частности усматривая в структуре первого тома «интереснейшую параллель к четвёртой книге Рабле, то есть путешествию Пантагрюэля».

Дмитрий Святополк-Мирский отмечает в творчестве Гоголя влияние традиции украинского народного и кукольного театра, казацких баллад («дум»), комических авторов от Мольера до водевилистов двадцатых годов, романа нравов, Стерна, немецких романтиков, особенно Тика и Гофмана (под влиянием последнего Гоголь написал ещё в гимназии поэму «Ганц Кюхельгартен», которая была уничтожена критикой, после чего Гоголь выкупил и сжёг все доступные экземпляры), французского романтизма во главе с Виктором Гюго, Жюлем Жаненом и их общим учителем Чарльзом Мэтьюрином, «Илиады» в переводе Гнедича. Но всё это, заключает исследователь, «только детали целого, столь оригинального, что этого нельзя было ожидать». Русские предшественники Гоголя — Пушкин и особенно Грибоедов (в «Мёртвых душах» множество косвенных цитат из «Горя от ума», например обилие закадровых и бесполезных для сюжета персонажей, прямо заимствованные ситуации, просторечие, которое и Грибоедову, и Гоголю критики ставили в упрёк).

Очевидна параллель «Мёртвых душ» с «Божественной комедией» Данте, трёхчастную структуру которой, по авторскому замыслу, должна была повторять его поэма. Сравнение Гоголя с Гомером после ожесточённой полемики стало общим местом уже в гоголевские времена, однако тут уместнее вспомнить не «Илиаду», а «Одиссею» — странствие от химеры к химере, в конце которого героя ждёт, как награда, домашний очаг; своей Пенелопы у Чичикова нет, но «о бабёнке, о детской» он мечтает нередко. «Одиссею» в переводе Жуковского Гоголь, по воспоминаниям знакомых, читал им вслух, восхищаясь каждой строчкой.

Как она была опубликована?

Не без цензурных проволочек. Вообще, отношения Гоголя с цензурой были довольно двусмысленными — так, «Ревизора» допустил к постановке лично Николай I, на которого Гоголь и впоследствии рассчитывал в разных смыслах, даже просил (и получил) материальное вспомоществование на правах первого русского писателя. Тем не менее о «Мёртвых душах» пришлось похлопотать: «Никогда, может быть, не употребил Гоголь в дело такого количества житейской опытности, сердцеведения, заискивающей ласки и притворного гнева, как в 1842 году, когда приступил к печатанию „Мёртвых душ“», — вспоминал позднее критик Павел Анненков.

На заседании московского цензурного комитета 12 декабря 1841 года «Мёртвые души» были поручены заботам цензора Ивана Снегирёва, который сперва нашёл произведение «совершенно благонамеренным», но затем почему-то побоялся пропустить книгу в печать самостоятельно и передал её на рассмотрение коллегам. Тут сложности вызвало, прежде всего, само название, означавшее, по мнению цензоров, безбожие (ведь душа человеческая бессмертна) и осуждение крепостного права (в действительности Гоголь никогда не имел в виду ни того ни другого). Опасались также, что афера Чичикова подаст дурной пример. Столкнувшись с запретом, Гоголь забрал рукопись из московского цензурного комитета и через Белинского послал в Петербург, попросив при этом похлопотать князя Владимира Одоевского, Вяземского и своего доброго друга Александру Смирнову-Россет. Петербургский цензор Александр Никитенко отнёсся к поэме восторженно, однако счёл совершенно непроходной «Повесть о капитане Копейкине»[820]. Гоголь, исключительно дороживший «Повестью» и не видевший смысла печатать поэму без этого эпизода, значительно её переделал, убрав все опасные места, и наконец получил разрешение. «Повесть о капитане Копейкине» печаталась до самой революции в отцензурированной версии; из существенных цензурных правок следует упомянуть ещё название, которое Никитенко изменил на «Похождения Чичикова, или Мёртвые души», сместив таким образом акцент с сатиры на плутовской роман.

Первые экземпляры «Мёртвых душ» вышли из типографии 21 мая 1842 года, уже через два дня Гоголь отбыл за границу[821].

Как её приняли?

С практически единодушным восторгом. У Гоголя вообще была удивительно счастливая писательская судьба: ни одного другого классика так не ласкал русский читатель. С выходом первого тома «Мёртвых душ» культ Гоголя окончательно утвердился в русском обществе, от Николая I до рядовых читателей и литераторов всех лагерей.

Молодой Достоевский знал «Мёртвые души» наизусть. В «Дневнике писателя» он рассказывает, как «пошёл… к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о „Мёртвых душах“ и читали их, в который раз не помню. Тогда это бывало между молодёжью; сойдутся двое или трое: „А не почитать ли нам, господа, Гоголя!“ — садятся и читают, и пожалуй, всю ночь». В моду вошли гоголевские словечки, молодёжь стриглась «под Гоголя» и копировала его жилетки. Музыкальный критик, искусствовед Владимир Стасов вспоминал, что появление «Мёртвых душ» стало событием необычайной важности для учащейся молодёжи, толпой читавшей поэму вслух, чтобы не спорить об очереди: «…Мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое, неслыханно оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление»[822].

Впрочем, по поводу гоголевских словечек и фраз мнения разнились. Бывший издатель «Московского телеграфа» Николай Полевой был оскорблён выражениями и реалиями, которые сейчас выглядят совершенно невинно: «На каждой странице книги раздаются перед вами: подлец, мошенник, бестия… все трактирные поговорки, брани, шутки, всё, чего можете наслушаться в беседах лакеев, слуг, извозчиков»; язык Гоголя, утверждал Полевой, «можно назвать собранием ошибок против логики и грамматики…»[823]. С ним был согласен одиозный критик Фаддей Булгарин: «Ни в одном русском сочинении нет столько безвкусия, грязных картин и доказательств совершенного незнания русского языка, как в этой поэме…»[824]. Белинский возразил на это, что хотя язык Гоголя «точно неправилен, нередко грешит против грамматики», зато «у Гоголя есть нечто такое, что заставляет не замечать небрежности его языка — есть слог», и уколол чопорного читателя, который оскорбляется в печати тем, что свойственно ему в жизни, не понимая «поэмы, основанной на пафосе действительности, как она есть». С подачи Белинского, литературного законодателя сороковых годов, Гоголь был признан первым русским писателем — долгое время всё свежее и талантливое, что произрастало после него в литературе, автоматически относилось критиками к гоголевской школе.

До появления «Мёртвых душ» положение Гоголя в литературе было ещё невнятно — «ни один поэт на Руси не имел такой странной судьбы, как Гоголь: в нём не смели видеть великого писателя даже люди, знавшие наизусть его творения»[825]; теперь же он перешёл из разряда комических писателей в статус несомненного классика.

Что было дальше?

Гоголь стал как бы прародителем всей новой литературы и яблоком раздора для литературных партий, которые не могли поделить между собой главного русского писателя. В год выхода поэмы Герцен писал в дневнике: «Толки о „Мёртвых душах“. Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это апотеоза Руси, „Илиада“ наша, и хвалят, след., другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда». Сергей Аксаков, оставивший о Гоголе обширные и чрезвычайно ценные мемуары и побудивший к тому же других сразу после смерти писателя, преувеличивает близость Гоголя к славянофилам и умалчивает о взаимоотношениях Гоголя с Белинским и его лагерем (впрочем, Гоголь и сам старался не ставить Аксакова в известность об этих отношениях). Белинский не отставал: «Влияние Гоголя на русскую литературу было огромно. Не только все молодые таланты бросились на указанный им путь, но и некоторые писатели, уже приобретшие известность, пошли по этому же пути, оставивши свой прежний. Отсюда появление школы, которую противники её думали унизить названием натуральной». Достоевский, Григорович, Гончаров, Некрасов, Салтыков-Щедрин — трудно вспомнить, на кого из русских писателей второй половины XIX века Гоголь не повлиял.

Вслед за потомком эфиопов Пушкиным, выходец из Малороссии Гоголь надолго стал главным русским писателем и пророком. Художник Александр Иванов изобразил Гоголя на знаменитом полотне «Явление Христа народу» в виде фигуры, стоящей ближе всех к Иисусу. Уже при жизни Гоголя и вскоре после его смерти появились немецкий, чешский, английский, французский переводы поэмы.

В 1920–30-е годы «Мёртвые души» адаптировал Михаил Булгаков. В его фельетоне «Похождения Чичикова» герои поэмы Гоголя оказывались в России 20-х годов и Чичиков делал головокружительную карьеру, становясь миллиардером. В начале 1930-х пьеса Булгакова «Мёртвые души» с успехом шла во МХАТе; был им создан и киносценарий, никем, правда, не использованный. Гоголевская поэма отозвалась в литературе и более косвенно: скажем, стихотворение Есенина «Не жалею, не зову, не плачу» (1921) написано под впечатлением от лирического вступления к шестой — плюшкинской — главе «Мёртвых душ», в чём признавался сам поэт (на это намекают строки «О, моя утраченная свежесть» и «Я теперь скупее стал в желаньях»).

Имена некоторых гоголевских помещиков стали нарицательными: в «маниловском прожектёрстве» обвинял народников Ленин, Маяковский озаглавил стихотворение о жадном обывателе «Плюшкин». Пассаж о птице-тройке школьники десятилетиями учили наизусть.

Экранизирована поэма Гоголя была впервые ещё в 1909 году в ателье Ханжонкова; в 1960 году фильм-спектакль «Мёртвые души» по пьесе Булгакова снял Леонид Трауберг; в 1984 году пятисерийный фильм с Александром Калягиным в главной роли снял Михаил Швейцер. Из новейших интерпретаций можно вспомнить «Дело о „Мёртвых душах“» режиссёра Павла Лунгина и громкую театральную постановку Кирилла Серебренникова в «Гоголь-центре» в 2013 году.

Была ли афера Чичикова осуществима на практике?

Каким бы фантастическим ни казалось предприятие с «мёртвыми душами», оно было не только осуществимо, но формально не нарушало законов и даже имело прецеденты.

Умершие крепостные крестьяне, числящиеся за помещиком по ревизской сказке, для государства были живыми до следующей переписи и облагались подушным налогом. Расчёт Чичикова был в том, что помещики будут только рады избавиться от уплаты лишнего налога и уступят ему за гроши мёртвых (но на бумаге живых) крестьян, которых он затем сможет заложить. Единственная заминка состояла в том, что крестьян нельзя было ни купить, не заложить без земли (это, возможно, анахронизм: такая практика была запрещена только в 1841 году, а действие первого тома «Мёртвых душ» разворачивается десятилетием раньше), но Чичиков разрешил её легко: «Да ведь я куплю на вывод, на вывод; теперь земли в Таврической и Херсонской губерниях отдаются даром, только заселяй».

Сюжет поэмы, подаренный Гоголю Пушкиным (как пишет Гоголь в «Авторской исповеди»), был взят из реальной жизни. Литературовед Пётр Бартенев в примечании к воспоминаниям Владимира Соллогуба пишет: «В Москве Пушкин был с одним приятелем на бегу. Там был также некто П. (старинный франт). Указывая на него Пушкину, приятель рассказал про него, как он скупил себе мёртвых душ, заложил их и получил большой барыш. Пушкину это очень понравилось. „Из этого можно было бы сделать роман“, — сказал он между прочим. Это было ещё до 1828 года»[826].

На это мог наложиться и другой сюжет, заинтересовавший Пушкина во время его пребывания в Кишинёве. В Бессарабию в начале XIX века массово бежали крестьяне. Чтобы скрыться от полиции, беглые крепостные часто принимали имена умерших. Особенно славился такой практикой город Бендеры, чьё население называли «бессмертным обществом»: в течение многих лет там не было зарегистрировано ни единого смертного случая. Как показало расследование, в Бендерах было принято за правило: умерших «из общества не исключать», а их имена отдавать новоприбывшим беглым крестьянам.

Пётр Боклевский. Чичиков. Иллюстрация к «Мёртвым душам». 1895 год[827]

Вообще мошенничества с ревизскими списками были нередки. Дальняя родственница Гоголя Марья Григорьевна Анисимо-Яновская была уверена, что идею поэмы подал писателю её собственный дядя Харлампий Пивинский. Имея пятерых детей и при этом всего 200 десятин[828] земли и 30 душ крестьян, помещик сводил концы с концами благодаря винокурне. Вдруг прошёл слух, что курить вино разрешено будет лишь помещикам, имеющим не менее 50 душ. Мелкопоместные дворяне загоревали, а Харлампий Петрович «поехал в Полтаву, да и внёс за своих умерших крестьян оброк, будто за живых. А так как своих, да и с мёртвыми, далеко до пятидесяти не хватало, то набрал он в бричку горилки, да и поехал по соседям и накупил у них за эту горилку мёртвых душ, записал их себе и, сделавшись по бумагам владельцем пятидесяти душ, до самой смерти курил вино и дал этим тему Гоголю, который бывал в Федунках, имении Пивинского, в 17 верстах от Яновщины[829]; кроме того, и вся Миргородчина знала про мёртвые души Пивинского»[830].

Другой местный анекдот вспоминает гимназический однокашник Гоголя: «В Нежине… был некто К-ачь, серб; огромного роста, очень красивый, с длиннейшими усами, страшный землепроходец, — где-то купил он землю, на которой находится — сказано в купчей крепости — 650 душ; количество земли не означено, но границы указаны определительно. …Что же оказалось? Земля эта была — запущенное кладбище. Этот самый случай рассказывал Гоголю за границей князь Н. Г. Репнин»[831].

Вероятно, рассказ этот Гоголь выслушал в ответ на просьбу снабжать его сведениями о разных «казусах», «могущих случиться при покупке мёртвых душ», с которой он донимал всех своих родственников и знакомых, — возможно, именно эта история отозвалась во втором томе поэмы в реплике генерала Бетрищева: «Чтоб отдать тебе мёртвых душ? Да за такую выдумку я тебе их с землёй, с жильём! Возьми себе всё кладбище!»

Несмотря на тщательные изыскания, проведённые писателем, в плане Чичикова остались неувязки, на которые указал Гоголю после выхода поэмы Сергей Аксаков: «Я очень браню себя, что одно просмотрел, а на другом мало настаивал: крестьяне на вывод продаются с семействами, а Чичиков отказался от женского пола; без доверенности, выданной в присутственном месте, нельзя продать чужих крестьян, да и председатель не может быть в одно и то же время и доверенным лицом, и присутствующим по этому делу»[832]. Женщин и детей недальновидный Чичиков не покупал, видимо, просто потому, что их номинальная цена была ниже, чем за мужиков.

Почему «Мёртвые души» — поэма?

Назвав своё главное произведение поэмой, Гоголь прежде всего имел в виду, что это не повесть и не роман в понимании его времени. Такое необычное жанровое определение проясняют наброски Гоголя к неосуществлённой «Учебной книге словесности для русского юношества», где Гоголь, разбирая разные роды литературы, «величайшим, полнейшим, огромнейшим и многостороннейшим из всех созданий» называет эпопею, способную охватить целую историческую эпоху, жизнь нации или даже всего человечества, — в пример такой эпопеи Гоголь приводит «Илиаду» и «Одиссею», любимые им в переводах Гнедича и Жуковского соответственно. В то же время роман, как мы интуитивно назвали бы «Мёртвые души» сегодня, «есть сочинение слишком условленное», в нём главное — интрига: все события в нём должны непосредственно относиться к судьбе главного героя, персонажей романа автор не может «передвигать быстро и во множестве, в виде пролетающих мимо явлений»; роман «не берёт всю жизнь, но замечательное происшествие в жизни» — а ведь цель Гоголя была именно в том, чтобы создать своего рода русский космос.

Ревизская сказка 1859 года по деревне Новое Катаево Оренбургской губернии[833]

Русским Гомером немедленно объявил Гоголя в печати Константин Аксаков, вызвав насмешки Белинского, в действительности не совсем справедливые. Многие приёмы Гоголя, смутившие критиков, становятся понятны именно в гомеровском контексте: например, лирическое отступление, ради которого рассказчик бросает Чичикова на дороге, чтобы так же внезапно к нему вернуться, или развёрнутые сравнения, пародирующие — по выражению Набокова — ветвистые параллели Гомера. Господ в чёрных фраках на вечеринке у губернатора, снующих вокруг дам, Гоголь сравнивает с роем мух — и из этого сравнения вырастает целая живая картина: портрет старой ключницы, которая колет сахар летним днём. Точно так же, сравнив лицо Собакевича с тыквой-горлянкой, Гоголь вспоминает, что из таких тыкв делают балалайки — и перед нами из ниоткуда вырастает образ балалаечника, «мигача и щёголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц» и решительно никакой роли не играющего в сюжете поэмы.

В ту же эпическую копилку — внезапные и неуместные перечисления не относящихся к действию имён и деталей: Чичиков, желая развлечь губернаторскую дочку, рассказывает ей приятные вещи, которые «уже случалось ему произносить в подобных случаях в разных местах, именно: в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Фёдора Фёдоровича Перекроева в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного в Пензенской губернии и у брата его Петра Васильевича, где были свояченица его Катерина Михайловна и внучатные сёстры её Роза Фёдоровна и Эмилия Фёдоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна с племянницей Софьей Ростиславной и двумя сводными сёстрами — Софией Александровной и Маклатурой Александровной» — чем не гомеровский список кораблей.

Помимо этого, жанровое определение «Мёртвых душ» отсылает к произведению Данте, которое называется «Божественной комедией», но представляет собой поэму. Трёхчастную структуру «Божественной комедии», предположительно, должны были повторить «Мёртвые души», но закончен оказался только «Ад».

Почему Чичикова принимают за Наполеона?

Сходство Чичикова с Наполеоном встревоженно обсуждают чиновники города N., обнаружив, что обаятельнейший Павел Иванович оказался каким-то зловещим проходимцем: «…вот теперь они, может быть, и выпустили его с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию будто бы Чичиков». Такое подозрение — наряду с делателем фальшивых ассигнаций, чиновником генерал-губернаторской канцелярии (то есть фактически ревизором), благородным разбойником «вроде Ринальда Ринальдина»[834] — выглядит обычным гоголевским абсурдизмом, однако в поэме оно возникло не случайно.

Ещё и в «Старосветских помещиках» некто «рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта». Подобные разговоры могли подпитываться слухами о «ста днях», т. е. о побеге Наполеона с острова Эльба и его вторичном кратком правлении во Франции в 1815 году. Это, кстати, единственное место в поэме, где уточняется время действия «Мёртвых душ»: «Впрочем, нужно помнить, что всё это происходило вскоре после достославного изгнания французов. В это время все наши помещики, чиновники, купцы, сидельцы и всякий грамотный и даже неграмотный народ сделались, по крайней мере на целые восемь лет, заклятыми политиками». Таким образом, Чичиков путешествует по русской глубинке в начале 1820-х годов (по летам он старше и Онегина, и Печорина), а точнее, вероятно, в 1820 или 1821 году, поскольку Наполеон умер 5 мая 1821 года, после чего возможность подозревать его в Чичикове естественным образом пропала.

К приметам времени относятся и некоторые косвенные признаки вроде любимой почтмейстером «Ланкастеровой школы взаимного обученья», которую Грибоедов упоминает в «Горе от ума» как характерное увлечение декабристского круга.

Бонапарт, внезапно объявившийся инкогнито в заштатном русском городе, — распространённый фольклорный мотив времён Наполеоновских войн. Пётр Вяземский приводит в «Старой записной книжке» анекдот об Алексее Михайловиче Пушкине (троюродном брате поэта и большом острослове), в войну 1806–1807 годов состоявшем по милиционной службе при князе Юрии Долгоруком: «На почтовой станции одной из отдалённых губерний заметил он в комнате смотрителя портрет Наполеона, приклеенный к стене. „Зачем держишь ты у себя этого мерзавца?“ — „А вот затем, Ваше превосходительство, — отвечает он, — что, если неравно, Бонапартий под чужим именем или с фальшивой подорожною приедет на мою станцию, я тотчас по портрету признаю его, голубчика, схвачу, свяжу, да и представлю начальству“, — „А, это дело другое!“ — сказал Пушкин».

А может быть, Чичиков — чёрт?

«Чорта называю прямо чортом, не даю ему вовсе великолепного костюма à la Байрон и знаю, что он ходит во фраке»[835], — писал Гоголь Сергею Аксакову из Франкфурта в 1844 году. Эту мысль развил в статье «Гоголь и чёрт» Дмитрий Мережковский: «Главная сила дьявола — уменье казаться не тем, что он есть. ‹…› Гоголь первый увидел чёрта без маски, увидел подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью, пошлостью; первый понял, что лицо чёрта есть не далёкое, чуждое, странное, фантастическое, а самое близкое, знакомое, вообще реальное человеческое… почти наше собственное лицо в те минуты, когда мы не смеем быть сами собою и соглашаемся быть „как все“».

В этом свете искры на брусничном фраке Чичикова блестят зловеще (Чичиков, как мы помним, вообще в одежде держался «коричневых и красноватых цветов с искрою»; во втором томе купец продаёт ему сукно оттенка «наваринского дыму с пламенем»).

Пётр Боклевский. Манилов. Иллюстрация к «Мёртвым душам». 1895 год[836]

Павел Иванович лишён отличительных черт: он «не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод». И при этом, как настоящий искуситель, очаровывает всех, с каждым говоря на его языке: с Маниловым он сентиментален, с Собакевичем деловит, с Коробочкой попросту груб. Умеет поддержать любой разговор: «Шла ли речь о лошадином заводе, он говорил и о лошадином заводе… трактовали ли касательно следствия, произведённого казённою палатою, — он показал, что ему небезызвестны и судейские проделки; было ли рассуждение о билиартной игре — и в билиартной игре не давал он промаха; говорили ли о добродетели, и о добродетели рассуждал он очень хорошо, даже со слезами на глазах». Чичиков покупает человеческие души не только в деловом смысле, но и в переносном: для каждого он становится зеркалом, чем и подкупает.

В лирическом отступлении автор прямо спрашивает читателя: «А кто из вас… в минуты уединённых бесед с самим собой углубит во внутрь собственной души сей тяжёлый запрос: „А нет ли и во мне какой-нибудь части Чичикова?“ Да, как бы не так!» — тогда как в соседе всякий сразу же Чичикова узнать готов.

И смотрясь в это зеркало, бледнеет инспектор врачебной управы, подумавший, что под мёртвыми душами разумеются больные, умершие в лазаретах, потому что он не принял нужных мер; бледнеет председатель, выступивший в сделке с Плюшкиным поверенным вопреки закону; бледнеют чиновники, покрывшие недавнее убийство купцов: «Все вдруг отыскали в себе такие грехи, каких даже не было».

Пётр Боклевский. Коробочка. Иллюстрация к «Мёртвым душам». 1895 год[837]

Сам Чичиков непрестанно любуется на себя в зеркало, треплет себя по подбородку и одобрительно комментирует: «Ах ты, мордашка эдакой!» — но читатель так и не встретит описания его лица, за исключением апофатического, хотя прочие герои поэмы описаны очень подробно. Он как будто не отражается в зеркалах — как нечисть в народных поверьях. В фигуре Чичикова сконцентрирована та знаменитая гоголевская чертовщина, на которой построены «Вечера на хуторе близ Диканьки» и которая в «Мёртвых душах» присутствует хотя и не так явно, но несомненно. Михаил Бахтин обнаруживает в основе «Мёртвых душ» «формы весёлого (карнавального) хождения по преисподней, по стране смерти. ‹…› Недаром, конечно, загробный момент присутствует в самом замысле и заголовке гоголевского романа („Мёртвые души“). Мир „Мёртвых душ“ — мир весёлой преисподней. ‹…› Найдём мы в нём и отребье, и барахло карнавального „ада“, и целый ряд образов, являющихся реализацией бранных метафор»[838].

В этом контексте Чичиков — карнавальный, балаганный чёртик, ничтожный, комичный и противопоставленный возвышенному романтическому злу, часто встречающемуся в современной Гоголю литературе («дух отрицанья, дух сомненья» — пушкинский демон — является у Гоголя в образе во всех отношениях приятной дамы, которая «была отчасти материалистка, склонная к отрицанию и сомнению, и отвергала весьма многое в жизни»).

Этот жизнерадостный демонизм, как отмечает[839] исследовательница Елена Смирнова, сгущается к концу первого тома в картине «взбунтованного» города, где из всех углов полезла встревоженная Чичиковым нечисть: «…и всё, что ни есть, поднялось. Как вихорь взметнулся дотоле, казалось, дремавший город! Вылезли из нор все тюрюки и байбаки… ‹…› Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было. На улицах показались крытые дрожки, неведомые линейки, дребезжалки, колесосвистки — и заварилась каша».

Почему рассказчик в «Мёртвых душах» так боится дам?

Стоит рассказчику коснуться в своих рассуждениях дам, на него нападает ужас: «Дамы города N. были… нет, никаким образом не могу; чувствуется точно робость. В дамах города N. больше всего замечательно было то… Даже странно, совсем не подымается перо, точно будто свинец какой-нибудь сидит в нём».

Уверения эти не следует принимать за чистую монету — ведь тут же мы находим такое, например, смелое описание:

Всё было у них придумано и предусмотрено с необыкновенною осмотрительностию; шея, плечи были открыты именно настолько, насколько нужно, и никак не дальше; каждая обнажила свои владения до тех пор, пока чувствовала, по собственному убеждению, что они способны погубить человека; остальное всё было припрятано с необыкновенным вкусом: или какой-нибудь лёгонький галстучек из ленты или шарф легче пирожного, известного под именем поцалуя, эфирно обнимал и обвивал шею, или выпущены были из-за плеч, из-под платья, маленькие зубчатые стенки из тонкого батиста, известные под именем скромностей. Эти скромности скрывали напереди и сзади то, что уже не могло нанести гибели человеку, а между тем заставляли подозревать, что там-то именно и была самая погибель.

Тем не менее опасения у рассказчика есть, и не беспочвенные. Елена Смирнова заметила, что разговор «дамы приятной во всех отношениях» и «дамы просто приятной» в «Мёртвых душах» близко к тексту повторяет щебет княжон с Натальей Дмитриевной Горич в третьем действии «Горя от ума» («1-я княжна: Какой фасон прекрасный! 2-я княжна: Какие складочки! 1-я княжна: Обшито бахромой. Наталья Дмитриевна: Нет, если б видели мой тюрлюрлю атласный…» — и т. п.) и играет ту же конструктивную роль в действии[840].

В обоих случаях от обсуждения мод, «глазков и лапок» дамы переходят непосредственно к сплетням и, восстав «общим бунтом» (у Грибоедова) или направившись «каждая в свою сторону бунтовать город» (у Гоголя), запускают слух, разрушивший жизнь главному герою: в одном случае о сумасшествии, в другом — о злокозненном плане увоза губернаторской дочки. В дамах города N. Гоголь отчасти изобразил матриархальный террор фамусовской Москвы.

Яркое исключение — губернаторская дочка. Это вообще единственный персонаж в первом томе поэмы, которым откровенно любуется рассказчик — её личиком, похожим на свеженькое яичко, и тоненькими ушками, рдеющими тёплым солнечным светом. Необыкновенное действие производит она на Чичикова: впервые он растерян, пленён, забывает о наживе и необходимости всем угождать и, «обратившись в поэта», рассуждает, что твой Руссо: «Она теперь как дитя, всё в ней просто: она скажет, что ей вздумается, засмеётся, где захочет засмеяться».

Этот светлый и совершенно безмолвный женский образ должен был довоплотиться во втором томе «Мёртвых душ» в положительном идеале — Улиньке. Отношение Гоголя к женщинам мы знаем по его «Выбранным местам из переписки с друзьями», где он опубликовал под заглавием «Женщина в свете» вариации на свои реальные письма к Александре Смирновой-Россет, которую часто называют «утаённой любовью» Гоголя (во всю жизнь не замеченного в любовных связях). Идеальная женщина, выработанная Гоголем с юности под влиянием немецких романтиков, бесплотна, почти безмолвна и явно бездеятельна — она «оживотворяет» общество, заражённое «нравственной усталостью», одним своим присутствием и своей красотой, которая недаром поражает даже самые очерствевшие души: «Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиной переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было бы тогда, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру?» (Как мы видим, женская власть и здесь амбивалентна: так и из губернаторской дочки «может быть чудо, а может выйти и дрянь».)

Отвечая на вопрос, «что делать молодой, образованной, красивой, состоятельной, нравственной и всё ещё не довольной своей светской бесполезностью женщине», замечает Абрам Терц, Гоголь «не зовёт её ни резать лягушек, ни упразднять корсет, ни даже плодить детей, ни воздерживаться от деторождения». «Гоголь ничего не требует от неё, кроме того, что она уже имеет как женщина, — ни нравоучений, ни общественной деятельности. Её благая задача — быть собою, являя всем в назидание свою красоту»[841]. Понятно, почему «Женщину в свете» высмеивает вивисектор лягушек — тургеневский Базаров, поколебавшийся в своём нигилизме под влиянием любви: «…я препакостно себя чувствую, точно начитался писем Гоголя к калужской губернаторше» (женой калужского губернатора была как раз Александра Смирнова).

Губернаторская дочка, которая «только одна белела и выходила прозрачною и светлою из мутной и непрозрачной толпы», не зря единственный светлый персонаж поэмы: она — реинкарнация Беатриче, которая должна вывести героя из дантовского ада первого тома, и преображение это внушает автору благоговейный страх.

Кто на самом деле имеется в виду под мёртвыми душами?

Несмотря на то что это словосочетание имеет прямое значение — умершие крепостные, которых именовали «душами» (так же как табун лошадей считают по «головам»), в романе ясно считывается и переносный смысл: люди, мёртвые в духовном смысле. Анонсируя будущих положительных героев своей поэмы — «мужа, одарённого божескими доблестями, или чудную русскую девицу, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души», автор добавляет: «Мёртвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племён, как мертва книга пред живым словом!» Тем не менее современники склонны были противопоставлять этим живым, русским и народным идеалам не иноземцев, а чиновников и помещиков, считывая это как социально-политическую сатиру.

Анекдотическое обсуждение поэмы в цензурном комитете Гоголь описывает в письме Плетнёву в 1842 году: «Как только занимавший место президента Голохвастов услышал название „Мёртвые души“, закричал голосом древнего римлянина: „Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мёртвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья“. В силу наконец мог взять в толк умный президент, что дело идёт об ревижских душах. Как только взял он в толк… произошла ещё большая кутерьма. „Нет, — закричал председатель и за ним половина цензоров, — этого и подавно нельзя позволить, хотя бы в рукописи ничего не было, а стояло только одно слово: ревижская душа, — уж этого нельзя позволить, это значит против крепостного права“».

Несколько ограниченную трактовку Голохвастова, надо заметить, разделяли многие поклонники Гоголя. Более проницательным оказался Герцен, увидевший в поэме не столько социальные карикатуры, сколько мрачное прозрение о человеческой душе: «Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские — мёртвые души, а все эти Ноздрёвы, Маниловы и tutti quanti — вот мёртвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. ‹…› Не все ли мы после юности, так или иначе, ведём одну из жизней гоголевских героев?» Герцен предполагает, что Ленский в «Евгении Онегине» превратился бы с годами в Манилова, не «расстреляй» его автор вовремя, и сокрушается, что Чичиков — «один деятельный человек… и тот ограниченный плут» не встретил на своём пути «нравственного помещика добросерда, стародума» — именно это должно было произойти, по гоголевскому замыслу, во втором томе «Мёртвых душ».

Неудачная судьба второго тома, который Гоголь вымучивал десять лет и дважды сжёг, отчасти, возможно, объясняется тем, что Гоголь не смог найти удовлетворительные «живые души» в той самой действительности, уродливые стороны которой он показал в первом томе (где он описывает своих помещиков на самом деле не без симпатии). Собакевичу, Манилову и Ноздрёву он противопоставляет не русский народ, как принято было считать в советском литературоведении, а неких эпических или сказочных героев. Самые поэтические описания русских мужиков в поэме относятся к крестьянам Собакевича, которых тот расписывает как живых, чтобы набить цену (а вслед за ним в фантазии о русской удали пускается и Чичиков): «Да, конечно, мёртвые», — сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мёртвые, а потом прибавил: «впрочем, и то сказать, что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди».

Зачем в поэме Гоголя столько разной еды?

Прежде всего, Гоголь очень сам любил поесть и попотчевать других.

Сергей Аксаков вспоминает, например, с каким артистическим упоением Гоголь собственноручно готовил друзьям макароны: «Стоя на ногах перед миской, он засучил обшлага и с торопливостью, и в то же время с аккуратностью, положил сначала множество масла и двумя соусными ложками принялся мешать макароны, потом положил соли, потом перцу и, наконец, сыр и продолжал долго мешать. Нельзя было без смеха и удивления смотреть на Гоголя». Другой мемуарист, Михаил Максимович, вспоминает: «На станциях он покупал молоко, снимал сливки и очень искусно делал из них масло с помощью деревянной ложки. В этом занятии он находил столько же удовольствия, как и в собирании цветов».

Михаил Бахтин, анализируя раблезианскую природу творчества Гоголя, замечает по поводу «Вечеров на хуторе близ Диканьки»: «Еда, питьё и половая жизнь в этих рассказах носят праздничный, карнавально-масленичный характер». Намёк на этот фольклорный пласт можно усмотреть и в пиршественных сценах «Мёртвых душ». Коробочка, желая задобрить Чичикова, ставит на стол разные пирожки и припёки, из которых Чичиков уделяет главное внимание блинам, макая их сразу по три в растопленное масло и нахваливая. Блинами на Масленицу задабривают колядующих, олицетворяющих нечистую силу, а Чичиков, приехавший «бог знает откуда, да ещё и в ночное время» и скупающий покойников, в глазах простодушной «матушки-помещицы» смахивает на нечисть.

Еда служит для характеристики помещиков, так же как их жёны, деревни и обстановка, причём часто именно за едой в гоголевских карикатурах проступают симпатичные человеческие черты. Потчуя Чичикова «грибками, пирожками, скородумками[842], шанишками[843], пряглами[844], блинами, лепёшками со всякими припёками: припёкой с лучком, припёкой с маком, припёкой с творогом, припёкой со сняточками[845]», Коробочка напоминает безусловно милую автору Пульхерию Ивановну из «Старосветских помещиков» с её коржиками с салом, солёными рыжиками, разными сушёными рыбками, варениками с ягодами и пирожками — с маком, с сыром или с капустою и гречневою кашею («это те, которые Афанасий Иванович очень любит»). Да и вообще она хорошая хозяйка, заботится о крестьянах, ночному подозрительному гостю радушно стелит перины и предлагает почесать пятки.

Собакевич, который в один присест уминает бараний бок или целого осетра, зато лягушку или устрицу (еду «немцев да французов») в рот не возьмёт, «хоть сахаром облепи», напоминает в этот момент былинного русского богатыря вроде Добрыни Никитича, выпивавшего разом «чару зелена вина в полтора ведра», — недаром его покойный батюшка один на медведя хаживал; русский медведь — совсем не пейоративное определение в гоголевском мире.

Манилов, выстроивший себе «храм уединённого размышления» и говорящий кучеру «Вы», предлагает Чичикову «просто, по русскому обычаю, щи, но от чистого сердца» — атрибут сельской идиллии среди счастливых поселян. Маниловка и её обитатели — пародия на литературу сентиментализма. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь пишет: «Подражатели Карамзина послужили жалкой карикатурой на него самого и довели как слог, так и мысли до сахарной приторности», — Манилов, как мы помним, был не лишён приятности, однако «в эту приятность, казалось, чересчур было передано сахару». Обед в Маниловке, против обыкновения, не описан подробно — зато мы знаем, что Манилов с супругой то и дело приносили друг другу или кусочек яблочка, или конфетку, или орешек и говорил трогательно-нежным голосом, выражавшим совершенную любовь: «Разинь, душенька, свой ротик, я тебе положу этот кусочек», тем самым показывая хоть и гротескный, но единственный пример супружеской любви во всей поэме.

Жареный поросёнок. Гравюра XIX века

Только от Ноздрёва Чичиков уезжает голодным — блюда у него пригорелые или недоваренные, сделанные поваром из чего попало: «…стоял ли возле него перец — он сыпал перец, капуста ли попалась — совал капусту, пичкал молоко, ветчину, горох, словом, катай-валяй…»; зато Ноздрёв много пьёт — и тоже какую-то несусветную дрянь: мадеру, которую купцы «заправляли беспощадно ромом, а иной раз вливали туда и царской водки», какой-то «бургоньон и шампаньон вместе», рябиновку, в которой «слышна была сивушища во всей своей силе».

Наконец, Плюшкин — единственная в «Мёртвых душах» не комическая, а трагическая фигура, чью историю трансформации рассказывает нам автор, тем самым неизбежно вызывая сочувствие, — не ест и не пьёт совсем. Его угощение — тщательно сберегаемый сухарь из пасхального кулича, привезённого дочерью, — довольно прозрачная метафора будущего воскресения. В «Выбранных местах» Гоголь писал: «Воззови… к прекрасному, но дремлющему человеку. …чтобы спасал свою бедную душу… нечувствительно облекается он плотью и стал уже весь плоть, и уже почти нет в нём души. ‹…› О, если б ты мог сказать ему то, что должен сказать мой Плюшкин, если доберусь до третьего тома „Мёртвых душ“!»

Описать это возрождение Гоголю уже не пришлось: есть трагический парадокс в том, что в последние дни Гоголь жестоко постился, как считается, уморив себя голодом, отрекшись от еды и от смеха, — то есть сам обернувшись Плюшкиным в каком-то духовном смысле.

Почему Гоголь решил сделать своего героя подлецом?

Сам автор мотивировал свой выбор так: «Обратили в рабочую лошадь добродетельного человека, и нет писателя, который бы не ездил на нём, понукая и кнутом и всем, чем попало… изморили добродетельного человека до того, что теперь нет на нём и тени добродетели, и остались только рёбра да кожа вместо тела… лицемерно призывают добродетельного человека… не уважают добродетельного человека. Нет, пора наконец припрячь и подлеца».

Однако за Чичиковым никаких особенных подлостей не значится, от его афер едва ли кто-то пострадал (разве что косвенно — прокурор умер от испуга). Набоков называет его «пошляком гигантского калибра», отмечая при этом: «Пытаясь покупать мертвецов в стране, где законно покупали и закладывали живых людей, Чичиков едва ли серьёзно грешил с точки зрения морали».

При всей карикатурной пошлости Чичикова, он ведь и есть тот русский, который любит быструю езду, в апологетическом пассаже о тройке. Именно ему предстояло пройти горнило испытаний и духовно возродиться в третьем томе.

Предпосылка для такого возрождения — единственное свойство, отличающее Чичикова от всех прочих героев «Мёртвых душ»: он деятелен. Житейские неудачи не гасят в нём энергии, «деятельность никак не умирала в голове его; там всё хотело что-то строиться и ждало только плана». В этом отношении он тот самый русский человек, которого «пошли… хоть в Камчатку да дай только тёплые рукавицы, он похлопает руками, топор в руки, и пошёл рубить себе новую избу».

Конечно, деятельность его покуда только приобретательская, а не созидательная, в чём автор видит его главный порок. Тем не менее именно и только энергия Чичикова движет действие с места — от движения его птицы-тройки «всё летит: летят вёрсты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с тёмными строями елей и сосен», вся Русь несётся куда-то.

Об энергичном, деятельном русском герое мечтали все русские классики, но, похоже, не слишком верили в его существование. Русская лень-матушка, которая раньше нас родилась, воспринималась ими как источник всех зол и скорбей — но в то же время как основа национального характера. Пример хорошего хозяина, погружённого в кипучую деятельность, Гоголь выводит во втором томе «Мёртвых душ», неслучайно наделяя его труднопроизносимой и очевидно иностранной (греческой) фамилией Костанжогло: «Русской человек… не может без понукателя… Так и задремлет, так и закиснет». Следующий знаменитый делец в русской литературе, описанный Гончаровым в «Обломове», — полунемец Андрей Штольц, тогда как несомненно более симпатичный Обломов — прямой наследник гоголевского «увальня, лежебоки, байбака» Тентетникова, в молодости вынашивавшего планы бодрого хозяйствования, а затем осевшего в халате на диване. Сетуя на русскую лень, и Гоголь, и его последователи, похоже, не верили в возможность её искоренения без участия деловитых иноземцев — но вопреки рассудку не могли победить в себе ощущение, что делячество — свойство бездуховное, пошловатое и подлое. Слово «подлый» в архаическом смысле значило — низкого рода (ведь и происхождение Чичикова «темно и скромно»). Наиболее выразительно сформулировал эту антитезу Илья Ильич Обломов в своей апологии лени, где себя, русского барина, противопоставляет «другому» — низкому, необразованному человеку, которого «нужда мечет из угла в угол, он и бегает день-деньской» («Из немцев много этаких, — угрюмо сказал Захар»).

Эта ситуация изменилась только с приходом в литературу героев-разночинцев, которые не могли себе позволить разлёживаться. Характерно, что в знаменитой постановке «Мёртвых душ» в «Гоголь-центре» в 2013 году Чичикова играл американец Один Байрон, а финальный поэтический монолог о птице-тройке заменён недоумевающим вопросом: «Русь, чего ты хочешь от меня?» Объясняя такой выбор, режиссёр Кирилл Серебренников трактует конфликт «Мёртвых душ» как столкновение «человека из нового мира», индустриального и рационального, с «русским заскорузлым поместным образом жизни». Задолго до Серебренникова сходную мысль высказал Абрам Терц: «Гоголь в качестве палочки-выручалочки поднёс России — не Чацкого, не Лаврецкого, не Ивана Сусанина и даже не старца Зосиму, а Чичикова. Такой не выдаст! Чичиков, единственно Чичиков способен сдвинуть и вывезти воз истории, — предвидел Гоголь в то время, когда не снилось ещё никакого развития капитализма в России… и вывел в дамки — мерзавца: этот не подведёт!..»[846]

Изобразил ли Гоголь в «Мёртвых душах» себя?

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» Гоголь описывает своё творчество как способ духовного совершенствования, род психотерапии: «Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться».

При чтении «Мёртвых душ» может показаться, что автор был к себе слишком строг. Черты, которыми он наделил своих персонажей, выглядят скорее умилительно, во всяком случае, именно они придают героям человечность — но нужно учитывать, что Гоголь считал слабостью всякую привычку, излишнюю привязанность к материальному миру. А слабостей такого рода у него было множество. В конце главы VII «Мёртвых душ» на минуту показывается один из множества как будто совсем случайных, но невероятно живых второстепенных персонажей — рязанский поручик, «большой, по-видимому, охотник до сапогов», который заказал уже четыре пары и никак не мог лечь спать, беспрестанно примеривая пятую: «сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго ещё поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук». Лев Арнольди (сводный брат Александры Смирновой-Россет, коротко знавший Гоголя) уверяет в своих мемуарах, что этот страстный охотник до сапогов был сам Гоголь: «В его маленьком чемодане всего было очень немного, и платья и белья ровно столько, сколько необходимо, а сапогов было всегда три, часто даже четыре пары, и они никогда не были изношены».

Другой пример приводит (тоже из воспоминаний Арнольди) Абрам Терц: «Гоголь в молодости имел страстишку к приобретению ненужных вещей — всевозможных чернильниц, вазочек, пресс-папье: в дальнейшем она отделилась и развилась в накопительство Чичикова, изъятая навсегда из домашнего достояния автора» (это наблюдение подтверждают многие мемуаристы: отчасти в видах самосовершенствования, отчасти по той практической причине, что Гоголь большую часть жизни проводил в дороге и всё его имущество умещалось в один сундук, писатель с какого-то момента отрёкся от мшелоимства[847] и все милые его сердцу изящные мелочи передаривал друзьям).

Гоголь вообще был большим франтом с экстравагантным вкусом. В частности, «шерстяная, радужных цветов косынка» Чичикова, каких рассказчик, по его заявлению, никогда не носил, как раз была его собственная — Сергей Аксаков вспоминает, как в доме Жуковского увидел писателя за работой в поразительном наряде: «Вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука, сверх фланелевого камзола, бархатный спензер[848]; шея обмотана большим разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок».

Привычка губернатора города N., который, как известно, был «большой добряк и даже сам вышивал иногда по тюлю», — тоже автобиографическая черта: как вспоминал Павел Анненков, Гоголь имел страсть к рукоделиям и «с приближением лета… начинал выкраивать для себя шейные платки из кисеи и батиста, подпускать жилеты на несколько линий ниже и проч., и занимался этим делом весьма серьёзно»; любил он вязать на спицах, кроил сёстрам платья.

Не только себя, но и окружающих Гоголь пускал, впрочем, в дело ещё до того, как при работе над «Мёртвыми душами» задался целью изобразить собственные пороки в виде «чудовищ». Находя комическую деталь или положение в окружающей жизни, он доводил его до гротеска, который сделал Гоголя изобретателем русского юмора. Владимир Набоков упоминает, скажем, о матери Гоголя — «нелепой провинциальной даме, которая раздражала своих друзей утверждением, что паровозы, пароходы и прочие новшества изобретены её сыном Николаем (а самого сына приводила в неистовство, деликатно намекая, что он сочинитель каждого только что прочитанного ею пошленького романчика)», — тут нельзя не вспомнить Хлестакова: «Моих, впрочем, много есть сочинений: „Женитьба Фигаро“, „Роберт-Дьявол“, „Норма“. ‹…› Всё это, что было под именем барона Брамбеуса… всё это я написал» (да и «с Пушкиным на дружеской ноге» был, как известно, сам Гоголь).

Выражения вроде «заехать к Сопикову и Храповицкому, означающие всякие мертвецкие сны на боку, на спине и во всех иных положениях», резавшие ухо критиков в «Мёртвых душах», Гоголь, по свидетельствам, использовал в жизни.

Главное же, наверное, что передал он Чичикову, — кочевой образ жизни и любовь к быстрой езде. Писатель признавался в письме Жуковскому: «Я тогда только и чувствовал себя хорошо, когда бывал в дороге. Дорога меня спасала всегда, когда я засиживался долго на месте или попадал в руки докторов, по причине малодушия своего, которые всегда мне вредили, не зная ни на волос моей природы».

Приехав из Малороссии в Петербург в декабре 1828 года с намерением служить, он уже через полгода уехал за границу и с тех пор до конца жизни путешествовал почти непрерывно. При этом и в Риме, и в Париже, и в Вене, и во Франкфурте Гоголь писал исключительно о России, которая, как он полагал, видна целиком только издалека (одно исключение — повесть «Рим»). Болезни вынуждали его ездить лечиться на воды в Баден-Баден, Карлсбад, Мариенбад, Остенде; в конце жизни он совершил паломничество в Иерусалим. В России у Гоголя не было собственного дома — он подолгу жил у друзей (больше всего — у Степана Шевырёва и Михаила Погодина), по друзьям же довольно бесцеремонно расселил своих сестёр, взяв их из института. Музей «Дом Гоголя» на Никитском бульваре в Москве — это бывший особняк графа Александра Толстого, где Гоголь прожил свои последние четыре года, сжёг второй том «Мёртвых душ» и умер.

Зачем нужна в «Мёртвых душах» Повесть о капитане Копейкине?

Историю об инвалиде Отечественной войны, оставленном без пропитания бездушным правительством и вынужденном податься в разбойники, в поэме рассказывает почтмейстер (склонный, как мы помним, к некоторой мечтательности) в тот момент, когда весь город гадает, кто же таков Чичиков: «Это, господа, судырь мой, не кто другой, как капитан Копейкин!»

Повесть, сатирически направленная против высшей петербургской администрации, стала главным и единственным препятствием к публикации «Мёртвых душ». Вероятно, предвидя это, Гоголь ещё до передачи рукописи в цензуру сам значительно отредактировал первую редакцию повести, выбросив финал, в котором рассказывается о похождениях Копейкина, который разбойничал с целой армией из «беглых солдат» в рязанских лесах (но «всё это, собственно, так сказать, устремлено на одно только казённое»; Копейкин грабил только государство, не трогая частных людей, походя тем самым на народного мстителя), а затем бежал в Америку, откуда пишет письмо государю и добивается монаршей милости для своих товарищей, чтобы его история не повторилась. Вторая редакция повести, которая считается сейчас нормативной, заканчивается только намёком, что капитан Копейкин стал атаманом шайки разбойников.

Но и в смягчённой версии цензор Александр Никитенко назвал «Копейкина» «совершенно невозможным к пропуску», чем поверг писателя в отчаяние. «Это одно из лучших мест в поэме, и без него — прореха, которой я ничем не в силах заплатать и зашить, — писал Гоголь Плетнёву 10 апреля 1842 года. — Я лучше решился переделать его, чем лишиться вовсе. Я выбросил весь генералитет, характер Копейкина означил сильнее, так что теперь видно ясно, что он всему причиною сам и что с ним поступили хорошо». Вместо героя, пострадавшего за отчизну и доведённого пренебрежением властей до полного отчаяния, Копейкин теперь оказался волокитой и проходимцем с неумеренными претензиями: «Я не могу, говорит, перебиваться кое-как. Мне нужно, говорит, съесть и котлетку, бутылку французского вина, поразвлечь тоже себя, в театре, понимаете».

К развитию сюжета повесть никак вроде бы не относится и выглядит в ней вставной новеллой. Однако автор так дорожил этим эпизодом, что не готов был печатать поэму без него и предпочёл изувечить повесть, выбросив из неё все политически острые места, — очевидно, сатира была в «Копейкине» не главным.

По мнению Юрия Манна, одна из художественных функций повести — «перебивка „губернского“ плана петербургским, столичным, включение в сюжет поэмы высших столичных сфер русской жизни»[849]. Исследователь трактует Копейкина как «маленького человека», бунтующего против репрессивной и бездушной государственной машины, — трактовка эта была узаконена в советском литературоведении, однако её блестяще опроверг Юрий Лотман, показавший, что смысл повести вообще в другом.

Отметив выбор Гоголя, который сделал своего Копейкина не солдатом, а капитаном и офицером, Лотман поясняет: «Армейский капитан — чин 9-го класса, дававший право на наследственное дворянство и, следовательно, на душевладение. Выбор такого героя на амплуа положительного персонажа натуральной школы странен для писателя со столь обострённым „чувством чина“, каким был Гоголь». В Копейкине филолог видит сниженную версию литературных «благородных разбойников»; по мнению Лотмана, именно этот сюжет подарил Гоголю Пушкин, который был увлечён образом разбойника-дворянина, посвятил ему своего «Дубровского» и намеревался использовать в ненаписанном романе «Русский Пелам».

Пародийными чертами романтического разбойника наделён в «Мёртвых душах» и сам главный герой: он врывается ночью к Коробочке, «вроде Ринальд Ринальдина», его подозревают в похищении девицы, как и Копейкин, он обманывает не частных лиц, а только казну — прямой Робин Гуд. Но Чичиков, как мы знаем, многолик, он — круглая пустота, фигура усреднённая; поэтому он окружён «литературными проекциями, каждая из которых и пародийна, и серьёзна» и высвечивает ту или иную важную для автора идеологию, к которой отсылают или с которой полемизируют «Мёртвые души»: Собакевич вышел как будто из былины, Манилов — из сентиментализма, Плюшкин — реинкарнация скупого рыцаря. Копейкин — дань романтической, байронической традиции, которая в поэме имеет значение первостепенное; без этой «литературной проекции» было и правда не обойтись. В романтической традиции именно на стороне героя — злодея и изгоя — были симпатии автора и читателя; его демонизм — от разочарования обществом, он обаятелен на фоне пошляков, ему всегда оставлена возможность искупления и спасения (обычно под влиянием женской любви). Гоголь же подходит к вопросу нравственного возрождения с иной — не романтической, а христианской стороны. Гоголевские пародийные сравнения — Копейкин, Наполеон или Антихрист — снимают со зла ореол благородства, делают его смешным, пошлым и ничтожным, то есть абсолютно беспросветным, «и именно в его беспросветности таится возможность столь же полного и абсолютного возрождения».

Почему Гоголь сжёг второй том «Мёртвых душ»?

Об этом мы можем, конечно, только строить догадки. Кажется, что второй том «Мёртвых душ» не только стал творческой неудачей, но и был обречён на эту неудачу мессиански-амбициозным замыслом Гоголя.

Поэма была задумана как трилогия, первая часть которой должна была заставить читателя ужаснуться, показав все русские мерзости, вторая — дать надежду, а третья — показать картину возрождения. Уже 28 ноября 1836 года, в том же письме Михаилу Погодину, в котором Гоголь сообщает о работе над первым томом «Мёртвых душ» — вещью, в которой «вся Русь отзовётся», — он поясняет, что поэма будет «в несколько томов». Можно представить себе, какую высокую планку задал себе Гоголь, если первый и единственный опубликованный том поэмы стал со временем казаться ему малозначительным, как «приделанное губернским архитектором наскоро крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах». Пообещав себе и читателям описать ни больше ни меньше как всю Русь и дать рецепт спасения души, анонсировав «мужа, одарённого доблестями» и «чудную русскую девицу», Гоголь загнал себя в ловушку. Второго тома ждали с нетерпением, более того, Гоголь сам так часто о нём упоминал, что среди его друзей разнёсся слух, будто книга уже готова. Погодин даже анонсировал её выход в «Москвитянине» в 1841 году, за что имел от Гоголя выговор.

А работа между тем не шла. На протяжении 1843–1845 годов писатель непрерывно жалуется в письмах Аксакову, Жуковскому, Языкову на творческий кризис, который затем ещё усугубляется таинственным нездоровьем — Гоголь боится «хандры, которая может усилить ещё болезненное состояние» и с грустью признаёт: «Я мучил себя, насиловал писать, страдал тяжким страданием, видя бессилие своё, и несколько раз уже причинял себе болезнь таким принуждением и ничего не мог сделать, и всё выходило принуждённо и дурно»[850]. Гоголь стыдится вернуться на родину, как «человек, посланный за делом и возвратившийся с пустыми руками», и в 1845 году в первый раз сжигает второй том «Мёртвых душ», плод пятилетних трудов. В «Выбранных местах…» в 1846-м он поясняет: «Нужно принимать в соображение не наслаждение каких-нибудь любителей искусств и литературы, но всех читателей», — а последним, по мысли писателя, принесли бы скорее вред, чем пользу, несколько ярких примеров добродетели (в противовес карикатурам из первого тома), если тут же не показать им «ясно, как день» универсальный путь нравственного совершенствования. К этому времени Гоголь считает искусство только ступенькой к проповеди.

Пётр Боклевский. Собакевич. Иллюстрация к «Мёртвым душам». 1895 год[851]

Такой проповедью стали «Выбранные места», сильно испортившие Гоголю репутацию в либеральном стане как апология крепостничества и пример церковного ханжества. Друзья-корреспонденты к моменту выхода «Выбранных мест» уже были (несмотря на настоящий культ Гоголя) раздражены его реальными письмами, в которых Гоголь читал им нотации и буквально диктовал режим дня. Сергей Аксаков писал ему: «Мне пятьдесят три года. Я тогда читал Фому Кемпийского[852], когда вы ещё не родились. ‹…› Я не порицаю никаких, ничьих убеждений, лишь были бы они искренни; но уже, конечно, ничьих и не приму… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение Фомы Кемпийского, насильно, не знав моих убеждений, да как ещё? в узаконенное время, после кофею, и разделяя чтение главы, как на уроки… И смешно и досадно…»

Вся эта душевная эволюция происходила параллельно и в связи с душевным недугом, по описанию очень похожим на то, что ещё недавно называлось маниакально-депрессивным психозом, а сегодня называется биполярным расстройством. На протяжении всей жизни Гоголь страдал от перепадов настроения — периоды кипучей творческой энергии, когда писатель создавал и яркие, и необыкновенно смешные вещи и, по воспоминаниям друзей, пускался танцевать среди улицы, сменялись чёрными полосами. Первый такой приступ Гоголь пережил в Риме в 1840 году: «Солнце, небо — всё мне неприятно. Моя бедная душа: ей здесь нет приюта. Я теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской». Уже на следующий год хандра сменяется экстатической энергией («Я глубоко счастлив, я знаю и слышу дивные минуты, создание чудное творится и совершается в душе моей») и неумеренным самомнением, характерными для состояния гипомании («О, верь словам моим. Властью высшей облечено отныне моё слово»). Ещё через год в описании Гоголя узнаётся хроническая депрессия со свойственными ей апатией, интеллектуальным упадком и чувством изоляции: «Мною овладела моя обыкновенная (уже обыкновенная) периодическая болезнь, во время которой я остаюсь почти в недвижном состоянии в комнате иногда на протяжении 2–3 недель. Голова моя одеревенела. Разорваны последние узы, связывающие меня со светом».

В 1848 году Гоголь, всё больше уходивший в религию, совершил паломничество в Святую землю, но это не принесло ему облегчения; вслед за тем он стал духовным чадом отца Матфея Константиновского, который призывал к свирепому аскетизму и внушал писателю мысли о греховности всего его творческого труда[853]. Видимо, под его влиянием, усугублённым творческим кризисом и депрессией, 24 февраля 1852 года Гоголь сжёг в печке почти законченный второй том «Мёртвых душ». Спустя десять дней, впав в чёрную меланхолию, Гоголь умер, по всей видимости уморив себя голодом под видом поста.

Текст второго тома поэмы, доступный нам сейчас, не гоголевское произведение, а реконструкция на основании автографов пяти глав, найденных после смерти Гоголя Степаном Шевырёвым (и существующих в двух редакциях), отдельных отрывков и набросков. В печати второй том «Мёртвых душ» впервые появился в 1855 году в виде дополнения ко второму собранию сочинений («Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мёртвые души. Поэма Н. В. Гоголя. Том второй (5 глав). Москва. В Университетской типографии, 1855»).

Николай Гоголь. «Шинель»

О чём эта книга?

Скромный чиновник Акакий Акакиевич Башмачкин живёт в морозном Петербурге и терпит издевательства сослуживцев. Единственная его отрада — мечта о новой шинели: он предвкушает обновку, живёт в мыслях о ней и наконец тратит на шинель почти все свои деньги. Но его радость оказывается недолгой. Однажды «какие-то люди с усами» снимают с Башмачкина на улице новую шинель, а крупный полицейский чиновник («значительное лицо») отказывается помочь бедняге и грубо его отчитывает. Башмачкин не выдерживает удара и умирает, а после смерти становится привидением, преследующим зажиточных петербуржцев и срывающим с них шинели и шубы.

Последняя из повестей Николая Гоголя, «Шинель» оказала большое влияние на писателей-современников, стоявших у истоков натуральной школы, но особенно сильно — на литературу ХХ века, для которой унижение человека обществом стало одной из центральных тем.

Когда она написана?

Гоголь начал работать над повестью в 1839 году и возвращался к ней на протяжении двух следующих лет. Основная часть повести написана в Риме — как и поэма «Мёртвые души», над которой Гоголь работал параллельно. В 1841 году повесть была закончена.

Борис Кустодиев. Акакий Акакиевич возвращается с вечера. Иллюстрация к повести. 1909 год[854]

Николай Гоголь. Рисунок Карла Мазера. 1840 год[855]

Как она написана?

«Шинель» — длинный монолог повествователя, сквозь который иногда звучит бормотанье главного героя Акакия Акакиевича, речь сотрудников петербургских ведомств, голоса городского дна, анекдоты, легенды и т. д. Автор эталонного литературоведческого анализа «Шинели» Борис Эйхенбаум показал, что своеобразный мир Башмачкина создаётся при помощи нескольких конкретных стилистических приёмов: многочисленных словесных игр (каламбуров), выразительно артикулированной «декламационно-патетической» речи рассказчика, жанровых контрастов между драмой и комедией, фантастикой и реализмом. Чтобы описать язык «Шинели», приближенный к разговорной речи, Эйхенбаум предложил термин «сказ».

При этом сюжет повести сведён к бытовому инциденту, по сути анекдоту, которыми Гоголь очень интересовался: Борис Эйхенбаум считал, что «сюжет у него всегда бедный, скорее — нет никакого сюжета, а взято только какое-нибудь одно комическое… положение». По сути, главное в «Шинели» — это неповторимые речевые жесты рассказчика, а не стройность и увлекательность самого рассказа.

Адольф Шарлемань. Рисунок формы работников Высочайшего двора. 1855 год[856]

Что на неё повлияло?

Близко общавшийся с Гоголем в 1830-е годы Павел Анненков вспоминал, как однажды писателю рассказали анекдот о рядовом чиновнике, страстном охотнике, который долго и трудно копил на лепажевское[857] ружьё и потерял его на первой же охоте. После своей утраты он заболел, и только участие родственников и друзей, купивших ему новое ружьё, смогло вернуть его к нормальной жизни. По словам Анненкова, «все смеялись анекдоту, имевшему в основании истинное происшествие, исключая Гоголя, который выслушал его задумчиво и опустил голову. Анекдот был первой мыслию чудной повести его „Шинель“, и она заронилась в душу его в тот же самый вечер».

В более широком смысле «Шинель» — ироническое переосмысление литературы романтизма: Гоголь утрирует важный для романтизма мотив призрака, доводя его до абсурда и разбавляя гипертрофированно подробными деталями, которые на первый взгляд не имеют никакого значения. Вот характерный пример:

…Один коломенский будочник видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение; но, будучи по природе своей несколько бессилен, так что один раз обыкновенный взрослый поросёнок, кинувшись из какого-то частного дома, сшиб его с ног, к величайшему смеху стоявших вокруг извозчиков, с которых он вытребовал за такую издёвку по грошу на табак, — итак, будучи бессилен, он не посмел остановить его, а так шёл за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдёшь. Будочник сказал: «ничего», — да и поворотил тот же час назад.

Если у писателей-романтиков и близких им авторов (Алексея Погорельского, Александра Вельтмана, Владимира Одоевского, самого Гоголя как автора «Вия») призраки были проводниками в мир чудесного и таинственного, то у Гоголя Акакий Акакиевич (и он ли это вообще?) даже после смерти продолжает пребывать в абсурдном и холодном мире Петербурга.

Как она была опубликована?

В отличие от других повестей петербургского цикла, публиковавшихся с 1835 года, «Шинель» была опубликована не в сборнике (как «Невский проспект») и не в периодическом издании (как «Нос»), а сразу в третьем томе собрания сочинений Гоголя, выпущенном издательством А. Бородина и Ко в 1842 году, в один год с «Мёртвыми душами».

«Шинель». Издательство Адольфа Маркса, Санкт-Петербург, 1895 год. Иллюстрации Игоря Грабаря[858]

Как её приняли?

Современники из демократического лагеря (например, Александр Герцен) прочитали повесть как «страшное» реалистическое произведение, герой которого — «маленький человек» Акакий Башмачкин, сломавшийся под грузом нищеты, бессмысленной работы и социального давления. А Николай Чернышевский, называвший «гоголевским» целый период в русской литературе (1820–40-е), относился к повести амбивалентно: одновременно хвалил автора за сострадание к «маленькому человеку» и упрекал в том, что он поощряет в читателе самолюбование на фоне очевидно ущербного героя (и всё это в одной статье — «Не начало ли перемены?»). При этом прихотливая авторская интонация повести практически не рассматривалась, а фантастические и даже мистические детали воспринимались как эпатаж, делающий проблему социальной уязвимости и неприкаянности «маленького человека» более явной. А такой апологет творчества Гоголя, как Виссарион Белинский, повестью не заинтересовался и отозвался о ней довольно формально: «…Новое произведение, отличающееся глубиной идеи и чувства, зрелостию художественного резца».

Критики-славянофилы (Юрий Самарин, Степан Шевырёв, Алексей Хомяков), напротив, с одобрением подчёркивали стилистическое новаторство повести и отсутствие прямых социально-политических выводов.

Что было дальше?

Публикация «Шинели» совпала с публикацией поэмы «Мёртвые души», которой, конечно, досталось больше заинтересованного внимания читателей и критиков. Новую жизнь повесть обрела в XX веке. «Шинель» (и творчество Гоголя в целом) повлияло как на литературу русского (в диапазоне от Андрея Белого до Юрия Мамлеева), так и мирового (Франц Кафка, Элиас Канетти) модернизма. Классик японской литературы Акутагава Рюноскэ даже написал своеобразный ремейк гоголевской повести — рассказ «Бататовая каша» (1916).

В 1918 году вышла знаменитая статья Бориса Эйхенбаума «Как сделана „Шинель“ Гоголя» — один из манифестов формального метода в литературоведении. Во многом анализ Эйхенбаума актуален и по сей день. В более конвенциональном ключе рассматривает «Шинель» Владимир Набоков в своих лекциях по русской литературе и небольшой монографии «Николай Гоголь». Споря с теми, кто находил у Гоголя обличение общества (Герцен, Чернышевский), он утверждает, что «провалы и зияния в ткани гоголевского стиля соответствуют разрывам в ткани самой жизни. Что-то очень дурно устроено в мире, а люди — просто тихо помешанные, они стремятся к цели, которая кажется им очень важной, в то время как абсурдно-логическая сила удерживает их за никому не нужными занятиями — вот истинная „идея“ повести»[859].

В 1926 году режиссёры Григорий Козинцев и Леонид Трауберг сняли по мотивам «Шинели» фильм — он стал одним из вершинных достижений советского кинематографа 1920-х. В 1951 году актёр-мим Марсель Марсо создаёт пластическую композицию «Шинель», которая делает его суперзвездой пантомимы. В 1954 году английский режиссёр Майкл Маккарти снял по мотивам гоголевской повести фильм «Пробуждение», пригласив на главную роль великого американского комика Бастера Китона. Повесть послужила источником вдохновения и для итальянского неореализма: в 1952 году выходит «Шинель» Альберто Латтуады, действие которой происходит в Северной Италии. В 1959 году в Советском Союзе вышла экранизация «Шинели», где роль Башмачкина играл Ролан Быков. В 1981 году режиссёр-мультипликатор Юрий Норштейн начинает работу над мультфильмом «Шинель», который не закончен и по сей день — к 2004 году, по словам режиссёра, было готово 25 минут экранного времени. За последние двадцать лет в России по повести Гоголя были выпущены два спектакля: первый — самый необычный — поставил в «Современнике» Валерий Фокин, где роль Башмачкина играла Марина Неёлова, а в 2008 году вышел спектакль Владимира Мирзоева с Евгением Стычкиным в главной роли.

Василий Садовников. Вид Зимнего дворца ночью. 1856 год[860]

«Шинель» — это фантастика или всё-таки реализм?

Первоначально Гоголь хотел написать фантастический рассказ о «чиновнике, крадущем шинели» (именно так называлась «Шинель» в первом черновом наброске). Но за два года работы фантастический сюжет обрастал многочисленными деталями из жизни мелкого чиновничества, а также гротескными и порой саркастическими описаниями быта и нравов Петербурга 1820–30-х годов. Когда повесть была закончена, стало очевидно, что её сюжет и композиция балансируют между двумя замыслами, взаимно противоречащими и дополняющими друг друга в одно и то же время. Первый замысел — фантастический, основанный на городских легендах и слухах, второй — «психологически мотивированный», с «правильным» — нефантастическим — ходом действия[861], представляющий «суть современного… общественного уклада вообще»[862]. Подобный подход (Григорий Гуковский назвал его «реалистической фантастикой») позволяет свободно включать в произведение фантастические мотивы. Они проявляются в гиперболизированных описаниях города или интерьеров («Вдали, бог знает где, мелькал огонёк в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света. ‹…› Он вступил на площадь не без какой-то невольной боязни… ‹…› Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него») или в грёзах, страхах, галлюцинациях персонажа:

Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров, которые чудились ему беспрестанно под кроватью, и он поминутно призывал хозяйку вытащить у него одного вора даже из-под одеяла; то спрашивал, зачем висит перед ним старый капот его, что у него есть новая шинель; то чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: «Виноват, ваше превосходительство!» — то, наконец, даже сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка-хозяйка даже крестилась, отроду не слыхав от него ничего подобного, тем более что слова эти следовали непосредственно за словом «ваше превосходительство».

Почему Гоголь выбрал именно шинель (а не какой-нибудь другой предмет)?

В художественном мире Гоголя вещи всегда играли важную роль: от ружья, из-за которого нелепо поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, до шкатулки Чичикова, представляющей собой как бы модель его внутреннего мира. В повести центральный вещный образ — шинель — балансирует между вполне утилитарным предметом и символической «вечной идеей». С одной стороны, шинель — это осязаемая вещь, необходимая Башмачкину для вполне конкретных нужд: с её помощью он спасается от «врага всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того», то есть от жестокого петербургского мороза. Кроме того, новая и недешёвая для Башмачкина шинель должна поднять его акции в глазах сослуживцев — которые, впрочем, более всего заинтересованы в том, чтобы поскорее «вспрыснуть» покупку, чем доводят Акакия Акакиевича до исступления.

В то же время шинель — это почти фетишистская обсессия героя, которая не отпускает его ни на миг. В отличие от других гоголевских фетишей (например, носа в одноимённой повести), шинель уже своей формой повторяет, так сказать, образ человека, причём человека, уже включённого в социальную иерархию (даже так несчастливо, как Башмачкин). В интерпретации же Юрия Лотмана шинель отождествляется с тёплым домом, в котором полунищий Башмачкин мог бы укрыться от неуютного враждебного мира. Кроме того, Гоголь привносит в образ шинели матримониально-эротические коннотации, называя её «приятной подругой жизни» Башмачкина, после соединения с которой «самое существование его сделалось как-то полнее, как будто бы он женился».

Башмачкин — действительно «маленький человек»?

Мотив «маленького человека» появляется в русской литературе задолго до «Шинели»: например, литературовед Антон Аникин в качестве его первоисточника называет «Бедную Лизу» Николая Карамзина. Но именно в произведениях 1820–40-х, времени ужесточившихся нравов и законов Николаевской эпохи, задавленный социальным окружением и законами мироздания «маленький человек» становится одним из ключевых персонажей, о котором так или иначе высказываются все крупные авторы, начиная с Александра Пушкина (Самсон Вырин из повести «Станционный смотритель»).

Первым «маленького человека» как социальный тип закавычил Белинский в статье 1840 года «Горе от ума», разбирая образ городничего из гоголевского «Ревизора»: «По понятию нашего городничего, быть генералом значит видеть перед собою унижение и подлость от низших, гнести всех негенералов своим чванством и надменностию; отнять лошадей у человека нечиновного или меньшего чином, по своей подорожной имеющего равное на них право; говорить братец и ты тому, кто говорит ему ваше превосходительство и вы, и проч. Сделайся наш городничий генералом — и, когда он живёт в уездном городе, горе маленькому человеку, если он, считая себя „не имеющим чести быть знакомым с г. генералом“, не поклонится ему или на балу не уступит места, хотя бы этот маленький человек готовился быть великим человеком!.. тогда из комедии могла бы выйти трагедия для „маленького человека“…»

У Белинского маленький человек упоминается пока как безымянная жертва облечённого властью самодура; в «Шинели» он появляется во плоти. Однако гоголевский Акакий Акакиевич (как и пушкинский Самсон Вырин) совсем не сводится к своему социальному измерению, важному для демократической критики; для Гоголя гораздо большее значение имеет экзистенциально-религиозный подтекст «малости», на который нам намекает имя персонажа. Акакий Акакиевич не просто затюканный обществом невротик, но своеобразный религиозный аскет, практически не участвующий в делах мира и сохраняющий свою малость перед Божественным взором. Думается, для Гоголя, в конце 1830-х — начале 1840-х годов переживающего тяжёлый экзистенциальный кризис, такая интерпретация мотива «маленького человека» была очень важна.

В последующие годы (вплоть до начала XX века) «маленький человек» воспринимался преимущественно как социальный тип, описание жизни которого должно повлиять на положение таких людей в обществе. Лучше всего это выразил Николай Чернышевский в статье «Не начало ли перемены?»: он сетует, что Гоголь создал слишком жалостливый портрет Акакия Акакиевича, которому можно лишь посочувствовать, но никак нельзя вдохновиться его социальным темпераментом и использовать в политической деятельности. Этот «недостаток» гоголевской повести, по мнению Чернышевского, исправляют авторы, знакомые с тонкостями народной жизни не понаслышке: например, Николай Успенский (а также, добавим, его двоюродный брат Глеб Успенский, авторы натуральной школы в 1840-е годы), показывающий своих героев не с лучшей стороны, обнажает унизительные социальные условия, в которых они живут.

Почему у героя «Шинели» такое странное имя?

Имена в произведениях Гоголя всегда «семантически значительны»[863] и, как правило, представляют собой соединение несоединимых слов, взятых из откровенно несовместимых контекстов. Например, он часто сталкивает античные имена с «говорящими» русскими или украинскими фамилиями или наоборот (самые яркие примеры — Хома Брут из повести «Вий» и дети помещика Манилова Фемистоклюс и Алкид из поэмы «Мёртвые души»).

Имя для Башмачкина его мать выбирала по святцам из целого списка имён, напоминающих об Античности и раннем христианстве и при этом комично звучащих для русского уха: Моккий, Соссий, Хоздазат, Павсикахий, — эти имена её не устроили.

«Нет, — подумала покойница, — имена-то всё такие». Чтобы угодить ей, развернули календарь в другом месте; вышли опять три имени: Трифилий, Дула и Варахасий. «Вот это наказание, — проговорила старуха, — какие всё имена; я, право, никогда и не слыхивала таких. Пусть бы ещё Варадат или Варух, а то Трифилий и Варахасий».

В конце концов ребёнка просто называют в честь отца. Но имя Акакий естественно встраивается в тот же ряд. Невольно вызывающее скатологические ассоциации, оно переводится как «кроткий, не делающий зла» и при этом снижается забавной фамилией Башмачкин, которая «когда-то произошла от башмака; но когда, в какое время и каким образом произошла от башмака, ничего этого не известно». В этой фамилии есть едва уловимая неестественность: по правилам русской ономастики фамилии с окончанием на «-ин» не образуются от существительных второго склонения (таких как «башмак» или «башмачок»). Очевидно, что соединение имени и фамилии героя создаёт комический эффект, в свете которого и воспринимается печальная судьба Акакия Акакиевича.

Может быть, Башмачкин чем-то болен?

В самом начале повести Акакий Акакиевич описан так: «…низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щёк и цветом лица что называется геморроидальным…». В общем, перед нами неопрятный пожилой человек с ослабленным иммунитетом и не особенно внимательный к своему здоровью. На это указывает и его быстрая смерть из-за сильной простуды на фоне нервного потрясения: конец Башмачкина ускорил разнос, устроенный ему крупным чиновником («значительным лицом») в полицейском ведомстве.

Возможно, здоровье Акакия Акакиевича было подорвано каким-то психическим расстройством депрессивного спектра (по мнению Михаила Эпштейна — социальной фобией[864]), возникшим в результате понимания предопределённости своей судьбы: «Ребёнка окрестили, причём он заплакал и сделал такую гримасу, как будто предчувствовал, что будет титулярный советник». Жизненный мир Башмачкина чрезвычайно ограничен, а сам он подавлен, боится всего на свете, не способен общаться с людьми, а в моменты сильного волнения даже с трудом складывает отдельные слова во фразы («А я вот, того, Петрович… шинель-то, сукно… вот видишь, везде в других местах, совсем крепкое, оно немножко запылилось, и кажется, как будто старое, а оно новое, да вот только в одном месте немного того…»). Единственное исключение — обращённая к сослуживцам фраза: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Она лишний раз указывает на беззащитность и ранимость Башмачкина, но это не столько черты его характера, сколько симптомы, с которыми он уже свыкся.

Почему Петербург в «Шинели» — такой мрачный город?

Гоголя связывали с Петербургом и его историей достаточно сложные отношения притяжения и отталкивания, которые отразились и на изображении петербургского пространства в его текстах. В «Шинели» социально-экономический и, так сказать, метафизический образ города доведён до наибольшей выразительности.

«Петербургские» повести были написаны во время правления Николая I, который после подавления восстания декабристов ввёл жёсткую цензуру, фактически подчинив публичную сферу полицейскому ведомству и себе лично. В «Шинели» возникает противоречивый образ Петербурга — современного, но в то же время закрытого и основанного на бюрократической иерархии города:

Сначала надо было Акакию Акакиевичу пройти кое-какие пустынные улицы с тощим освещением, но по мере приближения к квартире чиновника улицы становились всё живее, населённей и сильней освещены. Пешеходы стали мелькать чаще, начали попадаться и дамы, красиво одетые, на мужчинах попадались бобровые воротники…

Если в ранних повестях Гоголя, например в сборнике «Миргород», возникают идиллические, комические, тёплые (хоть и не лишенные абсурда) картины сёл, хуторов и частных владений, то мир «пустынного» Петербурга холоден и враждебен всему человеческому, жители его разобщены и прячутся от холода, одиночества и насмешек в своих съёмных квартирах-норах или, как Акакий Акакиевич, в шинели. Единственное, что, по мнению Юрия Лотмана, их может объединять — это «причастность к бумагам, делопроизводству, бюрократии». В этом смысле Башмачкин — типичный гоголевский петербуржец, помешанный на документах, которые он вновь и вновь истово переписывает, не стремясь хоть немного выйти за рамки своей повседневной работы или задуматься о повышении по службе: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь», — говорит он, когда «один директор, будучи добрый человек» предложил Акакию Акакиевичу более сложную работу, чтобы увеличить ему жалованье.

Как «Шинель» связана с другими гоголевскими повестями 1830-х?

Гоголь часто писал циклами. Так называемые петербургские повести не исключение, но в цикл их объединил не Гоголь — это было сделано уже после смерти писателя его исследователями.

По мнению филолога Владимира Марковича, их объединяют «и сквозные темы, и ассоциативные переклички, и общность возникающих в них проблем, и родство стилистических принципов, и единство сложного, но при всём том, несомненно, целостного авторского взгляда». В «петербургских повестях» самый европейский город Российской империи чуть ли не впервые становится полноценным героем произведения, раскрывает противоречивые, непарадные стороны своего характера (то же самое происходит в пушкинской поэме «Медный всадник»; недаром лингвист Владимир Топоров считал Пушкина и Гоголя основателями традиции «петербургского текста»).

«Петербургские повести» объединяет не просто место действия. У их героев схожие амплуа и мировоззрения, в своей жизни они сталкиваются с пограничными ситуациями, которые могут быть связаны с безответной любовью («Невский проспект») или трагикомическим ощущением утраты («Нос», «Шинель»). Столкнувшись с кризисом, почти все герои петербургских повестей делают неадекватный выбор или терпят сокрушительное фиаско. От последствий краха их не спасают ни фантазия, ни воображение, которые лишь усугубляют конфликт между ранимым человеком и третирующей его социальной средой. Заостряя этот конфликт, Гоголь не оставляет камня на камне от умозрительных (романтических) представлений о человеке и обществе, показывая сложную и многоуровневую социальную жизнь Петербурга середины XIX века.

Невский проспект. Гравюра Ж.Л. Жакотте и Регаме по рисунку Иосифа Шарлеманя. 1850-е годы[865]

Что необычного в сцене ограбления Башмачкина?

Сцена ограбления Башмачкина — одна из самых таинственных в повести. Поздно возвращающийся с застолья, где «обмывали» его шинель, Башмачкин внезапно оказывается на загадочной площади, которая разверзается словно «море вокруг него». Несмотря на то что площадь находится в черте города, она пустынна и, кажется, вызывает у Башмачкина приступ агорафобии. Здесь-то его и подкарауливают «какие-то люди с усами»: избив Башмачкина, они отбирают у него новую шинель. На первый взгляд очевидно, что речь идёт о банальных грабителях, промышляющих уличным разбоем, — такими они оказываются у современного драматурга Олега Богаева, написавшего своеобразный ремейк «Шинели». Но для Гоголя всё-таки важно сохранить таинственную, почти мистическую природу этого инцидента, в котором уличные грабители, сами того не ведая, становятся инструментами метафизического зла. То же самое можно сказать и про значительное лицо, и даже про жестоких коллег Башмачкина. После смерти и сам Акакий Акакиевич сделается таким инфернальным субъектом:

По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста и далеко подальше стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и под видом стащенной шинели сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы — словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной. Один из департаментских чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нём тотчас Акакия Акакиевича; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног и оттого не мог хорошенько рассмотреть, а видел только, как тот издали погрозил ему пальцем.

Почему Гоголь называет генерала «значительное лицо», а не по имени-отчеству?

Почти во всех поздних произведениях Гоголя (помимо «Шинели» можно вспомнить повесть «Нос», комедию «Ревизор» и поэму «Мёртвые души») бюрократическое лицемерие и произвол приобретают гиперболизированные масштабы. Человеческие отношения в «Шинели» регулируются «китайской иерархией»[866], свойственной времени Николая I, когда бюрократическая субординация определяла практически всё, а социальной иерархии был придан почти божественный статус. В «Шинели» гоголевский сарказм очевиден уже с первых слов: прежде чем рассказать о рождении, выборе имени и характере Акакия Акакиевича, повествователь долго прикидывает, как надо правильно описать место работы и сферу деятельности Башмачкина. При этом возникает картина экзистенциального отчуждения, которым пронизана жизнь всех мелких служащих: «…в одном департаменте служил один чиновник; чиновник нельзя сказать чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват… ‹…› Что же касается до чина (ибо у нас прежде всего нужно объявить чин), то он был то, что прежде называют вечный титулярный советник…» Впрочем, незавидная участь Акакия Акакиевича Башмачкина, существующего на самом дне карьерной иерархии, делает его человеком, то есть ранимым и слабым существом, беззащитным перед анонимными «значительными лицами» бюрократов. Для Гоголя, который в момент написания «Шинели» всё более погружался в консервативное православие, Башмачкин близок христианским святым: его жизнь характеризуют «очевидная предызбранность… пути, безбрачие, отказ от жизненных благ и мирских соблазнов, исполнение чёрных работ, бегство от суеты, уклонение от любых возможностей возвышения, уединение, молчание, непреоборимая внутренняя сосредоточенность на своей задаче»[867].

Ничего подобного нельзя сказать о генерале, значительном лице, к которому Башмачкин, на свою беду, попадает на приём после того, как у него крадут шинель. Рассказывая о значительном лице (который, по словам филолога Григория Гуковского, не более чем «пустышка, фикция, звание, за которым ничего нет»), Гоголь вновь обращается к отстранённо-саркастической интонации, описывая жизнь и мнения среднестатистического чиновника, актуальные и по сей день:

Нужно знать, что одно значительное лицо недавно сделался лицом значительным, а до этого времени он был незначительным лицом. Впрочем, место его и теперь не почиталось значительным, в сравнении с другими, ещё более значительнейшими. ‹…› Главным основанием его системы была строгость. «Строгость, строгость и — строгость», — говаривал он обыкновенно и при последнем слове обыкновенно смотрел очень значительно в лицо тому, которому говорил.

Гуковский прямо называет значительное лицо, типичного среднего «функционера» Николаевской эпохи, убийцей Акакия Акакиевича, поскольку он не только не попытался разобраться в инциденте с шинелью, но и устроил бедному Башмачкину проработку, от которой он уже не оправился:

— Что, что, что? — сказал значительное лицо. — Откуда вы набрались такого духу? откуда вы мыслей таких набрались? Что за буйство такое распространилось между молодыми людьми против начальников и высших?

Значительное лицо, кажется, не заметил, что Акакию Акакиевичу забралось уже за пятьдесят лет. ‹…›

— Знаете ли вы, кому это говорите? понимаете ли вы, кто стоит перед вами? понимаете ли вы это? понимаете ли это? Я вас спрашиваю.

Есть ли в повести Гоголя хоть что-то светлое?

Несмотря на всю мрачность «Шинели», в ней красной нитью проходит мотив доброты и участия отдельных людей. Эти примеры на общем бесчеловечном фоне кажутся даже эксцентричными. Доброта, как и власть, анонимна, но почти незаметна и часто бесполезна, что не умаляет её значения в повести. Так, например, «один молодой человек» прекращает общаться с унижающими Башмачкина сослуживцами, которых он прежде принял «за приличных, светских людей». В еле слышной просьбе Акакия Акакиевича («Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?») ему слышится христианское утверждение: «Я брат твой». «И закрывал себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своём, как много в человеке бесчеловечья…» Также «один кто-то» проникается бедой Башмачкина и советует ему обратиться к значительному лицу — увы, встреча с ним стала для Акакия Акакиевича роковой. Впрочем, и сам значительное лицо, сильно напуганный призраком Башмачкина, в конце повести изменяется и становится более человечным в отношениях с родственниками и подчинёнными. Можно сказать, что Акакий Акакиевич, оправдывая христианские коннотации своего имени, возвращает человечность людям-функциям, сдирая с них официозную оболочку.

Фёдор Достоевский. «Бедные люди»

О чём эта книга?

Бедный чиновник Макар Девушкин пишет письма бедной девушке Вареньке Добросёловой. Он тридцать лет служит в одном месте, переписывает бумаги и мечтает о новых сапогах, она живёт одна с помощницей Федорой, берёт на дом шитьё и тоскует по беззаботным детским временам. Девушкин превращает свои письма в зарисовки быта петербургских наёмных углов и их обитателей. Варенька грустит и укоряет его в излишней заботе о ней. Достоевский соединяет сентименталистскую традицию романа в письмах со злободневной тематикой натуральной школы, завершая роман внезапным диссонансом: сентиментальная Варенька принимает решение выйти замуж по расчёту и обрывает переписку, Макар Девушкин оказывается эмоционально не готов к потере.

Когда она написана?

Сам Достоевский в «Дневнике писателя» вспоминал, что «Бедные люди» были написаны через год после того, как он решил оставить инженерную службу и вышел в отставку. Осенью 1844 года он поселился на одной квартире с Дмитрием Григоровичем, будущим автором журнала «Современник», а к началу зимы, по его словам, относится замысел романа. В литературоведении, однако, существуют разные мнения. Ранние мемуаристы утверждают, что роман был задуман и начат ещё в Главном инженерном училище. Создатель сводной летописи жизни и творчества Достоевского Леонид Гроссман в датировке следует за указаниями самого писателя. Более поздний исследователь творчества Достоевского Вера Нечаева относит появление замысла к 1843 году. Так или иначе, в марте 1845 года роман был завершён в черновой редакции, о чём Достоевский и сообщил брату.

Как она написана?

«Бедные люди» — роман в письмах. Это традиционная для сентиментализма форма, образцом которой в зарубежной литературе часто называют «Юлию, или Новую Элоизу» Жан-Жака Руссо. Обычно она использовалась, чтобы рассказать историю двух влюблённых, которые разлучены обстоятельствами и вынуждены общаться с помощью писем, наполненных подробнейшими описаниями переживаний героев. В русской литературе одним из первых к сентименталистской — хотя и не прямо эпистолярной — традиции обратился Николай Карамзин в повести «Бедная Лиза», в которой он решил рассказать о чувствах простых людей и к которой отсылает название романа «Бедные люди». Однако, выбрав подзабытую к середине 1840-х годов форму, Достоевский наполнил её нехарактерным содержанием — перипетиями быта «маленьких людей», то есть реальностью, открытой несколькими годами ранее авторами бытовых повестей и очерков и канонизированной в качестве материала натуральной школой. Прежде молчаливые герои петербургского «дна» у Достоевского обрели собственный голос и начали рассказывать о себе и своей жизни.

Фёдор Достоевский. 1861 год[868]

Как она была опубликована?

Первым с романом познакомился писатель Дмитрий Григорович, деливший в это время с Достоевским квартиру. В восторге он отвёз рукопись Николаю Некрасову, а тот, прочитав роман за ночь, передал его Виссариону Белинскому со словами: «Новый Гоголь явился!» Первая реакция Белинского была более сдержанной: «У вас Гоголи как грибы родятся», но после прочтения критик проникся романом настолько, что пожелал увидеть Достоевского лично и сообщил ему, что тот сам не понимает, что создал. Роман впервые был опубликован в 1846 году в «Петербургском сборнике», изданном Некрасовым. На счету начинающего издателя на тот момент уже значились два знаменитых тома альманаха «Физиология Петербурга», он пользовался славой основоположника натуральной школы и вёл переговоры о покупке пушкинского журнала «Современник». Такой контекст обеспечил дебютному роману Достоевского повышенное внимание.

Николай Некрасов. Середина 1860-х годов.

Некрасов после прочтения заявил о появлении в литературе «нового Гоголя» и напечатал роман в «Петербургском сборнике»[869]

Что на неё повлияло?

Самым важным ориентиром Достоевского современники в силу сходства героев считали «Петербургские повести» Николая Гоголя. Но известно, что одновременно с возникновением замысла «Бедных людей» Достоевский переводил роман «Евгения Гранде» Оноре де Бальзака. Бальзак считался одним из основоположников французского натурализма с его обращением к бытовой стороне жизни и критическим взглядом на социальное устройство. Русская словесность переняла опыт французского натурализма в очерках, а переводы Бальзака помогли Достоевскому одному из первых в натуральной школе освоить крупную форму. Помимо литературных источников, вдохновили Достоевского и непосредственные наблюдения за жизнью бедняков в Петербурге, особенно после того, как в 1843 году он поселился в одной квартире с давним приятелем братьев Достоевских доктором Ризенкампфом. Тот принимал дома самых разных пациентов, и многие из них принадлежали к социальному слою, описанному позднее в «Бедных людях».

Рисунок Игнатия Щедровского из книги «Сцены из русского народного быта». 1852 год[870]

Как её приняли?

История публикации во многом предопределила восприятие «Бедных людей». В свете ожидания «нового Гоголя» главным вопросом стало — насколько и в чём Достоевский наследует автору «Петербургских повестей». Сбивчивые попытки выявить, что именно заимствовано — форма или содержание, суммировал Валериан Майков, указав, что попытки эти бессмысленны, поскольку писателей интересует принципиально разное: «Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а Достоевский — по преимуществу психологический». Однако самую бурную реакцию вызвал стиль писем Макара Девушкина. Степан Шевырёв считал их язык сплошь гоголевским, Александру Никитенко они казались слишком изысканными, Сергей Аксаков был уверен, что чиновник, возможно, и мог так говорить, но не мог так писать, а Павел Анненков упрекал автора в стилистических играх в ущерб содержанию. И даже Белинский изменил свою первоначальную оценку, назвав произведение чересчур многословным. Причиной такого повышенного внимания был не только стиль сам по себе, но и то обстоятельство, что «Бедные люди» стали фактически первым явлением продолжительной прямой речи «маленького человека». Ближайший известный прототип — Акакий Акакиевич Башмачкин — был куда менее многословен. Да и сама фигура чиновника в литературе к середине 1840-х годов уже приобрела анекдотический характер с акцентом на комичное изображение героя в как можно более нелепых ситуациях. Достоевский предложил этому анекдотическому персонажу рассказать о своих переживаниях — на волне натуральной школы результат получился впечатляющим.

Что было дальше?

Закончив «Бедных людей», Достоевский сразу же принялся за повесть «Двойник» о титулярном советнике (такой же чин был у Макара Девушкина) Голядкине, у которого мистическим образом внезапно появился двойник. «Бедные люди» и «Двойник» были опубликованы в журнале «Отечественные записки» практически одновременно. В следующие три года писатель успел реализовать огромное количество замыслов: повести «Хозяйка», «Слабое сердце», «Белые ночи», опубликованная позже «Неточка Незванова», рассказ «Господин Прохарчин» и многие другие. Но успеха «Бедных людей» повторить не удалось, внимание критиков и публики ослабевало с каждым новым произведением. Проснувшись в одночасье знаменитым и сразу же изменив траекторию творчества в сторону так называемого фантастического реализма, где реалистичный мир начинает неуловимо искажаться под действием гротескно-фантастических сил, Достоевский не смог удержать популярность. Да и успех самих «Бедных людей», несмотря на появление практически сразу немецкого, французского и польского переводов, оказался не слишком прочным: отдельная публикация романа, для которой Достоевский сильно переработал и сократил текст, собрала довольно сдержанные отзывы. Во многом это было предопределено эволюцией писательской манеры Достоевского, который, выпав в 1849 году из литературного процесса на десять лет, по возвращении попробовал вернуться к теме «униженных и оскорблённых», но во второй раз обрёл популярность уже с совсем другими романами о тёмных сторонах человеческой личности, такими как «Преступление и наказание».

Аничков мост. 1860-е годы. Фото А. Лоренса[871]

Почему Достоевского называли новым Гоголем?

К середине 1840-х годов, несмотря на развитую очерковую и бытописательную традицию, Гоголь оставался единственным крупным русским писателем. Более того, опубликовав в 1842 году разом первый том «Мёртвых душ» и «Шинель» из цикла «Петербургские повести», он фактически ушёл из литературы. В этой ситуации на роль учеников и последователей Гоголя претендуют авторы натуральной школы — и с точки зрения потенциальной преемственности рассматривается любой автор крупной формы. На Достоевского как на автора тематически близкого гоголевской традиции романа в этом смысле возлагались особые надежды. Несмотря на то что первые критики и читатели романа так и не смогли дать однозначный ответ на вопрос, что же именно Достоевский взял от Гоголя, подсказка содержится в самом романе. Кульминация переписки — письма Макара Девушкина от 1 и 8 июля, в которых он делится впечатлениями о двух прочитанных произведениях — «Станционном смотрителе» Пушкина и «Шинели» Гоголя. В обоих случаях Девушкин узнаёт в главном герое себя, но если судьбе Самсона Вырина он сопереживает, то изображение Акакия Акакиевича лишь вызывает у него гнев. Основная претензия Девушкина в том, что автор «Шинели» вынес на публику подробности его бедственного положения и личного быта. Отказываясь согласиться с финалом повести, Девушкин требует для Акакия Акакиевича компенсации — пусть генерал повысит его в чине или отыщется шинель. Через письма Девушкина Достоевский, по сути, рефлексирует над гоголевскими «Петербургскими повестями», где его волнует не столько материал, сколько манера изображения. Достоевский даёт герою возможность самому рассказать о себе таким образом, каким тот посчитает нужным. При этом больше всего автор «Бедных людей» остался доволен тем, что его авторское отношение к происходящему в романе практически не проглядывает в тексте.

Как сам Гоголь отреагировал на роман Достоевского?

Реакция Гоголя — несомненного «великого гения», в свете которого, по словам Белинского, работают «обыкновенные таланты», — на литературные новинки ожидаемо вызывала повышенное внимание современников, хотя чаще всего она была более чем сдержанной. «Бедных людей» Достоевского Гоголь прочитал спустя несколько месяцев после выхода «Петербургского сборника», и его впечатления известны из письма Анне Михайловне Виельгорской от 14 мая 1846 года. Оценив выбор темы как показатель душевных качеств и неравнодушия Достоевского, Гоголь также отметил явную молодость писателя: «Много ещё говорливости и мало сосредоточенности в себе». Роман, по его мнению, был бы куда живее, будь он менее многословным. Тем не менее современникам было достаточно и такой сдержанной реакции для того, чтобы решить, что Гоголю всё понравилось. В аналогичной ситуации, когда автор «Ревизора» слушал первую пьесу Островского «Банкрот» (впоследствии известную как «Свои люди — сочтёмся»), практически сходный отзыв — о молодости, длиннотах и «неопытности в приёмах» — расценили как свидетельство, что Островский «подвигнул» Гоголя, то есть произвёл на него сильное впечатление.

Что такое натуральная школа и как с ней соотносится сентиментализм?

Натуральная школа как литературное явление возникла в момент выхода в 1845 году альманаха «Физиология Петербурга», а название получила сразу вслед за этим от своего идейного противника — Фаддея Булгарина, издателя газеты «Северная пчела», в полемических статьях критиковавшего молодых представителей гоголевской школы за грязный натурализм. Издателем «Физиологии Петербурга» стал Некрасов, а идеологом — Белинский. Вместе они прямо заявили о сознательном желании сформировать в литературе новое направление, авторы которого заглянут во все замочные скважины и расскажут о скрытых прежде сторонах жизни. Помимо этого, в предисловии к «Физиологии Петербурга» Белинский предложил свою теорию литературного процесса, который создаётся совместно усилиями «гениев» и «обыкновенных талантов». Под «гением» авторы альманаха вполне прозрачно подразумевали Гоголя, принципы которого планировали развивать. Сентиментализм с его тягой к описанию эмоций и переживаний героев имеет с натуральной школой, казалось бы, крайне мало общего. Но и то и другое литературное направление в русском изводе относилось с большим вниманием к простым людям, и в том числе это позволило Достоевскому построить свой текст на пересечении именно этих двух традиций. Переписка, занимающая временной промежуток от весны до осени, выдержана в духе сентиментализма, а кульминационной точкой становится эмоциональное чтение Макаром Девушкиным «Станционного смотрителя» Пушкина и «Шинели» Гоголя. Событийный же ряд романа подчиняется канонам натуральной школы, и здесь кульминацией становится отъезд и выход из переписки Вареньки Добросёловой. Это несовпадение сюжетных течений — переписки и «закадровых» событий — во многом обуславливает возникающий в финале романа трагический эффект. Литературный критик Аполлон Григорьев даже придумал специальный термин для характеристики «Бедных людей» Достоевского — «сентиментальный натурализм».

Зачем столько писать о бедности, унижении и страдании?

Если учесть, что во время работы над «Бедными людьми» Достоевский занимается переводами Бальзака и дружит с Григоровичем, становится понятно, что его выбор темы во многом обусловлен литературным контекстом. Выход «Физиологии Петербурга» стал знаковым событием как декларация нового литературного явления, но, по сути, закрепил уже возникший несколькими годами ранее интерес русской литературы к обыденной реальности и простым людям. И если простые люди и их чувства уже становились объектом изображения в рамках сентименталистской традиции, в частности в творчестве Карамзина, то обыденная реальность во всех её проявлениях довольно долго ускользала сначала от писателей-сентименталистов, а потом и от романтиков. Именно поэтому начало 1840-х годов было отмечено возникновением мощной очерковой традиции с оглядкой на французский натурализм, в рамках которой русскоязычные авторы бросились с этнографической точностью описывать устройство города как пространства для жизни, повседневные дела и быт простых людей.

Пётр Боклевский. Варвара Добросёлова. Иллюстрация к «Бедным людям». 1840-е годы[872]

Одним из первых открыл этот мир Александр Башуцкий в альманахе «Наши, списанные с натуры русскими», также вдохновлённом французской очерковой традицией и альманахом «Французы, нарисованные ими самими». Одновременно с «Физиологией Петербурга» Яков Бутков запустил сходный проект — сборник «Петербургские вершины», который пользовался популярностью у читателей, но конкурировать с некрасовским альманахом не смог, потому что не предлагал никакого концептуального осмысления интереса к быту социальных низов. Натуральная школа довела этот интерес до критической стадии, опустившись, согласно упрёкам того же Булгарина, до изображения совсем неприглядных сторон жизни, чтобы через этот нехарактерный для литературы того времени материал найти новую форму и выработать новый язык для дальнейшего многослойного развития русской литературы. Отвечая Булгарину, Белинский в критической статье обещал, что после выработки необходимого инструментария писатели естественным образом перейдут к изображению и более приятных вещей, но уже в новой манере. В этом смысле «Бедные люди» Достоевского оказались органично встроены в литературный процесс своего времени.

Девушкин — это говорящая фамилия?

К моменту написания романа «Бедные люди» в русской литературе, несомненно, сложилась основательная традиция говорящих фамилий — одни только персонажи «Горя от ума» Грибоедова породили немало исследований на эту тему. Однако по большому счёту не всегда можно отчётливо различить ситуацию, когда автор намеренно даёт герою фамилию, призванную помочь читателю сориентироваться и рассказать о характере и функции персонажа, и ситуацию, когда смысл можно вчитать в фамилию героя в силу узнаваемого корня. Если считать, что Достоевский следует и этой гоголевской традиции, но, как и в остальном, сильно снижает комическую составляющую, то и Девушкин, и Добросёлова могут быть говорящими фамилиями: в первом случае это указание на непосредственность, наивность, добросердечность и чувствительность героя, а во втором — на благонамеренность и чистосердечие. Однако традиционно образы носителей говорящих фамилий бывают лишены психологической многослойности и эволюции в произведении: Скалозуб у Грибоедова или Ляпкин-Тяпкин у Гоголя в целом неизменно проявляют черты характера, акцентированные таким образом. Между тем и Макар Девушкин, и Варенька Добросёлова изначально не слишком прозрачны в своих интенциях, а кроме того, проходят немалую эволюцию за время переписки. Если же говорить об имени, то, как отмечал, в частности, литературовед Моисей Альтман, в одном из писем Макар Девушкин сетует, что из него «пословицу и чуть ли не бранное слово сделали», отсылая к поговорке: «На бедного Макара все шишки валятся». В этом случае и имя, и фамилия главного героя вполне в духе натуральной школы вносят в образ элемент типизации.

Кем приходится Макару Девушкину Варенька Добросёлова?

Формально Варенька Добросёлова приходится Макару Девушкину родственницей. Но, несмотря на то что Достоевский даёт им общее отчество — Алексеевич и Алексеевна, родство между ними дальнее. Как становится понятно по ходу переписки, Макар Девушкин ранее помог Вареньке сбежать из дома Анны Фёдоровны, продолжает помогать с устройством её быта, часто себе в ущерб, и заботится о ней и сопереживает ей, руководствуясь родственными чувствами. Во всяком случае, так Девушкин сам обосновывает участие в судьбе Вареньки в своих письмах. На деле же его чувства к ней гораздо сложнее. Из письма Девушкина после прочтения «Станционного смотрителя» Пушкина видно, что он примеряет на себя судьбу Самсона Вырина, покинутого дочкой, которая сбежала с заезжим ротмистром Минским. Отвечая на высказанное Варенькой желание уехать и больше не тяготить его, Макар Девушкин называет себя стариком и вопрошает, что же он будет без неё делать, после чего сразу же делится с ней своими впечатлениями от прочтения повести Пушкина. Есть в его чувствах и романтическая привязанность, хотя в письмах он намеренно подчёркивает, что будет со стороны смотреть на счастье Вареньки, если такое случится. Есть и желание любыми силами удержать её рядом с собой заботой, чтобы Варенька не чувствовала нужды и не стремилась к переменам в жизни: в ответ на упоминание о возможности таких перемен Макар Девушкин неизменно выражает сомнения в их целесообразности.

Зачем герои пишут друг другу письма, если живут по соседству?

Макар Девушкин и Варенька Добросёлова действительно живут если и не строго напротив друг друга, то по крайней мере так, что Девушкин имеет возможность наблюдать за окном Вареньки, о чём часто и сообщает в письмах, делая выводы о настроении и самочувствии хозяйки комнаты по положению занавески. Однако, физически имея возможность просто зайти к ней в гости, он делает это крайне редко, поскольку опасается слухов, людской молвы и того, что о нём и о Вареньке «подумают». Сложно судить о том, насколько оправданны его опасения, учитывая его родство с Варенькой. Но факт проживания незамужней молодой девушки одной действительно сам по себе мог восприниматься неоднозначно, и наличие помощницы Федоры в деле сохранения репутации никак не помогало. Учитывая такое пограничное положение Вареньки, Макар Девушкин опасается слишком часто навещать её, чтобы не давать повода для слухов. С другой стороны, Макар Девушкин практически сразу, в первых же письмах сообщает, что переписка несёт для него дополнительный смысл: жалуясь на отсутствие «слога» и хорошего образования, он использует пространство переписки для своего рода тренировки и ближе к финалу даже отмечает с удовлетворением, что у него начал «слог формироваться». Отъезд Вареньки означает для него, помимо прочего, крах этих амбиций, так что он даже не может удержаться и пишет ей об этом в последнем, по-видимому, уже не отправленном письме.

Почтальон. Из фотографической серии «Русские типы». 1860–70-е годы[873]

Кто такая Анна Фёдоровна и почему она всё время вмешивается в жизнь Вареньки?

Как и Макар Девушкин, Анна Фёдоровна приходится Вареньке Добросёловой дальней родственницей, и с этим персонажем связаны многие непрояснённые мотивы романа. Так, именно Анна Фёдоровна принимает у себя в доме Вареньку и её мать после того, как умирает глава семейства — отец Вареньки. Делает она это по собственной воле, однако довольно быстро начинает попрекать бедных родственников куском хлеба, а после и вовсе сватает Вареньку господину Быкову. Так господин Быков появляется в романе первый раз. Сватовство заканчивается тем, что Варенька в негодовании бежит из дома Анны Фёдоровны, где оставляет любимую кузину Сашу. Встретив её после, Варенька в отчаянии пишет Макару Девушкину, что «и она погибнет», прозрачно намекая на то, что господин Быков вместо предполагаемой женитьбы на Вареньке её обесчестил. Она даже передаёт Макару обидные слова Анны Фёдоровны, что «не на всякой же жениться». Это вполне объясняет, почему теперь Варенька может в нарушение приличий жить одна (ситуация всё равно уже вышла за рамки приличий) и почему Макар Девушкин так сильно боится слухов, которые пойдут, если он будет слишком часто её навещать. И Варенька в своих письмах рассказывает о нескольких эпизодах, когда к ней приходили странные господа с неясными намерениями и только появление Федоры спасало её в эти неловкие моменты. Фигура Анны Фёдоровны возникает и в момент второго появления в романе господина Быкова — на этот раз в связи с историей бедного студента Покровского, в которого была влюблена Варенька. Известно, что мать студента Покровского была спешно выдана замуж за его отца с приданным от господина Быкова, а сам студент Покровский всегда находился под личной опекой господина Быкова, который и поселил его в итоге после ухода из университета в доме Анны Фёдоровны. Вареньку же не раз удивляло, как пренебрежительно сын относится к своему добрейшему отцу. В этой ситуации не лишено логики предположение, что именно господин Быков и является отцом студента Покровского, а спешное нелепое замужество его красавицы-матери стало попыткой спасти её репутацию. Таким образом, Анна Фёдоровна, чей род занятий остаётся неизвестным, хотя она, по словам Вареньки, постоянно отлучается надолго из дома, неоднократно помогала господину Быкову в щекотливых ситуациях и, возможно, пытается отыскать новое место жительства Вареньки, чтобы уладить ещё одну историю, закончившуюся побегом из её дома.

Почему в «Бедных людях» так много уменьшительных суффиксов и странных обращений?

Стиль писем Макара Девушкина и правда был одним из самых проблематичных для современников вопросов в восприятии романа. Откуда взялась такая манера у обычного титулярного советника, мог ли он в действительности так говорить или писать, не слишком ли Достоевский ударился в стилистические игры — всё это активно обсуждалось сразу после выхода романа. Сильно замусоренный язык Макара Девушкина — чего стоит одно обращение «маточка» по несколько раз на письмо, не говоря уже о сотнях уменьшительных суффиксов, — выглядит особенно контрастно по сравнению со спокойным, правильным слогом Вареньки Добросёловой. И в этом отношении ничего не изменилось даже при сокращении, которому подверглись «Бедные люди» после первой публикации. Однако наблюдения над текстом романа показывают, что не всегда Девушкин выбирает для своих писем именно такой стиль. «Шумная улица! Какие лавки, магазины богатые; всё так и блестит и горит, материя, цветы под стёклами, разные шляпки с лентами. Подумаешь, что это всё так, для красы разложено — так нет же: ведь есть люди, что всё это покупают и своим жёнам дарят», — детально, но вполне стилистически нейтрально описывает Девушкин свою прогулку по Гороховой улице в письме от 5 сентября, которое называют физиологическим очерком внутри романа. Но едва он доходит в своих мыслях до Вареньки — «Про вас я тут вспомнил», — как стиль резко меняется: «Ах, голубчик мой, родная моя! как вспомню теперь про вас, так всё сердце изнывает! Отчего вы, Варенька, такая несчастная? Ангельчик мой!» Как минимум, Девушкин может изменять стиль в зависимости от темы, а если принять во внимание его стремление совершенствовать собственный «слог», то обилие уменьшительных суффиксов вполне можно считать его сознательным выбором в общении с Варенькой.

Что мешает Макару Девушкину найти себе другую работу и перестать бедствовать?

Макар Девушкин всю жизнь служит титулярным советником, постоянно бедствует, но в его письмах не видно никакого стремления ни сделать карьеру, ни сменить род занятий. «Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да всё-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю», — сообщает он в письме от 12 июня. Помимо того, что он считает такой труд честным, он также убеждён, что кто-то всё равно должен этим заниматься. Можно сказать, что Девушкин не только не думает о смене профессии, но и гордится тем делом, которым он занимается. По ходу переписки, впрочем, выясняется, что у него всё-таки есть «амбиция», однако она, судя по словоупотреблению, связана с его репутацией — с тем, что могут подумать о нём другие. Именно «амбиция» заставляет его скрывать своё бедственное положение. Она же страдает, когда он читает «Шинель» Гоголя, где бедственное положение Акакия Акакиевича выносится на всеобщее рассмотрение, она же не даёт ему попробовать реализовать себя в литературе. Так, Макар Девушкин признаётся Вареньке, что ему бы было приятно, если бы был, например, опубликован сборник его стихов. Однако из текста писем неясно, собственно, пишет ли он эти стихи, а из его описания собственных предполагаемых эмоций в случае выхода такого сборника можно узнать, что больше всего он боится, что в нём узнают не только автора, но и бедного чиновника, скрывающего свою бедность. Мироустройство Девушкина фактически полностью лишает его возможности для манёвров и выхода из его плачевного состояния. Но, даже относительно поправив свои дела ближе к финалу романа дополнительной работой, он не меняет ни образа жизни, ни взглядов. Бедный человек Достоевского прочно заперт в своей бедности — далеко не только материальной.

Андреевский рынок на Васильевском острове. 1910-е годы. Фотограф К. К. Булла[874]

Люди в Петербурге действительно жили в таких ужасных условиях?

В конце 1830–40-х годов Петербург не просто был столицей Российской империи, но и жил активной жизнью и быстро развивался в противовес консервативной и медлительной Москве. В очерке «Петербург и Москва» Белинский закрепляет за двумя городами именно такие образы. В Москве, где даже устройство города с его то ли круговой, то ли хаотичной застройкой не располагает к активной деятельности, хорошо неспешно учиться, но строить карьеру нужно в Петербурге, городе молодом и заточенном именно под это. Здесь есть возможности для чиновничьей карьеры, здесь множество доходных домов, здесь издаются все самые яркие журналы, сюда в числе многих литераторов перебирается и сам Достоевский, и этот путь даже описан Иваном Гончаровым как вполне типичный в его первом романе «Обыкновенная история». В конце 1830-х — начале 1840-х годов в Петербург устремляются люди из провинции, и, учитывая в целом невысокий уровень благосостояния в это время, а также высокую степень неравенства, вполне вероятно, что около половины населения города действительно жило в описанных Достоевским условиях. Поправку стоит сделать лишь на то, что первая половина 1840-х стала временем пристального внимания литературы к жизни простых людей со всеми её бытовыми подробностями. Поэтому нельзя считать, что в это время произошло исключительное падение уровня жизни в городе, просто этот уровень жизни стал заметен для нас через внимание к нему авторов, близких к натуральной школе.

Зачем Варенька Добросёлова выходит замуж за господина Быкова, если она его не любит?

С самого начала переписки Варенька Добросёлова признаётся Макару Девушкину: больше всего она боится, что Анна Фёдоровна найдёт её и в её жизни вновь появится господин Быков. В этом контексте решение Вареньки выйти замуж за господина Быкова, который ей противен, выглядит эмоционально неожиданным. Однако с прагматической точки зрения оно может быть прочитано и как единственно верное. Оказавшись, предположительно, в ситуации бесчестья, Варенька бесконечно беспокоится за свою будущность, и объективно у неё действительно немного вариантов её устроить. Несмотря на то что Макар Девушкин всячески отговаривает её идти в гувернантки в чужой дом, это один из лучших вариантов развития её судьбы. Вариант же, когда обесчестивший её господин Быков появляется с предложением женитьбы, практически невероятен. Пусть при этом известно, что господин Быков заинтересован исключительно в рождении наследника, но Варенька говорит, что лучше она согласится на такое предложение, чем всю жизнь будет жить в бедности. Такое замужество действительно надёжно обеспечит Варенькино будущее, но, кроме того, оно вернёт ей её честное имя, что в её положении казалось маловозможной перспективой. С таким прагматичным решением о замужестве связано и начало эволюции образа Вареньки в романе: полная грусти, страхов и переживаний барышня постепенно превращается в расчётливую женщину, отбросившую сомнения и не стесняющуюся лаконично отдавать Девушкину поручения и требовать их исполнения. Сентиментальная парадигма в образе Вареньки Добросёловой сдаётся под натиском прагматичной натуральношкольной реальности.

Что значит эпиграф романа?

Эпиграф романа взят Достоевским из повести князя Владимира Одоевского «Живой мертвец», опубликованной в журнале «Отечественные записки» в 1844 году, то есть в период работы над «Бедными людьми». Заимствуя цитату, Достоевский вносит в неё небольшие коррективы — безличную форму глагола «запретить» он меняет на личную: «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь… невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдёт в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил». Исследователи романа не раз замечали, что стилистически эпиграф довольно сильно схож с манерой Макара Девушкина, но есть и конкретный эпизод романа, к которому отсылает цитата, — это письмо Девушкина, прочитавшего «Шинель» Гоголя и возмущённого тем, что писатель вынес на всеобщее обозрение тщательно скрываемые подробности его собственной жизни. В речи Девушкина также фигурируют некие «они», которые заинтересованы в том, чтобы раскрыть тайное, посмеяться, сделать из всего пасквиль. По сути, эпиграф становится единственным элементом «Бедных людей», не считая заглавия, в котором прямо проглядывает авторская воля: Достоевский подчёркивает кульминационный момент романа — возмущение Девушкина манерой изображения героя в «Шинели» (при этом изображением героя в «Станционном смотрителе» Девушкин доволен). Так роман обретает новое измерение. Достоевский не только ставит перед собой задачу показать жизнь «бедных людей» в Петербурге, но и занимает позицию в литературных дискуссиях середины 1840-х годов, начало отсчёта которых — альманах «Физиология Петербурга»: в этом манифесте натуральной школы поднимался вопрос о том, что должна изображать литература и каким должно быть это изображение.

Где знаменитая «достоевщина»?

Роман «Бедные люди» стал литературным дебютом Достоевского, и в нём действительно гораздо меньше так называемой достоевщины, чем в его более поздних произведениях, в частности «Преступлении и наказании» или «Братьях Карамазовых». Но здесь уже можно уловить те литературные особенности, которые впоследствии станут визитной карточкой писателя, например сложную и часто противоречивую внутреннюю мотивацию героев и повышенное внимание к жизни низших социальных слоёв. Между литературным дебютом Достоевского и появлением знаменитой «достоевщины» — не только множество произведений, в которых писатель отчаянно искал свою манеру в попытках повторить успех «Бедных людей», но и драматические жизненные обстоятельства: инсценированная «казнь», продолжительная ссылка и каторга. Эпизод с «казнью» стал результатом знакомства Достоевского с Михаилом Буташевичем-Петрашевским и посещения его «пятниц», на одной из которых писатель прочитал вслух запрещённое в тот момент письмо Белинского к Гоголю. На основании этого эпизода в 1849 году Достоевский был обвинён в связях с революционным движением и спустя восемь месяцев следствия и суда приговорён к смертной казни. Высочайшее помилование императора Николая I намеренно было объявлено только после того, как осуждённых привели на Семёновский плац, заставили взойти на эшафот и облачили в саваны. Таким образом, Достоевский в полной мере прочувствовал, что такое последняя ночь перед казнью, после чего отправился на каторгу, которой был заменён смертный приговор. Возвращение Достоевского в литературу спустя десять лет после помилования не принесло ему новой мгновенной популярности. Те же «Записки из подполья», написанные в 1864 году, внезапно были открыты критикой только после выхода в 1866-м романа «Преступление и наказание», когда Достоевский снова стал заметной литературной величиной. Тогда же возникла полемика о психологической составляющей его романов, достигшая пика после публикации романа «Бесы». Только тогда Достоевский приобрёл репутацию «жестокого таланта», считающего нужным изображать человеческие страдания и тёмные движения души, а глубокий психологизм стал частью его писательской манеры.

Иван Тургенев. «Записки охотника»

О чём эта книга?

О жизни русской провинции, показанной глазами странствующего охотника — образованного и проницательного человека. В книге мы встречаем представителей самых разных слоёв общества: от знатных дворян до нищих крестьян. Именно изображение простонародья сделало книгу знаменитой: современники воспринимали её как этапное событие в истории русской литературы о крестьянах.

Когда она написана?

Хронологически первый рассказ из «Записок охотника» — «Хорь и Калиныч», опубликованный в первом номере «Современника» за 1847 год. Судя по всему, в это время Тургенев ещё не собирался писать целую книгу, а рассказ сочинил по просьбе редакции. Во главе «Современника» как раз в этот момент оказались старые знакомые Тургенева — Николай Некрасов и Иван Панаев. Успех нового рассказа — и нового журнала — побудил Тургенева создать целый цикл, публиковавшийся в «Современнике». В подзаголовке этих публикаций и появляется формулировка «Записки охотника».

Иван Крамской. Портрет Николая Некрасова. 1877 год.

Некрасов, соруководитель «Современника», сообщал Тургеневу, что «Записки охотника» пользуются читательским успехом[875]

В 1852 году выходит отдельное издание тургеневского цикла. Книга имела ещё больший успех и была переведена на несколько языков. В 1870-е Тургенев дополнил цикл рассказами «Конец Чертопханова», «Живые мощи» и «Стучит!», которые, однако, довольно сильно отличаются от ранних рассказов. Современники писателя по большей части были не в восторге от этих дополнений, однако Тургенев включил их в состав книги.

Иван Тургенев. 1874 год. Фотография Карла Бергамаско[876]

Как она написана?

В «Записках охотника» Тургенев пытался решить одну из наиболее сложных литературных проблем своего времени: как с помощью приёмов, в большинстве своём заимствованных из западной литературы, изобразить российскую провинцию, далёкую и чуждую этой культуре? Из критиков — современников Тургенева наиболее развёрнуто высказался об этой проблеме Павел Анненков, в будущем близкий друг и многолетний корреспондент писателя, в своей статье «По поводу романов и рассказов из простонародного быта» (1854). Статья вышла уже после «Записок охотника» и во многом опиралась на тургеневский опыт. Анненков писал, что базовые принципы изображения человека, привычные для западноевропейской и русской литературы, к жизни «народа» неприложимы: «Простонародная жизнь не может быть введена в литературу во всей своей полноте без малейшего ущерба для истины». Так, попытка представить драматичные конфликты в крестьянской жизни, с точки зрения критика, неизбежно приводит к искажению реальной жизни «народа».

Этот важнейший для русской литературы XIX века культурный разрыв между вестернизированной образованной публикой и массой людей, мысливших совершенно иными категориями, и пытается преодолеть Тургенев в «Записках охотника». Эта книга, конечно, рассчитана на образованного читателя, а не на крестьянина, но крестьянин в ней показан с помощью тех же категорий и приёмов, которыми пользовались для описания вестернизированных обитателей столиц.

Большинство рассказов не отличается динамичным сюжетом — это просто житейские сцены, случайно попавшиеся на глаза рассказчику. Некоторые персонажи переходят из одного рассказа в другой (таков, например, охотник Ермолай), некоторые мелькают только один раз. Порой кажется, что перед нами просто охотничий анекдот (таков, скажем, «Льгов»), дополненный подробными портретами персонажей. В то же время никому не придёт в голову считать рассказы Тургенева байками неискушённого и наивного охотника — это сложная и серьёзная литература. Рассказчик блестяще владеет литературным языком, проводит аналогии с западноевропейской литературой (чудаковатый помещик Чертопханов сравнивается с героями Шекспира). Своих героев Тургенев в большинстве случаев не сводит к общественным типам — он показывает психологические коллизии, которые у крестьян не проще, чем у представителей других сословий (например, в «Ермолае и мельничихе»). Для литературы того времени о «простых» людях всё это было необычно.

Как она была опубликована?

«Записки охотника», за исключением трёх добавленных в 1870-е рассказов, печатались на страницах некрасовского «Современника» и во многом способствовали успеху журнала. Судя по всему, сначала «Хорь и Калиныч» не задумывался как серьёзное литературное произведение. По воспоминаниям Тургенева, Панаев попросил его прислать материал для отдела «Смесь», где обычно печатались небольшие бытовые очерки, юмористические произведения, интересные новости и т. п. Однако очень быстро цикл стал восприниматься как важное литературное и общественное событие.

Особенно это относится к его отдельному изданию, вышедшему в то время, когда Тургенев был под арестом в своём имении за публикацию запрещённого цензурой некролога Николаю Гоголю. Цензор, разрешивший публикацию «Записок охотника», князь Владимир Львов, был отправлен в отставку: его начальство увидело в книге острую критику дворянского общества и идеализацию народа. После этого «Записки охотника» неоднократно переиздавались в прижизненных изданиях Тургенева, который слегка корректировал состав и композицию книги.

Что на неё повлияло?

В 1840-е натуральная школа — направление, поддержанное главным критиком эпохи Виссарионом Белинским, — активно интересуется устройством и противоречиями современного городского общества. В Россию приходит жанр физиологического очерка — в таких очерках изображаются типичные представители городских сообществ. Например, в сборнике «Физиология Петербурга» можно встретить тексты «Петербургские шарманщики» или «Петербургский дворник». Было только вопросом времени, когда натуральная школа обратится к изображению деревенских обитателей. Сам Тургенев, например, в 1845 году выпустил физиологический очерк в стихах — «Помещик», а за год до появления «Хоря и Калиныча» Дмитрий Григорович опубликовал повесть «Деревня» (1846). Произведение Григоровича построено на изображении страданий обычного крестьянина, против которого и общественные условия, и неудачное стечение обстоятельств. «Деревня» в первую очередь вызывала у читателя сочувствие к его положению. «Записки охотника» более объективны и сдержанны. Влияние натуральной школы чувствуется в установке некоторых рассказов, особенно самых первых, на «научное» описание человека и общества. Показательна первая фраза «Хоря и Калиныча»: «Кому случалось из Волховского уезда перебираться в Жиздринский, того, вероятно, поражала резкая разница между породой людей в Орловской губернии и калужской породой». Деление людей на «породы» по географическому принципу было вполне в духе науки того времени.

В то же время на Тургенева явно повлияли западные тексты, в первую очередь проза Жорж Санд (многие рассказы из «Записок охотника» Тургенев написал во Франции). Жорж Санд известна прежде всего как автор романов, посвящённых теме женской эмансипации, но это не всё, что её интересовало: в романе «Чёртово болото» и повести «Франсуа-найдёныш» французская писательница изобразила культурный конфликт между «цивилизованными» классами общества (носителями литературного языка и сознания) и простонародьем, чуждым, по её мнению, этим культурным формам и близким к природе.

Значим для Тургенева был и опыт немецкого прозаика Бертольда Ауэрбаха, автора цикла «Шварцвальдские деревенские рассказы». Теперь Ауэрбах прочно забыт, но в своё время он был одним из самых известных европейских писателей: например, Михаил Салтыков-Щедрин ставил его в пример всей русской литературе. Его самое объёмное и известное произведение, посвящённое жизни простонародья, Тургенев не мог не учитывать.

Как её приняли?

Современники сочли «Записки охотника» несомненной удачей. До появления романа «Рудин» (1856) Тургенев воспринимался прежде всего как создатель «Записок». Рассказы широко обсуждались; в июне 1847 года Некрасов сообщал Тургеневу, что «Записки», по мнению читателей, не уступают «Обыкновенной истории» Гончарова и «Кто виноват?» Герцена: «Успех Ваших рассказов повторился ещё в большой степени в Москве — все знакомые Вам москвичи от них в восторге и утверждают, что о них говорят с восторгом и в московской публике. Нисколько не преувеличу, сказав Вам, что эти рассказы сделали такой же эффект, как романы Герцена и Гончарова и статья Кавелина, — этого, кажись, довольно! В самом деле, это настоящее Ваше дело».

Цензурные сложности помешали широкому обсуждению в печати их книжного издания, однако отдельные рассказы вызывали серьёзные дискуссии в критике. Большинство писателей очень высоко оценило рассказы Тургенева: известны похвальные отзывы, например, Белинского и его идейных противников славянофилов Аксаковых. Впрочем, высказывались и претензии: так, критики журнала «Москвитянин» упрекали писателя в идеализации простонародного быта — чуждого, по их мнению, Тургеневу.

Что было дальше?

«Записки охотника» стали своеобразным стандартом изображения «народа» в русской литературе. Те, кто пытался создать новые формы его описания, отталкивались именно от книги Тургенева: в 1850-е годы это Алексей Писемский, автор цикла рассказов и повестей из народного быта, на рубеже 1850–60-х годов — радикально настроенные разночинцы Николай Успенский, Василий Слепцов и другие, в 1870-е — такие писатели-народники, как Николай Златовратский. В большинстве своём они воспринимали Тургенева как создателя идеализированных крестьянских образов и пытались работать в более «трезвом» духе, изображая крестьян менее «поэтическими» и более забитыми и ограниченными.

Ещё при жизни Тургенева книга была переведена на английский, французский и немецкий языки. На Западе её прочитали как непредвзятое изображение российского общества и его проблем. Особенно актуальны «Записки охотника» оказались во время Крымской войны: французская публика восприняла их как свидетельство внутренней слабости России, не способной эффективно вести боевые действия. Тургенева такое прочтение, судя по всему, не устраивало, как и чрезмерно «эффектный» перевод. Зато похвальные отзывы Проспера Мериме, Жорж Санд и других писателей не только были приятны создателю «Записок охотника», но и способствовали созданию его репутации за рубежом как первого современного русского писателя.

Ещё до революции отдельные рассказы включались в школьные хрестоматии и программы, в том числе благодаря небольшому объёму. Известен запрещённый советской цензурой за «формализм»[877] и позже уничтоженный во время Великой Отечественной войны фильм Сергея Эйзенштейна «Бежин луг», от которого осталось несколько кадров. Судя по всему, впрочем, в рассказе и фильме общего было очень немного: действие эйзенштейновского «Бежина луга» происходило в советской деревне времён коллективизации. Несколько рассказов из книги были также экранизированы в 1970-е. Среди театральных постановок стоит отметить много лет не сходящий со сцены спектакль Вениамина Фильштинского «Муму», в котором одноимённый тургеневский рассказ обрамлён сценами из «Записок».

При чём тут спор западников и славянофилов?

Некрасов в письме к Тургеневу сравнивает «Записки охотника» со статьёй Кавелина. Имеется в виду знаменитое выступление историка и юриста Константина Кавелина «Взгляд на юридический быт древней России» — один из манифестов западничества. Основания для такого сопоставления были: современники воспринимали рассказы Тургенева как выражение «западнического» отношения к России и русской истории. Прямая полемика со славянофильством встречается в рассказе «Однодворец Овсяников», где представитель патриархального простонародья с пренебрежением отзывается о некоем барине Любозвонове:

Вот приезжает к себе в вотчину. Собрались мужички поглазеть на своего барина. Вышел к ним Василий Николаич. Смотрят мужики — что за диво! — Ходит барин в плисовых панталонах, словно кучер, а сапожки обул с оторочкой; рубаху красную надел и кафтан тоже кучерской; бороду отпустил, а на голове така шапонька мудрёная, и лицо такое мудрёное, — пьян, не пьян, а и не в своём уме. ‹…› Стал он им речь держать: «Я-де русский, говорит, и вы русские; я русское всё люблю… русская, дескать, у меня душа и кровь тоже русская…» Да вдруг как скомандует: «А ну, детки, спойте-ка русскую, народственную песню!» У мужиков поджилки затряслись; вовсе одурели. Один было смельчак запел, да и присел тотчас к земле, за других спрятался… ‹…› Что за чудеса такие, батюшка, скажите?.. Или я глуп стал, состарелся, что ли, — не понимаю.

Я отвечал Овсяникову, что, вероятно, господин Любозвонов болен.

Любозвонов — это, конечно, пародия на славянофила (вероятно, на Константина Аксакова), и даже его попытки одеться «по-народному» вызывают у мужиков не сочувствие, а ужас и непонимание.

Однако спор со славянофильством в «Записках охотника» ведётся и на более глубоком уровне. Славянофилы считали крестьянство в первую очередь носителем традиции, хранителем духовного и религиозного опыта русского народа, чуждого западному индивидуализму. Тургенев же показал, что исторические перемены, в том числе петровские реформы, далеко не чужды русскому крестьянину, который открыт новому и готов поучиться у Запада. Именно так рассказчик характеризует Хоря:

Всех его расспросов я передать вам не могу, да и незачем; но из наших разговоров я вынес одно убежденье, которого, вероятно, никак не ожидают читатели, — убежденье, что Пётр Великий был по преимуществу русский человек, русский именно в своих преобразованиях. Русский человек так уверен в своей силе и крепости, что он не прочь и поломать себя: он мало занимается своим прошедшим и смело глядит вперёд. Что хорошо — то ему и нравится, что разумно — того ему и подавай, а откуда оно идёт, — ему всё равно. Его здравый смысл охотно подтрунит над сухопарым немецким рассудком; но немцы, по словам Хоря, любопытный народец, и поучиться у них он готов.

Хорь, как и Калиныч, — яркая индивидуальность и в то же время обычный русский крестьянин. Идеи, что в представителях «народа» живёт сильнейшее личностное начало, что реформы Петра Первого совершенно органичны для русской истории и крестьянства, относятся к основополагающим идеям западничества и прямо выражены в том числе в статье Кавелина.

Для середины XIX века поиск национальной идентичности — попытки определить, что такое русский народ, каковы его сущностные свойства и чем он отличается от других народов, — был исключительно серьёзной проблемой, беспокоившей большинство образованных людей. Многие русские писатели, например Достоевский, предлагали «интеллигенции» искать образец подлинно национальных чувств и мыслей среди простонародья. Тургенев относится к крестьянам несколько иначе. Для него «простой народ», при всём своеобразии, органическая часть русского общества и истории. Тургеневских крестьян, по сути, занимают те же проблемы, что и образованных людей: уже в «Хоре и Калиныче» простые мужики всерьёз задумываются об отношениях России и Запада или конфликте сословий, а рассказчик угадывает в их действиях связь с петровскими реформами. Образованным людям Тургенев предлагает не восхищаться крестьянами и не презирать их, а научиться их понимать; не считать их образцом для подражания и истоком народного духа или, наоборот, забитыми и жалкими варварами, а увидеть в них обычных людей, правда со своеобразным языком и собственной культурой. Рассказчик в «Записках охотника» описывает мужиков в таких категориях, в каких никому до него не пришло бы в голову о них думать: «Хорь был человек положительный, практический, административная голова, рационалист; Калиныч, напротив, принадлежал к числу идеалистов, романтиков, людей восторженных и мечтательных». Работа по «переводу» между простонародным и вестернизированным языком, которой занимается тургеневский охотник, способна хотя бы ослабить социальные противоречия и установить контакты между разными общественными слоями.

Кто такой охотник и зачем он нужен?

Рассказы Тургенева объединяет образ охотника, который странствует по разным губерниям и общается со встречными. Охота в книге Тургенева — не просто хобби: это занятие, которое позволяет человеку оказаться ближе к природе и в то же время понять жизнь самых разных слоёв населения. В рецензии на «Записки ружейного охотника» Сергея Аксакова Тургенев представил своеобразную «диалектику» общечеловеческих и собственно «охотничьих» черт:

Да не подумают читатели, что «Записки ружейного охотника» имеют цену для одних охотников: всякий, кто только любит природу во всём её разнообразии, во всей её красоте и силе, всякий, кому дорого проявление жизни всеобщей, среди которой сам человек стоит, как звено живое, высшее, но тесно связанное с другими звеньями, — не оторвётся от сочинения г. А-ва; оно станет его настольной книгой, он будет её с наслаждением читать и перечитывать; естествоиспытатель придет от неё в восторг…

Однако из его собственной книги понятно, что настоящий охотник должен интересоваться и «жизнью всеобщей», и волнующими «естествоиспытателя» вопросами. Например, в рассказе «Лес и степь» охотник замечает:

Охота с ружьём и собакой прекрасна сама по себе, für sich, как говаривали в старину; но, положим, вы не родились охотником: вы всё-таки любите природу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату…

Охотником в этом смысле может стать кто угодно: и автор, и читатель книги, и барин, и мужик. Герои «Записок охотника» вообще неоднократно отмечают, что рассказчик, как бы хорошо он ни понимал крестьянина, всё же барин. Даже его страсть к охоте осуждают такие, например, герои, как Касьян с Красивой Мечи или Лукерья из «Живых мощей», по религиозным соображениям не одобряющие ненужных убийств. Однако многие крестьяне разделяют увлечение рассказчика, особенно его верный спутник Ермолай, присутствующий во множестве рассказов.

Формальная функция охотника — связывать самые различные эпизоды и представлять их читателю. В этом смысле он чем-то похож на традиционного героя плутовского романа, который предоставляет читателю возможность посмотреть на жизнь разных людей, с которыми общается (наподобие гоголевского Чичикова). Охотник в «Записках» очень мало делает, он скорее не действует, а наблюдает — не случайно очень часто он спит или притворяется спящим и благодаря этому становится свидетелем значимых событий и характерных эпизодов, таких как свидание крестьянки с камердинером (в рассказе, который так и называется — «Свидание») или ночной разговор мальчиков, стерегущих табун (составляющий основное содержание «Бежина луга»).

Какая связь между рассказчиком и Тургеневым?

Тургенев, как и многие его известные современники, действительно увлекался охотой. Это, конечно, не значит, что рассказчик книги и её автор тождественны, однако их объединяют многие черты — далеко не только склонность пострелять птиц. Вообще охотники, как известно, любят рассказывать забавные и увлекательные истории из своего опыта — некое «литературное» начало в охоте присутствует. Тургеневский охотник пишет, собственно, совершенно так же, как и сам Тургенев, — на стилистическом уровне никакой дистанции между автором и рассказчиком заметить не удаётся.

Елизавета Бем. Иллюстрация к рассказу «Ермолай и мельничиха». 1883 год[878]

В этом отношении охотник — достойный собеседник образованного читателя, выписывающего толстые журналы и интересующегося современной русской литературой.

Однако в то же время охотник легко находит общий язык и с крестьянами, и с чудаковатыми сельскими помещиками, и с дворовыми — со всеми теми людьми, которых трудно заподозрить в серьёзных литературных интересах. Ему удаётся разговорить замкнутого и недолюбливающего дворян Хоря, молчаливого и мрачного героя рассказа «Бирюк» и даже загадочного Касьяна — по всей видимости, сектанта, не желающего выдавать своих секретов барину. В этом смысле охота становится поиском не только дичи, но и новых людей, за которыми герой любит наблюдать.

Как живётся в провинции образованным людям?

Положение охотника в книге Тургенева исключительно: он единственный в западном смысле образованный человек, который легко уживается в русской провинции. Остальным людям, разбирающимся, например, в немецкой философии (это была своеобразная визитная карточка московских студентов, в том числе молодого Тургенева), в российской глубинке не место. Наиболее последовательно эта мысль проводится в «Гамлете Щигровского уезда» — главный герой этого рассказа совершенно безжалостно доказывает, что отличное образование не только не помогает ему, но и делает его совершенно лишним в жизни человеком:

— Вы, милостивый государь, войдите в моё положение… Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить её к нашему быту, да не её одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию… скажу более — науку?

Он подпрыгнул на постели и забормотал вполголоса, злобно стиснув зубы:

— А, вот как, вот как!.. Так зачем же ты таскался за границу? Зачем не сидел дома да не изучал окружающей тебя жизни на месте? Ты бы и потребности её знал, и будущность, и насчёт своего, так сказать, призвания тоже в ясность бы пришёл… Да помилуйте, — продолжал он, опять переменив голос, словно оправдываясь и робея, — где же нашему брату изучать то, чего ещё ни один умница в книгу не вписал! Я бы и рад был брать у ней уроки, у русской жизни-то, — да молчит она, моя голубушка.

Проблемы, которые поднимает «энциклопедия Гегеля», здоровому русскому человеку не нужны: герой сам объясняет, что в жизни ему нужно было бы не размышлять о своём положении, а действовать. Даже принимая решение жениться, он руководствуется своего рода «философией», похожей на ту, что изучал в Германии, — он любит не саму невесту, а свои мысли о ней: «Софья мне более всего нравилась, когда я сидел к ней спиной или ещё, пожалуй, когда я думал или более мечтал о ней, особенно вечером, на террасе». Болезненная рефлексия «Гамлета» совершенно не похожа, например, на рефлексию романтического героя типа Печорина: она не свидетельствует ни об оригинальности, ни о внутренней силе героя. Тот и сам отрекается от собственного имени и от претензий на индивидуальность:

…Не спрашивайте моего имени ни у меня, ни у других. Пусть я останусь для вас неизвестным существом, пришибленным судьбою Васильем Васильевичем. Притом же я, как человек неоригинальный, и не заслуживаю особенного имени… А уж если вы непременно хотите мне дать какую-нибудь кличку, так назовите… назовите меня Гамлетом Щигровского уезда. Таких Гамлетов во всяком уезде много, но, может быть, вы с другими не сталкивались…

Какая-то злая судьба преследует всех образованных героев цикла Тургенева: «образованная, умная, начитанная» героиня рассказа «Уездный лекарь» умирает от непонятной болезни, несмотря на все усилия врача; чахотка губит студента Авенира Сорокоумова из рассказа «Смерть», который «любопытствовал знать, что, дескать, до чего дошли теперь великие умы». Очевидно, учение в Германии и чтение Гегеля не очень-то хороший способ найти себе место в провинциальной России. Ещё печальнее результат поверхностного усвоения западной культуры: отвратительную пародию на «культурного человека» являет собой, например, камердинер из «Свидания», невероятно пекущийся о своей внешности. Его «красные и кривые пальцы», украшенные «серебряными и золотыми кольцами с незабудками из бирюзы», составляют уродливый контраст живым незабудкам, принесённым на свидание простой и искренней крестьянской девушкой, которую он бросает без сожаления и, не обращая внимания на её слёзы, кичится перед ней своим, по его представлениям, культурным преимуществом: «В деревне — зимой — ты сама знаешь — просто скверность. То ли дело в Петербурге! Там просто такие чудеса, каких ты, глупая, и во сне себе представить не можешь. Дома какие, улицы, а обчество, образованье — просто удивленье!..»

Как охотник относится к суевериям?

В рассказе «Бежин луг» тургеневский охотник рассказывает образованному читателю о народных суевериях. Рассказчик становится свидетелем разговора между крестьянскими мальчиками, обсуждающими различные сверхъестественные явления. Разумеется, образованный охотник (и, видимо, его читатель) не верит в русалку и лешего. Однако он не пытается «разоблачать» суеверия, напротив, в рассказе природа описана таким образом, что как бы объясняет веру мальчиков в сверхъестественное:

Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперёд. Всё кругом быстро чернело и утихало, — одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрёл по полю межой. Уже я с трудом различал отдалённые предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть — но то уже была синева ночи. Звёздочки замелькали, зашевелились на нём.

Пётр Соколов. Иллюстрация к рассказу «Льгов». 1890-е годы[879]

Такое ощущение, что в самой природе есть загадки и тайны, непостижимые даже для вполне культурного охотника. Конечно, вряд ли его «водил леший», однако какая-то сила сбивает рассказчика с пути и не даёт ему найти верную дорогу. Вера в тайны природы, которые нельзя познать до конца, оказывается как бы аналогом крестьянских суеверий. Охотник не «снисходит» до суеверных мальчиков, а находит в сознании современного городского человека явления, во многом схожие с их убеждениями. Финал рассказа — гибель пастушка, услышавшего голос водяного, — ещё больше усиливает фантастическое впечатление: читатель не может понять, идёт ли речь о случайном совпадении или о каком-то загадочном, непостижимом предчувствии, которое представитель «простого народа» воспринимает как действие нечистой силы.

Как отражено в «Записках охотника» крепостное право?

В воспоминаниях Тургенев утверждал, что ключевая проблематика рассказов — это крепостничество:

Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твёрдости характера. Мне необходимо нужно было удалиться от моего врага затем, чтобы из самой моей дали сильнее напасть на него. В моих глазах враг этот имел определённый образ, носил известное имя: враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца, с чем я поклялся никогда не примиряться… ‹…› «Записки охотника», эти, в своё время новые, впоследствии далеко опережённые этюды, были написаны мною за границей; некоторые из них — в тяжёлые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет?

Современники действительно видели в книге отчётливо заявленный антикрепостнический пафос. Например, Герцен писал:

У Тургенева есть свой предмет ненависти, он не подбирал крохи за Гоголем, он преследовал другую добычу — помещика, его супругу, его приближённых, его бурмистра и деревенского старосту. Никогда ещё внутренняя жизнь помещичьего дома не подвергалась такому всеобщему осмеянию, не вызывала такого отвращения и ненависти. При этом надо отметить, что Тургенев никогда не сгущает краски, не употребляет энергических выражений, напротив, он рассказывает совершенно невозмутимо, пользуясь только изящным слогом, что необычайно усиливает впечатление от этого поэтически написанного обвинительного акта против крепостничества.

Тургеневское отношение к крепостному праву очень последовательно заявлено во многих его рассказах. Так, в «Малиновой воде» показано, как угнетают крестьян разные поколения графского семейства: вольноотпущенный по прозвищу Туман, восхищающийся барским величием старого графа екатерининских времён Петра Ильича, упоминает, что тот разорился из-за «матресок», то есть своих подневольных любовниц, которые, в свою очередь, злоупотребляют полученной властью:

Ох, уж эти матрески, прости господи! Оне-то его и разорили. И ведь всё больше из низкого сословия выбирал.‹…› Особенно одна: Акулиной её называли; теперь она покойница, — царство ей небесное! Девка была простая, ситовского десятского дочь, да такая злющая! По щекам, бывало, графа бьёт. Околдовала его совсем. Племяннику моему лоб забрила: на новое платье щеколат ей обронил… и не одному ему забрила лоб. Да… А всё-таки хорошее было времечко!

Тут же оказывается, что сын и наследник графа Валериан Петрович отказывается простить мужика Власа, который не может вносить оброк: прежде деньги ему доставал недавно умерший сын.

Мужики у Тургенева не просто несчастны: условия жизни калечат их психику. Туман, напомним, искренне восхищается старыми временами, когда жили на широкую ногу. В рассказе «Два помещика» охотник прямо упрекает помещика Мардария Аполлоныча, который выселил своих крестьян в скверные, тесные избёнки без единого деревца вокруг, отнимает у них последнее и порет почём зря. Однако выпоротый буфетчик стоит за своего барина горой: «А поделом, батюшка, поделом. У нас по пустякам не наказывают; такого заведенья у нас нету — ни, ни. У нас барин не такой; у нас барин… такого барина в целой губернии не сыщешь».

Как изображаются в книге дворяне?

Принято говорить, что «Записки охотника» посвящены жизни «простого народа». Это не совсем точно: среди героев книги встречаются далеко не только крестьяне, но и люди другого общественного положения, в том числе дворяне. При этом далеко не всегда просто провести границы между «народом» и «ненародом»: однодворец Овсяников, например, явно психологически близок к крестьянину, но сам к крестьянам не относится; бедные помещики подчас живут почти так же, как их крестьяне. Относительно некоторых персонажей довольно трудно сказать, к какому сословию они относятся, — таков, например, Дикий-Барин из «Певцов». Видимо, культурные различия здесь важнее, чем сословная принадлежность.

Тургеневский рассказчик, сам будучи носителем вестернизированной дворянской культуры, готов с пониманием и интересом отнестись к людям другого образования и воспитания, чем он сам. Однако провинциальные помещики, которые в принципе не слишком сильно отличаются от самого охотника, обычно вызывают у него беспощадную иронию. Часто они изображаются как нелепые и странные чудаки, привычки которых далеко не безобидны. Например, барыне из рассказа «Пётр Петрович Каратаев» приходит фантазия женить соседа на своей компаньонке, а когда оказывается, что он влюблён в её крестьянку, она делает всё от неё зависящее, чтобы помешать их счастью, и в итоге разрушает их жизнь. Чудовищный паноптикум таких чудаков представлен в первой половине «Гамлета Щигровского уезда». «Вечный студент» Войницын, например, изображён не просто как человек слабовольный или неумный. Анекдот о том, как он неудачно сдаёт экзамены, написан так, чтобы продемонстрировать полное отсутствие чувства собственного уважения, готовность и способность унижаться безо всякого смысла и перспективы:

Войницын, который до того времени неподвижно и прямо сидел на своей лавке, с ног до головы обливаясь горячей испариной и медленно, но бессмысленно поводя кругом глазами, — вставал, торопливо застёгивал свой вицмундир доверху и пробирался боком к экзаменаторскому столу. ‹…› «Прочтите билет», — говорят ему. Войницын подносит обеими руками билет к самому своему носу, медленно читает и медленно опускает руки. «Ну-с, извольте отвечать», — лениво произносит тот же профессор, закидывая туловище назад и скрещивая на груди руки. Воцаряется гробовое молчание. ‹…› «Однако ж это странно, — замечает другой экзаменатор, — что же вы, как немой, стоите? ну, не знаете, что ли? Так так и скажите». — «Позвольте другой билет взять», — глухо произносит несчастный. Профессора переглядываются. «Ну, извольте», — махнув рукой, отвечает главный экзаменатор. Войницын снова берёт билет, снова идёт к окну, снова возвращается к столу и снова молчит как убитый. Посторонний старичок в состоянии съесть его живого. Наконец его прогоняют и ставят нуль. Вы думаете: теперь он, по крайней мере, уйдёт? Как бы не так! Он возвращается на своё место, так же неподвижно сидит до конца экзамена, а уходя восклицает: «Ну баня! экая задача!» И ходит он целый тот день по Москве, изредка хватаясь за голову и горько проклиная свою бесталанную участь. За книгу он, разумеется, не берётся, и на другое утро та же повторяется история.

Как рассказчик относится к животным?

Тургеневский охотник, да и многие его спутники, наделён впечатляющими знаниями о природе: он легко опознаёт множество видов птиц и растений, которые большинству читателей нашего времени, выросших не в собственном поместье, а в городе, вряд ли будут знакомы. В то же время его способность сочувственно и тонко воспринимать природу иногда подаётся не без иронии. Особенно это заметно в постоянных попытках рассказчика понять смысл действий и психологию охотничьей собаки. Конечно, интересоваться собаками для охотника нормально, но тургеневский герой думает и говорит о них буквально теми же словами, что и о людях, в результате чего описываются, например, сложная мимика и серьёзный внутренний мир собак. В «Хоре и Калиныче» «Федя, не без удовольствия, поднял на воздух принуждённо улыбавшуюся собаку и положил её на дно телеги»; в «Ермолае и мельничихе», следующем рассказе цикла, эта странная деталь объясняется, впрочем, не вполне ловко: «Известно, что собаки имеют способность улыбаться, и даже очень мило улыбаться». В других рассказах собаки тоже встречаются постоянно, и зачастую в довольно комичном контексте: например, во «Льгове» упомянуто их «благородное самоотвержение», состоящее в попытках принести подстреленную дичь.

Описания животных бывают у Тургенева почти антропоморфными, и наоборот. Вот, например, портрет собаки охотника Ермолая: «Раз как-то, в юные годы, он отлучился на два дня, увлечённый любовью; но эта дурь скоро с него соскочила. Замечательнейшим свойством Валетки было его непостижимое равнодушие ко всему на свете… Если б речь шла не о собаке, я бы употребил слово: разочарованность». А вот портрет самого Ермолая — почти зооморфный: «Мне самому не раз случалось подмечать в нём невольные проявления какой-то угрюмой свирепости: мне не нравилось выражение его лица, когда он прикусывал подстреленную птицу. ‹…› …мужики сначала с удовольствием загоняли и ловили его, как зайца в поле, но потом отпускали с богом и, раз узнавши чудака, уже не трогали его, даже давали ему хлеба и вступали с ним в разговоры…»

В жуткой сцене убийства лошади из «Конца Чертопханова», где герой, охваченный собственными страхами (он уверен, что его любимого коня подменили), в упор стреляет в верно служащее ему животное, конь вызывает у повествователя серьёзное сочувствие, а человек, ставящий собственные фантазии выше живого существа, явно осуждается.

Как связаны человек и природа в «Записках охотника»?

Едва ли не самое знаменитое качество «Записок охотника» — обилие пространных пейзажных зарисовок, часто прямо не связанных с сюжетом (школьные учителя, как известно, очень любят их использовать в качестве материала для диктантов). Тургеневские описания природы выполняют в книге множество функций. С одной стороны, это всегда типично русская природа, на фоне которой действуют типично русские люди. На её фоне как бы сглаживаются социальные противоречия и остаются только общие для всех персонажей «Записок охотника» национальные чувства. С другой стороны, природа — источник универсальных, общих чувств и проблем. Пример обеих тенденций — рассказ «Смерть», где постепенное умирание старых деревьев явно ассоциируется с тем, как «умирают русские люди», причём и крестьяне, и студенты. Интересно, что охотник описывает свои впечатления от гибели старой рощи словами поэта Алексея Кольцова, который часто воспринимался именно как выразитель простонародного духа:

Где ж девалася Речь высокая, Сила гордая, Доблесть царская? Где ж теперь твоя Мочь зелёная?..

Русский человек крестьянин Архип спокойно относится к гибели леса, что предвещает изображаемое в рассказе «русское» равнодушие к собственной гибели, зато сентиментальный немецкий управляющий громогласно выражает сожаление, что всеми присутствующими воспринимается с иронией. В «Трёх смертях» Льва Толстого, например, чуждым природе и народу оказывается барская жизнь, у Тургенева же, напротив, русского барина и русского крестьянина всё же больше связывает, чем разъединяет.

Наконец, способность эстетически любоваться природой у Тургенева присуща и образованному барину, и простой девке. Русские леса и степи вызывают восторг не только у посвящающего им множество страниц охотника, но и у искалеченной Лукерьи из «Живых мощей», и даже у простой девушки Акулины, героини «Свидания», которая сначала говорит о практической пользе от некоторых растений, а потом переходит к красоте природы и собственной любви:

«Это я полевой рябинки нарвала, — продолжала она, несколько оживившись, — это для телят хорошо. А это вот череда — против золотухи. Вот поглядите-ка, какой чудный цветик; такого чудного цветика я ещё отродясь не видала. Вот незабудки, а вот маткина-душка… А вот это я для вас, — прибавила она, доставая из-под жёлтой рябинки небольшой пучок голубеньких васильков, перевязанных тоненькой травкой, — хотите?»

Природа ассоциируется у Тургенева со смертью и красотой — силами, которые в мире писателя вызывают схожую эмоциональную реакцию едва ли не всех русских людей, кроме окончательно и безнадёжно испорченных (наподобие возлюбленного Акулины Виктора), — именно это и даёт рассказчику надежду на то, что пропасть между образованными и необразованными, помещиками и крестьянами, «идеалистами» и «реалистами» всё же можно преодолеть.

Лев Толстой. «Детство. Отрочество. Юность»

О чём эта книга?

Толстовская трилогия родилась из дневников молодого Толстого, ищущего ответ на вопрос, как чистое непосредственное создание может превратиться в тщеславного порочного человека. Трогательный и чувствительный Николенька Иртеньев (в начале ему десять лет, в конце — шестнадцать), прообраз которого — сам Толстой, живёт обычной жизнью: неохотно учится, с удовольствием играет, сочиняет плохие стихи, впервые влюбляется, переживает смерть матери, становится неуклюжим подростком, завидует брату, поступает в университет, проваливает экзамен. Толстой рассказывает о типичной траектории взросления и пытается зафиксировать малейшие движения души, в перспективе, возможно, влияющие на всю жизнь человека. «Детство» открывает для современников не только психологию ребёнка, но и вообще интроспекцию, самоанализ как основу повествования. Дебют Толстого породил целую волну подражаний и принёс молодому писателю мгновенную славу.

Когда она написана?

Создание трилогии заняло шесть лет. Работа над ней постоянно прерывалась: возникали параллельные замыслы, много времени отнимала военная служба, сам замысел трилогии непрерывно менялся. Закончив первую редакцию «Детства» к марту 1851 года, Толстой совершенно не предполагал, что у повести будет продолжение. Да и сама первая редакция была мало похожа на тот вариант, который в итоге был опубликован в 1852-м: она охватывала историю героя разом от детства до университетских лет, не имела никакого деления на главы и была гораздо более автобиографична. Однако по ходу дальнейшей работы у писателя формируется замысел тетралогии «Четыре эпохи развития» (другое рабочее название — «Четыре эпохи жизни»). Почти сразу после публикации «Детства» Толстой берётся за «Отрочество», которое будет опубликовано уже в 1854 году, а во время обороны Севастополя набрасывает несколько глав будущей «Юности», которая выйдет в 1857 году. Параллельно пишет «Севастопольские рассказы» и пытается работать над ещё одним автобиографическим произведением — «Романом русского помещика». Принципиальную разницу между этими текстами, основанными на собственном опыте, сам Толстой определяет так: от событий тетралогии «он далёк» (в чисто хронологическом смысле), а от событий «Романа русского помещика» — нет, и чем ближе к настоящему времени, тем Толстому сложнее. В итоге оба автобиографических проекта Толстого остались незавершёнными: наброски «Молодости» так и не перерастают в повесть, а «Роман русского помещика» сводится к небольшому «Утру помещика», опубликованному в 1856 году.

Лев Толстой. 1849 год[880]

Как она написана?

Каждая из частей трилогии, по замыслу Толстого, должна была описывать определённый этап взросления: детскую непосредственность, подростковый скептицизм, юношеское тщеславие и отчаянные попытки найти новые жизненные основания. В каждой из частей, как и в трилогии в целом, нет сквозного сюжета. Если главы «Детства» ещё выстроены в логическую цепочку (в конце главы имеется сюжетная зацепка для следующей) и достаточно хронологически подробны, то в «Отрочестве» и «Юности» пропадает и это. Толстой просто помещает в центр каждой главы максимально характерные для периода событие, эмоцию или же значимого для героя человека.

Одновременно Толстой использует сложную повествовательную технику: каждый эпизод рассказывается в двойной перспективе — от лица маленького Николеньки и от лица повзрослевшего повествователя. Первый отвечает за непосредственное восприятие, в то время как второй с дистанции времени и возраста может оценить, насколько конкретный эпизод оказал влияние на личность. Это заставило современников задуматься об особенностях детской психики и в дальнейшем повлияло на педагогические опыты самого Толстого.

Что на неё повлияло?

Начиная с 19 лет Толстой ведёт дневник и записывает в него всё, что читает, а также отмечает, что именно его впечатлило в прочитанном. Поэтому и в случае трилогии можно с уверенностью назвать несколько системообразующих для Толстого текстов. Прежде всего, это «Сентиментальное путешествие» Лоренса Стерна — писателя, которым Толстой зачитывался и в манере которого ему нравилось практически всё. Именно под его влиянием Толстой решил писать повесть не со сквозным сюжетом, который держит повествование, а состоящую из маленьких зарисовок, как будто подсмотренных «из окна». «Библиотека моего дяди» Рудольфа Тёпфера[881] утвердила его в решении отказаться от сложных сюжетных схем, наполнить произведение деталями и придать ему общее ощущение задушевности.

Чарльз Диккенс с «Дэвидом Копперфилдом» — ещё один важный источник вдохновения раннего Толстого. Кажется, что именно отсюда он должен был почерпнуть идею описания детства и взросления человека, но нет: Диккенс понравился Толстому атмосферой английского семейного романа и опять же миниатюрностью зарисовок, проработкой деталей. Наконец, «Исповедь» Жан-Жака Руссо, с которой Толстой не расстаётся несколько лет, заставляет его задуматься о нравственном развитии и рациональном осмыслении собственного опыта.

Как отмечают исследователи раннего Толстого, все эти источники для самого писателя тесно связаны между собой и воспринимаются исключительно в русле традиции сентиментализма. Поэтому в список стоит добавить также неоконченное произведение «Рыцарь нашего времени» Николая Карамзина, которого называли русским Стерном. А вот современная Толстому литература на него практически не влияет: глядя на адептов натуральной школы, того же Ивана Тургенева, Толстой замечает, что так он писать не сможет, а значит, не надо и пытаться.

Как она была опубликована?

Все части трилогии были последовательно опубликованы в журнале «Современник», и издававший его Николай Некрасов заслуженно гордился открытием нового имени в литературе. Дебют Толстого пришёлся на «мрачное семилетие», когда в результате усиления цензуры после революционных событий в Европе у писателей практически не осталось шансов на публикацию хоть сколько-нибудь актуального произведения. Не обошла цензура своим вниманием и Толстого, который был разгневан, когда его первая повесть «Детство» появилась в журнале в отредактированном виде. Ведь он просил «ничего не изменять в ней»! Толстой дважды переписывает письмо с претензиями Некрасову — и всё-таки не отправляет его. Из повести была вырезана история любви Натальи Савишны к Фоке, в предсмертном письме матери Николеньки были сделаны пропуски; Толстой с гневом писал: «Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-й странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу, не читая далее» (образок этот задел мухобойкой Карл Иваныч, рассердив Николеньку). Но больше всего Толстого возмутило решение Некрасова изменить заглавие повести. Вместо «Детства» первые читатели увидели повесть под названием «История моего детства», подписанное инициалами автора — Л. Н. «Кому какое дело до истории моего детства?» — восклицал Толстой. И хотя многие изменения были сделаны в силу цензурных ограничений, последнее решение Некрасова было чисто стилистическим. Последующие публикации Толстой воспринимал уже гораздо спокойнее, но первая повергла его в отчаяние — пусть эта «изуродованная повесть» и принесла ему славу.

Как её приняли?

Разные части вызвали разную реакцию. Если появление «Детства» сопровождалось практически единодушным восторгом (Иван Тургенев писал из Парижа молодому писателю, что его повесть «производит фурор» и в моде «пуще кринолина»), то «Юность» приняли гораздо сдержаннее. Предчувствуя это, Толстой ещё до публикации отправил рукопись «Юности» Александру Дружинину[882], чтобы тот честно сказал, стоит ли её публиковать. Дружинин в ответ сделал Толстому немало замечаний (в частности, посоветовал не писать такими длинными предложениями), но вынес вердикт, что писатель справился с «ужасной» задачей «схватить и очертать волнующий и бестолковый период юности» и может смело «плюнуть в физиогномию» любому, кто скажет, что эта повесть хуже «Детства» или «Отрочества». В целом же трилогия Толстого была принята критикой того времени удивительно доброжелательно. Начинающий критик Николай Чернышевский поразился тому, как молодой писатель изображает «психический процесс» — «едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием», — и даже придумал для этого специальный термин: «диалектика души». Литературовед Павел Анненков отмечал, что «Детство» — настоящее кропотливое исследование психологии ребёнка, только данное в художественной форме. И даже Константин Аксаков[883], не слишком расположенный к западнической идеологии «Современника» и его авторов, признал, что талант Толстого очевиден. Впрочем, Аксаков выдвинул ряд претензий, главная из которых — излишнее увлечение микроскопическим анализом. «Перед вами стакан чистой воды, вы увеличиваете её в микроскоп, перед вами море, наполненное инфузориями, целый особый мир; но если вы усвоите себе это созерцание, то впадёте в совершенную ошибку», — писал он. Иными словами, стакан воды — это по-прежнему всего лишь стакан воды, а Толстой склонен придавать излишнюю значимость совершенно проходным моментам, и его таланту надо поскорее освободиться «от этой мелочности».

Что было дальше?

А дальше у Толстого случился кризис. Как Толстой писал впоследствии в «Исповеди», в момент очередной переоценки ценностей, к концу 1850-х он хорошо уяснил, что нужно для писательского успеха, и «стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости». Он вспоминает о своей первоначальной цели — «сделаться лучше» — и разочаровывается в писательстве. «Я — художник, поэт — писал, учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество, у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо», — воспроизводит Толстой свою логику и добавляет, что сам себе в этот момент стал противен. Поэтому он решает вернуться в Ясную Поляну и заняться хозяйственными делами. Но предварительно объезжает половину Европы, в том числе Германию и Францию, чтобы изучить западную систему школьного образования. Из этой поездки Толстой возвращается, снова проиграв борьбу с собой, наделав карточных долгов и к тому же подхватив венерическое заболевание. Увлёкшись идеей школы для крестьянских детей, он решает разработать собственную педагогическую методику, которую последовательно излагает в журнале «Ясная Поляна», специально под это основанном.

Николай Гарин-Михайловский. 1890-е годы. Автор М. П. Дмитриев. «Детство» Толстого породило долгую волну подражаний. В их числе — «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского[884]

Иван Крамской. Портрет Сергея Аксакова. 1878 год. «Детские годы Багрова-внука» Аксакова тоже продолжают толстовскую традицию[885]

«Детство» Льва Толстого повлияло и на «Детство Никиты», которое написал однофамилец писателя — Алексей Толстой[886]

Что касается трилогии, то она (в особенности «Детство») породила долгую волну подражаний. В их числе — «Детские годы Багрова-внука» Сергея Аксакова, «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского, «Детство Никиты» Алексея Толстого, а также автобиографическая трилогия Максима Горького. Молодой Лев Толстой задаёт моду, которая переживёт не только его произведение, но и его самого.

Толстой первым в русской литературе написал о детстве?

На самом деле нет. Действительно, писатели-романтики не особо интересовались детством своих героев, и нам трудно вообразить, каким было детство Онегина или Печорина. Но сентиментализм, на который в большей степени опирался Толстой, и современная писателю натуральная школа вполне интересовались взрослением и формированием личности. Так, один из главных русских авторов-сентименталистов — Карамзин — в 1802–1803 годах в журнале «Вестник Европы» опубликовал несколько глав незавершённого романа «Рыцарь нашего времени», написанного в духе Руссо и повествующего о подростковых годах мальчика Леона. С появлением натуральной школы темой воспитания и влияния общества на личность заинтересовался Александр Герцен: всю первую часть романа «Кто виноват?» он посвятил подробным биографиям героев с акцентом на их детские годы. Кроме того, в 1849 году опубликован «Сон Обломова» — глава будущего романа Ивана Гончарова, целиком посвящённая детским годам Илюши. Гончаров показывал, как именно в детский период была погашена тяга его героя к активности, а на смену живому характеру пришла леность. Для современников эта идея оказалась особенно ценной.

Большой яснополянский дом, где родился Лев Толстой, был впоследствии продан и перевезён в село Долгое, в 20 верстах от Ясной Поляны. Фотография 1913 года[887]

«Когда я писал „Детство“, — вспоминал Толстой спустя более чем полвека, — то мне казалось, что до меня никто ещё так не почувствовал и не изобразил всю прелесть и поэзию детства». И Толстой прав в ключевых словах — детство в русской литературе было, но оно не несло в себе «прелести» или «поэзии»; в этом он совершил прорыв.

Что нового сказал Толстой о психологии ребёнка и подростка?

Толстой сконцентрировался именно на «психическом процессе» и под микроскопом — любимый образ тех лет! — рассмотрел малейшие движения души ребёнка на пути его взросления. Предшественник Толстого, Гончаров, уже описывал инертную среду, убившую живость в маленьком Обломове, отбирал события и эмоции ребёнка соответствующим образом, но не показывал «психический процесс». Толстой же сосредотачивается именно на том, как меняются эмоции и мысли героя, формируя его личность прямо на наших глазах. В дискуссиях 1850–60-х годов обсуждалось, каким образом «лишние» люди могут стать «новыми» людьми, способными к активному созиданию. Толстой показывает тот период формирования человека, когда эти перемены запрограммировать легче всего.

Во времена написания трилогии в дворянской среде всё ещё актуально дистанцированное воспитание ребёнка: родители не занимаются ребёнком сами, ограничиваясь встречей с ним два-три раза в день, чаще всего за завтраком и за ужином. К ребёнку приставлены сначала няня, а потом гувернантка или гувернёр. Цель же гувернёрского воспитания — воспроизвести полноценного члена светского общества и сделать так, чтобы при встрече с родителями ребёнок доставлял им лишь радость. Со стороны ребёнка родители должны были видеть безусловное почтение, примерное поведение, умение молчать, пока к нему не обратятся. Дети до совершеннолетия не были особо включены в жизнь родителей и уж точно не являлись её центром. Трилогия Толстого, наряду с активным развитием в те же годы педагогики, довольно сильно поспособствовала изменению ситуации. Для Толстого ребёнок — уже цельная самоценная личность, в его сознании и душе происходит много уникального и важного. Писатель был сторонником теории Жан-Жака Руссо, согласно которой человек рождается гармоничным и совершенным, а дальнейшее соприкосновение с действительностью и вмешательство в его характер лишь портят его. На этой основе Толстой и построил собственную педагогическую теорию.

Как дневник Толстого связан с повестями трилогии?

Толстой начал вести дневник в 19 лет, после того как был отчислен из Казанского университета: он пытался учиться сначала на факультете восточных языков, а затем на юридическом, но в обоих случаях не преуспел. Молодой Толстой совершенно не понимает, чем хочет заниматься в жизни, страдает от собственной некрасивости и слишком увлекается игрой в карты. Дневник он заводит в целях самовоспитания и будет вести его с небольшими перерывами всю жизнь. В нём он составляет для себя распорядок дня, списки дел, которые помогут ему стать тем человеком, каким он хочет себя видеть, расписывает правила на разные случаи жизни (как общаться с людьми выше себя по положению, как входить в светскую гостиную и как играть в карты, чтобы не проигрываться) и отчитывается, насколько он следовал собственным предписаниям.

Дневник Льва Толстого[888]

В этих записях филолог Борис Эйхенбаум видит истоки трилогии Толстого. Помимо того, что и Николенька напишет себе правила жизни, важно само намерение Толстого рефлексировать над собственным поведением, отмечать «негативные» проявления своего характера и быть одновременно объектом и субъектом воспитания. В некотором смысле трилогия служит той же цели. Кроме того, Эйхенбаум видит в дневнике молодого Толстого своеобразную творческую лабораторию: именно здесь будущий писатель научается пространным внутренним монологам, размышляет о том, как описывать людей, и делает зарисовки, в которых пытается применить свои методические находки на практике. Так постепенно Толстой приходит к идее стать писателем, а отсюда уже один шаг до повести «Детство».

Николенька — это сам Толстой?

Толстой очень резко отреагировал на переименование «Детства» (которое Некрасов озаглавил при публикации «История моего детства»), потому что главным для него был не автобиографизм повести, а типичность описанных в ней этапов взросления. В 1903 году он вспоминал: «Замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства». По мере продвижения от одной редакции «Детства» к другой он последовательно выводил на первый план универсальные для детской жизни эмоции, события и персонажей. Но всё-таки утверждать, что Толстой совершенно не имел в виду себя, нельзя.

Толстым движет глубоко личный интерес, и в образ Николеньки он действительно вкладывает многие свои взгляды и привычки. В произведении обнаруживается много биографических моментов: он встраивает в историю героя события собственной жизни, черпает детали из собственного реального быта. Например, описание дома Иртеньевых соответствует описанию старого, впоследствии проданного и разобранного яснополянского дома Толстых, а эпизод, в котором Николенька обливает за обедом скатерть и старая Наталья Савишна тычет этой скатертью ему в лицо, на самом деле произошёл с писателем в детстве. Почти у каждого важного персонажа трилогии есть прототип из окружения Толстого. Таковы, например, Наталья Савишна, Карл Иванович, сменивший его француз Сен-Жером, бабушка — все они довольно точно списаны с реальных людей.

Кроме того, Толстой изображает жизнь ребёнка и юноши из определённого социального слоя, к которому принадлежит сам: здесь и доходы с нескольких имений, и домашнее образование детей, и иностранные гувернёры, и активная светская жизнь, и большие карточные проигрыши. Социальное положение становится предметом рефлексии Николеньки и довольно сильно определяет его поступки и отношение к людям.

Но всё-таки Толстой пишет не мемуары, а литературное произведение. Он меняет состав семьи, по сути, придумывает образ матери и центральное для «Детства» переживание её смерти, а фигура отца не имеет ничего общего с его собственным отцом и списана с соседа Толстых Александра Исленьева, который даже узнал себя в персонаже. Образ Николеньки — тоже составной: в нём отразились черты незаконнорождённого сына Александра Исленьева — Владимира Иславина. Так что можно сказать, что Николенька — это и Толстой в конкретных биографических чертах, и характерный представитель его социального круга в типовых моментах воспитания, и просто ребёнок, если брать за основу характерные эмоции и события любого детства.

Был ли прототип у учителя Карла Иваныча?

Да, этот персонаж, как и другой учитель Николеньки — француз Сен-Жером, — списан с реального человека. В случае Карла Ивановича это — Фёдор Иванович Рёссель, первый учитель юного Толстого. Писатель заимствует для трилогии не только его образ, его тёплое отношение к детям, но и историю увольнения: учитель был готов отказаться от жалованья, только бы остаться со своими подопечными.

Приглашение иностранного гувернёра было обычной практикой для дворянских семей, которые хотели дать домашнее образование детям, приготовить их к университету, а возможно, и к дальнейшей государственной службе, да и вообще научить светским манерам. Начиная со второй половины XVIII века чаще всего для этого выбирали французов — именно французские воспитатели должны были сменять русских или немецких нянек. Причём ценились гувернёры, не утратившие связь с родиной и обладавшие парижским выговором. Связано это было не только с модой на французский язык и подражанием французским манерам, установившимися со времён Елизаветы Петровны, но и с тем, что государственное делопроизводство тоже часто велось на французском языке, так что знать его было необходимо.

Считалось, что приступать к обучению ребёнка следует, как только он начинает говорить и уверенно держаться на ногах. Гувернёр составлял учебный план и определял круг чтения своего подопечного. Помимо французов, гувернёрами часто бывали немцы, а со второй половины XIX века всё чаще нанимали англичан (английская гувернантка была и у детей Льва Толстого). Разумеется, у каждого из них были свои представления о том, как воспитывать ребёнка, а главное — к какому образцу эрудированности и светских манер стремиться. Никакого единого представления о системе начального и среднего образования не было — набор предметов варьировался в зависимости от того, какого гувернёра удавалось нанять.

История, которую рассказывает о себе Карл Иваныч, сильно романтизирована — на оригинальные события явно наложены фильтры и сентиментализма с его гиперчувствительностью, и романтизма с его яркими поступками героев. Но она характерна в том смысле, что гувернёрами чаще всего становились люди бессемейные и по тем или иным причинам не нашедшие себе применения дома («Я был чужой в своём собственном семействе!» — патетически восклицает Карл Иваныч: будущего гувернёра не любил его приёмный отец, и, видя это, Карл Иваныч пошёл в солдаты вместо своего брата). В «Записках охотника» Тургенев рассказывает комичный случай: помещик спасает француза, пришедшего вместе с наполеоновской армией, из рук крестьян, которые собираются его утопить, чтобы пленник научил его детей играть на фортепиано и говорить по-французски, при этом француз на фортепиано играть не умеет. Но комичен этот случай лишь отчасти, поскольку заполучить гувернёра прямо из-за границы и в самом деле было большой удачей. Гувернёрами часто становились иностранцы, обрусевшие уже не в первом поколении, так что язык, которому они учили подопечных, мог значительно отличаться от того языка, на котором говорили французы и англичане, живущие во Франции и в Британии.

Какими языками владеют дети Иртеньевы и что это значит?

Выбор немца Карла Ивановича в качестве первого гувернёра Николеньки можно трактовать по-разному: то ли это знак относительно консервативных взглядов его родителей на воспитание, то ли следствие несколько затянувшегося детства героя. И скорее всего — второе: сестру Николеньки Любочку, всего годом старше его, уже воспитывает француженка Мими, а после переезда в Москву бабушка Николеньки говорит, что пора бы уже нанять ему француза и всерьёз приняться за его воспитание. Уже повзрослевший герой закономерно считает непременной составляющей comme il faut в человеке «отличное знание французского языка, особенно выговор». Когда отец Николеньки женится во второй раз, Николенька относится к мачехе несколько презрительно, потому что она плохо владеет французским — ошибки выдают в ней принадлежность к более низкому социальному кругу.

Лев Толстой рассказывает сказку об огурце внукам Соне и Илюше. 1909 год[889]

Хотя французский был обязательным языком светского общения, многие семьи действительно сначала нанимали немецкого гувернёра. Тут могло сойтись несколько факторов: удачно освободившийся хороший учитель, личные предпочтения родителей и жизнь вдали от столиц. Так, в отдалённые губернии Российской империи мода на французских гувернёров пришла в тот момент, когда уже почти сошла на нет в Петербурге и Москве. Но гораздо более важная примета эпохи — то, что Николенька и Володя хорошо владеют русским языком. Например, далеко не все декабристы были способны с лёгкостью разговаривать и давать показания на русском языке. А знание родного языка среди знатного дворянства могло сводиться к освоенной в совсем ранние годы грамоте и просторечному языку, которым они общались со своими дворовыми. Ещё пушкинская Татьяна

…по-русски плохо знала, Журналов наших не читала И выражалася с трудом На языке своём родном.

На государственном уровне поворот от французского к русскому языку обычно связывают с приходом Николая I, который в первый же день царствования поприветствовал своих придворных по-русски. Алексей Галахов, крайне востребованный в те времена педагог, в воспоминаниях описывал, как начинал учить русскому языку воспитанников в доме князя Гагарина и объяснял правила родной речи через французскую грамматику. В этом смысле Николенька, Любочка и Володя показательны для понимания, как изменилась ситуация в следующие десять лет.

Почему Толстой идеализирует мать Николеньки, но не отца?

Возможно, дело в том, что в собирательный, полностью вымышленный образ матери рано осиротевший Толстой вкладывает много личного, а отец Николеньки списан с конкретного человека, к которому писатель не испытывал сильных чувств. Толстой потерял мать в двухлетнем возрасте и едва ли сохранил о ней даже те смутные воспоминания, которыми наделил Николеньку — «шитый белый воротничок», «нежная сухая рука», «родинка на шее». Мать Толстого не любила позировать художникам, поэтому у повзрослевшего писателя не было её портретов, за исключением силуэта, вырезанного, когда ей было девять лет. Считается, что некоторые черты своей матери Толстой передал княжне Марье из «Войны и мира», хотя Мария Николаевна Толстая вела не столь уединённый образ жизни и была не так религиозна. Но всю жизнь у Толстого было ощущение необыкновенной, почти мистической важности этой фигуры для него: к ней он обращался в своих молитвах, и «молитва всегда помогала», её он называл своим «святым идеалом», о ней даже под конец жизни не мог думать без слёз. Николенька переживает смерть матери в сознательном возрасте, но и тут предметом анализа оказывается не характер матери, а сам факт потери.

А вот отец Николеньки не имеет ничего общего с отцом Толстого, которого писатель также потерял довольно рано, которого любил и который (в отличие от персонажа трилогии), овдовев, так и не женился снова. Отец Николеньки описан как характерный представитель «прошлого века», который «умел взять верх в отношениях со всяким». Толстой наделяет его собственными пороками: это «карты и женщины», которые к тому же сочетались с известной «гибкостью правил». От этих своих слабостей и отталкивался Толстой на пути самосовершенствования. Так что характер отца Николеньки становится объектом «микроскопического» анализа, а образ матери целиком складывается из ощущения доброты и любви, исходящих от неё, и не расщепляется на составляющие.

Почему для героя так важны отношения с братом, но не с сестрой?

Прежде всего, у такого положения дел была вполне естественная причина — раздельное воспитание. Мальчики и девочки в семье жили в разных комнатах, для них нанимались разные гувернёры, у них были разные занятия, и собственно цели воспитания тоже были разные. И если в совсем юном возрасте Николенька не так замечает эту разность (хотя всё равно в его мире есть он и Володя, а есть девочки — Любочка и Катенька, дочь гувернантки Мими), то чем дальше, тем больше она начинает определять отношения братьев и сестры. Например, Николенька видит, как относится к девочкам Володя, который мог заботиться о них, но «не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое». Это отношение подаётся как норма: когда Николенька пересказывает брату разговоры с Любочкой или Катенькой, брат отвечает: «Гм! Так ты ещё рассуждаешь с ними? Нет, ты, я вижу, ещё плох». А кроме того, Николенька сам замечает уже «взрослые» привычки и манеры девочек, и хотя ему кажется, что это они просто «выучились так притворяться», всё же это делает границу между их мирами ещё более осязаемой.

А что насчёт отношений Николеньки с братом? Толстой был действительно близок со своими тремя старшими братьями. Именно общение с ними на протяжении всех юных лет служит для рано осиротевшего Толстого жизненным ориентиром. С ними в детстве он мечтает о муравейном братстве[890] и зелёной палочке[891], которая разом сделает всех людей счастливыми. Основным прототипом Володи нередко называют Владимира Иславина — незаконнорождённого сына Александра Исленьева, но, по другой версии, Володя списан с брата Толстого Сергея. Оба этих молодых человека восхищали юного Толстого умением вращаться в свете, которое совсем ему не давалось. Володя в трилогии куда более непосредствен, чем Николенька, его успех, красота и молодцеватость вызывают зависть героя. На этом фоне закономерно появление в жизни Николеньки Дмитрия Нехлюдова и сближение с ним. Основным прототипом этого персонажа считается вдумчивый, мягкий характером и немного угловатый Дмитрий Толстой — другой брат писателя. Он был куда ближе ему по духу, чем Сергей, и, кстати, разница в возрасте между Львом и Дмитрием была такой же, как между Николенькой и Володей: один год.

Эту тесную братскую связь Толстой ещё раз воспроизведёт в романе «Анна Каренина» в сюжетах, связанных с его любимым героем Константином Лёвиным. Впрочем, с сестрой Марией, названной в честь матери, у Толстого тоже всю жизнь будут очень близкие отношения, которые не пошатнёт даже уход сестры в монастырь (в то время как Толстой не принимал православных догм).

Зачем Толстому понадобилось сразу два повествователя?

Толстой выбирает необычную для своего времени повествовательную технику. Стандартным решением были бы воспоминания повзрослевшего повествователя о своих детстве, отрочестве и юности. Чуть изобретательнее был бы рассказ от лица самого мальчика: тогда читатель проживал бы происходящее вместе с ним, «в режиме реального времени». Но Толстой решил совместить оба этих решения: в пространстве трилогии разом существуют и маленький Николенька, и взрослый повествователь. И это не единственное усложнение структуры повествования, хотя и самое неожиданное для современников. Примерно для таких случаев Виктор Шкловский придумал специальный термин «остранение». Цель этого приёма — деавтоматизация восприятия. События показаны «глазами ребёнка», он же высказывает о них свои детские впечатления, но дальше ситуация выходит за рамки его кругозора, и за дело берётся взрослый повествователь, который выносит своё уже проверенное временем суждение.

Помимо этого, Николенька как герой также не лишён рефлексии, и его размышления подаются в прямой речи. «Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нём подумать!» — раскаивается Николенька, незадолго до этого думавший, что Карл Иваныч нарочно бьёт мух рядом с его постелью. Это непосредственное, свежее восприятие тут же дополняется рефлексией юного повествователя: «Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены». А спустя некоторое время появляется и взрослый повествователь: «Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы». Помимо этого, в повестях Толстого иногда заходит разговор о событиях, которые никак не мог видеть ни непосредственно герой, ни один из двух повествователей (например, это разговор Карла Иваныча с отцом Николеньки в кабинете за закрытыми дверями).

Весь этот многослойный пирог изготовлен Толстым тонко, легко и непринуждённо, особенно в «Детстве», где расхождение между маленьким и взрослым повествователем максимально. Если маленький Николенька не способен оценить важность какого-то эпизода или даже собственного движения души, то на помощь ему всегда готов прийти взрослый повествователь, который точно укажет, на что именно надо обратить внимание, и объяснит, какие у этого бывают далеко идущие последствия. Эта повествовательная схема во многом породила, по выражению Эйхенбаума, «двойной масштаб» — свойство, за которое толстовскую прозу ругал критик Аксаков. Толстой вообще не пишет «срединный» текст: его оптика настроена то на мелкие подробности (беспокойные пальцы приказчика Якова, завитки на шее матери и т. п.), то на общие размышления. При этом Толстой почти не даёт классических описательных портретов: в его прозе всё текуче, ничего нельзя ухватить вне момента. Огромные явления парадоксальным образом оказываются зависимы от незначительных мелочей.

Как трилогия связана с дальнейшими педагогическими опытами Толстого?

Очень тесно. Настолько, что критик Павел Анненков даже предлагал рассматривать педагогические опыты Толстого как органичное продолжение его трилогии, как «новый вид его художнического творчества». Только если в своей прозе писатель подходил к задаче, по мнению критика, с обличительным, отрицательным взглядом, то в Яснополянской школе проявилось созидательное, положительное начало. В трилогии Толстой изображал внутреннюю жизнь формирующегося человека, а попутно замечал, как он портится при соприкосновении с реальностью. В педагогической деятельности он поставил себе целью сохранить природную цельность и совершенство ребёнка с помощью правильного воспитания. При этом по большому счёту Толстой отрицает сам процесс воспитания, видя в нём насилие: взрослый человек за счёт своего авторитета вкладывает нужные ему знания в голову слабого ребёнка. Так что начиная с 1859 года в школе для крестьянских детей в Ясной Поляне писатель пытается создать условия, при которых возможен диалог учителя и ученика на равных.

Азбука Льва Толстого. 1872 год[892]

В его школе не следуют дисциплине — детям позволяют наиграться вдоволь и установить собственный порядок, который будет лучше, чем предписанный взрослыми. Учитель старается живым языком, в форме интересной истории, дать ученику ответы на все волнующие его вопросы. Отсюда следует, что нужны не все традиционные школьные предметы, а только те, которые способны на эти вопросы ответить. А кроме того, Толстой активно развивает в яснополянских детях фантазию и любовь к сочинительству: рассказы о случаях из собственной жизни, которые создают его ученики, кажутся писателю едва ли не лучшими творениями мировой литературы. Обо всех своих педагогических находках Толстой рассказывал в журнале «Ясная Поляна», который заинтересованные в педагогике современники внимательно читали и обсуждали. Другое дело, что, по словам того же Анненкова, все эти принципы вряд ли можно было бы применить, например, в народном училище (да и сам Толстой следовал им специфично — декларируя нежелание навязывать ребёнку определённое воспитание, он всё же воспитывал своих школьников во вполне определённом духе). Именно поэтому Анненков даже предлагает считать толстовскую систему не педагогикой, а частью его творчества.

Как молодой Толстой пишет о любви?

«Любовь есть исключительное предпочтение одного или одной перед всеми остальными», — такое почти каноническое определение этому чувству даёт Толстой в конце 1880-х годов в повести «Крейцерова соната». Проблема только в том, что сам писатель в этот момент уже не очень верит в возможность такого чувства между мужем и женой, а брак считает глубоко порочным институтом. Но четырьмя десятилетиями ранее взгляды Толстого были совсем иными. Его Николенька испытывает «что-то вроде первой любви» и первые разочарования в ней, а в юности влюбляется по три раза за зиму и ждёт настоящего чувства, про которое ведь сразу будет понятно, что это «оно». Но все эти переживания не составляют главный сюжет трилогии, а оказываются на периферии — куда больше автора занимают отношения героя с самим собой.

Николенька едва ли не насильно пытается влюбить себя в знакомую ему с детства, но так вдруг переменившуюся Сонечку: «Вспомнив, как Володя целовал прошлого года кошелёк своей барышни, я попробовал сделать то же, и действительно, когда я один вечером в своей комнате стал мечтать, глядя на цветок, и прикладывать его к губам, я почувствовал некоторое приятно-слезливое расположение и снова был влюблён или так предполагал в продолжение нескольких дней». Этому чувству «от головы» противопоставлено другое, от «сердца» — к Вареньке, сестре его приятеля Дмитрия Нехлюдова. В отличие от Сонечки, она совсем не красива, а оттого Николенька не чувствует опасности влюбиться, и всё же ему нравится проводить время с ней.

И вдруг я испытал странное чувство — мне вспомнилось, что именно, что было теперь со мною, — повторение того, что было уже со мною один раз: что и тогда так же шёл маленький дождик, и заходило солнце за берёзами, и я смотрел на неё, и она читала, и я магнетизировал её, и она оглянулась, и даже я вспомнил, что это ещё раз прежде было.

Тут намечены, в общем-то, важнейшие для Толстого оппозиции в чувствах: внешнего блеска и внутренней близости, надуманного и реально испытываемого, светского и домашнего. Всё это потом будет ещё раз переосмыслено уже более пристально и в «Войне и мире», и в «Анне Карениной», а история, видимо, настоящей любви Николеньки и Вареньки так и не будет дописана.

Почему Толстой заканчивает «Юность» именно провалом на экзаменах?

Толстой показывает юность как внутренне противоречивый период. В первой главе он прямо формулирует, с чего для него начинается юность, — и это не только осознание, что «назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию», но и стремление наконец-то действовать. Но решение «от головы», как это часто бывает у Толстого, совершенно не тождественно решению внутреннему. В «Юности» мы видим Николеньку, преисполненного благих намерений и блестящих амбиций:

…человека же ничего для себя не буду заставлять делать. Ведь он такой же, как и я. Потом буду ходить каждый день в университет пешком (а ежели мне дадут дрожки, то продам их и деньги эти отложу тоже на бедных) и в точности буду исполнять всё (что было это «всё», я никак бы не мог сказать тогда, но я живо понимал и чувствовал это «всё» разумной, нравственной, безупречной жизни). Буду составлять лекции и даже вперёд проходить предметы, так что на первом курсе буду первым и напишу диссертацию; на втором курсе уже вперёд буду знать всё, и меня могут перевести прямо в третий курс, так что я восемнадцати лет кончу курс первым кандидатом с двумя золотыми медалями, потом выдержу на магистра, на доктора и сделаюсь первым учёным в России…

Однако он по-прежнему пребывает в неопределённых мечтаниях и сладостных предвкушениях, и эта часть — чуть ли не самая поэтическая во всей трилогии: сон на веранде, ночные шорохи, мягкие прыжки лягушек в траве. Провал на экзаменах становится закономерным результатом этого внутреннего конфликта.

Именно чувственное восприятие движет Николенькой, когда он проводит дни в доме своего товарища Дмитрия Нехлюдова (в чью сестру он влюблён) или же наблюдает, как его однокурсники готовятся к экзаменам (но сам при этом не пытается уследить за излагаемым материалом). Даже необходимость отвечать что-то на экзамене не сразу доходит до разума Николеньки, который продолжает пребывать в оторванном от реальности состоянии: «Наконец настал первый экзамен, дифференциалов и интегралов, а я всё был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчёта о том, что меня ожидало». И только когда он берёт билет, затем ещё один и не может ничего сказать, а профессор объявляет результат, Николенька понимает, что произошло. Туман рассеивается, мечтания уходят, и герой, совершив полный круг, возвращается в исходную точку. Он снова хватается за придуманные им для себя «Правила жизни» и, подобно самому Толстому, обещает себе больше никогда не делать ничего дурного и не проводить ни минуты в праздности. По первоначальному замыслу писателя, на этом жизненном уроке юность не заканчивается, и Толстой обещает читателям рассказать дальше о её «более счастливой половине».

Почему «Молодость» так и не была написана?

При публикации повести «Юность» в журнале «Современник» Толстой поставил пометку: «Первая половина». Так что не была написана не только «Молодость» — без завершения, вопреки изначальному замыслу, осталась и «Юность». Первое время Толстой даже работал над второй её половиной: в мае 1857 года во время путешествия по Европе писатель отмечает, что написал первую главу, и в ноябре того же года все ещё называет продолжение «Юности» в числе своих творческих приоритетов. Но в итоге все идеи расходятся по замыслам других произведений, и «вторая половина» повести так и не появляется.

Причин тут может быть несколько. Во-первых, по мере сокращения возрастной дистанции между собой и своим героем Толстой, очевидно, столкнулся с проблемой: придуманная им повествовательная техника двойного взгляда перестала работать. Между уже не маленьким Николенькой и взрослым повествователем практически не остаётся дистанции, которая позволяла бы продолжить начатый в «Детстве» масштабный анализ. А во-вторых, Толстому явно мешали другие замыслы: например, «Роман русского помещика», произведение также автобиографическое, чей герой крайне близок к образу повзрослевшего Николеньки. Согласно замыслу, во второй части «Юности» Николенька «пробует учёной, помещичьей, светской, гражданской деятельности и, наконец, военной»: уже во втором пункте происходит пересечение с проблематикой «Романа русского помещика», где герой примерно того же возраста, также покинувший университет, как раз пытается заниматься хозяйственными делами. В итоге ни тот ни другой замысел не были полностью реализованы, и ближе к концу жизни Толстому всё-таки пришлось ответить на вопрос художника Петра Нерадовского: «Когда же будет продолжение „Юности“? Ведь вы кончаете повесть обещанием рассказать, что будет дальше с её героями». По воспоминаниям, Толстой был раздосадован этим вопросом и ответил так: «Да ведь всё, что было потом написано, и есть продолжение „Юности“». В этом смысле творческая траектория Толстого, который в основу своих произведений всегда кладёт личный опыт, может быть прочитана как траектория личностного развития в целом. Удивительным образом она совпадает также с исканиями всех тех эпох, на протяжении которых творит Толстой. И «Война и мир», и «Анна Каренина», и «Крейцерова соната», и даже последний роман «Воскресение» неизменно задевают нерв общественной дискуссии, отвечая разом и на вопросы самого Толстого, и на вопросы эпохи.

Александр Герцен. «Былое и думы»

О чём эта книга?

Согласно формулировке самого Герцена, главная тема его монументального автобиографического произведения — «отражение истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге». Автор «Былого и дум» пытается показать, как индивидуальная жизнь и общественно-политическая история Европы переплетаются, отражаются друг в друге и определяют друг друга. Герцен рассказывает о событиях своей жизни с исключительной, подчас удивляющей даже современного читателя откровенностью — однако ему интересно не просто выразить собственные чувства, но и показать, как важнейшие события, определившие дух эпохи, повлияли на формирование его личности, способность думать и переживать именно так, как он думает и переживает. По этой причине он уделяет не менее пристальное внимание характерам и личностям его знакомых — от управляющего III отделением Леонтия Дубельта до Карла Маркса, от Николая Первого до Петра Чаадаева, от своей жены Натальи до университетских профессоров.

Когда она написана?

Герцен начал работать над автобиографическими произведениями ещё в молодости. Замысел обширного повествования о собственной жизни возник у Герцена после гибели его жены в 1852 году, последние же главы были завершены в 1868-м, незадолго до смерти писателя. Особенно важно, что книга Герцена появилась в эпоху, когда особым вниманием пользовались именно невымышленные или по крайней мере не вполне вымышленные произведения — «Губернские очерки» Салтыкова-Щедрина, «Семейная хроника» Аксакова, ранняя проза Льва Толстого. Следы напряжённой, долгой и неравномерной работы над книгой бросаются в глаза при чтении. Герцен так охарактеризовал эту особенность своего произведения: «„Былое и думы“ не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всём остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его».

Александр Герцен, 1861 год. Фотография Сергея Левитинского[893]

Как она написана?

Повествование постоянно переключается между разными планами, подчиняясь центральной авторской задаче — связать личное и историческое воедино. Яркий пример — финал третьей части книги, где Герцен рассказывает, как узнал о первой беременности жены, — и быстро переходит от описания собственных эмоций к размышлениям о том, как в современной культуре относятся к беременным, а после — к обсуждению общественного положения женщины вообще. Особенно выразительное проявление ужасного отношения к женщине — всеобщее равнодушие к проблемам проституции. Здесь Герцен вновь возвращается к личному опыту: рассказывает, как несколько раз случайно повстречался в Лондоне с «падшей женщиной» и какое сильное впечатление произвела на него её готовность жертвовать всем ради своего ребёнка. После этого он вновь обращается к теме беременности.

Так же меняется и тон рассказчика, постоянно переключающийся между разными регистрами: он обличает, смеётся, кается, грустит о прошлом. Однако за всеми этими многообразными темами, интонациями и вопросами постоянно звучит герценовский голос, который ни с чем невозможно спутать. Писатель постоянно призывает читателя как-то отреагировать на свои слова, привлекает внимание неожиданным ходом мысли, парадоксальными ассоциациями и сравнениями. Чтобы выразить сложную смесь эмоций, Герцен часто нарушает сложившиеся нормы литературного языка и пишет нарочито неправильно. Однако напряжённую, никогда не задерживающуюся на месте мысль Герцена трудно было бы передать по-другому. Например, вспоминая о неожиданном визите жандарма, Герцен пишет: «Появление полицейского в России равняется черепице, упавшей на голову…» — математическое словечко «равняться» здесь не очень уместно с точки зрения языковых норм его времени, однако прекрасно передаёт абсурдность ситуации: если черепица падает на человека, это можно объяснить только несчастным случаем, однако при появлении российского полицейского такие неприятные «случайности» начинают происходить с железной необходимостью. Вообще язык естественных наук — важный источник стиля Герцена: достаточно вспомнить, что некоторых не особо самостоятельных революционеров он классифицирует как растения, деля на «тайнобрачных» и «явнобрачных»[894].

Как она была опубликована?

Как и многие произведения той эпохи, например романы Достоевского, книга писалась параллельно публикации: когда первые её части увидели свет, Герцен ещё даже не приступал к последним. При этом некоторые фрагменты, особенно относящиеся к семейной драме Герцена, автор не хотел публиковать при жизни. Отдельные разделы «Былого и дум» печатались в лондонской типографии Герцена, преимущественно в составе альманаха «Полярная звезда». Герцен также предпринимал отдельные издания некоторых частей своей книги; оставшиеся в рукописи фрагменты наследники писателя печатали после его смерти. Полное издание «Былого и дум» было осуществлено только в 1919–1920 годы, уже в советской России. До сих пор остаётся серьёзной проблемой порядок, в котором должны следовать некоторые главы книги, не опубликованные при жизни писателя: не вполне понятно, как автор планировал их расположить.

Первый выпуск альманаха «Полярная звезда». Вольная русская типография, 1855 год[895]

Что на неё повлияло?

«Былое и думы» — очень необычное произведение, и точно установить источники влияния непросто. Герцен постоянно цитирует Пушкина, Гоголя, Грибоедова — однако в их произведениях он вряд ли мог найти образцы той специфической формы повествования, которую стремился создать в своей книге. До некоторой степени на Герцена могли повлиять произведения Гёте и Гейне. В романах Гёте о Вильгельме Мейстере Герцен мог бы найти образец обширного произведения о постепенном формировании человеческой личности, в гётевской книге «Поэзия и правда» — автобиографическое повествование, где жизнь автора тесно связана с повстречавшимися на его пути личностями и событиями разных эпох и стран. Проза Гейне могла бы пригодиться Герцену как образец свободного переключения между самыми разными эмоциональными и стилистическими регистрами, которые крепко сшиваются в одно целое благодаря единым, хорошо узнаваемым авторским интонациям. Сочетание постоянной иронии и пронзительных исповедальных интонаций в «Былом и думах» — тоже очень «гейневское». Однако ни Гёте, ни Гейне не снимали столь решительно границы между частным и политическим — здесь предшественников Герцена найти трудно.

Фердинанд Ягеман. Портрет Иоганна Вольфганга Гёте. 1818 год. Романы Гёте о Вильгельме Мейстере могли стать для Герцена образцом повествования о том, как формируется человеческая личность[896]

Как её приняли?

Когда началась публикация «Былого и дум», Герцен был на пике популярности. Напечатанные его бесцензурной типографией издания знала вся читающая Россия, от Александра II и его министров до оппозиционных, радикально настроенных литераторов, таких как Добролюбов и Чернышевский. Автобиографическое повествование Герцена читалось не просто как исповедь одного, пусть выдающегося, человека — для оппозиционно настроенных жителей России это был образец современного, европейского способа мыслить и воспринимать собственную личность. Многие идеи Герцена вызывали у русских читателей отторжение: поддержка Польского восстания 1863 года оттолкнула «правых», скептическое отношение к радикальной сатире — «левых». Однако «Былое и думы» всё равно воспринимались как важное и талантливое свидетельство о нескольких эпохах русской жизни. Отклики на него встречаются в публицистике и прозе Достоевского, Тургенева, Писемского и многих других, менее известных писателей. Подробного её разбора в критике, конечно, не могло появиться по цензурным причинам.

На Западе «Былое и думы» воспринимались скорее как выражение типично русского взгляда на историю и в то же время как источник исключительно интересных и ценных сведений о России. Отрывки из книги были немедленно переведены на английский, французский и немецкий языки. Интерес вызывали как личность автора, видного деятеля международного социалистического движения, так и экзотическое содержание. В погоне за русской спецификой один из издателей даже сообщил, что Герцен вспоминает о сибирской ссылке. Не ездивший дальше Пензы автор «Былого и дум» протестовал — но критики всё равно упрекали его в стремлении похвастать отсутствующим сибирским опытом.

Что было дальше?

Книга Герцена оказала огромное влияние и на русскую, и на европейские литературы. О Герцене-писателе высоко отзывались такие разные и не склонные к похвалам люди, как Лев Толстой и Фридрих Ницше. Толстой, например, замечал, что Герцен «не уступит Пушкину», и в 1888 году писал Владимиру Черткову: «Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошёл в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов. ‹…› Если бы не было запрещения Герцена, не было бы динамита, и убийства, и виселиц, и всех расходов, усилий тайной полиции и всего того ужаса правительства и консерваторов и всего того зла. Очень поучительно читать его теперь».

Немецкий философ писал переводчице «Былого и дум», подруге дочери Герцена Ольги, М. Мейзенбург: «Что вы переводчица мемуаров Герцена, было для меня совершенно ново; я сожалею, что прежде, чем узнал это, не выразил вам своё ощущение ценности этого перевода. Я был изумлён мастерством и силой выражения, и, склонный предполагать у Герцена любой выдающийся талант, я молча решил, что он сам перевёл свои мемуары с русского на немецкий. Я обратил внимание моих друзей на это произведение; я по нему научился о множестве отрицательных тенденций думать более сочувственно, чем был способен до этого; и собственно отрицательными я не должен бы их называть. Ибо такая благородно-пламенная и стойкая душа не могла бы жить только отрицанием и ненавистью»[897].

Автобиографические приёмы, введённые в русскую литературу Герценом, не раз воспроизводились даже в воспоминаниях авторов, идейно очень далёких от создателя «Былого и дум», таких, например, как поэт, критик и один из создателей почвенничества Аполлон Григорьев. Во многом Герцен создал язык, с помощью которого русские революционеры и оппозиционеры осмысляли и свой жизненный опыт, и историческое прошлое. Например, знаменитые, много раз цитировавшиеся и пародировавшиеся слова Ленина о том, что «декабристы разбудили Герцена», на самом деле восходят к словам самого Герцена: «Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души». Уже в XX веке влияние Герцена заметно в прозе Лидии Гинзбург — одновременно замечательной исследовательницы герценовской прозы и писательницы, отразившей опыт блокады Ленинграда. Во многом близок к «Былому и думам» и «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, где лагерные впечатления автора и история страны так же неразделимы, как и в прозе Герцена.

В то же время известность Герцена со временем уменьшается. Несмотря на официальное признание писателя в советские годы, серьёзные исследования его творчества властями не поощрялись: социалистические взгляды создателя «Былого и дум» были очень далеки, например, от марксизма, хотя Герцен знал Маркса и внимательно читал его произведения. Возможно, именно поэтому Герцен редко входил в школьную программу. Свою роль сыграл и объём его самой известной книги: «Былое и думы», если читать их со всеми приложениями, не уступят по длине «Войне и миру». Интересно, что на Западе Герцен продолжает восприниматься как один из наиболее значительных деятелей русской и европейской культуры своего времени и вызывает живой интерес до сих пор: например, на материале «Былого и дум» в первую очередь основана драматическая трилогия Тома Стоппарда «Берег утопии», где Герцен — главный герой.

В каком жанре написана книга?

Сам Герцен определял «Былое и думы» как исповедь. Действительно, в центре книги находится личность её автора. Хотя Герцен часто говорит о людях и событиях, с которыми связан лишь поверхностно, они обычно оказываются необходимы для понимания его жизни. В русской литературе до «Былого и дум» трудно найти сопоставимые произведения, ориентированные на исповедальный жанр, — можно вспомнить разве что «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, которые Герцен по идеологическим причинам вряд ли мог всерьёз учитывать. В то же время для современников Герцена жанр этот был важен — огромную роль исповедь играет, например, в творчестве Льва Толстого. Но если Толстого больше интересовали универсальные законы человеческой психологии, то Герцен понимает исповедь неожиданным образом — он принципиально отказывается писать о тех чувствах и мыслях, которые сложно выразить: «Дополните сами, чего недостаёт, догадайтесь сердцем — а я буду говорить о наружной стороне, об обстановке, редко, редко касаясь намёком или словом заповедных тайн своих».

Морис Кантен де Латур. Портрет Жан-Жака Руссо. 1753 год. «Исповедь» Руссо — одна из самых известных автобиографий в европейской литературе, но Герцен в своём повествовании отходит от руссоистской традиции[898]

Наиболее известная исповедь в европейской литературе написана Жан-Жаком Руссо. Толстой, очень высоко ценивший Руссо, во многом следовал его образцу; Герцен же с руссоистской традицией решительно порвал. Достаточно вспомнить знаменитое начало «Исповеди» Руссо: «Я один. Я знаю своё сердце и знаю людей. Я создан иначе, чем кто-либо из виденных мною; осмеливаюсь думать, что я не похож ни на кого на свете. Если я не лучше других, то по крайней мере не такой, как они». Ценность собственной личности для Руссо — в её уникальности. Напротив, в предисловии к английскому изданию фрагментов своей книги Герцен писал:

Жизнь обыкновенного человека тоже может вызвать интерес, если и не по отношению к личности, то по отношению к стране и эпохе, в которую эта личность жила. Мы любим проникать во внутренний мир другого человека, нам нравится коснуться самой чувствительной струны в чужом сердце и наблюдать его тайные содрогания, мы стремимся познать его сокровенные тайны, чтобы сравнивать, подтверждать, находить оправдание, утешение, доказательство сходства.

Мемуары, конечно, могут быть скучными, и жизнь, в них рассказанная, бедной и незначительной. Тогда не читайте их — и это будет самым страшным приговором для книги. И в данном случае не может существовать никакого специального руководства для писания мемуаров. Мемуары Бенвенуто Челлини интересны не потому, что он был великим художником, а потому, что он затрагивает в них в высшей степени интересные вопросы.

Как и Руссо, автор «Былого и дум» был уверен, что каждый человек имеет право на исповедь — но не в силу собственной уникальности, а как раз в силу общности исторического опыта разных людей. Именно поэтому Герцен уделяет очень мало места чувствам и переживаниям: они интересуют его постольку, поскольку в них отразились исторические закономерности, которые писатель стремится отыскать в собственной личности.

Что заставило Герцена написать такую странную исповедь?

Работа над «Былым и думами» началась вскоре после смерти жены Герцена Натальи Александровны. В течение нескольких лет перед этим тянулась долгая и болезненная любовная связь её с немецким поэтом-революционером Георгом Гервегом. Герцены поддерживали эмансипацию женщин, которая в их время, с лёгкой руки популярнейшей французской писательницы Жорж Санд (Авроры Дюдеван), ассоциировалась в первую очередь со свободой выбирать спутника жизни и правом изменять своё решение (этим правом наделена, например, Вера Павловна из «Что делать?» Чернышевского). Однако Герцен всё же был уверен, что Гервег не имеет никакого права на любовь его жены, а отношения их строятся на обмане (пусть не вполне сознательном) со стороны немецкого поэта:

Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом… чего? Обмана, коварства, лжи? Нет; да это было бы и не ново, — а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?

Некоторое время Герцены и Гервег с женой пытались жить совместно, однако этот опыт закончился скандальным разрывом. Остаётся неизвестным, кто же был настоящим отцом Ольги Герцен, дочери Натальи Александровны (Ольга скончалась в 1953 году в возрасте 103 лет — удивительная и интересная судьба). Семейное дело Герценов стало вопросом новой морали, имевшим общественное значение, и широко обсуждалось в кругах европейских радикалов. В результате жена Герцена осталась с ним, однако для всех участников эта семейная драма стала тяжелейшим переживанием. Вскоре после этого, в 1851 году, сын и мать Александра Ивановича погибли в кораблекрушении. В главе «Oceano Nox» («Ночь на океане»; название взято из цитируемого в главе стихотворения Виктора Гюго) Герцен подробно описывает момент, когда до него дошла весть об этой беде; на страницах «Былого и дум» она много раз предвосхищается в отступлениях; по всей эпопее проходят постоянные упоминания моря как чего-то непостижимого и опасного. После этого Наталья Александровна тяжело заболела и умерла в преждевременных родах; ребёнок также не выжил.

Все эти события потрясли Герцена. Жена была не только спутницей жизни, с которой он прошёл вторую ссылку и эмигрантские годы, — она была ещё и единомышленницей (по крайней мере, так казалось самому Герцену), одним из немногих людей, которым Герцен доверял абсолютно. С её потерей в жизни Герцена начался серьёзнейший кризис. Собственная биография требовала переосмысления: Герцену отчаянно нужно было найти в прошлом новый источник сил для будущей жизни. Об эпохе общественных и личных потрясений он пишет:

Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти всё стало мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придёт так же случайно и бессмысленно, как начало.

А ведь я нашёл всё, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира — да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия.

Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа; отступая от неё, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.

С такой отчасти терапевтической целью и писались «Былое и думы», которые должны были как бы пересоздать личность автора, определив её не через частные переживания, а через общественно-исторические тенденции. Радикально переосмысляя собственную жизнь, Герцен создал модель биографического повествования, по которой могли осмыслять собственную жизнь многие русские литераторы и революционеры (и не только они). Сама история, казалось, создаёт человека, который должен стать решительным противником отжившего прошлого.

Что думал Герцен об эмансипации?

Для Герцена свобода женщины — очевидная необходимость. Именно внутренняя свобода — главная причина, по которой он восхищается своей женой. В то же время пути к внешней свободе женщин Герцен, по собственному признанию, не знает. Традиционная семья, с его точки зрения, в ближайшее время вряд ли может быть отменена, а при её наличии даже самые радикальные реформы не способны кардинально изменить положение женщины. Вообще гендерные проблемы показаны в книге как едва ли разрешимые: почти невозможно одновременно сохранить уважение к человеку, его интеллектуальной и нравственной самостоятельности, и тесную связь с этим человеком. Даже любовь кажется Герцену очень сомнительным чувством:

Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю её самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением.

Неужели мы освободились от всего на свете: от бога и диавола, от римского и уголовного права — и провозгласили разум единственным путеводителем и регулятором для того, чтоб скромно, как Геркулес, лечь у ног Омфалы или уснуть на коленях Далилы? Неужели женщина искала своего освобождения от ига семьи, вечной опеки, тиранства мужа, отца, брата, искала своих прав на самобытный труд, на науку и гражданское значение для того, чтоб снова начать всю жизнь ворковать, как горлица, и изнывать от десятка Леон-Леони вместо одного?

Да, женщину в этом вопросе мне всего больше жаль: её безвозвратное точит и губит всепожирающий Молох любви. Она больше верует в него, больше страдает. Она больше сосредоточена на одном половом отношении, больше загнана в любовь… Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него.

Мне её жаль.

Карл Рейхель. Портрет Натальи Герцен. 1842 год[899]

Жалость, о которой пишет Герцен, тесно связана с глубоким чувством вины перед своей женой, рассказ о смерти которой завершается отчаянными словами: «Бедная страдалица — и сколько я сам, беспредельно любя её, участвовал в её убийстве!»

Правда ли то, о чём пишет Герцен?

«Былое и думы» обычно производят впечатление абсолютной искренности и правдивости. Герцен не утаивает от читателя даже эпизодов, в которых сам он играет сомнительную роль, — например, пишет о своей любовной связи со служанкой, где «с её стороны вряд было ли и увлеченье». Книга Герцена должна читаться как невымышленное повествование — в ней, говоря словами Лидии Гинзбург, господствует «установка на достоверность». Однако Герцен, конечно, далёк от летописного воспроизведения фактов. Показательный пример: приложениями к отдельным частям книги он публикует выдержки из писем и дневников своей покойной жены и её знакомых, — казалось бы, вот абсолютно достоверный источник! — однако далеко не всегда он публикует их точно. Часто Герцен слегка подправляет тексты, чтобы они лучше соответствовали его собственным идеям и воспоминаниям. Некоторые эпизоды из собственной биографии Герцен опускает. Например, в «Былом и думах» лишь немного говорится о европейских революциях 1848 года — предполагается, что достаточно обратиться к другой книге Герцена, «Письмам из Италии и Франции». Читатель обязан верить Герцену, однако в первую очередь не как беспристрастному летописцу, а как живому свидетелю, излагающему свою далеко не беспристрастную точку зрения.

Как относится автор к своему читателю?

Герцен стремится создать у читателя ощущение, будто он давний и близкий знакомый автора. Он постоянно шутит, рассказывает анекдоты, приводит комичные случаи, которые, с одной стороны, могут послужить запоминающимися примерами общих исторических тенденций, а с другой — показывают героев книги как старых приятелей и автора, и читателя. Например, в конце четвёртой части «Былого и дум» излагается эпизод с женитьбой Василия Боткина: желая обвенчаться тайком от строгого отца, Боткин попросил о помощи Герцена, который предложил заключить брак у священника-пьяницы в собственной деревне. После завершения обряда молодые должны были направиться домой к Герцену. Когда сильно опоздавший экипаж наконец подъехал, случилось неожиданное: «Я подошёл дать руку Арманс, она вдруг меня схватила за руку, да с такой силой, что я чуть не вскрикнул… и потом разом бросилась мне на шею, с хохотом повторяя: „Monsieur Herstin“… Это был не кто иной, как Виссарион Григорьевич Белинский». Подчас герценовские анекдоты обретают характер шаржей — эпизодом из кинокомедии выглядит рассказ про то, как тот же Белинский пролил вино на белые брюки Жуковского:

Раз в субботу, накануне Нового года, хозяин вздумал варить жжёнку en petit comité [В небольшом кругу], когда главные гости разъехались. Белинский непременно бы ушёл, но баррикада мебели мешала ему, он как-то забился в угол, и перед ним поставили небольшой столик с вином и стаканами. Жуковский, в белых форменных штанах с золотым «позументом», сел наискось против него. Долго терпел Белинский, но, не видя улучшения своей судьбы, он стал несколько подвигать стол; стол сначала уступал, потом покачнулся и грохнул наземь, бутылка бордо пресерьёзно начала поливать Жуковского. Он вскочил, красное вино струилось по его панталонам; сделался гвалт, слуга бросился с салфеткой домарать вином остальные части панталон, другой подбирал разбитые рюмки… во время этой суматохи Белинский исчез и, близкий к кончине, пешком прибежал домой.

К моменту публикации четвёртой части «Былого и дум» давно скончавшийся Белинский в глазах большинства русских читателей был значительной и очень авторитетной фигурой, и знакомство с ним с «частной стороны» как бы вводит читателя в интимный круг, где Белинский — свой, близкий и знакомый человек.

Как показана политическая власть в книге Герцена?

Создатель «Былого и дум» очень скептически относится к «официозным» историческим повествованиям и неоднократно насмехается над сложившимися в них штампами, показывая их абсурдность с помощью снижения. Например, устоявшуюся в хвалебных текстах характеристику Николая I как человека с твёрдой волей и непреклонным характером он выворачивает наизнанку: «Я часто замечал эту непоколебимую твёрдость характера у почтовых экспедиторов, у продавцов театральных мест, билетов на железной дороге, у людей, которых беспрестанно тормошат и которым ежеминутно мешают; они умеют не видеть человека, глядя на него, и не слушать его, стоя возле. А этот самодержавный экспедитор с чего выучился не смотреть, и какая необходимость не опоздать минутой на развод?» Император оказывается похож не на античного героя, а на кассира — тем самым самодержавная власть перестаёт казаться исключительной и начинает восприниматься как нечто повседневное, совершенно лишённое ореола возвышенности. В отличие от ярких друзей Герцена, такая власть не может предложить ничего интересного и нового, если не считать новым совершенную неприменимость большинства её распоряжений.

Пётр III уничтожил застенок и тайную канцелярию.

Екатерина II уничтожила пытку.

Александр I ещё раз её уничтожил.

Ответы, сделанные «под страхом», не считаются по закону. Чиновник, пытающий подсудимого, подвергается сам суду и строгому наказанию.

И во всей России — от Берингова пролива до Таурогена — людей пытают… Начальство знает всё это, губернаторы прикрывают, правительствующий сенат мирволит, министры молчат; государь и синод, помещики и квартальные — все согласны с Селифаном, что «отчего же мужика и не посечь, мужика иногда надобно посечь!».

Насколько однозначен Герцен в своих оценках?

Кажется, картина вырисовывается простая: Герцен, его друзья и соратники по борьбе с российской и европейской политической властью — это хорошо, а сама власть — это плохо. На самом же деле всё совсем не так. Между абсолютными полюсами, такими, как Белинский и Николай Первый, существует огромное большинство действующих лиц «Былого и дум». Таков, например, Николай Кетчер — близкий друг Герцена, ставший его решительным политическим противником. Герцен показывает, что будущее Кетчера было во многом предопределено ещё в то время, когда они были друзьями, и связано с теми условиями, в которых Кетчер воспитывался. В то же время Герцен не признаёт полного детерминизма: и сам Кетчер, и его друзья (включая автора «Былого и дум») совершили несколько роковых ошибок, которые привели к разрыву и принципиальному конфликту. Знаменитый французский социалист Прудон описывается с нескрываемым восторгом — однако тут же выясняется, что и он не был способен, например, выработать разумное отношение к женщине. Оказывается, что личность каждого человека определяется не одним, а множеством самых разных факторов: воспитанием, окружением, собственными решениями, давлением извне — и проч., и проч. Именно поэтому героев «Былого и дум», за редкими исключениями, нельзя свести к общественным типам: даже выросшие и сформировавшиеся в почти одинаковых условиях люди могут быть совсем не похожи друг на друга просто в силу того, что невозможно учесть все факторы, повлиявшие на их формирование. Герцен, например, прямо отказывается дать исчерпывающую классификацию отечественных «чудаков» — никакой систематизации они не поддаются.

Относятся ли высказываемые Герценом принципы к нему самому?

В целом — несомненно. Герцен, незаконнорождённый сын богатого барина, прямо пишет о своём аристократическом воспитании — а в аристократии он, как типичный социалист-революционер, видит враждебную силу. Однако не всё так просто: даже в «барском» воспитании, по Герцену, есть свои достоинства. Уже в конце XX века Юрий Лотман, опираясь на соображения Пушкина, будет писать о чувстве нравственной независимости от властей, которое воспитывалось дворянским обществом. Книга Герцена даёт понять, как складывался этот дух независимости. Для Герцена, особенно молодого, большинство его оппонентов — люди не только безнравственные, но и безвкусные, невоспитанные, не умеющие достойно держать себя, а потому целиком зависимые от государства. Внешнее достоинство, по Герцену, тесно связано с достоинством внутренним.

Вот один пример невоспитанности. Пока главный герой книги сидит под арестом и ждёт результатов следствия, его друг, подкупив сторожа, передаёт ему бутылку отличного вина.

Надобно быть в тюрьме, чтоб знать, сколько ребячества остаётся в человеке и как могут тешить мелочи от бутылки вина до шалости над сторожем.

Рябенький квартальный отыскал мою бутылку и, обращаясь ко мне, просил позволения немного выпить. Досадно мне было; однако я сказал, что очень рад. Рюмки у меня не было. Изверг этот взял стакан, налил его до невозможной полноты и вылил его себе внутрь, не переводя дыхания; этот образ вливания спиртов и вин только существует у русских и у поляков; я во всей Европе не видал людей, которые бы пили залпом стакан или умели хватить рюмку. Чтоб потерю этого стакана сделать ещё чувствительнее, рябенький квартальный, обтирая синим табачным платком губы, благодарил меня, приговаривая: «Мадера хоть куда». Я с ненавистью посмотрел на него и злобно радовался, что люди не привили квартальному коровьей оспы, а природа не обошла его человеческой.

Этот знаток вин привёз меня в обер-полицмейстерский дом на Тверском бульваре…

Столкновение Герцена со «знатоком вин» очень показательно. Именно аристократическое пренебрежение к не умеющему уважать себя человеку позволяет выдержать неприятные и унизительные ситуации, возникающие в ссылке, и сохранить себя. Неспособность уважать себя — вообще одно из наиболее заметных качеств антагонистов «Былого и дум». Например, некий исправник останавливает ссыльного Герцена, которого он при этом немножко побаивается, не уверенный, насколько ценит Герцена новый губернатор. Уверенное поведение Герцена даёт исправнику понять, что перед ним — человек, наделённый большой властью. Следует, вероятно, один из самых сильных эпизодов в книге:

Я остановил его рукою и спросил очень серьёзно:

— Как вы могли велеть, чтоб мне не давали лошадей? Что это за вздор — на большой дороге останавливать проезжих?

— Да я пошутил, помилуйте — как вам не стыдно сердиться! Лошадей, вели лошадей, что ты тут стоишь, разбойник? — закричал он рассыльному. — Сделайте одолжение, выкушайте чашку чаю с ромом.

— Покорно благодарю.

— Да нет ли у нас шампанского?.. — Он бросился к бутылкам — все были пусты.

— Что вы тут делаете?

— Следствие-с — вот молодчик-то топором убил отца и сестру родную из-за ссоры да по ревности.

— Так это вы вместе и пируете?

Исправник замялся. Я взглянул на черемиса, он был лет двадцати, ничего свирепого не было в его лице, совершенно восточном, с узенькими, сверкающими глазами, с чёрными волосами.

Всё это вместе так было гадко, что я вышел опять на двор. Исправник выбежал вслед за мной, он держал в одной руке рюмку, в другой бутылку рома и приставал ко мне, чтоб я выпил.

Чтоб отвязаться от него, я выпил. Он схватил меня за руку и сказал:

— Виноват, ну виноват, что делать! Но я надеюсь, вы не скажете об этом его превосходительству, не погубите благородного человека.

При этом исправник схватил мою руку и поцеловал её, повторяя десять раз:

— Ей-богу, не погубите благородного человека.

Как Герцен понимает смысл истории?

Герцен признавался в том, что на него сильно повлияли идеи Гегеля, которые он в «Былом и думах» определил как «алгебру революции». Как известно, сам Гегель сделал из своей философии отнюдь не революционные в политическом отношении выводы. Герцен, однако, был уверен в политическом потенциале диалектики[900], из которой он делал выводы о способности человека повлиять на ход исторических событий.

Исторический процесс Герцен воспринимал как диалектику свободы и необходимости. С одной стороны, как убеждённый материалист он отрицал существование души и свободы воли, которые бы не зависели от внешних обстоятельств. С другой стороны, он видел, что сами эти обстоятельства внутренне неоднородны, а когда на человека действуют противоположные друг другу факторы, перед ним открывается возможность хотя бы относительно свободного выбора. Другая важная для Герцена идея состоит в том, что человеческую индивидуальность нельзя противопоставлять некой монолитной «среде»: на человека действуют не какие-то безличные «объективные законы», а поступки других людей, совершенно конкретных. Разделение «объективного» и «субъективного» для автора «Былого и дум» было проявлением ненавистного ему «дуализма», наподобие противопоставления духа и плоти, которое Герцен не принимал ещё с 1840-х годов. Высшей ценностью в истории для писателя оставалось появление самостоятельной, ни от чего не зависящей личности.

Как повлияла книга Герцена на восприятие русской истории?

Вообще количество идей Герцена, которые постепенно перешли в разряд общих мест, трудно измерить. Можно сказать, что большинство современных интерпретаций истории русского общества 1830–40-х годов восходит именно к «Былому и думам», а также к книге «О развитии революционных идей в России» (она, впрочем, скорее была ориентирована на западного читателя и знакомила его с историей русской литературы и общественной мысли). Простой пример — история русского восприятия того же Гегеля. В четвёртой части своей книги Герцен разбирает восприятие знаменитой формулы «Всё действительное разумно» — и показывает, что, вопреки Белинскому, она означает не обязательную разумность всего сущего, а, напротив, нереальность всего неразумного. Герцен демонстрирует несостоятельность политических выводов, сделанных Белинским из философии Гегеля, — якобы любая политическая власть полностью оправдана непреложными законами разума. При этом он проводит эффектную параллель с библейским изречением: «Всякая власть от Бога» — и замечает, что эту фразу можно понимать совершенно по-разному: и как утверждение божественной природы любой власти, и как отрицание любой власти, которая не способна обосновать свою божественную природу. Очень схожим образом будет разбирать логику Белинского, например, Николай Бердяев в «Истоках и смысле русского коммунизма». Мысли и слова Герцена сейчас редко воспринимаются как принадлежащие ему — но дело не в их банальности, а в их необыкновенной убедительности, которая не в последнюю очередь происходит из личной позиции Герцена. История русского общества в трактовке автора «Былого и дум» — это драматичная, полная событиями жизнь ярких и необычных людей, в существование которых очень хочется поверить.

Что думал Герцен об истории Западной Европы?

История Европы, особенно революционного движения, постоянно увлекала Герцена. Имена деятелей Великой французской революции, названия различных политических движений входят в его язык наравне с отсылками к Библии или античной мифологии. Он то и дело пользуется ими для сопоставлений и объяснения происходящих событий, причём далеко не только собственно политических. В то же время автор «Былого и дум» довольно скептически относился к современной ему Западной Европе: в ней он видел засилье «мещанства», губительного для человеческой свободы (стоит учесть, что Герцен своими глазами наблюдал французскую революцию 1848 года и мог многое узнать о жестокости «лавочников»). Это нивелирование личности, по Герцену, глубоко укоренилось в европейских политических и общественных системах, особенно во французской:

Французы заготовляются тысячами по одному шаблону. Теперешнее правительство не создало, но только поняло тайну прекращения личностей — оно, совершенно во французском духе, устроило общественное воспитание, т. е. воспитание вообще, потому что домашнего воспитания во Франции нет. Во всех городах империи преподают в тот же день и в тот же час, по тем же книгам — одно и то же. На всех экзаменах задаются одни и те же вопросы, одни и те же примеры; учителя, отклоняющиеся от текста или меняющие программу, немедленно исключаются. Эта бездушная стёртость воспитания только привела в обязательную, наследственную форму то, что прежде бродило в умах. Это формально демократический уровень, приложенный к умственному развитию.

Александр Сухово-Кобылин. «Картины прошедшего»

О чём эта книга?

«Картины прошедшего» — это три пьесы с разными, но связанными сюжетами.

«Свадьба Кречинского» — комедия об опустившемся дворянине-пройдохе Кречинском, который пытается поправить дела женитьбой на богатой наследнице Лидочке, дочери сельского помещика Муромского. Чтобы избавиться от кредиторов, Кречинский закладывает ростовщику поддельную бриллиантовую булавку. Когда в финале неудачливый соперник Кречинского Нелькин ловит плута с поличным, любящая Лидочка внезапно спасает его, отдавая настоящий бриллиант и объясняя происшествие ошибкой.

Действие драмы «Дело» начинается шесть лет спустя. Всё это время состояние и самую жизнь Муромских пожирает судебный процесс: после случая с булавкой против Муромских открыли дело о подлоге, чтобы надуманными обвинениями вытянуть из них большую взятку. Честный и принципиальный старик Муромский оказывается опутан кознями чиновника Тарелкина и сломлен судебным произволом. Раскрутив колёса дьявольской бюрократической машины, Тарелкин в конце концов оказывается подмят ими сам.

В «Смерти Тарелкина» он уже скрывается от кредиторов, инсценируя собственную смерть и выдавая себя за некоего отставного — и действительно покойного — надворного советника Силу Копылова. Под этой личиной Тарелкин хочет шантажировать бывшего своего начальника, Варравина, который оставил его ни с чем после дела Муромских. Однако Варравин не зря занимает высокий пост: он снова одерживает верх, а Тарелкин попадает в следующий круг ада; тема этой пьесы — пытки при полицейском дознании.

Когда она написана?

Замысел «Свадьбы Кречинского» возник случайно. Летом 1852 года сестра будущего драматурга, Елизавета Васильевна Салиас-де-Турнемир (она же писательница Евгения Тур) написала «очень ловкую сценку из светской жизни», и Сухово-Кобылин предложил ей создать в соавторстве серьёзную вещь для сцены. Кобылин составил план и с ходу набросал одну сцену, «которая поморила со смеху всю компанию». Совместного творчества не вышло, но Кобылин увлёкся: всю зиму 1852 года он работал над рукописью в имении своего отца на Выксе параллельно с переводом трудов Гегеля. В 1854 году драматург был вторично арестован по делу об убийстве его любовницы Луизы Симон-Деманш. Шесть месяцев, проведенные на гауптвахте, Сухово-Кобылин отделывал «Свадьбу Кречинского»: «Каким образом мог я писать эту комедию, состоя под убийственным обвинением и требованием взятки в 50 т[ысяч] р., я не знаю — но знаю, что написал „Кречинского“ в тюрьме». Тяжёлый опыт уголовного обвинения, многолетнего следствия и вымогательства взяток лёг в основу следующих двух его пьес. 25 октября 1857 года Сухово-Кобылин был оправдан Сенатом, но не обществом, в глазах которого оставался убийцей. «Отрясши с ног прах столиц», бывший светский лев поселился в своей деревне Кобылинке, занимаясь устройством сахарного завода и переводами Гегеля, а затем уехал во Францию, увозя с собой две сцены из новой пьесы с черновым заглавием «Лидочка». В октябре 1858 года Кобылин вернулся в Россию с готовой драмой, получившей название «Дело». «Смерть Тарелкина» — заключительная часть трилогии, «комедия-шутка» — была написана в 1869 году.

Александр Сухово-Кобылин. Дагеротип. Около 1850–1854 года[901]

Как она написана?

Пьесы трилогии написаны в разных жанрах: «Свадьба Кречинского» (по авторскому определению — «комедия») — почти водевиль о простодушных провинциалах в блестящей столице и о мошеннике — охотнике за приданым. Множество словечек оттуда разошлось на поговорки, интрига выстроена безупречно и без зазора утрамбована в три действия, герои распределены по традиционным театральным амплуа (инженю Лидочка, благородный отец Муромский, тётушка-сводня Атуева, герой-любовник Нелькин, плут Кречинский и его слуга Расплюев), пусть часто и обманывают ожидания читателя. Драма «Дело» написана уже в мрачных традициях русского реализма; это почти физиологический очерк[902] взяточничества, приговор российскому чиновничеству и беззаконному судопроизводству, восходящий до философского обобщения. Несколько схематичное прежде, положительное семейство Муромских обретает сентиментальные черты «маленьких людей», а отрицательные герои, чиновники и сановники, наоборот, расчеловечиваются, превращаясь в безликие шестерни адской бюрократической машины.

«Смерть Тарелкина», которую автор определил как «комедию-шутку», — трагифарс, вещь довольно абсурдистская. Персонажи, среди которых и старые знакомые Тарелкин и Расплюев, походят на схематичные фигурки с полотна Брейгеля, строящие свою антиутопическую Вавилонскую башню. Балаганные приёмы народного театра, например маскировка героя при помощи парика и вставных зубов, шутки из области телесного низа и комические избиения, сочетаются с кромешной безысходностью и абсурдом посередине между Кафкой и Зощенко.

Что на неё повлияло?

Современники хором отмечали в «Свадьбе Кречинского» влияние французской комедии — от Мольера до водевилей Эжена Скриба. Сухово-Кобылин много путешествовал по Европе и позднее вспоминал, что писал «Свадьбу Кречинского», вдохновляясь игрой парижского комика Буффе. Своими учителями Сухово-Кобылин называл таких разных французских литераторов, как Эмиль Золя, Эдмон Ростан и драматург Викторьен Сарду — популярнейший автор водевилей и комедий нравов. При всём несходстве взглядов аристократа Кобылина с социалистом Золя их роднит натурализм, интерес к описанию разных слоёв общества и глубокий пессимизм. Но куда более близкие корни «Картин прошедшего» лежат в русской сатирической традиции.

Из русских писателей Сухово-Кобылин, по его собственным словам, особенно любил Гоголя, которым «упивался» и «зачитывался до упаду» и которого после личного знакомства с восторгом называл великим комиком[903]. Тарелкин в черновиках Кобылина прямо называется Хлестаковым. В то же время в неловком морализаторе-любовнике Нелькине можно усмотреть черты Чацкого, а в игроке Кречинском — Арбенина из лермонтовского «Маскарада». Своё место в иерархии русской драматургии сам Сухово-Кобылин определял сразу за Грибоедовым и Гоголем, но перед Островским.

Наконец, в «Деле» и в «Смерти Тарелкина» отразился личный опыт драматурга, который семь лет находился под следствием по обвинению в убийстве своей любовницы. Многие детали процесса Сухово-Кобылина воспроизведены в «Деле»: в предисловии к пьесе автор предупреждал, что она представляет собой не «поделку литературного ремесла», а «сущее, из самой реальной жизни с кровью вырванное дело».

Как она была опубликована?

«Свадьба Кречинского» впервые была опубликована (уже после постановки пьесы в Малом театре) в пятой книге журнала «Современник» за 1856 год рядом с рассказом Льва Толстого «Два гусара». На журнале Некрасова драматург остановил свой выбор не случайно — 31 марта 1856 года Кобылин записал в дневнике: «Получил „Современника“. „Метель“ Толстого — превосходная вещь. Художественная живость типов. Меня разобрало — пришлось ещё пробежать комедию и отдаю немедленно в печать». Очевидно, именно этот литературный контекст Сухово-Кобылин считал для себя подходящим.

«Картины прошедшего». Москва, Университетская типография (Катков и Ко), 1869 год[904]

Вторую пьесу — «Дело» — Сухово-Кобылин, понимая её непроходной характер, на свои средства издал в 1861 году в Лейпциге тиражом 25 экземпляров, рассчитывая раздать пьесу «агентам влияния» и при их поддержке протолкнуть драму на сцену и в печать. Благодаря семейным связям Кобылина, не раз его выручавшим, «Дело» было публично прочитано при дворе. Однако это не помогло: как писал в своём рапорте цензор Нордштрем, «недальновидность и непонимание своих обязанностей в лицах высшего управления, подкупность чиновников… несовершенство наших законов… полная безответственность судей» должны произвести на зрителя «самое тяжёлое впечатление». Драматургу было предложено вычеркнуть из текста роли Князя и Важного Лица, а также несколько сомнительных мест, но он от сокращений отказался. В 1869 году, сразу по завершении третьей пьесы — комедии-шутки «Смерть Тарелкина», — в типографии Московского университета, принадлежавшей Михаилу Каткову, вышло первое издание всей трилогии, которая именно тогда получила общее заглавие «Картины прошедшего». Объём книги — 10 печатных листов — по правилам того времени позволял издать книгу без цензурного разрешения.

Как её приняли?

Новость о постановке «Свадьбы Кречинского» вызвала фурор, в частности, потому, что в городе продолжали обсуждать предполагаемое участие Сухово-Кобылина в убийстве Луизы Симон; Кобылин писал в дневнике: «Можно себе вообразить сенсацию этой вероломной и тупоумной публики, когда она узнала, что этот злодей написал пьесу и выступает автором драматического сочинения». Комедия, поставленная на сцене Малого театра, до конца 1856 года 36 раз прошла при полных аншлагах и сборах. Отклики на неё появлялись в театральной прессе, но удивительным образом «Картины прошедшего» практически никем не рассматривались в литературном контексте своего времени, в отличие, например, от пьес Островского. Это всю жизнь мучило Кобылина: «…я так мало избалован вниманием печати, что за 40 лет службы „Кречинского“ русской сцене ни разу не встретил полного и серьёзного разбора моей комедии; критика почему-то меня постоянно игнорировала, и только успех у публики вознаграждал меня за эту несправедливость прессы». Разве что Аполлон Григорьев в устной беседе в 1859-м похвалил «Кречинского» как литературное произведение.

Первая публикация «Картин прошедшего» книгой в 1869 году была встречена критикой очень холодно. Признавая за Сухово-Кобылиным некоторое ремесленное мастерство, рецензенты не нашли в его пьесах никаких значимых идей. Обозреватель «Отечественных записок» пенял драматургу на отсутствие «правды общечеловеческой, естественным образом вытекающей из всей постановки происшествия и характеров действующих в нём лиц»: «В основании всех трёх произведений г. Сухово-Кобылина, — писал он, — лежит анекдот. ‹…› Опыты магии, показываемые различными престидигитаторами[905], несомненны, но для драмы они представляют материал недостаточный. ‹…› …из анекдота, если его содержание не введено в рамки общечеловеческого, если оно является только отрывком из жизни человека, не имеющим ни начала, ни конца, можно сделать только анекдот, а никак не драму»[906]. Журнал «Дело» объявил Сухово-Кобылина дилетантом, который прельстился случайным успехом первого скороспелого произведения и «без таланта и призвания» принялся писать «уже не для шутки, а для славы».

Только Алексей Суворин, написавший в «Вестнике Европы», что в последних двух частях трилогии «вопрос о неправосудии поставлен… так резко, что резче этого поставить его нельзя, но зато… ‹…› Искусственность постройки драмы вида на каждом шагу», всё же признавал за автором «Свадьбы» «талант не глубокий, но живой и наблюдательный, способный к ловкой компоновке, к умным, хотя и внешним эффектам»[907].

«Смерти Тарелкина», последней и самой непроходной пьесе Сухово-Кобылина, пришлось ждать своего часа тридцать лет: только в 1900 году она была поставлена на сцене единственного — Петербургского Малого — театра под безобидным названием «Расплюевские весёлые дни». К тому времени последняя пьеса Сухово-Кобылина уже объективно была реликтом литературного «прошедшего» и не могла рассчитывать на сенсацию, но в другом отношении ей повезло: «Смерть Тарелкина» была воспринята именно в литературном, а не сценическом контексте. Критик Дмитрий Голицын первым в печати отметил её художественный масштаб: «Фарс, невероятный, сбивающий с толка, как самые крайние измышления Козьмы Пруткова. Здесь не рисунок, а карикатура, набросанная рукою художника. Как ни нарядил он своих действующих лиц, как ни заставляет их ломаться, а всё-таки из-под их шутовских нарядов проглядывает жизнь. В этой карикатуре больше правды, чем в тщательно выполненной фотографии».

Что было дальше?

Когда в 1900 году «Смерть Тарелкина» впервые была поставлена на сцене, многие зрители удивлялись, что автор пьесы по-прежнему здравствует. Сухово-Кобылин прочно воспринимался к этому моменту как автор одной пьесы — знаменитой «Свадьбы Кречинского» — и человек давно ушедшей эпохи. Кобылин, родившийся, когда Пушкину было всего 18, знакомый с Гоголем и Гончаровым, переживший весь золотой век русской литературы и ходивший по-прежнему в цилиндре, получил профессиональное признание только в 1902 году, когда он был избран почётным академиком по разряду изящной словесности одновременно с Максимом Горьким.

Ещё в конце XIX века писатель и переводчик Пётр Гнедич называл «Смерть Тарелкина» пьесой будущего, однако читатели и театральная публика продолжали считать Сухово-Кобылина автором одной пьесы вплоть до 1917 года, когда Всеволод Мейерхольд поставил всю трилогию в Александринском театре (к творчеству Сухово-Кобылина Мейерхольд обращался ещё дважды, в 1922 году поставив «Смерть Тарелкина» в Театре ГИТИС, а в 1933-м — «Свадьбу Кречинского» на сцене ГосТИМа[908]).

Александр Блок в своей статье 1919 года «О списке русских авторов» одной строкой упомянул о Сухово-Кобылине, «неожиданно и чудно соединившем в себе Островского с Лермонтовым»[909].

Возрождение интереса к фигуре Сухово-Кобылина началось с появлением биографического очерка Степана Переселенкова и публикации ряда мемуаров. В конце 20-х — 30-х годах уголовное дело Сухово-Кобылина стало самым знаменитым детективным сюжетом из дореволюционных времён. В 1928 году к нему обратился писатель и литературовед Леонид Гроссман в нашумевшей книге с говорящим названием «Преступление Сухово-Кобылина». Его однофамилец — писатель и адвокат Виктор Гроссман — в 1936 году отозвался книгой «Дело Сухово-Кобылина», где отстаивал невиновность драматурга, основываясь на материалах дела, в частности патологоанатомической экспертизе. Журнал «Крокодил» откликнулся[910] на эту полемику эпиграммой:

Гроссман к Гроссману летит, Гроссман Гроссману кричит: Гроссман, где б нам отобедать, Как бы нам о том проведать? Гроссман Гроссману в ответ: Знаю, будет нам обед: В чистом поле под ракитой Труп француженки убитой.

«Формула русского абсурда», найденная Сухово-Кобылиным, его трагический балаган проложил дорогу Николаю Эрдману и Михаилу Булгакову, Михаилу Зощенко, пьесам Владимира Маяковского.

Имя Расплюева — холуя по призванию, который естественно оборачивается Квартальным Надзирателем, — стало нарицательным. Расплюева, наравне с гоголевским Ноздрёвым, вывел в своих «Письмах к тётеньке» Салтыков-Щедрин, а после премьеры «Расплюевских весёлых дней» («Смерти Тарелкина») в 1900 году образ Расплюева канонизировали в фельетонах Влас Дорошевич и Александр Амфитеатров. Амфитеатров же первым поставил[911] Сухово-Кобылина в один ряд с Гоголем и Салтыковым-Щедриным — эту линию литературоведы будут разрабатывать уже в 1950-е, отвечая на известный запрос Сталина на новых «Гоголей и Щедриных». В этом есть определённая историческая ирония: картины, «писанные автором с натуры», в его отечестве так и не отошли в прошлое — неожиданный триумф Сухово-Кобылина случился, скажем, в 2005 году, в начале второго президентского срока Владимира Путина, когда одновременно пять московских театров поставили «Смерть Тарелкина».

Как развивалось уголовное дело Сухово-Кобылина?

В 1838 году, окончив Московский университет с золотой медалью, Сухово-Кобылин уезжает за границу. Три года изучает немецкую философию и литературу в Берлине и Гейдельберге, а в промежутках наведывается в Москву, Петербург, Рим, Париж. Там, в ресторане отеля, в 1841 году Кобылин знакомится с молодой француженкой Луизой Симон-Деманш. Завязывается роман; спустя год Луиза по приглашению Сухово-Кобылина приезжает в Москву, где он снял ей квартиру и открыл на её имя винную торговлю в Охотном ряду и бакалейную — на Неглинной. Луиза фактически стала его невенчанной женой — даже аристократическая маменька Кобылина, по свидетельству мемуариста, приняла её, уверившись, что француженкой «руководит искреннее чувство, а не какие-нибудь корыстные расчёты». Впрочем, Симон не забыла взять у Кобылина вексель на огромную сумму, предъявление которого могло бы разорить семью. Но это можно рассматривать как попытку женщины в двусмысленном положении хоть как-то гарантировать своё будущее, которое ей добра не сулило, стоило Кобылину к ней остыть.

А так со временем и вышло: у Сухово-Кобылина, который всегда был любвеобилен, возник страстный роман с губернской секретаршей Надеждой Ивановной Нарышкиной, «женщиной из лучшего московского общества и очень на виду» — забытая Луиза ревновала, соперницы обменивались угрозами.

7 ноября 1850 года Луиза Симон-Деманш внезапно пропала — Сухово-Кобылин, не обнаружив её на квартире, со слезами разыскивал её по знакомым и даже изучил в полицейской части сводку происшествий и описания неопознанных трупов, после чего, пользуясь семейными связями, обратился за помощью прямо к городскому обер-полицмейстеру. Позднее эти хлопоты были сочтены нарочитыми и подозрительными. Два дня спустя изувеченный труп Луизы со сломанными рёбрами и перерезанным горлом был обнаружен в том самом направлении, которое указывал Кобылин, за Пресненской заставой, причём без верхнего платья, однако при всех бриллиантах, и на снегу не было крови — очевидно, убийство произошло в другом месте, а мотивом не был грабёж.

Обыск на квартире Симон-Деманш во флигеле дома Сухово-Кобылиных на Тверской ничего подозрительного не показал, но её слуги, четверо крепостных Сухово-Кобылина, были взяты под арест.

Предполагаемый портрет Луизы Симон-Деманш, убитой подруги Сухово-Кобылина[912]

Зато при обыске во флигеле особняка на Страстном, где жил Сухово-Кобылин, были обнаружены пятна крови. Тогда же были изъяты письма Кобылина к покойной Луизе, где тот угрожал «пронзить неблагодарную и коварную женщину своим кастильским кинжалом». Кинжалы у Сухово-Кобылина и вправду имелись, даже два, однако письмо, по его уверению, носило шутливый эротический характер, что кажется более правдоподобным. Кровавые пятна Кобылин объяснил трояко: привычкой его тётушки ставить пиявки, склонностью своего камердинера к кровотечению из носу, наконец, они «произошли от поваров, которые в сенях прикалывали живность для стола». Тем не менее Кобылин был арестован.

Спустя пару дней в убийстве признались слуги: по словам повара Ефима Егорова, он вместе с кучером и двумя горничными, измученные жестокостью и придирками барыни, которая их «бивала из своих рук», по сговору задушили её подушкой и забили утюгом, а затем вывезли за город и бросили, перерезав ей горло для отводу глаз. Сухово-Кобылина, просидевшего под арестом шесть дней, выпустили.

В сентябре 1851 года Московский надворный суд приговорил четверых крепостных к плетям, каторге и ссылке, дело было закрыто. Вскоре, однако, осуждённые отказались от показаний, утверждая, что дали их под пытками (повара, скажем, кормили одной селёдкой и не давали пить — позднее этот метод дознания будет описан в «Смерти Тарелкина», а ещё позднее — применяться на следствии в НКВД), а кроме того, что оговорить себя велел им барин, посулив большие деньги и освобождение. В результате судьи разошлись во мнении: приговор крепостным не вступил в силу, Сухово-Кобылина оставили «в подозрении», а дело по инстанциям дошло до Сената и министра юстиции Виктора Панина.

В начале 1854 года в Петербурге была создана новая следственная комиссия. Она выяснила, в частности, что хотя, по свидетельству Сухово-Кобылина, вечер убийства он провёл в доме Нарышкиных, однако и кучер, и дворник Кобылина алиби не подтвердили, показав, что барин не уезжал со двора, больше того — его навестила сестра с мужем, да и карета его была в починке.

Сухово-Кобылина вновь арестовали и посадили на гауптвахту в Тверскую часть, откуда спустя шесть месяцев выпустили под поручительство матери. Дело тянулось семь лет и было закрыто только 25 октября 1857 года, причём все подозреваемые были оправданы. Документ с этим решением был утерян писцом — «в пьяном виде вместе с парою сапог».

Убил ли Сухово-Кобылин свою гражданскую жену?

Благодаря вмешательству государыни и за недостатком улик Кобылин был оправдан следствием. Но в глазах общества вопрос о его виновности остался открытым. Сомнительна была и роль Надежды Нарышкиной, которая после смерти Луизы не отходила от безутешного Сухово-Кобылина, наплевав на любые приличия, и даже сама выбирала убитой гроб. В декабре с Нарышкиной взяли подписку о невыезде, после чего она немедленно отбыла в Париж. Можно было увидеть в этом бегство от правосудия, но существовало и более прозаическое объяснение: через несколько месяцев Нарышкина родила в Париже незаконную дочь от Сухово-Кобылина, наречённую, что интересно, Луизой и официально признанную им много лет спустя с позволения Александра III.

Евгений Феоктистов, близкий в те годы к семейству Сухово-Кобылиных, вспоминал одну из ходивших по Москве версий убийства: «Однажды m-lle Симон… давно уже следившая за своей соперницей, сумела в поздний час проникнуть к своему возлюбленному; с проклятиями и ругательствами набросилась она на них, и Кобылин пришёл в такую ярость, что ударом подсвечника или чего-то другого уложил её наповал. Затем склонил он деньгами прислугу вывезти её за город»[913].

Другую версию излагал 7 декабря 1850 года Лев Толстой в письме к своей тёте, «охочей до трагических историй»: «Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожд. Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. ‹…› И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы её — её собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он её бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. …предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною»[914].

Между тем дневник Сухово-Кобылина, опубликованный только в XX веке, показывает его уверенность в виновности слуг: когда оправданные крепостные в 1858 году вернулись в Кобылинку, он с ужасом и отвращением пишет о том, что не может дышать «тем же самым воздухом, который был у них в лёгких». При всех своих многочисленных увлечениях и двух браках Кобылин всю жизнь отправлял настоящий культ Луизы, вспоминал её в идеальных тонах, повесил портрет покойной в спальне и ежегодно навещал её могилу.

При этом, по свидетельству пушкиниста Бориса Модзалевского, многолетний преданный друг и первый биограф Сухово-Кобылина Николай Минин придерживался версии, что хотя Сухово-Кобылин лично виноват в убийстве не был, но покрывал преступление Надежды Нарышкиной — «поступил как рыцарь: сам исстрадался, но женщину не выдал…»[915].

Установить истину за давностью лет, видимо, уже невозможно. «Не будь у меня связей да денег, давно бы я гнил где-нибудь в Сибири», — говорил позднее Сухово-Кобылин, но фразу эту можно понимать двояко: как косвенное признание вины или — скорее — как упрёк продажной и губительной судебной системе, которой он посвятил две пьесы.

Рассказывают, что впоследствии родные Сухово-Кобылина, подшучивая над его вспыльчивостью, говорили: «Да уж однажды был случай: укокошил женщину шандалом…» — но семейные шутки бывают злы.

Как автор вторгается в собственные пьесы?

Важная особенность «Картин прошедшего» — присутствие в пьесах автора, который не только говорит устами героев-резонёров — ими оказываются то Нелькин, то приказчик Иван Сидоров, то даже плут Кречинский, — но и сам берёт слово в предисловиях, послесловиях и даже ремарках, которые у Кобылина превращаются в самостоятельные прозаические фрагменты.

Особенно это заметно в «Деле»; вот, например, экспозиция:

В эту минуту двери кабинета размахиваются настежь; показывается Князь; Парамонов ему предшествует; по канцелярии пробегает дуновение бурно; вся масса чиновников снимается с своих мест и, по мере движения Князя через залу, волнообразно преклоняется. Максим Кузьмич мелкими шагами спешит сзади и несколько бочит, так, что косиною своего хода изображает повиновение, а быстротою ног — преданность.

Функциональный элемент — инструкция для актёров — становится прозаическим текстом, без которого «Дело» много теряет, как и без «весьма клетчатых панталон», в которые обряжён в «Свадьбе» кредитор Кречинского.

Такое же самостоятельное публицистическое произведение — список действующих лиц «Дела», пародия на Табель о рангах с саркастическими комментариями, который открывает «Весьма важное лицо» с ремаркой: «Здесь всё, и сам автор, безмолвствует», а затем по нисходящей перечисляются «колёса, шкивы и шестерни бюрократии», поименованные совершенно по-хармсовски: Герц, Шерц, Шмерц, а закрывает список действующих лиц «Не лицо» — швейцар Тишка, в глазах государства лишённый субъектности.

За годы до написания «Дела» такое беспардонное обращение с драматургией наблюдалось только однажды — в 1851 году, когда в Александринском театре в первый и последний раз представили одноактную комедию «Фантазия», положившую начало проекту «Козьма Прутков». Водевиль, взбесивший императора и немедленно запрещённый, оканчивался монологом персонажа: «Весьма любопытно видеть: кто автор этой пьесы?.. Нет!.. имени не выставлено!.. Это значит осторожность! Это значит совесть не чиста… ‹…› …как дирекция могла допустить такую пьесу? Это очевидная пасквиль!..» и т. п. Публика шутки не поняла: критик Фёдор Кони всерьёз писал, что комедию, ошиканную публикой, пришлось прервать, после чего актёр Мартынов, оставшийся один на сцене, в раздражении «попросил у кресел афишку», чтобы узнать, кто же, собственно, заставил его играть такие глупости.

При публикации «Фантазии» авторы включили в текст реальные цензурные правки: например, «Князь Касьян Родионович Батог-Батыев, человек, торгующий мылом» был лишён цензором неподобающего титула. Степан Рассадин вспоминает, что в юности счёл это авторской стилизацией — так органично российская литературная реальность сливалась с пародией на саму себя. Та же проблема встала перед Сухово-Кобылиным: при попытке провести пьесу на сцену одним из главных условий было понижение в чине всех действующих лиц. Ремарки не оставляли сомнений в том, что под видом канцелярии драматург изобразил всю государственную систему, а «Весьма важное лицо», окружённое почтительным безмолвием, как бы не сам царь. Точно с такой же проблемой столкнулся в своё время Гоголь, которому пришлось изуродовать «Повесть о капитане Копейкине», выбросив «весь генералитет».

Проблему «закадрового» текста Сухово-Кобылина решил в 1954 году Николай Акимов, автор знаменитой постановки «Дела» в Ленинградском театре им. Ленсовета. Режиссёр, пострадавший во время борьбы с космополитизмом, хорошо понимал злободневность Сухово-Кобылина и, не желая жертвовать предисловием к пьесе — антибюрократическим манифестом, прямо вывел на сцену фигуру Автора.

Почему у Сухово-Кобылина антихрист — статский советник?

В пьесе «Дело» речь идёт об инфернальном в своём масштабе взяточничестве и садистическом судебном произволе, которые нормальному человеку кажутся невозможными и непостижимыми. Самое разумное объяснение безумной реальности предлагает в пьесе герой-резонёр — старовер Иван Сидоров, преданный управляющий Муромских: «…антихрист …народился. ‹…› Ей-ей. Видите — служит и вот на днях произведён в действительные статские советники — и пряжку имеет за тридцатилетнюю беспорочную службу».

Антихрист в облике коррумпированного чиновника Максима Кузьмича Варравина — редкая комическая деталь совсем не смешной антиутопической космогонии, которую Сухово-Кобылин в «Деле» последовательно выстраивает начиная со списка действующих лиц. Персонажи распределены по категориям «Начальства», «Силы», «Подчинённости», «Ничтожества, или частные лица», по образцу христианской иерархии ангельских чинов — только они принадлежат не Божественной, а дьявольской канцелярии.

В «Смерти Тарелкина» этот образ доводится до гротеска. В основе сюжета — абсурдная бюрократическая логика, согласно которой человек менее реален, чем документ. Чиновник Тарелкин инсценирует свои похороны и прикидывается неким Копыловым. Его фарсовый маскарад при помощи парика и фальшивых зубов кажется даже излишним, поскольку, по официальной версии, тело Тарелкина «совершенно законным образом в землю зарыто», значит, Тарелкина остаётся только признать Копыловым. Но когда приходит бумага и о смерти Копылова, возникает бюрократический парадокс (человек жив, а его «вид», то есть документ, мёртв), которому квартальный надзиратель Расплюев находит одно объяснение: дважды умерший и при этом живой Тарелкин-Копылов — «беспаспортный вурдалак»[916].

Вот Расплюев выбивает из Тарелкина показания:

Расплюев. Ты вуйдалак, упырь? Тарелкин. Да, да… ох… Расплюев. Кто твои сообщники? Тарелкин. Весь Петербург и вся Москва.

«Смерть Тарелкина» точно описывает фабрикацию политического процесса на пустом месте — то же явление, и не менее гротескно, есть у А. К. Толстого в сатирической поэме «Сон Попова» 1873 года.

Измученный многодневной жаждой подследственный Тарелкин готов возвести на себя любую фантастическую напраслину — и неожиданно впервые говорит чистую правду, вспоминая Муромского, которого он вместе с Варравиным и экзекутором Живцом в предыдущей пьесе «уморил». Смешавшийся Расплюев тем не менее продолжает строить своё инфернальное обвинение, деловито уточняя: «Что же, кровь высосали?» Вопрос Расплюева абсурдно конкретен: раз подозреваемый — упырь, так он буквально сосёт кровь. Тарелкин повторяет за ним, как эхо: «Да, всю кровь высосали», — используя это выражение метафорически и снова описывая реальность, а последующие его слова заставляют забыть и о буквальном, и о метафорическом вампиризме героя:

«…Да дадите ли вы мне воды — змеиные утробы… Что это… Какой жар стоит… Какое солнце печёт меня… Я еду в Алжир… в Томбукту… какая пустыня; людей нет — всё демоны…» (В этом человеческом крике слышно уже прямо эхо гоголевских «Записок сумасшедшего»: «Что я сделал им? За что они мучают меня? ‹…› Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и всё кружится передо мною. ‹…› А знаете ли, что у алжирского дея под самым носом шишка?»)

В «Деле» Тарелкин был охарактеризован устами героя-резонёра: «Это тряпка, канцелярская затасканная бумага. Сам он бумага, лоб у него картонный, мозг у него из папье-маше — какой это человек?!..» Но в «Смерти» он вдруг очеловечивается в тот момент, когда из палача превращается в жертву.

Этот же непреложный закон адской механики опишет во время Второй мировой войны Клайв Льюис в «Письмах Баламута», где старый бес, занимающий в аду высокий административный пост, инструктирует молодого беса, как погубить лакомую человеческую душу, — если искуситель провалится, жрать будут его самого. Механизация зла, описывавшаяся в XIX веке как фантастическая антиутопия, в XX станет реальностью в нацистских лагерях уничтожения, а воплощением зла станет не кровавый палач или убийца, а бюрократ Эйхман, перебирающий бумаги за столом.

Зачем Сухово-Кобылин цитирует Гегеля?

«Картины прошедшего» пронизаны парадоксами, начиная с названий пьес: в «Свадьбе Кречинского» никто не женится, в «Деле» нет ни истца, ни состава преступления, заглавный герой «Смерти Тарелкина» остается живёхонек, лишь инсценируя собственную смерть.

Как отмечает[917] исследователь Александр Ряпосов, парадокс содержится уже в эпиграфе, который Сухово-Кобылин предпослал «Картинам прошедшего» в книжном издании и повторил в послесловии.

Цитируя по-немецки изречение Гегеля «Кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно», драматург тут же переводит его русской пословицей: «Как аукнется, так и откликнется». Такой моралистический перевод философского рассуждения сам по себе звучит комично (и ассоциируется с названиями пьес Островского, к чьей славе Сухово-Кобылин ревновал), а главное, абсолютно не соответствует сюжетам трилогии. Разумные и добродетельные персонажи гибнут, плут избегает наказания, взяточники-кровососы оказываются вознаграждены фактически по чинам: чем выше поднялся чиновник в ведомственной иерархии, тем он более жаден, жесток и циничен и тем больше приобретает в конце.

Георг Гегель. Гравюра с картины Якоба Шлезингера.

Сухово-Кобылин взял в качестве эпиграфа к «Картинам прошедшего» изречение Гегеля: «Кто разумно смотрит на мир, на того и мир смотрит разумно»[918]

Кречинскому откликается гораздо добрее, чем аукалось, на Муромских честность и доброта навлекают горе. Но это не значит, что псевдогегелевский принцип в «Картинах» заявлен напрасно: воплощением его становится фигура Тарелкина. Мелкая шестерёнка в бесчеловечном механизме государственной системы запускает своим вращением шестерёнки покрупнее и в свою очередь оказывается раздавлена этим механизмом. В мире, который к концу трилогии становится всё более фантасмагоричным, работает своя кафкианская логика. Логика — важное слово для философа Кобылина, его упоминает в своём письме эпизодический альтер эго автора — Кречинский: «Может, и случилось мне обыграть проматывающегося купчика или блудно расточающего родовое имение дворянина, но детей я не трогал, сонных не резал и девочек на удилище судопроизводства не ловил. Что делать? У всякого своя логика; своей я не защищаю; но есть, как видите, и хуже». Сухово-Кобылина как драматурга занимают скорее не живые люди с их пороками и достоинствами, а машинерия безличного зла: в своём роде она безупречно логична, но это перевёрнутая логика кафкианского абсурда.

Чем не устраивал современников финал «Свадьбы Кречинского»?

Ко времени написания «Свадьбы Кречинского» комедийный жанр не требовал непременного торжества добродетели в финале — уже написаны «Горе от ума» и «Ревизор». Однако порок и Грибоедов, и Гоголь всё же соразмерно покарали. В «Свадьбе» же мошенник Кречинский выходит сухим из воды: его афера «сорвалась», но благодаря благородному поступку Лидочки он не просто не арестован, но и немного поправляет дела. Одновременно добродетельные герои, с одной стороны, наказаны — они бегут в деревню от сраму, с другой — именно такой образ действий автор полагает наиболее счастливым и разумным.

Такая морально невнятная развязка не удовлетворила литературного критика Ивана Панаева, который после петербургской премьеры «Свадьбы» выдвинул в «Современнике» неожиданное соображение: по его мнению, пьеса была бы оригинальнее, реалистичнее и нравоучительнее, если бы в конце Кречинский преуспел — женился на Лидии и сорвал бы куш: «Конечно, при таком окончании порок… торжествовал бы, а добродетель была наказана; но разве мы не видим этого часто в жизни? ‹…› Зритель вынес бы из театра негодование не только против торжествующих Кречинских, но и отчасти против самого себя за то, что двери его неразборчиво настежь открыты перед всяким богатством, как бы оно подозрительно ни было». Тогда как теперь, считал критик, совесть зрителя успокоена условным наказанием порока[919].

Менять финал Сухово-Кобылин не стал — это может показаться само собой разумеющимся, однако в других случаях драматург бывал исключительно восприимчив к критике. Как сообщает[920] Александр Рембелинский, лично его знавший, Сухово-Кобылин, мечтая поставить «Свадьбу» в Париже, перевёл пьесу на французский язык и отвез её на суд Александру Дюма-сыну (можно сказать, по-семейному: французский писатель был к тому времени женат на Надежде Нарышкиной, былой возлюбленной Кобылина, и воспитывал его дочь).

Дюма-сын пьесу одобрил, однако тоже посоветовал изменить финал. Французская публика, утверждал он, очень консервативна и привыкла, чтобы в конце пьесы добродетель и порок получали своё. Сухово-Кобылин совету последовал и придумал новую развязку, в которой Кречинский при появлении полиции стрелялся, не вынеся позора разоблачения.

Пьеса с таким финалом даже шла на любительских сценах, однако успеха не имела. Причину предположить нетрудно: самоубийство, приписанное автором Кречинскому по внелитературным соображениям, совершенно не вяжется с жизнелюбивым и прагматическим характером персонажа. Одновременно оно лишает Лидочку единственной яркой краски — неожиданного проявления характера и жертвенности, которая разовьётся и станет её определяющим свойством в «Деле», и обессмысливает весь портрет Нелькина, который интереснее, чем может показаться. Этот добродетельный герой-резонёр стремится защитить героиню и разоблачить негодяя, как и предписывает ему амплуа, — но в язвительном прочтении Сухово-Кобылина именно Нелькин своими неловкими действиями, по существу, навлекает горе на Муромцевых: его решение привлечь полицию окажется для них роковым.

Почему Сухово-Кобылин был аутсайдером для литературного цеха?

Как отметил Николай Минин, «об Сухово-Кобылине русской критической литературою была принята система умалчивания»[921]. По мнению биографа, подобная система, действительно загадочная, может быть понятна, во-первых, в свете обиды критиков на оскорбительные высказывания драматурга в их адрес, во-вторых, «ввиду не симпатичного им <его> направления недостаточно либерального, тогда модного» (эпитет «либеральный» здесь следует читать как «революционный»). Исторически, однако, ссору с критиками естественнее счесть скорее следствием идеологических и сословных расхождений с ними.

Сухово-Кобылин был, можно сказать, человеком двух миров. В первом — литературном — он вращался с детства: его мать держала известный в Москве литературный салон, где бывали, например, Гончаров, Герцен, Огарёв, профессор Московского университета Николай Надеждин. Последний был учителем Александра и его трёх сестер — старшая, Елизавета, позднее прославилась как писательница под псевдонимом Евгения Тур, средняя, Софья, художница, стала первой женщиной, окончившей Академию художеств с золотой медалью, а младшая, Евдокия, или Душа, в замужестве Петрово-Соловово, была тайной и несбыточной любовью Николая Огарёва, посвятившего ей цикл стихов, — есть мнение, что именно на этой истории Иван Тургенев основал[922] фабулу «Дворянского гнезда».

Когда у Елизаветы Сухово-Кобылиной начался роман с Николаем Надеждиным, Александр высказал мнение, что столбовой дворянке лучше умереть, чем уронить фамилию, выйдя за поповича, а его мать с позором выгнала Надеждина, пригрозив, что отец, брат или дядя девушки «посадит ему пулю в лоб» у барьера (на что Надеждин не без иронии возразил, что по своим «плебейским представлениям о чести» никогда не принял бы вызов и не стал стрелять в людей). Эту романтическую историю Герцен язвительно описал в «Былом и думах».

Пимен Орлов. Групповой портрет сестёр: писательницы графини Елизаветы Салиас-де-Турнемир, художницы Софьи Сухово-Кобылиной и Евдокии Петрово-Соловово. 1847 год[923]

Многое почерпнув у прогрессивных литераторов и желая их признания, Сухово-Кобылин не считал их ровней и очевидно расходился с ними во взглядах. Он не приветствовал реформы, не был склонен идеализировать народ и горевал о снижении политической роли дворянства: «Мы, помещики, старая оболочка духа, та оболочка, которую он, дух, ныне, по словам Гегеля, с себя скидает и в новую облекается. Где и как?» Об этом Кобылин оставляет судить истории, однако от пролетариев ждёт лишь бунта и разорения: «Смутно, странно и страшно всё это здесь у нас смотрит; и я ежечасно вспоминаю новгородскую республику под командой бабы Марфы, где большинство спускало меньшинство в Волхов…» Его крестьянин Филипп Иванович Кузнецов вспоминал, как барин праздновал именины в своём имении Кобылинке. У барского дома устраивалось угощение, выкатывалась бочка вина, расставлялись столы с закусками. «И вот однажды… подняли барина на руки и начали качать. А он испугался, думал, что его хотят убить. С тех пор именины и не праздновал больше…» Болезненные подозрения такого рода драматург питал постоянно, обижая своих крестьян, и даже воду брал только из специально оцементированного источника — боялся, что отравят.

Как вспоминал Феоктистов, «едва ли кто-нибудь возбуждал к себе такое общее недоброжелательство. Причиной этого была его натура — грубая, нахальная, нисколько не смягчённая образованием; этот господин, превосходно говоривший по-французски, усвоивший себе джентльменские манеры, старавшийся казаться истым парижанином, был в сущности, по своим инстинктам, жестоким дикарём, не останавливающимся ни перед какими злоупотреблениями крепостного права; дворня его трепетала». Феоктистову стоит доверять очень осторожно: одно время он был близок к семье Сухово-Кобылина, учил детей его сестры Елизаветы, но со временем сделался одиозным председателем Цензурного комитета, трижды запрещал постановку «Смерти Тарелкина» и в целом к драматургу относился с ненавистью. Однако и сама Елизавета Салиас-де-Турнемир, любившая брата, писала о нём в дневнике: «Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда… Он стал ещё более требовательным… ещё большим деспотом… Вне себя он даёт пощёчины и бьёт тарелки…»[924]

Естественно, что для прогрессивных литераторов Сухово-Кобылин был чужаком: «напитан лютейшей аристократиею» — отозвался о нём его университетский товарищ Константин Аксаков. Возможно, поэтому его литературный дебют не привлёк внимания критиков из демократического лагеря, определявших тогда литературную повестку. Драматург был горько обижен и вторую пьесу — «Дело» — снабдил ядовитым предисловием, где заявил о своём равнодушии к мнению критиков «с… казённым аршином и клеймёными весами» и назвал их «официалами Ведомства Литературы и журнальных Дел», то есть фактически приравнял к бюрократам — демоническим персонажам своей пьесы. Драму свою он отдавал на суд не экспертам, а публике — той самой, которая семь лет назад обеспечила шумный успех «Свадьбе Кречинского». К сожалению, две последние части трилогии оказались публике не по зубам. Возможно, проницательный критик и смог бы изменить их литературную судьбу, но мосты были сожжены.

Почему драматург был недоволен исполнителями главных ролей?

Единственная пьеса Сухово-Кобылина, сразу без препятствий попавшая на сцену и царившая там десятилетиями, привлекала многих великих актёров. Особенно благодарными оказались роли Кречинского и его клеврета Расплюева. При всём восторге, который драматург испытывал, видя успех своего детища, к исполнителям у него были претензии.

Пётр Гнедич вспоминал[925], что в Москве особенным успехом пользовался Расплюев в трактовке прославленного актера Прова Садовского: «Этот успех и сделал то, что Сухово-Кобылин чуть не впал в чёрную меланхолию и две недели пролежал в кровати». Дело в том, что Малый театр, располагавшийся в Москве у Гостиного двора, имел свою узкую специфику: на его сцене царил Островский, а публику составляли купцы, чиновники, приказчики и студенты — артисты играли охотнорядские типы прямо с натуры, как живых. Зато они «не имели того органа, который бы помог им осязать Шекспира, Шиллера, даже понять Тургенева».

Опустившегося дворянина Расплюева Садовский играл прогоревшим купчиком, полупролетарием. «Как наши Репетиловы со сцены почти всегда кажутся пьяными водкой, а не шампанским, что отнимает весь эффект роли члена Английского клуба, так и Расплюевы теряют первым делом оттого, что они избиты не боксом… а прямо им подставлены фонари в рукопашной схватке мелкого притона»[926]. Аристократа Кобылина поразила в самое сердце эта сословная нечуткость, делавшая, с его точки зрения, неправдоподобным даже сюжет: ведь Расплюев носит перчатки! Ему доверяют дорогой солитер! Наконец, разве мог бы Кречинский счесть такого полупролетария достойным гостем для приёма своей невесты?

В конце концов драматург, поддавшись уговорам, поехал в театр и услышал восторженные овации, которые смягчили его горе. Он махнул рукой и сказал: «По Сеньке и шапка!»

Не меньше огорчил Кобылина и Василий Самойлов — исполнитель роли Кречинского, блиставший в 1856 году в петербургском Александринском театре. Знаменитый актёр любил добавить ко всякой роли собственный эффектный штрих, и Кречинского он с помощью акцента сделал поляком — то ли из-за звучания фамилии, то ли потому, что герой, по его словам, родом из Могилёвской губернии (в прошлом — части Речи Посполитой, где проживало поэтому много поляков). Тем самым образ героя менялся: опустившийся барин выходил мошенником и самозванцем, ничем не брезгующим ради богатства.

Не говоря уже о щепетильном вопросе русско-польских отношений («…Почему г. Самойлов находит, что поляк скорее русского может быть шулером? Что это за угловатый патриотизм такой?»[927] — недоумевал театральный критик), такая трактовка полностью меняла портрет героя. В пьесе Кречинский не «профессиональный мошенник, потёршийся среди бар», а сам барин: в нём есть «крупная, хотя и порочная сила», привычка к блеску, он вращался в высшем обществе, пользовался успехом у дам, но по своим представлениям о чести «бабьих денег» не брал. Теперь берёт, а вместо аристократии вынужден довольствоваться обществом Расплюева, и драма его — в этом позоре, а не в одной бедности. По словам его камердинера, «деньги — ему солома, дрова какие-то». Кречинский — не мелкий шулер: он играет по-крупному и с самой судьбой, в этом есть даже отблеск романтической традиции.

И хотя впоследствии Сухово-Кобылин отдал должное и Самойлову, понятно, что могло расстроить драматурга, философа и аристократа, для которого важной темой тревог и размышлений в эпоху реформ был именно упадок родового дворянства, крепких хозяев своей земли, на которых покоится её благоденствие. Без этого важного, хотя и не бросающегося в глаза, подтекста «Свадьба Кречинского» многое теряет как драма, хотя, возможно, выигрывает как водевиль.

Использовал ли Сухово-Кобылин в своих пьесах реальные истории?

После успеха «Свадьбы Кречинского» актёр Михаил Щепкин, побуждая Кобылина продолжать писать для сцены, между прочим передал ему некий «рассказ приказчика о продаже лубков»[928]. Через день после этого разговора Кобылин начал работу над драмой «Дело», где рассказ Щепкина вложен в уста приказчика Ивана Сидорова: в молодости Сидоров накупил на ярмарке оптом лубки, какими на базаре накрывали товары от дождя, рассчитывая выгодно перепродать. Как на грех, стояла жара, лубков никто не покупал, Сидорову грозило разорение. Товарищ его спился, но Сидоров уповал на Бога, который «труд человека видит и напасть его видит», и в храмовый праздник, за день до окончания ярмарки, по молитве Сидорова случилось чудо. Пришла грозовая туча, приказчики бросились скупать лубки, и Сидоров, воспользовавшись ситуацией, продал их с десятикратной выгодой.

Многие современники драматурга считали, кроме того, что герои «Свадьбы Кречинского» имели реальных прототипов. Владимир Гиляровский в очерке «Люди театра» передаёт рассказ о некоем Красинском — шулере, выдававшем себя за польского графа, «франте с шелковистыми баками и усиками стрелкой» и полной рукой колец. Этот Красинский на Коренной ярмарке под Курском обыгрывал на тысячи приезжих коннозаводчиков и ремонтёров. Попавшиеся ему здоровые актёры Малого театра отлупили шулера и его подручного — «толстяка с усами, помещичьего вида».

По словам одного из актёров, участника этой стычки, именно с Красинского актёр Василий Самойлов срисовал польский акцент, который так возмутил многих в его трактовке Кречинского: «Я видел в нём живого „графа“, когда вскочил тот из-за стола, угрожающе поднял руку с колодой карт… И вот в сцене с Нелькиным, когда Кречинский возвышает голос со словами: „Что? Сатисфакция?“ — сцена на ярмарке встала передо мной: та же фигура, тот же голос, тот же презрительный жест».

В дневниках Сухово-Кобылина нет упоминаний о Красинском, но высказывается предположение, что описанную сцену он мог наблюдать сам на ярмарке. Оказаться там он мог: Кобылин был страстным лошадником, разводил рысаков и как жокей взял приз на первых Джентльменских скачках, которые прошли в 1843 году на ипподроме Московского скакового общества. Под Ярославлем у него было имение — в Ярославле же, как сообщает Гиляровский, и жил Красинский со своим подручным, шулером, соборным певчим и театральным хористом, с которого, по легенде, и написан Расплюев[929].

Почему трилогия называется «Картины прошедшего», а названия пьес менялись при постановках?

Под таким общим названием три пьесы, написанные Кобылиным в разные годы, впервые были напечатаны в 1869 году под одной обложкой. Заголовок призван был успокоить цензуру: он намекал, что жало драматурга направлено не против современного ему прогрессивного государственного устройства Александра II, а против мрачной дореформенной николаевской эпохи.

С той же целью и абсолютно синонимически по смыслу пьеса «Дело» была переименована в «Отжитое время. Из архива порешённых дел»: судебная реформа Александра II 1864 года давала надежду провести на сцену пьесу «о скромном, религиозном, честном семействе, погибающем в безобразиях старого негласного суда», но лишь в 1882 году пьесу с многочисленными купюрами разрешили поставить в московском Малом театре, а затем в Александринском театре в Петербурге. Та же история повторилась и со «Смертью Тарелкина» — только в 1900 году она была допущена на одну-единственную сцену — суворинского петербургского театра Литературно-художественного общества — под заглавием «Расплюевские весёлые дни».

Этот последний компромисс пьесу погубил. С одной стороны, легкомысленное название контрастировало с содержанием пьесы и окончательно сбивало с толку зрителя, который и без того был дезориентирован опередившей своё время абсурдистской антиутопией Кобылина. По мнению критика Александра Измайлова, пьеса имела бы право на жизнь как немудрёный фарс, памфлет на «известные явления жизни», в котором «приёмы мольеровского комизма (битьё палкой по голове, падение на пол четырёх персонажей за один раз и т. п.)», грубости и скабрезности могут быть оправданны, однако «драматический элемент» (страдания Расплюева) «звучит в шумно-весёлой пьесе резким диссонансом». Рецензент газеты «Россия» соглашался: «Редко с какой драмы зритель уходит с таким тяжёлым чувством, как с этой комедии-шутки».

Владимир Давыдов в роли Расплюева в «Свадьбе Кречинского». Александринский театр, 1856 год[930]

С другой стороны, компромиссное название не могло обмануть цензора. Как отмечает[931] литературовед Лидия Лотман, заключительная часть трилогии — «Смерть Тарелкина» — эксплицитно критикует именно эпоху реформ и либерального «прогресса», пустых фраз, не отменивших «рак чиновничества, разъевший в одну сплошную рану великое тело России». Бессмертный Тарелкин любую риторику оборачивает к собственной выгоде: «Когда объявили прогресс, то он стал и пошёл перед прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а прогресс сзади! ‹…› Когда объявлено было, что существует гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят, как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным».

Пётр Гнедич, впрочем, приводит в мемуарах неожиданную мотивировку переименования пьесы: когда «Смерть Тарелкина» была назначена к постановке, Сухово-Кобылин был в Петербурге — вскоре ему предстояло уехать во Францию, где он вскоре и скончался. «Выкрашенный в чёрную краску (волосы на голове, борода и усы), в сером цилиндре, — пишет Гнедич, — он не казался восьмидесятилетним стариком: глаза ещё были живы и прозорливы. И он, и Суворин — оба побаивались смерти. Поэтому решено было изменить название пьесы. Впрочем, Суворин объяснял это тем, что нельзя начинать сезон „Смертью“. Тогда оба почтенных старика долго думали, как бы назвать пьесу, и решили назвать её „Весёлые дни Расплюева“ — название не только не мрачное, но даже фривольное».

В чём Сухово-Кобылин соперничал со Львом Толстым?

Сухово-Кобылин, избивавший дворню за неудачное блюдо, франт и аристократ, кажется полной противоположностью яснополянского отшельника, и сопоставление их может показаться странным. Однако в разное время Кобылин и Толстой испытывали друг по отношению к другу чувство соперничества.

Оба писателя увлекались шведской гимнастикой и посещали школу гимнастики и фехтования француза Якова Пуаре. Кобылин, известный силач, видимо, отличался в тренировках — 8 марта 1851 года Лев Толстой записал в дневнике: «На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие)».

Через несколько лет, 9 апреля 1856 года, они встретились в редакции некрасовского «Современника»: Кобылин принес Некрасову для публикации «Свадьбу Кречинского», а Толстой — повесть «Два гусара». Оба произведения вышли подряд в одном номере — символично, учитывая, что выбрать именно «Современник» Сухово-Кобылина побудила напечатанная там «Метель» Толстого. Однако его преклонение перед Толстым имело свои ограничения: известно мнение Кобылина, что «как художник граф Толстой кончается „Анной Карениной“, а дальше читать нечего». Когда в 1890 году в газете «Свет» появилось известие, что начальник почт США запретил к пересылке «Крейцерову сонату» как произведение «неприличное», Сухово-Кобылин написал в редакцию открытое письмо: «Невежественные экскурсии графа Толстого в сфере любомудров кончились скандалом. В мире науки это возмутительно. Я поражён известиями из Америки, мне стыдно за Россию, и мне хотелось бы доказать на деле, что и мы, русские, способны философствовать, не впадая в порнографы, как граф Толстой».

Этим доказательством должен был стать собственный философский труд, над которым Сухово-Кобылин работал много лет — «Учение Всемира», синтез эволюционного учения Дарвина и диалектики Гегеля, в котором Сухово-Кобылин среди прочего прославлял ненавистные Толстому поезда: «Это небывалое, неслыханное вагонное движение, которое сразу сорвало с современного нам человечества скорбные и позорные для него кандалы пространства, в которые доселе этот Божий Сын был материей закован и ею в рабстве одержим, есть величайшее из всех технических изобретений». Покорив пространство Земли, с развитием прогресса человечеству предстояло, по его мнению, перейти на следующую стадию развития, освоив космос, — считается, что эзотерическое «Учение Всемира» было предвестием идей Циолковского. К сожалению, труд погиб в 1899 году при пожаре в Кобылинке и сохранился только в отрывках.

И всё же кое в чём Кобылин и Толстой были единодушны: оба были убеждёнными вегетарианцами. Мемуарист Александр Ергольский, в юности знавший Кобылина, рассказывает, что отказ от мяса Кобылин проповедовал с апостольским жаром: «От чего Катков умер? От мяса: вот яд!!!» Это огорчало хлебосольную мать Ергольского, не знавшую, чем накормить гостя: «Ну хорошо, — говорила она однажды, — мы ему сделаем московскую селянку, ту, что архиерею так понравилась… потом, на второе, как всегда, шпинат, яйца в мешочке и гренки, ну и — фрукты на третье. Но каково было разочарование её, когда Александр Васильевич не оценил её ухаживаний за ним. Ведь в селянке, приправленной каперцами, сливками и кореньями, варилась рыба, рыба, которую варвар-человек лишил жизни на потребу подобных себе варваров». Селянку, впрочем, Кобылин съел и похвалил: ведь он был человеком светским.

Лев Толстой. «Севастопольские рассказы»

О чём эта книга?

О кульминационном эпизоде Крымской войны — блокаде Севастополя превосходящими силами англо-франко-турецкой коалиции, которая продолжалась с осени 1854-го по август 1855-го. В книге отражены ситуация в городе, конкретные военные операции и переживания их участников. Три рассказа цикла — «Севастополь в декабре месяце», «Севастополь в мае», «Севастополь в августе 1855 года» — охватывают весь период осады.

Когда она написана?

В 1855 году, синхронно с описываемыми событиями, большей частью на месте действия, в армейском лагере. Сначала был замысел рассказа «Севастополь днём и ночью», разбившийся на две части: «дневной» «Севастополь в декабре месяце» сочинялся с 27 марта по 25 апреля, «ночной» «Севастополь в мае» был создан примерно за неделю в двадцатых числах июня. Работа над «Севастополем в августе» началась в середине сентября, а завершилась уже после того, как автор покинул фронт, в конце года в Петербурге.

Как она написана?

По-разному. Первый текст более других похож на очерк. Невидимый собеседник водит читателя по городу: вот бульвар с музыкой, вот госпиталь с героями, а вот здесь воюют, убивают и умирают; Борис Эйхенбаум даже назвал первый рассказ «путеводителем по Севастополю». Второй текст — психологический этюд в форме рассказа. Толстой с пугающей осведомлённостью описывает мысли и чувства довольно многочисленных военных персонажей. Завершается рассказ эффектной аллегорией: воин, уверенный, что погибнет, остается жить, а воин, думающий, что спасся, умирает.

Третий текст, по наблюдению того же Эйхенбаума, это «этюд большой формы». История двух братьев, которые, встретившись в начале рассказа, гибнут в его конце, так больше и не увидев друг друга; автор словно приходит к выводу, что реальность не может быть постигнута с помощью очерка или рассуждения, а требует выражения через сложный (в идеале семейный) сюжет. Всеми этими разными способами письма Толстой решал одну задачу: передать реальность, «какова она есть на самом деле». «Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда», — последние фразы второго рассказа.

Лев Толстой. Фотография с дагеротипа 1854 года[932]

Что на неё повлияло?

Толстой, несмотря на подчас весьма строгую интонацию в оценке классиков и современников, был очень восприимчивым автором. Исследователи находят в «Севастопольских рассказах» влияние Теккерея, которого Лев Николаевич как раз в это время читал по-английски («объективность»), нравоучительной традиции от Руссо до Карамзина, Гомера (откровенность в изображении батальных подробностей), Стендаля (тема денег на войне; этого автора Толстой и сам впрямую объявлял своим предшественником в описании войны), Стерна с его дискурсивными экспериментами (Стерна Толстой переводил на русский язык) и даже Гарриет Бичер-Стоу[933] (из её рассказа «Дядя Тим», опубликованного в «Современнике» в сентябре 1853-го, Толстой позаимствовал тон разговора с читателем: «Видите ли вы там, вдали, домик, окрашенный тёмною краской?»).

Кроме того, Толстой (как минимум в первом тексте цикла) ориентировался на текущую журнальную и газетную публицистику. Жанр «письма с места событий», известный ещё со времен «Писем русского путешественника», прекрасно дожил до середины пятидесятых. «Письмо из Севастополя. Севастополь, 21 декабря 1854 года» (Г. Славони), «Из Симферополя, 25 января 1855 года» (Н. Михно) — названия типичные. А очерк А. Комарницкого «Севастополь в начале 1855 года» («Одесский вестник», 2 и 5 апреля) не только напоминает текст Толстого названием, но и использует приём обращения к читателю («Знаете ли вы севастопольских моряков? Если скажете, что знаете, я спрошу вас: были ли вы, хоть один раз, в Севастополе, со дня его осады? Не были? — значит, вы не знаете его защитников»).

Как она была опубликована?

Все три рассказа сначала напечатаны в журнале «Современник»: дважды под разными подписями, а один раз вовсе без указания автора.

Первый появился в шестом номере за 1855 год с подписью «Л. Н. Т.» (все предыдущие опубликованные на тот момент и в том же издании тексты сочинителя подписывались схожим образом: Л. Н. — «Детство» и «Набег» — и Л. Н. Т. — «Отрочество» и «Записки маркёра») и с незначительными цензурными правками («белобрысенький» мичман стал «молоденьким» во избежание насмешливой интонации, «вонючая грязь» и «неприятные следы военного лагеря» исчезли как намёк на недоработки военного руководства).

Николай Некрасов. Конец 1850-х годов. Фотография Карла Августа Бергнера.

В журнале Некрасова «Современник» впервые были опубликованы «Севастопольские рассказы»[934]

Второй рассказ (известный нам как «Севастополь в мае»; при первой публикации в сентябрьском номере 1855 года он назывался «Ночь весною 1855 года в Севастополе») подвергся чудовищной цензуре. Сначала множество правок внесла редакция, высоко оценившая художественный уровень рассказа, но испугавшаяся «беспощадности и безотрадности» (причём это были не только сокращения, но и вписывания «патриотических фраз»). Потом председатель цензурного комитета Михаил Мусин-Пушкин вовсе запретил печатать текст, но в итоге (возможно, узнав, что творчеством Толстого интересуются «на самом верху») разрешил публикацию — уже и со своими значительными вмешательствами. В результате редакция сама сняла подпись автора и извинялась перед Толстым, что иначе поступить не могла.

Третий рассказ автор завершил перед самым Новым годом; чтобы успеть напечатать его в январской книжке «Современника» за 1856-й, редакция, разрезав рукопись на части, раздала её восьмерым наборщикам. Автор, находившийся в Петербурге, мог следить за процессом и вносил дополнения в текст по ходу набора. Видимо, он остался удовлетворён результатом, поскольку под «Севастополем в августе 1855 года» впервые появилась в печати подпись «граф Л. Толстой».

Как её приняли?

Первый рассказ, «Севастополь в декабре», ещё до выхода номера журнала в свет Пётр Плетнёв[935] представил в оттиске Александру II. Рассказ, воспевавший героизм, произвёл на монарха сильное впечатление, он распорядился перевести текст на французский, сокращённый вариант появился в Le Nord (эта газета выходила в Брюсселе на деньги русского правительства) под названием «Une journée à Sebastopol», а затем в Journal de Francfort.

Российская военная газета «Русский инвалид» скоро перепечатала рассказ в больших «извлечениях», назвав текст «истинно превосходной статьёй». Панаев: «Статья эта с жадностию прочлась здесь всеми». Тургенев: «Совершенный восторг»; «Статья Толстого о Севастополе — чудо! Я прослезился, читая её, и кричал: ypa!». Некрасов: «Успех огромный». «Петербургские ведомости»: «Высокое и яркое дарование». «Библиотека для чтения»: «Замечательная статья». «Отечественные записки»: «Заставил восторгаться»; «вы удивляетесь на каждом шагу». Иван Аксаков[936]: «Очень хорошая вещь, после которой хочется в Севастополь — и кажется, что не струсишь и храбриться не станешь. Какой тонкий и в то же время тёплый анализ в сочинениях этого Толстого».

После «Севастополя в мае» «Санкт-Петербургские ведомости» сообщили, что Толстой «становится наряду с лучшими нашими писателями». «Отечественные записки» опубликовали выдержки с комментариями: «Жизнь, и чувство, и поэзия». Журнал «Пантеон»: «Самое полное и глубокое впечатление». «Военный сборник»: «Изображено так живо, так естественно, что невольно увлекает и переносит на самый театр действий, как бы ставит самого читателя непосредственным зрителем событий». Чаадаев: «Очаровательная статья». Чернышевский: «Изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным» (не исключено, кстати, что Чернышевский первым и именно в этой фразе употребил выражение «внутренний монолог» в смысле, близком к «потоку сознания»). Тургенев, прочитавший рассказ целиком, в доцензурном виде: «Страшная вещь». Писемский (также о полном варианте): «Статья написана до такой степени безжалостно… что тяжело становится читать».

Константиновская батарея. Из «Севастопольского альбома» Николая Берга. 1858 год[937]

«Севастополь в августе 1855 года» Некрасов назвал уже повестью, подчёркивая, что достоинства её «первоклассные: меткая, своеобразная наблюдательность, глубокое проникновение в сущность вещей и характеров, строгая, ни перед чем не отступающая правда, избыток мимолётных заметок, сверкающих умом и удивляющих зоркостью глаза, богатство поэзии, всегда свободной, вспыхивающей внезапно и всегда умеренно, и, наконец, сила — сила, всюду разлитая, присутствие которой слышится в каждой строке, в каждом небрежно обронённом слове — вот достоинства повести».

«Русский инвалид» написал, что «рассказ дышит истиною». «Петербургские ведомости»: «Типы солдат очерчены… художнически… их разговоры и шутки — всё это дышит истинною жизнью, неподдельною натурою». Писемский: «Этот офицеришка всех нас заклюёт. Хоть бросай перо». Правда, критик Степан Дудышкин в «Отечественных записках» писал, что «Август» повторяет предыдущие севастопольские тексты Толстого и именно поэтому автор перестал их писать; и это любопытное замечание, Толстой действительно обкатывает в третьем тексте открытия двух первых, пока только нащупывая возможность сотворить с их помощью большую форму.

Однако в целом рассказы по-прежнему оцениваются очень высоко. Дружинин пишет про три сразу: «Из числа всех неприятельских держав, войска которых были под стенами нашей Трои, ни одна не имела у себя хроникёра осады, который мог бы соперничать с графом Львом Толстым». Аполлон Григорьев: «Картина мастера, строго задуманная, выполненная столь же строго, с энергиею, сжатостью, простирающейся до скупости в подробностях, — произведение истинно поэтическое и по замыслу, то есть по отзыву на величавые события, и по художественной работе».

Итоги подвёл сам Толстой в черновике романа «Декабристы», характеризуя одного из проходных персонажей: «Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю».

Что было дальше?

В конце 1855-го Толстой триумфально въехал в Петербург (отставку он получит почти через год, но его статус военнослужащего этот год будет носить совершенно формальный характер). Во всех редакциях устраиваются обеды в честь нового гения, все ищут общения, Тургенев уговаривает его переехать из гостиницы к нему, Некрасов подписывает с ним соглашение о публикации всех новых произведений в «Современнике». Толстой пишет «Двух гусар», готовит к выпуску свои первые книги (издателем выступает книгопродавец Алексей Иванович Давыдов): интересующие нас «Военные рассказы» (которые при подаче рукописи в цензуру назывались «Военные истины»; кроме севастопольских историй туда вошли «Набег» и «Рубка леса») и «Детство и отрочество». Дружинин и Панаев берут шефство над молодой звездой, пытаются помочь в редактуре, «облегчить» произведения для восприятия простым читателем, и Лев Николаевич не против, соглашается укорачивать особо длинные предложения[938].

Но сам укрощению не поддаётся. Ударяется, к ужасу своих новых друзей, в кутежи, дневник его этих месяцев полон плотских стенаний. На литературных сборищах ведёт себя неполиткорректно, режет налево-направо правду-матку (Тургенев даже именует Толстого «троглодитом»), а в конфликте между революционным (Чернышевский, Добролюбов) и либеральным (Тургенев, Гончаров, Григорович) крыльями «Современника» ничью сторону не занимает, хотя оба крыла на него претендовали.

Групповой портрет писателей — членов редколлегии журнала «Современник».

Во втором ряду: Лев Толстой и Дмитрий Григорович. Сидят: Иван Гончаров, Иван Тургенев, Александр Дружинин и Александр Островский. 1856 год. Фотография Сергея Левицкого[939]

При этом в начале года умирает брат Толстого Николай, в Петербурге писатель переживает несколько не слишком удачных любовных приключений, да и литературные дела идут не так блестяще, как хотелось бы. Оказывается, признание критики не равно интересу публики. Несмотря на то что Толстой согласился, чтобы его книгам была назначена цена полтора рубля серебром за экземпляр вместо двух, назначенных первоначально автором (для сравнения: новый сборник Тургенева продавался за четыре), торговля шла сдержанно, остатки двухтысячных тиражей лежали в магазинах ещё через три года[940].

Позднее он напишет об этом периоде в «Исповеди»: «Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел». Получив отставку, Толстой уезжает в Ясную Поляну, потом за границу; вернувшись оттуда, увлекается организацией школ для крестьянских детей. В литературный мир он вернётся заметно позже.

Являются ли «Севастопольские рассказы» целостным произведением?

Вопрос дискуссионный. В центре каждого из рассказов — подчёркнуто разные темы. «Севастополь в декабре»: удивительное сочетание в одном пространстве мирной городской и кровавой военных реальностей; кроме того, здесь довольно много говорится о беспримерном мужестве русских войск. Герои здесь практически не выделены, герой — масса.

«Севастополь в мае»: на переднем плане вопрос тщеславия, выявление механизмов, определяющих поведение человека на войне, сочетание храбрости и трусости в одной и той же грешной душе, «аристократизм» подлинный и мнимый: довольно радикальное (и на фоне воспевания героизма в первом рассказе, и вообще на фоне традиции) расширение проблематики батальной прозы. Персонажей «Севастополя в мае» почти столь же сильно, как жизнь и смерть, волнует, как они выглядят в глазах окружающих и достаточно ли пренебрежительно ведут себя в отношении нижестоящих. Это и смутило цензуру: на месте подвига и патриотизма оказалась игра мелких страстей.

И, наконец, «Севастополь в августе»: главные герои, братья Козельцовы, больше похожи на живых людей, чем аллегорические персонажи «Мая», при этом они не высокие аристократы, а дворяне средней руки, и представления о «чести» у них более человечны и теплы. Главной же внешней проблемой в рассказе представлена отвратительная организация, бардак, неумение военных властей наладить быт и логистику (о чём в первых текстах речи не шло).

Орден Святой Анны 4-й степени[941]

Таким образом, основные темы каждого из текстов не очень плотно монтируются друг с другом. Рассказы «не образуют целостного повествования… Особенно очевидна противопоставленность второго рассказа первому и третьему»[942]. От подчёркнутого героизма «Севастополя в декабре месяце» почти нет следа в следующих двух сочинениях, но при этом мелкие страсти не отменяют способности воинов к самопожертвованию; светские развлечения во втором рассказе выглядит как признак «аристократической» гнильцы, а в первом — как естественное состояние военного космоса, даже своего рода мудрость жизни; в третьем рассказе активно продвигается идея абсурда войны, а в первом война подавалась как будничное состояние мироздания; такого рода противоречий — много. Если попытаться описать книгу как единое целое, концы с концами сойдутся не слишком охотно. Не стоит, однако, забывать, что это вообще важное свойство поэтики Толстого: концы с концами не сходятся у него часто, и особенно выразительным образом — в «Войне и мире». Не исключено, что невозможность завершённого, непротиворечивого высказывания является главным «месседжем» этого сочинителя.

Что Толстой делал в Севастополе?

В мае 1853 года Толстой, служивший юнкером на Кавказе, решил оставить армию и подал прошение об отставке, которая, однако, не была принята ввиду начавшейся Крымской войны. Тогда Толстой попросил о переводе в Дунайскую армию, а затем и в осаждённый Севастополь.

Он прибыл в город 7 ноября 1854 года, а окончательно покинул его в начале ноября 1855-го. Поначалу, проведя в Севастополе девять дней, Толстой был приписан к батарее, которая находилась на отдыхе в шести верстах от Симферополя, и долго не участвовал в битвах, даже просился (безуспешно) в феврале о переводе в воюющее подразделение в Евпаторию. Но вскоре его перевели в Бельбек, в ночь с 10 на 11 марта он участвовал в опасной вылазке, а вскоре попал на самый опасный Язоновский редут четвёртого бастиона уже в самом Севастополе, где полтора месяца принимал активное участие в военных действиях. Вскоре после большого сражения 10–11 мая его снова перевели в менее опасное место (был назначен командовать двумя орудиями горного взвода несколько в отдалении от города), но позже он вновь оказался на передовой, в том числе участвовал в решающих и трагических для русской армии сражениях 4 и 27 августа 1855 года (в последнем командовал пятью пушками).

Толстой был награждён орденом Святой Анны 4-й степени «За храбрость», медалями «За защиту Севастополя 1854–1855» и «В память войны 1853–1856». Собственно батальных подробностей в исторических документах не зафиксировано, зато есть воспоминание сослуживца[943] о забаве Толстого «пройти перед жерлом заряженной пушки в немногие секунды, которые отделяли вылет ядра от поднесения фитиля» — и другое воспоминание: когда на бастион приходили знакомые зеваки, подобные экскурсанту из «Севастополя в декабре», Лев Николаевич тут же велел открывать огонь по противнику, чтобы экскурсанты поприсутствовали при ответном.

В отдалении от театра военных действий и в промежутках между сражениями Толстой успевал заниматься многими разнообразными делами. Ездил на охоту, «в Симферополь танцевать и играть на фортепьянах с барышнями» (письмо брату Сергею 3 июля 1855), много играл в штосс и проигрывал крупные суммы, читал книги, писал повесть «Юность», сочинял боевые воззвания, писал аналитическую записку «Об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» и всерьёз планировал учредить периодическое военное издание.

В современном (да и во вневременном) российском контексте очень уместно привести также следующее воспоминание, подтверждённое разными источниками[944]: «По обычаю того времени, батарея была доходной статьёю, и командиры батареи все остатки от фуража клали себе в карман. Толстой же, сделавшись командиром батареи, взял да и записал на приход весь остаток фуража по батарее. Прочие батарейные командиры, которых это било по карману и подводило в глазах начальства, подняли бунт: ранее никаких остатков никогда не бывало и их не должно было оставаться». По итогам этой истории Толстой командовать батареей перестал, а тему доходов командования от хозяйственной деятельности затронул в 18-й главке «Севастополя в августе».

Менее приязненный отзыв о Толстом в Севастополе оставил Порфирий Глебов, помощник начальника штаба артиллерии Южной армии. 13 сентября 1855 года он писал в дневнике, что при главной квартире слишком много офицеров — «башибузуков» с не совсем ясными обязанностями («большая часть их толкается с утра до вечера по Бахчисараю; некоторые же отправились кавалькадой на горный берег»), к которым относится и Толстой. «…Толстой порывается понюхать пороха, но только налётом, партизаном, устраняя от себя трудности и лишения, сопряжённые с войною. Он разъезжает по разным местам туристом; но как только заслышит где выстрел, тотчас же является на поле брани; кончилось сражение, — он снова уезжает по своему произволу, куда глаза глядят». Вряд ли в двадцать первом веке можно объективно оценить такое поведение Толстого с тогдашней военной точки зрения. Но бросается в глаза связь этого документального образа с будущим образом художественным: таким туристом на войне будет выведен лет десять спустя Пьер Безухов. И мы понимаем, что позиция слегка-туриста-где-бы-то-ни-было имеет какое-то важное отношение к таинствам литературного творчества. Завершается же дневниковая запись Глебова так:

Говорят про него [Толстого] также, будто он, от нечего делать, и песенки пописывает и будто бы на 4 августа песенка его сочинения:

Как четвёртого числа Нас нелёгкая несла, — Горы занимать, Горы занимать! и т. д.

Действительно ли Толстой сочинил песню со словами «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги»?

Во всяком случае, сам Толстой это признавал. Сначала он не отрицал и своё авторство в отношении другой севастопольской военной пеcни («Как восьмого сентября мы зa веру, за царя от француз ушли…»), но потом уточнил, что имеет к ней лишь косвенное отношение (ясно, что такого рода тексты чаще всего результат коллективного творчества), а в случае «Четвёртого числа» выступил основным автором. Вот полный текст песни (которая, конечно, не имеет авторизованной рукописи):

Егор (Георг) Ботман. Портрет Михаила Горчакова. 1871 год.

Во время Крымской войны Горчаков руководил Дунайской армией, а при отступлении — Южной[945]

Как четвёртого числа Нас нелёгкая несла Горы отбирать (bis). Барон Вревский[946] генерал К Горчакову[947] приставал, Когда подшофе (bis). «Князь, возьми ты эти горы, Не входи со мною в ссору, Не то донесу» (bis). Собирались на советы Все большие эполеты, Даже Плац-бек-Кок (bis). Полицмейстер Плац-бек-Кок Никак выдумать не мог, Что ему сказать (bis). Долго думали, гадали, Топографы всё писали На большом листу (bis). Гладко вписано в бумаге, Да забыли про овраги, А по ним ходить… (bis) Выезжали князья, графы, А за ними топографы На Большой редут (bis). Князь сказал: «Ступай, Липранди[948]» А Липранди: «Нет-c, атанде[949], Нет, мол, не пойду (bis). Туда умного не надо, Ты пошли туда Реада[950], А я посмотрю…» (bis) Вдруг Реад возьми да спросту И повёл нас прямо к мосту: «Ну-ка, на уру» (bis). Веймарн[951] плакал, умолял, Чтоб немножко обождал. «Нет, уж пусть идут» (bis). Генерал же Ушаков[952], Тот уж вовсе не таков: Всё чего-то ждал (bis). Он и ждал да дожидался, Пока с духом собирался Речку перейти (bis). На уру мы зашумели, Да резервы не поспели, Кто-то переврал (bis). А Белевцов[953] генерал Всё лишь знамя потрясал, Вовсе не к лицу (bis). На Федюхины высоты[954] Нас пришло всего три роты, А пошли полки!.. (bis) Наше войско небольшое, А француза было втрое, И сикурсу[955] тьма (bis). Ждали — выйдет с гарнизона Нам на выручку колонна, Подали сигнал (bis). А там Сакен[956] генерал Всё акафисты читал Богородице (bis). И пришлось нам отступать, Раз…и же ихню мать, Кто туда водил (bis).

Смысл песни в том, что неудачное сражение на реке Чёрной 4 августа 1855 года стало следствием недовольства, которое разного рода начальство испытывало из-за «бездействия» главнокомандующего князя Михаила Горчакова; по сути дела, штабным нужна была хоть какая-нибудь битва. Горчаков возражал против неё до последнего, но на созванном представительном совещании («Собирались на советы / Все большие эполеты…») было принято идти в бой. Все дальнейшие куплеты точно передают конкретные перипетии этого оказавшегося трагическим предприятия.

Действительно ли «Севастопольские рассказы» выросли из проекта журнала «Солдатский вестник»?

Хронологически это было именно так. Ещё в октябре 1854 года (то есть до перевода Толстого в Севастополь) группа офицеров-артиллеристов Южной армии, среди которых был и Толстой, придумала издавать еженедельный, с возможным переходом на ежедневный режим, журнал «Солдатский вестник» (поздний вариант названия — «Военный листок»). Был создан при деятельном и даже решающем участии Толстого проект журнала: «распространение между воинами правил военной добродетели», правдивой информации о текущих военных событиях (в противовес «ложным и вредным слухам»), «распространение познаний о специальных предметах военного искусства», а также публикация военных песен, литературных материалов и «религиозных поучений военным». Предполагалось, что есть желающие инвестировать в проект свои средства (в том числе таким желающим был сам Толстой), организаторы заручились поддержкой главнокомандующего князя Горчакова и даже собрали пробный номер. Царь Николай (которому оставалось несколько недель до кончины) не поддержал, однако, проект, предложив участникам затеи посылать свои статьи в официальный военный орган, «Русский инвалид» (и даже «разрешив» им это делать, хотя понятно, что это никому не было запрещено).

Тогда Толстой попытался переформатировать затею и предложил Некрасову завести в «Современнике» постоянный военный раздел, который брался курировать. Толстой обещал поставлять ежемесячно от двух до пяти листов статей военного содержания (для сравнения: статья о «Севастопольских рассказах», которую вы сейчас читаете, имеет объём лист с небольшим), написанных разными квалифицированными военными авторами. Некрасов дал согласие. Какие-то статьи военных Толстой в журнал представил, но идея постоянной работы не вдохновила его соратников, и 20 марта 1855 года он занёс в дневник: «Приходится писать мне одному. Напишу Севастополь в различных фазах и идиллию офицерского быта». Именно в эти дни и возник у него план «Севастополя днём и ночью».

Джироламо Индуно. Сражение на Чёрной речке 16 августа 1855 года. 1857 год[957]

Как описана война в «Севастопольских рассказах»?

По наблюдению Виктора Шкловского[958], в «Севастопольских рассказах» автор «пишет о необычном как об обычном». Свою концепцию остранения Шкловский строил на других произведениях Толстого («Холстомер», «Война и мир»), но понятно, что имеется в виду ровно тот же эффект: Л. Н. Т. описывает войну от лица субъекта, который не окончательно понимает смысл происходящего, а лишь наблюдает внешние контуры явления. Интонация эта задана и чётче всего проявлена в «Севастополе в декабре», страшный четвёртый бастион представлен лишь как одна из городских локаций, кровь и смерть не мешают музыке на бульваре, не мешают (это уже в «Севастополе в мае») офицерам-аристократам думать об условной «красе ногтей». Война презентовалась Толстым как бытовое явление и ранее, в кавказском очерке «Набег», но севастопольский быт заметно цивилизованнее кавказского, а потому несоответствие между объективным контрастом «войны» и «мира» и интонацией Толстого, который контраста как бы не замечает, в «Севастопольских рассказах» явлено значительно ярче. Война, описанная с интонацией описания прогулки, «выводится из автоматизма восприятия»[959], отсюда такой бьющий по глазам эффект при внешнем спокойствии повествователя.

Канадская исследовательница Донна Орвин, прослеживая зависимость «Севастопольских рассказов» от «Илиады» (которую Толстой читал примерно в это время), приходит к выводу, что у Гомера Толстой научился вводить в текст реальные ужасы войны, не сгущая при этом красок. Действительно, на фоне текущей отечественной традиции Толстой весьма откровенен. «Картина слишком кровавая, чтобы её описывать: опускаю завесу», — писал Пётр Алабин[960][961], — и опускал завесу. Толстой же не гнушается вставлять в текст труп с огромной раздувшейся головой, почернелым глянцевитым лицом и вывернутыми зрачками или кривой нож, входящий в белое здоровое тело, но эти жёсткие описания не превращаются в натурализм. В литературе и искусстве не редкость, когда одно и то же лицо в статусе автора проявляет себя мудрее, сдержаннее, более зрело, чем в то же самое время в статусе «обычного человека». В синхронных дневниках и письмах Толстой горяч, невротичен и противоречив, а тут благородная сдержанность, чувство такта и меры.

И ещё война, что также было весьма новаторским жестом, описана в «Севастопольских рассказах» как завораживающее зрелище. Панорамы сражений, молнии выстрелов, освещающие тёмно-синее небо, звёзды как бомбы и бомбы как звёзды — всё это не настолько грандиозно-кинематографично, как в «Войне и мире», но направление движения задано.

Был ли оригинален Толстой, смешивая в «Севастопольских рассказах» художественное с документальным?

Не был. Да, среди толстовских опытов такого рода ещё до «Севастополя в декабре» — и уже напечатанный «Набег», и незавершённый радикальный эксперимент «История одного дня», в котором была предпринята попытка в мельчайших подробностях изобразить события и ощущения вот именно что одного конкретного дня. Но сочинения, балансирующие между «фикшн» и «нон-фикшн», — общее место для словесности середины девятнадцатого столетия.

«Записки охотника» (1847–1851) Тургенева, например, сначала печатались в том же «Современнике» в разделе «Смеси» как документальные наброски, а потом переехали в основной раздел художественной литературы. «Фрегат „Паллада“» (1852–1855) Гончарова, будучи формально отчётом о путешествии, заслуженно имеет статус чуда русской прозы. В автобиографическую трилогию (1846–1856) Сергея Аксакова входят как «Семейная хроника», в которой Аксаковы выведены под фамилией Багровы, так и «Воспоминания», в которых те же самые герои выведены под настоящей фамилией.

Вообще, значения слов, обозначающих литературные жанры, в ту эпоху отличались от привычных нам. «Возмутительное безобразие, в которое приведена ваша статья, испортило во мне последнюю кровь», — это Некрасов писал Толстому по поводу цензурного насилия над «Севастополем в мае», который современному наблюдателю показался бы «статьёй» в гораздо меньшей мере, чем «Севастополь в декабре». Виссарион Белинский в предисловии к сборнику «Физиология Петербурга» (1845) жаловался, что «у нас совсем нет беллетристических произведений, которые бы, в форме путешествий, поездок, очерков, рассказов, описаний, знакомили с различными частями беспредельной и разнообразной России»: очерки и рассказы стоят на равных в списке беллетристических произведений.

«Физиология Петербурга», ключевое издание натуральной школы (всего вышло две части альманаха), — яркий пример такого слияния дискурсов, откровенная публицистика соседствует тут с отрывком из романа Некрасова и пьесой Александра Кульчицкого «Омнибус», а в очерке Григоровича о шарманщиках после вполне «физиологического» анализа типов реальных шарманщиков вдруг появляется откровенно художественный персонаж Федосей Ермолаевич. Именно, кстати, к этому очерку о шарманщиках Достоевский предложил своему соседу по квартире знаменитую поправку: у Григоровича в рукописи стояло «пятак упал к ногам», а Достоевский сказал, что лучше написать «пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая». Григорович всё равно недокрутил, поставил менее эффектно: «пятак упал, звеня и прыгая, на мостовую», — но сам факт свидетельствует об отношении к жанру очерка как к высокой словесности.

Руины Баракковской батареи. 1855–1856 годы. Фотография Джеймса Робертсона[962]

Позже сам Толстой сформулирует (по поводу «Войны и мира»): «…в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести».

В чём же отличие опытов Толстого от натуральной школы?

В частности, в ином отношении к изображаемому человеку. Даже для Тургенева и Даля, не говоря о менее талантливых авторах, объект — это «другой», выведенный с изрядной долей этнографичности. Его можно пожалеть или высмеять (снисхождение — постоянная интонация), но он всегда отделён от автора непроницаемой перегородкой. Григорович пишет об улицах как о декорациях, В. Луганский (псевдоним Владимира Даля) называет уличные сценки «позорищем» (устарелое обозначение театрального зрелища): наблюдение за шевелением жизни — привилегия праздного наблюдателя.

У Толстого повествователь тоже находится в ином измерении, но при этом ясно, что «другое измерение» — стилистическая фигура, решение конструктивных и философских проблем, а не способ подчеркнуть своё превосходство. Интерес Толстого к другому человеку — естественный, а не заданный рамками «литературного направления». По важному наблюдению литературоведа Георгия Лесскиса, поиски Толстым «правды» не противоречат желанию показывать в людях «доброе» и «хорошее». «Только в эстетике так называемого критического реализма установка на „правду“ означала установку на „разоблачение“ человека…»[963]

Изобрёл ли Толстой в «Севастопольских рассказах» поток сознания?

Вопрос о патенте на те или иные приёмы в искусстве, как правило, бессмыслен, ибо всегда существует большое количество переходных форм, не говоря уж о методах, которыми мы устанавливаем первенство какого-либо претендента. Однако имеет смысл заметить, что последние две страницы 12-й главки «Севастополя в мае», описание мыслей Праскухина в одну последнюю секунду его жизни, мыслей, в которых смешивается жизнь и смерть, некогда любимая женщина в чепце с лиловыми лентами, оскорбивший давным-давно человек, ревность к Михайлову, двенадцать рублей карточного долга, ненужный подсчёт пробегающих мимо солдат — эти две страницы для иллюстрации термина «поток сознания» подходят ничуть не хуже, чем любая страница «Улисса» (а сама растянутая секунда напоминает о конструкции рассказа Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей»).

Сам Толстой позже не раз прибегал к потоку сознания; особо выразительный и знаменитый пример — мысли Анны Карениной по дороге на станцию Обираловка.

Как устроен источник голоса в «Севастопольских рассказах»?

«Севастополь в декабре» написан от сложно устроенного второго лица. «Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас»; на первый взгляд, «вы» здесь можно содержательно заменить на «я» («я подхожу», «меня поражает»). Но по всему тексту разбросаны маркеры присутствия за спиной этого «вы» некоей руководящей инстанции, которая то предложит: «Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика», то введёт странную модальность («до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы») и, кроме того, постоянно забегает вперёд: «вы увидите» так запросто не заменить на «я вижу» — сама форма задаёт неопределённость источника голоса.

Исследователи, пытаясь определить эту особенность «Севастополя в декабре», вынуждены прибегать к приблизительной терминологии. Шкловский писал[964], что это рассказ «как бы с невидимым, прозрачным автором, скрытым стилем, с погашенным ощущением выражений». Лесскис — что это имитация рассказа от первого лица, а на самом деле от второго, но рассказчик располагается «в другом пространстве»[965], что явно противоречит его наблюдаемому присутствию в госпитале и на поле боя. Рассказчик, похоже, не может определиться, кто он — тот, кто показывает, или тот, кому показывают.

В «Севастополе в мае» Толстой словно бы разрубает противоречия одним ударом, занимая памятную всем по «Войне и миру» позицию верховного автора. Эйхенбаум считает[966] «звучащий сверху авторский голос» важнейшим художественным открытием, отмечает, что знаменитые внутренние монологи толстовских персонажей становятся возможны лишь именно благодаря такой верховной точке зрения. Но такую точку зрения трудно соблюсти до конца, в тексте то и дело возникают зоны, в которых автор ориентируется неуверенно: так, рассказчик некоторое время сомневается, кто такой Михайлов («Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чисто русское происхождение, или адъютант, или квартермистр[967] полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер, на время кампании перешедший из кавалерии, а может, и из гвардии»), а потом выскакивает сам у себя из-за спины и даёт верный ответ.

Кроме того, значительная часть «Севастополя в мае» — это прямые публицистические пассажи: «Герой же моей повести… правда», «Мне часто приходила… мысль», — и это «я» скорее принадлежит юридическому автору рассказа, чем верховному повествователю. Эйхенбаум в своём раннем труде о Толстом называет это «типичной речью оратора или проповедника»[968] (занятно, что образ нарратора раздваивается в мыслях одного учёного: в раннем исследовании нет речи о верховной точке зрения, в позднем — забыт проповедник). То ли это ораторское «я», то ли верховный повествователь к тому же постоянно вступает в перебранку с персонажами, уличает их в обмане или неточности, что дополнительно размывает представление об источнике голоса. В «Севастополе в августе» Толстой как бы слегка сдаёт назад: там вещает тот же свежеобретённый верховный автор, но своё всеведение он проявляет скромнее.

Дополнительное напряжение и в том, что Толстой хочет считать точку зрения своих персонажей не менее ценной, чем свою собственную, сколь бы верховной последняя ни была. Так Толстой приходит к идее ракурсов, разных способов видеть. В «Севастополе в мае» используется классическая монтажная кинематографическая восьмёрка: русские воины видят то-то и то-то, видимые русскими французы видят то-то и то-то. Кинорежиссёр Михаил Ромм, не упоминая этой восьмёрки, тем не менее неоднократно обращается к прозе Толстого как к примеру виртуозного режиссёрского сценария, пишет о «тончайшем монтажном видении писателя», в одном из батальных эпизодов «Войны и мира» обнаруживает смену семи или восьми панорам[969]. В «Севастопольских рассказах» размах поскромнее, но монтажный эффект присутствует, взгляд передаётся то одному, то другому персонажу, крупные планы уступают место общим и пр.

Совместить («Сопрягать надо!» — так Пьер Безухов услышит в полусне слова форейтора «запрягать надо») часто несовместимые точки зрения и ракурсы, «правды» и «нарративы», совместить и обнаружить, что точно они пригнаны быть не могут, всё равно торчат противоречия и разъезжаются швы, — это, собственно, формула «Войны и мира», и мы видим, что она была опробована уже в «Севастопольских рассказах». На самом деле даже и раньше: рассказ «Записки маркёра» (1853) состоит из двух частей, одна — записки трактирного служащего, а вторая — предсмертное письмо игрока, причём между двумя точками зрения остается зазор, манифестация невозможности завершённого смысла.

Можно ли назвать «Севастопольские рассказы» патриотическим произведением?

Сама постановка вопроса может показаться избыточной; действительно, почему непременно нужно рассматривать художественный текст, пусть и посвящённый войне, именно с этой огнеопасной точки зрения? Тем более огнеопасной в российском контексте: почти всегда есть тяжеловесная константа, смысл которой в том, что с официальной точки зрения патриотизмом считается положительное говорение обо всём отечественном во всех ситуациях. Иные способы говорения расцениваются как антипатриотические, вплоть до предательства, в зависимости от градуса отклонения от константы. Вокруг неё всегда роятся возражения, версии иного отношения к вопросу, но беда их в том, что они вынуждены вращаться вокруг одного и того же официозного общего места.

Однако автор «Севастопольских рассказов» сам активно провоцирует этот разговор. Причина, видимо, в том, что для Толстого этот, для многих надуманный, патриотический вопрос всегда имел до боли конкретную проекцию: отношения со своими собственными крестьянами, переживание своего сословного статуса.

«Из Кишинёва 1 ноября я просился в Крым… отчасти для того, чтобы вырваться из штаба Сержпутовского[970], который мне не нравился, а больше всего из патриотизма, который в то время, признаюсь, сильно нашёл на меня», — признавался Толстой в письме брату Сергею чуть задним числом, в июле 1855-го, и здесь важна эта конструкция — «нашёл на меня»: патриотизм представляется как некая внешняя захватывающая сила.

Первое же письмо тому же адресату, написанное сразу по прибытии в Севастополь 20 ноября 1854-го, воспевало русскую армию. «Дух в войсках свыше всякого описания. Во времена Древней Греции не было столько геройства. ‹…› Рота моряков чуть не взбунтовалась за то, что их хотели сменить с батареи, на которой они простояли 30 дней под бомбами. ‹…› В одной бригаде… было 160 человек, которые раненные не вышли из фронта…» — это лишь начало потока восторгов. При этом в дневниковой записи, сделанной уже 23 ноября, через три дня, есть следы совсем других впечатлений: «…Россия или должна пасть, или совершенно преобразоваться». Первый севастопольский рассказ гораздо ближе к первому из двух обозначенных этими цитатами полюсов: в нём нет совсем уж оголтелого восторга, но героико-патриотическая интонация — налицо.

Одна из очевидных слабостей человека — готовность и даже потаённая потребность присоединяться к массовым переживаниям, а в ситуации войны патриотические лозунги кажутся, вероятно, ещё и средством психологической самозащиты. Толстому льстило, что «Севастополь в декабре» понравился императору, что его перепечатывают газеты, в «Севастополе в мае» он описывает, с какой жадностью провинция читает «Инвалид» с описанием подвигов; редакцию «Современника» огорчила перепечатка рассказа в «Русском инвалиде», но только потому, что «Инвалид» расходился по России быстрее, чем «Современник», и тем самым отнимал у журнала славу первопубликатора. «Добротным патриотизмом, из тех, что действительно делают честь стране» назвал первый рассказ крымского цикла даже Пётр Чаадаев.

Конечно, эйфория Толстого была ситуативна и длилась недолго, он прекрасно видит глупость руководства и воровство в армии, адекватно оценивает моральный уровень офицерства; название сочинённой тогда же записки «Об отрицательных сторонах русского солдата и офицера» говорит само за себя. В центре второго рассказа — мелкие чувства (которые Толстому тем легче было описывать, что в дневниках он сам себя постоянно клеймит за «тщеславие»), руководящие поведением человека на войне: от героизма не осталось и следа.

«Прогрессивная» критика разных эпох (продвинутый славянофил Орест Миллер в 1886-м, ярко талантливый популяризатор-алкоголик Евгений Соловьёв в 1894-м и, конечно, учёные советского времени) представляла коллизию «Севастополя в мае» так, что мелкими чувствами руководствуется белая кость, а «солдат не таков, он совершенно иначе относится к войне» (Миллер). Хороший «народ», таким образом, противопоставляется плохой «аристократии»: скажем, Константин Леонтьев, не поддерживающий тезис о хорошем народе, всё равно признавал присутствие в рассказе этой этической симметрии, с той разницей, что порицал, а не хвалил Толстого за «чрезмерное поклонение мужику, солдату армейскому и простому Максиму Максимычу».

Проблема, однако, в том, что «плохие» аристократы в рассказе пусть без симпатии, пусть пунктирно, но выведены, в то время как «хороший» солдат на протяжении всего цикла остаётся слипшейся массой (и в таком же абстрактном виде, с небольшими исключениями, перетечёт в «Войну и мир»), а о симпатии к слипшейся массе говорить всё же абсурдно.

Все помнят «скрытую теплоту патриотизма» из «Войны и мира», там она назначается на роль некоего топлива, которое поддерживает боевой дух, но в ком? — всё в той же нерасчленённой толпе, потому и обозначена она таким слегка невнятным словосочетанием. В «Севастополе в мае» Толстой называет любовь к родине чувством редко проявляющимся, «стыдливом в русском», и тут он явно говорит о себе. Патриотизм — это то, от чего невозможно избавиться вовсе, но его приходится стыдиться. Первый рассказ при публикации в «Современнике» содержал слова «Велико, Севастополь, твоё значение в истории России! Ты первый служил выражением идеи единства и внутренней силы русского народа» — при подготовке сборника «Военные рассказы» автор их вычеркнул. Во второй рассказ, ублажая цензуру, Панаев вписал фрагмент: «Но не мы начали эту войну, не мы вызвали это страшное кровопролитие. Мы защищаем только родной край, родную землю и будем защищать её до последней капли крови». При подготовке «Военных рассказов» Толстой эти фразы не выловил, но позже сердито вычёркивал из уже напечатанных экземпляров.

Вопрос о «патриотизме» плотно слипается с вопросом «народа», и амбивалентные чувства Толстого вызваны, надо полагать, столь же амбивалентным его отношением к «мужику». Теоретически, по естественным нравственным понятиям, крестьянин ровно такой же человек, как аристократ, и заслуживает равных прав и уважительного отношения. Практически Толстой часто наблюдал у мужиков в жизни (и отражал это в текстах) качества, сильно мешающие говорить о них как о равных. Рассказывая брату в письме о Севастополе, Толстой упоминает жалкого егеря, «маленького, вшивого, сморщенного какого-то» и предполагает писать в журнале «о подвигах этих вшивых и сморщенных героев». Это кричащее противоречие разрешено в «Севастополе в мае» тем, что уничижительные слова вложены в уста отрицательного князя — «Вот этого я не понимаю и, признаюсь, не могу верить, — оказал Гальцин, — чтобы люди в грязном белье, во вшах и с неумытыми руками могли бы быть храбры. Этак, знаешь, cette belle bravoure de gentilhomme[971], — не может быть». Но для нас, знающих текст писем и дневников, а также для самого Толстого этой простой переадресацией проблема не решается. Тут уместно вспомнить и будущий синдром князя Андрея: имея о своих мужиках крайне невысокое мнение, он тем не менее, влекомый чувством чести, стремится делать для них добро.

В «Севастополе в августе» Толстой попробовал приблизиться к синтезу, сблизить полюса. Рассказ (как и реальный август 1855-го) заканчивается поражением русских войск. Жестокое поражение — вот что может быть одинаково понятно сердцу всякого русского. Сейчас будет очень длинная цитата.

Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого. Это чувство было и у смертельно раненного солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца, из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твёрдо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющейся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спёршимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, шестнадцать лет служившего при своём орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них. Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжёлое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам.

Сказано мощно, но едва ли многие согласятся считать смерть и страх естественным способом разрешить дамоклов российский вопрос «патриотизма».

Иван Тургенев. «Дворянское гнездо»

О чём эта книга?

«Дворянское гнездо», как и многие романы Тургенева, строится вокруг несчастной любви. Двое главных героев — переживший неудачный брак Фёдор Лаврецкий и юная Лиза Калитина — встречаются, испытывают друг к другу сильные чувства, но вынуждены расстаться: оказывается, жена Лаврецкого Варвара Павловна не умерла. Потрясённая её возвращением Лиза уходит в монастырь, Лаврецкий же не хочет жить с женой и всю оставшуюся жизнь занимается хозяйством в своём поместье. В то же время в роман органично входят повествование о жизни русского дворянства, складывавшейся на протяжении последних нескольких сотен лет, описание отношений между разными сословиями, между Россией и Западом, споры о путях возможных реформ в России, философские рассуждения о природе долга, самоотречения и моральной ответственности.

Когда она написана?

Тургенев задумал новую «повесть» (писатель не всегда последовательно различал повести и романы) вскоре после окончания работы над «Рудиным», первым своим романом, опубликованным в 1856 году. Замысел был воплощён далеко не сразу: Тургенев, против своего обыкновения, работал над новым большим произведением несколько лет. Основная работа была проделана в 1858-м, а уже в начале 1859-го «Дворянское гнездо» было напечатано в некрасовском «Современнике».

Как она написана?

Сейчас проза Тургенева может показаться не такой эффектной, как произведения многих его современников. Это связано с особым местом тургеневского романа в литературе. Например, обращая внимание на подробнейшие внутренние монологи героев Толстого или на своеобразие толстовской композиции, для которой характерно множество центральных героев, читатель исходит из представления о некоем «нормальном» романе, где есть центральное действующее лицо, которое чаще показывается «со стороны», а не изнутри. Именно тургеневский роман сейчас и выступает в качестве такой «точки отсчёта», очень удобной для оценки литературы XIX века.

Иван Тургенев. Дагеротип О. Биссона. Париж, 1847–1850 годы[972]

Современники, однако, воспринимали тургеневский роман как очень своеобразный шаг в развитии русской прозы, резко выделяющийся на фоне типичной беллетристики своего времени. Проза Тургенева казалась блестящим образцом литературного «идеализма»: её противопоставляли сатирической очерковой традиции, которая восходила к Салтыкову-Щедрину и в мрачных красках рисовала, как крепостное право, чиновничья коррупция и общественные условия в целом разрушают жизни людей и равно калечат психику угнетённых и угнетателей. Тургенев не старается уйти от этих тем, однако подаёт их в совершенно ином духе: писателя в первую очередь интересует не формирование человека под воздействием обстоятельств, а скорее его осмысление этих обстоятельств и реакция на них.

Павел Анненков. 1887 год. Гравюра Юрия Барановского с фотографии Сергея Левицкого. Анненков дружил с Тургеневым, а также был первым биографом и исследователем творчества Пушкина[973]

При этом даже сам Щедрин — далеко не мягкий и не склонный к идеализму критик — в письме к критику Павлу Анненкову восхищался тургеневским лиризмом и признавал его общественную пользу:

Сейчас прочитал я «Дворянское гнездо», уважаемый Павел Васильевич, и хотелось бы мне сказать Вам моё мнение об этой вещи. Но я решительно не могу. ‹…› Да и что можно сказать о всех вообще произведениях Тургенева? То ли, что после прочтения их легко дышится, легко верится, тепло чувствуется? Что ощущаешь явственно, как нравственный уровень в тебе поднимается, что мысленно благословляешь и любишь автора? Но ведь это будут только общие места, а это, именно это впечатление оставляют после себя эти прозрачные, будто сотканные из воздуха образы, это начало любви и света, во всякой строке бьющее живым ключом и, однако ж, всё-таки пропадающее в пустом пространстве. Но чтоб и эти общие места прилично высказать, надобно самому быть поэтом и впадать в лиризм.

Как она была опубликована?

«Дворянское гнездо» стало последним большим произведением Тургенева, опубликованным в «Современнике». В отличие от многих романов этого времени, оно целиком поместилось в одном номере — читателям не пришлось ждать продолжения. Уже следующий роман Тургенева, «Накануне», увидит свет в журнале Михаила Каткова «Русский вестник», который в экономическом отношении был конкурентом «Современника», а в политическом и литературном — принципиальным противником.

Разрыв Тургенева с «Современником» и его принципиальный конфликт со старым знакомым Некрасовым (который, впрочем, многие биографы обоих писателей склонны чрезмерно драматизировать) связаны, судя по всему, с нежеланием Тургенева иметь что-нибудь общее с «нигилистами» Добролюбовым и Чернышевским, которые печатались на страницах «Современника». Хотя оба радикальных критика никогда не отзывались о «Дворянском гнезде» плохо, причины разрыва в целом понятны из текста тургеневского романа. Тургенев считал, что именно эстетические качества делают литературу средством общественного воспитания, тогда как его оппоненты скорее видели в искусстве орудие прямой пропаганды, которую с тем же успехом можно вести и прямо, не прибегая ни к каким художественным приёмам. К тому же Чернышевскому вряд ли понравилось, что Тургенев опять обратился к изображению разочарованного в жизни героя-дворянина. В посвящённой повести «Ася» статье «Русский человек на rendez-vous» Чернышевский уже объяснил, что считает общественную и культурную роль таких героев совершенно исчерпанной, а сами они заслуживают разве что снисходительной жалости.

Что на неё повлияло?

Принято считать, что в первую очередь на Тургенева повлияли произведения Пушкина. Сюжет «Дворянского гнезда» неоднократно сопоставлялся с историей «Евгения Онегина». В обоих произведениях приехавший в провинцию европеизированный дворянин сталкивается с оригинальной и независимой девушкой, на воспитание которой влияла и дворянская, и простонародная культура (между прочим, и пушкинская Татьяна, и тургеневская Лиза сталкиваются с крестьянской культурой благодаря общению с няней). В обоих между героями возникают любовные чувства, однако в силу стечения обстоятельств им не суждено остаться вместе.

Понять смысл этих параллелей проще в литературном контексте. Критики 1850-х были склонны противопоставлять друг другу «гоголевское» и «пушкинское» направления в русской литературе. Наследие Пушкина и Гоголя стало особенно актуально в эту эпоху, если учесть, что в середине 1850-х, благодаря смягчившейся цензуре, стало возможно опубликовать достаточно полные издания сочинений обоих авторов, куда вошли многие ранее неизвестные современникам произведения. На стороне Гоголя в этом противостоянии выступал, среди прочих, Чернышевский, видевший в авторе «Мёртвых душ» прежде всего сатирика, обличавшего общественные пороки, а в Белинском — лучшего истолкователя его творчества. Соответственно, к «гоголевскому» направлению причисляли таких писателей, как Салтыков-Щедрин и его многочисленных подражателей. Сторонники «пушкинского» направления были намного ближе к Тургеневу: неслучайно собрание сочинений Пушкина издавал Анненков, друг Тургенева, а наиболее известный отзыв на это издание написал Александр Дружинин — ещё один покинувший «Современник» автор, который был с Тургеневым в неплохих отношениях. Тургенев в этот период явно ориентирует свою прозу именно на «пушкинское» начало, как его понимала тогдашняя критика: литература должна не напрямую обращаться к общественно-политическим проблемам, а постепенно влиять на публику, которая формируется и воспитывается под влиянием эстетических впечатлений и в конечном итоге становится способна к ответственным и достойным поступкам в самых разных сферах, включая общественно-политическую. Дело литературы — способствовать, как сказал бы Шиллер, «эстетическому воспитанию».

Как её приняли?

Большинство литераторов и критиков было в восторге от тургеневского романа, соединившего поэтическое начало и общественную актуальность. Анненков начал свою рецензию на роман так: «Трудно сказать, начиная разбор нового произведения г. Тургенева, что более заслуживает внимания: само ли оно со всеми своими достоинствами, или необычайный успех, который встретил его во всех слоях нашего общества. Во всяком случае, стоит серьёзно подумать о причинах того единственного сочувствия и одобрения, того восторга и увлечения, которые вызваны были появлением „Дворянского гнезда“. На новом романе автора сошлись люди противоположных партий в одном общем приговоре; представители разнородных систем и воззрений подали друг другу руку и выразили одно и то же мнение». Особенно эффектной была реакция поэта и критика Аполлона Григорьева, который посвятил тургеневскому роману цикл статей и восхищался стремлением писателя в лице главного героя изобразить «привязанность к почве» и «смирение перед народною правдою».

Впрочем, у некоторых современников мнения были иные. Например, по воспоминаниям литератора Николая Луженовского, Александр Островский заметил: «„Дворянское гнездо“, напр[имер], очень хорошая вещь, но Лиза для меня невыносима: эта девушка точно страдает вогнанной внутрь золотухой».

Что было дальше?

Интересным образом роман Тургенева довольно быстро перестал восприниматься в качестве злободневного и актуального произведения и далее часто оценивался как пример «чистого искусства». Возможно, на это повлияли вызвавшие значительно больший резонанс «Отцы и дети», благодаря которым в русскую литературу вошёл образ «нигилиста», на несколько десятилетий ставший предметом бурных споров и различных литературных интерпретаций. Тем не менее роман пользовался успехом: уже в 1861 году вышел авторизованный французский перевод, в 1862-м — немецкий, в 1869-м — английский. Благодаря этому роман Тургенева до конца XIX века был одним из самых обсуждаемых за рубежом произведений русской литературы. Исследователи пишут о его влиянии, например, на Генри Джеймса и Джозефа Конрада.

Почему «Дворянское гнездо» было таким актуальным романом?

Время публикации «Дворянского гнезда» было исключительным для императорской России периодом, который Фёдор Тютчев (задолго до хрущёвских времен) называл «оттепелью». Первые годы правления Александра II, взошедшего на престол в конце 1855 года, сопровождались поразившим современников ростом «гласности» (ещё одно выражение, которое теперь ассоциируется с совсем другой эпохой). Поражение в Крымской войне воспринималось и в среде правительственных чиновников, и в образованном обществе как симптом глубочайшего кризиса, охватившего страну. Принятые в николаевские годы определения российского народа и империи, опиравшиеся на известную доктрину «официальной народности», казались совершенно неадекватными. В новую эпоху требовалось заново интерпретировать нацию и государство.

Многие современники были уверены, что литература может в этом помочь, фактически способствуя начатым правительством реформам. Неслучайно в эти годы правительство предлагало писателям, например, участвовать в составлении репертуара государственных театров или составлять статистическое и этнографическое описание Поволжья. Хотя действие «Дворянского гнезда» происходит в 1840-е, в романе отразились актуальные проблемы эпохи его создания. Например, в споре Лаврецкого с Паншиным главный герой романа доказывает «невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный», — очевидно, эти слова относятся к планам правительственных реформ. Подготовка отмены крепостного права сделала очень актуальной тему отношений между сословиями, которая во многом определяет предысторию Лаврецкого и Лизы: Тургенев пытается представить публике роман о том, как человек может осмыслять и переживать своё место в российском обществе и истории. Как и в других его произведениях, «история проникла внутрь персонажа и работает изнутри. Его свойства порождены данной исторической ситуацией, и вне этого не имеют смысла»[974].

Кто и почему обвинял Тургенева в плагиате?

В конце работы над романом Тургенев читал его некоторым своим друзьям и воспользовался их замечаниями, дорабатывая своё произведение для «Современника», причём особенно дорожил мнением Анненкова (который, по воспоминаниям присутствовавшего на этом чтении Ивана Гончарова, порекомендовал Тургеневу включить в повествование предысторию главной героини Лизы Калитиной, объясняющую истоки её религиозных убеждений. Исследователи действительно обнаружили, что соответствующая глава была вписана в рукопись позже).

Спасское-Лутовиново, родовое имение Тургенева. Гравюра М. Рашевского по фотографии Вильяма Каррика[975]

Иван Гончаров от тургеневского романа остался не в восторге. За несколько лет до того он рассказал автору «Дворянского гнезда» о замысле собственного произведения, посвящённого художнику-дилетанту, попадающему в российскую глубинку. Услышав в авторском чтении «Дворянское гнездо», Гончаров был взбешён: тургеневский Паншин (среди прочего, художник-дилетант), как ему показалось, был «заимствован» из «программы» его будущего романа «Обрыв», к тому же образ его был искажён; глава о предках главного героя тоже показалась ему результатом литературной кражи, как и образ строгой старухи-барыни Марфы Тимофеевны. После этих обвинений Тургенев внёс в рукопись некоторые изменения, в частности изменив диалог Марфы Тимофеевны с Лизой, который происходит после ночного свидания Лизы и Лаврецкого. Гончаров, казалось, был удовлетворён, однако в следующем большом произведении Тургенева — романе «Накануне» — вновь обнаружил образ художника-дилетанта. Конфликт Гончарова и Тургенева привёл к большому скандалу в литературных кругах. Собранный для его разрешения «ареопаг»[976] из авторитетных литераторов и критиков оправдал Тургенева, однако Гончаров ещё несколько десятилетий подозревал автора «Дворянского гнезда» в плагиате. «Обрыв» вышел только в 1869 году и не пользовался таким успехом, как первые романы Гончарова, который винил в этом именно Тургенева. Постепенно убеждённость в недобросовестности Тургенева превратилась у Гончарова в настоящую манию: писатель, например, был уверен, что агенты Тургенева копируют его черновики и передают их Гюставу Флоберу, который сделал себе имя благодаря гончаровским произведениям.

Что общего у героев тургеневских романов и повестей?

Известный филолог Лев Пумпянский писал, что первые четыре тургеневских романа («Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне» и «Отцы и дети») представляют собою образец «романа испытания»: сюжет их строится вокруг исторически сложившегося типа героя, который проходит испытание на соответствие роли исторического деятеля. Для проверки героя служат не только, например, идейные споры с оппонентами или общественная деятельность, но и любовные отношения. Пумпянский, по мнению современных исследователей, во многом преувеличил, однако в целом его определение, видимо, верно. Действительно, главный герой находится в центре романа, а происходящие с этим героем события позволяют решить, может ли он называться достойным человеком. В «Дворянском гнезде» это выражается буквально: Марфа Тимофеевна требует от Лаврецкого подтвердить, что он «честный человек», из опасений за судьбу Лизы — и Лаврецкий доказывает, что неспособен совершить что-либо непорядочное.

Темы счастья, самоотречения и любви, воспринимаемых как важнейшие качества человека, Тургенев поднимал уже в своих повестях 1850-х годов. Например, в повести «Фауст» (1856) главную героиню буквально убивает пробуждение любовного чувства, которое ею самою осмысляется как грех. Трактовка любви как иррациональной, непостижимой, почти сверхъестественной силы, которая зачастую угрожает человеческому достоинству или по крайней мере способности следовать своим убеждениям, характерна, например, для повестей «Переписка» (1856) и «Первая любовь» (1860). В «Дворянском гнезде» отношения едва ли не всех героев, кроме Лизы и Лаврецкого, характеризуются именно таким образом — достаточно вспомнить характеристику связи Паншина и жены Лаврецкого: «Варвара Павловна его поработила, именно поработила: другим словом нельзя выразить её неограниченную, безвозвратную, безответную власть над ним».

Наконец, предыстория Лаврецкого, сына дворянина и крестьянки, напоминает о главной героине повести «Ася» (1858). В рамках романного жанра Тургенев смог соединить эти темы с общественно-исторической проблематикой.

Где в «Дворянском гнезде» отсылки к Сервантесу?

Один из важных тургеневских типов в «Дворянском гнезде» представлен героем Михалевичем — «энтузиастом и стихотворцем», который «придерживался ещё фразеологии тридцатых годов». Этот герой в романе подаётся с изрядной долей иронии; достаточно вспомнить описание его бесконечного ночного спора с Лаврецким, когда Михалевич пытается определить своего друга и с каждым часом отвергает свои же формулировки: «ты не скептик, не разочарованный, не вольтериянец, ты — байбак[977], и ты злостный байбак, байбак с сознаньем, не наивный байбак». В споре Лаврецкого с Михалевичем особенно проявляется актуальная проблематика: роман был написан в период, который современники оценивали как переходную эпоху в истории.

И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он в четыре часа утра, но уже несколько осипшим голосом. — У нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит; мы спим…

Комизм в том, что Лаврецкий считает главной целью современного дворянина совершенно практическое дело — научиться «землю пахать», тогда как упрекающий его в лени Михалевич никакого дела по себе найти не смог.

Этот тип, представитель поколения идеалистов 1830–40-х годов, человек, величайшим талантом которого было умение понимать актуальные философские и общественные идеи, искренне им сочувствовать и передавать их другим, был выведен Тургеневым ещё в романе «Рудин». Как и Рудин, Михалевич — вечный странник, явно напоминающий «рыцаря печального образа»: «Даже сидя в тарантасе, куда вынесли его плоский, жёлтый, до странности лёгкий чемодан, он ещё говорил; окутанный в какой-то испанский плащ с порыжелым воротником и львиными лапами вместо застёжек, он ещё развивал свои воззрения на судьбы России и водил смуглой рукой по воздуху, как бы рассеивая семена будущего благоденствия». Михалевич для автора — прекраснодушный и наивный Дон Кихот (знаменитая речь Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» была написана вскоре после «Дворянского гнезда»). Михалевич влюблялся без счёту и писал стихотворения на всех своих возлюбленных; особенно пылко воспел он одну таинственную чёрнокудрую «панну», которая, судя по всему, была женщиной лёгкого поведения. Аналогия со страстью Дон Кихота к крестьянке Дульсинее очевидна: герой Сервантеса точно так же неспособен понять, что его возлюбленная не соответствует его идеалу. Однако в центр романа на сей раз помещён не наивный идеалист, а совсем другой герой.

Почему Лаврецкий так сочувствует мужику?

Отец главного героя романа — европеизированный барин, воспитавший сына по своей «системе», заимствованной, видимо, из сочинений Руссо; его мать — простая крестьянка. Результат получается довольно необычный. Перед читателем оказывается образованный русский дворянин, умеющий прилично и достойно себя держать в обществе (манеры Лаврецкого постоянно плохо оценивает Марья Дмитриевна, но автор прозрачно намекает, что она сама не умеет держаться в действительно хорошем обществе). Он читает журналы на разных языках, но при этом тесно связан с российской жизнью, в особенности простонародной. В этой связи замечательны два его любовных увлечения: парижская «львица» Варвара Павловна и глубоко религиозная Лиза Калитина, воспитанная простой русской няней. Тургеневский герой неслучайно вызвал восторг Аполлона Григорьева, одного из создателей почвенничества[978]: Лаврецкий действительно способен искренне посочувствовать мужику, потерявшему сына, а когда сам терпит крах всех своих надежд, утешается тем, что окружающие его простые люди страдают не меньше. Вообще связь Лаврецкого с «простым народом» и старым, не европеизированным барством подчёркивается в романе постоянно. Узнав, что живущая по последним французским модам жена ему изменяет, он испытывает совсем не светскую ярость: «…он почувствовал, что в это мгновенье он был в состоянии истерзать её, избить её до полусмерти, по-мужицки, задушить её своими руками». В воображаемом разговоре с женой он возмущённо говорит: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за рёбра вешал, а дед мой сам был мужик». В отличие от предыдущих центральных героев тургеневской прозы, у Лаврецкого «здоровая природа», он хороший хозяин, человек, которому буквально на роду написано жить дома и заниматься семьёй и хозяйством.

В чём смысл политического спора Лаврецкого и Паншина?

Убеждения главного героя соответствуют его происхождению. В конфликте со столичным чиновником Паншиным Лаврецкий выступает против реформаторского проекта, согласно которому европейские общественные «учреждения» (в современном языке — «институты») способны преобразовать саму народную жизнь. Лаврецкий «требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею — того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрёка в легкомысленной растрате времени и сил». Автор романа явно сочувствует Лаврецкому: Тургенев, конечно, сам был высокого мнения о западных «учреждениях», но, судя по «Дворянскому гнезду», далеко не так хорошо оценивал отечественных чиновников, пытавшихся эти «учреждения» внедрить.

Как семейная история героев влияет на их судьбу?

Из всех тургеневских героев у Лаврецкого — самая подробная родословная: читатель узнаёт не только о его родителях, но и обо всём роде Лаврецких начиная с его прадеда. Конечно, это отступление призвано показать укоренённость героя в истории, его живую связь с прошлым. В то же время это «прошлое» оказывается у Тургенева очень тёмным и жестоким, — собственно, это история России и дворянского сословия. Буквально вся история рода Лаврецких построена на насилии. Жена его прадеда Андрея прямо сопоставляется с хищной птицей (у Тургенева это всегда значимое сравнение — достаточно вспомнить финал повести «Вешние воды»), а про их отношения читатель буквально не узнаёт ничего, кроме того, что супруги всё время находились в состоянии войны друг с другом: «Пучеглазая, с ястребиным носом, с круглым жёлтым лицом, цыганка родом, вспыльчивая и мстительная, она ни в чём не уступала мужу, который чуть не уморил её и которого она не пережила, хотя вечно с ним грызлась». Жена их сына Петра Андреича, «смиренница», была в подчинении у мужа: «Она любила кататься на рысаках, в карты готова была играть с утра до вечера и всегда, бывало, закрывала рукой записанный на неё копеечный выигрыш, когда муж подходил к игорному столу; а всё своё приданое, все деньги отдала ему в безответное распоряжение». Отец Лаврецкого Иван полюбил крепостную девку Маланью, «скромницу», которая во всём подчинялась мужу и его родственникам и была ими полностью отстранена от воспитания сына, что и привело к её гибели:

Бедная жена Ивана Петровича не перенесла этого удара, не перенесла вторичной разлуки: безропотно, в несколько дней, угасла она. В течение всей своей жизни не умела она ничему сопротивляться, и с недугом она не боролась. Она уже не могла говорить, уже могильные тени ложились на её лицо, но черты её по-прежнему выражали терпеливое недоумение и постоянную кротость смирения.

С хищной птицей сравнивается и Пётр Андреич, узнавший о любовной связи сына: «Ястребом напустился он на сына, упрекал его в безнравственности, в безбожии, в притворстве…» Именно это страшное прошлое отразилось в жизни главного героя, только теперь уже сам Лаврецкий оказался во власти своей жены. Во-первых, Лаврецкий — продукт специфического отцовского воспитания, из-за которого он — от природы неглупый, далеко не наивный человек — женился, совершенно не понимая, что за человек его жена. Во-вторых, сама тема семейного неравенства связывает тургеневского героя и его предков. Герой женился, потому что его не отпускало семейное прошлое, — в дальнейшем его жена станет частью этого прошлого, которое в роковой момент вернётся и погубит его отношения с Лизой. Судьба Лаврецкого, которому не суждено найти родного угла, связана с проклятием его тётки Глафиры, изгнанной по воле жены Лаврецкого: «Знаю, кто меня отсюда гонит, с родового моего гнезда. Только ты помяни моё слово, племянник: не свить же и тебе гнезда нигде, скитаться тебе век». В финале романа Лаврецкий сам о себе думает, что он «одинокий, бездомный странник». В бытовом смысле это неточно: перед нами мысли состоятельного помещика — однако внутреннее одиночество и неспособность найти жизненное счастье оказываются закономерным выводом из истории рода Лаврецких.

Страницы из сборника «Символы и эмблемата», изданного в Амстердаме в 1705-м и в Петербурге в 1719 году. Сборник состоял из 840 гравюр с символами и аллегориями.

Эта загадочная книга составляла единственное чтение впечатлительного и бледного ребёнка Феди Лаврецкого. У Лаврецких было одно из переработанных Нестором Максимовичем-Амбодиком переизданий начала XIX века: эту книгу в детстве читал сам Тургенев[979]

Интересны здесь параллели с предысторией Лизы. Её отец тоже был жестоким, «хищным» человеком, подчинившим себе её мать. Есть в её прошлом и прямое влияние народной этики. При этом Лиза острее, чем Лаврецкий, чувствует свою ответственность за прошлое. Лизина готовность к смирению и страданию связана не с какой-то внутренней слабостью или жертвенностью, а с сознательным, продуманным стремлением искупить грехи, причём не только свои, но и чужие: «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня всё щемило. Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство наше нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо».

Что такое дворянское гнездо?

Сам Тургенев в элегическом тоне писал о «дворянских гнёздах» в рассказе «Мой сосед Радилов»: «Прадеды наши при выборе места для жительства непременно отбивали десятины две хорошей земли под фруктовый сад с липовыми аллеями. Лет через пятьдесят, много семьдесят, эти усадьбы, „дворянские гнёзда“, понемногу исчезали с лица земли, дома сгнивали или продавались на своз, каменные службы превращались в груды развалин, яблони вымирали и шли на дрова, заборы и плетни истреблялись. Одни липы по-прежнему росли себе на славу и теперь, окружённые распаханными полями, гласят нашему ветреному племени о „прежде почивших отцах и братиях“». Параллели с «Дворянским гнездом» заметить нетрудно: с одной стороны, перед читателем не Обломовка, а образ культурного, европеизированного поместья, где высаживают аллеи и слушают музыку; с другой стороны, это поместье обречено на постепенное разрушение и забвение. В «Дворянском гнезде», видимо, именно такая участь уготована имению Лаврецких, чей род прервётся на главном герое (его дочь, судя по эпилогу романа, долго не проживёт).

Похожа ли Лиза Калитина на стереотип «тургеневской девушки»?

Лиза Калитина, вероятно, сейчас относится к числу самых известных тургеневских образов. Необычность этой героини неоднократно пытались объяснить существованием какого-то особого прототипа — здесь указывали и на графиню Елизавету Ламберт, светскую знакомую Тургенева и адресата его многочисленных писем, наполненных философскими рассуждениями, и на Варвару Соковнину (в монашестве Серафима), судьба которой очень похожа на историю Лизы.

Село Шаблыкино, где часто охотился Тургенев. Литография Рудольфа Жуковского по собственному рисунку. 1840 год[980]

Вероятно, в первую очередь вокруг Лизы строится стереотипный образ «тургеневской девушки», о котором принято писать в популярных изданиях и который часто разбирают в школе. В то же время едва ли этот стереотип соответствует тургеневскому тексту. Лизу трудно назвать особо утончённой натурой или возвышенной идеалисткой. Она показана как человек исключительно сильной воли, решительный, самостоятельный и внутренне независимый. В этом смысле на её образ скорее повлияло не желание Тургенева создать образ идеальной барышни, а представления писателя о необходимости эмансипации и стремление показать внутренне свободную девушку так, чтобы эта внутренняя свобода не лишала её поэтичности. Ночное свидание с Лаврецким в саду для девушки того времени было поведением совершенно непристойным — в том, что Лиза на него решилась, проявляется её полная внутренняя независимость от мнений окружающих. «Поэтический» эффект её образу придаёт очень своеобразная манера описания. О чувствах Лизы повествователь обычно сообщает ритмизованной прозой, очень метафоричной, иногда даже пользуясь звуковыми повторами: «Никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли». Аналогия между растущей в сердце героини любовью и естественным природным процессом призвана не объяснить какие-то психологические свойства героини, а скорее намекнуть на что-то, что находится за пределами возможностей обычного языка. Неслучайно сама Лиза говорит, что у неё «своих слов нет», — точно так же, например, в финале романа повествователь отказывается рассказывать о переживаниях её и Лаврецкого: «Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства… На них можно только указать — и пройти мимо».

Почему герои Тургенева всё время страдают?

Насилие и агрессия пронизывают у Тургенева всю жизнь; живое существо, кажется, не может не страдать. В повести Тургенева «Дневник лишнего человека» (1850) герой противопоставлялся природе, потому что был наделён самосознанием и остро чувствовал приближающуюся смерть. В «Дворянском гнезде», однако, стремление к разрушению и саморазрушению показано как свойственное не только людям, но и всей природе. Марфа Тимофеевна говорит Лаврецкому, что никакое счастье для живого существа невозможно в принципе: «Уж на что я, бывало, завидовала мухам: вот, думала я, кому хорошо на свете пожить; да услыхала раз ночью, как муха у паука в лапках ноет, — нет, думаю, и на них есть гроза». На своём, более простом, уровне о саморазрушении говорит старый слуга Лаврецкого Антон, знавший проклявшую его тётку Глафиру: «Он рассказал Лаврецкому, как Глафира Петровна перед смертью сама себя за руку укусила, — и, помолчав, сказал со вздохом: „Всяк человек, барин-батюшка, сам себе на съедение предан“». Тургеневские герои живут в страшном и равнодушном мире, и здесь, в отличие от исторических обстоятельств, ничего поправить, вероятно, не удастся.

Как Тургенев изображает любовное чувство?

За «Дворянским гнездом» закрепилась репутация блестящего изображения любовного чувства. При этом Тургенев по преимуществу описывает скорее внешние проявления того, как любовь развивается и зарождается. Передать саму любовь словами оказывается практически невозможно. Неслучайно объяснению Лизы и Лаврецкого сопутствует поэтическое описание музыкального произведения, которое создаёт учитель-немец Лемм: «…сладкая, страстная мелодия с первого звука охватывала сердце; она вся сияла, вся томилась вдохновением, счастьем, красотою, она росла и таяла; она касалась всего, что есть на земле дорогого, тайного, святого; она дышала бессмертной грустью и уходила умирать в небеса». В эпоху работы над «Дворянским гнездом» Тургенев увлекался философией Шопенгауэра[981] — и исследователи обращали внимание на некоторые параллели между романом и главной книгой немецкого мыслителя «Мир как воля и представление». Действительно, и природная, и историческая жизнь в романе Тургенева полна насилия и разрушения, в то время как мир искусства оказывается намного более амбивалентным: музыка несёт и силу страсти, и своего рода освобождение от власти реального мира.

Париж. Вид на мост Пон-Нёф. Литография Теодора Хоффбауэра, 1840 год. За границу молодые супруги Лаврецкие уезжают после смерти их маленького сына. В Париже Варвара Павловна Лаврецкая «расцветает, как роза», ведёт жизнь, полную удовольствий, и в конце концов изменяет мужу с неким французом[982]

Почему у Тургенева так много говорят про счастье и долг?

Ключевые споры между Лизой и Лаврецким идут о праве человека на счастье и необходимости смирения и отречения. Для героев романа исключительную важность играет тема религии: неверующий Лаврецкий отказывается согласиться с Лизой. Тургенев не пытается решить, кто из них прав, однако показывает, что долг и смирение необходимы не только человеку религиозному — долг значим также и для общественной жизни, в особенности для людей с таким историческим бэкграундом, как герои Тургенева: русское дворянство в романе изображено не только как носитель высокой культуры, но и как сословие, представители которого веками угнетали и друг друга, и окружающих людей. Выводы из споров, впрочем, неоднозначны. С одной стороны, новое поколение, свободное от тяжёлого груза прошлого, легко добивается счастья, — возможно, впрочем, что удаётся это благодаря более удачному стечению исторических обстоятельств. В конце романа Лаврецкий обращает к молодому поколению мысленный монолог: «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы… жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придётся, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть — и сколько из нас не уцелело! — а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с вами». С другой стороны, сам Лаврецкий отказывается от претензий на счастье и во многом соглашается с Лизой. Если учесть, что трагизм, по Тургеневу, вообще присущ человеческой жизни, веселье и радость «новых людей» оказываются во многом знаком их наивности, а опыт несчастья, через который прошёл Лаврецкий, может быть для читателя не менее ценным.

Иван Гончаров. «Обломов»

О чём эта книга?

Илья Ильич Обломов, помещик и отставной коллежский секретарь, дни напролёт лежит в халате на диване. Дремоту нарушает друг его детства Андрей Штольц, энергичный делец, — он напоминает Обломову о прежних мечтах изменить мир, выводит его в свет и пытается расшевелить. Обломов влюбляется в молодую девушку Ольгу Ильинскую, которая намерена «спасти нравственно погибающий ум» и запрещает ему спать днём. Пробуждение оказывается недолгим: после краткого периода счастья и бодрости Обломов под действием какой-то неодолимой силы снова ложится на диван. Имя этой силы — «обломовщина» — стало нарицательным. Конфликт созерцательного и деятельного начал приобретает у Гончарова абсолютное измерение — ему подвержен каждый из героев, их взаимоотношения, сюжет романа, его современники и эпоха, в которую он написан, и само действие, которое то замирает неподвижно, то лихорадочно разгоняется.

Когда она написана?

В 1847 году, задетый замечанием Белинского об эпилоге «Обыкновенной истории» (критик находил его искусственным), Гончаров берётся за новый роман — набрасывает текст, ещё не имея никакого представления о его общей концепции. Так возникают «Сон Обломова» и черновик первой части романа. Гончаров планирует его быстро завершить и даже обещает рукопись издателю «Отечественных записок» Андрею Краевскому, но поездка в родной Симбирск не приносит ожидаемого вдохновения. В 1852 году писатель и вовсе отправляется в кругосветное путешествие в качестве секретаря адмирала Евфимия Путятина, и в результате этого путешествия возникает совсем другая книга — путевые очерки «Фрегат „Паллада“». Современники не понимали, почему писатель бросил многообещающую литературную карьеру. Только в 1856 году Гончаров возвращается к роману и в три с небольшим года завершает его.

Иван Гончаров. Фотография с литографии Петра Бореля. 1859 год[983]

Как она написана?

В «Обломове» Гончаров, по сути, обыгрывает главный литературный конфликт 1850-х годов, когда от писателей всё больше требовали социальности и того, что Чернышевский назвал «учебником жизни», в противовес «чистому искусству». Тематика романа — вроде бы социальная, в духе времени: тут есть и деятельный герой (Штольц), и поиск поля деятельности, и «испытание личности». Но к этим обязательным элементам Гончаров подходит нестандартно: любимый его герой бездеятелен, усилия прикладывать не хочет, от «испытания» отказывается. Кроме того, вразрез с тенденциями времени, действие и сюжет в этом романе — не главное. Едва начав рассказывать историю Обломова, Гончаров сразу же впускает в неё невероятное количество любовно выписанных подробностей, интригующих микросюжетов и выразительных портретов. Внимание читателя поглощено не столько развитием событий, сколько множеством мелочей — и вслед за героем романа он погружается в чистое созерцание. Особую роль играет здесь сон Обломова, помещённый в отдельную главу: это своего рода концентрат, объясняющий всплеск и «погасание» жизни Обломова. Заданный этим сном ритм и становится организующим началом романа, который развивается вовсе не по социальным законам, а согласно годичному природному циклу: выйдя из зимней спячки, весной Обломов встречает Ольгу, их отношения переживают летний расцвет и умирают осенью. Конец им кладёт невозможность переправиться через замерзающую на зиму Неву.

Дом № 3 по Моховой улице, где Гончаров жил с 1857 года до своей смерти 15 сентября 1891 года. Санкт-Петербург, 1914 год[984]

Что на неё повлияло?

Cреди авторов, повлиявших на «Обломова», исследователи в первую очередь называют Гоголя. В романе отчётливо видны сюжетные ходы и описательные приёмы «Женитьбы» и «Мёртвых душ». Гоголевскую традицию Гончаров осваивает нетипичным для своего времени образом — он отсылает не к «Петербургским повестям», которые ценят авторы натуральной школы и дидактики вроде Чернышевского, а к первому тому «Мёртвых душ»: перед лежащим Обломовым проходит галерея гостей, их портреты полны метафорических подробностей, а сам он погружается в живописный сон. Поскольку роман был задуман и начат ещё в 1847 году, часто указывают на его тесную связь с натуральной школой, воплотившуюся и в описании бытовых привычек Обломова, и в истории его взаимоотношений с простой женщиной Агафьей Матвеевной. Вместе с тем основная работа над романом приходится на вторую половину 1850-х годов — и это время появления так называемых романов испытания личности, в том числе Ивана Тургенева и Алексея Писемского, герои которых стремятся к деятельности и активно ищут практическое приложение своим силам. Гончаров вписывает свой роман в этот ряд, но предлагает принципиально другого героя. Помимо этого, исследователи замечают в тексте романа многочисленные отсылки к фольклорным и сказочным сюжетам, а сам Обломов уподобляется былинному богатырю, пролежавшему на печи тридцать лет и три года. Наконец, существуют попытки связать замысел романа с кругосветным путешествием самого Гончарова — нехарактерное для писателя решение провести несколько лет в непрерывных перемещениях как будто помогает ему создать образ абсолютно неподвижного героя. Именно после этой поездки писатель берётся за роман с новыми силами и завершает его.

Как она была опубликована?

По традиции того времени первая публикация романа «Обломов» состоялась в журнале — выбор Гончарова пал на «Отечественные записки». Роман выходит по частям в первых четырёх номерах журнала за 1859 год. Однако с Ильёй Ильичом Обломовым читающая публика впервые познакомилась ещё в 1849 году, вскоре после выхода «Обыкновенной истории». Тогда, на волне интереса к новому автору, в «Литературном сборнике с иллюстрациями» (приложении к некрасовскому журналу «Современник») был опубликован «Сон Обломова». Впоследствии оказавшийся в глубине повествования, для первых читателей он стал экспозицией или, как говорил сам Гончаров, увертюрой к неоконченному роману. И если сейчас «Сон Обломова» читается скорее как воспоминание о беззаботном идиллическом детстве, тогда он воспринимался как начало биографии героя. Однако какими бы ни были ожидания читателей относительно возможного продолжения, явление повзрослевшего Ильи Ильича всё равно оказалось слишком неожиданным — отчасти поэтому сразу после публикации романа в 1859 году развернулось его бурное обсуждение.

Первое издание «Обломова». Санкт-Петербург, 1859 год[985]

Как её приняли?

«Обломова» современные ему читатели и критики однозначно трактовали в контексте романов испытания личности. Тенденцию задают с середины 1850-х романы Тургенева — сначала выходит «Рудин», одновременно с первой частью «Обломова» публикуется «Дворянское гнездо», сразу после — «Накануне». Годом ранее выходит монументальный социальный роман «Тысяча душ» Алексея Писемского. Все они — про героев, которые ощущают в себе потенциал, но не находят места для приложения своих сил в российской действительности. Обломов оказывается предельным воплощением этой неспособности отыскать себе место в жизни. В своей знаменитой статье «Что такое обломовщина?» критик «Современника» Николай Добролюбов говорит об инертности, умственной неподвижности, отсутствии привычки к делу и контакта с реальностью как характерном состоянии российской общественной жизни на тот момент. Сходным образом понимает роман и критик «Русского слова» Дмитрий Писарев, посвятивший «Обломову» целую серию статей. Писарев высоко ценит способность Гончарова снять слепок с действительности во всех её подробностях, но заключает, что ему не хватает критического взгляда на действительность и отчётливо выраженного авторского отношения. В системе ценностей, где литература — прежде всего поле общественной дискуссии, рейтинг критика возглавляет Писемский, трезво указывающий на причины бед, за ним следует более мягкий в обличении Тургенев. Оппонентом Писарева в этом споре выступает Александр Дружинин, критик «Библиотеки для чтения», который полагает, что трансформировать сознание читателей способен только большой и настоящий художник и Гончаров, несомненно, им является. Впрочем, все критики вне зависимости от своего отношения к роману справедливо предсказывали ему долгую жизнь.

Николай Добролюбов. 1860-е годы[986]

Александр Дружинин. 1850-е годы[987]

Дмитрий Писарев. 1880-е годы[988]

Что было дальше?

После публикации «Обломова», закрепившего место Гончарова в ряду больших писателей своего времени, он решительно принимается за новый и последний свой роман. Работа над «Обрывом» займёт следующие десять лет, которые дадутся Гончарову куда труднее предыдущих. Гончаров обвинит Тургенева в плагиате и вынесет дело на рассмотрение третейского суда критиков Александра Никитенко, Александра Дружинина, Павла Анненкова и Степана Дудышкина, а затем с трудом помирится с Тургеневым (тот косвенно признает свою вину и выкинет несколько сцен из «Дворянского гнезда»). Писателя будет ждать новый виток чиновной карьеры в Совете по делам печати, но он выйдет в отставку из-за невозможности заниматься литературой. Медленно и тяжело работая над «Обрывом», Гончаров будет пристально следить за появлением сходных сюжетов в мировой литературе и всё больше погружаться в состояние душевного расстройства из-за ощущения, что повсюду реализуются именно его замыслы. Судьба же «Обломова» развивается в точности так, как предсказывали первые критики. Обломовщина как явление становится в один ряд с донкихотством, донжуанством, гамлетизмом и подобными типологическими конструктами. При жизни писателя начиная с 1861 года появляется двенадцать переводов романа, хотя сам Гончаров, по его словам, не ищет европейского признания. Всего роман переведут на 47 языков — он останется самым известным произведением Гончарова. В 1979 году Никита Михалков снимет экранизацию романа — «Несколько дней из жизни И. И. Обломова».

Что же такое обломовщина?

Первый раз слово «обломовщина» произносит Штольц — после того, как Илья Ильич описывает ему свои мечты о размеренной барской жизни в усадьбе с пикниками в берёзовой роще, медленно ползущими по полю возами с сеном и босоногими крестьянками с загорелыми шеями. Штольц шокирован. «Нет, это не жизнь! — решительно заявляет он. — Это… какая-то… обломовщина». «Разве не все добиваются того же, о чём я мечтаю?» — спрашивает его в ответ Обломов. Ведь все люди, одержимые суетой и бурной деятельностью, уверяет он, в конечном счёте хотят для себя именно отдыха и покоя. Ещё раз это слово возникает в момент решающего объяснения Обломова с Ольгой, и произносит его уже сам Обломов. «Ты добр, умён, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя?» — спрашивает Ольга. «Обломовщина», — шепчет Илья Ильич в ответ.

Первые критики романа, Добролюбов и Писарев, были склонны видеть в обломовщине квинтэссенцию социальных проблем дореформенной России: то есть, возможно, Обломов и хотел бы быть другим, о чём ясно свидетельствует его детство, но барское окружение и отсутствие привычки к самостоятельной жизни убили в нём все разумные стремления. Ключевой конфликт обломовщины в их понимании — это конфликт жаждущего деятельности разума и подавляющей его инертной среды, определяемой барско-крепостными отношениями. Их оппонент Дружинин, напротив, выделяет в обломовщине не классовые, а общечеловеческие свойства: избегание столкновения с действительностью, уход в мир «нравственной дремоты» и неприспособленность к практической жизни. Причём критик не готов признавать эти свойства однозначно отрицательными, говоря о «мудрых отшельниках».

В 1912 году, в 100-летний юбилей писателя, поднялась вторая волна разговора об обломовщине. На этот раз в ней выделяли в первую очередь психологические аспекты — сознательный отказ от деятельности стал восприниматься как жизненная философия. Один из главных исследователей творчества Гончарова Елена Краснощёкова указывала, что эти особенности замечали вокруг себя и другие современники писателя[989]. В 1847 году, то есть за два года до публикации «Сна Обломова», Александр Герцен в цикле статей «Капризы и раздумья» писал о лени и привычке как основаниях национального характера: русские склонны быть несамостоятельными и отдавать главенство над собой некоему авторитету. По мнению Краснощёковой, именно эти приметы «русского менталитета» Гончаров называет обломовщиной.

Почему Обломов не может взять себя в руки и заняться делом?

Сам Илья Ильич даёт множество объяснений своей невозможности встать с дивана, выйти из дома и начать заниматься делами. Это и затянувшееся утро, и медлительность слуги Захара, и слабое здоровье, и непонимание, зачем куда-то идти, если дома хорошо, и нежелание уподобляться «другим», и разочарование в перспективах деятельности в России, и убеждение, что человек, чем бы он ни занимался, всё равно стремится к покою. Список можно продолжать. При этом ни Обломов, ни Гончаров не предлагают никакой иерархии возможных объяснений: за время, прошедшее с момента первой публикации романа, его интерпретаторы выдвигали на первый план разные аспекты. Современные Гончарову критики, конечно, считали, что вся проблема в воспитании — и «Сон Обломова» ясно показывает, как изначально активный ребёнок Илюша, погружённый в барство и крепостные отношения, отучился и от активности, и от самостоятельности. Но более позднее восприятие романа, особенно на Западе, переносит проблему в область психологии личности. В частности, американский исследователь Франклин Рив писал, что неспособность Обломова к действию — проявление комплекса невзросления и вечного инфантилизма[990]. Он же увидел в поведении героя толику восточного фатализма: впоследствии исследователи трактовали это уже как проявление буддистского мировоззрения с его уважением к созерцательности. Современный литературовед Владимир Кантор трактует бездеятельность Обломова как типичное свойство русского интеллигента (исследователь рассматривает роман в контексте российской перестроечной проблематики). Ссылаясь на слова Чернышевского о «долгом навыке к сну», Кантор видит в Обломове архетип героя эпохи перемен, не готового взять на себя ответственность за большие процессы[991]. Есть даже попытки подвести под бездействие Ильи Ильича фольклорные и мифологические основания: описание жизни в Обломовке изобилует сказочными и былинными отсылками и акцентирует характерное для традиционной культуры цикличное представление о жизни, где всякое резкое действие нарушает сложившийся баланс. Что интересно, в принципе, роман Гончарова допускает все эти трактовки.

Можно ли сказать, что Обломов страдает прокрастинацией?

ОТВЕТ: ЮРИЙ САПРЫКИН

Казалось бы, Обломов, вечно откладывающий серьёзные дела на потом, просто воплощение модного сейчас недуга. Практически вся первая глава романа посвящена различным бытовым, психологическим и бессознательным уловкам, с помощью которых он отстраняет от себя «два несчастия» — известия о том, что ему придётся съезжать с петербургской квартиры, а дела в его имении пришли в полный беспорядок. Обломов не просто избегает действий, которые требуется предпринять, — он старается отогнать даже мысли о них, предполагая решить все неприятные вопросы после того, как будет готов большой и окончательный план усовершенствования его хозяйства (а вместе с тем и жизни). Обломов отмахивается от чиновника Тарантьева, предлагающего удобный вариант переезда, и устраивает форменный скандал слуге Захару, который то и дело напоминает, что квартирный хозяин не ждёт.

И тем не менее это состояние нельзя назвать прокрастинацией в строгом смысле слова. Термин «прокрастинация» предполагает, что человек игнорирует важные дела, отвлекаясь на мелкие и незначительные; например, то и дело обновляет ленту инстаграма вместо того, чтобы готовиться к экзамену. Это состояние выматывает, лишает сил; оно квалифицируется как нежелательное. Про Обломова не скажешь, что он откладывает важные дела, занимаясь неважными, — скорее он стремится не заниматься никакими, отказаться от любых действий, забывшись в блаженной неге. Его мечтательная дрёма растворяет в себе и переживания, связанные с невыполненными срочными делами, и вообще тоску по несбывшемуся. Это состояние воспринимается Обломовым как естественное и желанное: «В десять мест в один день — несчастный! — заключил он, перевёртываясь на спину и радуясь, что нет у него таких пустых желаний и мыслей, что он не мыкается, а лежит вот тут, сохраняя своё человеческое достоинство и свой покой».

Обломов не замещает по-настоящему их нервной суетой (или не менее болезненной апатией); его состояние скорее определяется сложным комплексом чувств, которые лингвисты Алексей Шмелёв, Анна Зализняк и Ирина Левонтина связывают с глаголом «собирается». «В значении целого ряда русских языковых выражений содержится общее представление о жизни, в соответствии с которым активная деятельность возможна только при условии, что человек предварительно мобилизовал внутренние ресурсы, как бы сосредоточив их в одном месте (собрав их воедино). Чтобы что-то сделать, надо собраться с силами, с мыслями — или просто собраться… Слово „собираться“ указывает не просто на наличие намерения, но и на некоторый процесс мобилизации внутренних ресурсов, который может продолжаться довольно длительное время и при этом завершиться или не завершиться успехом… Процесс „собирания“ при этом сам по себе осмысляется как своего рода деятельность — что даёт возможность человеку, который, вообще говоря, ничего не делает, представить своё времяпрепровождение как деятельность, требующую затраты усилий». Обломов не просто откладывает дела — он внутренне готовится к их осуществлению; даже в самых крайних своих проявлениях его лень — не вялая и тем более не апатичная, она мечтательная, и следовательно, в каком-то смысле деятельная. Ничего не делая, Обломов оказывается постоянно занят — хотя бы переживанием этого ничегонеделания, иногда тревожным, но чаще спокойным и радостным.

За счёт чего живет Обломов и какой образ жизни он может себе позволить?

Основной источник дохода Обломова, как и многих дворян того времени, — имение. Обломов по меркам русского дворянства не беден: от родителей ему достаётся 350 крепостных душ, и его имение находится «в одной из отдалённых губерний, чуть не в Азии». Для сравнения: у Льва Толстого, когда он вступил во владение Ясной Поляной, было 330 крепостных, и имение никогда не было особо прибыльным, поскольку в этой местности плотность населения выше и содержание самих крепостных обходилось дороже. В случае же Обломова, очевидно, у него во владении находится существенно больше земель, преимущественно полей. С продажи зерна он, как сообщает автор, в лучшие времена получал от 7 до 10 тысяч рублей ассигнациями ежегодно. И хотя мы застаём его уже в другой ситуации (дела его запущены, староста жалуется на недоимки по оброку, и получает Обломов уже только от 2 до 3 тысяч рублей ассигнациями), Илья Ильич вполне может позволить себе нанимать квартиру в центре Петербурга, не слишком ужимать себя в хозяйственных расходах, при этом не служить и даже планировать со Штольцем путешествие за границу. Уменьшение дохода не исключительно его проблема: известно, что к моменту крестьянской реформы 1861 года две трети имений вообще находилось в залоге, под который государство выдавало денежные кредиты, таким образом поддерживая дворян. Более того, Обломов вполне может позволить себе жениться — при некоторой оптимизации расходов они с женой могут даже остаться жить на квартире в Петербурге, не говоря уже о том, что они легко могут расположиться и в самой Обломовке, где стоимость жизни несравнимо меньше. Но для этого Обломову пришлось бы управлять своим имением, а не откладывать письма старосты в долгий ящик.

А чем вообще занимались люди круга Обломова, жившие на доход от имения?

Дворяне, которые получали достаточный доход от имения, чтобы не служить, могли попробовать себя на разных поприщах. Во-первых, они всё-таки могли пойти на государственную службу и попытаться сделать карьеру. Про Обломова известно, что он находится в чине коллежского секретаря, государственная служба изначально была целью его приезда в Петербург двенадцать лет назад — и это довольно типичный случай, описанный и в первом романе Гончарова «Обыкновенная история». Тем не менее коллежский секретарь — чуть ли не самый низкий чин. Для сравнения: несчастный Акакий Акакиевич из «Шинели» Гоголя — титулярный советник с жалованьем в 400 рублей в год. Но даже титулярный советник уже рангом выше коллежского секретаря. Таким образом, можно сказать, что Обломов практически сразу отказался от идеи государственной службы, хотя перспективы её были довольно широки. Например, такие люди, как Михаил Сперанский или Александр Горчаков, смогли достичь выдающихся успехов на государственной службе исключительно в силу собственных заслуг. И, видимо, именно на эту великую цель — служение на благо России — намекает Штольц, когда пытается устыдить Обломова и напомнить о его прежних планах. Кроме того, дворяне, живущие на доход от имения, могли попробовать себя на общественной службе, например посещать дворянские собрания в уездном или губернском городе с перспективой стать предводителем дворянства — это давало возможность участвовать в управлении губернией. Видимо, об этом Обломов тоже думал — по крайней мере автор упоминает о его размышлениях на тему «роли в обществе». Наконец, дворяне могли прикладывать усилия к лучшему управлению своим имением, например внедрять технические новшества, чтобы увеличить прибыль. В частности, Шереметевы устроили жизнь в своих имениях таким образом, что до отмены крепостного права те были весьма прибыльны; дела в них велись так аккуратно, что по их архивам сегодня можно изучать методы ведения хозяйства в XIX веке. Увеличение дохода давало дворянам возможность жить более широкой жизнью: они могли содержать собственный дом в Петербурге, выезжать на охоту в собственное имение, устраивать большие приёмы или постоянно жить за границей (последнее было возможно, если имение насчитывало около тысячи крепостных и исправно функционировало). Из романа мы знаем, что Обломов постоянно думает о преобразованиях в собственном имении — но и в этом случае не может никак приняться за дело.

Чем конкретно занят Андрей Штольц?

«Он участвует в какой-то компании, отправляющей товары за границу. Он беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу — выбирают его» — так сам Гончаров описывает в романе деятельность Андрея Штольца. Помимо этого, известно, что Штольц способен решить проблемы с усадьбой — и устроить дела в Обломовке таким образом, чтобы она приносила больше дохода; ликвидировать фальшивый вексель Обломова — и добиться посредством дружеского разговора увольнения мошенника со службы. Но как именно он этого достигает или чем конкретно занят — мы так и не узнаём.

Это заметили ещё современники, и они же предложили объяснения такому казусу — от невозможности правдоподобно описать «человека будущего» из-за отсутствия его в реальности до неспособности самого Гончарова осмыслить неорганичный для его писательского таланта материал. Так, по мнению Писарева, Гончаров склонен к неподвижному повествованию с любованием жизнью во всех её деталях, именно поэтому он в принципе не может отразить деятельность. Тем не менее, поскольку и Писарев, и Добролюбов были в силу своих убеждений на стороне именно деятельных героев, Андрей Штольц был в целом воспринят позитивно, даже несмотря на отсутствие подробностей.

Константин Тихомиров. Иллюстрация к «Обломову». 1883 год. Из журнала «Живописное обозрение стран света»[992]

Сам Гончаров ещё в набросках романа планировал повернуть «деятельность» Штольца в цивилизаторское русло — местом для приложения его энергии должна была бы стать Сибирь, а его коммерческие дела сочетались бы с просветительством. Отголоском этого замысла стала апелляция Штольца в разговоре с Обломовым к его светлым идеалам — служить своей стране, «потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников». Людмила Гейро, изучив географию поездок Штольца, высказывает догадку, что он каким-то образом может быть связан с добычей золота[993]. А по мнению Елены Краснощёковой[994], Штольц в черновиках романа был сильно приближен к образу грибоедовского Чацкого: в своей статье «Мильон терзаний» Гончаров предполагал, что из Чацкого вышел бы прекрасный умеренный реформатор 1860-х.

Почему важно, что Штольц — наполовину немец?

Русская классическая литература сосредотачивается на поиске деятельного героя примерно с середины 1850-х. Но предыстория вопроса на самом деле уходит вглубь 1830-х, когда в России появляется так называемый кружок Николая Станкевича. В центре внимания его участников (преимущественно студентов Московского университета, где в то время учился и сам Гончаров) — немецкая философия, в том числе философия Гегеля. Именно она стала для участников кружка источником рационализации, то есть постоянной попытки на самых разных уровнях, от быта до литературного творчества, поставить чувства под контроль разума. В 1847 году вышли сразу две литературные новинки — повесть «Полинька Сакс» Александра Дружинина и «Обыкновенная история» самого Гончарова. В них столкновение чувств и разума было осмыслено как конфликт между мечтательной и прагматичной натурами. В «Полиньке Сакс» прямо поднимался вопрос о том, как можно один тип натуры преобразовать в другой.

Этот конфликт немецкого прагматизма и русской эмоциональности отражён и в образе Андрея Штольца, который немец лишь наполовину, — и в его воспитании схлёстываются две традиции. При этом немецкая традиция подкреплена методикой воспитания Жан-Жака Руссо, описанной в «Эмиле», к которому в главах о детстве Штольца довольно много отсылок. Отношение к ребёнку как равному, ставка на физическое развитие и привычку к труду, отказ от лишней эмоциональности до того, как сознание сможет предложить рациональное осмысление эмоций, — всё это в полной мере присутствует в воспитании Андрея Штольца его отцом-немцем. Главное же, что даёт ему мать, русская дворянка, — это чтение книг, которые формируют внутренний мир мальчика. Поэтому если считать образ Штольца ответом Гончарова на вопрос, откуда должен взяться деятельный человек в России, то, видимо, его воспитание должно сочетать базовую привычку к труду и разумный подход с погружением в контекст русской культуры.

Довольно важно, что Штольц немец только наполовину. Как таковые «немцы» не раз возникают в романе и становятся объектом критики и Тарантьева, и Захара. Всё время трудятся, берегут каждую копейку, ничего лишнего себе не позволяют и так складывают состояние — всё это настолько противно природе русского человека, что даже Обломов не готов защищать их, молчаливо соглашаясь в характеристике «немцев» со своим слугой.

Что за арию поет Ольга? Почему это так впечатляет Обломова?

Арию «Casta diva» из оперы Винченцо Беллини «Норма» считают одной из самых сложных в репертуаре сопрано. Однако в «Обломове» это не играет особой роли: известно, что Ольга хорошо поёт, но впечатляет Обломова другое. Ещё до знакомства с Ольгой Илья Ильич так описывает Штольцу свои мечты об идеальной жизни: «В доме уж засветились огни; на кухне стучат в пятеро ножей; сковорода грибов, котлеты, ягоды… тут музыка… Casta diva… Casta diva!» Почему в сцене идиллического деревенского ужина возникает именно эта ария, в тексте которой и сам Обломов чувствует смятение, надрыв и печаль женщины, преданной мужчиной, вопрос сложный. Притом сам Илья Ильич признаётся, что не особенно разбирается в музыке и способен в зависимости от обстоятельств и настроения впечатлиться очень разными вещами — от той самой «Casta diva» до доносящихся с улицы звуков шарманки. Тем не менее исполнение Ольги ложится на подготовленную мечтаниями почву, где сливаются и налаженный быт, и удовольствие от ужина, и ностальгические воспоминания об Обломовке, и эстетическое переживание. К тому же в исполнении Ольги слышится страсть и чувство, с которым «выплакивает сердце» покинутая женщина. Что именно эта ария имеет над Ильёй Ильичом особую силу, Ольга понимает и даже пытается использовать в своих интересах. Занятная подробность: Норма обращается со своей печалью к луне, или по крайней мере так это воспринимает Обломов, при этом никакой особой поэтичностью луна для него, как и для других обитателей Обломовки, не обладает. В этом смысле выбор арии исследователям творчества Гончарова кажется крайне симптоматичным: отношения Ольги и Ильи Ильича изначально обречены[995]. Когда же Штольц навещает Обломова уже в доме Агафьи Матвеевны Пшеницыной, тот уговаривает его выпить хозяйкиной водки: пусть Пшеницына «Casta diva» не споёт, зато, уверяет он, готовит отменно. Гастрономические удовольствия, наряду с музыкой, входят в мечтания Обломова, и в конце концов он делает выбор в пользу налаженного быта, отказываясь от требующих душевного усилия стремлений.

Почему Обломов передумал жениться на Ольге?

Первые критики и читатели любили упрекнуть роман в малосюжетности — при таком-то объёме. Но именно эта малосюжетность оказывается лучшим авторским приёмом в истории отношений Обломова и Ольги. Принципиально важный для современников провал героя в «испытании личности» любовью не обусловлен никакими сюжетными обстоятельствами и внешними препятствиями. Даже замерзающая Нева — только предлог, а отказ героя от женитьбы на Ольге связан исключительно с его внутренней мотивацией. Расхожая точка зрения — всему виной «обломовщина», воплощённая в лени. На Обломова действительно накатывает апатия, когда он осознаёт, сколько придётся в связи с этой женитьбой переделать важных дел, которые он много лет откладывал. Но это не главный аргумент. Обломова мучают сомнения: вписывается ли Ольга в его представления об идеальной жизни, какой он рисовал её Штольцу; у него внезапно возникает ощущение любви как долга и службы, противное его мечтам. И всё это всплывает во время растянутого во времени объяснения Обломова и Ольги — сначала Обломов сообщает в письме Ольге, что она испытывает к нему не настоящую любовь, а будущую, а после и сама Ольга признаёт, что любила в нём будущего человека, на которого ей указал Штольц и которого она своими руками сделает из Обломова, когда заставит отказаться от нынешних привычек. Между этими моментами и случается само предложение Обломова, который наконец решается жениться на Ольге. Неожиданно для Ильи Ильича Ольга воспринимает это предложение совершенно спокойно: она его давно предвидела, так всё и должно быть устроено. Обломов обескуражен: он не только сомневается в настоящих чувствах Ольги, но и ощущает, что его жизнь стала подчиняться нормам жизни «других». Этот концепт «других» для Обломова изначально сильно проблематизирован — Илья Ильич не хочет быть как они, он ругается со своим слугой Захаром, когда тот начинает сравнивать его с «другими», для него унизительна постановка его уникального опыта в один ряд с опытом «других». Причём эти «другие» в представлении Обломова даже не столько имеют социально более низкий статус — живут бедно и грязно, сколько идут против собственного достоинства — врут и ищут собственной выгоды, суетятся и унижаются. Весь этот сложный комплекс внутренних вопросов и сомнений, возникших ещё до его письма Ольге и окончательно оформившихся после предложения ей, и становится причиной отказа Обломова от женитьбы на Ольге.

Ильинская — это говорящая фамилия?

Совпадение фамилии Ольги с именем и отчеством Обломова, конечно, не случайно. Ведь даже в случае совершенно проходного персонажа Алексеева — одного из гостей Ильи Ильича в первой части романа — Гончаров уделяет довольно много места размышлениям о его незапоминающейся фамилии как характерной черте портрета в целом. Важной характеристикой становится и фамилия Тарантьева (напоминающая «тарантас»): этот герой говорил «громко, бойко и всегда сердито; если слушать в некотором отдалении, будто три пустые телеги едут по мосту». Ольга же — один из трёх главных персонажей — ко всему прочему убеждена, что Обломов ей «послан Богом», в связи с чем исследователи романа уверенно заявляют, что её фамилия — знак предназначенности Обломову. Тем пронзительнее становятся неспособность Ильи Ильича совершить усилие и отказ от наилучшего, уготованного судьбой идеального пути. Более того, выйдя замуж за Андрея Штольца, Ольга меняет фамилию, а вместе с этим изменяются и отдельные элементы её портрета: если прежде она чувствовала «голубиную душу» Обломова и в её облике читалась сосредоточенность на мысли, то после того, как она выбирает Штольца, Гончаров всё чаще говорит о её «гордости» и преобладании твёрдости характера. Таким образом, значение имеет не только фамилия, указывающая на Илью Ильича, но и отказ от нее: вместе с фамилией Ольга теряет и важные именно для Обломова качества.

Если Гончаров так внимательно относится к выбору фамилий героев, то что значит фамилия Обломов?

С объяснением фамилии главного героя романа дело обстоит непросто. Современный читатель слышит в ней жаргонное слово «облом», и это кажется логичным: все начинания, отношения и попытки героя приняться за дело обречены закончиться ничем. Но для современников Гончарова, по-видимому, была ближе другая этимология: в фамилии Обломова слышалась смысловая основа существительного «обломок» — «всякая отломанная от чего или обломанная кругом вещь» (словарь Даля). Именно на эту этимологию часто указывают и исследователи романа, также фиксируя неявную отсылку к строкам Евгения Баратынского: «Предрассудок! он обломок / Давней правды. Храм упал; / А руин его потомок / Языка не разгадал». И вот в доме на Гороховой лежит представитель утраченного мира, устроенного по совсем иным законам и являющегося уже только во снах. «Сон Обломова» заставляет также обратить внимание не только на его фамилию, но и на выраженную в имени и отчестве своеобразную цикличность. В романе не раз возникают отсылки к годичному циклу как основе жизненного уклада героя — история краткого пробуждения Обломова в период его отношений с Ольгой укладывается аккурат от одной зимы до другой, жизнь Обломовки нормируется, по сути, сменой времён года и привязанных к ним сезонных работ и досуга. И выбор хозяйственной Агафьи Матвеевны, а не динамичной Ольги говорит о склонности Ильи Ильича именно к такому образу жизни. Повторяемость годичного цикла, приверженность традициям и отторжение новшеств отображены как в звукописи его фамилии — сплошное округлое О, так и в закольцованности имени и отчества. В этом смысле симптоматично решение Обломова назвать своего сына Андреем, как Штольца, — и выйти хотя бы в следующем поколении из этого замкнутого цикла в новую реальность.

Обломов — положительный или отрицательный герой?

Ни тот ни другой. И что удивительнее — эта неопределённость сохраняется несмотря на то, что в романе присутствуют два противопоставленных друг другу главных героя — Обломов и Штольц. Последовательный отказ Гончарова выносить какие-либо суждения в отношении героев ему вменили в вину ещё после публикации «Обыкновенной истории». В случае «Обломова» отсутствие ярко выраженной авторской позиции стало предметом ещё более острого обсуждения — в пылу дискуссии о деятельном герое Илья Ильич оказывается тем персонажем, из которого очень легко сделать яркий образец лени и отсутствия инициативы, одновременно предмет отторжения и точку отсчёта. На контрасте с ним Андрей Штольц, деятельный и активный, — буквальное воплощение мечтаний современников. Но что-то мешало современникам прочитать эту коллизию однозначно — это чувствовали и первые критики романа. Все они так или иначе упоминали чистую душу и «голубиную нежность» Обломова, не способного на подлость и ложь и обладающего, в общем-то, многими прекрасными качествами характера. Некоторые замечали и другую сторону. Штольц тоже вполне положителен, деятелен, активен, помогает Обломову в момент, когда тот увязает в мошеннической схеме с Обломовкой, и вообще всячески вселяет в него бодрость. Но тот же Дружинин задаёт вопросы, на которые у него нет однозначного ответа: почему Штольц и Ольга отвернулись от Обломова, едва узнали, что он женился на простой женщине Агафье Матвеевне и у них родился сын? Почему после смерти Обломова они забрали его сына, но не позаботились никак о других детях Агафьи Матвеевны, к которым был так привязан Илья Ильич, и уж тем более о верном слуге Захаре? И на весах Дружинина ленивый Обломов куда благороднее разумного Штольца. Великодушие парадоксальным образом оказывается уделом неидеальных людей. Наконец, возвращаясь к проговорённым жизненным принципам Штольца — «прожить четыре времени года, то есть четыре возраста, без скачков и донести сосуд жизни до последнего дня, не пролив ни одной капли напрасно», — едва ли можно сказать, кто из них — сам Штольц или Обломов — смог этот принцип в своей жизни реализовать. Создав классическую пару героя и его антипода, Гончаров не только отказался давать этой паре оценку, но и показал, что критерии такой оценки максимально непрозрачны.

Что общего у Обломова с Онегиным и Печориным?

Если взять за критерий обречённые попытки героя выстроить взаимоотношения с внешним миром, то Обломов, несомненно, легко может пополнить галерею знаменитых «лишних людей» в русской классической литературе. Некогда движимый порывом служить на благо России, он довольно быстро испытывает разочарование — и в государственной службе, и в собственных идеалах. Немало места сопоставлению Обломова с Онегиным, Печориным и Бельтовым из «Кто виноват?» уделяет и Добролюбов в своей знаменитой статье о романе Гончарова. Он сравнивает их характеры, привычки, отношение к женщинам — и под конец перестаёт видеть между всеми этими героями хоть какие-то типологические различия. В итоге критик не только охотно причисляет Обломова к когорте «лишних людей», но даже предлагает ретроспективно переназвать их всех обломовцами. Однако различия всё-таки есть — и главное заключается в самой природе их «лишности». В «лишности» Онегина, Печорина и частично Бельтова во многом виновата романтическая парадигма, в рамках которой они созданы: романтические герои противопоставляют себя миру, который принципиально не способен их понять, и культивируют в себе разочарование в нём и в населяющих его людях. Вместе с тургеневским Рудиным в середине 1850-х годов приходит герой, «лишность» которого принципиально иная: этот герой не противопоставляет себя миру, он хотел бы встроиться в него, заняться делом на благо людей, но не может найти себе применения. И если прежде вина падала прежде всего на ментальную романтическую парадигму, то теперь виновато уже реальное общественное устройство. Всё более радикализируясь, критики журнала «Современник», прежде всего Добролюбов, подводят под идею «лишних людей» во главе с Обломовым широкую политическую базу. В частности, они считают «лишних людей» пережитком прежних времён, когда в ходу были нерешительность, неуверенность в методах достижения цели и осторожность в радикальных суждениях. Теперь же настало время действовать: эти герои должны быть сметены и освободить место для совсем других, решительных «новых людей». Такая радикализация в какой-то момент даже заставила Александра Герцена вступиться за «лишних людей» в статье с говорящим названием «Very dangerous!!!» (т. е. «Очень опасно!!!»). Не всякие времена подходят для деятельности, и не всегда «лишними людьми» становятся по собственному выбору. Едва ли у Онегина и Печорина, считает издатель «Колокола», была реальная возможность найти своё поле деятельности в тех российских реалиях. Другое дело — случай Обломова, который такую возможность имеет. Не всякая нерешительность стоит тотального порицания.

Три романа на О были задуманы Гончаровым как трилогия или это отдельные тексты?

Всё больше погружаясь к концу жизни в состояние беспокойной мнительности, Гончаров решил не оставлять этот вопрос, как и многие другие, на усмотрение потомков. Сначала в своего рода авторской исповеди под названием «Необыкновенная история» он изложил непростую историю взаимоотношений с Тургеневым, которого обвинял в плагиате. А после в критических заметках «Лучше поздно, чем никогда» рассказал о замысле и истории создания всех своих произведений. Там же он прямо заявил, что, по сути, создал не три романа, а один: «Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею — перехода от одной эпохи русской жизни, которую я переживал, к другой — и отражением их явлений в моих изображениях, портретах, сценах, мелких явлениях и т. д.». Замыслы всех трёх романов действительно появились в 1840-е годы, но не одновременно. Сначала была написана «Обыкновенная история», сразу после её появления на страницах журнала возник замысел «Обломова», а к моменту публикации «Сна Обломова» сложилось представление о проблематике «Обрыва». То есть, по сути, замысел каждого нового романа рождался из предыдущего. Тематика, которая при этом интересует Гончарова, очевидна с самого первого романа — перемещение из старого размеренного мира дворянской усадьбы в новый динамичный мир Петербурга и обратно, а также все метаморфозы, которые способен пережить герой в попытках соединить этот разлом уходящего прошлого и неизбежного будущего. Гончаров и сам, подобно многим, регулярно совершал эти симптоматичные для того времени перемещения между родным Симбирском и Петербургом. Перемещения между двумя мирами составляют и биографию героя «Обыкновенной истории» Александра Адуева, который в итоге нигде не чувствовал себя на своём месте. Такие перемещения совершал Илья Ильич Обломов, отказавшийся от любых попыток деятельности и желавший лишь снова прикоснуться к идиллии Обломовки. Совершал их и герой «Обрыва» Борис Райский, тщетно пытавшийся после петербургской суеты обрести покой и мир в деревне. Однако, при всём тяготении романов к складыванию в трилогию, Гончаров не планировал с самого начала дать им всем названия на букву О — по крайней мере вариантов названия «Обрыва» было множество.

Можно ли сказать, что в образе Обломова Гончаров изобразил самого себя?

Если вспомнить флегматичный облик Гончарова на его портретах, есть большой соблазн предположить, что в лениво лежащем на диване Обломове он изобразил себя или по крайней мере своё скрытое тяготение именно к этому образу жизни. Это подозрение укрепляют и рассказы о детских годах Гончарова, совершенно чуждого шалостям и сосредоточенного на чтении, и удивительная для того времени невключённость будущего писателя в кружковую студенческую жизнь в Московском университете. В то время как студенты разводят небывалую общественную активность, высылаются за участие в политических сообществах, а после описывают эти годы как бурное время возможностей, Гончаров просто учится. И уж тем более легко увидеть в нём скрытого Обломова, читая его собственные воспоминания о кругосветном путешествии, когда в ответ на предложение капитана корабля полюбоваться штормом в свете молний Гончаров с типичной для интроверта погружённостью в себя заметил: «Беспорядок», и удалился в каюту. Однако всё-таки сразу после университета он пошёл служить, параллельно работал над романами, совершил кругосветное путешествие и уж явно не был склонен засиживаться на одном месте. А в частной переписке Гончаров и вовсе предстаёт полным иронии человеком, способным в ничем не выдающемся моменте увидеть забавный сюжет и легко и непринуждённо поведать о нём адресату. В этом отношении письма Гончарова, возможно, лучшее написанное им произведение. При этом ирония Гончарова была направлена в первую очередь на себя самого — в «Обломове» он изобразил себя в качестве приятеля Андрея Штольца, литератора «с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами». И это изображение, судя по свидетельствам, вполне соответствовало действительности. Пётр Боборыкин, делясь своими впечатлениями от встречи с Гончаровым, говорил, что тот, на удивление, совсем не выглядел писателем — скорее самым обыкновенным чиновником, и только формулировки его были ясны и точны, что выдавало в нём человека, профессионально имеющего дело со словом. Для современников, незнакомых с писателем настолько, чтобы получать от него письма с ироничными заметками, Гончаров был, несомненно, абсолютно закрытым человеком. Ситуация же, когда за бесстрастным обликом скрывается бурная внутренняя жизнь, о которой внешний наблюдатель может только догадываться, и правда напоминает состояние сна, в том числе сна Обломова.

Иван Тургенев. «Отцы и дети»

О чём эта книга?

Незадолго до крестьянской реформы в родовое имение своего друга Аркадия приезжает студент-медик и самопровозглашённый нигилист Евгений Базаров. Он отрицает все идеалы и приличия, чем шокирует либерально настроенных «отцов», — но влюбляется в молодую вдову Одинцову, и его образ мыслей не выдерживает столкновения с чувством. Самый публицистический и самый знаменитый роман Тургенева не просто выводит на сцену «нового человека», отражая политическую полемику своего времени, — это книга о столкновении идеолога с собственными идеями.

Когда она была написана?

Начало 1860-х для Тургенева — бурное время: он ссорится с Иваном Гончаровым, обвинившим его в плагиате, Добролюбов и Чернышевский критикуют его романы «Накануне» и «Рудин» в журнале «Современник». Уязвлённый Тургенев задумывается о завершении карьеры, но в итоге пишет новый роман — осмысление общественной атмосферы и «новых людей», которых писатель ещё недавно числил в союзниках. Непосредственный прототип Базарова — не Добролюбов и не Чернышевский, а встреченный Тургеневым безвестный «молодой провинциальный врач», умерший, как и Базаров, в 1859 году. Тургенев начинает писать «Отцов и детей» по горячим следам конфликта с «Современником», но прерывает работу в 1861-м — скорее всего, причиной тому долгожданная крестьянская реформа, к которой готовятся в романе. Таким образом, «Отцы и дети», вышедшие в 1862-м, — взгляд на события трёхлетней давности уже из другой эпохи.

Как она написана?

Как всегда у Тургенева, общественная аналитика сочетается с поэтичным стилем. Критик Николай Страхов указывал, что Тургенев не укоряет Базарова за равнодушие к природе, презрение к дружбе, романтической любви и родительскому чувству, а только изображает всё это (и самого Базарова) «со всею роскошью и проницательностью поэзии». Поэтичную окраску прозе традиционно придают пейзажи, но у Тургенева пасторальные картины провинции служат лишь фоном — для жарких споров «отцов-либералов» с «детьми-революционерами» и для напряжённых отношений помещиков и крестьян. Сюжет романа не слишком разветвлён, за ним легко следить, но Тургенев раскрывает прошлое своих персонажей постепенно — и тем самым заставляет читателя задумываться об истории героев и причинах их разногласий.

Иван Тургенев. 1850-е годы[996]

Валентин Кузьмичёв. Н. А. Некрасов, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Добролюбов в редакции «Современника»[997]

Что на неё повлияло?

Прежде всего — политические разногласия Тургенева с редакцией «Современника». Наверняка, описывая полемику героев, Тургенев держал в памяти и романы Гончарова: «Обыкновенную историю» и ещё не завершённый тогда «Обрыв» (именно из-за него Гончаров обвинил Тургенева в плагиате). Воззрения Базарова складываются из текстов учёных-позитивистов, таких как «вульгарный материалист» Людвиг Бюхнер[998]: Тургенев, судя по всему, прочитал их внимательно и даже критически. А вот источники тургеневского стиля — одно из «сложных мест» литературоведения: на него, несомненно, повлияла «гармоническая ясность» пушкинской прозы, вместе с тем многие принципиально важные описания производят впечатление неясности, зыбкости. В этом смысле прозу Тургенева можно сопоставить с поэзией Фета: отсюда начинается традиция русского импрессионистского письма.

Как она была опубликована?

После разрыва отношений с «Современником» Тургенев отдал «Отцов и детей» в «Русский вестник». Роман посвящён памяти Виссариона Белинского — ещё один полемический жест по отношению к редакции «Современника», которой Тургенев решил напомнить о её славных предшественниках.

Как её приняли?

«Отцы и дети» были самым обсуждаемым литературным произведением на памяти современников. Слова «нигилист» и «нигилизм» мгновенно вошли в лексикон эпохи. Критики круга «Современника» увидели в Базарове карикатуру на «новых людей». Максим Антонович, занявший место умершего в 1861-м Добролюбова и действительно напоминавший Базарова своим радикализмом и склонностью к вульгарности, опубликовал резкую статью «Асмодей нашего времени». Статья названа так же, как роман ультраконсервативного писателя Виктора Аскоченского, обличавший порочную, скептически и атеистически настроенную молодёжь. Таким образом Антонович прямо говорил, что книга Тургенева — панегирик «отцам» и пасквиль на «детей». Совсем иначе отнесся к роману Дмитрий Писарев: он говорил, что Базаров ему искренне симпатичен и в целом изображён правдоподобно, со всеми достоинствами и недостатками, а появление подобного типа людей закономерно. Важнейший отзыв на «Отцов и детей» принадлежит Николаю Страхову, который указал, что Тургенев «написал роман не прогрессивный и не ретроградный, а, так сказать, всегдашний».

Что было дальше?

«Отцы и дети» появились в самый разгар публицистического «спора о новых людях» — во многом роман Тургенева и задал ему тон. Годом позже этому спору придаст новую силу роман Николая Чернышевского «Что делать?», предложивший ту самую «позитивную программу», которой так не хватает Базарову и его фантомным единомышленникам. В советском литературоведении и школьной программе закрепится триада «лишний человек — маленький человек — новый человек», и образцом «нового человека» наряду с героями «Что делать?» станет Базаров.

После романа Тургенева о нигилизме заговорили как о реально существующем явлении. Страх перед отрицающими всё революционерами достиг умов европейских обывателей, а в России стали появляться антинигилистические романы. Сам того не желая, Тургенев написал текст, который стал одной из точек отсчёта в формировании русского революционного движения. Не раз экранизированные, поставленные на сцене, вызвавшие много трактовок, «Отцы и дети» остаются одним из самых живых и обсуждаемых произведений русского канона — несмотря на то, что исторический контекст романа давно ушёл в прошлое.

Почему Тургенев так подробно описывает происхождение своих персонажей?

Ключевые персонажи Тургенева зачастую люди со сложным, смешанным происхождением. В первую очередь это касается Базарова. Его мать была столбовой дворянкой, то есть происходила из древнего рода, а отец получил потомственное дворянство, потому что в бытность военным штаб-лекарем заслужил орден Святого Владимира 4-й степени. Это дворянство — приобретённое, не имеющее истории; склад ума Базарова-младшего, наследующего профессию отца, — совершенно разночинский. При этом, как ни парадоксально, в его заявлении рафинированному дворянину Павлу Петровичу — «Мой дед землю пахал» — звучит поистине дворянская горделивость. В «Отцах и детях» есть начерченные пунктиром связи между Кирсановыми и Базаровыми: отец Базарова служил в бригаде деда Аркадия, генерала 1812 года; дед Базарова участвовал в переходе Суворова через Альпы. Казалось бы, у этих семей много общего, но здесь в дело вступают идеологические и — не в последнюю очередь — материальные соображения: имение Кирсановых, хотя ему и грозит разорение, на порядок крупнее и богаче дома Базаровых. В итоге на отношения людей, имеющих твёрдые убеждения, оказывает большое влияние, как сейчас сказали бы, бэкграунд.

Можно ли сказать, что «дети» интересуют Тургенева больше, чем «отцы»?

Как правило, роман сводят к линии Базарова, но само название «Отцы и дети» подсказывает, что окружение героя играет не менее важную роль. Критики, настроенные к роману Тургенева скептически, считали его панегириком «отцам» (и одновременно клеветой на «детей») — именно в таком ключе выступает Максим Антонович. Менее пристрастные критики, в том числе Писарев и Страхов, отмечали, что у каждого персонажа романа особенный характер со своими противоречиями. К примеру, Павел и Николай Кирсановы не сводятся к идее либерализма, даже широко понятой: их взгляды, особенно Павла Петровича, главного антагониста Базарова, обусловлены их биографией. Все эти персонажи не сводятся к сюжетным функциям.

Николай Ярошенко. Студент. 1881 год[999]

Почему Базаров называет себя нигилистом? Что такое нигилизм?

Слово «нигилизм», как верно указывает Николай Петрович Кирсанов, происходит от латинского nihil — «ничто». Термины с этим корнем известны со Средневековья; именно в форме «нигилизм» его впервые употребляет, судя по всему, немецкий философ и врач Якоб Оберайт в 1787 году. В 1829 году филолог и журналист Николай Надеждин вводит его в русский язык: для него нигилисты — это отрицатели классицизма, неистовые поклонники байроновского романтизма. В немецкой философской традиции нигилизм сначала трактуется близко к термину «идеализм», но затем приобретает новое значение: тотальное отрицание, неприятие авторитетов, желание разрушить весь общепринятый уклад жизни. Эти идеи высказывают Макс Штирнер[1000] и чтимый Базаровым Людвиг Бюхнер, впоследствии их переосмыслит Фридрих Ницше.

Анатомия самки травяной лягушки. Из книги Альфреда Брема «Жизнь животных». 1911 год. В романе Базаров собирает лягушек для опытов, объясняя дворовому мальчишке: «Мы с тобой те же лягушки, только что на ногах ходим»[1001]

С лёгкой руки Тургенева слова «нигилизм» и «нигилист» приобретают широкое хождение. Среди непосредственных реакций на «Отцов и детей» — «антинигилистические романы», в которых нигилисты демонизируются и мифологизируются. В этом жанре выступят среди прочих Алексей Писемский и Николай Лесков, а вершиной антиреволюционного пафоса станут «Бесы» Достоевского. Зловещие нигилисты встречаются в рассказах Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и романе Честертона «Человек, который был Четвергом». Альбер Камю посвятит Базарову и русскому нигилизму обширные пассажи эссе «Бунтующий человек»: по мнению Камю, нигилизм, одобряющий насилие и вседозволенность, — один из корней тоталитарных режимов XX века и тоталитарной идеологии в принципе. Писатель Александр Иличевский считает, что роман Тургенева — «первая в русской культуре попытка показать, как идеология уничтожает человека»[1002].

Кто такие «мы», о которых говорит Базаров? К какому делу он себя готовит?

Из рассказов Базарова можно сделать вывод, что существует некое сообщество людей — и немалое, одержимое общими идеями: духом отрицания, стремлением сломать старый порядок, «расчистить место». Поняв, что постоянное обличение общественного кризиса вздорно и бесполезно, нигилисты «решились ни за что не приниматься» — однако несколькими строками позже Базаров даёт понять, что они собираются «действовать». Противоречие здесь кажущееся: слово «делать» в устах и Базарова, и Павла Петровича означает некую «позитивную программу», «действовать» же — любое действие в принципе, в том числе и разрушение.

Однако никаких «нас», которые «ничего не проповедуют» и собираются действовать, в романе не обнаруживается. Из Базарова и Аркадия вряд ли получится революционный отряд, считать серьёзным нигилистом Ситникова нельзя, хотя Базаров и прочит его для чёрной работы. Ни о каких других товарищах по делу ни разу не упоминают ни Базаров, ни Аркадий, который знает Базарова уже полгода. Это довольно странно: либо Базаров преувеличивает численность нигилистов (и оценка Павла Петровича — «четыре человека с половиною» — близка к истине), либо деятельность его товарищей глубоко законспирирована.

Вместе с тем такие люди, как Базаров, действительно существовали в России и создавали организации, примером может служить основанная в 1861 году «Земля и воля». Однако ни к какому разрушению они ещё не были готовы. Ещё Писарев замечает: «…в течение 1860 и 1861 года Базаров не мог бы сделать ничего такого, что бы показало нам приложение его миросозерцания к жизни; он бы по-прежнему резал лягушек, возился бы с микроскопом и, насмехаясь над различными проявлениями романтизма, пользовался бы благами жизни по мере сил и возможности». После романа Тургенева нигилистические злодейства переходят в разряд городских легенд: в 1862-м, когда начинают гореть склады в Петербурге, в поджогах обвиняют нигилистов, ссылаясь при этом на «Отцов и детей». Обвинения эти окажутся неубедительными, а возникшая в 1861 году революционная организация «Земля и воля» вскоре распадётся: как мог бы предсказать Базаров, надежда на крестьянское восстание оказалась тщетной. Следующее поколение революционеров, в первую очередь «Народная воля», перейдёт уже к настоящему террору: после нескольких неудачных покушений 1 марта 1881 года будет убит освободивший крестьян Александр II.

Почему Одинцова отвергает любовь Базарова?

На первый взгляд кажется, что Тургенев объясняет это достаточно ясно. Искренне увлёкшаяся Базаровым Одинцова не просто решает предпочесть спокойствие любви, которая неизвестно к чему её приведёт: заглянув «за известную черту», то есть вытребовав у Базарова признание и впервые соприкоснувшись с ним телесно (впрочем, относительно невинно: речь идёт всего лишь об одном объятии), она увидела «даже не бездну, а пустоту… или безобразие». Возможно, бездна как раз покорила и поманила бы Одинцову, но каким-то наитием она предчувствует бесплодность и дальнейших отношений, и судьбы Базарова. Но, говоря «или», Тургенев не в первый раз оставляет простор для догадок. Можно предположить, что слово «безобразие» относится к характеру страсти Базарова, «похожей на злобу и, может быть, сродни ей» (опять «может быть»!), страсти непродуктивной, противоречащей самой себе.

Любопытную идею высказывает в своём эссе «Человек и темнота» писатель Александр Иличевский: «Что происходит при первом объятии предполагаемых возлюбленных? Правильно: и он, и она слышат запах друг друга — запах дыхания, запах тела. После объятия они перестают говорить на человеческом языке и начинают говорить на языке физиологии — феромонов или чего угодно, но только язык этот не человеческий. Осмелюсь предположить, что Одинцовой запах — или неосознаваемый феромон Базарова — не приглянулся, вызвал тревогу, и она отшатнулась. Вот почему ей померещилось нечто, что она назвала „безобразием“»[1003].

Обратим внимание, что в финале романа Одинцова выходит замуж «не по любви, но по убеждению, за одного из будущих русских деятелей, человека очень умного, законника, с крепким практическим смыслом, твёрдою волей и замечательным даром слова, — человека ещё молодого, доброго и холодного как лёд». По описанию это какой-то модифицированный Базаров, преобразователь системы изнутри — но больше о нём мы ничего не узнаем.

Зачем Тургеневу нужна смерть Базарова?

«Да, поди попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста!» — говорит умирающий Базаров. Смерть Базарова, находящегося на пороге какого-то важного дела, больше чем deus ex machina, позволяющий разрешить запутавшийся сюжет. Базаров, и так основательно разуверившийся в своих идеях, сталкивается с универсальным опытом, который по-своему ставит точку во всех спорах. Продолжение этой идеи смерти как «великого уравнителя» — описание могилы Базарова: цветы на ней говорят «о вечном примирении и о жизни бесконечной». Последние слова романа, произнесённые голосом «всеведущего автора», поневоле читаются как мораль.

Если эта мораль ясна, то символическое наполнение смерти Базарова порождает разные толкования. Так, Пётр Вайль и Александр Генис считают, что злосчастный порез — знак всё того же «великого уравнителя»: «Убила Базарова не царапина, а сама природа. Он снова вторгся своим грубым ланцетом (на этот раз буквально) преобразователя в заведённый порядок жизни и смерти — и пал его жертвой»[1004]. Одну из самых проницательных догадок о смерти Базарова высказывают Сергей Никольский и Виктор Филимонов, в целом настроенные против разночинской версии ответа на вопрос «как нам обустроить Россию». По их версии, Базарова губит тот самый нигилизм, который он проповедовал, то есть отрицание культуры: Базаров при вскрытии жертвы тифа плохим скальпелем наносит себе рану, а у местного лекаря нет даже «адского камня», чтобы её прижечь. «Вы, господин Базаров, хотели торжества нигилизма, так извольте получить. Вот потому-то нам и жалко этого несимпатичного грубияна, что гибнет он не от своего, наполовину показного, наполовину потешного „нигилизма“, а от столкновения с чудовищным реальным явлением — отсталостью и дикостью российского бытия, чуждого культуре, построенном и продолжающем существовать на фундаменте небрежения человеческой жизнью», — заключают исследователи.

Наконец, смерть Базарова (как любая смерть) наполняет новым значением его фигуру. Для Писарева то, как умирает Базаров, — окончательное свидетельство в пользу нераскрытого величия как этого человека, так и той силы, которую он олицетворяет. Мужество Базарова в смертный час заслоняет его отталкивающие черты.

Почему важно, что Базаров — медик?

Мы ничего не знаем о том молодом враче, который стал непосредственным прототипом Базарова, но то, что нигилист Базаров выбрал медицину, очень говорящая деталь. Медицина, анатомия, физиология, эмбриология — всё это науки о человеке, имеющие дело с телом и его функциями, с чистыми фактами, согласованными друг с другом. Места для души, мистики, сантиментов в позитивистской картине мира медика XIX века не остаётся. «И что за таинственные отношения между мужчиной и женщиной? — насмешливо спрашивает Базаров. — Мы, физиологи, знаем, какие это отношения. Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться, как ты говоришь, загадочному взгляду?» Замечание об Одинцовой: «Этакое богатое тело! хоть сейчас в анатомический театр», — напоминает о знаменитом чёрном юморе врачей; это такая же защитная реакция психики: Базаров уже начинает испытывать незнакомое ему ранее любовное влечение. Медициной, правда в карикатурной форме, интересуются и самопровозглашённые соратники Базарова — Ситников и Кукшина. Позитивистская редукция[1005] науки увлекает нигилистов настолько, что, по замечанию Камю, «занимает место религиозных предрассудков».

Анатомический театр. Из книги «История Кембриджского университета». 1915 год[1006]

Человеческий глаз. Из книги «Система человеческой анатомии» Эразмуса Уилсона. 1859 год[1007]

Почему Катя называет себя и Аркадия ручными?

«Он хищный, а мы с вами ручные» — так говорит сестра Одинцовой Катя, сравнивая себя и своего будущего мужа Аркадия с Базаровым. Аркадий на это немного обижается, не понимая ещё, что быть «ручным» ему скоро понравится. Катя напрямую уподобляет себя, Аркадия и Базарова животным — и, скорее всего, это понравилось бы Базарову (как наверняка понравилась бы ему дарвиновская теория эволюции, которая будет опубликована через несколько месяцев после базаровской смерти). Её отличает та же способность к трезвому суждению, что и Базарова, — и она успешно замещает Аркадию его наставника, который, уезжая, даёт понять, что спокоен за будущее своего друга, и сравнивает его с галкой — «самой почтенной, семейной птицей». Галка — птица не ручная, но и (по крайней мере, в сознании обычного человека, не зоолога) не хищная, не вполне «вольная», держащаяся близко к человеческому жилищу.

«Да он и был мертвец». Что означает эта неожиданная фраза, завершающая историю дуэли и болезни Павла Петровича?

Хотя роман Тургенева производит впечатление «объективного» текста, автор несколько раз вмешивается в повествование с оценками, которые окончательно расставляют всё по местам, или, наоборот, признаётся, что побуждения его героев ему неизвестны. Как ни странно, подобное признание не противоречит идее «всеведущего автора», а говорит скорее о его деликатности. Фраза о Павле Петровиче — одно из самых сильных авторских суждений в романе. В первую минуту даже можно представить, что Павел Петрович действительно умер от своей пустячной раны или от нервного потрясения. На самом деле «смерть» Павла Петровича — внутреннее психологическое состояние: после долгой душевной борьбы, отказа от предрассудков и притязаний на Фенечку, переоценки Базарова Павел Петрович окончательно умирает для этого мира — его ждёт доживание за границей, в приятной обстановке и с новыми знакомствами, но в его жизни больше не произойдёт ничего существенного, и роману он больше не нужен. Перед нами, по сути, символическое убийство героя.

Была ли в действительности возможна дуэль Павла Петровича с Базаровым?

Дуэли были законодательно запрещены на протяжении почти всего XIX века, однако на повсеместные нарушения этого запрета смотрели сквозь пальцы. В середине XIX века дуэли были уже не так распространены, как несколькими десятилетиями раньше: их воспринимали как анахронизм. Существенно, что, согласно большинству неписаных дуэльных кодексов, дуэль была возможна только между равными по происхождению и социальному положению противниками. От читателей «Отцов и детей» часто ускользает то, что Базаров, как и Павел Петрович, был дворянином — формально ничего аномального в вызове Павла Петровича нет. Однако и то, что Базаров — дворянин только во втором поколении, и его вызывающий антиаристократизм заставляют Павла Петровича смотреть на него как на низшего — именно поэтому некоторые комментаторы считают, что, вызвав Базарова, Кирсанов парадоксальным образом признал его равным себе. Другое «признание равенства» происходит, когда Павел Петрович сообщает Базарову, что тот поступил благородно, не уклонившись от поединка и отказавшись продолжать его после ранения соперника. «Базаров повёл бы себя ещё более благородно, если бы хладнокровно разрядил пулю в воздух после выстрела Кирсанова», — не преминет заметить Набоков[1008].

Почему Николай Петрович не мог жениться на Фенечке?

Никаких юридических препятствий к этому не было. История Николая Петровича и Фенечки совершенно тривиальна для быта русских помещиков и крестьян («Остальное досказывать нечего» — так, к неудовольствию Набокова, Тургенев завершает рассказ о сближении помещика и дочери его экономки). Но в ней важно то, что либерально настроенным «отцам» всё же мешают сословные предрассудки, причём робкий Николай Петрович зависит от мнения брата — единственного в имении человека «своего круга». Кроме того, его сдерживает память о покойной жене (этот мотив впоследствии отзовётся в толстовской «Анне Карениной», в несостоявшемся объяснении Кознышева с Варенькой). Павел Петрович, в свою очередь, просит Николая Петровича жениться на Фенечке не из каких-то идейных соображений: в его просьбе сочетаются самоотречение, прощание с прошлым (Фенечка напоминает ему давно потерянную любовь), желание защитить девушку, стремление, наконец, выйти за рамки собственных представлений — это даётся герою тем проще, что в этот момент он решил навсегда покинуть Россию.

Крылья бабочек. Из книги «Bertuch's Bilderbuch fur Kinder». 1798 год[1009]

Мы уже писали о том, что Тургенева особенно занимают герои «смешанного» социального происхождения. Можно предположить, что ребёнок Николая Петровича и Фенечки — надежда на новое поколение «детей». В своей лекции о Тургеневе Набоков замечает, что роль Фенечки в том числе — придание композиционной симметрии биографии Павла Петровича.

Зачем Тургеневу понадобились нарочито комические персонажи — Ситников и Кукшина?

Два поклонника Базарова — восторженный Ситников, стыдящийся своего отца и живущий на его деньги, и «эманципированная женщина» Евдоксия Кукшина — обычно воспринимаются исключительно как комические персонажи, оттеняющие базаровский циничный блеск и, возможно, карикатурно демонстрирующие пустоту «новых людей». Несправедливость такой карикатуры подчёркивали и враждебные Тургеневу критики (Антонович писал, что Тургенев своими насмешками над Кукшиной вредит делу женского освобождения), и читатели: так, русские гейдельбергские студенты, с которыми в эпилоге романа сошлась Кукшина, выразили Тургеневу протест. Фигуры Ситникова и Кукшиной действительно комические: замечание просвещённой Кукшиной о том, что Жорж Санд ничего не смыслит в эмбриологии и потому недостойна внимания, уже чистый фарс.

Однако наличие таких последователей — а никаких других мы в романе не встречаем — бросает тень и на Базарова, и на его дело. Сам Базаров высказывается так: «Ситниковы нам необходимы. Мне, пойми ты это, мне нужны подобные олухи. Не богам же, в самом деле, горшки обжигать!..» Иными словами, Ситниковы годятся для чёрной работы, возможно, для террора, массовых действий — мысль, приходящая в голову почти всем радикальным политикам. Но явная глупость Ситникова компрометирует и «чёрную работу»: мы будто получаем подтверждение тому, что никаких серьёзных выступлений нигилисты в ближайшее время не предпримут.

Владимир Маковский. Вечеринка. 1897 год[1010]

Стоит заметить, что в образах Ситникова и Кукшиной можно разглядеть как бы зёрна дальнейших направлений разночинного движения: одетый как «славянофил» Ситников наверняка станет народником, Кукшина продолжит заниматься вопросами женской эмансипации.

Базаров просит Аркадия «не говорить красиво». А как говорит он сам?

Поэтичная речь Аркадия, в которой можно увидеть даже тургеневскую автопародию, вызывает у Базарова раздражение. Отметим, однако, что и сам он «говорит красиво» — то есть прибегает к возвышенным тропам — в моменты, когда любовное чувство берёт верх над рассудком. Умирая, он просит Одинцову поцеловать его с такими словами: «Дуньте на умирающую лампаду, и пусть она погаснет…»

При этом невозможно сказать, что речь Базарова в его обычном состоянии лишена всякой поэтичности. «Нигилистический» троп для Базарова — сравнение жизни с чемоданом, в котором чем-либо заполняют пустое место. Образность его полемики — нарочито сниженная («Человек всё в состоянии понять — и как трепещет эфир, и что на солнце происходит; а как другой человек может иначе сморкаться, чем он сам сморкается, этого он понять не в состоянии»), но при этом он совершенно естественно вставляет в свою речь народные пословицы, поговорки, фразеологизмы, тем самым обнаруживая особенности среды, в которой он вырос.

Речевые характеристики вообще важны в трактовке героев «Отцов и детей»: мы будто слышим и нерешительность в сбивчивых словах Николая Кирсанова, и манерное джентльменство в англицизмах и галлицизмах его брата.

Почему Тургенев не называет точный возраст своих героев?

Действительно, несмотря на то, что к финалу романа нам довольно подробно известна биография и происхождение героев, мы не можем совершенно точно назвать годы рождения братьев Кирсановых, сестёр Анны Одинцовой и Кати Локтевой (ей то ли двадцать, то ли восемнадцать лет) и, наконец, самого Базарова; понятно только, что он старше Аркадия на несколько лет. Если первые неясности можно объяснить спешкой Тургенева, последняя слишком серьёзна, чтобы списать её на небрежность. Возможны два объяснения: либо Базаров представляет всё поколение «новых людей» и указание возраста с точностью до года здесь не обязательно, либо у Базарова, несмотря на объяснения Тургенева, действительно был известный прототип, к примеру тот же Добролюбов. Если Базаров умирает в возрасте Добролюбова, значит, ему 25 лет и родился он около 1834 года.

Из-за чего произошёл конфликт Тургенева с Добролюбовым? Как это повлияло на «Отцов и детей»?

Принято считать, что Тургенев поссорился с «Современником» из-за статьи Добролюбова «Когда же придёт настоящий день?» — о романе «Накануне». Но, как следует из недавней биографии Добролюбова[1011], к моменту появления статьи — которая совершенно не была оскорбительной — конфликт Тургенева с молодым критиком назревал уже давно. Подобно Базарову, Добролюбов не признавал авторитетов (за исключением самых близких людей, в первую очередь Чернышевского) и не искал светского общения: «получив снисходительное приглашение на обед от Тургенева („приходите и вы, молодой человек“), Добролюбов из гордости отказался ехать»; отказывался он и от более любезных приглашений. Тургенева поведение Добролюбова оскорбляло: «В нашей молодости, — сказал он Панаеву, — мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов; вообще, сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений; все они, точно мертворождённые. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости — это какие-то нравственные уроды»[1012]. Легко заметить здесь те же интонации, с какими говорит Павел Петрович, чьё самолюбие задел Базаров. Личная обида скоро превратилась в литературную: статья о «Накануне» вкупе с одной из заметок Чернышевского послужила для Тургенева поводом разорвать отношения с «Современником», с которым он уже не был связан контрактом на исключительное право публикации. Конфликт, по воспоминаниям Авдотьи Панаевой[1013], «наделавший в литературе много шума и повлекший за собой много сплетен и всякого рода инсинуаций, был вместе с тем разрывом двух партий или, правильней сказать, двух поколений — людей сороковых годов и шестидесятых».

Несмотря на всё это, Тургенев был опечален смертью Добролюбова — тем более что лучший его роман действительно многим обязан критику. Сама концепция противостояния поколений «отцов» и «детей» и идея «новых людей» были высказаны Добролюбовым в статье «Литературные мелочи прошлого года» (1859). Поссорившись с «Современником», Тургенев не потерял интереса к Добролюбову. «Конечно, Базаров — никак не карикатурный портрет Добролюбова, но, как показывают наброски к роману, Тургенев держал в уме тот же тип личности, каким в его глазах представал Добролюбов. И он, и герой „Отцов и детей“ — внешне подчёркнуто резкие, принципиальные ригористы, а внутри — раздираемые страстями, толком не умеющие любить женщин и неспособные выстроить серьёзных отношений», — заключает биограф Добролюбова Алексей Вдовин[1014].

Зачем в романе крестьянская линия?

События романа происходят в 1859 году — в это время в Главном комитете уже активно ведётся подготовка крестьянской реформы. Изначально комитет назывался Секретным, но в просвещённых кругах его деятельность ни для кого секретом не была. Реформа для Тургенева и стала одним из ответов на вопрос, «как возможно в России позитивное дело»[1015]. Напряжение между крестьянами и помещиками, ощущаемое в романе, едва ли не так же велико, как между «отцами» и «детьми»: Тургенев описывает, как имение Кирсановых на глазах приходит в упадок, и то, что в финале романа не умевший совладать с делами в собственном хозяйстве Николай Кирсанов становится мировым посредником — то есть чиновником, улаживающим отношения крестьян с помещиками, — скорее всего, следствие перемен, принесённых реформой. Возможно, такой вывод Тургенев делает слишком поспешно: для оценки реформы, которой осталось недовольно множество крестьян и помещиков, к моменту выхода «Отцов и детей» прошло слишком мало времени.

Но дело не только в актуальности событий 1861 года для общества. Свою лекцию о Тургеневе Владимир Набоков начинает с изложения обстоятельств его детства, в том числе общения с полной «самодурства» матерью, которая «довела крестьян… до поистине жалкого существования». (Известно, что черты собственной матери Тургенев вывел в помещице из рассказа «Муму».) «Впоследствии, когда Тургенев пытался вступиться за крепостных, она лишила его дохода и обрекла на настоящую нищету, хотя в будущем его ожидало огромное наследство, — продолжает Набоков. — ‹…› После смерти матери Тургенев приложил немало усилий, чтобы облегчить жизнь своих крепостных, освободил всю домашнюю челядь и всячески содействовал освободительной реформе 1861 года»[1016]. Таким образом, «крестьянский вопрос» для Тургенева был вопросом личным, и его присутствие в романе — следствие и свидетельство тургеневской вовлечённости в его обсуждение. Ещё одно красноречивое свидетельство — то, что крестьянским судьбам посвящена книга, которая вывела Тургенева в первый ряд русских писателей, — «Записки охотника».

Сам Тургенев в письме к поэту Константину Случевскому утверждал: «Вся моя повесть направлена против дворянства как передового класса». Это замечание, поднятое на щит советским литературоведением, можно трактовать двояко: или «Отцы и дети» направлены против дворянства вообще, или, что гораздо правдоподобнее, именно против ведущей роли дворянства в общественных переменах. Очевидно, что Базаров одно время связывал надежды на перемены с крестьянами, несмотря на вырвавшееся в какой-то момент признание: «А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет». Признание вроде бы циничное, но на самом деле отчаянное: зеркальная параллель к нему — презрение крестьян к Базарову. Между «отцами» и «детьми», при всём их несходстве, больше возможностей для понимания, чем между «детьми» и теми, для кого они «должны из кожи лезть». Мир, параллельный «отцам» и «детям», мир, который Тургенев даже описывает в ином темпе, часто вообще не учитывается при анализе романа.

Как связаны «Отцы и дети» и «Что делать?»

Роман Николая Чернышевского, вышедший через год после «Отцов и детей», и самим автором, и читателями воспринимался, по крайней мере отчасти, как ответ Тургеневу (и недаром был опубликован в «Современнике»). На месте одного персонажа, к тому же внутренне противоречивого, у Чернышевского появляется целая галерея героев разного уровня рациональности и радикализма. Наиболее любопытна связка Базарова и Рахметова из «Что делать?»: на фоне «новых людей» Рахметов становится «особенным человеком», которому Чернышевский придаёт черты пророка и святого. Как и Базаров, он отличается крайностью суждений (за что его называют ригористом), как и Базаров, имеет дворянское происхождение, от условностей которого отказывается. Разница, впрочем, не столько в том, что Чернышевский даёт своему герою счастливую возможность служить делу будущего, сколько в том, что он доводит аскетизм и непогрешимость Рахметова до почти анекдотического уровня. В конечном итоге терпящий неудачу Базаров оказывается куда более правдоподобным персонажем.

Как «Отцы и дети» соотносятся с другими романами Тургенева?

Существуют убедительные попытки рассматривать романы Тургенева как единый цикл произведений о российском обществе и людях, которые имеют (или не имеют) возможность что-то в нём изменить. Именно Тургенев впервые употребляет выражение «лишний человек», которое превратится после этого в литературоведческий штамп: «Дневник лишнего человека» — название его повести 1850 года. Несовместимость героя «Дневника» Чулкатурина с обществом подана в свете любовной коллизии — этим приёмом Тургенев будет пользоваться и дальше, но в романах, начиная с «Рудина», любовная коллизия станет только частью более сложного конфликта. Рудин, умный, просвещённый, но нерешительный и бездеятельный, в конце концов гибнет на парижских баррикадах 1848 года «бесполезной, но героической смертью» — сравнив эту смерть со смертью Базарова, можно оценить, какую эволюцию совершил Тургенев как писатель. Лаврецкий из «Дворянского гнезда», столь же умный и образованный, становится заложником общественной морали своего времени. Инсаров из «Накануне», болгарский революционер, приезжающий в Россию, выделяется на фоне других тургеневских героев как раз своей приверженностью действию — но, во-первых, в России, среди людей, которых не очень волнует судьба болгар, он абсолютный чужак, во-вторых, его также ждёт бессмысленная гибель. Нерешительность, неспособность к поступку стала визитной карточкой многих тургеневских героев, в том числе в повестях «Вешние воды» и «Ася». Любовная коллизия — традиционная иллюстрация к этой черте характера, что отмечал Николай Чернышевский в статье «Русский человек на rendez-vous».

Это «rendez-vous» можно понимать не только как любовное свидание, но и как столкновение с иной реальностью, требующее изменить поведение. Два последних романа Тургенева, «Дым» и «Новь», свидетельствуют о том, что такие столкновения не приводят к позитивным результатам — как в общественном, так и в художественном смысле. Несмотря на то что Тургенев искренне хотел исследовать, как сейчас сказали бы, общественные тренды, его последним текстам не хватило именно той яркости и провокационности, которые отличают «Отцов и детей» и почти публицистических «Бесов» Достоевского: в «Дыме» уже известный нам приём раскрытия героя в любовной коллизии заслоняет самое любопытное в романе — характеристику прекрасно знакомой Тургеневу русской эмиграции, а в «Нови» сюжет буксует, с трудом соединяя описание «хождения в народ» с подробностями частной жизни более прогрессивных, чем Базаров, революционеров. По мнению историка русской литературы Дмитрия Святополка-Мирского[1017], «Отцы и дети» — «единственный роман Тургенева, где общественные проблемы без остатка растворились в искусстве и откуда не торчат концы непереваренного журнализма»[1018].

Фёдор Достоевский. «Записки из подполья»

О чём эта книга?

Исповедь бывшего петербургского чиновника и одновременно философская повесть о человеческой сущности, природе наших желаний и «хотений», о соотношении разума и воли. В первой части герой, «подпольный человек», лишённый имени и фамилии, спорит с воображаемыми и реальными оппонентами, размышляет о глубинных причинах людских поступков, о прогрессе и цивилизации. Во второй части теория сменяется практикой: герой рассказывает о скандальном дружеском обеде и своей поездке в бордель, где он знакомится с проституткой Лизой. Идеологическое ядро «Записок из подполья» — спор героя с самыми известными научными теориями середины XIX века (от Мальтуса до Дарвина и Сеченова) и проступающая за ним сокровенная идея самого Достоевского о необходимости христианской веры и самоотречения — единственных гарантий мирного человеческого общежития.

Когда она написана?

В январе — мае 1864 года. Это был счастливый и одновременно драматичный период жизни Достоевского: после возвращения с каторги и из ссылки он вновь добился литературного признания и начал издавать журнал «Время». Но на эти же месяцы выпали болезнь и смерть первой жены Достоевского Марии Дмитриевны (она умерла 15 апреля 1864 года). Своей повестью Достоевский продолжил художественную разработку собственного идеологического направления — почвенничества, обозначенного в «Записках из Мёртвого дома» и в программных статьях «Времени». В отличие от предыдущих, документальных «Записок», «Записки из подполья» больше напоминали о другом получившем распространение в эти годы жанре — идеологическом романе. К 1864 году этот жанр уже представлен «Подводным камнем» Михаила Авдеева, «Отцами и детьми» Тургенева, «Что делать?» Чернышевского и «Взбаламученным морем» Писемского. «Записки из подполья» встраиваются в этот ряд, продолжая споры о феномене русского нигилизма и «нового человека».

Портрет Фёдора Достоевского. Литография Петра Бореля. 1862 год[1019]

Как она написана?

Стиль «Записок из подполья» поразил современников болезненной и нервной, на грани патологии, интонацией рассказчика, путано и многословно повествующего о себе и мире. Крупнейший русский филолог XX века Михаил Бахтин назвал такую манеру «словом с лазейкой». Что это такое, понятно уже по первым фразам повести: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит». Здесь главный герой, варьируя одну и ту же мысль, внезапно опровергает сам себя, показывая тем самым непредсказуемость и непознаваемость своего «я» даже для самого себя. В то же время герой всегда может найти лазейку — риторический трюк, поворот, оправдание, оговорку, ложь, чтобы уйти от заданных самому себе вопросов. Достоевский прекрасно осознавал, какого эффекта добивается, и в письме брату 20 марта 1864 года так характеризовал повесть: «По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия всё смягчила и вынесла». А в другом письме назвал такой стиль «болтовнёй»: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой».

Резкий контраст, контрапункт, на который указывает Достоевский, — ещё одна особенность структуры и повествовательной манеры «Записок». Её очень точно диагностируют «обычные» читатели, когда жалуются на бессюжетность первой части и захватывающий динамизм второй. Этот контраст в темпе, ритме и громкости повествовательного голоса станет визитной карточкой Достоевского во всех последующих романах, первый из которых, «Преступление и наказание», появится спустя два года после «Записок из подполья».

Что на неё повлияло?

Как часто бывает у Достоевского, в художественном мире «Записок» скрестилось сразу несколько мощных русских и европейских литературных традиций. Создавая исповедальное повествование «одного из характеров протёкшего недавнего времени», Достоевский наследовал традиции психологической исповедальной прозы 1850-х годов, и особенно её центральному произведению — «Дневнику лишнего человека» Тургенева (1850). Его главный герой Чулкатурин — прямой предшественник подпольного парадоксалиста и в болезненной раздражительности, и в том, как он рассуждает о себе, и в том, каким неудачником оказывается. Однако психология героя Достоевского гораздо тоньше проработана: он глубже и подробнее осмысляет собственный опыт. Достичь этого Достоевскому помогло обращение к нескольким европейским авторам. В первую очередь это «Исповедь» Жан-Жака Руссо, упоминаемая в «Записках». В затяжных спорах и изощрённом красноречии героя «Записок» угадывается диалогическая форма «Племянника Рамо» Дени Дидро. Поразительна осведомлённость героя «Записок» о самых последних научных и философских идеях 1830–50-х годов: Достоевский откликается на теории французских и британских утопистов (Анри Сен-Симона, Этьена Кабе, Пьера Леру, Фелисите Робера де Ламенне, Шарля Фурье, Роберта Оуэна), «позитивную» социологию Огюста Конта, концепцию цивилизации Генри Бокля, индивидуалистическую философию Макса Штирнера, эволюционизм Чарльза Дарвина.

Илья Репин. Портрет Ивана Сеченова. 1889 год[1020]

Особенно интересно, что непосредственным импульсом к созданию первой части стала известная статья физиолога Ивана Сеченова «Рефлексы головного мозга», которую Достоевский прочёл осенью 1863 года в газете «Медицинский вестник» и оставил об этом отметку в записной книжке. Писателя неприятно поразила весьма смелая для своего времени идея Сеченова о том, что свободная воля человека, способного управлять своим телом и эмоциями, на самом деле лишь проявление сложных цепочек рефлексов головного мозга. Примечательно, что для обозначения этой самой свободной воли Сеченов многократно использовал слово «хотенье», которое становится одним из ключевых в философии «подпольного человека». Можно с уверенностью утверждать, что в следующих его словах звучит намёк на теорию русского физиолога:

— Ха-ха-ха! да ведь хотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываете вы с хохотом. — Наука даже о сю пору до того успела разанатомировать человека, что уж и теперь нам известно, что хотенье и так называемая свободная воля есть не что иное, как…

Легко предположить, что герой Достоевского на месте многоточия имеет в виду именно «рефлексы головного мозга» — самое яркое и скандальное открытие отечественной физиологии 1860-х годов.

Как она была опубликована?

Повесть появилась в 1, 2 и 4-м номерах журнала братьев Достоевских «Эпоха», запущенного после приостановки «Времени». Как и другие тексты писателя, «Записки из подполья» сочинялись и публиковались порциями, что влияло на оформление текста. Так, первая часть повести вышла в конце марта, тогда как четвёртый номер со второй частью увидел свет лишь 7 июня 1864 года. Перерыв в работе был вызван смертью жены Достоевского — вторую часть повести он в спешке дописывал в мае.

Переиздал повесть Достоевский лишь дважды: она вошла во второй том его собрания сочинений 1865 года и републикована отдельным изданием 1866 года (издание Ф. Стелловского). Позднее писатель не включал «Записки» ни в какие прижизненные издания.

Как её приняли?

Как ни странно, «Записки из подполья» почти не вызвали критических откликов непосредственно после публикации. Единственной быстрой реакцией на повесть стала пародия Салтыкова-Щедрина «Стрижи», в которой сатирик высмеивал «больного» героя и «унылый» тон его повествования. Только после выхода «Преступления и наказания» в 1866 году «Записки» начали упоминаться в статьях таких крупных критиков, как Николай Страхов и Николай Михайловский, высоко оценивших психологический анализ Достоевского и правдивость типа «подпольного человека», однако не всегда соглашавшихся с идеологией автора.

Лев Шестов. Конец XIX века. Шестов увидел в «Записках из подполья» параллели с философией Ницше[1021]

Фридрих Ницше. 1872 год[1022]

Что было дальше?

Настоящая слава пришла к «Запискам из подполья» только в самом конце XIX века, когда в них увидели поразительное сходство с философией самого популярного мыслителя того времени — Фридриха Ницше. Ярче всех показал эту параллель Лев Шестов в своей знаменитой книге 1903 года «Достоевский и Ницше». Шестов увидел в судьбе и мировоззрении Ницше повторение и развитие крайнего индивидуализма «подпольного человека». Ему вторил Максим Горький, сам испытавший сильное воздействие автора «Так говорил Заратустра»: «Весь Ф. Нитчше для меня в „Записках из подполья“. В этой книге — её всё ещё не умеют читать — дано на всю Европу обоснование нигилизма и анархизма»[1023]. К середине 1910-х годов понятие «подполье» — и стоящее за ним мировосприятие — сделалось нарицательным и широко циркулировало в статьях таких крупнейших русских критиков, писателей и мыслителей, как Василий Розанов, Дмитрий Мережковский и Константин Мочульский[1024]. По-настоящему же мировое признание повесть Достоевского обрела лишь к середине XX века: она оказалась «увертюрой к экзистенциализму», а её герой — литературным предком героев Сартра, Камю и других европейских авторов.

Почему повесть оказалась «увертюрой к экзистенциализму» XX века?

Повестью Достоевского вдохновлялись многие европейские философы и писатели от Ницше и Кафки до Камю и Сартра. Абсолютная свобода воли, проповедуемая главным героем, становится отправной точкой для размышлений французских экзистенциалистов. Подобно подпольному человеку, персонажи «Тошноты» Жан-Поля Сартра (1938) и «Постороннего» Альбера Камю (1942) Антуан Рокантен и Мерсо несут бремя одиночества, неприкаянности, пустоты и индивидуализма, мира без Бога. Они пытаются найти оправдание своему существованию и бунтуют (хотя и по-разному) против наличного порядка вещей. Личное сознание, индивидуальное переживание жизни для экзистенциализма важнее больших философских систем и догматических религий. При этом позицию Камю и Сартра ни в коем случае нельзя приравнивать к взглядам самого Достоевского как мыслителя: он оставался последовательным православным коллективистом, сторонником русской государственности, империи и «русского народа-богоносца».

В каком жанре написаны «Записки из подполья»?

На первый взгляд кажется, что «Записки» — литературная исповедь. Более того, ещё в 1862 году Достоевский задумал произведение «Исповедь», которое было даже анонсировано в журнале «Время». Судя по всему, имелась в виду первая часть «Записок из подполья». Жанровая форма исповедальных записок составляет в европейской литературе почтенную традицию с такими вершинами, как «Исповедь» Блаженного Августина, «Исповедь» Руссо, «Поэзия и правда» Гёте, «Былое и думы» Герцена. Примечательно, что в повести герой прямо отсылает читателя к этим образцам:

Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе наверно налжёт. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие.

Главный герой ставит проблему, над которой историки литературы и биографы бьются до сих пор: насколько мы можем доверять правдивости автобиографического повествования? Не умалчивает ли рассказчик что-либо о себе и не наговаривает ли на себя «из тщеславия»? Подхватывая идеи Руссо и Гейне, Достоевский создаёт вымышленную исповедь, где всё время возникает эффект недостоверности оценок и характеристик, которые сам герой даёт себе и окружающим. Ненадёжность рассказчика утрируется, и тем самым жанр исповеди настолько проблематизован, что повесть выходит за его пределы и превращается в нечто иное.

Именно поэтому интерпретаторы Достоевского усматривают в «Записках» и жанровые традиции философской повести. Её доминанта — размышление о какой-либо серьёзной, вечной проблеме, которая тестируется на разных примерах и в разных контекстах. Вот и «подпольный человек», споря с ведущими европейскими учёными и философами, выдвигает свою теорию, которая, по замыслу Достоевского, должна быть оспорена состраданием и любовью Лизы.

Почему Достоевский не даёт герою ни имени, ни фамилии и что значит «подпольный человек»?

Многие читатели недоумевали, почему у героя нет ни имени, ни фамилии, притом что ими наделены другие персонажи, даже слуга Аполлон. Конечно, к XXI веку образ «подпольного человека» сам стал типом мировой литературы наподобие мольеровского Скупого, Дон Кихота или Гамлета, но сомнения современников Достоевского легко понять. На самом деле это решение Достоевского оказалось на удивление удачным. Отняв у героя имя, он предложил читателю воспринимать героя вне времени и пространства, вне конкретного тела и облика. Всё, что нам дано, — сложный, иррациональный и антиномичный мир его сознания, в которое мы погружаемся, как в бездну, теряя связь с конкретной эпохой начала 1860-х годов. Петербург в «Записках» также лишён топографии, которую Достоевский с завидной детализацией воссоздаст потом в «Преступлении и наказании». Однако наиболее дотошные исследователи по отдельным намёкам в тексте всё же установили некоторые конкретные детали биографии безымянного героя. Скорее всего, он окончил Артиллерийское училище (намёк на это можно усмотреть в явно придуманной, «говорящей» фамилии его однокашника Ферфичкина, напоминающей немецкое «фейерверкер» — чин в артиллерийских войсках того времени). Так Достоевский отводит подозрение от Инженерного училища, в котором учился сам, чтобы читатель не отождествлял автора с его героем[1025].

Именование героя «подпольным», конечно же, не имеет отношения к революционному подполью, поскольку само это выражение появится в русском языке позже. «Подполье» в повести Достоевского — многозначный образ, в первую очередь связанный с одним из самых ценимых писателем произведений Пушкина — «Скупым рыцарем». В этой «маленькой трагедии» Альбер восклицает: «…пускай отца заставят / Меня держать как сына, не как мышь, / Рождённую в подполье». Не случайно сам герой «Записок» называет себя «усиленно сознающей мышью». Таким образом, подполье и «подпольность» у Достоевского — это прежде всего пространственный образ изоляции, отрезанности героя от мира людей, от «почвы», а уж во вторую очередь — метафора подсознания человека, символ того самого хотенья, на приоритете которого так настаивает герой.

Почему герой отрицает прогресс и разумный эгоизм?

Сначала читателю кажется, что «подпольный человек» — лишь капризный инфантильный неудачник, но на самом деле у него есть довольно стройная философия. Начиная с тезиса о том, что частному человеку нет дела до глобальных законов истории, прогресса и математики, герой постепенно всё глубже погружается в объяснение наиболее сложных законов психики. Он утверждает, что тяга к страданию — неотъемлемая часть человеческой природы, приносящая людям не только горечь, но и наслаждение. Отсюда — один шаг к прославлению «хотенья». Так герой называет индивидуальную волю — самую главную выгоду, ради которой, по его мнению, люди часто поступают вопреки выгоде рациональной. В этом отрицании рациональности человеческого поведения и заключается принципиальный спор героя с ключевыми доктринами и идеями европейского утилитаризма, позитивизма и социализма первой половины XIX века. «Золотой век» всё равно не наступит, даже если усовершенствовать мораль и законы, а людям предписать разумные правила жизни.

Что означает в философии героя «хрустальный дворец»?

Первая часть «Записок» непроста для восприятия, поэтому часто в памяти читателей остаётся лишь один знаменитый образ — хрустального дворца, выступающего как символ светлого будущего:

Тогда-то, — это всё вы говорите, — настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получаются всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец.

Высмеивая наивную веру в быстрое избавление от всех социально-экономических проблем человечества, Достоевский напоминает о «чугунно-хрустальном» дворце из четвёртого сна Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?» (1863). Чернышевский вдохновлялся конкретным сооружением, построенным в Гайд-парке из чугуна и стекла для лондонской Всемирной выставки 1851 года.

Хрустальный дворец на Всемирной выставке в лондонском Гайд-парке в 1851 году[1026]

Хрустальный дворец в «Записках» — лишь символ критикуемых «подпольным человеком» утопических идей европейских социалистов, позитивистов и физиологов. Понять замысел Достоевского лучше помогают рассуждения героя об индивидуальной психологии человека, которой не учитывают утописты, говоря о всеобщем коллективном благоденствии:

Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту.

Предвосхищая открытия психоанализа и гуманитарных наук XX века, герой повести нащупывает универсальные, скрытые в толще бессознательного человеческие желания, не вписывающиеся в рациональные теории, но определяющие поведение людей.

Почему ко второй части дан эпиграф из Некрасова?

Второй части «Записок…» предпосланы следующие строки Некрасова (1846):

Когда из мрака заблужденья Горячим словом убежденья Я душу падшую извлёк, И, вся полна глубокой муки, Ты прокляла, ломая руки, Тебя опутавший порок; Когда забывчивую совесть Воспоминанием казня, Ты мне передавала повесть Всего, что было до меня, И вдруг, закрыв лицо руками, Стыдом и ужасом полна, Ты разрешилася слезами, Возмущена, потрясена… И т. д., и т. д., и т. д.

Сюжет второй части следует некрасовской событийной канве: оказавшись в борделе, герой читает проповедь проститутке Лизе, расписывая в самых мрачных красках её ужасную будущую судьбу, какая часто ждала продажных женщин в Петербурге середины XIX века. Однако, в отличие от финала стихотворения Некрасова, где бывшая проститутка спасена героем и входит хозяйкой в его дом, герой Достоевского, дважды вступающий в сексуальную связь с Лизой, не способен ни на любовь, ни тем более на семейную жизнь. Это как раз «подпольный человек» во время визита к нему Лизы разражается слезами, полный стыда и ужаса. Так Достоевский меняет роли героев стихотворения Некрасова, усложняя его проблематику и показывая, как наивны были социалистические идеи 1840-х годов.

Почему герой отвергает любовь и сострадание Лизы?

Проститутка Лиза в повести Достоевского — носительница идеи сострадания и милосердия. Она искренне тянется к герою, почувствовав, что он несчастен, и приходит к нему домой по собственному желанию. Двое страдающих интуитивно стремятся соединиться, однако «подпольный человек» совершенно нерационально, утверждая свои хотение и самость, оскорбляет Лизу, после близости сунув ей в руку деньги. Опомнившись, он бросается за убежавшей Лизой, но так и не находит её и навсегда остаётся одиноким. Сам герой объясняет свою неспособность любить страстью «тиранствовать». Тирания и подчинение — вот как он понимает любовь. Не случайно во второй части «Записок» параллельно с Лизой герой играет в раба и господина со своим невозмутимым слугой Аполлоном, от которого на самом деле всецело зависит. Отношения с другими людьми — офицером на Невском, Зверковым — герой всё время пытается строить по модели господства-подчинения. Иначе он просто не мыслит связи между людьми. В повести есть только один персонаж, разрывающий эту порочную цепочку рабства и деспотизма, — это Лиза. Она искренне сострадает герою, что шокирует его и заставляет мстить ей за нарушенную логику рабства. Эта месть, продиктованная рабским сознанием «подпольного человека», позволяет увидеть в его характере черты ресентимента — знаменитого понятия, предложенного Фридрихом Ницще для обозначения сложного комплекса чувств, когда человек создаёт себе образ врага, чтобы приписать ему вину за все свои неудачи.

Почему цензура удалила апологию веры в Христа?

Достоевский писал брату 26 марта 1864 года: «…уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надёрганными фразами и противуреча самой себе. Но что же делать? Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, — то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, — то запрещено…»

Поскольку рукописи «Записок» не сохранились, а цензурные материалы не найдены, мы, вероятно, никогда не узнаем, какие именно фразы вычеркнул цензор, решив перестраховаться. Возможно, ему показалось, что в устах такого психологически неуравновешенного индивидуалиста какая бы то ни было апология Христа выглядит совершенно неуместно. Современные исследователи показали, что в других своих текстах 1863–1864 годов («Зимних заметках о летних впечатлениях», набросках статьи «Социализм и христианство») Достоевский доказывает превосходство христианской веры и императива самоотречения над всеми другими рецептами по улучшению человеческого общества. В издании 1866 года Достоевский так и не восстановил запрещённые фрагменты — то ли за вечным недостатком времени, то ли потому, что убедился в прозрачности главной мысли повести — о том, что только христианское сострадание может изменить условия жизни в обществе.

Совпадает ли позиция Достоевского с позицией его героя?

Нет, не совпадает. В эту ловушку попали многие читатели, и даже такие взыскательные, как философ Лев Шестов, утверждавший, что Достоевский встал на позиции крайнего индивидуализма и отрёкся от гуманистических идеалов своей «петрашевской»[1027] юности. Однако ещё в 1920-е годы литературовед Александр Скафтымов убедительно доказал, что философия подпольного человека ни в коем случае не равна взглядам самого Достоевского. Главное тому подтверждение очевидно: в противном случае у повести не было бы второй части с её нравственным центром — Лизой. Конечно же, Достоевский вкладывает в уста своего героя разделяемую им критику социально-утопических и позитивистских теорий, разумного эгоизма. Но пойти дальше, преодолев эти теории, и обрести подлинно христианское цельное сознание герой не в состоянии.

Фёдор Достоевский. 1861 год[1028]

Как повесть связана с великими романами Достоевского?

В «Записках из подполья» впервые обрели художественную форму почти все ключевые для зрелого Достоевского почвеннические идеи и сюжетные ходы. Отныне в каждом его большом романе читатели найдут и говорливых персонажей-идеологов, вынашивающих свою идею, и апологию веры в Христа, и критику европейских рационалистических учений. Подпольный герой, с его собственной теорией, отрезавшей его от людей, предвосхищает и Раскольникова, и Свидригайлова, и Аркадия Долгорукова, и Ивана Карамазова. Лиза, эта физически падшая, но нравственно чистая и свободная женщина, реинкарнируется в Соне Мармеладовой и отчасти в Настасье Филипповне из «Идиота». Наконец, эпизод в «Записках», когда Лиза в ответ на истерику героя и оскорбительные слова в её адрес обнимает и жалеет его, не может не напомнить «Великого инквизитора» из «Братьев Карамазовых», где Христос в ответ на излияния старика лишь «тихо целует его в бескровные девяностолетние уста».

Николай Лесков. «Леди Макбет Мценского уезда»

О чём эта книга?

Скучающая молодая купчиха Катерина Измайлова, чья буйная натура не находит себе применения в тихих пустых комнатах купеческого дома, заводит роман со смазливым приказчиком Сергеем и ради этой любви с удивительным хладнокровием совершает ужасные преступления. Назвав «Леди Макбет…» очерком, Лесков как бы отказывается от вымысла ради правды жизни, создаёт иллюзию документальности. На самом деле «Леди Макбет Мценского уезда» больше, чем зарисовка из жизни, — это остросюжетная новелла, трагедия, антропологическое исследование и бытовая повесть, пропитанная комизмом.

Когда она написана?

Авторская датировка — «Ноября 26. Киев». Лесков работал над «Леди Макбет…» осенью 1864 года, гостя у брата в квартире при Киевском университете: писал по ночам, запираясь в комнате студенческого карцера. Позднее он вспоминал: «А я вот, когда писал свою „Леди Макбет“, то под влиянием взвинченных нервов и одиночества чуть не доходил до бреда. Мне становилось временами невыносимо жутко, волос поднимался дыбом, я застывал при малейшем шорохе, который производил сам движением ноги или поворотом шеи. Это были тяжёлые минуты, которых мне не забыть никогда. С тех пор избегаю описания таких ужасов»[1029].

Предполагалось, что «Леди Макбет…» положит начало целой серии очерков «исключительно одних типических женских характеров нашей (окской и частию волжской) местности»; всего таких очерков о представительницах разных сословий Лесков предполагал написать двенадцать[1030] — «каждый в объёме от одного до двух листов, восемь из народного и купеческого быта и четыре из дворянского. За „Леди Макбет“ (купеческого) идет „Грациэлла“ (дворянка), потом „Майорша Поливодова“ (старосветская помещица), потом „Февронья Роховна“ (крестьянская раскольница) и „Бабушка Блошка“ (повитуха)». Но цикл этот так и не был воплощён.

В мрачном колорите повести отразилось тяжёлое душевное состояние Лескова, в это время практически подвергнутого литературному остракизму.

28 мая 1862 года в центре Петербурга вспыхнули пожары на Апраксином и Щукином дворах, горели рынки. В обстановке паники молва винила в поджогах студентов-нигилистов. Лесков выступил в «Северной пчеле» с передовицей, где призывал полицию провести тщательное расследование и назвать виновников, чтобы пресечь слухи. Прогрессивная общественность восприняла этот текст как прямой донос; разразился скандал, и «Северная пчела» отправила неудачного корреспондента в длительную командировку: западные губернии России, австрийская Польша, Чехия, Париж. В этом полуизгнании раздражённый Лесков пишет роман «Некуда», злую карикатуру на нигилистов, и по возвращении в 1864 году печатает его в «Библиотеке для чтения» (популярном журнале несколько охранительского толка) под псевдонимом М. Стебницкий, тем самым радикально ухудшив свою только формирующуюся литературную репутацию: «„Некуда“ — вина моей скромной известности и бездны самых тяжких для меня оскорблений. Противники мои писали и до сих пор готовы повторять, что роман этот сочинён по заказу III Отделения»[1031].

Николай Лесков. 1864 год[1032]

Как она написана?

Как остросюжетная новелла. Густота действия, закрученный сюжет, где громоздятся трупы и в каждой главе новый поворот, не дающий читателю передышки, станет патентованным лесковским приёмом, из-за которого в глазах многих критиков, ценивших в художественной прозе идеи и тенденции, Лесков долгое время оставался вульгарным «анекдотистом». «Леди Макбет…» выглядит почти как комикс или, если без анахронизмов, как лубок — на эту традицию Лесков опирался сознательно.

В «Леди Макбет…» ещё не бросается в глаза та «чрезмерность», вычурность, «языковое юродство», в котором современная Лескову критика упрекала его в связи с «Очарованным странником» и «Левшой». Иначе говоря, знаменитый лесковский сказ в раннем очерке не очень проявлен, зато видны его корни.

«Леди Макбет Мценского уезда» в наших сегодняшних представлениях — повесть, но авторское жанровое определение — очерк. Очерками называли в то время и художественные вещи, но слово это неразрывно связано в сознании читателя XIX века с определением «физиологический», с публицистикой, журналистикой, нон-фикшн. Лесков настаивал на том, что знает народ не понаслышке, как литераторы-демократы, а близко и в лицо и показывает его, каков он есть. Из этой авторской установки вырастает и знаменитый лесковский сказ — по определению Бориса Эйхенбаума[1033], «такая форма повествовательной прозы, которая в своей лексике, синтаксисе и подборе интонаций обнаруживает установку на устную речь рассказчика». Отсюда — живая и разная, в зависимости от сословия и психологии, речь героев. Собственная авторская интонация бесстрастна, Лесков пишет отчёт о криминальных событиях, не давая моральных оценок — разве что позволяя себе ироническую ремарку или давая волю лиризму в поэтической любовной сцене. «Это очень сильное исследование преступной страсти женщины и весёлого цинического бессердечия её любовника. Холодный беспощадный свет льётся на всё происходящее и обо всём рассказано с крепкой „натуралистической“ объективностью»[1034].

Что на неё повлияло?

Прежде всего — собственно «Макбет». Лесков определённо знал пьесу Шекспира — четырёхтомное «Полное собрание драматических произведений…» Шекспира, изданное в 1865–1868 годах Николаем Гербелем и Николаем Некрасовым, до сих пор хранится в библиотеке Лескова в Орле; пьесы, включая «Макбета», испещрены множеством лесковских помет[1035]. И хотя «Леди Макбет Мценского уезда» была написана за год до выхода первого тома этого издания, «Макбет» в русском переводе Андрея Кронеберга был опубликован в 1846 году — этот перевод был широко известен.

Лубок «Кот Казанской, ум астраханской, разум сибирской…». Россия, XVIII век[1036]

Лубок «Пряди, моя пряха». Россия, около 1850 года[1037]

Купеческий быт был хорошо знаком Лескову в силу его смешанного происхождения: отец его был скромным чиновником, получившим личное дворянство по чину, мать — из богатой помещичьей семьи, дед по отцу был священником, бабка по матери — из купцов. Как писал его ранний биограф, «он с раннего детства находился под влиянием всех этих четырёх сословий, а в лице дворовых людей и нянек ещё под сильным влиянием пятого, крестьянского сословия: его няня была московская солдатка, нянькою его брата, рассказами которой он заслушивался, — крепостная»[1038]. Как полагал Максим Горький, «Лесков — это писатель с самыми глубокими корнями в народе, он совершенно нетронут какими-либо иностранными влияниями»[1039].

В художественном отношении Лесков, заставляющий героев разговаривать народным и только им свойственным языком, несомненно, учился у Гоголя. Сам Лесков о своих литературных симпатиях говорил: «Когда мне привелось впервые прочесть „Записки охотника“ И. С. Тургенева, я весь задрожал от правды представлений и сразу понял: что называется искусством. Всё же прочее, кроме ещё одного Островского, — мне казалось деланным и неверным».

Интересом к лубку, к фольклору, к анекдоту и всякого рода мистике, сказавшимся в «Леди Макбет…», писатель обязан также менее знаменитым теперь беллетристам — этнографам, филологам и славянофилам: Николаю и Глебу Успенским, Александру Вельтману, Владимиру Далю, Павлу Мельникову-Печерскому.

В отличие от Катерины Измайловой, не читавшей патериков, Лесков постоянно опирался на житийную и святоотеческую литературу. Наконец, первые свои очерки он писал под свежим впечатлением от службы в уголовной палате и от журналистских расследований.

Как она была опубликована?

В № 1 «Эпохи» — журнала братьев Достоевских — за 1865 год. Окончательное название очерк получил только в издании 1867 года «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», для которого журнальная версия была сильно переработана. За очерк Лесков попросил с Достоевского 65 рублей за лист и «каждого очерка по сто сброшюрованных оттисков» (авторских экземпляров), однако гонорар так и не получил, хотя не раз напоминал об этом издателю. В результате Достоевский выдал Лескову вексель, который бедствующий писатель, однако, так и не представил к получению из деликатности, зная, что Достоевский и сам оказался в тяжёлых материальных обстоятельствах.

Как её приняли?

К моменту выхода «Леди Макбет…» Лесков был фактически объявлен персоной нон грата в русской литературе из-за романа «Некуда». Почти одновременно с очерком Лескова в радикальном общественно-политическом журнале «Русское слово» появилась статья Дмитрия Писарева «Прогулка по садам российской словесности» — из камеры Петропавловской крепости революционный критик гневно вопрошал: «1) Найдётся ли теперь в России — кроме „Русского вестника“ — хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь выходящее из-под пера г. Стебницкого и подписанное его фамилиею? 2) Найдётся ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого?»[1040]

Демократическая критика 1860-х годов в принципе отказывалась оценивать творчество Лескова с художественной точки зрения. Рецензий на «Леди Макбет…» не появилось ни в 1865 году, когда вышел журнал, ни в 1867-м, когда очерк был перепечатан в сборнике «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого», ни в 1873-м, когда это издание было повторено. Ни в 1890-е годы, незадолго до смерти писателя, когда его «Полное собрание сочинений» в 12 томах вышло в издательстве Алексея Суворина и принесло Лескову запоздалое признание читателей. Ни в 1900-е, когда очерк был издан Адольфом Марксом в приложении к «Ниве». Единственный критический отклик встречается в разгромной статье Салтыкова-Щедрина о «Повестях М. Стебницкого», и звучит он так: «…В повести „Леди Макбет Мценского уезда“ автор рассказывает об одной бабе — Фионе и говорит, что она никогда не отказывала ни одному мужчине, и затем прибавляет: „Такие женщины очень высоко ценятся в разбойничьих шайках, в арестантских партиях и социально-демократических коммунах“. Все эти дополнения о революционерах, отрывающих всем носы, о бабе Фионе и о нигилистах-чиновниках без всякой связи рассеяны там и сям в книге г. Стебницкого и служат только доказательством того, что у автора время от времени бывают какого-то особого рода припадки…»[1041]

Что было дальше?

«Леди Макбет Мценского уезда» со временем не только была оценена по достоинству, но и сделалась одним из самых знаменитых лесковских произведений, наравне с «Левшой» и «Очарованным странником», — как в России, так и на Западе. Возвращение к читателю «Леди Макбет…» началось с брошюры, которую в 1928 году тридцатитысячным тиражом выпустила типография «Красный пролетарий» в серии «Дешёвая библиотека классиков»; в предисловии история Катерины Измайловой трактовалась как «отчаянный протест сильной женской личности против душной тюрьмы русского купеческого дома». В 1930 году ленинградское Издательство писателей выпускает «Леди Макбет Мценского уезда» с иллюстрациями Бориса Кустодиева (уже к тому времени покойного). После этого «Леди Макбет…» переиздаётся в СССР непрерывно.

Впрочем, отметим, что Кустодиев создавал свои иллюстрации ещё в 1922–1923 годах; были у Катерины Измайловой в 1920-х и другие поклонники. Так, в 1927 году поэт-конструктивист Николай Ушаков написал стихотворение «Леди Макбет», кровавую историю лесничихи с эпиграфом из Лескова, которое нельзя не процитировать:

Вы живая, без сомненья, но зачем вас привели в сонное нагроможденье страхов, тени, мебели?

А также финал:

То не бор в воротах, леди, — не хочу таиться я, — то за нами, леди, едет конная милиция.

В 1930 году, прочитав переизданный в Ленинграде лесковский очерк и особенно вдохновившись кустодиевскими иллюстрациями, Дмитрий Шостакович решил написать оперу на сюжет «Леди Макбет…». После премьеры в 1934 году опера с бурным успехом шла не только в СССР (впрочем, её сняли с репертуара в январе 1936 года, когда вышла знаменитая статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»), но и в США и Европе, обеспечив долгую популярность лесковской героини на Западе. Первый перевод очерка — немецкий — вышел в 1921 году в Мюнхене; к 1970-м «Леди Макбет…» была переведена уже на все главные мировые языки.

Первой, не сохранившейся экранизацией очерка был немой фильм режиссёра Александра Аркатова «Катерина-душегубка» (1916). За ней последовали среди прочих «Сибирская леди Макбет» (1962) Анджея Вайды, «Леди Макбет Мценского уезда» (1989) Романа Балаяна с Натальей Андрейченко и Александром Абдуловым в главных ролях, «Подмосковные вечера» Валерия Тодоровского (1994), перенёсшего действие в современность, и британский фильм «Леди Макбет» (2016), где режиссёр Уильям Олройд пересадил лесковский сюжет на викторианскую почву.

Литературное влияние «Леди Макбет…» трудно отделить от лесковской линии в русской прозе в целом, но, например, неожиданный её след исследователь обнаружил в набоковской «Лолите», где, по его мысли, отзывается любовная сцена в саду под цветущей яблоней: «Сетка теней и зайчиков, смазывающая реальность, там явно от „Леди Макбет…“[1042], и это куда существеннее, чем напрашивающаяся сама собой аналогия Сонетка — нимфетка».

Основан ли очерк «Леди Макбет Мценского уезда» на реальных событиях?

Скорее на наблюдениях над реальной жизнью, которыми Лесков был обязан своей необычной для литератора пёстрой карьере. Осиротев в 18 лет, Лесков вынужден был сам зарабатывать на жизнь и с тех пор служил в Орловской уголовной палате, в рекрутском отделе Киевской казённой палаты, в канцелярии киевского генерал-губернатора, в частном пароходстве, в управлении имениями, в министерствах народного просвещения и государственных имуществ. Работая в коммерческой фирме своего родственника, обрусевшего англичанина Александра Шкотта, Лесков объездил по делам чуть ли не всю европейскую часть России. «Этому делу, — говорил писатель, — обязан я литературным творчеством. Здесь я получил весь запас знания народа и страны». Статистических, экономических, житейских наблюдений, накопленных в те годы, хватило потом на десятилетия литературного осмысления. Началом своей литературной деятельности сам писатель называл «Очерки винокуренной промышленности (Пензенская губерния)», вышедшие в 1861-м в «Отечественных записках».

Прямого прототипа у Катерины Измайловой не было, однако сохранилось детское воспоминание Лескова, которое могло подсказать ему сюжет: «Раз одному соседу старику, который зажился за семьдесят годов и пошёл в летний день отдохнуть под куст чёрной смородины, нетерпеливая невестка влила в ухо кипящий сургуч… Я помню, как его хоронили… Ухо у него отвалилось… Потом её на Ильинке (на площади) „палач терзал“. Она была молодая, и все удивлялись, какая она белая…»[1043] — след этого впечатления можно увидеть в описании «обнажённой белой спины Катерины Львовны» во время экзекуции.

Другой возможный источник вдохновения можно усмотреть в гораздо более позднем письме Лескова, где речь идёт о сюжете рассказа Алексея Суворина «Трагедия из-за пустяков»: помещица, невольно совершив преступление, вынуждена сделаться любовницей лакея — своего соучастника, который её шантажирует. Лесков, хваля рассказ, прибавляет, что его можно было бы улучшить: «Она могла в трёх строках рассказать, как она в первый раз отдалась лакею… ‹…› У неё явилось что-нибудь вроде не бывшей ранее страсти к духам… она всё обтирала руки (как леди Макбет), чтобы от неё не пахло его противным прикосновением. ‹…› В Орловской губернии было нечто в этом роде. Дама попалась в руки своего кучера и дошла до сумасшествия, всё обтираясь духами, чтобы от неё „конским потом не пахло“. ‹…› Лакей у Суворина недостаточно чувствуется читателем, — его тирания над жертвою почти не представляется, и потому к этой женщине нет того сострадания, которое автор непременно должен был постараться вызвать…»[1044]. В этом письме 1885 года трудно не услышать отзвук собственного лесковского очерка, а случай, произошедший в Орле, он должен был знать с юности.

Мценск. Начало XX века[1045]

Что в Катерине Львовне от леди Макбет?

«Иной раз в наших местах задаются такие характеры, что как бы много лет ни прошло со встречи с ними, о некоторых из них никогда не вспомнишь без душевного трепета» — так начинает Лесков повесть о купеческой жене Катерине Львовне Измайловой, которую «наши дворяне, с чьего-то лёгкого слова, стали звать… леди Макбет Мценского уезда». Это прозвище, давшее название очерку, звучит как оксюморон — ироническое звучание ещё подчёркивает автор, приписывая выражение не себе, а впечатлительной публике. Тут надо заметить, что шекспировские имена именно в ироническом контексте вообще имели хождение: была, например, оперетка-водевиль Дмитрия Ленского «Гамлет Сидорович и Офелия Кузминишна» (1873), пародийный водевиль Петра Каратыгина «Отелло на Песках, или Петербургский араб» (1847) и рассказ Ивана Тургенева «Гамлет Щигровского уезда» (1849).

Но, несмотря на авторскую насмешку, постоянно прорывающуюся в очерке, к концу его сравнение уездной купчихи с древней шотландской королевой доказывает свою серьёзность, правомерность и даже оставляет читателя в сомнении — кто из двоих ужаснее.

Считается, что идею сюжета мог подать Лескову случай из времён его детства в Орле, где молодая купчиха убила свёкра, влив ему, спящему в саду, в ухо расплавленный сургуч. Как замечает Майя Кучерская, этот экзотический способ убийства «напоминает сцену убийства отца Гамлета из пьесы Шекспира, и, возможно, именно эта деталь подтолкнула Лескова к мысли сопоставить свою героиню с леди Макбет Шекспира, указать на то, что и в Мценском уезде могут разыграться вполне шекспировские страсти»[1046].

Лесков взял у Шекспира далеко не только нарицательное имя героини. Тут и общая фабула — первое убийство неизбежно влечёт за собой другие, а слепая страсть (властолюбие или сластолюбие) запускает неостановимый процесс душевного растления, ведущий к гибели. Здесь же — фантастический шекспировский антураж с призраками, персонифицирующими нечистую совесть, которая у Лескова оборачивается жирным котом: «Ты это очень умно, Катерина Львовна, рассуждаешь, что совсем я не кот, а я именитый купец Борис Тимофеич. Я только тем теперь плох стал, что у меня все мои кишечки внутри потрескались от невестушкиного от угощения».

Внимательное сличение произведений обнаруживает в них множество текстуальных сближений.

Например, сцена, в которой раскрывается преступление Катерины и Сергея, будто целиком составлена из шекспировских аллюзий. «Стены тихого дома, сокрывшего столько преступлений, затряслись от оглушительных ударов: окна дребезжали, полы качались, цепочки висячих лампад вздрагивали и блуждали по стенам фантастическими тенями. ‹…› Казалось, какие-то неземные силы колыхали грешный дом до основания» — сравните с шекспировским описанием ночи, когда был убит Дункан:

Ночь бурная была; над нашей спальней Снесло трубу; по воздуху носились Унылый вопль и смертное хрипенье; Ужасный голос предрекал войну, Пожар и смуты. Филин, верный спутник Времён злосчастных, прокричал всю ночь. Земля, как говорят, дрожала.

А вот Сергей со всех ног бросается бежать в суеверном ужасе, трескается лбом о дверь: «Зиновий Борисыч, Зиновий Борисыч! — бормотал он, летя вниз головою по лестнице и увлекая за собою сбитую с ног Катерину Львовну. ‹…› Вот над нами с железным листом пролетел». Катерина Львовна с обычным хладнокровием отвечает: «Дурак! вставай, дурак!» Эта жуткая клоунада, достойная Чарли Чаплина, — вариация на тему пира, где Макбету является призрак Банко, а леди призывает мужа образумиться.

При этом, однако, Лесков делает в характерах своих героев любопытную гендерную перестановку. Если Макбет, способный ученик, раз подученный женой, в дальнейшем заливает Шотландию кровью уже без её участия, то Сергей на протяжении всей своей криминальной карьеры целиком ведом Катериной Львовной, которая превращается в гибрид Макбета и леди Макбет, любовник же становится орудием убийства: «Катерина Львовна нагнулась, сдавила своими руками Сергеевы руки, лежавшие на мужнином горле»[1047]. На убийство мальчика Феди Катерину Львовну толкает перверсивная жалость к себе: «За что и в самом деле должна я через него лишиться капитала? Столько я страдала, столько греха на свою душу приняла». Той же логикой руководствуется Макбет, вынужденный совершать всё новые убийства, чтобы первое не оказалось «бессмысленным» и трон его не унаследовали чужие дети: «Так для потомков Банко / Я душу осквернил?»

Купеческая жена. Фотограф Вильям Каррик. Из серии «Русские типы». 1850–70-е годы[1048]

Леди Макбет замечает, что заколола бы Дункана сама, «Не будь он / Во сне так резко на отца похож». Катерина Измайлова, отправляя к праотцам свёкра («Это — своего рода тираноубийство, которое можно также рассматривать и как отцеубийство»[1049]), не колеблется: «Развернулась она вдруг во всю ширь своей проснувшейся натуры и такая стала решительная, что и унять её нельзя». Такая же решительная поначалу, леди Макбет сходит с ума и в бреду никак не может стереть с рук воображаемые пятна крови. Не то у Катерины Львовны, буднично замывающей половицы из самовара: «пятно вымылось без всякого следа».

Именно она, как Макбет, который не может вымолвить «Аминь», хочет припомнить молитву и шевелит губами, а губы её шепчут: «как мы с тобой погуливали, осенние долги ночи просиживали, лютой смертью с бела света людей спроваживали». Но в отличие от леди Макбет, покончившей с собой из-за угрызений совести, Измайлова не знает раскаяния, а самоубийство использует как удобный случай взять с собой соперницу. Так Лесков, комически снижая шекспировские образы, одновременно заставляет свою героиню во всём превзойти прототип, превращая в хозяйку своей судьбы.

Уездная купчиха не просто встаёт вровень с трагической героиней Шекспира — она больше леди Макбет, чем сама леди Макбет.

Как в «Леди Макбет Мценского уезда» отразился женский вопрос?

Шестидесятые годы XIX века, когда появилась «Леди Макбет Мценского уезда», были временем бурного обсуждения женской эмансипации, в том числе сексуальной, — как пишет Ирина Паперно, «„Освобождение женщины“ понималось как свобода в целом, а свобода в личных отношениях (эмоциональное раскрепощение и разрушение устоев традиционного брака) отождествлялась с социальным освобождением человечества»[1050].

Лесков посвятил женскому вопросу в 1861 году несколько статей: позиция его была амбивалентной. С одной стороны, Лесков либерально утверждал, что отказ признать за женщиной равные с мужчиной права нелеп и только ведёт к «беспрестанному нарушению женщинами многих общественных законов путём анархическим»[1051], и отстаивал женское образование, право достойно заработать на кусок хлеба и следовать своему призванию. С другой стороны, он отрицал само существование «женского вопроса» — в скверном браке мужчины и женщины страдают равно, но средство от этого — христианский идеал семьи, и не следует путать эмансипацию с развратом: «Мы говорим не о забвении обязанностей, удальстве и возможности во имя принципа эмансипации бросить мужа и даже детей, а об эмансипации образования и труда на пользу семьи и общества»[1052]. Прославляя «хорошую семьянку», добрую жену и мать, он добавлял, что разврат «под всеми названиями, какие бы для него ни были изобретены, все-таки есть разврат, а не свобода».

В этом контексте «Леди Макбет…» звучит как проповедь записного консерватора-моралиста о трагических последствиях забвения границ дозволенного. Катерина Львовна, не склонная ни к образованию, ни к труду, ни к религии, лишённая, как выясняется, даже материнского инстинкта, «анархическим путём нарушает общественные законы», а начинается это, как водится, с разврата. Как пишет исследовательница Катрин Жэри, «криминальный сюжет повести остро полемичен по отношению к той модели возможного решения семейных конфликтов, которая тогда же была предложена Чернышевским. В образе Катерины Львовны можно усмотреть живую реакцию писателя на изображение Веры Павловны в романе „Что делать?“»[1053].

Эту точку зрения, впрочем, не подтверждает сам Лесков в рецензии на роман Чернышевского. Обрушиваясь на нигилистов — бездельников и фразёров, «уродцев российской цивилизации» и «дрянцо с пыльцой»[1054], Лесков видит им альтернативу именно в героях Чернышевского, которые «трудятся до пота, но не из одного желания личного прибытка» и вместе с тем «сходятся по собственному влечению, без всяких гадких денежных расчётов: любят некоторое время друг друга, но потом, как это бывает, в одном из этих двух сердец загорается новая привязанность, и обету изменяют. Во всех бескорыстие, уважение к взаимным естественным правам, тихий верный ход своею дорогою». Это довольно далеко от позы реакционера-охранителя, видящего в либеральных идеях одну проповедь свального греха.

Русские классики XIX века не рекомендовали женщинам свободно проявлять свою сексуальность. Плотские позывы неизбежно заканчиваются катастрофой: из-за страсти застрелена Лариса Огудалова и утопилась Катерина Кабанова у Островского, у Достоевского зарезана Настасья Филипповна, Гончаров в романе на ту же тему делает символом своевольной страсти обрыв, об Анне Карениной нечего и говорить. Кажется, что «Леди Макбет Мценского уезда» написана в той же традиции. И даже доводит нравоучительную мысль до предела: страсть Катерины Измайловой — исключительно плотской природы, бесовское наитие в чистом виде, не прикрытое романтическими иллюзиями, лишённое идеализации (даже садистические издёвки Сергея не кладут ей конец), она противоположна идеалу семьи и исключает материнство.

Сексуальность показана в лесковском очерке как стихия, тёмная и хтоническая сила. В любовной сцене под цветущей яблоней Катерина Львовна как будто растворяется в лунном свете: «Всю её позолотили эти прихотливые, светлые пятнышки и так на ней и мелькают, так и трепещутся, словно живые огненные бабочки, или как будто вот вся трава под деревьями взялась лунной сеткой и ходит из стороны в сторону»; а окружающим слышится её русалочий смех. Этот образ отзывается в финале, где героиня по пояс поднимается из воды, чтобы броситься на соперницу «как сильная щука» — или как русалка. В этой эротической сцене суеверный страх соединён с любованием — по замечанию Жэри, вся художественная система очерка «нарушает долгое время существовавшую в русской литературе строгую традицию самоцензуры в изображении чувственной стороны любви»; криминальная история становится на протяжении текста «исследованием сексуальности в чистом виде»[1055]. Какого бы мнения насчёт свободной любви ни держался Лесков в разные периоды жизни, талант художника был сильнее принципов публициста.

Оправдывает ли Лесков свою героиню?

Лев Аннинский отмечает «страшную непредсказуемость» в душах лесковских героев: «Какая там „Гроза“ Островского — тут не луч света, тут фонтан крови бьёт со дна души; тут „Анна Каренина“ предвещена — отмщение бесовской страсти; тут Достоевскому под стать проблематика — недаром же Достоевский и напечатал „Леди Макбет…“ в своём журнале. Ни в какую „типологию характеров“ не уложишь лесковскую четырёхкратную убийцу ради любви». Катерина Львовна и её Сергей не просто не укладывались в литературную типологию характеров 1860-х годов, а прямо ей противоречили. Двух трудолюбивых, набожных купцов, а затем и невинного ребёнка душат ради своей выгоды два традиционно положительных героя — выходцы из народа: русская женщина, готовая всё принести в жертву своей любви, «признанная совесть наша, последнее наше оправдание», и приказчик Сергей, напоминающий некрасовского «огородника». Аллюзия эта у Аннинского кажется обоснованной: в некрасовской балладе дворянская дочь, как и купчиха Измайлова, приходит полюбоваться кудрявым работником; завязывается шутливая борьба — «Потемнело в глазах, душу кинуло в дрожь, / Я давал — не давал золотой перстенёк…», перерастающая в любовные утехи. Так же начинался роман и у Катерины с Сергеем: «Нет, а вы позвольте так взяться, на-борки, — относился, раскидывая кудри, Серега. — Ну, берись, — ответила, развеселившись, Катерина Львовна и приподняла кверху свои локоточки».

Как и некрасовского огородника, Сергея ловят, когда он пробирается на рассвете из хозяйской горенки, а потом и ссылают на каторгу. Даже описание Катерины Львовны — «…росту она была невысокого, но стройная, шея точно из мрамора выточенная, плечи круглые, грудь крепкая, носик прямой, тоненький, глаза чёрные, живые, белый высокий лоб и чёрные, аж досиня чёрные волосы» — как будто предсказано Некрасовым: «Черноброва, статна, словно сахар бела!.. / Стало жутко, я песни своей не допел».

Другая параллель к лесковскому сюжету — баллада Всеволода Крестовского «Ванька-ключник», ставшая народной песней. «Много было в эти ночи в спальне Зиновия Борисыча и винца из свекрового погреба попито, и сладких сластей поедено, и в сахарные хозяйкины уста поцеловано, и черными кудрями на мягком изголовье поиграно» — будто перифраз баллады:

Много там было попито Да поругано тебя, А и в красне-то пожито И целовано любя! На кровати, в волю княжью, Там полежано у нас И за грудь ли, грудь лебяжью, Было хватано не раз!

У Крестовского молодая княгиня и Ваня-ключник гибнут, как Ромео и Джульетта, а у Некрасова дворянская дочь выступает невольной виновницей несчастья героя. Героиня же Лескова сама воплощённое зло — и вместе с тем жертва, а возлюбленный её из жертвы сословных различий превращается в искусителя, соучастника, а затем и палача. Лесков как будто говорит: вот, смотрите, как выглядит живая жизнь в сравнении с идеологическими и литературными схемами, тут нет чистых жертв и злодеев, однозначных ролей, душа человеческая потёмки. Натуралистическое описание преступления во всей его циничной деловитости сочетается с сочувствием к героине.

Нравственная гибель Катерины Львовны совершается с виду постепенно: свёкра она убивает, вступаясь за любимого Сергея, избитого им и запертого; мужа — в порядке самозащиты, в ответ на унизительную угрозу скрипнув зубами: «И-их! терпеть я этого не могу». Но это трюк: на самом деле Зиновий Борисович уже «распарил свою хозяйскую душеньку» отравленным ею чаем, его судьба была решена, как бы он себя ни повёл. Наконец, Катерина Львовна убивает мальчика из-за жадности Сергея; характерно, что это последнее — совсем уж не извинительное — убийство опустил в своей опере Шостакович, решивший сделать Катерину бунтаркой и жертвой.

Как и зачем в «Леди Макбет» наслаиваются разные стили повествования?

«Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом, и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. …Мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки, выскочки из них и скоморохи — с выкрутасами и т. д., — говорил Лесков, по воспоминаниям современника[1056]. — От себя самого я говорю языком старинных сказок и церковно-народным в чисто литературной речи». В «Леди Макбет…» речь рассказчика — литературная, нейтральная — служит рамкой для характерной речи персонажей. Собственное лицо автор показывает только в последней части очерка, повествующей о судьбе Катерины Львовны и Сергея после ареста: эти реалии Лесков сам никогда не наблюдал, однако его издатель — Достоевский, автор «Записок из Мёртвого дома», — подтвердил, что описание правдоподобно. «Безотраднейшую картину» каторжного этапа писатель сопровождает психологической ремаркой: «…Кого мысль о смерти и в этом печальном положении не льстит, а пугает, тому надо стараться заглушить эти воющие голоса чем-нибудь ещё более их безобразным. Это прекрасно понимает простой человек: он спускает иногда на волю свою звериную простоту, начинает глупить, издеваться над собой, над людьми, над чувством. Не особенно нежный и без того, он становится зол сугубо». В беллетристе прорывается публицист, ведь «Леди Макбет…» — один из первых именно художественных лесковских очерков, полемическая подкладка там близка к поверхности: не случайно только на эти авторские ремарки в последней части отвечает в своём отклике Салтыков-Щедрин, игнорируя сюжет и слог. Тут Лесков непрямо полемизирует с идеалистическими представлениями современной ему революционно-демократической критики о «простом человеке». Лесков любил подчёркивать, что, в отличие от писателей-народолюбцев 60-х годов, простой народ знает не понаслышке, и претендовал поэтому на особую достоверность своего бытописания: пускай герои его и вымышлены — но списаны с натуры.

Например, Сергей — «девичур», с предыдущего места службы выгнанный за роман с хозяйкой: «Всем вор взял — что ростом, что лицом, что красотой. …и улестит и до греха доведёт. А что уж непостоянный, подлец, пренепостоянный-непостоянный!» Это мелкий, пошлый характер, и его любовные речи — образец лакейского шика: «Песня поётся: „без мила дружка обуяла грусть-тоска“, и эта тоска, доложу вам, Катерина Ильвовна, собственному моему сердцу столь, могу сказать, чувствительна, что вот взял бы я его вырезал булатным ножом из моей груди и бросил бы к вашим ножкам». Тут приходит на ум другой слуга-убийца, выведенный Достоевским двадцатью годами позже, — Павел Смердяков с его куплетами и претензиями: «Может ли русский мужик против образованного человека чувство иметь?» Ср. Сергей: «По бедности всё у нас, Катерина Ильвовна, вы сами изволите знать, необразованность. Разве оне могут что об любви понимать как следует!» При этом речь «образованного» Сергея — исковерканная и неграмотная: «Чего я таперича отсюдова пойду».

Катерина Львовна, как мы знаем, простого происхождения, но говорит правильно и без кривляния. Ведь Катерина Измайлова — «характер… о котором не вспомнишь без душевного трепета»; ко временам Лескова русская литература ещё не могла помыслить себе трагическую героиню, говорящую «таперича». Смазливый приказчик и трагическая героиня как будто взяты из разных художественных систем.

Лесков подражает реальности, но пока ещё по принципу «взболтать, но не смешивать» — назначает разных героев ответственными за разные пласты бытия.

Похожа ли «Леди Макбет Мценского уезда» на лубок?

Из идеологических войн, омрачивших литературный дебют Лескова и создавших тупиковую в художественном отношении ситуацию, писатель нашёл, к счастью, практический выход, который и сделал его Лесковым: после прямо публицистических и не особенно ценных в литературном отношении романов «Некуда» и «На ножах» «он начинает создавать для России иконостас её святых и праведников» — чем высмеивать людей нестоящих, решает предложить вдохновляющие образы. Однако, как писал Александр Амфитеатров, «для того чтобы сделаться художником положительных идеалов, Лесков был человеком, слишком наново обращённым»: отрёкшись от прежних социал-демократических симпатий, обрушившись на них и потерпев поражение, Лесков бросился искать в народе не ряженых, а подлинных праведников[1057]. С этой задачей, однако, вступили в противоречие его же репортёрская школа, знание предмета и просто чувство юмора, от чего читатель бесконечно выиграл: лесковские «праведники» («Очарованный странник» — самый яркий пример) всегда как минимум амбивалентны и тем интересны. «В его дидактических рассказах всегда замечается та же черта, что в нравоучительных детских книжках или в романах из первых веков христианства: дурные мальчики, вопреки желанию автора, написаны куда живее и интереснее добронравных, а язычники привлекают внимание куда более христиан»[1058].

Прекрасная иллюстрация к этой мысли — «Леди Макбет Мценского уезда». Катерина Измайлова написана как прямой антипод героини другого лесковского очерка — «Жития одной бабы», опубликованного двумя годами ранее.

Фабула там очень похожая: крестьянская девушка Настя выдана насильно в деспотическую купеческую семью; единственную отдушину она находит в любви к соседу-певуну Степану; история заканчивается трагически — влюблённые идут по этапу, Настя сходит с ума и гибнет. Коллизия, по сути, одна: незаконная страсть сметает человека, как тайфун, оставляя за собой трупы. Только Настя — праведница и жертва, а Катерина — грешница и убийца. Различие это решено в первую очередь стилистически: «Любовные диалоги Насти и Степана строились как разбитая на реплики народная песня. Любовные диалоги Катерины Львовны и Сергея воспринимаются как иронически стилизованные надписи к лубочным картинкам. Всё движение этой любовной ситуации есть как бы сгущённый до ужаса шаблон — молодая купчиха обманывает старого мужа с приказчиком. Не шаблонны только итоги»[1059].

В «Леди Макбет Мценского уезда» житийный мотив переворачивается — Майя Кучерская среди прочих пишет о том, что именно к этому смысловому пласту отсылает эпизод убийства Феди Лямина. Больной мальчик читает в патерике (которого Катерина Львовна, как мы помним, и в руки не брала) житие своего святого, мученика Феодора Стратилата, и восхищается, как тот угождал Богу. Дело происходит во время всенощной, на праздник Введения во храм Божией Матери; по Евангелию, Дева Мария, уже носящая во чреве Христа, встречается с Елизаветой, также носящей в себе будущего Иоанна Крестителя: «Когда Елисавета услышала приветствие Марии, взыграл младенец во чреве её; и Елисавета исполнилась Святаго Духа» (Лк. 1:41). Катерина Измайлова тоже чувствует, как «собственный ребёнок у неё впервые повернулся под сердцем, и в груди у неё потянуло холодом» — но это её сердца не умягчает, а скорее укрепляет её решимость поскорее сделать отрока Федю мучеником, чтобы собственный её наследник получил капитал ради удовольствия Сергея.

«Рисунок её образа — бытовой шаблон, но шаблон, прочерченный до того густой краской, что он превращается в своеобразный трагический лубок»[1060]. А трагический лубок — это, в сущности, икона. В русской культуре возвышенный агиографический жанр и массовый, развлекательный жанр лубка ближе между собой, чем может показаться, — достаточно вспомнить традиционные житийные иконы, на которых лик святого обрамлён фактически комиксом, изображающим самые яркие эпизоды его биографии. История Катерины Львовны — антижитие, история сильной и страстной натуры, над которой бесовское искушение взяло верх. Святой становится святым через победу над страстями; в каком-то смысле предельный грех и святость — два проявления одной и той же великой силы, которая позднее во всех красках развернётся у Достоевского: «И я Карамазов». Катерина Измайлова у Лескова не просто уголовница, как бы сниженно и буднично ни подавал её историю очеркист Лесков, она мученица, которая приняла Антихриста за Христа: «Готова была за Сергея в огонь, в воду, в темницу и на крест». Вспомним, как описывает её Лесков — она не была красавицей, но была яркой и благообразной: «Носик прямой, тоненький, глаза чёрные, живые, белый высокий лоб и чёрные, аж досиня чёрные волосы». Портрет, удобный для изображения в яркой и примитивно-графичной лубочной истории вроде «Повести забавной о купцовой жене и о приказчике». Но так же можно описать и иконописный лик.

Правда ли, что Катерину Измайлову среда заела?

Катерина Измайлова очевидно была написана с мыслью о другой неверной купеческой жене — Катерине Кабановой из «Грозы» Островского (которого Лесков очень ценил). Их сопоставление было общим местом советского литературоведения — и долгое время единственно возможным подходом ко мценской леди Макбет. Вот характерные формулировки советского литературоведа: «Выступив соперником автора „Грозы“, Лесков сумел нарисовать несравненно более катастрофический бунт героини против поработившего её мира собственности. Дочь простонародья, унаследовавшая народный размах страстей, девушка из бедной семьи становится пленницей купеческого дома… ‹…› Чувство Катерины не может быть очищенным от инстинктов собственнического мира и не подпадать под действие его законов. Рвущаяся к свободе любовь превращается в начало хищно-разрушительное. И вместе с тем слепая страсть Катерины неизмеримо больше, значительнее, нежели придающая форму её роковым поступкам узость сословного расчёта»[1061].

В действительности Катерина Измайлова лишена как сословных предрассудков, так и корысти, а форму её роковым поступкам придаёт одна страсть. Сословные и корыстные мотивы есть у Сергея, ей же важен он один — однако социалистической критике было необходимо вчитать в очерк конфликт смелой и сильной народной натуры с затхлой купеческой средой.

Как выразился литературовед Валентин Гебель, «о Катерине Измайловой можно было бы сказать, что она не луч солнца, падающий в темноту, а молния, порождённая самим мраком и лишь ярче подчёркивающая непроглядную темень купеческого быта».

Непредвзятое чтение очерка, однако, не показывает в купеческом быту, описанном Лесковым, непроглядной темени. Муж и свёкор хотя и попрекают Катерину Львовну бесплодием (очевидно, несправедливо: у Зиновия Борисовича не было детей и в первом браке, а от Сергея Катерина Львовна сразу же беременеет), но больше, как следует из текста, никак не притесняют. Это совсем не купец-самодур Дико́й и не вдова Кабаниха из «Грозы», которая «нищих оделяет, а домашних заела совсем». Оба лесковских купца — трудолюбивые, набожные люди, на рассвете, напившись чаю, отправляются по делам до поздней ночи. Они, разумеется, тоже ограничивают свободу молодой купчихи, однако поедом не едят.

Обе Катерины ностальгируют о вольной жизни в девушках, но воспоминания их выглядят прямо противоположным образом. Вот Катерина Кабанова: «Встану я, бывало, рано; коли летом, так схожу на ключок, умоюсь, принесу с собою водицы и все, все цветы в доме полью. ‹…› А придём из церкви, сядем за какую-нибудь работу, больше по бархату золотом, а странницы станут рассказывать: где они были, что видели, жития разные, либо стихи поют. ‹…› А то, бывало, девушка, ночью встану — у нас тоже везде лампадки горели — да где-нибудь в уголке и молюсь до утра». А вот Измайлова: «Пробежать бы с вёдрами на реку да покупаться бы в рубашке под пристанью или обсыпать через калитку прохожего молодца подсолнечною лузгою; а тут всё иначе». Катерина Львовна и до встречи с Сергеем понимает свободу именно как свободное проявление сексуальности — молодой приказчик просто выпускает джинна из бутылки — «словно демоны с цепи сорвались». В отличие от Катерины Кабановой, ей нечем себя занять: читать не охотница, рукодельничать в голову не придёт, в церковь не ходит.

В статье 1867 года «Русский драматический театр в Петербурге» Лесков писал: «Не подлежит никакому сомнению, что своекорыстие, низость, жестокосердие и сластолюбие, как и всякие другие пороки человечества, стары точно так же, как старо само человечество»; только формы их проявления, по мысли Лескова, различаются в зависимости от времени и сословия: если в порядочном обществе пороки гримируются, то у людей «простых, почвенных, невыдержанных» рабская покорность дурным страстям проявляется «в формах столь грубых и несложных, что для распознавания их почти нет нужды ни в какой особой наблюдательности. Все пороки этих людей ходят нагишом, как ходили наши праотцы». Не среда сделала Катерину Львовну порочной, но среда сделала её удобным, наглядным объектом для изучения порока.

Почему Сталин возненавидел оперу Шостаковича?

В 1930 году, вдохновившись первым после долгого перерыва ленинградским изданием «Леди Макбет…» с иллюстрациями покойного Кустодиева, молодой Дмитрий Шостакович взял лесковский сюжет для второй своей оперы. 24-летний композитор был уже автором трёх симфоний, двух балетов, оперы «Нос» (по Гоголю), музыки к фильмам и спектаклям; он приобрёл славу новатора и надежды русской музыки. Его «Леди Макбет…» ждали: едва Шостакович кончил партитуру, к постановке приступили Ленинградский Малый оперный театр и Московский музыкальный театр имени В. И. Немировича-Данченко. Обе премьеры в январе 1934 года вызвали гром оваций и получили восторженную прессу; опера была поставлена также в Большом театре и с триумфом многократно представлена в Европе и в Америке.

Жанр своей оперы Шостакович определил как «трагедию-сатиру», причём за трагедию и только трагедию отвечает Катерина Измайлова, а за сатиру — все прочие. Иными словами, композитор совершенно оправдал Катерину Львовну, для чего, в частности, выкинул из либретто убийство ребёнка. После одной из первых постановок кто-то из зрителей заметил, что оперу следовало бы назвать не «Леди Макбет…», а «Джульетта…» или «Дездемона Мценского уезда», — с этим согласился композитор, который по совету Немировича-Данченко дал опере новое название — «Катерина Измайлова». Демоническая женщина с кровью на руках превратилась в жертву страсти.

Как пишет Соломон Волков, Борис Кустодиев «помимо „легитимных“ иллюстраций… рисовал и многочисленные эротические вариации на тему „Леди Макбет“, для печати не предназначенные. После его смерти, опасаясь обысков, семья поспешила уничтожить эти рисунки». Волков предполагает, что Шостакович видел те наброски, и это повлияло на явственно эротический характер его оперы[1062].

Буйству страсти композитор не ужаснулся, а прославил его. Сергей Эйзенштейн говорил своим студентам в 1933 году об опере Шостаковича: «В музыке „биологическая“ любовная линия проведена с предельной яркостью». Сергей Прокофьев в частных разговорах характеризовал её даже резче: «Эта свинская музыка — волны похоти так и ходят, так и ходят!» Воплощением зла в «Катерине Измайловой» стала уже не героиня, а «нечто грандиозное и вместе с тем отвратительно реальное, рельефное, бытовое, ощущаемое почти физиологически: толпа»[1063].

Советская критика до поры до времени хвалила оперу, находя в ней идеологическое соответствие эпохе: «Лесков в своём рассказе протаскивает старую мораль и рассуждает как гуманист; нужны глаза и уши советского композитора, чтобы сделать то, чего не смог сделать Лесков, — за внешними преступлениями героини увидеть и показать истинного убийцу — самодержавный строй». Шостакович и сам говорил, что он поменял местами палачей и жертв: ведь у Лескова ни муж, ни свёкр, ни добрые люди, ни самодержавие не делают с Катериной Львовной ничего ужасного, да и вовсе почти отсутствуют — в благообразной тишине и пустоте купеческого дома она изображена наедине со своими демонами.

В 1936 году в «Правде» появилась редакционная статья «Сумбур вместо музыки», в которой анонимный автор (многие современники считали, что это сам Сталин) разгромил оперу Шостаковича, — с этой статьи началась в СССР кампания против формализма и травля композитора.

Дмитрий Шостакович. 1930-е годы[1064]

«Известно, что Сталина сексуальные сцены в литературе, театре и кино выводили из себя», — пишет Волков. И действительно, неприкрытый эротизм — один из главных пунктов обвинения в «Сумбуре»: «Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены. И „любовь“ размазана во всей опере в самой вульгарной форме» — не лучше и то, что с целью изображения страсти композитор заимствует «нервозную, судорожную, припадочную музыку» у буржуазного западного джаза.

Есть там упрёк и идеологический: «Однотонно, в зверином обличии представлены все — и купцы, и народ. Хищница-купчиха, дорвавшаяся путём убийств к богатству и власти, представлена в виде какой-то „жертвы“ буржуазного общества». Здесь современному читателю впору запутаться, поскольку ведь только что оперу как раз хвалили по идеологической линии. Однако Пётр Поспелов предполагает[1065], что Шостакович независимо от характера своего произведения был выбран для показательной порки просто в силу своей заметности и репутации новатора.

«Сумбур вместо музыки» стал в своём роде явлением беспрецедентным: «Не столько новым был сам жанр статьи — гибрид художественной критики и партийно-правительственного постановления, — сколько надличностный, объективный статус редакционной публикации главной газеты страны. ‹…› Новым было и то, что объектом критики была не идейная вредность… обсуждались именно художественные качества произведения, его эстетика». Главная газета страны выразила официальную государственную точку зрения на искусство, и единственно приемлемым искусством был назначен социалистический реализм, в котором не было места «грубейшему натурализму» и формалистическому эстетству оперы Шостаковича. Искусству предъявлялись отныне эстетические требования простоты, естественности, общедоступности, пропагандоёмкости — где уж Шостаковичу: под эти критерии не подошла бы, для начала, «Леди Макбет…» самого Лескова.

Фёдор Достоевский. «Преступление и наказание»

О чём эта книга?

Нищий и болезненно гордый студент Родион Романович Раскольников решает проверить, способен ли он на поступок, возвышающий его над «обычными» людьми. Для этого он убивает жалкую старую ростовщицу — а затем и её сестру, случайно оказавшуюся на месте преступления. Достоевский переиначивает детективный сюжет: имя убийцы и состав преступления известны с самого начала, а интригу составляет неотвратимое приближение наказания. Раскольников знакомится с проституткой Соней Мармеладовой, которая способствует его духовному перерождению, по пути к развязке спасает свою сестру от негодяя-жениха и вступает в психологическую дуэль со следователем Порфирием Петровичем. Остросюжетность Достоевский совмещает с предвещающими экзистенциализм философскими вопросами о свободе личности — и создаёт один из самых важных романов в истории литературы.

Когда она написана?

Первые идеи, которые войдут в роман, писатель формулирует в 1863 году. Непосредственная работа над «Преступлением и наказанием» идёт в 1865–1866 годах. Роман постепенно разрастается, вбирая в себя некоторые более ранние замыслы. Параллельно Достоевский обдумывает роман «Пьяненькие» («разбирается не только вопрос [о пьянстве], но представляются и все его разветвления, преимущественно картины семейств, воспитание детей в этой обстановке…») и предлагает его издателю «Отечественных записок» Андрею Краевскому. Тот отвечает отказом.

В это время Достоевский находится в крайне стеснённом финансовом положении: после смерти брата Михаила, с которым он вместе издавал журнал «Эпоха», писатель, и сам бедствовавший, взял на себя долги покойного. Его осаждали кредиторы. 2 июля 1865 года Достоевский заключил договор с издателем Фёдором Стелловским: тот брался выпустить трёхтомное собрание сочинений Достоевского и обязал его написать новый роман к 1 ноября 1866-го. В противном случае Стелловский получил бы право в течение девяти лет издавать его произведения, ничего не платя автору; Достоевский был бы разорён, и ему бы грозила долговая тюрьма.

В сентябре 1865-го Достоевский предлагает проект «Преступления и наказания» (в то время он ещё считает, что это будет небольшая повесть) издателю журнала «Русский вестник» Михаилу Каткову[1066]. По словам Достоевского, он собирался сочинить «психологический отчёт одного преступления» бедного студента. Герой повести «решился убить одну старуху, титулярную советницу, дающую деньги на проценты», а затем жить честно и приносить пользу людям, но в конце концов не выдержал мук совести: «он кончает тем, что принуждён сам на себя донести. ‹…› Преступник сам решает принять муки, чтоб искупить своё дело». Здесь налицо основная сюжетная линия будущего романа, но нет ещё ни Мармеладовых (они вскоре перейдут в «Преступление и наказание» из так и не написанных «Пьяненьких»), ни Свидригайлова, ни других важных персонажей.

Фёдор Достоевский. Фотография Алексея Баумана. Первая половина 1860-х годов[1067]

Усадьба в Люблине. 1902 год. Здесь Достоевский писал «Преступление и наказание» летом 1866 года[1068]

Достоевский усердно работает над романом всю осень, но в конце ноября сжигает написанное и начинает заново. Первые две части романа он отправляет Каткову в декабре 1865-го, затем, уже после их публикации, продолжает работу на протяжении всего 1866 года — постоянно отбиваясь от кредиторов (их именами он награждает в черновиках романа некоторых персонажей).

Кризисный момент наступает в июне: Стелловский напоминает, что в ноябре ждёт от Достоевского новый роман, и писатель решается на «небывалую и эксцентрическую вещь» — писать два романа одновременно. Параллельно с «Преступлением и наказанием» он сочиняет «Игрока» — и здесь происходит одно из главных событий его жизни. Для скорости он решает нанять стенографистку, и ему рекомендуют молодую девушку Анну Сниткину. Достоевский диктует ей «Игрока» — роман завершён меньше чем за месяц, писатель спасён. Довольный работой со Сниткиной, Достоевский предлагает ей стенографировать завершение «Преступления и наказания» — но его интерес к помощнице уже совсем не профессиональный. Вскоре он делает Сниткиной предложение, в начале 1867-го она выходит за Достоевского замуж и до конца его дней остаётся настоящим его ангелом-хранителем. В канун нового, 1867 года «Преступление и наказание» окончено — невероятный темп для одного из главных романов в истории мировой литературы. Достоевский жаловался в письме: «Я убеждён, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли».

Как она написана?

Первое, что бросается в глаза, — динамичность, острота сюжета. Для многих «серьёзных» произведений это был бы скорее минус, но Достоевский, во многом опираясь на структуру авантюрного романа[1069], извлекает из этого одни преимущества. При огромной скорости работы он умудряется выстроить сложнейшую систему персонажей и отношений. Мы с самого начала знаем убийцу, но с интересом следим за его изобличением, улавливаем многочисленные параллели к его поведению в поступках и словах других героев — и в то же время ему сопереживаем.

Черновик «Преступления и наказания». Из собраний Дома-музея Достоевского[1070]

После работ Михаила Бахтина широко распространилось представление о том, что зрелая проза Достоевского полифонична: в его романах происходит напряжённый диалог не просто между главными героями, но между их сознаниями — вполне субъектными, самостоятельными, а не просто выражающими различные мысли автора. Хотя в центре «Преступления и наказания» — сознание Раскольникова, альтернативы ему, пусть в чём-то родственные, можно увидеть в других героях — Свидригайлове, Мармеладове, Порфирии Петровиче. Противоборство этих сознаний, взглядов на жизнь и этики мы и наблюдаем в долгих диалогах героев. Диалог вообще движущая сила прозы Достоевского; по несочувственному отзыву Набокова, ему, «казалось, самой судьбой… было уготовано стать величайшим русским драматургом, но он не нашёл своего пути и стал романистом»[1071].

В каком-то смысле «Преступление и наказание» можно назвать инвариантом[1072] сюжета Достоевского: по словам исследователя Сергея Аскольдова, «преступление в романах Достоевского — это жизненная постановка религиозно-этической проблемы. Наказание — это форма её разрешения»[1073]. Таким образом, хотя «Достоевский никогда не пропускает случая прибегнуть к сильным эффектам»[1074], криминальная завязка романа — не поблажка публике, охочей до острых переживаний, а необходимое условие для разворачивания философского конфликта. Согласно Борису Энгельгардту, Достоевский писал «не романы с идеей… но романы об идее»[1075]. В «Братьях Карамазовых» Алёша так характеризует своего брата Ивана: «Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить». Раскольников тоже из этой породы.

Можно говорить и о стилистической полифонии «Преступления и наказания». Несмотря на то что доминанта романа — страстные, иногда исступлённые реплики (внутренние монологи Раскольникова, исповедь Мармеладова, восклицания Сони), другие герои могут весело шутить (Разумихин), занудствовать (Лужин), ёрничать (Порфирий Петрович), неторопливо размышлять как бы сами с собой (Свидригайлов). Позволяет себе юмористический тон и сам «не погрешающий» автор, особенно когда прохаживается насчёт иностранцев (например, в изображении квартирной хозяйки Амалии Людвиговны с её ломаной русской речью. Характерно, что ругательство Катерины Ивановны — «куриная нога в кринолине» — принадлежит самому Достоевскому, который звал так знакомую немку-гувернантку[1076].

Что на неё повлияло?

На «Преступление и наказание» повлияли как многочисленные литературные традиции, так и реальные события. Обычно называют двух возможных прототипов Раскольникова: приказчика Герасима Чистова, который в 1865 году совершил двойное убийство с целью ограбления, и французского убийцу Пьера Франсуа Ласнера, казнённого в 1836-м. Ласнер бахвалился своими преступлениями и, по словам Достоевского, называл себя «мстителем, борцом с общественной несправедливостью». Он был, кроме того, литератором (Раскольников тоже написал статью о психологии преступника), а Чистов — старообрядцем, или, по-другому, раскольником. Ещё одно преступление, которое «произвело на Достоевского сильнейшее впечатление»[1077], — покушение бывшего студента Каракозова на Александра II. Оно было совершено в то время, когда Достоевский писал «Преступление и наказание», и могло повлиять на его финал.

Пьер Франсуа Ласенер вместе с подельником убивают Жана Франсуа Шардона и его мать. 1858 год[1078]

В «Преступлении и наказании» можно найти аллюзии на многие наверняка или предположительно известные Достоевскому книги — от «Ревизора» Гоголя и «Парижских тайн» Эжена Сю[1079] до философских работ Макса Штирнера и трудов Чарльза Дарвина. Михаил Бахтин возводит генеалогию прозы Достоевского к европейским авантюрным романам и через них к сократическим диалогам и менипповой сатире — жанру, особенности которого Бахтин пытался реконструировать; среди этих особенностей — карнавальность[1080] (одна из важнейших бахтинских эстетических категорий), установка на диалог, исключительные, «сенсационные» события, мотив поиска правды и «трущобный натурализм». Всё это действительно можно встретить в «Преступлении и наказании», хотя в большей степени это характерно для комической и фантастической прозы Достоевского.

Революционер-террорист Дмитрий Каракозов. 1865 год. Покушение Каракозова на Александра II произвело на Достоевского сильнейшее впечатление[1081]

Очень важна для «Преступления и наказания» европейская романтическая традиция. В рассуждениях Раскольникова об ощущениях приговорённого к казни сказывается не только личный опыт[1082] Достоевского, но и повесть Виктора Гюго «Последний день приговорённого к смерти». В черновиках романа Достоевский сравнивает Раскольникова с разбойником Жаном Сбогаром — протагонистом романа Шарля Нодье[1083]. Герои «Преступления и наказания» не случайно много раз поминают Шиллера, который был в числе любимых авторов Достоевского; одним из литературных прототипов Раскольникова можно назвать главного героя «Разбойников» Карла Моора. Другие архетипические предки Раскольникова — Гамлет и Фауст: страдающие, терзающиеся герои, которым приходится совершить убийство или косвенно в нём поучаствовать.

Среди русских литературных влияний исследователи называют произведения Пушкина: «Пиковую даму» (в которой молодой человек становится причиной смерти старухи), «Моцарта и Сальери» (идея «несовместности» гения и злодейства), «Бориса Годунова» (мотив раскаяния в преступлении). Топографически верные, но вместе с тем зловещие образы российской столицы вызывают в памяти не только «Физиологию Петербурга» с её описаниями петербургских трущоб, но, конечно, и Гоголя, чья проза сохраняла влияние на Достоевского на протяжении всей его жизни.

Как показал Юрий Тынянов, литературные влияния у Достоевского зачастую приобретают пародийную окраску[1084]. В «Преступлении и наказании» появляется карикатурный нигилист Лебезятников, «с третьего голоса» перепевающий идеи революционеров. Он заявляет: «Мы пошли дальше в своих убеждениях. Мы больше отрицаем! Если бы встал из гроба Добролюбов, я бы с ним поспорил. А уж Белинского закатал бы!» Он делает нелепые комплименты Петру Петровичу Лужину: «Приписывал ему готовность способствовать будущему и скорому устройству новой „коммуны“ где-нибудь в Мещанской улице; или, например, не мешать Дунечке, если той, с первым же месяцем брака, вздумается завести любовника; или не крестить своих будущих детей и проч., и проч. — всё в этом роде». Легко узнать здесь утрированную риторику из тургеневских «Отцов и детей» и опошленную идеологию «Что делать?» Чернышевского — так Достоевский в своём в общем не политическом романе одним краем задевает «антинигилистическую» тенденцию русской прозы 1860-х. Впрочем, дальше Лебезятников, несмотря на свою пошлость, оказывается честным человеком, разоблачая обман Лужина: драматичная сцена, в которой Соню обвиняют в краже ста рублей, а потом этот обман раскрывается, напоминает уже не о русских писателях, а о Диккенсе — почти такой же эпизод можно встретить в «Лавке древностей». Дух Диккенса носится и над одной из следующих сцен, где сошедшая с ума Катерина Ивановна пытается заставить своих детей просить милостыню. Диккенс был одним из любимых писателей Достоевского (правда, история о его встрече с Диккенсом в Лондоне не более чем легенда).

Как она была опубликована?

Роман печатается в журнале «Русский вестник» на протяжении всего 1866 года — обычная для XIX века «сериальная» модель публикации крупных произведений. Сотрудничество было взаимовыгодным: Достоевский избавлялся от долгов, а «Русский вестник» получал известного автора, что прекрасно сказалось на его тираже.

Первые две части выходят в январском и февральском номерах, но дальше возникает заминка: Катков решает отложить публикацию после покушения Дмитрия Каракозова на Александра II. Вероятно, сыграло роль то, что Каракозов, как и Раскольников, был недоучившимся студентом, а печатать подробный самоанализ преступника было опасно в «горячих» политических обстоятельствах (после выстрела Каракозова власти, например, закрыли журнал «Современник»). Это не единственное совпадение «Преступления и наказания» с реальностью: перед самым началом публикации московский студент по фамилии Данилов убил ростовщика и его служанку — преступление широко обсуждалось в печати, причём журналисты сопоставляли Данилова с Раскольниковым.

Публикация возобновляется в апреле и с перерывами длится до декабря. Параллельно в том же «Русском вестнике» печатается «Война и мир» Толстого — два величайших русских романа с самого начала стоят рядом.

Первое отдельное издание романа в двух томах выходит в 1867 году, Достоевский вносит в него существенные поправки. В 1870-м «Преступление и наказание» выходит в том самом собрании сочинений, которое печатал жестокий издатель Стелловский; последнее прижизненное издание романа состоялось в 1877 году.

Как её приняли?

Скажем так: неравнодушно. Первым и глубоко апологетическим отзывом на роман — сразу после начала публикации — стала анонимная заметка в газете «Голос»: рецензент считал, что роман обещает быть одним из капитальных произведений автора «Мёртвого дома», подчёркивал «потрясающую истину» в описании преступления Раскольникова и особенно хвалил сон об убийстве лошади. Следующая заметная рецензия вышла в «Современнике» — за авторством Григория Елисеева. Она сразу же превратилась в курьёз: Елисеев уловил в романе, кажется, только то, что Раскольников был студентом и что разговоры о преступлении ради справедливости — это «самые обыкновенные… молодые разговоры и мысли», и заявил, что у Достоевского «целая корпорация молодых юношей обвиняется в повальном покушении на убийство с грабежом». Обо всех терзаниях героев Елисеев высказывался так: «…автор в восторге от написанной им дребедени, вероятно, воображает себя знатоком человеческого сердца, чуть-чуть не Шекспиром».

Отзыв «Современника» и другие выдержанные в том же духе реплики из «демократического лагеря» ёрнически утрирует анонимный рецензент газеты «Гласный суд» — он изобразил ажиотаж вокруг романа («особенно в провинции»):

Только, бывало, и слышишь толки: ах, какой глубокий анализ! Удивительный анализ!.. О, да! — подхватывала другая барыня, у которой и самой уже возбудилось желание пустить в дело это новое словечко, — анализ действительно глубокий, но только знаете ли что? — прибавляла она таинственно, — говорят, анализ-то потому и вышел очень тонкий, что сочинитель сам был… при этом дама наклонялась к уху своей удивлённой слушательницы… Неужели?.. Ну да, зарезал, говорят, или что-то вроде этого…

Это очевидное издевательство, но оно кое-что говорит о популярности «Преступления и наказания».

Совсем другой тон взял писатель Николай Ашхарумов, напечатавший свою рецензию в журнале «Всемирный труд». Он разбирал несостоятельность теории Раскольникова («И где у него эти высшие цели?.. Где силы Ньютона и где открытия Кеплера?..»), ставил под сомнение его восхищение «необыкновенными людьми» («Если их и венчала толпа, то ведь он же за то и презирает толпу») — и первым высказал мнение, которое впоследствии не раз произносилось: Раскольников — поэт, писатель, почти такой, как Достоевский, только Достоевский как раз никого бы не зарезал:

Мы должны допустить, что автор сделал ошибку, не отделив достаточно ясной чертой себя от своего создания. ‹…› Анализ, в основе своей глубоко верный, получил ложный оттенок, и этот ложный оттенок явился вокруг головы Раскольникова какою-то бледною ореолою падшего ангела, которая вовсе ему не к лицу.

Две статьи[1085] о «Преступлении и наказании» опубликовал Дмитрий Писарев. Он, по своему обыкновению, подходит к роману «объективно»: выводит преступление Раскольникова из его социального положения — «мелкой и неудачной борьбы за существование». Обычные человеческие чувства, любовь к родным «становятся противозаконными и противообщественными… с той минуты, как Раскольников превратился в голодного и оборванного бедняка». Теорию Раскольникова Писарев всячески старается «отвязать» от воззрений «новых людей», сопоставление Наполеона с Ньютоном и Кеплером отвергает («никакая любовь к идее никогда не могла превратить их в мучителей по той простой причине, что мучения никого не убеждают, а следовательно, никогда не приносят ни малейшей пользы той идее, во имя которой они производятся»), а идею о, как говорится, роли личности в истории критикует с позитивистских позиций: по его мнению, отдельная личность может совершать великие дела, только когда совпадает с «великими общими причинами» (прямо-таки толстовская «сила, движущая народами»).

Николай Страхов в статье «Ф. М. Достоевский. Преступление и наказание», напротив, прямо увязывал поведение «честного убийцы» Раскольникова с нигилистской блажью: «Автор взял нигилизм в самом крайнем его развитии, в той точке, дальше которой уже почти некуда идти. ‹…› От девушки, из теории обстригающей себе косу, до Раскольникова, из теории убивающего старуху, расстояние велико, но всё-таки это явления однородные». Впрочем, «Раскольников не есть тип»: его преступление всё же «случай в высокой степени характеристический, но исключительный», и для заблудшего героя, как и для нигилистов, не всё потеряно:

Ведь нет никакого сомнения, что душа у них всё-таки просыпается с своими вечными требованиями. Притом не все же они пусты и сухи. ‹…› Даже само страшное дело, совершённое Раскольниковым, для людей, коротко его узнавших, указывает на силу души, хотя извращённую и заблудшуюся.

Страхов считал, что Достоевский не до конца справился со своей огромной задачей: несмотря на «воскресение» Раскольникова в эпилоге, читатель так и не получает «внутреннего переворота в Раскольникове… пробуждения в нём истинно человеческого образа чувств и мыслей». Самое замечательное в страховской статье — анализ психологии Раскольникова: как мы помним, первая формулировка замысла Достоевского — «психологический отчёт одного преступления», и Страхов говорит о том, насколько убедительно показано восприятие Раскольниковым собственного поступка, во всех стадиях, вплоть до неизбежного финала. «Вы один меня поняли», — позже сказал Страхову Достоевский.

Что было дальше?

За «Преступлением и наказанием» последовали остальные романы из «великого пятикнижия» Достоевского — «Идиот», «Бесы», «Подросток» и «Братья Карамазовы». Ещё при жизни Достоевского отрывок из «Преступления и наказания» перевели на французский; в 1880-е книга была переведена на основные европейские языки. Роман оказал важное влияние на западную литературу — оно было ощутимо уже в XIX веке (можно вспомнить роман Поля Бурже «Ученик» 1889 года), но по-настоящему сказалось в XX: мотивы «Преступления и наказания» можно встретить у английских модернистов, таких как Вирджиния Вулф и Д. Г. Лоуренс, у французских экзистенциалистов Сартра и Камю (особенно в «Постороннем»). Ещё отчётливее следы «Преступления и наказания» в немецкоязычной прозе — назовём Густава Мейринка, Леонгарда Франка, Йозефа Рота, Стефана Цвейга, Роберта Музиля[1086].

В России отношение к «Преступлению и наказанию» менялось вместе с восприятием Достоевского вообще. В конце XIX века «демократическому» пониманию писателя (которое отстаивал, например, Николай Михайловский, призывавший не делать из Достоевского пророка) уже противостояло христианское, мистическое, протосимволистское — в первую очередь так смотрел на Достоевского и «Преступление и наказание» друг писателя, философ Владимир Соловьёв. Для него было очевидно, что идея романа выводится из биографии Достоевского, с которым духовное перерождение, как и с Раскольниковым, произошло на каторге:

Положительный общественный идеал ещё не был вполне ясен уму Достоевского по возвращении из Сибири. Но три истины в этом деле были для него совершенно ясны: он понял прежде всего, что отдельные лица, хотя бы и лучшие люди, не имеют права насиловать общество во имя своего личного превосходства; он понял также, что общественная правда не выдумывается отдельными умами, а коренится во всенародном чувстве, и, наконец, он понял, что эта правда имеет значение религиозное и необходимо связана с верой Христовой, с идеалом Христа.

Схожие мысли о «Преступлении и наказании» можно прочитать у Константина Леонтьева, — впрочем, Леонтьев полагал, что в этом романе Достоевский ещё мало думал о подлинном христианстве (к примеру, Соня Мармеладова отслужила только панихиду по отце, а должна бы служить молебны, советоваться с духовниками и монахами, прикладываться к чудотворным иконам и мощам, читать не только Евангелие, а жития святых).

Чем дальше критика Достоевского уходила от позитивизма, тем больше говорилось о центральном значении «Преступления и наказания» среди его романов. Василий Розанов даже предлагал понимать все прочие тексты Достоевского «как обширный и разнообразный комментарий к самому совершенному его произведению — „Преступление и наказание“». Дмитрий Мережковский писал: «У Достоевского всюду — человеческая личность, доводимая до своих последних пределов, растущая, развивающаяся из тёмных, стихийных, животных корней до последних лучезарных вершин духовности». О героях Достоевского, переступающих запретную черту, Мережковский говорит: «Их страсти, их преступления, совершаемые или только „разрешаемые по совести“, суть неизбежные выводы их диалектики». Инвариант этого сюжета, этих мотивировок, конечно, в «Преступлении и наказании».

В целом с наступлением XX века оценку «Преступления и наказания» как одного из главных романов в мировой литературе уже ничто не могло поколебать, хотя в этом веке у Достоевского были серьёзные ненавистники (Бунин: «Ненавижу вашего Достоевского! ‹…› Он всё время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину»; Набоков: «Убийца и блудница за чтением Священного Писания — что за вздор! ‹…› Это низкопробный литературный трюк, а не шедевр высокой патетики и набожности»). Роман стал предметом множества интерпретаций — литературоведческих, психоаналитических[1087], религиозных и, конечно, театральных и кинематографических. Он больше 20 раз экранизировался в разных странах; первой кинопостановкой стал немой фильм Василия Гончарова (1909, не сохранился). Из советских и российских экранизаций нужно отметить фильм Льва Кулиджанова (1969). Некоторые режиссёры, признавая за сюжетом Достоевского культурную архетипичность, перенесли действие в другие страны или в современность. Например, так поступил Аки Каурисмяки, для которого вольная экранизация Достоевского стала полнометражным дебютом.

Кто такая старуха-процентщица?

Для петербуржца 1860-х старуха-процентщица — вполне узнаваемый типаж. Мелкое ростовщичество (как сейчас сказали бы, микрозаймы) стало в это время очень распространённым явлением: обитатели трущоб, верхних этажей доходных домов, рабочие, студенты, чиновники — все жили бедно. «Только в одном номере… „Ведомостей С.-Петербургской полиции“ за 1865 г. помещено одиннадцать объявлений об отдаче денег на проценты под различные залоги», — сообщает комментатор «Преступления и наказания»[1088]. Условия выкупа залогов были суровыми, но свою старуху Достоевский делает нетипично скаредной: она «даёт вчетверо меньше, чем стоит вещь» и удерживает проценты вперёд («по гривне в месяц с рубля», то есть 10 процентов). Благодаря такой оборотистости она, вдова бедного чиновника (коллежского регистратора или коллежского секретаря — Достоевский путается в показаниях), сколачивает неплохой капитал: полиция находит в её квартире около полутора тысяч рублей, да ещё чуть больше трёхсот уносит оттуда Раскольников. Молва приписывает ей ещё большее богатство («может сразу пять тысяч выдать»).

Ростовщичеством занимались не обязательно старухи. Сам Достоевский ещё в 1840-х был вынужден прибегать к услугам «одного отставного унтер-офицера, бывшего прежде приёмщиком мяса у подрядчиков во 2-м Сухопутном госпитале и дававшего деньги под заклад». Сосед Достоевского в те годы, врач Александр Ризенкампф, писал: «Понятно, что при этой сделке Фёдор Михайлович должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему, когда, столько лет спустя, он описывал ощущение Раскольникова при первом посещении им процентщицы»[1089].

Старуха появляется в романе именно потому, что она стара, заживает чужой век, скоро умрёт и убийство лишь приблизит её конец. Судя по всему, на Достоевского здесь повлиял роман Бальзака «Отец Горио». Вот отрывок из черновика Пушкинской речи[1090] Достоевского:

У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах ещё разрешить, обращается с вопросом к (любимому) своему товарищу, студенту, и спрашивает его: «Послушай, представь себе, — ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае, есть дряхлый, больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и за смерть мандарина тебе волшебник [пошлёт] сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное, он ведь где-то в Китае, он мандарин всё равно, что на Луне или на Сириусе, — ну что, захотел бы ты сказать — умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?»

Бальзак, в свою очередь, заимствует эту моральную дилемму у Шатобриана. Другой литературный источник образа процентщицы — старая графиня из «Пиковой дамы», которая вместо богатства приносит Германну сумасшествие.

Николай Каразин. Иллюстрация к «Преступлению и наказанию». 1893 год[1091]

Впрочем, у старухи-процентщицы мог быть один вполне конкретный, не литературный прототип — тётка писателя, купчиха Александра Куманина. Она была очень богата, но все свои деньги завещала «на украшение церквей и поминовение души»[1092], отказав в помощи осиротевшим детям Михаила Достоевского, брата писателя. Вспомним, что и Алёна Ивановна свои деньги завещала монастырю. Достоевский имел основания быть благодарным тётке (она деньгами способствовала его поступлению в Инженерное училище), но впоследствии его тяготил вопрос о «куманинском наследстве». В последний раз он говорил об этом с сестрой Верой: та просила его отказаться от своей доли в куманинском имении в пользу её детей. Достоевского этот тяжёлый разговор так потряс, что у него пошла горлом кровь, а через два дня он скончался. В истории семьи писателя есть ещё один макабрический отзвук «Преступления и наказания»: в 1893 году была убита другая сестра покойного Достоевского, Варвара Карепина, отличавшаяся, по воспоминаниям, «патологической скупостью». Убийцами оказались дворник Карепиной и его дальний родственник.

Сколько человек убил Раскольников?

Этот вопрос может показаться странным: ясно же, что двух. Но стоит вспомнить, что Лизавета, сестра старухи-процентщицы, «поминутно была беременна», а из черновых редакций «Преступления и наказания» следует, что беременна она была и в момент убийства: в одной редакции Настасья рассказывает, что погибший ребёнок был «лекарский», зачатый от доктора (то есть от Зосимова), а в другой сообщается совсем шокирующая подробность: «А ведь её ж потрошили. На шестом месяце была. Мальчик. Мёртвенький». По одной из версий, на исключении этого места настоял публикатор романа Михаил Катков.

Если не считать нерождённого ребёнка, который в конце концов не попал в итоговый текст, мы помним, что Раскольников настаивает: убив старуху, он символически убил себя. «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!..»

Впрочем, и себя Раскольников убил не окончательно: в конце концов в остроге он, лишившись уничтожавшей его гордости, «воскресает». Однако ещё одна жертва в его деле всё же есть: это мать Раскольникова, Пульхерия Александровна, которая не выдерживает потрясений, связанных с судьбой сына, и умирает через несколько месяцев после его ареста.

Что означают имена героев романа?

Фамилия Раскольникова говорит о его происхождении из старообрядческого («раскольничьего») рода — и, разумеется, намекает на топор, орудие убийства в «Преступлении и наказании». Более того, инициалы Родиона Романовича Раскольникова — Р. Р. Р. — напоминают топоры даже визуально, не исключено, что это намёк на совершённые героем убийства (старухи, Лизаветы и её нерождённого ребёнка — или, если ребёнка не было, на символическое убийство себя самого). Имя Родион означает «житель Родоса», а Роман — «римлянин»; таким образом, в имени героя трижды закодирована чужесть, отдельность. Примечательно, что убивший в 1865 году топором двух старух грабитель Герасим Чистов был старообрядцем — раскольником; скорее всего, это повлияло на выбор фамилии для героя Достоевского.

Другие имена и фамилии в романе тоже значимы. В жизни несчастных Мармеладовых нет никакой сладости — в этой фамилии звучит горькая насмешка[1093], зато имя Соня, то есть София, апеллирует к «стихии высшей мудрости, которая, согласно народным верованиям, скрыта от „мудрецов“, но зато открыта чистым сердцем „детям“ и блаженным духом»[1094]. Заурядная фамилия Лужин, стоит нам узнать поближе этого героя, наводит на ассоциации с грязной лужей; в свою очередь, фамилия Разумихина помимо явно семинарского происхождения обличает его «положительность».

Фамилия Свидригайлов происходит от имени литовского великого князя Свидригайло, но с князем этого персонажа ничто не связывает. Достоевский, судя по всему, запомнил эту фамилию по журналу «Искра»: в 1861 году там был опубликован фельетон о некоем чиновнике особых поручений Свидригайлове — «человеке тёмного происхождения, с грязным прошедшим», «личности отталкивающей, омерзительной для свежего честного взгляда, вкрадчивой, вползающей в душу» — всё сходится.

Мужской цилиндр. 1870-е годы. Раскольников носит «циммермановскую» (то есть купленную в магазине Циммермана) шляпу — до неприличия изношенный цилиндр[1095]

Наконец, фамилия ещё одного, совсем эпизодического, персонажа — портного Капернаумова, в чьей квартире нанимает комнату Соня, — отсылает к Евангелию: в галилейском Капернауме проповедовал и совершал чудеса Христос, а рядом с Капернаумом находился город Магдала — родина раскаявшейся блудницы Марии Магдалины, с которой очевидным образом сопоставляется Соня. Ещё одно значение слова «капернаум» в русском языке времён Достоевского — кабак, притон; это отражает амбивалентность и Сони, и петербургского дна, на котором можно вдруг увидеть путь к спасению.

Какие психологические предпосылки были к преступлению Раскольникова?

Ставить диагнозы литературным персонажам — рискованное занятие, но многое о психологическом состоянии Раскольникова можно сказать определённо. Попытки проанализировать «Преступление и наказание» с точки зрения медицины делались: психиатр Андрей Петрушин вообще считает роман Достоевского точной историей болезни, которую можно сверять с академическим «Руководством по психиатрии»[1096]. В работе Петрушина можно встретить термины «шизоидная акцентуация», «аутизация», «синдром Кандинского — Клерамбо», «ментизм»; всё это, по мнению врача, складывается в картину шизофрении или, мягче, шизотипического расстройства. Различные попытки определить расстройство героя есть и в самом романе. На суде над Раскольниковым защита прибегает к «новейшей модной теории временного умопомешательства»; до этого родные Раскольникова, друг Разумихин, даже следователь Порфирий Петрович постоянно подозревают у него «горячку», «белую горячку» — эти слова встречаются и в авторских репликах, и в замечаниях критиков романа. Но белая горячка — обиходное название алкогольного делирия, а алкоголизмом Раскольников отнюдь не страдает. Его болезненную раздражительность, сменяющуюся апатией, можно приписать неврастении, которая связана с переутомлением и полуголодным образом жизни (единственный врач в романе, Зосимов, так и говорит — с поправкой на просторечие Разумихина: «Нервный вздор какой-то, паёк был дурной, говорит, пива и хрену мало отпускали, оттого и болезнь»). Но обострённое чувство гордости сюда, пожалуй, уже не вписывается.

Раскольников бросается из крайности в крайность: сначала хочет спасти от приставаний девочку на бульваре, потом бросает: «Пусть его позабавится»; сначала отдаёт Мармеладовым все деньги, потом укоряет себя: «Тут у них Соня есть, а мне самому надо»; перед убийством продумывает такую деталь, как петля для топора под пальто, а затем совершает одну оплошность за другой. Японский исследователь Достоевского Кэнноскэ Накамура пишет, что Раскольников «пребывает в жестокой депрессии»[1097]. В поведении героя легко заметить параноидальные черты, его реакции резки и импульсивны, хотя и проникнуты ощущением моральной правоты: мать Раскольникова явно опасается своего сына, когда просит его не судить поспешно о Лужине и объясняет, почему не рассказала о том, что к Дуне приставал Свидригайлов. В «наполеоновской» теории, конечно, можно углядеть признаки мегаломании; Порфирий Петрович употребляет и термин XIX века «мономания».

Достоевский не любил, когда его называли психологом, и «к современной ему психологии — и в научной и в художественной литературе и в судебной практике… относился отрицательно»[1098]. Страдания, «нерешённость» души в его прозе — не предмет медицинского анализа; Раскольников в той же мере исключителен, в какой и является человеком вообще. Разумеется, его психика до крайности расшатана, и в этом состоянии болезненная идея преступить закон, нарушить людские установления становится для него важнее, чем какие-либо материалистические мотивы. Его будто несёт к цели, к роковому поступку; жизнь даёт ему возможности подсознательно подыскать себе оправдание. В книге о Достоевском Виктор Шкловский относит к таким возможностям встречу с Мармеладовым: «Пьяненький оказался человеком, затоптанным жизнью; он связан с судьбой Раскольникова не только тем, что Родион видит его и его семью, но и тем, что негодование за участь семьи Мармеладова на время помогает Раскольникову снять с себя бремя раскаяния»[1099].

В первоначальном замысле Достоевского основным мотивом преступления было желание обеспечить мать и сестру. Но затем, по мере усложнения образа Раскольникова, деньги уходят на второй план (хотя письмо от матери, ещё больше подогревшее взвинченное состояние героя, конечно, сыграло роль в его решении). Главным становится желание переступить через себя, через социальный запрет, полагаемый естественным; слово «преступление» здесь приобретает буквальный смысл, высвобождает свою внутреннюю форму. Нужно вспомнить, что по всему роману разбросана система «триггеров», случайностей, которые обусловливают действие, «двойников», которые словом или делом копируют Раскольникова. Например, вполне возможно, что он не решился бы на убийство, если бы не подслушал в трактире ещё одного студента, говорившего о той же самой старухе-процентщице:

— Позволь, я тебе серьёзный вопрос задать хочу, — загорячился студент. — Я сейчас, конечно, пошутил, но смотри: с одной стороны, глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живёт, и которая завтра же сама собой умрёт. Понимаешь? Понимаешь?

— Ну, понимаю, — отвечал офицер, внимательно уставясь в горячившегося товарища.

— Слушай дальше. С другой стороны, молодые, свежие силы, пропадающие даром без поддержки, и это тысячами, и это всюду! Сто, тысячу добрых дел и начинаний, которые можно устроить и поправить на старухины деньги, обречённые в монастырь! Сотни, тысячи, может быть, существований, направленных на дорогу; десятки семейств, спасённых от нищеты, от разложения, от гибели, от разврата, от венерических больниц, — и всё это на её деньги. Убей её и возьми её деньги, с тем чтобы с их помощию посвятить потом себя на служение всему человечеству и общему делу: как ты думаешь, не загладится ли одно, крошечное преступленьице тысячами добрых дел?

Раскольникова чрезвычайно волнует, что студент высказывает «такие же точно мысли», которые мучат его самого. «Этот ничтожный, трактирный разговор имел чрезвычайное на него влияние при дальнейшем развитии дела» — и, вполне возможно, дело как раз в том, что Раскольников не мог стерпеть конкуренции. Наполеоном, который ценой жизни ничтожной старухи сотворит величайшее добро, достигнет истинного величия и, главное, посмеет презреть людские установления, мог быть только он, а не какой-то другой студент.

В чём состоит теория Раскольникова и при чём тут Наполеон?

О теории Раскольникова мы узнаём сначала со слов Порфирия Петровича, потом из объяснений главного героя. За несколько месяцев до убийства старухи и её сестры Раскольников написал статью о «психологическом состоянии преступника в продолжении всего хода преступления». Главной, однако, в статье была мысль, «пропущенная намёком»: люди делятся на «обыкновенных» и «необыкновенных», и необыкновенным, исключительным людям можно простить преступления, если цель оправдывает средства:

…Если бы Кеплеровы и Ньютоновы открытия вследствие каких-нибудь комбинаций никоим образом не могли бы стать известными людям иначе как с пожертвованием жизни одного, десяти, ста и так далее человек, мешавших бы этому открытию или ставших бы на пути как препятствие, то Ньютон имел бы право, и даже был бы обязан… устранить этих десять или сто человек, чтобы сделать известными свои открытия всему человечеству.

В описании этой теории легко увидеть критику революционеров, которые оправдывают жертвы на пути к светлому будущему такой же «арифметикой»[1100]. Но Раскольников идёт дальше: выясняется, что дело уже не в открытиях и не в пользе человечества, а единственно во власти, в праве попирать законы «обычных» людей. Воплощением человека, который посмел «наклониться и взять» власть, становится в глазах Раскольникова Наполеон Бонапарт.

В этом нет ничего удивительного: Наполеон был главным титаном XIX века, и не случайно в сумасшедших домах было много людей, воображавших себя Наполеонами. Французским императором восхищались романтики, в том числе и русские, невзирая на войну 1812 года. Наполеон и после смерти оставался в европейском сознании героем, поверженным титаном. В 1840–60-е выходит многотомный труд историка и политика Адольфа Тьера «История Консульства и Империи», посвящённый, по сути, не просто обелению, а возвеличению Наполеона — именно с этой трактовкой будет спорить Лев Толстой в «Войне и мире» (романе, который пишется в то же время и печатается в том же журнале, что «Преступление и наказание»). Достоевский подходит к критике Наполеона с другой стороны, чем Толстой. Исторический Наполеон остаётся только символом. Раскольников в конце концов сам упирается в вопрос романтики и романтизации, сравнивая своё преступление с наполеоновскими войнами: «А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма?»

Достоевский умел сочетать в своих романах «вечные вопросы» со злободневностью. В 1860-е на слуху всего мира было имя другого Наполеона — императора французов Наполеона III, который явно видел себя духовным наследником своего дяди. Общим кумиром двух императоров был ещё один великий властитель — Юлий Цезарь, о котором Наполеон III написал книгу. В этой книге он высказал мысли, близкие к теории Раскольникова:

Когда необыкновенные дела свидетельствуют о величии гениального человека, то приписывать ему страсти и побуждения посредственности — значит идти наперекор здравому смыслу. Не признавать превосходства этих избранных существ, которые от времени до времени появляются в истории подобно блестящим метеорам, разгоняющим мрак своего века и озаряющим будущее, — значит впадать в самое крайнее заблуждение.

Книга Наполеона III в России горячо обсуждалась — как и другая книга, из которой могла вырасти теория Раскольникова: «Единственный и его собственность» Макса Штирнера[1101]. Немецкий философ объявлял высшей ценностью человека его собственное «я» — в угоду которому можно и нужно попирать любые моральные нормы. Книга Штирнера была хорошо известна в России и входила в условную «библиотечку нигилиста»; несмотря на то что о знакомстве Достоевского с ней нет достоверных сведений, многие исследователи считают это влияние доказанным[1102].

Раскольников и сам признаётся, что свою статью написал «по поводу одной книги», — но к формулированию теории его явно привели не одни только книжные размышления. В реальности его мучит раздвоение: с одной стороны, он ищет человеческого участия и хочет делать другим добро, с другой — одержим идеей собственной исключительности. И эта вера в исключительность приводит в конце концов не к великим делам, а к тому, что нищий молодой человек совершает отвратительное и вместе с тем жалкое преступление — уже сознавая, что делает это напрасно и Наполеон тут ни при чём: «Уж если я столько дней промучился: пошёл ли бы Наполеон или нет? — так ведь уж ясно чувствовал, что я не Наполеон».

Ну а то, что Раскольников предварил реальное преступление описанием теории, тоже характерно. То же самое делают современные массовые убийцы: перед тем как расстрелять прихожан церкви или мечети, они выкладывают в интернете многостраничные пылкие манифесты.

Зачем в романе нужны Свидригайлов и Лужин? Правда ли, что они «двойники» Раскольникова?

Свидригайлов и Лужин — важнейшие герои «Преступления и наказания», помимо Раскольникова, Сони, Разумихина и Порфирия Петровича. В литературоведении не раз высказывалась идея, что эти герои — своего рода двойники Раскольникова. Мотив двойничества занимал Достоевского (достаточно вспомнить повесть «Двойник»); подобие персонажей в «Преступлении и наказании» позволяет ему развивать свой «роман об идее», высвечивая эту идею в разных обличьях.

И Раскольников, и Свидригайлов, и Лужин — «теоретики». Воззрения Лужина напоминают «разумный эгоизм» Чернышевского, но Лужин излагает их до смешного приземлённо — так же, как пытается подделаться к своему соседу Лебезятникову, гротескному «новому человеку»: «Наука же говорит: возлюби, прежде всех, одного себя, ибо всё на свете на личном интересе основано. Возлюбишь одного себя, то и дела свои обделаешь как следует, и кафтан твой останется цел. Экономическая же правда прибавляет, что чем более в обществе устроенных частных дел и, так сказать, целых кафтанов, тем более для него твердых оснований и тем более устраивается в нём и общее дело». Свидригайлов, в свою очередь, считает, что «единичное злодейство позволительно, если главная цель хороша»: такими словами он объясняет Дуне преступление её брата, но в применении к нему самому эта «теория» — просто оправдание постоянного разврата.

Итак, между этими двумя героями и Раскольниковым устанавливаются зыбкие отношения, основанные на сходствах и различиях. Эти сходства и различия очевидны Раскольникову и мучат его. Услышав разглагольствования Лужина об экономической выгоде, а затем его мысли об убийстве старухи, кричит: «По вашей же вышло теории! ‹…› А доведите до последствий, что вы давеча проповедовали, и выйдет, что людей можно резать…» — хотя его самого к убийству тоже подтолкнула «теория», пусть менее рассудочная. Погрязший в разврате Свидригайлов, подобно Раскольникову, совершает этически противоположные поступки. Он то совратитель юных девочек и, возможно, убийца жены («Человек, продавший себя старухе и потом уходивший эту старуху», — писал критик Ашхарумов), то благодетель сирот, романный deus ex machina; его любовь к Дуне отличается от обычного для него сластолюбия. Как порой и у Раскольникова, «его речи — поток сознания… беспорядочный и хаотичный монолог»[1103]; его биография — карикатура на раскольниковскую идею необыкновенного человека, готового поступиться жизнью людей «обыкновенных».

Траектория Лужина приводит его к совершению отвратительной подлости (из-за которой, косвенно, гибнет Катерина Ивановна), и этот финал закономерен — Лужин, в бахтинской терминологии, самый «монологический» герой романа: «Он, собственно, не личность, а классицистский персонаж, который исчерпывается одной чертой»[1104]. Траектория Свидригайлова приводит к чему-то вроде искупления: он спасает детей Катерины Ивановны, а потом, после попытки принудить к сожительству Дуню, убивает себя («уезжает в Америку» — эту часть света Достоевский всегда наделял каким-то загробным или эсхатологическим ореолом). Раскольников, таким образом, получает возможность видеть крайности, экстремальное развитие некоторых черт, свойственных ему самому. Он видит, как эти черты по-разному опошляются. В конце концов, преступник видит преступления своих двойников. Пётр Вайль и Александр Генис приходят к выводу, противоречащему построениям Бахтина: «В принципе Раскольников — единственный герой книги. Все остальные — „овеществлённые“ проекции его души»[1105].

В самом деле, другие, второстепенные «двойники» Раскольникова, населяющие «Преступление и наказание», дублируют его поступки и отвращают его от возмездия или рокового решения. Маляр, подобравший коробку с серьгами там, где её обронил Раскольников, становится подозреваемым в убийстве. Другой подозреваемый — не вовремя пришедший к старухе Пестряков, как и Раскольников, студент-юрист. Случайно увиденная девушка-утопленница бросается с моста, когда Раскольников размышляет о самоубийстве. Даже Мармеладов, по замечанию Виктора Шкловского, наталкивает Раскольникова на мысли о собственных семье и участи: «история Мармеладова, принявшего жертву Сони, становится параллелью истории Раскольникова, потому что Раскольникову предлагается воспользоваться жертвой Дуни»[1106]. Наконец, рабочий Миколка, взявший на себя вину Раскольникова, чтобы «пострадать», оказывается — и здесь двойничество выглядит прямо-таки нарочито — «из раскольников», то есть старообрядцем. В конце концов, как и Миколка, Раскольников «страданье надумается принять» — то самое страданье, которое Порфирий называет великой вещью и о котором в первой редакции романа Лизавета говорила: «Не пострадаешь, так и не порадуешься».

Почему герои Достоевского постоянно что-то делают нарочно или назло?

Одна из самых известных статей о Достоевском — «Жестокий талант» Николая Михайловского, вышедшая вскоре после смерти писателя. «Преступление и наказание» затронуто в ней по касательной, но Михайловский считает общим принципом всей прозы Достоевского наслаждение страданием и унижением — патологическое, садомазохистское. Чемпион здесь — «Записки из подполья», но и в «Преступлении и наказании» хватает таких сцен, от признаний пьяного Мармеладова, которого таскает за волосы жена: «И это мне в наслаждение! И это мне не в боль, а в нас-лаж-дение, ми-ло-сти-вый го-су-дарь», — до самоуничижения Разумихина, влюблённого в Дуню: «Ну и нарочно буду такой грязный, сальный, трактирный, и наплевать! Ещё больше буду!..» Свидригайлов, представив cебе ужасающий образ загробной вечности: «…будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность», — тут же добавляет, что «непременно нарочно» так бы всё и устроил. Обратим внимание на это неумелое притязание на роль Бога, желание утвердить пусть самую нелепую и болезненную, но собственную волю.

Всё это, однако, меркнет перед признаниями Раскольникова, который нарочно убивает старуху: «Я захотел осмелиться и убил». Больше того, акт убийства для него — попытка вырваться из круга «поступков, сделанных нарочно»: «Я захотел… убить без казуистики, убить для себя, для себя одного!» То есть окончательно определить для себя: «Тварь ли я дрожащая или право имею».

Поступки «назло» можно в одних случаях объяснить инфантилизмом, в других — выгодой, в третьих — «той особенною гордостью бедных», что заставляет Катерину Ивановну сначала устроить на последние деньги поминки по мужу, а потом затеять на этих поминках скандал. Проблема в том, что у Достоевского за одной причиной всегда следует другая, не менее правдоподобная: Раскольников, как и многие его герои, хочет рационально объяснить смутные, иррациональные устремления и только больше запутывается. Это тонко подмечает добрый садист Порфирий Петрович, «гипотетически» рисуя перед испуганным Раскольниковым его собственное поведение:

Да чего: сам вперёд начнёт забегать, соваться начнёт, куда и не спрашивают, заговаривать начнёт беспрерывно о том, о чём бы надо, напротив, молчать, различные аллегории начнёт подпускать, хе-хе! Сам придёт и спрашивать начнёт: зачем-де меня долго не берут? хе-хе-хе! И это ведь с самым остроумнейшим человеком может случиться, с психологом и литератором-с! Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с! Смотри в него и любуйся, вот что-с! Да что это вы так побледнели, Родион Романович, не душно ли вам, не растворить ли окошечко?

Что означает сон об убийстве лошади?

Сон Раскольникова, в котором пьяный мужик Миколка с остервенелой жестокостью забивает насмерть свою лошадь, — один из важнейших эпизодов в романе, и все его детали многократно интерпретировались.

Раскольникову снится, что он ребёнок; это соответствует мотиву инфантильности в его характере. Исследователь Достоевского Юрий Карякин пишет, что мальчик из сна пытается «спасти себя, взрослого, наяву»[1107], и действительно, проснувшись, Раскольников по-новому представляет себе преступление, которое собирается совершить: «Боже! — воскликнул он, — да неужели ж, неужели ж я в самом деле возьму топор, стану бить по голове, размозжу ей череп… буду скользить в липкой, тёплой крови, взламывать замок, красть и дрожать; прятаться, весь залитый кровью…» Под впечатлением от сна Раскольников на короткое время отказывается от своего замысла, пробует молиться — но затем теория побеждает, и преступление совершается. Сон остаётся предупреждением, которому Раскольников не внял. В своей книге «Самообман Раскольникова» Карякин вспоминает, как задал вопрос о значении сна своим ученикам. Один из них ответил: «Этот сон — крик человеческой природы против убийства»; Карякин поразился, что этот ответ совпал со словами самого Достоевского — в черновых заметках к сцене сна: «Али есть закон природы, которого не знаем мы и который кричит в нас»[1108].

Важная деталь — присутствие в сновидении отца Раскольникова, который не может и не хочет ничем помочь: «Пойдём, пойдём! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдём, не смотри!» Заочная конкуренция Раскольникова с отцом — предмет интереса психоаналитиков[1109]; вспомним, что отец Раскольникова был литератором-дилетантом, которому отказывали в публикации, — тогда как статью Раскольникова приняли и напечатали. Возможно, робкий характер отца — одна из причин, по которым Раскольников хотел стать «необыкновенным человеком», взять власть и с её помощью творить справедливость.

Убийцу лошади зовут Миколка — так же, как маляра, который берёт на себя преступление Раскольникова. Исследователи отмечают эту «рифму» как проявление диалектики русского народа, но по-разному расставляют акценты. Сергей Белов и Борис Тихомиров пишут о «двух ликах» народной души, воплощённых двумя Миколками[1110], Карен Степанян полагает, что злой Миколка — только порождение сна заплутавшего нигилиста, а в реальности торжествует другой Миколка, «добрый деревенский паренёк… берущий на себя вину за убийство, совершённое Раскольниковым»[1111].

История, напоминающая сон Раскольникова, произошла в детстве Достоевского во время его первой поездки в Петербург: он увидел фельдъегеря, который, сев на тройку курьерских лошадей, начал бить ямщика, а ямщик, в свою очередь, начал неистово хлестать лошадей. Это была наглядная иллюстрация к социальной цепи жестокости: «Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе как-то поневоле и долго потом наклонён был объяснять уж, конечно, слишком односторонне», — вспоминал Достоевский в «Дневнике писателя».

У сна Раскольникова есть и два литературных источника. Во-первых, это стихотворение Некрасова «До сумерек»:

Под жестокой рукой человека Чуть жива, безобразно тоща, Надрывается лошадь-калека, Непосильную ношу влача. Вот она зашаталась и стала. Ну! — погонщик полено схватил (Показалось кнута ему мало) — И уж бил её, бил её, бил! Ноги как-то расставив широко. Вся дымясь, оседая назад. Лошадь только вздыхала глубоко И глядела… (так люди глядят, Покоряясь неправым нападкам). Он опять: по спине, по бокам, И, вперёд забежав, по лопаткам И по плачущим кротким глазам!

Достоевскому особенно запомнилось это стихотворение: он цитирует его и в «Братьях Карамазовых». Второй источник — поэма Виктора Гюго «Melancholia», где также описывается истязание коня пьяным возницей. Вот этот отрывок (в переводе Елизаветы Полонской) — кое-где Достоевский совпадает с Гюго дословно:

Конь захрипел. ‹…› Палач удвоил пытку. Конь делает ещё последнюю попытку. Рывок! Он падает, и вот под колесом Уже лежит плашмя со сломанным хребтом. Мутнеющий зрачок сквозь смертную дремоту Взирает издали без смысла на кого-то, И гаснет медленно его последний взгляд…

Какими маршрутами Раскольников ходит по Петербургу?

О «Преступлении и наказании» часто говорят как о топографически точном изображении Петербурга 1860-х. Эта точность подчёркнута в самом романе: Раскольников точно знает, что от его дома до дома процентщицы — семьсот тридцать шагов. Хотя Достоевский в большинстве случаев скрывает топонимы купюрами («С-й переулок», «К-н мост»), опознать эти места не составляет труда. Существуют книги и исследования о Петербурге Достоевского[1112], а в наши дни по маршрутам «Преступления и наказания» водят экскурсии: точность Достоевского делает такую прогулку будоражащей.

Основные события в романе происходят в районе Сенной площади и Екатерининского канала (ныне канал Грибоедова). Недалеко отсюда, в доме номер 7 по Казначейской улице, жил сам Достоевский. Его будущая жена Анна Григорьевна, придя сюда впервые, отметила, что этот дом похож на дом Раскольникова, как он изображён в романе. Но дом Раскольникова, по мнению большинства исследователей, находился по соседству — на углу Столярного переулка и Средней Мещанской улицы (ныне Гражданская); стоит заметить, что Достоевский в Петербурге селился только в угловых домах — и в угловых домах происходят многие события его произведений.

Дом старухи-процентщицы — это, по основной версии, дом Ивана Вальха (первого владельца); его теперешний адрес — набережная канала Грибоедова, 104/25. Соня Мармеладова снимает комнату в старом, постройки XVIII века, доме бывшей Казённой палаты на противоположной стороне набережной; совсем рядом, на Большой Подьяческой, расположена полицейская контора, куда постоянно влечёт Раскольникова. Важная точка притяжения для многих героев романа — Сенная площадь, на которой располагался рынок, собирались нищие, проститутки, пьяные (вокруг было множество кабаков — тоже описанных в «Преступлении и наказании»), творились всяческие непотребства. Проходя через Сенную в последний раз, Раскольников по наущению Сони целует грязную землю; важный контекст здесь в том, что на Сенной до середины XIX века совершались телесные наказания (вспомним у Некрасова: «Вчерашний день, часу в шестом, / Зашёл я на Сенную, / Там били женщину кнутом, / Крестьянку молодую»).

Михаил Клодт. Раскольников и Мармеладов. 1874 год[1113]

За пределами района Сенной остаётся в романе несколько точек: это, во-первых, место, где Раскольников прячет награбленное у старухи, — двор дома на Вознесенском проспекте; во-вторых, дешёвая и небезопасная гостиница, в которой Лужин поселяет свою невесту Дуню и её мать; в-третьих, пустынный Конногвардейский бульвар, где Раскольников не даёт петербургскому франту «позабавиться» с пьяной девочкой; в-четвёртых, Петровский остров, где Раскольников засыпает в кустах и видит сон о лошади. Кроме того, важная часть действия происходит на Петербургской (ныне Петроградской) стороне: здесь проводит свою последнюю ночь и кончает с собой Свидригайлов (перед этим ещё заезжая к своей юной невесте на Васильевский остров).

И всё же безукоризненную точность топографии в романе можно подвергнуть сомнению. В работе петербурговеда Альбина Конечного показано, что точные адреса старухи-процентщицы, Сони Мармеладовой, Раскольникова на самом деле «неуловимы»: роман создаёт только «впечатление подлинности» топографии, и, если в точности следовать указаниям Достоевского, нередко возникает путаница[1114]. Из текста следует, что Раскольников, ещё будучи студентом, ходил в университет через Николаевский мост. «Этот маршрут невероятен для каждого человека, который знает Петербург», — пишет Виктор Шкловский[1115]. Он предполагает, что Достоевский изменил действительный маршрут — через Сенатскую площадь, место восстания декабристов и Медного всадника, — чтобы «лишить пейзаж политического значения».

Но можно и предположить, что эта неточность — одна из примет призрачности, ирреальности Петербурга, как его видит находящийся в полубреду Раскольников. Эта ирреальность парадоксальна, если учесть, с каким натурализмом Достоевский описывает петербургские жару, пыль, «вонь из лавочек и распивочных», но она встраивается в литературную традицию изображения Петербурга, в амбивалентный «петербургский текст». Такие же мелкие неточности в маршрутах впоследствии будут появляться в «Петербурге» Андрея Белого.

Как устроена внутренняя речь Раскольникова?

Убийство старухи-процентщицы Раскольников совершает не ради наживы, а чтобы ответить себе на вопрос: «Тварь ли я дрожащая или право имею?» Искомый ответ на этот вопрос становится, в свою очередь, только тезисом Раскольникова в споре с миром — споре, в котором Раскольников потерпит поражение.

Чтобы это было яснее, Достоевский прибегает к «объективному» письму. Если в черновой версии романа повествование ведётся от первого лица, то есть от лица Раскольникова, то расширенный замысел окончательной версии потребовал перехода к третьему лицу и «всеведущему автору», способному заглянуть в мысли своих героев. В заметках Достоевского к роману так буквально и говорится: «Предположить нужно автора существом всеведущим и не погрешающим, выставляющим всем на вид одного из членов нового поколения». Такая авторская трактовка кажется прямо социальной, тенденциозной — но «Преступление и наказание» допускает самые разные истолкования, от реалистических до мистических[1116].

Несмотря на наличие всеведущего автора, Достоевский даёт своим персонажам известную самостоятельность, позволяя им самим разыгрывать сценарий собственной жизни и отстаивать собственные мировоззрения, явно не совпадающие с авторским. Герои «Преступления и наказания» наделены субъектностью, на равных ведут разговор друг с другом и с автором, более того, собственные их монологи устроены диалогически. По замечанию Михаила Бахтина, герой Достоевского всё знает о себе сам заранее, как бы заранее просчитывает диалог со множеством оппонентов и отметает их возражения[1117]. В качестве примера Бахтин приводит размышления Раскольникова в начале романа:

Раскольников только что получил подробное письмо матери с историей Дуни и Свидригайлова и с сообщением о сватовстве Лужина. А накануне Раскольников встретился с Мармеладовым и узнал от него всю историю Сони. И вот все эти будущие ведущие герои романа уже отразились в сознании Раскольникова, вошли в его сплошь диалогизованный внутренний монолог, вошли со своими «правдами», со своими позициями в жизни, и он вступил с ними в напряжённый и принципиальный внутренний диалог, диалог последних вопросов и последних жизненных решений. Он уже с самого начала всё знает, всё учитывает и предвосхищает.

«Монологическое слово Раскольникова, — продолжает Бахтин, — поражает… живою личной обращённостью ко всему тому, о чём он думает и говорит. ‹…› Ко всем лицам, с которыми он полемизирует, он обращается на „ты“ и почти каждому из них он возвращает его собственные слова с изменённым тоном и акцентом. При этом каждое лицо, каждый новый человек сейчас же превращается для него в символ, а его имя становится нарицательным словом: Свидригайловы, Лужины, Сонечки и т. п.»[1118]. Можно, таким образом, говорить о противостоянии главного героя всему миру.

Как Порфирий Петрович раскусил Раскольникова?

Раскольникова, который собирается совершить убийство, волнует вопрос: «Почему так легко отыскиваются и выдаются почти все преступления?» Он стремится не совершить ошибок, радуется, когда ему удаётся уничтожить улики и спрятать добычу. Но ошибок он всё же совершает множество. Как типичный неопытный убийца, он проявляет повышенный интерес к делу, выдаёт себя неожиданными восклицаниями («За дверьми? За дверями лежала? За дверями?»), возвращается на место преступления, падает в обморок во время разговора о деле в полиции — и, видимо, в этот момент привлекает к себе внимание следствия. Его друг Разумихин одним из первых замечает, что Раскольников слишком интересуется убийством старухи. То же подмечает приятель Разумихина Заметов, которому Раскольников, вконец потеряв самообладание, говорит: «А что, если это я старуху и Лизавету убил?» Заметов после этого полупризнания убеждается, что Раскольников ни в чём не виноват, — но успевает рассказать о разговоре следователю Порфирию Петровичу, который приходится дальним родственником Разумихину.

Дело для полиции облегчает то, что, обещаясь заплатить по векселю своей квартирной хозяйки, Раскольников даёт подписку о невыезде. Косвенных улик против него больше чем достаточно, а он вдобавок и сам набивается на полицейское внимание: «Бабочка сама на свечку летит», — говорит он себе, направляясь к Порфирию Петровичу, — чтобы высказать беспокойство о своём закладе, пропавшем у старухи! Порфирий, оказывается, давно ждал Раскольникова, о котором знал и раньше: он прочитал в «Периодической газете» статью с его теорией преступления.

Скорее всего, Порфирий с самого начала понимает, что Раскольников — убийца. В разговорах с ним он чередует притворное простодушие (говорит о посторонних вещах, разыгрывает сердечность) с вызовами на откровенность, готовит для Раскольникова ловушки — сначала простые, из которых тот легко выпутывается, затем более каверзные (сажает в соседнюю комнату мещанина — того самого, который убеждён в виновности Раскольникова, но тут карты Порфирию спутывает неожиданное признание рабочего Миколки). «Цель Порфирия — заставлять внутренний голос Раскольникова прорываться и создавать перебои в его рассчитанно и искусно разыгранных репликах», — пишет Михаил Бахтин[1119].

Можно спорить о том, до какой степени Порфирий сам увлекается своей игрой, — он признаёт себя «поконченным человеком» (хотя ему всего тридцать пять лет), а о своём методе говорит даже с некоторым садизмом. Вот как он объясняет, почему такой преступник, как Раскольников, никуда от него не убежит (при этом обвинения Раскольникову Порфирий ещё не предъявляет):

Потому, голубчик, что весьма важная штука понять, в которую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь всё это ныне больное, да худое, да раздражённое!.. А жёлчи-то, жёлчи в них во всех сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу! Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему убежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он, тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтёт, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе!

Но расчёт Порфирия совершенно верен: Раскольников, сам напрашивающийся на разоблачение, не может не втянуться в эту игру. Уверенный в своей исключительности, он пытается выиграть у следователя — но только глубже увязает: во всём виновата «проклятая психология», которая «о двух концах». Несмотря на «проклятую психологию», Порфирий действует очень рационально именно как следователь. По-своему симпатизируя Раскольникову — как «поконченный человек» может симпатизировать юноше, совершившему ошибку, но ещё не погибшему, — он объясняет, почему выгодно прийти с повинной: и «сбавка» будет, и Порфирию меньше работы. Трудно поверить, что такой прагматичный аргумент может убедить Раскольникова, но в конце концов и он приходится кстати.

Что значит «жить по жёлтому билету»?

Жёлтым был цвет документа, который в Российской империи получали проститутки вместо паспорта, — официальное название этого документа было «заменительный билет». Его выдавали проституткам, работавшим в официально разрешённых публичных домах, а зарегистрированные проститутки, работавшие в индивидуальном порядке, «на улице», получали специальный бланк Врачебно-полицейского комитета. В разговорной речи он также именовался жёлтым билетом. Как раз такой документ был у Сони.

Проституция в России была легальна с 1843 по 1917 год — на эту меру российское правительство решилось, признав бесполезность борьбы с подпольными борделями, рассадниками венерических заболеваний. У этой реформы не было цели облегчить положение женщин, занимавшихся проституцией. «Жёлтый билет» обязывал свою владелицу регулярно проходить унизительный административный и медицинский надзор. Если женщина желала оставить проституцию, это опять же требовало волокиты и было попросту опасно: став легальной проституткой, женщина чаще всего попадала в зависимость к хозяйке публичного дома, которая забирала себе весь её заработок (хотя порой в борделях возникало что-то вроде неформальных профсоюзов). Проститутки-одиночки, такие как Соня Мармеладова, шли на большие личные риски и зарабатывали мало. «Большинство женщин, промышлявших проституцией, предпочитали, конечно же, заниматься ею тайно», — пишут исследовавшие историю петербургской проституции Наталия Лебина и Михаил Шкаровский[1120].

Образ проститутки у Достоевского не впервые появляется в «Преступлении и наказании»: у Сони Мармеладовой есть явная предшественница — Лиза в «Записках из подполья», нравственно не менее чистая, чем Соня. Лебина и Шкаровский замечают, что в классической русской литературе проститутка всегда показана как жертва: первые их появления в стихах и прозе Некрасова совпадают с началом движения за отмену проституции. Образ Сони встраивается в эту логику.

И ещё одна важная деталь. «Жёлтый билет» — часть скупой цветовой гаммы «Преступления и наказания»: жёлтый цвет — один из её лейтмотивов, названный в романе 30 раз. По замечанию комментатора Бориса Тихомирова, это «не собственный цвет вещи, но знак её порчи»[1121]. Жёлтый — цвет петербургских стен и обоев. «Уныло и грязно смотрели ярко-жёлтые деревянные домики с закрытыми ставнями» — одна из последних картин, которые видит перед самоубийством Свидригайлов. Желтоватый — оттенок кацавейки на плечах процентщицы. «Жёлтый билетик» в романе — это не только документ проститутки, но и рублёвая банкнота. Это цвет Петербурга, из которого нужно бежать, хотя бы по той дороге, которую предлагают друг другу Соня и Раскольников. В эпилоге, в сибирском остроге, где они переживут духовное воскресение, жёлтый цвет не упоминается ни разу.

Почему Раскольников просит Соню Мармеладову прочитать ему о воскресении Лазаря?

Почему Достоевский выбирает именно этот отрывок из Писания, ясно в контексте всего романа: к истории воскрешения Лазаря, одного из главных чудес, совершённых Христом, отсылает «воскресение» Раскольникова в эпилоге. Но почему этот отрывок просит прочитать Раскольников?

В романе есть одна подсказка. Отправляясь к следователю Порфирию Петровичу, Раскольников собирается дурачить его: «Этому тоже надо Лазаря петь!» А сразу после обсуждения статьи Раскольникова с «наполеоновской» теорией Порфирий начинает расспрашивать его о вере[1122]:

— Так вы всё-таки верите же в Новый Иерусалим?

— Верую, — твёрдо отвечал Раскольников; говоря это и в продолжение всей длинной тирады своей, он смотрел в землю, выбрав себе точку на ковре.

— И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую.

— Верую, — повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.

— И-и в воскресение Лазаря веруете?

— Ве-верую. Зачем вам всё это?

— Буквально веруете?

— Буквально.

— Вот как-с… так полюбопытствовал. Извините-с.

Мы помним, что Порфирий Петрович, притворяющийся простаком, на самом деле не говорит ни слова в простоте. Возможно, он выбирает в пример воскресение Лазаря именно потому, что, уже зная, что Раскольников — убийца, верит в возможность его духовного спасения (о чём сам скажет ему позднее). Раскольникову этот пример западает в голову — и, увидев на столе у Сони Евангелие, он просит прочитать именно о Лазаре. Выбор оказывается судьбоносным. Раскольников, с одной стороны, понимает, что вызывает Соню на предельную откровенность: «Он слишком хорошо понимал, как тяжело было ей теперь выдавать и обличать всё своё. Он понял, что чувства эти действительно как бы составляли настоящую и уже давнишнюю, может быть, тайну её». С другой — его потрясает, с каким истовым чувством Соня читает ему Евангелие от Иоанна; он знает, что в Петербурге Соня погибнет, и предлагает ей «идти вместе»: «Мы вместе прокляты, вместе и пойдём». Соня, читая, представляет себе, что и Раскольников сейчас по-настоящему уверует — так же, как свидетели «величайшего и неслыханного чуда». В конце концов так всё и случится — но не сразу.

Ретроспективно в «Преступлении и наказании» можно обнаружить тонкие аллюзии к этому евангельскому отрывку. Гроб Лазаря находится в пещере, заваленной камнем. Филолог Моисей Альтман замечает: «Приобретает особый смысл и то, что комната Раскольникова уподобляется гробу неоднократно, и то, что именно под камнем схоронил он награбленное у убитой им старухи»[1123].

Евангельские мотивы в «Преступлении и наказании» не возникли бы — или проявлялись бы гораздо слабее, — если бы Достоевский не ввёл в роман линию Мармеладовых. О Христе разговаривает при первой встрече с Раскольниковым Семён Мармеладов. Вот как видится ему Страшный суд:

И всех рассудит и простит, и добрых и злых, и премудрых и смирных… И когда уже кончит над всеми, тогда возглаголет и нам: «Выходите, скажет, и вы! Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите соромники!» И мы выйдем все, не стыдясь, и станем.

Это «выходите» — тоже параллель к евангельским словам: «Сказав сие, воззвал громким голосом: Лазарь! иди вон. И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами». Мармеладов — пьяница, его дочь — блудница, но им будет дано по их вере.

Между прочим, эпизод с чтением Евангелия в первом варианте, отправленном Достоевским в «Русский вестник», был раза в три больше. Судя по всему, Соня не просто читала Евангелие убийце Раскольникову, но и по-своему трактовала его; возможно также, что следом за этой сценой давался первый намёк на любовное сближение героев. Всё это показалось публикатору Каткову чересчур скандальным — и он потребовал от Достоевского внести правки. В результате, по мнению литературоведа Валерия Кирпотина[1124], текст был испорчен:

Как это ни парадоксально звучит по отношению к непререкаемому авторитету гения Достоевского и по сравнению с общепринятым мнением, в главе в самом деле чувствуются пропуски и швы. Глава является кульминацией всего романа. ‹…› Однако кульминационность главы сглажена, отчасти даже стёрта. Мы слышим спор, мы видим борьбу Сони и Раскольникова, но нам не хватает звеньев, которые объяснили бы необратимость перелома, объяснили бы и то, почему столь расходящиеся между собой персонажи не теряют уверенности в возможность единства своего жизненного пути и своих высших жизненных целей.

Едва ли с этим можно согласиться. Несмотря на цензурное вмешательство, Достоевский переработал главу сам — и был доволен результатом. Возможно, Кирпотин привык, что душевидец Достоевский всё объясняет до последней чёрточки, — но в кульминационной сцене романа как нигде оказывается уместна недосказанность, мерцание, подобное свету того свечного огарка, при котором, к неудовольствию Набокова, убийца и блудница «странно сошлись за чтением вечной книги».

В каком остроге сидел Раскольников и почему за ним поехала Соня?

Острог, где сидит Раскольников в эпилоге «Преступления и наказания», списан с Омского острога, стоявшего на Иртыше. Здесь Достоевский четыре года провёл на каторге; гораздо подробнее это место описано в «Записках из Мёртвого дома». Переживания Раскольникова в первый год каторги также автобиографичны — от работ, которые он выполнял, до конфликтов с другими заключёнными. Большинство биографов Достоевского связывают с каторгой перемену в его взглядах — поворот не только к религии и той идеологии, что позже назовут почвенничеством, но и к новому типу письма, далеко уходящему от принципов натуральной школы.

После каторги Достоевский отправился в ссылку в Семипалатинск, где познакомился с будущей первой женой — Марией Дмитриевной Исаевой. Она была замужем за чиновником Александром Исаевым — опустившимся пьяницей; после смерти Исаева Достоевский сделал Марии Дмитриевне предложение. Черты Александра Исаева сообщены Семёну Мармеладову, а некоторые черты Марии Дмитриевны, женщины гордой, жертвенной, великодушной — и в то же время «страстной, экзальтированной»[1125], — Катерине Ивановне Мармеладовой. Но кое-что от первой жены Достоевского можно увидеть и в образе Сони Мармеладовой. В первую очередь это вполне шекспировское (и, конечно, христианское) умение полюбить кого-то за страдания — именно так, по воспоминаниям знакомых, полюбила Мария Дмитриевна бывшего каторжника Достоевского.

Соня, самый чистый сердцем, самый религиозный человек в романе, ощущает себя «великой, великой грешницей» и не ищет себе оправданий. Дело не только в её положении проститутки: грешником вообще должен чувствовать себя всякий христианин. Принять страдание, отправившись за Раскольниковым в Сибирь, для Сони означает парадоксальный путь к новой жизни. Участвуя в спасении Раскольникова, Соня не приносит себя в жертву ему, но спасается вместе с ним, причём не только в «небесном» смысле, но и в «земном». Как жестоко, но справедливо объяснил Соне Раскольников, в Петербурге она в конце концов просто погибла бы. Далёкий сибирский город по сравнению с петербургским дном оказывается переменой участи к лучшему, хотя ясно, что эти соображения всегда готовой к самоотречению Соне и в голову не приходят.

Достоевед Кэнноскэ Накамура увязывает решение Сони последовать за Раскольниковым с гибелью Лизаветы. Лизавета с Соней были «сёстрами во Христе» — Лизавета подарила Соне свой медный крестик, который Соня надевает вместо своего кипарисового (его она отдаёт Раскольникову); Накамура напоминает, что схожая сцена обмена крестами есть в «Идиоте». У Сони точно такое же, как у Лизаветы, детское выражение лица, когда она пугается. На каторгу Раскольников берёт с собой Евангелие — то самое, которое Лизавета когда-то подарила Соне. Судьбы Лизаветы и Сони, таким образом, связаны: Соня отправляется с Раскольниковым, чтобы помочь ему искупить свой грех (в первой редакции романа Соня уверенно говорила, что Лизавета простит своего убийцу)[1126]. Духовное обновление, которое происходит с Раскольниковым в финале, обещает им обоим счастливую жизнь в будущем, которое не кажется таким уж далёким, хотя до окончания каторги остаётся семь лет:

Они хотели было говорить, но не могли. Слёзы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновлённого будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого. Они положили ждать и терпеть. Им оставалось ещё семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она — она ведь и жила только одною его жизнью!

Фёдор Достоевский. «Идиот»

О чём эта книга?

Из швейцарской клиники в Россию возвращается больной эпилепсией князь Мышкин — человек поразительной доброты, кротости, при этом тонкий психолог, умеющий говорить с любым собеседником и в каждом видеть больше, чем прочие. В Петербурге у князя завязываются отношения с купцом Парфёном Рогожиным, роковой красавицей Настасьей Филипповной Барашковой и прогрессивной барышней Аглаей Епанчиной. Генералы и попрошайки, купцы и нищие аристократы сталкиваются со странным князем — и каждый из них проявляет себя самым неожиданным образом, меняется, по-новому раскрывается. Жулики и вруны оказываются несчастными людьми, пьяницы и горлопаны — униженными и оскорблёнными. Но эти преображения жизни героев изменить не могут, они остаются теми же, кем были, а сам князь в финале окончательно теряет рассудок. Достоевский намеревался показать идеального человека, похожего на Христа; мир, в котором ему приходится существовать, берёт верх над добродетелью, изменить его не удаётся. Роман, плохо встреченный современниками, потомки оценили как одно из самых мощных высказываний Достоевского.

Когда она написана?

О том, как происходила работа над «Идиотом», судить можно только по письмам Достоевского и воспоминаниям его жены Анны Григорьевны: черновики романа не сохранились, перед возвращением в Россию Достоевский все свои рукописи сжёг. Как пишет Анна Григорьевна, он опасался, что «на русской границе его, несомненно, будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году»[1127].

Достоевский работал над «Идиотом» с сентября 1867-го по январь 1869 года. Этот период был одним из самых тяжёлых и даже трагических в его жизни. Писатель сбежал от бесчисленных кредиторов из России в Европу, безуспешно пытался побороть свою лудоманию — патологическую зависимость от азартных игр. Наконец, во время работы над «Идиотом», в 1868 году, у него родился первый ребёнок, дочь Соня, — девочка умерла всего через два месяца. Одновременно с работой над «Идиотом» Достоевские постоянно переезжали с места на место: из Дрездена в Женеву, оттуда в Веве, в Милан, Флоренцию.

Все эти события отражались и на работе над романом: уже оконченную первую часть «Идиота» Достоевский уничтожил и переписал начисто. Только после этого он сам сформулировал сложившуюся идею нового романа: изобразить «положительно прекрасного человека». И даже после этого Достоевский постоянно жаловался в письмах, что работа продвигается трудно и медленно: «Романом я недоволен до отвращения. ‹…› Теперь сделаю последнее усилие на 3-ю часть. Если поправлю роман — поправлюсь сам, если нет, то я погиб»[1128]. Не был удовлетворён результатом Достоевский и после публикации: «В романе много написано наскоро, много растянуто и не удалось»[1129].

Василий Перов. Портрет Фёдора Достоевского. 1872 год[1130]

Как она написана?

Отличительная черта романа, буквально бросающаяся в глаза, — его театральность. Роман почти полностью состоит из диалогов, авторский текст представляет собой в основном очень подробные описания персонажей и мест действия. Театральна и композиция романа: он фактически разбит на сцены, места действия сменяются крайне неспешно, а все события первой части — от знакомства Мышкина с Рогожиным в поезде до бегства Настасьи Филипповны с тем же Рогожиным — происходят в течение одних суток.

Михаил Бахтин эту диалогичность «Идиота» считал признаком жанра, который он называл мениппеей. Суть мениппеи в том, чтобы создавать «исключительные ситуации для провоцирования и испытания философской идеи — слова, правды, воплощённой в образе мудреца, искателя этой правды»[1131]. В «Идиоте» таким искателем оказывается князь Мышкин — и его голос здесь «построен так, как строится голос самого автора в романе обычного типа. Слово героя ‹…› звучит как бы рядом с авторским словом и особым образом сочетается с ним и с полноценными же голосами других героев». Примером такого «раздвоения» может служить эпизод, когда Настасья Филипповна впервые появляется в романе, приходит к Иволгиным. Сначала она — назло хозяевам, осуждающим её, — разыгрывает роль кокотки. Но голос Мышкина, пересекающийся с её внутренним диалогом в другом направлении, заставляет её резко изменить этот тон и почтительно поцеловать руку матери Гани, над которой она только что издевалась.

Что на неё повлияло?

В письме своей племяннице Софье Ивановой (которой роман был посвящён в журнальной публикации) Достоевский прямо называет «прототипов» Мышкина, тех «положительно прекрасных» литературных персонажей, на которых мог бы быть похож его герой. Среди прочих упоминаются Дон Кихот, затем «слабейшая мысль, чем Дон-Кихот, но всё-таки огромная» — Пиквик Диккенса и, наконец, Жан Вальжан из «Отверженных» Гюго.

Леонид Гроссман[1132] в своей биографии Достоевского указывает, что важным источником вдохновения для написания «Идиота» была французская романтическая литература. «…Противопоставление гротескных фигур единому святому или нравственному подвижнику, — пишет он, — видимо, восходит к методу романтических антитез Гюго в одной из любимейших книг Достоевского, где подворью уродов противостоит собор Парижской Богоматери, а прелестная Эсмеральда внушает страсть чудовищному Квазимодо». При этом отмечает, что сюжетные схемы и поэтика «Собора Парижской Богоматери» и других романтических произведений сильно видоизменена и осовременена.

Рикардо Балака. Иллюстрация к роману Мигеля де Сервантеса «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский». 1870 год[1133]

Другой источник влияния на «Идиота», на который обращает внимание Гроссман, — бальзаковские романы и повести: это «единственный европейский писатель, которым Достоевский восхищается в своих школьных письмах и к которому он обращается для философской аргументации в своём последнем произведении»[1134]. В частности, в описании дома Рогожина из «Идиота» обнаруживается родство с пассажем о жилище папаши Гранде у Бальзака; здесь стоит учесть, что в молодости Достоевский сам переводил «Евгению Гранде» на русский.

Наконец, некоторые источники влияния на «Идиота» непосредственно упоминаются в самом тексте романа. Князь находит в комнате Настасьи Филипповны развёрнутую книгу из библиотеки для чтения, французский роман «Madame Bovary». Играя в предложенную Фердыщенко игру с рассказом о своём худшем поступке, Тоцкий, содержанкой которого была Настасья Филипповна, упоминает «Даму с камелиями» Дюма-сына.

Как она была опубликована?

«Идиот» публиковался по частям в одном из наиболее влиятельных журналов своего времени — «Русском вестнике» — с января 1868 года по март 1869-го (там же раньше вышло «Преступление и наказание»).

Одновременно с публикацией последних частей в «Вестнике» Достоевский пытался договориться о выходе романа отдельным изданием, но безуспешно. Александр Базунов, печатавший «Преступление и наказание», покупать «Идиота» отказался. Через своего пасынка Павла Исаева писатель целый год вёл переговоры с издателем Фёдором Стелловским, был даже составлен контракт, но роман так и не вышел в свет[1135]. Выпустить книгу получилось только спустя шесть лет, в 1874 году, когда жена писателя, Анна Григорьевна, решила организовать собственное издательство. Для этой публикации Достоевский отредактировал первоначальную версию «Идиота».

Как её приняли?

«Идиот» был принят критиками, мягко говоря, с недоумением. Характерны в этом смысле письма Достоевскому Николая Страхова, с которым писателя связывали очень тёплые отношения. В самом начале 1868 года, когда были опубликованы первые главы романа, он пишет автору: «„Идиот“ интересует меня лично чуть ли не больше всего, что Вы писали», «я не нашёл в первой части „Идиота“ никакого недостатка». Но чем дальше, тем лаконичнее отзывы — Страхов только уверяет, что ждёт конца романа, и обещает написать о нём. Только в 1871 году он наконец прямо высказывает своё впечатление от романа: «Всё, что Вы вложили в „Идиота“, пропало даром».

Одним из первых рецензентов «Идиота» был Николай Лесков, — во всяком случае, именно ему приписывают авторство анонимной рецензии, опубликованной в первом номере «Вечерней газеты» за 1869 год. В ней «Мышкин, — идиот, как его называют многие; человек крайне ненормально развитый духовно, человек с болезненно развитою рефлексиею, у которого две крайности, наивная непосредственность и глубокий психологический анализ, слиты вместе, не противореча друг другу…». Куда более прямо он высказался уже в другом тексте, «Русских общественных заметках»: «Начни глаголать разными языками г. Достоевский после своего „Идиота“… это, конечно, ещё можно бы, пожалуй, объяснять тем, что на своём языке ему некоторое время конфузно изъясняться».

Критик Дмитрий Минаев упрекал Достоевского в том, что его роман не имеет никакой связи с реальностью[1136]

Но язвительнее всех выступил сатирик Дмитрий Минаев — он отозвался на публикацию не рецензией, а эпиграммой:

У тебя, бедняк, в кармане Грош в почёте — и в большом, А в затейливом романе Миллионы нипочём. Холод терпим мы, славяне, В доме месяц не один. А в причудливом романе Топят деньгами камин. От Невы и до Кубани Идиотов жалок век, «Идиот» же в том романе Самый умный человек.

Подобные колкие отзывы появлялись и после публикации романа. Михаил Салтыков-Щедрин в 1871 году вспоминает об «Идиоте» в отзыве на совсем другой роман, «Светлова» Иннокентия Омулевского. В нём он упоминает о Достоевском как о литераторе исключительном «по глубине замысла, по ширине задач нравственного мира». Но здесь же обвиняет его в том, что эта «ширина задач» в «Идиоте» реализуется не самыми очевидными средствами. «Дешёвое глумление над так называемым нигилизмом и презрение к смуте, которой причины всегда оставляются без разъяснения, — всё это пестрит произведения г. Достоевского пятнами совершенно им не свойственными и рядом с картинами, свидетельствующими о высокой художественной прозорливости, вызывает сцены, которые доказывают какое-то уже слишком непосредственное и поверхностное понимание жизни и её явлений».

Что было дальше?

Несмотря на то что современники оценили «Идиота» не слишком высоко, роман оказал огромное влияние на идеи рубежа XIX–XX веков. Наиболее характерный пример — работы Фридриха Ницше. В «Антихристе» он пишет о «болезненном и странном мире, в который нас вводит евангелие, мире, где, как в одном русском романе, представлены, словно на подбор, отбросы общества, нервные болезни и „детский“ идиотизм». Об «Идиоте» подробно писал в своих «Трёх мастерах» Стефан Цвейг и в эссе о Достоевском — Андре Жид. В итоге роман был «реабилитирован» модернистами: в нём увидели не сумбурное и неровное повествование, иллюстрирующее важную для автора идею, а сложный текст о роли пророка в современном мире.

Кроме того, благодаря драматургичности романа, обилию диалогов и готовой разбивке на «сцены» в ХХ веке его неоднократно ставили в театре и экранизировали. Известен спектакль Георгия Товстоногова в ленинградском Большом драматическом театре (1957) с Иннокентием Смоктуновским в роли Мышкина и постановка Театра Вахтангова (1958) с Николаем Гриценко и Юлией Борисовой. Композитор Мечислав Вайнберг написал по роману оперу — премьера её состоялась только в 2013 году, спустя почти тридцать лет после написания. Иван Пырьев снял по мотивам «Идиота» фильм (работа осталась неоконченной, режиссёр перенёс на экран только действие первой части), а Владимир Бортко — сериал.

«Идиот» оказался произведением, открытым для самых смелых интерпретаций на экране. Акира Куросава в своей ленте 1951 года перенёс действие в послевоенную Японию, князя Мышкина сделал пленным, а высший свет — униженными войной обывателями. В 1985 году Анджей Жулавский снял по мотивам «Идиота» гангстерское кино в декорациях современного Парижа; князь Мышкин здесь натурально безумен, а не просто «не от мира сего». Анджей Вайда в «Настасье» поступил ещё радикальнее: и Мышкина, и Настасью Филипповну у него играет один актёр, патриарх японского театра Бандо Тамасабуро Пятый. Не стоит забывать и хулиганскую версию Романа Качанова, «Даун Хаус», в котором роман Достоевского превратился в фарс (в финале Мышкин и Рогожин съедают Настасью Филипповну).

Почему роман так назван?

Слово «идиот» имеет как минимум три очень разных, даже взаимоисключающих значения.

Самое очевидное — бытовое, «дурачок». В этом смысле слово используется в тексте: идиотом называет сам себя Мышкин, в гневе так обзывают его и Ганя Иволгин, и Настасья Филипповна (приняв его за лакея), и Аглая.

Другое — медицинское. Как диагноз идиотия — наиболее тяжёлая форма олигофрении, которая характеризуется отсутствием психических реакций и речи. В этом смысле Мышкин становится идиотом лишь в финале, после убийства Настасьи Филипповны. Строго говоря, Достоевский использует термин неверно: во всяком случае, в медицине олигофрению и эпилепсию не связывают. Кроме того, вылечить идиотию до такой степени, чтобы пациент мог полностью обрести все утраченные навыки, почти невозможно.

Наконец, третье и самое любопытное значение термина — архаическое, не используемое в современном языке. В Древней Греции так называли человека, живущего частной жизнью и не принимающего участия в спорах и собраниях общества. Этому определению Мышкин, в общем, соответствует: он хотя и спорит с обществом, проповедует ему, но существует как бы отдельно от него. На это обращает внимание в «Проблемах поэтики Достоевского» Михаил Бахтин: Мышкин, пишет он, «в особом, высшем смысле не занимает никакого положения в жизни, которое могло бы определить его поведение и ограничить его чистую человечность. С точки зрения обычной жизненной логики всё поведение и все переживания князя Мышкина являются неуместными и крайне эксцентричными»[1137]. В качестве примеров этого «идиотизма» Бахтин приводит два красноречивых эпизода романа: попытку совместить две любви, к Аглае и Настасье Филипповне, и нежные, братские чувства к Рогожину, которые доходят до высшей точки после того, как Парфён убивает Настасью Филипповну. Именно в таком значении парадоксального, или, как это называет Бахтин, карнавализирующего, персонажа и стоит понимать название романа.

Зачем Достоевский наделил Мышкина эпилепсией?

Достоевский, сам страдавший от эпилепсии, несколько раз вводил в свои произведения героев с тем же недугом: девушка Нелли в «Униженных и оскорблённых», Мурин в «Хозяйке». Уже после «Идиота» эпилептиком будет Смердяков в «Братьях Карамазовых», а в «Бесах» перспективой эпилепсии будет угрожать Кириллову Шатов.

В случае с Мышкиным медицинский диагноз — важная составляющая образа. Именно припадки делают его сверхчувствительным, отличным от прочих героев: «…в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком… когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его»; «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!» и т. д.

Душевнобольной пациент с эпилепсией во французской лечебнице. Гравюра из книги Жана Этьена Доминикa Эскироля «О душевных болезнях, рассматриваемых в медицинских, гигиенических и судебно-медицинских отношениях». 1838 год[1138]

Первым на это значение болезни Мышкина обратил внимание в книге «Лев Толстой и Достоевский» Дмитрий Мережковский: «…болезнь Идиота, как мы видели, — не от скудости, а от какого-то оргийного избытка жизненной силы. Это — особая, „священная болезнь“, источник не только „низшего“, но и „высшего бытия“; это — узкая, опасная стезя над пропастью, переход от низшего, грубого, животного — к новому, высшему, может быть, „сверхчеловеческому“ здоровью». В этом смысле эпилепсия — инструмент, с помощью которого «идиотизм» героя может быть описан не только в его поступках и отношениях с окружающими, но и буквально, физиологически. Самый характерный пример — сцена, в которой Рогожин пытается убить Мышкина. Увидев нож в его руках, князь не пытается спастись, а только кричит: «Не верю!» «Затем, — пишет Достоевский, — вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгновение продолжалось, может быть, полсекунды; но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакою силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно, и наступил полный мрак».

Князь Мышкин — современный Иисус Христос?

Часто в качестве источника даже внешности князя — высокого молодого человека со светлой бородкой и большими глазами — указывается Иисус Христос. Как правило, сторонники этой теории отталкиваются от определения, данного герою самим Достоевским в письмах: «князь-Христос».

Другой источник образа раскрывается, когда завязываются отношения князя и Аглаи Епанчиной. Здесь Достоевский вводит в беседу героев пушкинское стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…». Рассуждая о нём, Аглая фактически признаётся в любви князю:

…в стихах этих прямо изображён человек, способный иметь идеал, во-вторых, раз поставив себе идеал, поверить ему, а поверив, слепо отдать ему всю свою жизнь. Это не всегда в нашем веке случается. Там, в стихах этих, не сказано, в чём, собственно, состоял идеал «рыцаря бедного», но видно, что это был какой-то светлый образ, «образ чистой красоты», и влюблённый рыцарь вместо шарфа даже чётки себе повязал на шею.

Леонид Гроссман обращает внимание на то, что во времена Достоевского по цензурным соображениям пушкинский текст публиковался с купюрами, без строчек, в которых упоминается Дева Мария. Поэтому Аглая и не понимает, какой именно идеал имеется в виду в «рыцаре бедном»[1139]:

Опускалась третья строфа: «Путешествуя в Женеву, / На дороге у креста / Видел он Марию Деву» и прочее. Опускалась и последняя строфа («Но Пречистая сердечно / Заступилась за него»), что делало зашифрованным смысл всего стихотворения. Оставались прекрасные и неясные формулы: «Он имел одно виденье, / Непостижное уму…» Или: «С той поры, сгорев душою, / Он на женщин не смотрел…» Сохранялись таинственные инициалы А. М. Д. или малопонятные читателю наименования литургической латыни: «Lumen coeli, sancta Rosa!..» Но Достоевский безошибочно истолковал этот пушкинский фрагмент, построив свой образ на теме чистой любви…

В этой же сцене появляется ещё один прототип Мышкина: Аглая прячет письмо от князя в томик «Дон Кихота» и, обнаружив это, смеётся совпадению. Именно сочетание князя и героя Сервантеса заставляет её вспомнить о рыцаре бедном.

Наконец, ещё одну трактовку образа Мышкина и другого литературного прототипа предлагает в своих лекциях по русской литературе Владимир Набоков, относившийся к Достоевскому скептически. Он сравнивает Мышкина не с Дон Кихотом и не с Христом, а с фольклорным Иванушкой-дурачком. Более того — встраивает героя в неожиданный контекст: «У князя Мышкина, в свою очередь, есть внук, недавно созданный современным советским писателем Михаилом Зощенко, — тип бодрого дебила, живущего на задворках полицейского тоталитарного государства, где слабоумие стало последним прибежищем человека».

Почему Настасья Филипповна мечется между Рогожиным и Мышкиным?

Бахтин в «Проблемах поэтики Достоевского» обращает внимание на то, что мотивировки поступков героев, в частности Настасьи Филипповны, часто лежат не в плоскости бытовой психологии. Ею метания героини между двумя персонажами объяснить невозможно (или можно, но тогда она окажется просто кокоткой, которая не может определиться со своими желаниями).

Настасья Филипповна, как и князь, чутко откликается на тех, кто её окружает. Только не словом и не разговором, а действием. «Реальные голоса Мышкина и Рогожина переплетаются и пересекаются, — пишет Бахтин, — с голосами внутреннего диалога Настасьи Филипповны. Перебои её голоса превращаются в сюжетные перебои её взаимоотношений с Мышкиным и Рогожиным»[1140]. Каждый из героев провоцирует героиню на то, чтобы она проявляла себя определённым образом, откликалась на их «голоса». Самый характерный пример — смена интонации после монолога Мышкина («…вы уже до того несчастны, что и действительно виновною себя считаете»). До того говорившая исключительно с вызовом («…я замуж выхожу, слышали? За князя, у него полтора миллиона, он князь Мышкин и меня берёт!»), она внезапно отвечает: «Спасибо, князь, со мной так никто не говорил до сих пор…» С Рогожиным же она называет себя «рогожинской»: «А теперь я гулять хочу, я ведь уличная!» Этой полифоничностью, а не психологией героини стоит объяснять истеричность, неоднородность её образа. Она не столько истеричная, сколько чуткая и готовая поддаться любому импульсу извне.

Зачем Достоевский вводит в любовный треугольник Аглаю?

Аглая Епанчина, с одной стороны, выступает «противовесом» Настасье Филипповне — не только в отношениях с Мышкиным, но и как таковая, по природе своей. Она цельная, в ней нет амбивалентности, она не готова меняться каждый раз и откликаться на голоса тех, кто её окружает. Не зря оппонент и критик автора «Идиота» Владимир Набоков в своих лекциях только Аглаю описывает как абсолютно положительного героя: «Непорочно чистая, красивая, искренняя девушка. Она не хочет мириться с окружающим миром»[1141] и т. д.

Эта инакость по отношению к другим персонажам во многом и определяет роль героини в романе. Она не только «непорочно чистая», но и своенравная, и эгоистичная. Она прямым текстом говорит о том, чего хочет от Мышкина: «Всё расспросить об загранице». «Я ни одного собора готического не видала, я хочу в Риме быть, я хочу все кабинеты учёные осмотреть, я хочу в Париже учиться; я весь последний год готовилась и училась и очень много книг прочла; я все запрещённые книги прочла». То есть признаётся, что хочет им воспользоваться как гарантией своей независимости. С другой стороны, в другой сцене романа она прямо сравнивает его с Дон Кихотом и «рыцарем бедным» — но это не чуткость, а скорее романтизация ухажёра, радость от того, что он может быть похож на литературных персонажей. Наконец, она открыто издевается над князем и хочет его задеть, присылая ему ежа и капризно спрашивая, собирается ли он за неё свататься.

В эпилоге Достоевский превращает Аглаю в героиню почти карикатурную. Она выходит замуж за польского революционера, который пленил её «необычайным благородством своей истерзавшейся страданиями по отчизне души, и до того пленил, что та, ещё до выхода замуж, стала членом какого-то заграничного комитета по восстановлению Польши и, сверх того, попала в католическую исповедальню какого-то знаменитого патера, овладевшего её умом до исступления». Аглая, «западник» и «прогрессивная девушка», спорит с Мышкиным, который говорит в духе славянофилов: «Надо, чтобы воссиял в отпор Западу наш Христос, которого мы сохранили и которого они и не знали!» Некоторую карикатурность её образа усиливает тот факт, что сразу после рассказа о её судьбе следует филиппика в адрес Европы, вложенная Достоевским в уста Лизаветы Прокофьевны: «И всё это, и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа, всё это одна фантазия, и все мы, за границей, одна фантазия».

Какую роль в романе играет живопись?

Замысел «Идиота» рождался в Дрездене, где Достоевский бывал в галерее Цвингера, и Анна Григорьевна оставила подробные воспоминания о том, как потрясла его коллекция.

Упоминаются в романе и конкретные полотна. Самое известное среди них — «Мёртвый Христос в гробу» Ганса Гольбейна. Мышкин видит его копию в доме Рогожина и произносит: «Да от этой картины у иного ещё вера может пропасть!» Стоит заметить, что об этом же полотне писал Николай Карамзин в «Письмах русского путешественника» (в нём «не видно ничего божественного, но как умерший человек изображён он весьма естественно»), а Жорж Санд в книге «Чёртово болото» пишет о Гольбейне как о художнике, который проповедовал «беспощадный пессимизм, особенно тяжёлый потому, что сулит одни страдания всем обездоленным жизнью… Перед современным художником та же проблема о голодных и раздетых, о социальной вражде и гуманности»[1142]. По мнению Леонида Гроссмана, Достоевский «предполагал включить в роман трактовку князем Мышкиным гольбейнова шедевра… Вопросы атеизма и веры, реализма и натурализма здесь получили бы широкий простор. Но этот философский комментарий к Гольбейну он так и не написал, хотя картина Базельского музея поразила и восхитила его».

Ганс Гольбейн Младший. Мёртвый Христос в гробу. 1521–1522 годы[1143]

Наконец, и сам по себе «Идиот» — роман, если можно так сказать, живописный, изобразительный ряд играет в нём важную роль. Хотя подробнейшие описания внешности героев, отражающей их характер, в принципе свойственны романам того времени, Достоевский любопытным образом обыгрывает этот приём, например создавая особый эффект постепенного появления Настасьи Филипповны — впервые мы видим её на фотографии дома у Епанчиных: «В чёрном шёлковом платье, чрезвычайно простого и изящного фасона; волосы, по-видимому тёмно-русые, были убраны просто, по-домашнему; глаза тёмные, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна…» Наконец, только после двух «заочных» появлений героиня материализуется, происходит её непосредственное знакомство с Мышкиным.

Почему в «Идиоте» так подробно показаны второстепенные персонажи?

Отличительная черта «Идиота» — подробность, с которой описаны в романе герои второстепенные, порой комические. Больной чахоткой Ипполит, плутоватый Келлер, шут Фердыщенко, опустившийся чиновник Лебедев, пьяница и маразматик генерал Иволгин имеют свои детально расписанные «выходы». Каждый из них в определённый момент исповедуется князю.

Суть таких исповедей объясняет в «Проблемах поэтики Достоевского» Михаил Бахтин: он говорит о них как о произнесённых (или написанных) «с напряжённейшей установкой на другого, без которого герой не может обойтись, но которого он в то же время ненавидит и суда которого он не принимает». Каждый из второстепенных комических героев князя обманывает — просит денег или просто морочит голову. Но одновременно каждый из них от этих «исповедей» преображается и раскрывается с неожиданной стороны. Келлер оказывается способным к стыду, Иволгин-старший вовсе превращается в трагическую фигуру (особенно если учесть, что в итоге он сбегает из дома и умирает на улице).

Действительно ли в романе герои оперируют огромными суммами денег?

Современники, в частности остроумный критик Дмитрий Минаев, упрекали Достоевского в том, что его роман не имеет ровным счётом никакой связи с реальностью, его герои оперируют абстрактными понятиями и такими же нереальными суммами. Проверить достоверность быта в «Идиоте» непросто: всё-таки суммы 1860-х в современные рубли (а также доллары и евро) не конвертируются. Но понять, что за деньги оказываются в руках персонажей, можно. Во время знакомства с Мышкиным генерал Епанчин, узнав о таланте князя-каллиграфа, говорит: «Прямо можно тридцать пять рублей в месяц положить, с первого шагу!» На самом деле это деньги крохотные, не случайно тут же Епанчин предлагает Мышкину снять угол в квартире Иволгиных. На 35 рублей арендовать собственное жильё в Петербурге было невозможно, самая скромная квартира в 1860-е годы стоила минимум 50 рублей в месяц. Тем же вечером князь сообщает гостям Настасьи Филипповны, что получил по завещанию тётки наследство, полтора миллиона рублей. Сумма астрономическая: дом в центре Москвы стоил порядка пятидесяти тысяч рублей.

Но все эти суммы, смущавшие своим размахом современников, в романе относительны. Настасья Филипповна кидает в камин сто тысяч — и этот жест воспринимается как безумие, огромные деньги горят. Когда же князь в очередном объяснении с Аглаей говорит, что его состояние — 135 тысяч, она встречает эту фразу смехом и комментарием: «Только-то?» Деньги здесь — не признак состоятельности героев, как считали Щедрин, Лесков и другие критики, а лишь те условные правила, вроде титулов и званий, среди которых живут персонажи. И которые абсолютно непонятны Мышкину.

Лев Толстой. «Война и мир»

О чём эта книга?

«Война и мир» — огромная сага, с равной глубиной рассказывающая о событиях различного масштаба: от частной жизни нескольких семей и конкретных сражений 1812 года до движения народов и истории вообще. Благодаря масштабу замысла, точности психологических наблюдений и жанровой универсальности эпопея Толстого остаётся в культурной памяти главным русским романом.

Когда она была написана?

В 1856 году Толстой задумал повесть о возвращении декабриста из ссылки, но со временем всё больше отклонялся от первоначального замысла. «Войну и мир», сначала носившую название «1805 год», он начал писать в феврале 1863-го. Работе предшествовали и сопутствовали длительное изучение архивов и исторических источников, разговоры с участниками Отечественной войны. Толстой закончил роман в 1869 году, тогда же завершилась и публикация.

Как она написана?

Благодаря масштабу романа Толстой получает несколько взаимосвязанных возможностей. Говоря с позиции всезнающего автора, он входит в мельчайшие подробности психологии своих героев, анализирует их далеко не всегда предсказуемое поведение: нам становится известно, что означают их тайные мысли, мимика, жесты. С этой же авторитетной позиции Толстой, говоря об истории, делает предельные обобщения — переходит от описания исторических событий к анализу их причин. Cтиль семейного, бытового романа он скрещивает со стилем научного трактата.

Рукописи «Войны и мира» составляют 4700 листов: Толстой многократно переписывал уже готовые места, отказывался от многих первоначальных идей. По выражению Виктора Шкловского, «Толстой хотел написать один роман, а написал другой»: работа над романом изменила его воззрения на историю и подход к созданию литературных героев. В итоге «Война и мир» — роман не только исторический, семейный, философский, но и моральный.

Лев Толстой. 1856 год[1144]

Как она была опубликована?

Толстой начал публиковать роман в «Русском вестнике»[1145] частями — тогда он ещё назывался «1805 год». С 1867 года он стал выходить отдельным изданием — в шести томах. Для третьего переиздания 1873 года Толстой переработал роман радикально (избавился от значительной части историософских размышлений и французских пассажей), в последующих переизданиях он отменял эти поправки и вносил новые изменения — в итоге, как писал Борис Эйхенбаум, у нас нет окончательного, несомненного, «канонического» текста «Войны и мира». В настоящее время текст печатается по второму изданию, но разбиение на четыре тома осталось от третьего.

Что на неё повлияло?

Работая над «Войной и миром», Толстой пользовался разными источниками: это исторические труды о 1812 годе, с которыми Толстой полемизировал, и мемуары русских дворян и иностранцев начала XIX века. Для «Войны и мира» очень важны европейская и русская традиции семейного романа, а также относительно недавние художественные открытия: например, известно, что на батальные сцены «Войны и мира» серьёзно повлияла проза Стендаля, а на формирование всего замысла — «Отверженные» Гюго. Однако в том, что касается проникновения в психологию героев, Толстой опирался главным образом на собственные эксперименты — постоянно совершенствующееся искусство интроспекции[1146], уже знакомое его читателям по «Детству», «Отрочеству», «Юности», «Казакам», «Двум гусарам». Толстому помог и боевой опыт, полученный на Крымской войне и запечатлённый в «Севастопольских рассказах»: впервые в русской литературе война была показана через хаос, известный её непосредственным участникам.

Как её приняли?

Роман, выходивший частями, сразу начал получать отзывы критиков. Многие рецензии были полны разочарования: критики пеняли Толстому на слишком медленное и недостаточное развитие сюжета, то есть отсутствие в романе — самого романа; на исторические и философские рассуждения, которые они называли «диссертацией», «мистическими умозаключениями» или «плохим конспектом»; на длинные французские фразы; на исторические неточности и беспристрастность изображения исторических персонажей, которую эти критики считали как раз пристрастностью (интересно, что некоторые критические замечания Толстой учёл при дальнейшей переработке романа). Роману доставалось и от критиков, которых в литературе интересовала в первую очередь идеология, прогрессивная или традиционная: от первых (например, Дмитрия Писарева) — за воспевание «старого барства», от вторых (например, от Петра Вяземского) — за превращение славной истории 1812 года в «пасквиль». Разочарование высказывали и читавшие роман от части к части коллеги Толстого, например Иван Тургенев. Несмотря на это, читательский успех «Войны и мира» был очень шумным: читатели обсуждали роман и ждали продолжения.

Должно было пройти время, чтобы «Войну и мир» восприняли как целое. Между тем некоторым современникам масштаб толстовского замысла был ясен ещё до завершения работы: важнейшие критические статьи Павла Анненкова[1147] и Николая Страхова[1148] о «Войне и мире» вышли в 1868 году. Страхов задал отношение к «Войне и миру», сохраняющееся до сих пор: именно он впервые назвал «Войну и мир» эпопеей, а Толстого — реалистом-психологом, показал, что успех романа зависит не от самой темы, а от художественного уровня текста. Когда роман Толстого был полностью опубликован, Страхов написал: «В „Войне и мире“ мы опять нашли своё героическое, и теперь его уже никто от нас не отнимет». Почти ни одна из позднейших оценок не подвергала значимость «Войны и мира» сомнению.

Что было дальше?

После «Войны и мира» Толстой некоторое время не брался за крупные вещи. Он вынашивал замысел романа из эпохи Петра I, но, как сам признавался, не смог вообразить эту эпоху с нужной точностью. Размышления о семье, гармонии, эгоизме, частном добре и зле привели его к созданию «Анны Карениной». О «Войне и мире» он впоследствии отзывался по-разному: от «Как я счастлив, что писать дребедени многословной вроде „Войны“ я больше никогда не стану» до «Без ложной скромности — это как „Илиада“».

Альбрехт Адам. Наполеон перед горящим Смоленском. 1837 год[1149]

Подхваченное критикой и литературоведением представление о романе-эпопее, школьная канонизация, влияние на современников и потомков (от Флобера и Бунина до Пруста и Фолкнера), многочисленные экранизации утвердили «Войну и мир» в статусе одной из главных русских книг — и главных книг вообще. Она не устарела ни как галерея характеров и знаковых сцен, ни как художественное исследование психологии, ни даже как источник историософских концепций. «Мысль народная», «дубина народной войны» — все эти толстовские формулировки, заезженные на школьных уроках, в конце 1860-х были революционно новыми по отношению к общепринятой истории. С этой новизной читатель сталкивается, открывая «Войну и мир», отрешившись от представлений о ней и читая её впервые — или как впервые.

В чём новаторство «Войны и мира»?

Одна из главных новаций Толстого — объединение беллетристического жанра романа с историософским трактатом. По мнению Виктора Шкловского, эту идею Толстому подал Герцен, с которым Толстой в то время общался (один из циклов статей Герцена также назывался «Война и мир»), а саму ценность включения в художественный текст «социальной идеи» Толстой осознал, прочитав статьи Белинского. «Война и мир» воплощает эту идею на практике в небывалом для мировой литературы масштабе. Исторические персонажи у Толстого одновременно становятся героями литературного произведения и примерами для философских построений — своего рода соединительной тканью между двумя типами высказывания. Сами же философские построения оказываются, по выражению Дмитрия Святополк-Мирского, «не только искусством, но и наукой»[1150] — в подтверждение этому можно вспомнить, что Толстой часто прибегает к логическим и даже математическим аргументам. Вместе с тем Толстой был в первую очередь художником, и пространные отступления в сочетании с батальными сценами придают тексту должную эпическую возвышенность[1151]. Толстой-художник отчасти принимал упрёки современников, которые считали философию в романе неуместной, и при радикальной переработке 1873 года выбросил из текста почти все философские рассуждения (и почти весь французский язык). При последующих переизданиях они были восстановлены.

Думая о «Войне и мире», мы делим её не только на «войну» и «мир», но и на беллетристические и философские главы. При их разделении, устранении одного из этих элементов «Война и мир» распадается, перестаёт существовать — но даже если мы обратим внимание только на беллетристические, собственно «художественные» части, станет ясно, насколько глубоко Толстой проникает в человеческую психологию, подмечая порой малейшие, машинальные движения ума и чувств. Такова, например, ослышка Пьера Безухова во сне: слова будящего его берейтора[1152] «запрягать надо» превращаются в откровение о смысле жизни — «сопрягать надо». Таково словосочетание «остров Мадагаскар», которое Наташа механически произносит, тоскуя по уехавшему князю Андрею. Более того, Толстой не просто показывает события глазами своих героев — эти события имеют и индивидуальное, и типическое значение. Как писала Лидия Гинзбург, «в сражении, или на охоте, или в момент, когда семья встречает вернувшегося в отпуск сына, — все действующие лица действуют у Толстого согласно своим характерам. Но самое важное для нас в этих сценах — это сражение, или охота, или возвращение молодого офицера в родной дом, как психологический разрез общей жизни»[1153]. Возможно, это и не «самое важное для нас», но Гинзбург верно определяет задачу Толстого: параллельно продемонстрировать индивидуальный и обобщённый опыт.

Этому помогают и вымышленные герои, и реальные исторические лица; ещё одна новация Толстого в том, что Наполеон, Даву, Кутузов, Багратион у него не мифологизированы и не списаны из биографических сочинений — они действуют в романе на равных правах с Андреем Болконским, Николаем Ростовым или Анатолем Курагиным (как пишет Вольф Шмид, «в романе „Война и мир“ Наполеон и Кутузов не менее фиктивны, чем Наташа Ростова и Пьер Безухов»[1154]); на равных правах Толстой анализирует и их психологию. Отказ от идеализации, даже безжалостность — характерная черта «Войны и мира». Даже в центральных героях Толстой не скрывает «дурных мыслей»[1155]: в князе Андрее — надменности и жажды славы, в Пьере — медлительности ума и готовности быть ведóмым, в Наташе — излишней непосредственности и, может быть, непрочности духовного начала. При этом развитие, биографическая канва персонажей, которые кажутся непредсказуемыми во время чтения, ретроспективно подчиняются ясной логике — так же как, по Толстому, отдельные воли людей складываются в события, развивающиеся по законам истории. Так, в возмущающем многих превращении «тонкой, подвижной Наташи» в «сильную, красивую и плодовитую самку» есть «художественная закономерность»: «Наташа с той же страстью отдаётся служению мужу и семье, с какой раньше танцевала и влюблялась. ‹…› В отношениях с Пьером она по-прежнему „не удостаивает быть умной“, сохраняет внелогическое понимание мира, каким отличалась и раньше»[1156].

«Войну и мир» называют романом-эпопеей. Что это значит?

Именно рассуждая о жанре, Виктор Шкловский называл Толстого «не только великим творцом, но и великим разрушителем старых построений»[1157]. Слово «эпопея» означает крупное эпическое повествование; в основе его сюжета, как правило, лежат важные и масштабные исторические события. Если классическая эпопея — это поэтическое произведение (такое как «Илиада» Гомера или «Энеида» Вергилия — или куда менее известные и успешные русские опыты: «Тилемахида»[1158] Тредиаковского, «Пётр Великий»[1159] Ломоносова или «Россиада»[1160] Хераскова), то в XIX веке развитие исторического романа связывает этот жанр с прозой, и Толстой выступает здесь главным новатором.

В статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» Толстой так говорил о жанре своего произведения: «Это не роман, ещё менее поэма, ещё менее историческая хроника. „Война и мир“ есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось». Оправдывая отступление от жанровой системы своего времени, Толстой ссылается на предшественников — Пушкина, Гоголя, Достоевского: «…в новом периоде русской литературы нет ни одного художественного прозаического произведения, немного выходящего из посредственности, которое бы вполне укладывалось в форму романа, поэмы или повести». Несмотря на отказ от однозначного жанрового определения, именно «Война и мир», как многие выдающиеся произведения, послужила основой, каноном нового жанра. По замечанию филолога Игоря Сухих, «Война и мир» отвечает критериям эпоса по Гегелю: для немецкого философа цель эпоса — «изображение мира определённого народа»[1161]. Хотя «эпопея» — не авторское определение «Войны и мира», оно появляется уже в первых отзывах современников — Николая Данилевского[1162] и Николая Страхова. В своём дневнике 1863 года Толстой записывает: «Эпический род мне становится один естественен». Его слова о том, что «Война и мир» — «это как „Илиада“», показывают, что в глубине души Толстой мог видеть свой роман именно на такой вершине. Критик и исследователь литературного канона Гарольд Блум даже предполагал, что резкая неприязнь Толстого к Шекспиру связана со статусом пьес Шекспира, близким к гомеровскому, — тогда как на такой статус должна была претендовать «Война и мир»[1163]. И хотя филолог и философ Владимир Кантор обоснованно называет «Войну и мир» «Анти-Илиадой», поскольку она описывает события «изнутри осаждённой Трои»[1164], масштаб замысла от этого не меняется.

Помимо огромного масштаба (и текста, и описываемых событий), с гомеровским эпосом «Войну и мир» роднят некоторые приёмы. Так, многим героям сопутствуют постоянные эпитеты (глаза у княжны Марьи всегда «лучистые», описывая жену князя Андрея, Толстой никогда не забывает написать о её «губке с усиками») — как тут не вспомнить «шлемоблещущего Гектора» или «хитроумного Одиссея» из гомеровских поэм. Ещё один приём, которым в совершенстве владеют и Гомер, и Толстой, — сложные, развёрнутые метафоры. Среди примеров в «Войне и мире» — сравнение салона Анны Павловны Шерер с прядильной мастерской, за ходом работы в которой внимательно следит хозяин, или перемена, происходящая с княжной Марьей при появлении Николая Ростова: «Как вдруг с неожиданной поражающей красотой выступает на стенках расписного и резного фонаря та сложная искусная художественная работа, казавшаяся прежде грубою, тёмною и бессмысленною, когда зажигается свет внутри: так вдруг преобразилось лицо княжны Марьи».

Писателей следующих поколений, которые ставили перед собой задачу создать универсальное, исключительно масштабное произведение, побуждал к действию именно пример Толстого. Создание советской эпопеи, равновеликой или сравнимой с «Войной и миром», было бы желательным для идеологов СССР. На роль подобных аналогов могли бы претендовать «Хождение по мукам» Алексея Толстого, «Тихий Дон» Шолохова, «Жизнь и судьба» Гроссмана. Альтернативной, несоветской попыткой применить толстовский опыт к важнейшим событиям русской истории стало «Красное колесо» Солженицына. Впрочем, либо эти произведения, при всех их достоинствах, кажутся попытками войти в одну реку дважды, либо их авторы не были свободны — так, как был свободен Толстой.

Почему в романе так много французской речи?

Длинные французские пассажи — первое, что сбивает с толку читателя, открывающего «Войну и мир» впервые, хотя повсюду Толстой даёт перевод. Употребляя французский язык именно там, где к нему решили прибегнуть его герои, Толстой может показаться гиперреалистом. Однако стоит заметить, что некоторые французские реплики он даёт сразу в переводе, не забывая указывать, что они были произнесены по-французски. Более того, случается, что и реплики французов передаются по-русски (выкрик солдата перед боем: «Нет Бонапарте. Есть император!», возглас Наполеона: «Просит подкрепления?»).

Толстого упрекали в том, что к французскому языку он прибегает непоследовательно, и на эти упрёки он — в несколько импрессионистской манере — отвечал в статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“»: «…я желал бы только, чтобы те, которым покажется очень смешно, как Наполеон говорит то по-русски, то по-французски, знали бы, что это им кажется только оттого, что они, как человек, смотрящий на портрет, видят не лицо с светом и тенями, а чёрное пятно под носом». В «Поэтике композиции» Борис Успенский замечает, что французский язык в романе — «технический приём изображения»: Толстой подчёркивает французское словоупотребление, когда ему надо «дать читателю общее впечатление от его [того или иного персонажа] манеры выражения». Действительно, заставляя Анну Павловну Шерер произносить длинные французские монологи или Жюли Карагину — писать длинные французские письма, Толстой соблюдает полную достоверность, отсылая к тому воспитанию, которое получили эти люди. Тем комичнее будут впоследствии, во время войны 1812 года, попытки Анны Шерер обойтись без французского в своём салоне. Существуют и французские вкрапления в авторскую речь Толстого: так, рассказывая о том, что завоевание Москвы не давало покоя воображению Наполеона, Толстой называет Москву по-французски: Moscou. «Звучит особый язык, не русский и не французский, а иронический, — французский внутри русского, когда иностранное слово воспринимается как цитата в кавычках», — пишет по этому поводу литературовед Ефим Эткинд[1165].

Некоторые ранние читатели романа жаловались на «плохой французский язык» Толстого.

Можно ли смотреть на «Войну и мир» как на семейный роман? Что нового он вносит в эту проблематику?

Концепция семейного счастья занимала Толстого всегда (собственно, «Семейное счастие» — название первого его романа), и в «Войне и мире» он ещё не считает, что «все счастливые семьи похожи друг на друга». Здесь действуют несколько совершенно непохожих, но всё же — в конце концов — счастливых семей. Непохожесть семей Ростовых и Безуховых обеспечивают финалу романа напряжение: хотя Толстой пишет, что эти «совершенно различные миры… каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое», чувствуется, что эта гармония натянутая и скоро закончится. Эта конфликтная финальная ситуация сильно отличается от «хеппи-энда» ранних черновиков, в которых Толстой просто отмечал, кто на ком женится (ср. раннее название романа: «Всё хорошо, что хорошо кончается»), а герои были, по выражению Эйхенбаума, «без меры и психологии»[1166]. Толстой был не первым, кто совместил любовную/семейную коллизию с сюжетом о войне 1812 года: такая коллизия — в центре романа Михаила Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году», который Толстой внимательно читал. У Загоскина, однако, нет психологической интроспекции — её замещает романтический пафос, а об историко-философских обобщениях нет и речи.

Дело в том, что в понимании Толстого семейный роман — не история конкретных семей, но скорее исследование явления семьи. (Восторженная реплика Николая Страхова: «Никогда ещё не было на свете подобного описания русской семьи, т. е. самой лучшей из всех семей на свете».) Развитие главных героев романа — Пьера Безухова и Наташи Ростовой, неизбежное их опрощение, стихийность решений, сложный путь к принятию мира как он есть — всё это подготавливает их к созданию того «семейного счастия», в котором Толстой видит идеал. Этот идеал, особенно описание того, какие условия подчинения были установлены между Пьером и Наташей, претил многим современникам Толстого — как и сегодняшним читателям романа. Толстой, однако, находит для подчинения противовес: полное, почти мистическое взаимопонимание, демонстрирующее, что, «опустившись», покинув большой свет, герои не утратили ни тонкости, ни наблюдательности, ни сострадания.

Почему Толстой, начав писать о декабристах, вернулся на 20 лет назад?

В 1856 году, вскоре после написания повести «Два гусара», Толстой решил воплотить один из своих долгосрочных замыслов — повесть о декабристе, возвращающемся из ссылки. Размышления о пути этого героя привели его к мыслям о 1825 годе, когда произошло восстание декабристов. Далее стало ясно: чтобы понять, каким образом было возможно восстание, нужно вернуться в «славную для России эпоху 1812 года». Наконец, Толстой почувствовал, что описание торжества России над Наполеоном будет однобоким, если не продемонстрировать «сущность характера русского народа и войска… в эпоху неудач и поражений», то есть в период Войны третьей антинаполеоновской коалиции и кратковременного «романа» с Наполеоном. Это решение, по словам Толстого, было вызвано чувством, похожим на застенчивость: «Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама». Помимо достоверного изображения исторической канвы, хронологическое отступление помогло Толстому раскрыть всех героев романа, которые уже почти ничем не напоминали персонажей ненаписанной декабристской повести, — за исключением того, что, как и герои «Войны и мира», толстовские декабристы были не «идеями в действии» (как Александр Амфитеатров говорил о декабристах в понимании Герцена), а живыми людьми, несвободными от недостатков.

Василий Тимм. Лейб-гвардии Конный полк во время восстания 14 декабря 1825 года на Сенатской площади. 1853 год[1167]

Можно ли считать, что Пьер или другие герои романа станут декабристами?

В эпилоге «Войны и мира», действие которого разворачивается в 1820 году, за пять лет до восстания, Толстой прозрачно намекает на то, что Пьер вовлечён в деятельность тайных обществ, составляющих проекты преобразования России — вплоть до переворота. Увлечённость Пьера этими идеями немного напоминает и его же масонский опыт, и законотворческие занятия князя Андрея — однако последствия на сей раз будут велики: конец первой части эпилога ясно даёт понять новую диспозицию, конфликты, которые, скорее всего, разорвут семью. Слова Николая Ростова — «…вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду» — вполне сообразуются с его представлениями о долге (понятие, определяющее всё поведение этого героя). Кошмар Николеньки Болконского скрепляет это пророчество (расположение сил и правоту в конфликтах Толстой не раз проверяет точкой зрения ребёнка). В 1825 году Николенька может оказаться в рядах младших участников восстания. Впрочем, Толстой нигде не говорит об этом открытым текстом.

Правда ли, что прототипами героев «Войны и мира» стали родственники Толстого?

Родные и друзья Льва и Софьи Толстых, читая роман, узнавали в нём себя — отдельные черты характера, случаи из жизни (вплоть до эпизода с куклой Мими, которую Наташа предлагала поцеловать Борису Друбецкому). Борис Эйхенбаум называет семейные главы романа «интимным мемуаром»[1168]. Дмитрий Святополк-Мирский с уверенностью пишет, что «основой для Николая Ростова и княжны Марьи» послужили родители Толстого, а прообразом Сони стала одна из дальних родственниц, воспитывавших его после смерти родителей[1169]. Можно предполагать, что в Наташе Ростовой воплощены некоторые черты жены Толстого — Софьи Андреевны, о которой Святополк-Мирский писал: «У неё не было личной жизни: вся она растворилась в жизни семейной»[1170], — так же растворяется в семейной жизни Наташа в эпилоге романа. Считается, что в Наташе есть и кое-что от свояченицы Толстого Татьяны Кузминской, замечательной певицы. Вместе с тем Толстой, в семейной жизни всегда требовательный и далеко не всегда сострадательный, мог использовать черты своей жены для персонажа, который явно ему несимпатичен, — Лизы Болконской. Как замечает Эйхенбаум, бурная тревога Софьи Андреевны за мужа, который в 1863 году, во время Польского восстания, собирался вновь пойти в армию, послужила основой для сцены, в которой Лиза объясняется с князем Андреем в присутствии Пьера. «Совершенно ясно, что Толстой, пойдя таким своеобразным путём, рассчитывал не на узнавание, а на ощущение конкретной и интимной домашности», — заключает Эйхенбаум.

Впрочем, сам Толстой по этому вопросу высказывался неоднозначно. Так, черты своего деда — екатерининского генерала Николая Сергеевича Волконского — он, как считается, сообщил старому князю Болконскому. Понятно, что на такую мысль наводит и созвучие фамилий. Однако Толстой специально подчёркивал, что, давая своим героям фамилии, сходные с известными дворянскими фамилиями (Друбецкой — Трубецкой, Болконский — Волконский), он не имел в виду конкретных лиц. «Андрей Болконский — никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить» — так Толстой отвечал на вопрос о прототипе князя Андрея. Исключение, по его словам, составляют Денисов и Марья Ахросимова, прототипы которых — Денис Давыдов и Анастасия Офросимова — люди столь же оригинального характера, что и эти толстовские персонажи.

Есть ли герои, которым Толстой передоверяет собственную философию и собственные переживания?

В значительной степени такими героями являются Пьер Безухов и Андрей Болконский, отчасти (в эпизоде с боевым крещением) — Николай Ростов. Размышления о природе добра, чести, смерти, свободе, которыми задаются эти герои, — во многом мысли самого Толстого, их стремление к истине, к пониманию сути вещей — стремление, безусловно разделяемое их автором. В этом можно убедиться, прочитав его дневники и взглянув на черновики романа. Однако Толстой, работая над «Войной и миром», вскоре понял, что вкладывать в уста героев пространные рассуждения — значит жертвовать художественностью. Истина, открывавшаяся его героям, во многом оставалась частной истиной, носителем «общей истины» не мог быть один герой — для её выражения Толстому понадобился выход на следующий уровень; этим уровнем стали историософские рассуждения, которые начинаются с третьего тома романа и суммируются в эпилоге.

Впрочем, если и не утверждать прямо, что Толстой транслирует через героев свою философию, можно говорить, что некоторые герои выражают его образ мыслей, что они для него ближе других, тем самым они становятся центральными для всего романа. Лидия Гинзбург, много писавшая о психологизме Толстого, замечала, что его герои «не только решают те же жизненные задачи, которые он сам решал, но решают их в той же психологической форме»[1171]. Таковы Пьер, Андрей, Наташа, Николай, княжна Марья. Другие герои, несмотря на множество ярких характеризующих их деталей, второстепенны, потому что Толстой не изображает их внутренних мыслей или потому, что эти мысли — типические, не преломляющиеся в индивидуальности человека. Напротив, для центральных героев характерно не типическое, не принятое в свете, не заданное заранее, но совершенно естественное поведение. Филолог Валентин Хализев приводит в пример волнение, неумение держать себя Наташи во время её первого бала («И это-то была та самая манера, которая больше всего шла к ней») и поведение княжны Марьи с Николаем Ростовым, приехавшим с ней проститься (изначально она собиралась отвечать ему учтивой холодностью, но не сумела «осуществить собственную установку», результатом чего «и явилось объяснение княжны с Николаем, принёсшее обоим счастье»[1172]).

Можно ли сказать, что в «Войне и мире» есть положительные и отрицательные герои?

Хотя такая постановка вопроса может показаться наивной, Толстой очень ясно даёт понять, на чьей стороне его симпатии. При этом Толстой, как никто из великих русских писателей XIX века, умеет быть безжалостным к своим героям. Эта безжалостность в некотором смысле как раз проявление симпатии или даже любви: Толстой глубже анализирует психологию тех, кто наиболее ему интересен (Пьера, князя Андрея, Наташи, княжны Марьи, Николая Ростова). Второстепенных, но важных для себя героев, таких как капитан Тушин, Толстой ставит в те самые обстоятельства, которые впоследствии будут разобраны в эпилоге как наиболее значимые в общем деле, общем народном движении (начальники Тушина забывают о нём, сам он уверен, что не делает ничего существенного, но именно его батарея во время Шёнграбенского сражения выполняет самую сложную работу). Наконец, постоянные «гомеровские» эпитеты, о которых уже говорилось, Толстой щедро использует, рисуя несимпатичных персонажей: навязчивая «губка с усиками» княгини Болконской (деталь, которую Тургенев называл мучительной), «мраморные» (то есть неживые) плечи Элен. Семейство Курагиных, обитатели «большого света» — все они неприятны Толстому в первую очередь из-за их искусственности, неспособности жить просто и стихийно. Николай Страхов отмечал, что, как и в прежних произведениях Толстого, «сердцу художника остались по-прежнему неизменно милы типы простые и смирные, — отражение одного из любимейших идеалов нашего народного духа»; шагом вперёд в «Войне и мире» стало безусловно сочувственное изображение людей страстных, но искренних и не хищных. «Самоотверженность и бестрепетность» и «смирение и простота» воплощаются, по Страхову, в Пьере Безухове — и в русских на поле боя.

Почему Пьер Безухов стал масоном?

Подравшись на дуэли с Долоховым (и будучи уверен, что убил его), разорвав отношения с развратной и глупой Элен, Пьер пребывает в душевном кризисе: «…в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь». Масонство стало спасительной соломинкой, которую протянул Пьеру Иосиф Баздеев (прототипом его стал известный масон Осип Поздеев), — такой соломинкой, впрочем, могло стать любое предложение духовного обновления. Важно, что Пьер, становясь масоном, остаётся ведóмым: его наставляют, его подвергают испытаниям, его отправляют с поручениями. Попытки самостоятельного мышления, утопические планы о приведении человечества к счастью братья по ордену встречают холодно, намекая Пьеру на его собственные недостатки; в свою очередь он видит всё больше недостатков в масонском обществе, становящемся просто модным клубом, и охладевает к масонству. Правдоискательство, свойственное Безухову, — его внутренний стержень. Ни масонство, ни даже встреча с Платоном Каратаевым не формируют его, но скорее помогают очистить его от наслоений. Филолог Михаил Вайскопф напоминает, что имя Пьера означает «камень»[1173]; «необработанный, дикий камень» — один из главных масонских символов, но обработать этот камень (вспомним, как часто в романе говорится о неотёсанности, неуклюжести Пьера) братьям по масонской ложе (ведь масоны изначально братство вольных каменщиков) оказывается не под силу.

Неизвестный художник. Сцена посвящения масонов в 3-ю степень. 1745 год[1174]

Почему Наташа Ростова отказывает князю Андрею и увлекается Анатолем Курагиным?

У Толстого герои раскрываются в кризисный, экстремальный момент, будь то сражение, карточная игра с непомерными ставками, охота (противоборство и в то же время единение человека с природой) — или любовная коллизия. Разрыв с князем Андреем и роман с Анатолем Толстой называл «узлом всего романа». Элен, Анатоль и Долохов в романе — представители зла, неестественности (исследователи Сергей Никольский и Виктор Филимонов считают их представителями смерти, «войны» в широком смысле в противовес «миру»[1175]). Все трое — в том числе Долохов, не в первый раз выступающий в роли демона семьи Ростовых, — участвуют в интриге с Наташей, которая в итоге оказывается «совершенно… подчинённой тому миру, в котором она находилась». В этом эпизоде проверяются и не выдерживают испытания чувства Наташи, ещё не готовой ни к гармоничной любви, ни к «семейному счастию», в котором Толстой видел высокую правду и средоточие «мира». Личная катастрофа становится для Наташи импульсом к обновлению и предвестием будущей жизни: когда она находится на дне пропасти, ей протягивает руку Пьер Безухов.

История с Анатолем нужна Толстому не только для того, чтобы продемонстрировать качества этих персонажей, но и для очередного обобщения — вывода о том, как легко добро может быть захвачено врасплох и побеждено злом (в начале романа то же происходит с Пьером Безуховым, подпадающим под чары Элен). В то же время роковой порыв Наташи иррационален (в отличие от расчётливых козней Элен или расчётливой похоти Анатоля) — и тем самым подтверждает стихийность Наташи, её открытость жизни (тогда как допущение, что жизнь управляется разумом, по Толстому, уничтожает саму возможность жизни).

Сколько лет героям «Войны и мира»? Почему Толстой неточен в указании их возраста?

Внимательный читатель заметит, что с возрастом некоторых героев в романе происходит что-то странное. Так, в 1805 году Вере Ростовой семнадцать лет, в 1806-м — уже двадцать, а в 1809-м — двадцать четыре. Борису Друбецкому в 1805-м примерно двадцать лет, но Пьер, пробывший за границей десять лет, в последний раз видел его четырнадцатилетним. Есть и другие примеры в таком роде. Этим неточностям посвящена статья М. М. Блинкиной — исследовательница считает, что несовпадения — не оплошность Толстого, а художественный приём: «…Положительные и отрицательные герои стареют неодинаково, непропорционально. ‹…› Возникает такое ощущение, что герои „штрафуются“ прибавкой в возрасте». Возраст для Толстого — одна из важных характеристик героя. По мнению Блинкиной, «Наташе не полагается больше шестнадцати» (этот возраст — последний напрямую упомянутый в романе); если догадка о преднамеренности этого приёма верна, он может быть связан с особой детскостью восприятия Наташи, о которой мы скажем отдельно. Её сестра Вера, напротив, самим своим возрастом стремится быть взрослой, правильной, «как все».

Как Толстой изображает смерть своих персонажей? Почему это важно?

Финальной катастрофой и экстремальной ситуацией, в которой человек не просто раскрывается, но оказывается раскрыт навстречу истине — и в то же время остаётся в памяти других, конечно, становится смерть. Это одна из главных проблем, которые волнуют Толстого, некоторые его произведения («Три смерти», «Смерть Ивана Ильича») посвящены только ей. Можно сказать, что в «Войне и мире» галерее персонажей соответствует галерея смертей, характеризующих отношение автора к этим персонажам: вспомним совершающуюся «за кадром» смерть Анатоля Курагина (подробным описанием Толстой его не удостаивает), жуткую смерть Элен, описанную при этом с ехидством («Все очень хорошо знали, что болезнь прелестной графини происходила от неудобства выходить замуж сразу за двух мужей и что лечение итальянца состояло в устранении этого неудобства»), простую констатацию смерти Кутузова («Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер»), гибель Пети Ростова («физиологичность» и страшная остранённость[1176] её описания подчёркивает бессмысленность войны и участия Пети в ней). Это может звучать жестоко, но смерть — финальная из расплат в той системе справедливых исходов, которая действует в «Войне и мире» для всех персонажей. Для князя Андрея, понявшего в поразительном предсмертном откровении, что «смерть — пробуждение», смерть оказывается лёгким, понятным, необходимым событием (для стороннего наблюдателя его угасание необъяснимо — и только Наташа, связанная с князем Андреем силой душевной интуиции, понимает, что «это сделалось» с ним).

Почему многие важные события в «Войне и мире» показаны глазами ребёнка?

Реальность в понимании ребёнка, который видит эту реальность впервые и смотрит на неё непредвзято, — один из любимых приёмов Толстого. На нём выстроено «Детство» — первый в русской прозе образец подлинно глубокой интроспекции. Важно, что, далеко не всё понимая, ребёнок чувством, интуицией улавливает главное. В «Войне и мире» этот приём использован несколько раз — в первую очередь можно вспомнить совет в Филях, за которым наблюдает девочка Малаша, и сон Николеньки Болконского в финале первой части эпилога. По мнению Игоря Сухих, «„детский“ ген» несёт в себе и Наташа[1177]: именно «глазами ребёнка» показана сцена бала, лишённая в этом восприятии всякого смысла; здесь Толстой пользуется приёмом, который Виктор Шкловский назвал остранением. Все эти восприятия объединяет то, что наличные явления сводятся в них к абстракциям, генерализациям, импрессионистским образам, которые, однако, имеют для ребёнка вполне конкретный смысл, — такова борьба «дедушки» и «длиннополого» в понимании Малаши или войско, составленное из «белых косых линий» во сне Николеньки; таковы же ассоциации (почти символистские, даром что поздний Толстой терпеть не мог символистов) Наташи Ростовой: если Борис Друбецкой для неё «узкий такой, как часы столовые» и «светлый, серый», то Пьер — «тёмно-синий с красным» и «четвероугольный» (именно «синее и красное», гадая для Наташи о князе Андрее, увидит в зеркале Соня). В столкновении с войной детское восприятие может оказаться губительным — как это и происходит с Петей Ростовым.

Важно для Толстого и сочувствие к ребёнку, готовность прийти к нему на помощь: можно вспомнить, как Пьер спасает девочку из пожара. Характерно, что несимпатичные Толстому герои лишены всякой детскости, даже ещё будучи детьми и подростками: Борис Друбецкой, Вера Ростова.

Как устроен язык в «Войне и мире»?

Отвечая на этот вопрос, нужно разграничивать язык авторского изложения и язык персонажей. Борис Эйхенбаум замечает, что само решение сдвинуть действие в прошлое помогло Толстому освободиться от «современного языка — языка журнальной, интеллигентской прозы»[1178]. Однако множество самых разных персонажей ставило перед писателем задачу создания множества языковых характеристик — и Толстой одинаково непринуждённо выписывает светскую речь посланника Билибина, изобилующую остротами, и горячное, даже бранное просторечие охотника Данилы. Часто прямая речь героев совершенно не соответствует тому, что на самом деле происходит у них в душе, — такова, например, бравада проигравшего сорок три тысячи Николая Ростова перед своим отцом. В прямой речи героев «Войны и мира», кроме того, часто сказывается их языковое воспитание. Выше мы говорили о французской речи в романе. То, как она влияет на мышление, можно почувствовать по выкрику Пьера Безухова в состоянии бешенства: «Вы негодяй и мерзавец, и не знаю, что меня воздерживает от удовольствия размозжить вам голову вот этим». Пьер произносит эту фразу по-французски, но Толстой калькированно передаёт её по-русски, тем самым усиливая впечатление от неё.

Принципиальная установка Толстого — ясность. Толстой беспрестанно сам объясняет смысл сказанного, после чего комментаторам приходится только пересказывать его. Лидия Гинзбург показывает, как Толстой, например, поясняет диалог Пьера и Наташи из эпилога романа. Типичная фраза такого пояснения: «Наташа поняла, почему он сделал это замечание о сходстве Митеньки с Николаем: ему неприятно было воспоминание о его споре с шурином и хотелось знать об этом мнение Наташи». «Диалог Толстого распадается без этой системы аналитических связок», — замечает Лидия Гинзбург[1179]. Можно добавить, что избавляться от этих связок начнут авторы следующих поколений, «неклассические реалисты» и модернисты, учившиеся у Толстого. Диалог, обходящийся без аналитических связок и действительно производящий впечатление распадающегося, мы встретим в пьесах Чехова, но возможен такой диалог станет только благодаря работе, уже проделанной Толстым. Порой, забывая о соображениях стилистики своего времени, Толстой в этих объяснениях устремляется в погоню за максимальной точностью — отсюда являются такие фразы, как «видна была в князе ещё упорная и много выдерживающая сила свежей старости», современному читателю напоминающие о языке Платонова. Отсюда же повторы одного и того же слова, например слова «туман» при описании поля Аустерлица[1180].

Исследовательницы Нина Санкович и Елена Толстая в своих работах особо отмечают роль повторов у Толстого. По словам Санкович, «для Толстого повтор — это порядок, наложенный на беспорядок»[1181] — огромный текст «Войны и мира», таким образом, структурирован на микроуровне. Работа Елены Толстой «Тайные фигуры» в «Войне и мире» выделяет повторы-лейтмотивы (например, говоря о Платоне Каратаеве, Толстой постоянно употребляет формы слова «круглый», с Николаем Ростовым связано слово «ясный» — и в романе он действительно постоянно ищет ясности или страдает от неясности). В других случаях действуют повторы-омонимы (например, «свет» в смысле общества и «свет» в смысле излучения, ощущения), создающие устойчивые и не всегда надёжные ассоциации. Часто Толстой разбрасывает одно и то же слово по большому фрагменту текста, создавая определённую атмосферу, — так работают в «Войне и мире» слова «улыбка», «радость», «веселье». Елена Толстая отмечает даже ещё более мелкий уровень организации текста — звукопись. Например, «Толстой вводит весь круг тем, связанных с Элен (впервые эта героиня появляется в романе в „белой бальной робе“. — Л. О.) в… насквозь аллитерированном пассаже; в глаза бросается скопление л и б + л, а также п + л, и изредка г + л и в + л»: от самого имени Элен и несколько раз подчёркнутой её улыбки до французского «Quelle belle personne!».

Ещё один излюбленный стилистический приём Толстого — остранение, то есть изображение явлений и событий, как бы увиденных впервые, совершенно чужим взглядом. Этот приём Толстой применяет для описания фальшивых, искусственных событий — таков балет, который Наташа смотрит в ложе Курагиных, объяснение Пьера с Элен, отчасти — вступление Пьера в масонскую ложу.

Франц Хаберман. Отступление французской армии у реки Березины. 1812 год[1182]

В заключительной части эпилога Толстой переходит на язык науки и логики, язык постулатов: «Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы. Свобода, ничем не ограниченная, есть сущность жизни в сознании человека. Необходимость без содержания есть разум человека с его тремя формами. Свобода есть то, что рассматривается. Необходимость есть то, что рассматривает. Свобода есть содержание. Необходимость есть форма». Этот язык, на первый взгляд, имеет мало общего с художественной литературой, но мы уже подготовлены к нему отступлениями в третьем и четвёртом томах.

Как роман Толстого устроен композиционно?

Композиционно «Война и мир» задаёт образец для многих «эпопейных» романов, которые появятся впоследствии, а может быть, и для масштабных телесериалов современности: короткую главу Толстого можно сравнить с эпизодом серии, том — с сезоном. Этот приём чередования Толстой объединяет с приёмом постепенного приближения: из глав, где даны общие планы того или иного общества, выходят главы, посвящённые конкретным людям, фрагменты, обрисовывающие то или иное явление целиком (например, пожар Москвы или подготовку к Бородинскому сражению — для обоих описаний Толстой предпринял серьёзные исторические разыскания), сменяются фрагментами, где рассмотрены детали события: конкретный горящий дом или события на батарее Раевского. Доходя до мельчайших деталей поведения, Толстой может здесь же придать им универсальность — она вводится словами «как это всегда бывает» (в такой-то ситуации), но эта универсальность не общепризнанна, а как бы впервые подмечена Толстым: «Князь Андрей улыбался, глядя на сестру, как мы улыбаемся, слушая людей, которых, нам кажется, что мы насквозь видим». Таким образом, композиция романа работает на то, чтобы заменять «общее выраженье» «необщим». Подобное «сочетание неожиданности (парадоксальности) с закономерностью» Лидия Гинзбург считала сутью психологического романа, которую Толстой довёл «до крайнего своего предела»[1183]. «Толстой, — писала Гинзбург, — как никто другой, постиг отдельного человека, но для него последний предел творческого познания не единичный человек, но полнота сверхличного человеческого опыта»[1184]. Этот переход от сверхмалого к сверхкрупному, подчёркиваемый в психологических наблюдениях, дублируется в композиции, в самой структуре «Войны и мира».

По меньшей мере в русской литературе Толстой был первым, кто научился композиционно организовывать огромный объём текста. На эту организацию работает множество приёмов — от структурных до лингвистических; их многообразие позволило Борису Успенскому выстроить на примерах из «Войны и мира» всю свою книгу «Поэтика композиции».

Многие читатели признаются, что пропускали части о войне и читали только «мир». Так можно составить представление о романе?

Хотя, по Толстому, война — ужасное и преступное дело, на ней раскрываются важнейшие качества отдельных людей и всего народа. Главные качества Пьера Безухова, Андрея Болконского, Николая и Пети Ростовых, Василия Денисова и Фёдора Долохова находят подтверждение на войне. Здесь завершается противостояние Болконского и Анатоля Курагина, только здесь существуют Тушин и Тимохин, только здесь выясняется принципиальное различие Кутузова и Наполеона. Пропуск эпилога очень серьёзно обедняет впечатление от «Войны и мира», но пропуск военных глав лишает читателя — буквально — половины опыта.

Кто повлиял на Толстого в изображении войны?

Часто говорят о том, что здесь на Толстого повлиял Стендаль. Как и Толстой, в молодости Стендаль получил военный опыт, причём участвовал в той самой русской кампании 1812 года и видел сожжённую Москву. «Войну и мир» роднит с его романами именно беспримерное до тех пор правдоподобие в изображении внутренних переживаний и внутренней речи, в том числе в экстремальных, пограничных состояниях человека. Толстой писал, что Стендаль научил его понимать войну. И Стендаль, и Толстой на собственном опыте убедились, что реальная война, которую видят солдаты, не имеет ничего общего со штабными донесениями и создающимися в кабинетах планами кампаний. Стендаль был первым, кто нашёл для этого слова, первым, кто показал хаос войны глазами отдельных персонажей, и Толстой признавался, что без описания битвы при Ватерлоо в «Пармской обители» он не смог бы написать батальные сцены в «Войне и мире». Впрочем, Стендаль не показывает битву с разных точек зрения — а Толстой это делает.

Почему Толстого не устраивало, как историки объясняли войну 1812 года?

Неприятие традиционной истории, в частности трактовки событий 1812 года, у Толстого вырабатывалось постепенно. Начало 1860-х — время всплеска интереса к истории, в частности к эпохе Александра I и Наполеоновских войн. Выходят посвящённые этой эпохе книги, историки читают публичные лекции. Толстой не остаётся в стороне: как раз в это время он подступается к историческому роману. Прочитав официальный труд историка Александра Михайловского-Данилевского, который рисовал Кутузова верным исполнителем стратегических идей Александра I, Толстой высказал желание «составить истинную правдивую историю Европы нынешнего века»; работы Адольфа Тьера[1185] заставили Толстого посвятить подобной пронаполеоновской историографии целые страницы «Войны и мира». Обширные рассуждения о причинах, ходе войны и вообще о силе, движущей народами, начинаются с третьего тома, но в полной мере кристаллизуются во второй части эпилога романа, его теоретическом заключении, в котором уже нет места Ростовым, Болконским, Безуховым.

Основное возражение Толстого против традиционной трактовки исторических событий (не только Наполеоновских войн) — в том, что идеи, настроения и приказы одного лица, во многом обусловленные случайностью, не могут быть подлинными причинами масштабных явлений. Толстой отказывается поверить, что убийство сотен тысяч людей может иметь причиной волю одного человека, будь он сколь угодно велик; он скорее готов поверить, что этими сотнями тысяч руководит какой-то природный закон, подобный тем, что действуют в царстве животных. К победе России в войне с Францией привело соединение множества воль русских людей, которые по отдельности можно даже трактовать как эгоистичные (например, стремление уехать из Москвы, в которую вот-вот войдёт враг), — однако их объединяет нежелание покориться захватчику. Перенося акцент с деятельности правителей и героев на «однородные влечения людей», Толстой предвосхищает французскую школу «Анналов»[1186], которая совершила переворот в историографии XX века, и развивает идеи Михаила Погодина и отчасти Генри Томаса Бокля (оба по-своему писали о единых законах истории и государств). Ещё один источник историософии Толстого — идеи его друга, математика, шахматиста и историка-дилетанта князя Сергея Урусова, одержимого открытием «положительных законов» истории и применявшего эти законы к войне 1812 года и фигуре Кутузова. Накануне выхода шестого тома «Войны и мира» (изначально произведение делилось на шесть, а не на четыре тома) Тургенев писал о Толстом: «…авось… успел немного разуруситься — и вместо мутного философствования даст нам попить чистой ключевой воды своего великого таланта». Надежды Тургенева не оправдались: как раз шестой том содержал квинтэссенцию историософской доктрины Толстого.

Отчасти идеи Толстого противоречивы. Отказываясь считать Наполеона или любого другого харизматичного лидера гением, меняющим судьбы мира, Толстой в то же время признаёт, что так считают другие, — и посвящает этой точке зрения много страниц. По словам Ефима Эткинда, «роман движется действиями и разговорами людей, которые все (или почти все) ошибаются относительно собственной роли или роли того, кто кажется правителем»[1187]. Толстой предлагает историкам «оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно малые элементы, которые руководят массами», однако сам этому предписанию не следует: значительная часть его романа посвящена именно царям, министрам и генералам. Впрочем, в конце концов Толстой выносит суждения об этих исторических деятелях сообразно тому, были ли они выразителями народного движения. Кутузов в своём промедлении, нежелании попусту рисковать жизнями солдат, оставлении Москвы, осознании того, что война уже выиграна, совпал с народными устремлениями и пониманием войны. В конечном итоге он интересен Толстому как «представитель русского народа», а не как князь или полководец.

Впрочем, Толстому приходилось защищаться и от критики исторической достоверности своего романа, так сказать, с другой стороны: он писал об упрёках в том, что в «Войне и мире» не показаны «ужасы крепостного права, закладыванье жён в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т. п.». Толстой возражает, что не находил свидетельств особенного разгула «буйства» в многочисленных дневниках, письмах и преданиях, изученных им: «В те времена так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; та же была сложная умственно-нравственная жизнь, даже иногда более утонченная, чем теперь, в высшем сословии». «Ужасы крепостного права» для Толстого — то, что мы бы теперь назвали «клюквой», стереотипами о русской жизни и истории.

Но исторические события изображены Толстым точно?

В основе своей — да, но Толстой последовательно отстаивал право художника на вольность в изображении исторических персонажей и событий — вольность, делающую событие более достоверным, имеющую дело с фактом, а не результатом. В статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» Толстой противопоставляет подходы к историческому событию, характерные для историка и для художника. В изображении ощущений непосредственных участников событий Толстой, в прошлом участник войны, видит бóльшую правду, чем в реляциях о сражениях и кампаниях. «Все испытавшие войну знают, как способны русские делать своё дело на войне и как мало способны к тому, чтобы его описывать с необходимой в этом деле хвастливой ложью», — пишет он; его задача — восстановить это «своё дело».

Сказанное не отменяет того, что Толстой тщательно и добросовестно изучал исторические источники. Писатель и ветеран Отечественной войны Авраам Норов, выдвинувший против «Войны и мира» много возражений, отмечал тем не менее, что Бородинское сражение, которое потрясло своих участников масштабом и жестокостью, изображено Толстым «прекрасно и верно».

Если у Толстого всё подчиняется законам истории, как он решает вопрос о свободе?

Вопрос о свободе в историософских построениях Толстого неожиданно становится ключевым: ведь если история подчинена природным законам, которые человек не в состоянии постичь до конца, но которым неизбежно подчиняется, это означает, что в своих поступках человек не свободен. Толстой (не без помощи философии Шопенгауэра) пытается решить этот парадокс, заявив, что в своих частных поступках человек всё же руководствуется собственной волей, хотя нравственные установки не позволяют ему делать всё что заблагорассудится (например, можно поднять и опустить руку, но нельзя поднять руку и ударить ребёнка), — это и называется ответственностью. Попутно Толстой критикует позитивистские естественнонаучные подходы к вопросу о свободе воли — достаётся и представлению о жизни человека как сумме мускульно-нервной деятельности, и эволюционной теории Дарвина. Свобода воли оказывается возможной именно потому, что законы истории, движения народов нам в конечном счёте неизвестны: человеческая жизнь не управляется разумом (то есть не умопостигаема), и «представить себе человека, не имеющего свободы, нельзя иначе, как лишённым жизни». Однако в финале «Войны и мира» Толстой предлагает максимально объективный подход к вопросу свободы, напоминающий коперниканский переворот в астрономии: «Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость».

Почему Наполеон у Толстого не похож на других Наполеонов в русской литературе?

Несмотря на то что Наполеон напал на Россию, в глазах поколения авторов-романтиков, заставших войну в детстве, он оставался образцовым романтическим героем — непонятым гением, человеком, дерзнувшим изменить судьбы мира и кончившим свои дни в далёкой ссылке. Таким Наполеон изображён у Пушкина и Лермонтова. Такой взгляд разделяют в начале романа и герои Толстого: Пьер называет его великим человеком; князю Андрею, воюющему против Наполеона, он всё равно кажется героем. Позже эти взгляды изменятся: Пьер будет стремиться убить Наполеона как Антихриста, князь Андрей поймёт — вслед за Толстым — его незначительность перед тем величием вопросов жизни и смерти, постичь которые дано каждому человеку.

Время работы над «Войной и миром» — это время нового осмысления фигуры Наполеона. В «Преступлении и наказании» Достоевского (романе, печатавшемся одновременно и в одном журнале с «Войной и миром») Наполеон — архетипическая фигура, обретающая величие благодаря собственному дерзновению, воле нарушить мировой порядок. Убийства, совершённые Раскольниковым, — гротескное отражение действий Наполеона, и через эти убийства снижаются и самые эти действия. В «Войне и мире» Толстой вовсе порывает с традицией изображать исключительность Наполеона (и, в частности, расходится здесь со Стендалем). Французский император предстаёт у него самодовольным, аморальным, трусливым, никудышным полководцем, человеком не на своём месте, уподобляется «ребёнку, который, держась за тесёмочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит». В отличие от Кутузова, Наполеон не чувствует законов истории, настроений вверенных ему людей и тех, кого он собрался завоевать, — и в результате проигрывает всю кампанию. Голос Толстого авторитетен и даже авторитарен, в подкрепление своим словам Толстой приводит выигранную огромной ценой войну и даже божественный закон («данную нам Христом меру хорошего и дурного»). В результате его изображение Наполеона упраздняет предыдущий канон, становится ярчайшим в русской литературе — и одновременно закрывает тему: после «Войны и мира» образ Наполеона в русской прозе как будто списан в архив.

Стоит заметить, что за несколько лет до того, как Толстой начал работать над своим романом, вышел трактат «Война и мир» философа-анархиста Пьера Жозефа Прудона — война там рассматривалась как «божественный факт» (что, по мнению Эйхенбаума, близко к толстовской трактовке войны как события, пробуждающего нравственные силы обороняющегося народа). Наполеона же Прудон, если судить по его черновикам, считал «ничтожным авантюристом, возвеличенным историками вроде Тьера»[1188]. Толстой был хорошо знаком с сочинениями Прудона и встречался с ним лично, хотя степень влияния французского автора на Толстого остаётся спорной.

Правда ли, что дореволюционное заглавие «Войны и мира» имеет двойной смысл?

Слово «мир» имеет значения «отсутствие войны» и «общество, планета»; до реформы русской орфографии для каждого из значений существовали отдельные слова: «миръ» и «мiръ». Часто можно услышать, что после реформы 1918 года название романа потеряло один из своих смыслов и что Толстой имел в виду именно «мiръ» — подтверждения такой постановке вопроса можно найти в эпилоге. Это не так: в рукописях и прижизненных изданиях романа стоит «миръ», немногие исключения — не намеренная игра слов, а опечатки.

Название «Война и мир» было не первым, которое Толстой рассматривал для своего романа: в период работы над декабристским замыслом роман назывался «Три поры», затем «Всё хорошо, что хорошо кончается», а выходить в печати начинал под заглавием «1805 год».

Михаил Салтыков-Щедрин. «История одного города»

О чём эта книга?

Летопись истории условного российского города Глупова и хроника правления гротескных, омерзительных и устрашающих градоначальников. Глупов ищет себе князя, страдает от механических выкриков «не потерплю» и «разорю», печёт пироги по уставу, переживает период идолопоклонничества, превращается в казарму, горит, голодает и тонет. В «Истории одного города» часто видят фантастическую сатиру на историю России, но за этим смыслом скрывается ещё один: книга Щедрина — о «русском неизбывном», о внеисторических, роковых чертах национальной ментальности. Начинаясь как фарс, к финалу «История одного города» достигает размаха эсхатологической антиутопии.

Когда она написана?

Замыслы, относящиеся к «Истории одного города», возникали у Щедрина ещё в конце 1850-х. К этому времени относятся и «Губернские очерки» — подступы к мрачной сатире «Истории». Непосредственно над «Историей» Щедрин работает в 1869–1870 годах, параллельно с «Помпадурами и помпадуршами». План книги менялся, даже когда публикация уже началась: например, в первой редакции «Описи градоначальникам» нет Угрюм-Бурчеева — самой заметной фигуры в итоговом варианте «Истории одного города».

Как она написана?

«История одного города» — это историческая хроника, которую последовательно ведут несколько летописцев. Сообразно с описываемыми эпохами меняется и стиль повествования. Салтыков-Щедрин прибегает ко всему арсеналу сатирических приёмов: «История одного города» полна аллюзий на реальные события, иронических ссылок на официально признанных историков, нарочитых анахронизмов, гротескных деталей, говорящих фамилий и вставных документов, блестяще пародирующих бюрократический абсурд. Салтыков-Щедрин укрывается под маской публикатора архивов, но не старается маскировать вмешательство в «материал». Уже при жизни Щедрина часто сравнивали с Гоголем. «История одного города» подтверждает правомерность этих сравнений — не только потому, что Щедрин высмеивал мир чиновничества, но и потому, что он поэтично и по-настоящему страшно описывал катастрофы.

Михаил Салтыков-Щедрин. 1870-е годы[1189]

Что на неё повлияло?

В случае с «Историей одного города» уместнее говорить скорее не о влиянии, а об отталкивании — в первую очередь от официальной историографии, представляющей историю страны как историю правителей, и от казённого стиля распоряжений, предписаний и служебных записок, с которым Щедрин познакомился в годы своего вице-губернаторства в Рязанской и Тверской губерниях. Описание нравов в «Истории одного города» и «Помпадурах и помпадуршах», а до этого в «Губернских очерках» наследует «физиологической» очерковой традиции натуральной школы. Важны для книги Щедрина и русские юмор и сатира 1860-х — тексты Козьмы Пруткова, публикации «Искры» и «Свистка».

Прямое влияние на «Историю одного города» оказал стиль Гоголя, причём не только сатирический (можно вспомнить инфернальное описание пожара в Глупове). На замысел, вероятно, повлияла и пушкинская «История села Горюхина». Опосредованно воздействовали на Щедрина великие европейские сатирики: Франсуа Рабле, Джонатан Свифт, Вольтер. Возможный претекст «Истории одного города» — роман Кристофа Виланда «История абдеритов» (1774) — сатира на немецкую провинцию, скрытая за описанием жителей фракийского города Абдеры, которые с Античности имели репутацию дураков и простофиль, европейских глуповцев. Впрочем, нет свидетельств, что Щедрин был знаком с романом Виланда; из известных сатирических хроник ему точно попадался на глаза памфлет Эдуара Лабулэ «Принц-Собачка», публиковавшийся в «Отечественных записках». В конечном счёте «История одного города» глубоко оригинальна — Тургенев, прекрасно знавший европейскую литературу, назвал книгу Щедрина «странной и поразительной».

Как она была опубликована?

В журнале «Отечественные записки» в 1869–1870 годах. Этот журнал, в редколлегию которого входил Щедрин, был единственным изданием в России, где такое острое произведение могло быть опубликовано.

Первое книжное издание «Истории одного города» вышло в 1870 году и серьёзно отличалось от журнальной версии: Щедрин убрал из окончательного варианта множество отступлений и рассуждений — очень остроумных, но «тормозящих» текст. Впоследствии он ещё дважды возвращался к тексту и перерабатывал его для новых публикаций — последнее прижизненное издание вышло в 1883 году. Первое научно выверенное издание появилось в 1926 году в первом томе собрания сочинений Щедрина, за его подготовку отвечали Константин Халабаев и Борис Эйхенбаум. Другое научное издание вышло в Academia в 1935-м. Сегодня мы читаем «Историю одного города» по тексту последнего прижизненного издания с учётом работы советских литературоведов.

Как её приняли?

В критике большинства современников «История одного города» «не нашла должной оценки и общего признания»[1190]: произведение рассматривали только как «историческую сатиру», экскурс в прошлое. Такую оценку дал книге Тургенев: «…слишком верная, увы! картина русской истории». В том же духе высказался Алексей Суворин, автор задевшей Щедрина рецензии в «Вестнике Европы». Суворин видел в «Истории одного города» «глумление над глуповцами», Щедрин (прочитавший это как «глумление над народом») горячо возражал и даже опубликовал в ответ критику. Другие современники понимали, что Глупов — сатира не только на прошлое, а скорее на российскую жизнь вообще, в том числе на её провинциальность. В этом контексте к «Истории одного города» не слишком сочувственно отсылает Достоевский в «Бесах»; примечательно, что в «Истории одного города» действует градоначальник с фамилией одного из персонажей «Идиота» — Фердыщенко, и постсоветские исследователи нашли немало параллелей между этими двумя произведениями, главным образом в части критики социалистического утопизма.

Что было дальше?

Писатели следующих поколений подчёркивали неизбывную актуальность «Истории одного города»: «Когда я стал взрослым, мне открылась ужасная истина. Атаманы-молодцы, беспутные Клемантинки, рукосуи и лапотники, майор Прыщ и бывший прохвост Угрюм-Бурчеев пережили Салтыкова-Щедрина. Тогда мой взгляд на окружающее стал траурным», — писал Михаил Булгаков[1191]. Стиль Щедрина оказал влияние на лучших советских сатириков, таких как Ильф и Петров и Юрий Олеша, на произведения Булгакова и Платонова[1192]. В то же время советская пропаганда отвела Салтыкову-Щедрину место в пантеоне революционных демократов, примерно соответствующее положению Гоголя в предыдущую эпоху; в 1952 году Сталин произнёс фразу: «Нам нужны Гоголи. Нам нужны Щедрины», — и на короткое время «Гоголи и Щедрины» стали частью культурной повестки. Инерция идеологии сохранялась в щедриноведении и после Сталина, но постепенно «Историю одного города» начали рассматривать в контексте мировой сатиры[1193] и — не без оснований — видеть в последних главах скепсис по отношению к «революционной демократии»[1194]. В 1989 году режиссёр Сергей Овчаров снял по «Истории одного города» фильм «Оно» — в этой экранизации проводятся явственные параллели с историей не только царской России, но и СССР.

Жанр сатирической хроники (в том числе хроники будущего), изобилующей анахронизмами, сказывается в таких новейших произведениях, как «Палисандрия» Саши Соколова[1195] и романы Виктора Пелевина 2010-х. Наконец, в 1990-е современный писатель Вячеслав Пьецух опубликовал два прямых продолжения «Истории одного города» — повести «История города Глупова в новые и новейшие времена» и «Город Глупов в последние десять лет».

«История одного города» — пародия на традиционную историографию?

Формально «История одного города» — это опубликованные Щедриным документы «Глуповского летописца». Так называется собрание исторических сведений, которые записывали глуповские архивариусы (их четверо — явная ироническая отсылка к евангелистам; двое из них носят гоголевскую фамилию Тряпичкин). Щедрин имитирует «церковно-книжный витийственный слог»[1196], но в то же время — современную ему историографию: книги Николая Костомарова, «государственную» историю Бориса Чичерина и Владимира Соловьёва. Достаётся, причём с упоминанием имён, менее серьёзным «фельетонистам-историкам» (Михаилу Семевскому, Петру Бартеневу, Сергею Шубинскому) и беллетристам, пишущим на исторические темы. По словам Дмитрия Лихачёва, писатель «пародирует не столько летопись, сколько историков государственной школы, использовавших особенности летописного изображения исторического процесса для обоснования своих положений»[1197]. Лихачёв добавляет, что «летописная манера изображения давала неограниченные возможности для сатирического изображения действительности»[1198]. Таким образом, отсылка к «делам давно минувших дней» — это ширма для более глубоких обобщений.

Семён Ремезов. Краткая сибирская летопись. Фрагмент. Конец XVII века — 1703 год.

Щедрин пишет «Историю одного города» в летописной манере. По словам Дмитрия Лихачёва, писатель «пародирует не столько летопись, сколько историков государственной школы, использовавших особенности летописного изображения исторического процесса для обоснования своих положений»[1199]

Само устройство «Истории одного города» — пародия на традиционный подход к истории народа как к истории правителей. С такой подачей истории русский читатель сталкивался с детства, например в «Истории России в рассказах для детей» Александры Ишимовой. Практически все элементы мифа о возникновении русской государственности, в частности норманнская теория о призвании варягов, у Щедрина жестоко пародируются. Даже количество градоначальников Глупова «явно намекает на число русских царей»[1200]. На частную историю провинциального Глупова проецируются события и термины «большой истории»: высокая политика и военные кампании (от сношений Беневоленского с Наполеоном до осады «клоповного завода» в главе о шести градоначальницах). Это создаёт комический эффект довольно древнего свойства: можно вспомнить древнегреческую «Войну мышей и лягушек» и «Битву книг» Джонатана Свифта.

Стоит упомянуть ещё об одной пародии на официальную историографию, написанной почти одновременно с «Историей одного города», — стихотворении Алексея К. Толстого «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева», лейтмотив которого — всё то же отсутствие в России порядка, отмеченное в «Повести временных лет». Стихотворение не публиковалось при жизни Толстого и ходило в списках. По мнению щедриноведа Дмитрия Николаева, «История одного города» избежала такой участи благодаря гротескным, полуфантастическим чертам, сбившим с толку цензуру[1201].

Что ещё пародирует Салтыков-Щедрин?

В «Истории одного города» очень важное значение имеют пародии на бюрократический стиль документов XVIII–XIX веков — «Оправдательные документы», собранные в приложении к «Истории одного города». Здесь есть написанные градоначальником Бородавкиным «Мысли о градоначальническом единомыслии» и созданный градоначальником Беневоленским «Устав о добропорядочном пирогов печении», регламентирующий вполне естественный ход вещей — не без выгоды для законодателя: «По вынутии из печи, всякий да возьмёт в руку нож и, вырезав из середины часть, да принесёт оную в дар». В «Оправдательных документах» использованы целые пассажи из «Свода законов Российской империи»[1202]. Это была материя, в которой Щедрин, одно время сам крупный чиновник, разбирался прекрасно. Кроме того, перед глазами у него был пример подобной пародии — «Проект: о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова.

Для очерковой традиции 1860-х годов, к которой примыкает «История одного города», характерны иронические отсылки к Библии и другим религиозным текстам. Как указывает исследовательница Татьяна Головина, «ассоциации с Ветхим и Новым Заветами пронизывают все главы и все уровни текста» книги Щедрина[1203]. Самый очевидный пример — глава «Подтверждение покаяния. Заключение», которая оканчивается апокалиптической катастрофой Глупова. Но в книге есть и множество других аллюзий: «усекновение головы майора Прыща» (отсылка к Иоанну Предтече); строительство глуповцами башни до неба (подобной Вавилонской); уподобление развратного Фердыщенко и его любовницы Алёнки ветхозаветным Ахаву и Иезавели; начальник плюёт подчинённому в глаза и исцеляет его от слепоты (подобно Христу)[1204] и так далее. По словам Головиной, Щедрин развивает карамзинскую идею истории как «священной книги народов» и последовательно сопоставляет эпизод за эпизодом глуповской истории с библейскими сюжетами[1205]. Градоначальники, уподоблённые царям, не довольствуются этим: им необходимо «утвердиться в роли Бога»[1206] или ощутить себя его полномочными наместниками (у Щедрина они называются «от вышнего начальства поставленными» — как указывает комментатор Щедрина Г. Иванов, слово «вышний» в XIX веке употреблялось почти исключительно по отношению к Богу)[1207]. Апогея эта тенденция достигает в правлении Угрюм-Бурчеева — за которым следует глуповский конец света.

Салтыков-Щедрин намекал на каких-то конкретных правителей и конкретные исторические события?

Да, повсеместно. Даже названия племён, среди которых были и головотяпыпротоглуповцы, взяты из «Сказаний русского народа» Ивана Сахарова и пародируют перечисление племён в «Повести временных лет»; оттуда же — история о поиске князя, явно намекающая на призвание варягов. Зачастую в градоначальниках Глупова можно узнать сразу несколько исторических персон: так, в Угрюм-Бурчееве видится портрет не только и не столько страшного военного министра Аракчеева, сколько Николая I, который гордился своим наводящим ужас взглядом[1208]. Существуют попытки сопоставить Угрюм-Бурчеева даже с Петром I[1209].

Cентиментальный Двоекуров и склонный к мистицизму Грустилов напоминают Александра I, а немец Пфейфер — Петра III. «Товарищ Сперанского по семинарии» Беневоленский — карикатура на самого Сперанского, о чём говорит уже его типичная для бурсака[1210] латинская фамилия, а виконт Дю Шарио, «по рассмотрении оказавшийся девицею», — отсылка к авантюристу Шарлю д'Эону де Бомону, послу Франции в России, который имел склонность переодеваться в женское платье. Градоначальники XVIII века выходят «из грязи» — они бывшие брадобреи, истопники, повара; всё это — намеки на карьеру фаворитов и сановников при русских императрицах. Глава «Сказание о шести градоначальницах» в карикатурной форме описывает эпоху дворцовых переворотов: в градоначальнице Ираидке узнаётся Анна Иоанновна, в Амалии Карловне — Екатерина II. Путешествие губернатора Фердыщенко по своим владениям — реминисценция поездки Екатерины в Тавриду и многочисленных показных вояжей российских губернаторов. Когда в 1761 году над Глуповым разражается буря, переламывающая пополам градоначальника Баклана, — это намёк на «ту политическую бурю, которая взволновала Россию в 1762 году, внезапно оборвав жизнь слабоумного Петра III и возведя на престол его честолюбивую супругу»[1211]. Такие примеры можно множить и множить.

Кто такие градоначальники?

Слово «градоначальник» в официальном языке обозначало главу города, «выделенного из состава губернии в самостоятельную административную единицу вследствие его особого значения или географического положения»[1212]. Градоначальника не нужно путать с городничим — главой полиции в уездном городе (гоголевский Городничий из «Ревизора» — фактический хозяин города, но его должность не аналог современного мэра или губернатора). Градоначальников назначал лично император. Это не очень-то соответствует и заштатности Глупова, и сомнительным качествам всех его правителей.

Здание пансиона Рязанской губернской гимназии. Из альбома «Рязань в фотографиях XIX — первой трети XX века». 1868–1869 годы.

В 1858–1860 годах Щедрин служил вице-губернатором Рязанской губернии[1213]

Почему же Щедрин говорит именно о градоначальниках? Вероятно, чтобы усилить сатирический эффект и придать дополнительную «зыбкость», неконкретность статусу Глупова — «сборного города», представляющего всю Россию. Некоторые градоначальники у Щедрина демонстрируют вполне губернские, а то и царские замашки. А иные идут ещё дальше: градоначальник Бородавкин втайне пишет устав «О нестеснении градоначальников законами», единственный пункт которого гласит: «Ежели чувствуешь, что закон полагает тебе препятствие, то, сняв оный со стола, положи под себя». Г. Иванов, комментируя это место, указывает на следующий рассказ Владимира Одоевского: «Губернатор Ховен присутствовал в губернском правлении (во время оно), и когда, в споре, показали ему Свод, он взял его и сел на него, говоря: ну, где же теперь ваш закон?»[1214]

Почему Щедрин подробно описал не всех градоначальников Глупова?

Для этого есть несколько причин. Во-первых, фрагментарность, нецельность хроники — элемент пародии на архивную летопись, которая может не сохраниться целиком, или на публикаторскую стратегию «фельетонистов-историков», избиравших для своих сочинений преимущественно анекдоты. Во-вторых, пародийно следуя за этими «фельетонистами», Щедрин исчерпывает «глуповский сюжет»: в тексте подробно описаны самые замечательные, самые типические, самые одиозные и «катастрофические» градоначальники; остальные правления — скорее штрихи к картине. Наконец, в «Истории одного города» есть прямое объяснение, почему одни градоначальники запомнились глуповцам, а другие нет:

Бывали градоначальники истинно мудрые, такие, которые не чужды были даже мысли о заведении в Глупове академии (таков, например, штатский советник Двоекуров, значащийся по «описи» под № 9), но так как они не обзывали глуповцев ни «братцами», ни «робятами», то имена их остались в забвении. Напротив того, бывали другие, хотя и не то чтобы очень глупые — таких не бывало, — а такие, которые делали дела средние, то есть секли и взыскивали недоимки, но так как они при этом всегда приговаривали что-нибудь любезное, то имена их не только были занесены на скрижали, но даже послужили предметом самых разнообразных устных легенд.

Почему Щедрин так сильно менял план «Истории одного города»?

Такое часто бывает с большими произведениями, которые публикуются частями, — например, начало «Войны и мира» Толстого вышло под заглавием «1805 год» и по мере работы над продолжением план был переработан радикально. Салтыков-Щедрин тоже углублял замысел «Истории одного города», возвращался к этому произведению до конца жизни. Два самых заметных изменения — появление последнего глуповского главы Угрюм-Бурчеева, которого нет в первой опубликованной версии «Описи градоначальников». По мнению исследователя Владимира Свирского, ввести Угрюм-Бурчеева и передоверить ему действия так и оставшегося лишь в «Описи» Перехват-Залихватского Щедрин решил после раскрытия «нечаевского дела» в конце 1869 года[1215]. Другой пример резкого изменения плана — полная переделка главы о градоначальнике Брудастом: из «Неслыханной колбасы» он становится механическим «Органчиком», а съедобная фаршированная голова достаётся другому градоначальнику — Прыщу. В результате галерея начальников обогащается. Возникают разные типы правителей — безмозгло-охранительный и безмозгло-либеральный[1216].

Мстислав Добужинский. Провинция 1830-х годов. 1907 год[1217]

Что на самом деле высмеивает Щедрин — историю или современность?

«История одного города» — не только сатира на прошлое России с 1731 по 1825 год (даты из предуведомления). Щедринская сатира по сути своей вневременна. Сам Щедрин, отвечая в частном письме на рецензию Суворина, утверждал: «Мне нет никакого дела до истории: я имею в виду лишь настоящее. Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни». Далее, уже печатно, Щедрин вновь разъяснил свои намерения: «Не „историческую“, а совершенно обыкновенную сатиру имел я в виду, сатиру, направленную против тех характеристических черт русской жизни, которые делают её не вполне удобною».

Это отлично чувствовали бдительные современники. Цензор, читавший «Историю одного города», говорил о проекте Бородавкина учредить воспитательный институт для градоначальников как о «приложении сатиры автора к настоящему положению вещей, а не к прошедшему времени»[1218]. Так читали «Историю одного города» и советские комментаторы (закрывая глаза на сходства угрюм-бурчеевского Глупова с современным им тоталитарным общественным устройством).

Чтобы укрепить ощущение «совершенно обыкновенной сатиры», Щедрин всюду использует анахронизмы, которые намекают на самое недавнее прошлое. Далеко не все подобные отсылки считываются легко: «„История одного города“ — журнальная проза, воспринимаемая читателем на фоне злободневного контекста периодики и во многом построенная на обыгрывании узнаваемых читателем актуальных аллюзий»[1219]. Читателю здесь поможет реальный комментарий. Так, первоисточник идей глуповских градоначальников о связи просвещения с экзекуциями — реальные служебные записки губернаторов 1860-х[1220]. «Тайная интрига» панов Кшепшицюльского и Пшекшицюльского отражает настроения патриотической прессы конца 1860-х, маниакально списывавшей все беды России на «польскую[1221] интригу»[1222]. Вздумавшие поклоняться Перуну глуповцы распевают современные Щедрину «славянофильские» стихи Аверкиева и Боборыкина, а потом спасаются статьями критика-почвенника Николая Страхова. Юродивый Парамон произносит загадочное заклинание «Без працы не бенды кололацы» (искаженное польское «Bez pracy nie będzie kołaczy», «Без труда не будет калачей») — фирменную фразу знаменитого юродивого Ивана Корейши, умершего в 1861-м. Его фигура знаменовала чрезвычайное распространение юродства в России; многочисленные религиозные помешательства глуповцев — отклик на это явление. Портрет губернатора-грека Ламврокакиса имеет отношение к реформе образования, после которой древнегреческий язык вернулся в гимназии в качестве обязательного предмета[1223]. Наконец, в главе «Голодный город» отражён реальный голод, обрушившийся на Россию в 1868 году. Подобные примеры можно ещё называть и называть.

Но «настоящее» Щедрина — всё же не календарный 1869 год, а историческое повествование. Хотя Щедрин называет его лишь формальным приёмом, оно действительно полно отсылок к российской истории. Напрашивается вывод, что история и современность в «Истории одного города» не разграничены, а слиты воедино: Глупов — это вечная Россия.

На какие города похож Глупов?

Город Глупов появляется в очерках Щедрина ещё до «Истории одного города» — это был типичный провинциальный русский город, подходящая среда для сатирических упражнений. Глупов «Истории одного города» — место значительно более сложное: «Город стал каким-то странным, подвижным, изменчивым», — замечает Дмитрий Николаев[1224]. Глупов превращается в полигон для экспериментов концентрированной российской истории, в какое-то «заколдованное место»; в этом отношении он не претендует на сходство ни с одним реальным русским городом. Он оказывается «то уездным безвестным городишкой, то государством, империей»[1225], огромной территорией, граничащей с Византией. Кое-чем он напоминает и российские столицы: «…он заложен на болотине, сквозь которую протекает река, — как Петербург, и одновременно он расположен на семи холмах и имеет три реки — как Москва»[1226]. Филолог Игорь Сухих сближает Глупов с понятием «сборного города», как называл Гоголь место действия «Ревизора»[1227].

Вместе с тем один реальный прообраз Глупова устанавливается легко и точно. Самоназвание глуповцев — головотяпы, согласно «Сказаниям русского народа» И. П. Сахарова, относилось к егорьевцам, однако в описании Глупова многое явно относится к Вятке (современный Киров), где Салтыков-Щедрин жил в ссылке в 1848–1855 годах. Название «Глупов» напоминает «Хлынов» (так называлась Вятка с 1457 по 1780 год), в главе «Войны за просвещение» Салтыков-Щедрин отсылает к легендарному побоищу между вятичами и устюжанами, память о котором отмечали местным народным празднеством — Свистопляской. С Вятки явственно списан и Крутогорск из более раннего произведения Щедрина — «Губернских очерков».

Станция Тверь. Из альбома Иосифа Гофферта «Виды Николаевской железной дороги». 1864 год. С 1860 по 1862 год Щедрин служил вице-губернатором Твери[1228]

Кто составляет население Глупова?

Население Глупова довольно однородно (глуповцы часто делают что-то все как один — то пасут скот, то бунтуют против горчицы, то разрушают город) — и в то же время переменчиво по своему составу: «то вдруг у них оказываются „излюбленные“ граждане и клуб, в котором играют в бостон; то у них появляется интеллигенция и попы, то опять различия стушёвываются»; «сословия в Глупове — вещь весьма призрачная»[1229]. Глуповский «бунт на коленях» напоминает скорее о литературных описаниях нравов русского крестьянства, а вот неудачный «дебют глуповского либерализма» (судьба Ионки Козыря) — ироническая отсылка к русскому восприятию вольтерьянства. Глуповцы — модель общества, которое действует как единая масса, подчиняющаяся внешним факторам. Внутри себя она может быть разнородна, но она всегда противопоставлена власти и року. Эта пассивная противопоставленность помогает ей выжить: «Если глуповцы с твёрдостию переносили бедствия самые ужасные… то они обязаны были этим только тому, что вообще всякое бедствие представлялось им чем-то совершенно от них не зависящим, а потому и неотвратимым». Попытки самоорганизации оборачиваются хаосом: так, во время правления шести градоначальниц толпа пытается вести диалог с миром, расправляясь со случайными своими представителями.

Хорошим ли чиновником был сам Салтыков-Щедрин?

Государственная служба для Щедрина была делом предопределённым: поскольку он учился в Царскосельском лицее за государственный счёт, то должен был провести на службе шесть лет[1230]. В 1844 году он поступил в канцелярию Военного министерства. Карьера вскоре прервалась: молодой Щедрин был вхож в кружок Михаила Буташевича-Петрашевского (тот самый, за участие в котором едва не поплатился жизнью Достоевский), а выйдя из него, написал сатирическую повесть «Запутанное дело», где вывел радикалов-петрашевцев. Николаевская цензура, напуганная революционными событиями в Европе 1848 года, приняла сатиру Щедрина за подлинную пропаганду — и писатель отправился в ссылку в Вятку (черты этого города узнаются в Глупове). Там его приблизил к себе губернатор Аким Середа: ссыльный Щедрин получил должность советника вятского губернского правления и, в частности, «исправно свидетельствовал благонадёжность самого себя»[1231]. «Вятский опыт государственной деятельности был мучителен и парадоксален, — пишет исследовательница Елена Грачёва. — С одной стороны, Салтыков-чиновник в борьбе с беззаконием бросился наводить порядок и все силы употребил на то, чтобы привести жизнь в соответствие с Законом. С другой стороны, он каждый божий день убеждался в том, что Порядок в его российском варианте есть насилие ничуть не меньшее, чем беззаконие». Это убеждение в гипертрофированной форме представлено в «Истории одного города».

В 1855 году Щедрин получил помилование от нового императора Александра II, вернулся в Петербург и поступил на службу в Министерство внутренних дел. Вскоре он начал публиковать «Губернские очерки», в которых обобщал и свой административный опыт. Очерки стали очень популярными — и, по легенде, Александр II, прочитав их, сказал: «Пусть едет служить, да делает сам так, как пишет». Так Щедрин стал вице-губернатором Рязанской губернии — это была высокая, но непарадная должность, заставлявшая его входить в частные обстоятельства жителей и ревизовать работу местных ведомств. Дальнейшая карьера его была связана с Министерством финансов, он работал в Пензе и Туле. Грачёва характеризует Щедрина-чиновника так: «Салтыков… везде днём и ночью искоренял злоупотребления, собственноручно переделывал все плохо составленные бумаги, ревизовал нерадивых и внушал трепет и восхищение своим подчинённым. Он был отличный чиновник: умный, честный и компетентный, — но при этом чудовищный начальник и подчинённый: грубый, постоянно раздражавшийся и ругавшийся как извозчик, невзирая на лица. ‹…› Расплевавшись со всем начальством каким только можно, в 1868 году Салтыков выходит в окончательную и бесповоротную отставку». Когда М. И. Семевский будет беседовать с Салтыковым 6 февраля 1882 года, Салтыков скажет ему: «О времени моей службы я стараюсь забыть. И вы ничего о ней не печатайте. Я — писатель, в этом моё призвание»[1232]. Советский литературовед Яков Эльсберг (личность в истории русской филологии одиозная) пишет, что «острейшая ненависть Щедрина к Глупову — это… ненависть к таким элементам идеологии, политики и быта, которые в той или иной форме были и в прошлом самого Салтыкова»[1233].

На каких приёмах построена «История одного города»? Можно ли назвать её гротеском?

Гротеск, строго говоря, не обязателен для сатиры, но часто в ней присутствует. Для него характерно внимание к безобразному и фантастическому одновременно — и «История одного города», особенно первые её главы, вся построена на этом сочетании. От механизированной головы Брудастого мы переходим к фаршированной (и отвратительно пожираемой) голове Прыща. У одного градоначальника присохли мозги «от ненужности в их употреблении», у другого «ноги были обращены ступнями назад». Оловянные солдатики наливаются кровью, оживают и рушат избы. Народный гнев проявляется в масштабных и немотивированных убийствах. И так далее, и так далее. Подобные события не превращают «Историю одного города» в заведомую сказку: как у фантастических реалистов XX века, они поражают, но встраиваются в логику произведения, в атмосферу места.

Ещё один приём, обеспечивающий гротеск, — буквализация метафоры. Например, Елена Грачёва указывает, что «Органчик» Брудастый «был порождён скорее оборотом речи»[1234]: в переписке Салтыкова фигурируют «дураки с музыкой и просто дураки»; «с музыкой» — то есть те, кто как заведённые повторяют одно и то же. В позднесоветской неподцензурной литературе таким приёмом активно пользовались концептуалисты, особенно Владимир Сорокин. Его «Норма» полна буквализованных языковых клише: буквальное понимание банальных и пошлых метафор из советской официозной поэзии создаёт гротескный эффект. И Сорокин, и Салтыков-Щедрин обращают особое внимание на язык, так или иначе идеологизированный, обеспечивающий общественную атмосферу.

Почему у «Истории одного города» такой мрачный финал?

Чем ближе к современности, тем мрачнее становится «История одного города». Венчающая её история Угрюм-Бурчеева, который отрубил себе палец ради любви к начальству и заморил свою семью в подвале, не имеет почти никакого отношения к юмору. Идеальный город, в который Угрюм-Бурчеев стремится превратить вверенный Глупов, — место, где в каждом доме живёт одинаковое количество разнополых жителей; они должны, «во-первых, исполнять свойственные им работы и, во-вторых, — размножаться». Эти одинаковые люди, помимо работы, только беспрестанно маршируют, ходят в «манеж для коленопреклонений», а в «манеже для принятия пищи» получают «по куску чёрного хлеба, посыпанного солью». Такое описание находится уже за гранью сатиры и гротеска. Это настоящая антиутопия, предвестие романов Евгения Замятина и Джорджа Оруэлла.

Иллюстрация к «Городу Солнца», утопическому труду Томмазо Кампанеллы 1602 года.

В основе этой утопии — упразднение частной собственности и института семьи. Рождение и воспитание соляриев, жителей Города Солнца, контролирует государство в соответствии с биологическими и астрологическими показаниями. Щедринский город-казарма — зеркальное отражение подобной социалистической утопии[1235]

В истории Угрюм-Бурчеева вновь разыгрывается вневременной сюжет. Так, в его стремлении «унять реку», чьё течение неподвластно его геометрическим идеалам, чувствуются отголоски древней истории (вавилонский царь Кир наказывает реку Гинд, обмелив её с помощью совершенно прямых каналов; его внук Ксеркс велит высечь море, в котором утонули его воины). Через сто лет после Щедрина у Александра Галича отставной сталинский следователь захочет отправить по этапу Чёрное море: «Ой, ты море, море, море, море Чёрное, / Не подследственное жаль, не заключённое! / На Инту б тебя свёл за дело я, / Ты б из чёрного стало белое!»

Исторические предания — не единственный источник угрюм-бурчеевского сюжета. Город-казарма Угрюм-Бурчеева — зеркальное отражение социалистических утопий Томмазо Кампанеллы, Шарля Фурье и Анри Сен-Симона, в которых свобода и рационализм превращаются в свои противоположности[1236]. Если у этих утопистов начальники живут на возвышении в центре города, то в гротеске Щедрина градоначальники буквально парят над городом. По мнению Владимира Свирского, абсурдная жестокость угрюм-бурчеевского Глупова — реакция Щедрина «на идею казарменного коммунизма нечаевского толка»[1237]. (Советские интерпретаторы предпочитали этого не замечать; например, Евграф Покусаев пишет, что критика Щедриным коммунизма и социализма — скрытое обвинение императорской власти: «…тот самый скотский режим, который вы приписываете социализму, есть ваш режим, есть ваш порядок, именно такой строй жизни вытекает из принципов деспотического монархизма, царского единовластия, из принципов всякого другого антинародного государственного института»[1238].)

Наконец — и это самое важное — мечты Угрюм-Бурчеева весьма близки к реальному российскому законодательству: «Строго регламентированный тюремно-казарменный распорядок занятий, исполнение „бесчисленного множества дурацких обязанностей“, „телесные упражнения“, „коленопреклонения“, „шагание под бой барабана“ — всё это находим мы в XIV томе „Свода законов“»[1239]. Получается, что гротеск лишь немного усиливает реальную административную волю, но этого достаточно, чтобы перевести повествование в план антиутопической фантастики.

Что такое «оно»?

Идиотическая воля Угрюм-Бурчеева, как в современных антиутопиях о зомби, заражает всех обитателей Глупова: они сносят свой город, а затем будто прозревают и начинают бунтовать — но здесь нет никакой гражданственности, а есть, по словам комментатора Г. В. Иванова, только «стихийная защита жизни»[1240]. После этого Глупов переживает свой апокалипсис (к сюжету последней библейской книги здесь отсылает множество подробностей).

Если верить «Описи градоначальников», после Угрюм-Бурчеева в город на белом (опять-таки апокалиптическом) коне въезжает Архистратиг Стратилатович Перехват-Залихватский (архистратиг — именование архангелов, в древнегреческом языке это слово означало военачальника). Он вершит над Глуповым свой суд, который выражается по глуповским меркам вполне обыденно: «сжёг гимназию и упразднил науки». Но в финале последней главы никакого Перехват-Залихватского нет.

Зная, что Щедрин менял контуры замысла «Истории одного города» по мере её написания и публикации, мы можем предположить, что Залихватский был в конце концов им отринут. Угрюм-Бурчеев — этот непреклонный идиот — неожиданно ясным голосом пророчествует: «Идёт некто за мной, который будет ещё ужаснее меня», — и в самом конце, перед тем как с треском исчезнуть: «Придёт…» И действительно, приходит некая катастрофа, которую Щедрин называет знакомым зрителям современного хоррора словом «оно»:

Север потемнел и покрылся тучами; из этих туч нечто неслось на город: не то ливень, не то смерч. Полное гнева, оно неслось, буровя землю, грохоча, гудя и стеня и по временам изрыгая из себя какие-то глухие, каркающие звуки. Хотя оно было ещё не близко, но воздух в городе заколебался, колокола сами собой загудели, деревья взъерошились, животные обезумели и метались по полю, не находя дороги в город. Оно близилось, и по мере того как близилось, время останавливало бег свой. Наконец земля затряслась, солнце померкло… глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца. Оно пришло…

‹…›

История прекратила течение своё.

В советском литературоведении[1241] господствовала трактовка «оно» как революционной бури, после которой «началось новое существование народа, взявшего власть в свои руки»[1242]. Но с тем же успехом можно представить «оно» как контрреволюционную бурю, страшную месть бунтовщикам, равной которой по силе ещё не бывало в Глупове. Существуют попытки представить «оно» как правление Николая I, затмившее аракчеевскую реакцию. Однако эсхатологический накал предыдущих страниц таков, что политическая трактовка кажется слишком слабой. Скорее всего, перед нами вновь явление надысторического плана. Глупов, пройдя полный цикл, — может быть, исчерпав в рамках произведения свой демонстрационный ресурс, — прекращает существовать; нечто подобное произойдёт в XX веке с городом Макондо у Габриэля Гарсиа Маркеса. Исследователю остаётся только архив, позволяющий восстановить хроники движения к катастрофе и сделать из них выводы.

В очерке 1862 года «Глупов и глуповцы», не входящем в «Историю одного города», Щедрин пишет: «Истории у Глупова нет». Исследователь Владимир Свирский считает, что вневременной Глупов оказывается «„провалом“ в истории мировой цивилизации», моделью обособленной от мировой цивилизации России в понимании Чаадаева[1243]. В таком случае конец Глупова — своего рода физическая месть истории, не терпящей «нигдешних мест». Показательно в этом смысле сравнить с «Историей одного города» роман Альфреда Кубина «Другая сторона» (1909), в котором гибнет ещё один «город нигде», задуманный как утопия. Катастрофическое «оно» (варианты: «она», «ЭТО» и др.) предчувствуется и уничтожает города в произведениях русских последователей Щедрина: Василия Аксёнова, Александра Зиновьева, Бориса Хазанова, Дмитрия Липскерова[1244].

Фёдор Достоевский. «Бесы»

О чём эта книга?

В губернский город одновременно возвращаются из-за границы демонический красавец Николай Ставрогин и сын домашнего учителя Петруша Верховенский. После их приезда начинают происходить странные вещи: скандалы, пожары, убийства. Плетутся политические интриги, расползаются слухи, у каждого жителя в шкафу обнаруживается скелет. За месяц тихий город превращается в адскую воронку, большинство действующих лиц гибнет, сходит с ума или сбегает. Достоевский задумывает антинигилистический памфлет, а пишет мрачную и захватывающую трагедию мира, потерявшего гармонию и смысл.

Когда она написана?

Замысел начал складываться у Достоевского в 1869 году. В это время писатель находится за границей, скрываясь от кредиторов, тоскует по родине и прочитывает по несколько русских газет в день. В это же время в России активизируется студенческое движение, волнения происходят в Московском университете. Обеспокоенный Достоевский приглашает младшего брата своей жены, студента Петровской сельскохозяйственной академии в Москве Ивана Сниткина, погостить у них в Дрездене. По воспоминаниям Анны Григорьевны Достоевской, Сниткин много рассказывает о быте и настроениях студенческого мира, в том числе о студенте Иванове. Через полтора месяца Иванова убьют бывшие единомышленники по революционной организации «Народная расправа» во главе с Сергеем Нечаевым. Убийство студента производит на Достоевского сильное впечатление. У писателя зреет замысел написать памфлет против нигилистов и западников, в начале 1870 года он рассказывает[1245] об этой идее в письмах Аполлону Майкову и Николаю Страхову: «То, что пишу, — вещь тенденциозная, хочется высказаться погорячее. (Вот завопят-то про меня нигилисты и западники, что ретроград!) Да чёрт с ними, а я до последнего слова выскажусь». Постепенно «памфлет» разрастается, усложняется и превращается в большой роман, над которым писатель работает почти три года.

Фёдор Достоевский. 1879 год. Фотография Константина Шапиро[1246]

Как она написана?

Роман представляет собой хронику, которую ведёт молодой человек, свидетель и отчасти участник событий, Антон Лаврентьевич Г-в (в литературоведении его часто называют Хроникёром). Рассказчик старается подробно и объективно фиксировать события, которые происходили в городе в сентябре — октябре одного года, но по мере вовлечения объективность ему изменяет, а отдельные эпизоды приходится домысливать. Для объяснения происшедшего Хроникёр погружается в биографии героев за предыдущие двадцать лет и дополняет повествование фактами, которые были обнаружены уже после развязки. Отступления назад и забегания вперёд создают впечатление, будто в романе много лакун и нестыковок, однако, как доказала[1247] исследовательница Достоевского Людмила Сараскина, мир «Бесов» проработан до минуты и требует от читателя всего лишь быть очень внимательным. Единственная настоящая лакуна находится между восьмой и девятой главами: в этом месте, в самом центре романа, должна находиться глава «У Тихона», которую по цензурным соображениям отказался публиковать издатель «Русского вестника» Катков. В современных изданиях изъятая глава публикуется в виде приложения, в ней Николай Ставрогин исповедуется и фактически объясняет своё будущее самоубийство.

Миллионная улица в Твери. 1860 год. Тверь была прототипом губернского города в «Бесах»[1248]

Что на неё повлияло?

Феномен нарастающего политического радикализма и популярные в России 1840–60-х политические идеи, кружки и соответствующие дискурсы: социалистический, либеральный, почвеннический. Важный литературный источник — традиция антинигилистических романов, которую Достоевский трансформировал и развил, во-первых представив в своём романе сложную «палитру» нигилистов (одновременно с «Бесами» в «Русском вестнике» выходил роман Лескова «На ножах», который Достоевский раскритиковал в переписке с Майковым: «Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит»), во-вторых отменив обязательное для романов такого типа противопоставление нигилистам государственной власти, которая в «Бесах» выглядит ничуть не лучше своих врагов. Особняком здесь стоят «Отцы и дети» Тургенева: от них Достоевский отталкивался в начале работы над романом, разрабатывая линию отца и сына Верховенских как основную, хотя позже эта литературная связь почти исчезла. Мир губернского города из «Бесов» напоминает мир гоголевских «Ревизора» и «Мёртвых душ», а также только что вышедшей «Истории одного города» Салтыкова-Щедрина («Город наш третировали они как какой-нибудь город Глупов», — рассказывает Хроникёр о публике из кружка губернаторши. Известно, что прототипом губернского города в «Бесах» была Тверь, где Достоевский жил после ссылки в 1859 году, а Салтыков-Щедрин служил вице-губернатором в 1860–1862 годах). Несомненно, повлияли на роман и «Повести Белкина»: Иван Петрович Белкин — ближайший литературный родственник Хроникёра.

Как она была опубликована?

Роман публиковался в «Русском вестнике» в течение 1871–1872 годов с большим перерывом, который возник из-за борьбы Достоевского с издателем Михаилом Катковым и редактором Николаем Любимовым за главу «У Тихона». В 1873-м «Бесы» вышли отдельным изданием. «У Тихона» была опубликована в качестве приложения к роману только в 1926 году.

Как её приняли?

Поскольку Достоевский и сам считал «Бесы» тенденциозной книгой («Хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность», — пишет он Страхову 24 марта 1870-го) и написана она была как будто про «Народную расправу», неудивительно, что современники оценивали роман в основном с точки зрения идеологии. Критики, относившиеся к революционным настроениям с опаской, приветствовали «Бесов»: «Г. Достоевский, с его способностью наблюдать и анализировать преимущественно болезненные явления человеческой души, задался выследить роковое влияние новых идей на слабый ум и те нравственные изъявления, какие извращение этих идей производит в жалких, внутренне несостоятельных натурах, поражённых бессилием и бесплодием полуобразованности»[1249] — так видел роман Василий Авсеенко, и сам писавший антинигилистические произведения. Демократическая критика, напротив, обвиняла Достоевского в отказе от своих былых убеждений и в искажении сути «нечаевского дела». Пётр Ткачёв, критик и народник, привлекавшийся по делу (в 1881 году, уже в эмиграции, он напишет статью «Терроризм как единственное средство нравственного и общественного возрождения России»), писал о «Бесах»: «В болезненных представлениях уродцев, помешавшихся на каких-то неопределённо мистических пунктах, — очевидно, нисколько не отражается миросозерцание той среды — среды лучшей образованной молодёжи, из которой они вышли»[1250]. Салтыков-Щедрин сетовал о «дешёвом глумлении над так называемым нигилизмом», которое позволяет себе Достоевский[1251]. Примиряющей можно считать позицию Владимира Соловьёва, который считал, что «верную и беспристрастную оценку романа [можно будет дать] только в далёком будущем»[1252].

Обложка первого книжного издания «Бесов». 1873 год[1253]

Что было дальше?

После революции и Гражданской войны «Бесы» оставались романом, прочтение которого зависело от политических взглядов читателя и нередко от того, по какую сторону советской границы читатель находился.

Главным противником «Бесов» был Максим Горький, заклеймивший роман реакционным и социально вредным и создавший тем самым советскую традицию его восприятия. Ещё в 1913 году, требуя запретить постановку «Бесов» в Художественном театре, он назвал Достоевского злым гением, а его роман одним из «тёмных пятен злорадного человеконенавистничества на светлом фоне русской литературы»[1254]. В Советском Союзе «Бесы» издавались только дважды, в собраниях сочинений Достоевского, а единственная попытка издать роман отдельным двухтомником — в научном издательстве Academia в 1935 году — закончилась уничтожением тиража первого тома. Любопытно, что как раз это издание Горький попытался отстоять на страницах газеты «Правда» в полемике с критиком Заславским, назвавшим «Бесов» «литературной гнилью». Тем не менее итогом полемики стал запрет «Бесов», который продержался до 1957 года.

Символистская критика и экзистенциалисты объявили «Бесы» пророческой книгой, что тоже стало штампом, получившим вторую жизнь после перестройки. «Сейчас, после опыта русской революции, даже враги Достоевского должны признать, что „Бесы“ — книга пророческая, — писал в 1918 году Николай Бердяев. — Достоевский видел духовным зрением, что русская революция будет именно такой и иной быть не может. Он предвидел неизбежность беснования в революции. Русский нигилизм, действующий в хлыстовской русской стихии, не может не быть беснованием, исступлённым и вихревым кружением. Это исступлённое вихревое кружение и описано в „Бесах“. Там происходит оно в небольшом городке. Ныне происходит оно по всей необъятной земле русской»[1255].

Роман подробно анализировал Фридрих Ницше, особое критическое внимание он уделял фигуре Алексея Кириллова. В 1959 году театральную инсценировку «Бесов» написал Альбер Камю, он же писал о романе, и тоже о Кириллове, в своём знаменитом эссе «Миф о Сизифе». «Бесов» несколько раз экранизировали в Германии, Италии, Мексике, Польше. В России роман снова начали ставить и экранизировать после 1991 года, спектакли по «Бесам» поставили в том числе Лев Додин и Юрий Любимов. В постсоветское время по отношению к «Бесам» устоялось определение «роман-предупреждение», особенно благодаря работам Людмилы Сараскиной.

Какие реальные события лежат в основе «Бесов»?

Убийство студента Сергеем Нечаевым и членами «Народной расправы» не только вдохновило Достоевского на создание антинигилистического романа, но и вошло в роман в качестве одного из главных событий — убийства Шатова «нашими». Стратегия поведения Петра Верховенского и устройство его тайного общества иллюстрируют написанный Нечаевым манифест «Катехизис революционера».

В сентябре 1869 года революционный маньяк и мистификатор с характером тоталитарного лидера Сергей Нечаев приехал в Москву с мандатом, подписанным Михаилом Бакуниным, и деньгами «Бахметьевского фонда»[1256], полученными от Николая Огарёва. Бакунину и Огарёву Нечаев представился в Швейцарии делегатом несуществующего Русского революционного комитета. В Москве же он открыл революционную ячейку организации «Народная расправа» в Петровской земледельческой академии, представившись студентам членом центрального комитета и рассказав о ячейках в других городах по всей России (в действительности их тоже не существовало). Московская ячейка распространяла прокламации, в том числе «Катехизис революционера». 21 ноября 1869 года нечаевцы запланировали расклеить листовки в академии, чтобы поддержать студенческие волнения в Московском университете. Один из членов кружка, Иван Иванов, выступил против этой акции, так как опасался, что она может привести к закрытию академии. Нечаев, требовавший от своих подопечных жёсткой дисциплины и беспрекословного подчинения, почувствовал угрозу своему положению в ячейке. Тогда он ложно обвинил Иванова в предательстве и сотрудничестве с властями и убедил других членов кружка в том, что предателя нужно убить. Иванова заманили в парк академии под предлогом, что там в гроте закопан типографский станок, который нужно достать. Когда Иванов пришёл, бывшие единомышленники набросились на него и сначала пытались задушить, а потом сам Нечаев застрелил отбивавшегося студента. Тело бросили в пруд, привязав к нему кирпичи. Через несколько дней крестьяне обнаружили следы борьбы и труп Иванова.

Грот в Петровско-Разумовском парке. 1910 год.

В одном из таких гротов произошло убийство студента Иванова соратниками по революционной организации «Народная расправа»[1257]

Достоевский помещает события «Бесов» в то же время — осень 1869 года. Но, поскольку работа над романом и его публикация идут три года, да и реальный судебный процесс растягивается из-за отсутствия главного преступника, в текст прямо или косвенно проникают события 1870–1872 годов: Франко-прусская война, Парижская коммуна, смерть Герцена и другие. Таким образом роман сохраняет публицистическую остроту на протяжении всей журнальной публикации. Заодно создаётся эффект присутствия в мире «Бесов» для читателей-современников: с героями романа их объединяет общая повестка, как будто романное время течёт параллельно времени чтения (сегодня такой приём часто используют авторы политических и юридических сериалов, стремясь реагировать на резонансные события, пока те ещё обсуждаются в соцсетях).

В ходе нечаевского процесса были допрошены 87 человек, несколько нечаевцев получили оправдательный приговор, другие отправились на каторгу. Сам Нечаев бежал в Швейцарию и был выдан российским властям только в 1872-м. Через две недели после выхода «Бесов» отдельной книгой суд присяжных вынес приговор экстрадированному Нечаеву — 20 лет каторжных работ, но после суда его поместили в Петропавловскую крепость как политического преступника. В конце 1880 года Нечаев связался через караульных солдат с членами организации «Народная воля» и предложил им план своего побега. Однако народовольцы уже готовили покушение на Александра II и не могли рисковать собой ради Нечаева, чьи иезуитские методы к тому же были им чужды. Через два года Нечаев умер в тюрьме.

Что мы знаем о прототипах героев романа?

У всей «пятёрки» Верховенского и многих других героев романа есть реальные прототипы, часто Достоевский называл персонажей их именами в черновиках. Так, например, Степан Трофимович Верховенский во время работы над романом носил фамилию Грановский, в честь историка-медиевиста Тимофея Грановского, профессора Московского университета, друга Герцена и Огарёва, известного западника, близкого к кругу журнала «Современник». Правда, Верховенский-старший в отличие от своего прототипа только говорит о своих исторических трудах и былом участии в политическом движении, не имея никаких подтверждений ни тому, ни другому, и весь его образ комического старика представляет собой довольно злую сатиру на Грановского как одну из крупных фигур русского западничества. С другой стороны, начальная историческая точка, от которой отсчитываются события романного прошлого в «Бесах», — 1849 год, год ареста петрашевцев[1258], среди которых был и сам Достоевский. Так что можно предположить, что Верховенский-старший всё-таки имеет некоторую политическую биографию и представляет собой собирательный образ идеалиста 1840-х годов. Как охарактеризовал его, к восторгу Достоевского, Аполлон Майков: «…это тургеневские герои в старости».

Пётр Степанович Верховенский носит в черновиках фамилию Нечаев или Речаев, хотя тому, что его прототип — Сергей Нечаев, и так не требуется лишних доказательств. Некоторые исследователи видят в образе Петруши и черты Михаила Буташевича-Петрашевского, лидера петрашевцев.

Липутин получил фамилию, напоминающую о нечаевцах Лихутиных, но его прототипом послужил скорее Пётр Гаврилович Успенский, который был правой рукой Нечаева в «Народной расправе». Это он фактически организовал для Нечаева тайное общество, предоставлял свою квартиру для встреч и вёл протоколы. После ареста он же оказался одним из самых полезных свидетелей по делу.

Виргинский сочетает в себе черты того же Успенского и Алексея Кирилловича Кузнецова, студента Петровской академии, будущего краеведа и просветителя, приговорённого к десяти годам каторги за участие в убийстве Иванова. Кузнецов собирал деньги и вещи для «Народной расправы», выполнял мелкие поручения Нечаева, постоянно встречался с разными лицами по его приказу.

Прототип Толкаченко — фольклорист, этнограф Иван Гаврилович Прыжов, присутствовавший при убийстве, но не участвовавший в нём. Моисей Альтман, подробно сопоставивший биографии Прыжова и Толкаченко, предполагает, что Достоевский знал Прыжова лично[1259].

Прототип Эркеля — преданный нечаевец, бывший надзиратель в арестном доме Николай Николаевич Николаев, который зимой 1869 года отдал Нечаеву свой паспорт, чтобы тот смог бежать за границу. Именно Николаев заманил студента Иванова в грот под предлогом поиска печатного станка.

Кириллов унаследовал характер петрашевца Константина Тимковского, лейтенанта черноморского флота в отставке. Тимковский был прекрасно образован, знал несколько языков, но с маниакальной страстью поддавался какой-нибудь идее, которая заслоняла для него всё остальное. Первоначально глубоко религиозный человек, Тимковский затем хотел научно доказать божественность Христа, а позже стал таким же ярым атеистом. В кружке Петрашевского он горячо говорил об изменении мира и готовности пожертвовать собой во имя свободы. «Некоторые принимали его за истинный, дагеротипно верный снимок с Дон Кихота и, может быть, не ошибались»[1260], — писал о Тимковском Достоевский. Некоторые детали биографии перешли к Кириллову от Достоевского, например умерший семь лет назад старший брат или привычка пить крепкий чай по ночам.

Роль студента Иванова в романе формально выполняет Иван Шатов. Содержательно же Достоевский передаёт ему свою собственную идеологическую эволюцию.

Фигура Хроникёра отчасти обязана Ивану Григорьевичу Сниткину, младшему брату жены Достоевского. Учитывая, что во время пребывания в Дрездене Сниткин был главным собеседником и конфидентом Достоевского, можно сравнить их отношения с отношениями Антона Лаврентьевича Г-ва и Верховенского-старшего, что позволяет думать, что фигура Степана Трофимовича создана писателем в том числе как самопародия.

Историк Тимофей Грановский Портрет с литографии 1860-х годов. Прототип Степана Трофимовича Верховенского[1261]

Наконец, есть частичный прототип и у Ставрогина — это Николай Спешнёв, центральная фигура политического кружка Дурова[1262] и автор его устава, дворянин, долго проживший за границей, светский лев, роковой красавец с неподвижными чертами лица, исследователь раннего христианства как тайного общества, пропагандировавший «социализм, атеизм, терроризм, всё, всё доброе на свете»[1263]. Молодой Достоевский находился в странной психологической зависимости от Спешнёва, называл его своим Мефистофелем и к тому же занял у него крупную сумму денег, которую не мог отдать. А Тимковский — прототип Кириллова — указывал на допросе, что именно Спешнёв соблазнил его атеизмом.

Кто всё-таки главный герой «Бесов» — Верховенский или Ставрогин?

В «Бесах» оказалось как будто бы два главных героя, из-за того что замысел романа сильно изменился в процессе работы. Поначалу Достоевский собирался написать памфлет против нигилистов и западников, а всю сущность политических радикалов, какой видел её писатель, в романе должен был воплощать Петруша Верховенский. Но постепенно «Бесы» разрастались и поглощали предыдущие замыслы Достоевского, в том числе роман «Атеизм», роман о Князе и Ростовщике, «Житие великого грешника»[1264]. Все эти ненаписанные произведения так или иначе предполагали воплощение мечты Достоевского создать русского «Фауста» или русскую «Божественную комедию» — идеальное, всеохватное произведение о потере и обретении веры. Именно из этих замыслов в «Бесах» появился Ставрогин — Князь, великий грешник, имморалист, который обрёл абсолютную свободу, но не может обрести веру.

Если бы глава «У Тихона» осталась в тексте романа, первенство Ставрогина было бы более очевидным — Достоевский и раньше строил свои романы вокруг одного главного героя. Из-за изъятия главы герой оказался как будто недостаточно прописанным, неуловимым гораздо больше, чем планировал автор, помечая в черновиках, что Ставрогин должен быть лицом загадочным и романтическим. Впрочем, несмотря на излишнюю загадочность Ставрогина (Николай Бердяев считал его самым загадочным персонажем не только «Бесов», но и мировой литературы), весь мир «Бесов» центрирован именно вокруг него: все, включая Петра Верховенского, любят и ненавидят его одновременно, ищут его внимания и одобрения, одержимы им. Пожалуй, нет в романе героя, которому Ставрогин не принёс бы страданий, не соблазнил, не оскорбил, не погубил, — и этим же героям он видится солнцем, князем, ясным соколом, Иваном-царевичем. В достоевсковедении есть вариант интерпретации, который предполагает, что все остальные персонажи «Бесов» — только носители разных идей и свойств Ставрогина, его зеркала, его вторичные воплощения или вовсе функции, позволяющие сообщить о Ставрогине больше деталей. Первым такую мысль высказал как раз Бердяев, считавший, что Достоевский романтически влюблён в своего героя: «В этой символической трагедии есть только одно действующее лицо — Николай Ставрогин и его эманации»[1265].

Можно ли назвать Ставрогина «лишним» или «новым» человеком?

Для начала стоит сказать, что «лишние» и «новые» люди — штампы школьного литературоведения, которые могут пригодиться для классификации тех или иных волн, тенденций в литературе XIX века, но сужают героев выдающихся произведений, будь то Онегин, Печорин, Базаров или Ставрогин. История Ставрогина вовсе не о том, что он скучал, не находил себе применения в общественной жизни и противопоставлял свой образ жизни образу жизни старшего поколения. Достоевский в письме редактору «Русского вестника» Николаю Любимову так объяснял необходимость как можно полнее — с помощью главы «У Тихона» — раскрыть образ Ставрогина в романе: «…это целый социальный тип (в моём убеждении), наш тип, русский, человека праздного, не по желанию быть праздным, а потерявшего связи со всем родным и, главное, веру, развратного из тоски, но совестливого и употребляющего страдальческие судорожные усилия, чтоб обновиться и вновь начать верить. Рядом с нигилистами это явление серьёзное. Клянусь, что оно существует в действительности. Это человек, не верующий вере наших верующих и требующий веры полной, совершенной, иначе…»

Но даже создатель Ставрогина, лелеявший своего героя, взятого «из сердца», не вполне понимал, насколько Ставрогин — фигура не типическая. «Это мировая трагедия истощения от безмерности, трагедия омертвения и гибели человеческой индивидуальности от дерзновения на безмерные, бесконечные стремления, не знавшие границы, выбора и оформления», — писал[1266] о Ставрогине Бердяев. «…Человекобог, о котором мечтал Кириллов и по сравнению с которым сверхчеловек Ницше кажется только тенью, — писал литературовед Константин Мочульский, считавший Ставрогина величайшим художественным созданием Достоевского. — Это грядущий Антихрист, князь мира сего, грозное пророчество о надвигающейся на человечество космической катастрофе»[1267]. Вячеслав Иванов описывал Ставрогина как «отрицательного русского Фауста», в котором угасла любовь: «Изменник перед Христом, он неверен и Сатане. ‹…› Он изменяет революции, изменяет и России… Всем и всему изменяет он, и вешается, как Иуда, не добравшись до своей демонической берлоги в угрюмом горном ущелье». Впрочем, были и исследователи, которые считали Ставрогина типичным декадентом или шизофреником, но даже эти скромные характеристики значительно расширяют рамки «лишнего человека»[1268].

Илья Репин. Сходка (При свете лампы). 1883 год[1269]

За что женщины любят Ставрогина и любит ли он хоть одну из них?

В «Бесах» Ставрогин действительно окружён женщинами, и с каждой его связывают любовные отношения: это Лизавета Тушина, Мария Шатова, Дарья Шатова и Марья Лебядкина. Если опираться на идею о том, что все персонажи «Бесов» суть части образа Ставрогина, то каждая из названных женщин обозначает один из путей, по которому Ставрогин мог бы пойти. Аристократическая жизнь в Москве с приёмами и визитами, о которой мечтает Лиза. Жизнь разночинца и революционера, какую, вероятно, могла бы предложить Мария (о ней мы только и знаем, что её выгнали из гувернанток за «вольные мысли»). Жизнь декадента в углах, какую Ставрогин, собственно, и вёл, женившись на «восторженной идиотке» Лебядкиной «по сладострастию нравственному» (по версии Шатова). Наконец, жизнь тихого семьянина и наследника поместья, какую он вполне мог бы вести, оставшись в Скворешниках с Дашей. Впрочем, Даша готова разделить любую жизнь со Ставрогиным, она единственная верна мечте быть с ним и принимает его предложение уехать в кантон Ури, тогда как Лиза и даже Лебядкина приглашение отвергают. В то же время каждая из них — взгляд, определяющий Ставрогина как персонажа, ведь его природа двойственна и неуловима. Ставрогин — как будто дух, который получает конкретные очертания только в восприятии другого, и, значит, каждая любит в нём свои представления об идеале.

Можно рассматривать систему «Ставрогин и женщины» в символическом ключе. В таком случае тёмной стороне личности Ставрогина будет соответствовать Марья Лебядкина, а светлой — Даша. Людмила Сараскина обращает внимание на то, что хромые персонажи у Достоевского являются носителями «душевной порчи», и это неудивительно, учитывая, что хромота — устойчивая характеристика чёрта. То есть Хромоножка — существо инфернальное. Недаром она одержима Ставрогиным только до тех пор, пока считает его Князем, то есть чем-то вроде тёмного властелина, а как только в нём созревает мысль покаяться, жена его не признаёт — и гибнет. При этом, например, символистская критика видела в Хромоножке душу мира, мать-землю и вечную женственность. Одержима Ставрогиным и Лиза, которая страдает нервными припадками и имеет навязчивую идею о хромоте. Здравый смысл вроде бы помогает ей отвергнуть Николая Всеволодовича, и в то же время она жертвует своей репутацией и, как быстро выяснится, жизнью ради ночи с ним, как будто продаёт душу дьяволу: «Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна». Умирает и Мария Шатова, появившаяся в городе с лихорадочным блеском в глазах, чтобы родить ребёнка от Ставрогина. Остаётся жить только Даша. Но спасает Дашу, вероятно, не самоубийство Ставрогина, а то, что её любовь другого характера, она не одержима страстью, её навязчивая идея — спасти его: «Никогда, ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше всех… Если не к вам, то я пойду в сёстры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в таких домах, как этот. Я не того хочу…» Даша — тот же тип героини Достоевского, что и Соня Мармеладова, только если Раскольников мог покаяться и воскреснуть, то Ставрогин не может, и «ангел» Даша не в силах его спасти. Гражданин кантона Ури намыливает шёлковый снурок, не способный к смирению, не готовый к тому, чтобы принять Дашину жертвенную любовь, а значит — и к спасению. И нет, сам он, демон и царь равнодушия, так никого и не любит.

Почему Достоевский исключил из «Бесов» главу «У Тихона»? В каком месте она должна была быть и нужно ли её читать?

То, что Достоевский сам изъял главу из романа, — миф, возникший из неверного примечания к изданию 1957 года (возможно, оно было сделано из лучших побуждений: до этой публикации роман был запрещён уже 22 года, и комментаторы решили подстраховать автора). «У Тихона» — одна из ключевых глав, которая, по замыслу Достоевского, должна была объяснить Ставрогина, суть его внутреннего конфликта и мотивы многих поступков, вплоть до самоубийства.

В этой главе Ставрогин приходит к старцу Тихону и даёт ему прочитать отпечатанные в заграничной типографии листки со своей исповедью. В тексте Ставрогин рассказывает, как совратил маленькую девочку Матрёшу, которая после этого повесилась. Он упоминает и о других совершённых преступлениях, но именно это его мучает: он видит во сне Матрёшу, грозящую ему кулачком, и его последняя надежда избавиться от мучительного видения — обнародовать исповедь. Встреча с Тихоном похожа не на разговор со священником, а на сеанс у психолога («проклятым психологом» и называет его Ставрогин в финале). Тихон сомневается в искренности покаяния Ставрогина и в том, что тот вынесет последствия своего плана, а затем предсказывает ему самоубийство: «Нет, не после обнародования, а ещё до обнародования листков, за день, за час, может быть, до великого шага, вы броситесь в новое преступление как в исход, чтобы только избежать обнародования листков».

Издатель «Русского вестника» Катков ни за что не захотел публиковать главу, объясняя отказ цензурными соображениями. Достоевский предлагал разные версии главы, в частности увеличил возраст Матрёши с 10 до 14 лет, чтобы сцена растления не выглядела так шокирующе. В письме Любимову, сопровождавшему вторую редакцию, Достоевский писал: «Мне кажется, то, чтo я Вам выслал… теперь уже можно напечатать. Всё очень скабрезное выкинуто, главное сокращено, и вся эта полусумасшедшая выходка достаточно обозначена, хотя ещё сильнее обозначится впоследствии, клянусь Вам, я не мог не оставить сущности дела…» Сначала глава должна была быть девятой во второй части романа, потом — первой главой третьей части, но в любом случае находиться примерно в центре всего текста. Однако ни в журнальной версии, ни в первом книжном издании она не появилась. Юрий Карякин предположил, что настоящей причиной запрета главы «У Тихона» была полемика 1861 года, когда Катков выступил с критикой «Египетских ночей», обвинив Пушкина в «эротизме», а Достоевский ответил в том духе, что разврат — в глазах смотрящего: «Это последнее выражение [страсти], о котором вы так часто толкуете, по-вашему, действительно может быть соблазнительно, по-нашему же, в нём представляется только извращение природы человеческой, дошедшее до таких ужасных размеров и представленное с такой точки зрения поэтом (а точка зрения-то и главное), что производит вовсе не клубничное, а потрясающее впечатление»[1270]. Запретив главу «У Тихона», Катков всё-таки настоял на своём: двусмысленной чувственности не место в литературе. Достоевский уже не смог никого переубедить, приводя те же справедливые аргументы, что и в полемике десятилетней давности: противники публикации (к Каткову и Любимову присоединились Майков и Страхов) убеждали Достоевского, что если о грехе Ставрогина узнают читатели, они непременно подумают, будто он описал собственный опыт. Слухи о том, что подобный опыт у писателя был, Страхов пересказывал в письме[1271] Льву Толстому в 1883 году, уже после смерти Достоевского. Современные исследователи подвергают сомнению правдивость этой истории.

Рабочий стол в Доме-музее Фёдора Достоевского в Санкт-Петербурге[1272]

Не считая отдельной публикации в 1922-м, запрещённая глава была впервые опубликована в 1926 году в приложении к «Бесам» Полного собрания художественных произведений Ф. М. Достоевского в 13 томах. Юрий Карякин сравнивал «Бесы» без центральной главы с собором, из которого с мясом выдрали купол, расписанный гениальными фресками. По мнению Аркадия Долинина, исповедь Ставрогина представляет собой «кульминационную вершину всего романа, сконденсированный синтез жизни Ставрогина во всех трёх аспектах: событийном, психическом и духовном»[1273]. Одним словом, без этой главы посреди романа зияет смысловая и композиционная дыра, и её необходимо читать хотя бы как флешбэк.

В чём заключается теория Кириллова и зачем он нужен в романе?

Кириллов — жертва интеллектуального эксперимента, который превратил его в мономана, одно из созданий Ставрогина (Ставрогин приводит Кириллова к атеизму, а Шатова к вере). Если попытаться пересказать его теорию человекобога кратко, она выглядит примерно так: если человек отрицает существование Бога, значит, он ставит свою волю превыше всего — на место, где у верующего Бог; если человек свободен от Бога — он сам себе бог; если человек осознаёт, что он сам бог, — он должен убить себя. Альбер Камю пересказывает теорию Кириллова ещё проще и парадоксальнее, в форме классического силлогизма: если Бога нет, Кириллов — бог; если Бога нет, Кириллов должен убить себя; следовательно, Кириллов должен убить себя, чтобы стать богом. «Это абсурдная логика, но она-то здесь и необходима»[1274].

В событиях, о которых рассказывает Хроникёр, роль Кириллова — совершить самоубийство в тот момент, который выберет Петруша, чтобы взять на себя вину за убийство Шатова. Но у такого писателя, как Достоевский, сюжетная функция Кириллова, конечно, не может сводиться к самоубийству ради планов Верховенского, которые Кириллова к тому же вовсе не интересуют. Идея «логического самоубийства», которое и стремится совершить Кириллов, занимает Достоевского много лет, уже после «Бесов» он несколько раз рассуждает о нём в «Дневнике писателя». В «Мифе о Сизифе» Камю анализирует теорию Кириллова и приходит к выводу, что через неё Достоевский заявляет проблему абсурдности мира, над которой сам продолжает биться до конца жизни и которой в «Братьях Карамазовых» противопоставляет веру Алёши. Выходит, что Кириллов — промежуточная форма идеи Достоевского, одно из её звеньев.

Точно так же Кириллов занимает промежуточное место в цепочке суицидов в «Бесах»: он убивает себя после Матрёши и перед Ставрогиным. Мысль об убийстве Бога хронологически впервые звучит в доме на Гороховой — Ставрогин слышит от Матрёши: «Бога убила». Матрёша приписывает себе преступление, которое совершает Ставрогин. Тогда же Ставрогин думает застрелиться, но не делает этого, предпочитая испортить себе жизнь браком с Хромоножкой. Таким образом, убив Бога, он остаётся жить и, согласно кирилловскому развитию теории, становится не богом, а царём («царём равнодушия», как называет его Камю), а идею богоубийства передаёт Кириллову. В итоге же все трое погибают из-за ставрогинского атеизма. Матрёша становится его жертвой (вседозволенность в отсутствие Бога — постулат, который лежит в основе ненависти Достоевского к социализму, нигилизму и т. д.; писатель сформулирует эту мысль устами Мити Карамазова: «Только как же, спрашиваю, после того человек-то? Без Бога-то и без будущей жизни? Ведь это, стало быть, теперь всё позволено, всё можно делать?»). Сам Ставрогин убивает себя от невозможности покаяться, потому что в нём нет веры. А Кириллов, как и планировал, приносит себя в жертву ради того, чтобы указать другим путь, — как связующее звено, он показывает последствия утраты веры и логику самоубийства в мире Достоевского и готовит почву для развития идеи в будущих текстах писателя.

Кого Достоевский высмеивает в образах Кармазинова и Лебядкина?

Кармазинов — собирательный образ «чистого западника», как и Степан Трофимович, но, в отличие от старшего Верховенского, чисто сатирический. Фамилия «великого писателя» прямо указывает на Карамзина как источник, но гораздо больше у Кармазинова — от Тургенева, с которым Достоевский открыто враждовал после выхода романа «Дым» в 1867 году и которого обвинял в «отрыве русского культурного слоя от почвы». Достоевский приписывает Кармазинову тургеневскую любовь ко всему немецкому, симпатии к революционно настроенной молодёжи и одновременно лояльность властям и украшает это карикатурными «сюсюкающим тоном» и привычкой лезть лобызаться при встрече, высмеивая тургеневские манеры. Повесть «Merci», которую Кармазинов читает на вечере у Лембке, — литературная пародия сразу на несколько текстов Тургенева: «Довольно», «Призраки», «Казнь Тропмана», «По поводу „Отцов и детей“». Аркадий Долинин в статье «Тургенев в „Бесах“» анализирует эти пародии и, кроме прочего, утверждает, что Тургенев начал войну пародий первым, — во всяком случае, Достоевский принимает князя Коко из «Дыма» на свой счёт[1275]. Кстати, в черновиках «Бесов» фамилию Карамзина носит ещё и Лиза, ставшая впоследствии Тушиной.

А вот капитан Лебядкин при всём своём комизме, как ни странно, не пародиен. Его природа иного свойства, её прекрасно объяснил Владислав Ходасевич в статье «Поэзия Игната Лебядкина»: «Будучи интендантский чиновник, он всю севастопольскую кампанию служил „по сдаче подлого провианта“, но ради мечты (и лишь отчасти из жульничества) выдаёт себя за капитана и воображает, будто вполне героически лишился руки, хотя обе pyки у него целы. — Этот-то вот иллюзорный, идеальный Лебядкин, не понятый никем и несправедливо презираемый, — он-то и есть поэт»[1276]. Хотя Лебядкин и позволяет Ставрогину смеяться над его стихами, сам относится к ним со всей серьёзностью, «именно потому, что они отражали лучшего, воображаемого Лебядкина». Комический эффект лебядкинских любовных стихов возникает из-за трагического, в общем-то, несоответствия формы и содержания: серьёзный пафос автора, его чувство сталкиваются с его неспособностью создать адекватную форму. «Поэзия Лебядкина есть искажение поэзии, но лишь в том же смысле и в той же мере, как сам он есть трагическое искажение человеческого образа», — пишет Ходасевич.

Впрочем, всё это отнюдь не значит, что Достоевский не имел в виду никакой пародии. Через лебядкинские тексты он высмеивает гражданскую лирику шестидесятых годов («Таракан», «Отечественной гувернантке» в соавторстве Лебядкина с Липутиным); передаёт насмешливый привет Белинскому, пародируя «Наездницу» Бенедиктова, которую Белинский раскритиковал, отказавшись при этом цитировать из-за слова «члены» (у Лебядкина в стихотворении «В случае, если б она сломала ногу» — «краса красот сломала член»). Кроме этого, в «Бесах» пародируется и романтическая натурфилософская поэма 1830-х годов, правда, уже не устами Лебядкина, а через пересказ поэмы Степана Трофимовича Верховенского. Илья Серман в статье «Стихи капитана Лебядкина и поэзия XX века» пишет[1277], что между Верховенским-старшим и Лебядкиным Достоевский разделил свойства заглавного героя из ненаписанной повести «Картузов», возвышенного поэта-графомана. В той же статье Серман делает вывод о роли поэзии Лебядкина в романе: «Ничего другого, кроме стихов Лебядкина, абсурдный мир, изображённый в „Бесах“, породить в стихотворной форме не может. Мир, который в стихах может себя выразить только в абсурдной по нарушению всех реальных связей вещей и слов форме, представлен в „Бесах“ по правилу: какова жизнь, такова и поэзия». Кстати, именно абсурд, заключённый в поэзии капитана, помог найти Лебядкину признание в двадцатом веке. Всерьёз, ровно как и мечтал поэт в «Бесах», его восприняли Заболоцкий, Олейников и другие обэриуты, а Дмитрий Шостакович написал сочинение «Четыре стихотворения капитана Лебядкина».

Почему Достоевский так ополчился на нигилистов и западников? Есть ли в «Бесах» персонажи и идеи, которым автор сочувствует?

Достоевский и сам чуть не стал революционером. В 1847–1849 годах он посещал «пятницы» у Михаила Буташевича-Петрашевского, где собирались умеренные сторонники освободительного движения сороковых годов. Петрашевцы читали и обсуждали работы европейских философов — Фурье, Сен-Симона и Фейербаха, видели связь между социализмом и христианством, мечтали об отмене крепостного права, общинности и «всеобщем счастье». Более радикальным был кружок Дурова, отколовшийся от петрашевцев, куда тоже входил Достоевский. Но и радикализм этого кружка (если не считать сурового устава, написанного Николаем Спешнёвым и напоминающего нечаевский «Катехизис революционера») заключался в том, чтобы готовить народ к восстанию с помощью подпольной типографии. Тем не менее в годы правления Николая I взгляды петрашевцев считались достаточно революционными, чтобы установить за кружком слежку и заподозрить его членов в умысле на ниспровержение существующих отечественных законов и государственного порядка — так впоследствии звучало обвинение. В 1849 году 34 посетителя пятниц были задержаны, из них 15, в том числе Достоевский, приговорены к смертной казни. Смертный приговор заменили каторгой, так как на самом деле никакого антиправительственного заговора среди петрашевцев суд не обнаружил, но объявили об этом только после того, как казнь была инсценирована.

Этот страшный опыт и последующие годы на каторге и «в солдатчине» заставили Достоевского пересмотреть свои взгляды. Познакомившись с другими каторжными и солдатами и ощутив неприязнь, которую они испытывают к дворянам, писатель увлёкся идеей «русского Христа», то есть тем православием с националистическим оттенком, как его понимали и исповедовали в народе, и самим народом как носителем религиозной правды. Достоевский последовательно превратился в почвенника, с брезгливостью отвергая теперь фурьеризм, которым был увлечён в сороковые. Впрочем, по свидетельству Павла Милюкова, писатель уже в 1849 году задумался об особом русском пути: «Мы должны искать источников для развития русского общества не в учениях западных социалистов, а в жизни и вековом историческом строе нашего народа; в общине, артели и круговой поруке давно уже существуют основы, более прочные и нормальные, чем в мечтаниях Сен-Симона и его школы». Отсюда и его неприязнь к западничеству и тем более к социалистам и нигилистам, которых Достоевский считал прямыми наследниками западников своего поколения (эту связь он обозначил в «Бесах» с помощью отца и сына Верховенских), да и ко всем остальным революционерам, в которых Достоевский не видел смысла после отмены крепостного права, — с восхождением Александра II на престол писатель вообще стал исключительно лоялен к власти. А 1867–1873 годы — «период самый фанатический в славянофильстве Достоевского»[1278].

Несомненно, самый близкий Достоевскому персонаж «Бесов» — Шатов. Хотя его сюжетная роль списана со студента Иванова, его идеологический переход и сомнения отражают философскую и религиозную биографию самого Достоевского. Справедливости ради нужно заметить, что даже своим идеологическим врагам писатель даёт шанс в «Бесах», заставляя, например, Петрушу признаться, что он не социалист, а мошенник.

Николай Лесков. «Соборяне»

О чём эта книга?

«Соборяне» — хроника последних лет жизни двух священников и одного дьякона в городе Старгороде. Литературное сокровище русского консерватизма, «Соборяне» — книга о бесконечно милом сердцу Лескова провинциальном духовенстве, о людях ревностных, смешных, трогательных. Их рачение, искренность, готовность бороться за веру не находят в России должного места — причём не только из-за перемен в политическом сознании, к которым Лесков относился без приязни, но и из-за того, что «несть пророка в отечестве своем».

Когда она написана?

В 1866–1872 годах. До итоговой версии «Соборян» было написано несколько черновых и промежуточных вариантов. В 1867-м появился первый вариант «Соборян» — «Чающие движения воды»; в 1868-м второй — «Божедомы». Все эти ранние редакции Лесков начинал публиковать, но не доводил публикацию до конца. Писатель не прекращал работу над романом, вносил в него существенные изменения. Итоговая редакция, получившая название «Соборяне», была закончена в 1872 году.

Николай Лесков. Начало 1860-х годов[1279]

Как она написана?

Лесков указывал, что «Соборяне» — не роман, а хроника, и для понимания книги это принципиально важно. Писатель отсылает к древнерусским летописям, которые перечисляют события, не различая центральных и периферийных явлений, и лесковская хроника ближе к «жизни», чем идейно выверенная и эффектно выстроенная беллетристика: Дмитрий Святополк-Мирский даже называет «Соборян», по сравнению с другими текстами Лескова, вещью «слишком ровной, неторопливой, мирной, бедной событиями, нелесковской»[1280]. Согласиться с этим нельзя, но знакомый нам по другим произведениям Лескова сказ — то есть стилизация некнижной, устной речи — здесь действительно приглушён. Впрочем, стилистический блеск Лескова виден и в наивных письмах дьякона Ахиллы, и в рассказах карлика Николая Афанасьевича о причудах его старой барыни, и в дневниковых записях образованного и мудрого протопопа Туберозова. Этот дневник, из которого мы узнаём многое о жизни русского духовенства в XIX веке, в «Соборянах» занимает отдельную главу — невероятно объёмную по сравнению с другими, как правило состоящими из двух-трёх страниц. Перед нами масса, уравновешивающая всё прочее, что мы читаем в «Соборянах»: Лескова мало заботила пропорциональность, ему нужно было не просто, по слову Достоевского, «мысль разрешить», но скорее поставить нужные вопросы, которые, между прочим, не позволяют навязать ему ни одну из «заранее готовых» позиций в споре об обществе и церкви 1860-х. Дальнейшее развитие лесковской прозы подтвердит его обособленность от всей русской литературы, ощутимую в уникальном языке и замысле «Соборян».

Как она была опубликована?

Журнальная карьера Лескова складывалась непросто, и история «Соборян» — лишнее тому подтверждение. В 1866 году Лесков отдал свою хронику — пока ещё под названием «Чающие движения воды» и под псевдонимом М. Стебницкий — в журнал «Отечественные записки», где работал покровительствовавший ему критик Степан Дудышкин. Но после внезапной смерти Дудышкина единственным издателем журнала остался Андрей Краевский — опытный журналист с неоднозначной репутацией. Краевский начал самовольно редактировать рукопись — смягчать то, что казалось острым, сокращать то, что казалось длинным. В результате по требованию Лескова публикация была остановлена после двух номеров.

Следующая попытка состоялась в 1868-м: переработав начало романа, Лесков отдал его (под названием «Божедомы») в журнал «Литературная библиотека». На этот раз публикации помешало закрытие журнала. Предложив роман ещё нескольким изданиям, опубликовав несколько отрывков из него и ввязавшись в очередной неприятный скандал и нервное судебное разбирательство (редактор журнала «Заря» обвинял писателя в том, что он вместо одной рукописи предоставил ему другую, а важный фрагмент текста напечатал в конкурирующем журнале), Лесков в конце концов остановился на «Русском вестнике» Михаила Каткова. Там роман и вышел под привычным нам названием — в четырёх номерах, с апрельского по июльский. При публикации Лесков посвятил «Соборян» Алексею Константиновичу Толстому, чью поэму «Иоанн Дамаскин» протопоп Туберозов цитирует в версии «Божедомы». В 1878-м «Соборяне» вышли отдельной книгой и с тех пор много раз переиздавались.

В конце XX века были отдельно опубликованы черновые и промежуточные варианты «Соборян». В 2018 году в издательстве «Пушкинский дом» вышло новое издание лесковской хроники, подробно прокомментированное Татьяной Ильинской; в нашей статье мы опираемся на это издание.

Что на неё повлияло?

Собственные воспоминания Лескова, выходца из семьи священников. Политические новости и тревоги 1860-х — и реакция на них, в том числе создающиеся одновременно с «Соборянами» «Бесы» Достоевского. В последнем случае можно, пожалуй, говорить о взаимном влиянии: Достоевский и Лесков внимательно читали друг друга, и в «Бесах» и «Соборянах» немало параллелей — к примеру, в «Бесах» революционер-провокатор Верховенский предлагает Ставрогину роль Ивана-царевича в политическом заговоре, а в «Соборянах» провокатор Термосесов предлагает князю Борноволокову: «Будьте-ка вы Иван Царевич, а я буду ваш Серый Волк».

Есть и другие, не менее важные влияния на «Соборян». Это работы по истории и быту русского духовенства, в том числе запрещённая книга священника Иоанна Белюстина «О сельском духовенстве в России», и сочинения духовных писателей, например Иннокентия Херсонского. Это политическая журнальная полемика 1860-х. Это «Житие протопопа Аввакума» — лесковский Туберозов, даром что борется с раскольниками, многим напоминает знаменитого «огненного протопопа» XVII столетия. Это Гоголь с его умением сочетать идиллию и сатиру. Наконец, это английская проза XVIII–XIX века, от Стерна до Троллопа: «Соборян» часто сравнивают с английскими романами о священниках.

Как её приняли?

Как и в случае с другими произведениями Лескова, на восприятии «Соборян» отрицательно сказалась «антинигилистическая» репутация писателя, к которой добавилась одиозная репутация «Русского вестника». В «Соборянах» Лесков вновь обратился к нападкам на нигилистов — влиятельный критик Николай Михайловский пишет, что для писателя «не существует предел „Некуда“[1281]». С издевательской — в своём духе — критикой выступил Виктор Буренин, обвинивший Лескова в глупости, в пошлом «стебницизме» (по старому псевдониму Лескова — Стебницкий), в попытке трижды напечатать одну и ту же вещь и, наконец, в плагиате: по предположению Буренина, дневник Савелия Туберозова — настоящий дневник священника, который Лесков выдал за собственное сочинение.

Большой запрестольный серебряный крест. Из альбома фотографий Супральского Благовещенского монастыря 1870–80-е годы[1282]

В то же время о «Соборянах» тепло отзывались критики консервативных изданий и духовные писатели; к примеру, в 1876 году появился обстоятельный разбор хроники в журнале «Православное обозрение» за авторством историка и публициста Александра Вишнякова — он хвалил Лескова за создание «живого литературного типа доброго пастыря» и отход от традиции карикатурного изображения священников в литературе. Сохранились свидетельства о том, что к Лескову лично приходили священники, чтобы рассказать, «с каким вниманием прочли мы его прекрасный роман и сообщить кое-что из своей жизни»[1283].

Шёлковая риза с украшениями из бархата. Из альбома фотографий Супральского Благовещенского монастыря.1870–80-е годы[1284]

В светской же печати «самым ярким хвалебным отзывом… стали рецензии в газете „Гражданин“»[1285], которую редактировал Достоевский. Анонимный рецензент писал, что «Соборяне» — «капитальное произведение… которое можно поставить в один ряд с „Войной и миром“ Толстого и „Бесами“ Достоевского» — удивительно прозорливая оценка, если учесть тогдашнее замалчивание Лескова. В авторе этой заметки одно время подозревали самого Достоевского (который вряд ли стал бы так прямо расхваливать собственных «Бесов»), но затем филологи выяснили, что написал её Владимир Мещерский (личность колоритная: близкий друг Александра III, писатель крайне консервативных взглядов, гомосексуал и большой сторонник телесных наказаний; сам Лесков называл Мещерского «литературным Агасфером» и «недоумком консерватизма»). Впрочем, высокое мнение о «Соборянах» Достоевский, судя по всему, разделял; из писателей первого ряда хроникой Лескова восхищался также Иван Гончаров.

Что было дальше?

Лесков до конца дней считал «Соборян» своей лучшей книгой и говорил о них: «Может быть, единственная моя вещь, которая найдёт себе место в истории нашей литературы». К материалу своей хроники он со временем начал относиться по-другому: в середине 1870-х писатель, по собственному слову, «разладил с церковностью». Несмотря на это, темы «Соборян» нашли продолжение в «Мелочах архиерейской жизни», «На краю света», «Запечатлённом ангеле» и других произведениях Лескова.

Фотография Уильяма Каррика. Из серии «Русское духовенство». Конец XIX века[1286]

Судьба «Соборян» в позднейшей критике не слишком завидная. Притом что эту книгу очень любили читатели (из неё в русскую фразеологию ушло выражение «наступить на любимую мозоль» — курьёзное свидетельство того, что «Соборян» читали и цитировали), о ней, как и о Лескове вообще, мало писали вплоть до конца 1890-х. Редкие хвалебные отзывы и попытки анализа принадлежали Василию Розанову, Сергею Дурылину[1287], Акиму Волынскому[1288]. В годы советской власти, когда в России «Соборяне» не переиздаются, о них помнят в эмиграции — к примеру, Марина Цветаева в письме Юрию Иваску сообщает: «Из русских книг больше всего люблю Семейную хронику и Соборян». В 1928 году, выступая на вечере памяти Михаила Арцыбашева, «Соборян» долго и подробно вспоминает Дмитрий Философов[1289]. Он (сегодня это звучит несколько неожиданно) сравнивает автора «Санина»[1290] с протопопом Савелием: «Михаил Петрович не был иереем, служителем алтаря. ‹…› Но… те люди, которые знали и любили его, хотя бы заочно, несомненно чувствовали в нём какое-то избранничество, несомненно утверждали на нём какой-то высокий „сан“».

Советские издания «Соборян» выходят только в 1950–60-е; в это время хроника попадает наконец в активный оборот лесковедов — особенно много пишет о ней критик Лев Аннинский, опять же сопоставляющий замысел «Соборян» с «Войной и миром» и «Братьями Карамазовыми»: «национальная художественная вселенная, русский духовный космос»[1291].

В наше время «Соборяне» — один из самых изучаемых лесковских текстов. В 1992 году спектакль по книге был поставлен в Театре Вахтангова (постановка — Роман Виктюк, автор инсценировки — Нина Садур, в роли протопопа Туберозова — Михаил Ульянов). Об экранизации «Соборян» мечтал Алексей Балабанов, но сам же признавал: «Лесков — гениальный автор. И экранизация наверняка получится хуже оригинала. Так что, думаю, пытаться не стоит». В целом на месте постановок и экранизаций, которые приличествовали бы произведению такого уровня, — ощутимое зияние, и это говорит о том, что «Соборяне» по-прежнему не прочитаны как следует.

Почему Лесков так любил писать о священниках?

Священство было мило сердцу Лескова в первую очередь по родственным причинам. Лесков происходил из духовенства: священником как минимум в четвёртом поколении был его дед Димитрий. Писатель признавался, что «в лице… Савелия Туберозова старался изобразить моего деда, который, однако, на самом деле был гораздо проще Савелия, но напоминал его по характеру». Воспоминания дочери Димитрия Лескова, тетки писателя Прасковьи, и собственный детский опыт Лескова — «жизнь вблизи монастырской слободки, семейные рассказы о семинарском быте, орловские праведники и „разноверы“[1292], богомолья в тихих провинциальных обителях»[1293] — послужили материалом для «Соборян».

К описанию жизни духовенства Лесков приступает ещё в «Овцебыке» (1862) — большом рассказе о несчастном монастырском послушнике, одном из ранних своих «праведников», который не находит места в равнодушном к нему мире и кончает с собой. «Соборяне» — гораздо более масштабное произведение, и здесь показано, каким разным бывает русское духовенство. Лесков, конечно, идеализирует своего главного героя-священника. С первых же глав ясно, что Савелий Туберозов — личность исключительная; говорится даже, что его голову можно назвать «образцом мужественной красоты». Священство в глазах Лескова противопоставлено священноначалию: пережив очередной донос, Туберозов позволяет себе редкие «суетные мысли» о том, что он мог выбрать иной путь — пойти в академию, стать «с летами архимандритом, архиереем; ездил бы в карете, сам бы командовал, а не мною бы помыкали».

Но именно священнический крест для Лескова важен и весом. В 1879 году, уже чувствуя «разлад» с духовенством, с которым он состоял в таком тесном общении, писатель выпустил книгу «Мелочи архиерейской жизни» — замечательное собрание анекдотов о реальных архиереях, названных здесь по именам. Выдержанная в тоне доброй иронии, книга при этом полна критики той самой закоснелости, из-за которой (если воспользоваться уваровской триадой) православие утрачивает симфонию с народностью. На Лескова вновь обрушивается критика, но на сей раз не либеральная, а консервативная. После долгих баталий книгу запретят — до 1905 года; Лескова к тому времени уже не будет на свете.

Мценск. Начало XX века. Один из возможных прообразов Старгорода[1294]

Вернёмся к «Соборянам». Лесков прямо говорил о нравоучительной силе своей хроники: такие герои, как Савелий Туберозов, карлик Николай Афанасьич, протопопица Наталья, должны были пробуждать в читателе добрые чувства — и писатель жалел, что многие выделяют в первую очередь дьякона Ахиллу, «более забавного, чем возвышенного». Вероятно, Лескову хотелось способствовать своим произведением улучшению Церкви — в 1871 году он писал в частном письме: «Я не враг церкви, а её друг; или более; я покорный и преданный её сын и уверенный православный — я не хочу её опорочить; я ей желаю честного прогресса от коснения, в которое она впала, задавленная государственностью…» Такая риторика была близка многим православным и впоследствии — и в советское, и в постсоветское время.

Вполне понятно, что произведение о Церкви, написанное глубоко заинтересованным в этой теме писателем, пронизано библейскими аллюзиями: опьяневший Ахилла испытывает желание стать Каином, Старгородский собор стоит на Нагорной стороне (ср. «Нагорная проповедь» — к этому ключевому месту Евангелия исследователи возводят систему персонажей «Соборян», в которых есть свои нищие духом и свои чистые сердцем, свои алчущие и свои изгнанные правды ради[1295]. Даже подлец Термосесов, диктуя Борноволокову донос, говорит: «…я как Пилат: еже писах — писах». Ближе к финалу хроники библеизмов в речи героев становится всё больше, и они лишаются всякого иронического привкуса. Цитата из Книги пророка Захарии, которую дьякон Ахилла произносит над гробом Савелия, — «И воззрят Нань Егоже прободоша», то есть «И они воззрят на Него, Которого пронзили», — звучит грозным ветхозаветным укором миру, который не сумел распознать праведника и расправился со своей «старой сказкой».

Что можно узнать из «Соборян» о жизни русского духовенства?

Основное действие «Соборян» происходит в середине 1860-х, но из дневника («Демикотоновой книги») протопопа Савелия мы узнаём о его жизни — и, соответственно, о жизни и заботах русского духовенства — предыдущих тридцати пяти лет: Туберозов был рукоположён в священники в 1831 году. За это время из молодого священника, мечтающего о духовном обновлении своей паствы, он превращается в умудрённого жизнью настоятеля. В 1837-м он произносит искреннюю проповедь, за которую его подвергают консисторскому взысканию[1296], и после этого решает больше не проповедовать. У духовного начальства свои интересы: священник — инструмент церковной политики, и конкретно Туберозову предписано бороться с раскольниками (то есть со старообрядцами). При этом, когда он просит дозволения «иметь на Пасхе словопрение с раскольниками», ему в этом отказывают, очевидно опасаясь, «как бы чего не вышло». Церковная бюрократия требовала от священников отчитываться за «обращённых» и «возвращённых» в лоно Церкви, но средства для этого священники должны были изобретать сами. Иногда вмешивалось государство: в 1836 году Туберозов пишет о разрушении по приказу городничего староверческой часовни («Зрелище было страшное, непристойное и поистине возмутительное») и о том, как староверы собрались на её развалинах для молитвы.

Церковная бюрократия регулярно и попросту вымогала у священников деньги — в своём дневнике Туберозов гневно пишет о коррупции, к которой его склоняют: «…всего что противнее, это сей презренный, наглый и бесстыжий тон консисторский, с которым говорится: „А не хочешь ли, поп, в консисторию съездить подоиться?“ Нет, друже, не хочу, не хочу; поищите себе кормилицу подебелее». Доносить на проступки священника церковному начальству могут даже его собственные причетники[1297], а начальство светское, в свою очередь, относится к священникам без должного почтения.

Из описания семинарского прошлого дьякона Ахиллы, выгнанного за «великовозрастие[1298] и малоуспешие», можно узнать кое-какие подробности о духовных училищах в России, где были распространены пьянство, кулачные бои и воровство из бедности. Несмотря на всё умиление духовенством, Лесков не питал иллюзий о том, как обучали священников. В «Соборянах» сочувственно упоминается книга священника Иоанна Белюстина[1299] «Описание сельского духовенства», где духовные училища изображены «в весьма неприглядных тонах»[1300]. Читал Лесков и «Очерки бурсы» Николая Помяловского[1301] — наделавшее шуму обличение безнравственного и жестокого воспитания, которое предлагалось священническим детям под видом духовного образования. Туберозов, описывая свою неловкость при знакомстве с будущей покровительницей — помещицей Плодомасовой, пишет в дневнике: «В чём эта сила её заключается? Полагаю, в образовании светском, которым небрегут наши воспитатели духовные».

Много в «Соборянах» сказано и о бедности, в которой жили провинциальные священники, церковнослужители и семинаристы. Савелию Туберозову не на что купить себе новую рясу. В дневнике он пересказывает анекдот о студенте духовной академии, который впоследствии сделался знаменитым проповедником:

Сей будто бы ещё в мирском звании на вопрос владыки, имеет ли он какое состояние, ответствовал:

— Имею, ваше преосвященство.

— А движимое или недвижимое? — вопросил сей, на что оный ответствовал:

— И движимое и недвижимое.

— Что же такое у тебя есть движимое? — вновь вопросил его владыка, видя заметную мизерность его костюма.

— А движимое у меня дом в селе, — ответствовал вопрошаемый.

— Как так, дом движимое? Рассуди, сколь глуп ответ твой. А тот, нимало сим не смущаясь, провещал, что ответ его правилен, ибо дом его такого свойства, что коль скоро на него ветер подует, то он весь и движется.

Владыке ответ сей показался столь своеобразным, что он этого студиозуса за дурня уже не хотел почитать, а напротив, интересуяся им, ещё вопросил:

— Что же ты своею недвижимостью нарицаешь?

— А недвижимость моя, — отвечал студент, — матушка моя дьячиха да наша коровка бурая, кои обе ног не двигали, когда отбывал из дому, одна от старости, другая же от бескормицы.

Преподаватели и учащиеся Вятской духовной семинарии.

Конец XIX — начало XX века[1302]

Польский филолог Марта Лукашевич называет ситуацию, показанную в «Соборянах», несоответствием церковной действительности церковному идеалу (за который, конечно, радеет отец Савелий)[1303]. Это несоответствие мучительно переживал сам Лесков, и оно толкнуло его на написание таких текстов, как «Мелочи архиерейской жизни» и «На краю света», где критика церковных порядков ещё явственней, чем в «Соборянах».

Почему протопоп Савелий всё время с кем-то борется?

Несмотря на все невзгоды и опалу со стороны властей предержащих, священник остаётся для простых мирян авторитетом и заступником: доброго Савелия называют «поп велий», прося обходить дома прихожан и молиться о ниспослании дождя. Сам он по неуёмности характера постоянно ввязывается в борьбу за веру — и терпит одно поражение за другим. Заканчивается ничем его попытка основать в губернии общества трезвости[1304], а противостояние учителю-нигилисту Препотенскому власти не принимают всерьёз. В то самое время, как вокруг Туберозова затягивается «длинная петля» чужих интриг, протопоп попадает в страшную грозу, которая чуть не губит его. Спасшись, он принимает это за знамение — и возвращается в город, чтобы отслужить торжественную литургию и уязвить сердца «торгующих во храме». Последнюю проповедь Туберозова народ — «чернь» — принимает с восторгом, а «старгородская интеллигенция», разумеется, в штыки. За протопопом по доносу провокатора Термосесова «выезжают» — увозят под конвоем давать объяснения в губернский город. За дерзкие ответы его в конце концов запрещают в служении, и вскоре он умирает.

После смерти протопопу удаётся победить своих врагов: к похоронам поспевает новость о том, что запрещение с него снято, и Туберозова хоронят в полном облачении. Мелкие бесы романа продолжают пакостить ему: комиссар[1305] Данилка пытается осквернить громадный надгробный памятник, который на собственные средства, продав всё своё имущество, установил дьякон Ахилла. Но памяти о протопопе это никак не вредит — наоборот, будто сообщает ей дополнительную агиографическую ценность.

Биография Савелия и впрямь превращается в житие, у которого есть очевидный претекст. В «Божедомах», ранней редакции «Соборян», во время грозы перед Туберозовым предстаёт протопоп Аввакум, чьё житие отец Савелий внимательно и сочувственно читает, и произносит: «Встань и смотри! Встань и смотри» (как в пушкинском «Пророке»: «Восстань, пророк, и виждь, и внемли»). Хотя Савелий должен бороться со старообрядцами, по большому счёту он — заодно с Аввакумом «за старую Русь». Из итоговой версии мистическая встреча с Аввакумом исчезает, но, попав в опалу, Туберозов прямо говорит жене: «…жизнь уже кончена; теперь начинается „житие“».

Борьба Савелия с раскольниками, поляками, нигилистами живо напоминает ещё об одной книге, косвенно упоминаемой в «Соборянах», — «Дон Кихоте» Сервантеса. Протопоп донкихотствует, сражается с ветряными мельницами, закономерно проигрывает — и обретает литературное бессмертие. Не сворачивающий со своего пути, несмотря на преграды, Туберозов — один из тех праведников, которые всегда восхищали Лескова, в каком-то смысле идеальный лесковский герой: находясь на своём месте, он делает то, к чему призван. По формулировке из другого лесковского романа, «Захудалый род», он, «имея высокий идеал, ничего не уступает условиям времени и необходимости».

Хотя, конечно, возможно и другое суждение о протопопе Туберозове. Благопристойное и полное здравого смысла. Подобно тому, как Дон Кихота объявляли сумасшедшим, один из героев «Соборян» в лицо называет протопопа маньяком.

Кстати, это одно из первых употреблений слова «маньяк» в русской литературе: за несколько лет до Лескова его употреблял Герцен, перед которым Лесков когда-то преклонялся, а одновременно с Лесковым — Достоевский в «Бесах».

Почему у героев такие необычные фамилии и что они значат?

Говорящие имена — частый приём у Лескова. Имя главного героя «Соборян» Савелия Туберозова — сочетание «Савла» (не первого имени апостола Павла, а святого мученика Савла Персиянина[1306] — страдания ждут и его лесковского тёзку) и типичной семинарской фамилии: в духовных училищах вновь прибывшим часто нарекали новые фамилии в честь церковных праздников, «высоких свойств духа», символически значимых для христианства цветов и плодов и так далее. Подробностей о таком наречении полны бурсацкие воспоминания. Ночной цветок тубероза, как считает комментатор «Соборян» Татьяна Ильинская, может указывать на «ночные бдения Туберозова над его дневником», сам выбор цветка — его «способность отзываться на красоту»[1307]. Имя Захарии Бенефактова — тоже «говорящее»: исследовательница лесковской ономастики Виктория Вязовская связывает его с Захарией из Нового Завета (этот святой, отец Иоанна Крестителя, не поверил, что у его престарелой жены Анны родится сын, за что Бог временно наказал его немотой; «заикается перед старшими» и лесковский Захария)[1308]. Семинарская же фамилия Бенефактов означает «делающий добро». Наконец, и имя, и фамилия дьякона-богатыря Ахиллы Десницына связаны с мотивом силы: этот герой, хоть и назван в честь преподобного Ахилы Печерского, гораздо больше похож на древнегреческого Ахилла.

Имена и фамилии других героев также значимы: к семинарскому образованию и пародийно понятому могуществу отсылает имя учителя Варнавы Препотенского; явно комичным — по несоответствию персонажу — выглядит имя исправника[1309] Воина Порохонцева; по наблюдению исследовательницы Ольги Красниковой, имя и отчество Марфы Андреевны Плодомасовой подчёркивает её характер (Марфа — «хозяйка», «госпожа», Андрей — «мужественный»)[1310]. Даже в имени исправничьего слуги Комаря исследователи усматривают отсылку к диалектному обозначению муравья[1311] — таким образом Лесков подчёркивает трудолюбие этого персонажа.

А вот фамилии двух главных отрицательных героев «Соборян» — князя Борноволокова и его секретаря Измаила Термосесова — трактуются не так однозначно. Обе фамилии, как пишет Ильинская, не выдуманы Лесковым, «хотя и исключительно редки»[1312]. Фамилия первого происходит от слова «борноволок», то есть юноша, «правящий лошадью в бороньбе», или растение пырей, «коего долгие коренья вязнут в борозде» (из словаря Даля); второе толкование, пожалуй, вернее, поскольку появление князя оказывается роковым событием для старгородского духовенства. Фамилия второго — русифицированное армянское Тер-Мовсесян. У Термосесова действительно «будто армянский нос», а вдобавок армянские фамилии с приставкой «Тер−» были священническими. Это немаловажный штрих: как и многие нигилисты-революционеры, Термосесов происходит из духовенства (что подтверждается, когда он произносит классическую семинарскую угрозу: «Я тебе, бездельнику, тогда всю рожу растворожу, щёку на щеку помножу, нос вычту и зубы в дроби превращу!»). Двойственность духовенства, которое само взращивает в себе своих врагов, — важная тема для Лескова.

Почему Лесков сделал своих соборян такими разными?

Тройственность в системе персонажей — черта не только «Соборян»: по наблюдению Льва Аннинского, той же схемой Лесков пользуется в рассказе «На краю света»[1313]. Разумеется, такая тройственность — отсылка к фольклору, к сакральному значению числа три, столь важному для «старой сказки», с которой Лесков сопоставляет ещё не погибший мир старгородского духовенства. Важна не только тройственность, но и то, что три главных персонажа — Савелий Туберозов, Ахилла Десницын и несколько теряющийся на их фоне Захария Бенефактов — воплощают совершенно разные качества, которыми богато русское священство. Причём речь не только о достоинствах, но и о недостатках. Савелий мудр, готов страдать и яро бороться за веру — но в своей борьбе горделив; Ахилла простодушен и истово верует, но ни в чём не знает меры и удержу; Захария добр и кроток — но почти что бесхарактерен.

Разность характеров лесковских героев подчёркивается разностью их жилищ: дом отца Туберозова — маленький, красивый, чистый, крепкий и украшенный резьбой, дом отца Бенефактова — большой и не слишком опрятный из-за того, что в нём множество детей (Бенефактов многочаден, Туберозов бездетен); дом Ахиллы — «мазаная малороссийская хата» с аскетическим убранством (Ахилла происходит из малороссийских казаков). Работает на ощущение разности и разнообразия этих характеров и речевая характеристика — торжественная и патетическая речь Туберозова противопоставлена народной, часто панибратской и уж совсем не книжной речи Ахиллы.

Сильный богатырь Алёша Попович. Гравюра на дереве. XVIII век[1314]

Вообще описания Ахиллы (насчёт которого Лесков справедливо опасался, что он перетягивает на себя читательское внимание) заставляют вспомнить ещё один фольклорный жанр — былину. Ахиллу, обладающего недюжинной силой, Лесков часто называет богатырём, и, если сравнивать его с былинными богатырями, лучше всего подойдёт Алёша Попович — младший из всех богатырей, часто неразумный и склонный к горячности. Ахилла может, например, принять участие в сельском балагане, ввязаться в кровопролитие из-за ягод калины, отомстить духовному цензору, «привязав его коту на спину колбасу с надписанием: „Сию колбасу я хозяину несу“ и пустив кота бегать с этою ношею по монастырю». Ахилла способен, исчерпав аргументы, посадить оппонента на высокий шкаф и даже начать утверждать (соблазнившись беседами с петербургскими «литератами»), что Бога нет, — и всё это совершенно искренне. Прозвище Попович вдобавок указывает на происхождение из духовенства. Впрочем, как раз Алёша Попович не отличается физической силой — это качество у Ахиллы от кого-то из других русских богатырей. Кстати, с витязем, «ратаем веры», в знаменитой сцене грозы сопоставляет себя и Туберозов[1315].

Где находится город Старгород?

Само название «Старгород» (он же Старогород и Старый Город — в тексте есть вариации) уже говорит о лесковской установке на консерватизм, на «особую поэзию старины и старинного патриархального уклада»[1316]. В первом варианте «Соборян» — «Чающие движения воды» — есть подробное описание Старгорода с «узкими улицами, типической русской постройки домами» и указано, что со стороны город похож на «волшебный городок Гвидона» из пушкинской «Сказки о царе Салтане». Из более поздних редакций это описание пропало. Как замечают комментаторы Лескова, идеализированный Старгород — один из часто встречающихся в русской литературе «сборных городов» (по слову Гоголя). У него нет отчётливого прообраза, хотя некоторые черты роднят его с Орлом, в котором Лесков жил, и Мценском, в котором он бывал (вспомним гораздо более мрачную «Леди Макбет Мценского уезда»). В «Соборянах» сказано, что Старгород стоит на реке Турице. В России есть две реки с таким названием, но ни одна из них не протекала через Орловскую губернию.

Спустя больше чем полвека название «Старгород» у Лескова позаимствуют для «Двенадцати стульев» Ильф и Петров. В их Старгороде будет царить уже не идиллическое благолепие, а провинциальная суета.

Почему «Соборян» часто сравнивают с английскими романами о священниках?

Это сравнение напрашивается прежде всего потому, что в классической английской литературе священник — это образ разработанный и традиционно вызывающий сочувствие, по крайней мере со времён романа Оливера Голдсмита[1317] «Векфильдский священник», где, как и у Лескова, описан гонимый праведный священнослужитель. Кроме Голдсмита «Соборян» неоднократно сопоставляли с «Барчестерским циклом» Энтони Троллопа[1318], созданным в 1850–60-е. «Русским Барчестером» называл Старгород ещё Дмитрий Святополк-Мирский, впрочем уточнявший, что любую другую лесковскую вещь, кроме «Соборян», с Троллопом сравнивать нелепо[1319]. Романы Троллопа издавались в России в середине XIX века и были знакомы Лескову.

В статье исследовательницы Варвары Бячковой проводится сравнительный анализ текстов Лескова и Троллопа: оба писателя тяготеют к «хроникальной» форме, оба относятся к своим героям с «нескрываемой симпатией»; и у Лескова, и у Троллопа священники вступают в конфликт с не понимающим их ревностной веры миром; у обоих смерть главного героя означает конец старого мира и наступление новой эпохи[1320]. Вместе с тем налицо и различия, в первую очередь в самой фактуре: быт англиканского священника, «мало чем отличающийся» от светского быта его прихожан, не слишком похож на быт священника православного. Другие классические английские тексты, с которым сравнивают «Соборян», — цикл рассказов «Сцены из клерикальной жизни» Джордж Элиот, чью прозу Лесков также читал. Английская писательница, как и Лесков, показывает «многочисленные тяготы жизни простых священнослужителей» и их стремление «усовершенствовать дела Церкви, улучшить жизнь своих прихожан, внушить им высокие нравственные истины»[1321] — эти желания прихожане, как и у Лескова, встречают без понимания, а священники, в свою очередь, готовы бороться за них до конца. И Лесков, и его английские коллеги реагируют в первую очередь именно на слом эпохи, ощутимую смену отношения общества к прежнему укладу — это сходство тенденций при различных исторических обстоятельствах.

С английской литературой «Соборян» связывают и другие мотивы. В беспокойные 1860-е протопоп Туберозов вспоминает «Тристрама Шенди» Лоренса Стерна: «…заключаю, что по кончании у нас сего патентованного нигилизма ныне начинается шандиизм», — то есть эпоха, в которую, по выражению Стерна, все «непрестанно как в шутку, так и всерьёз смеются». Речь о том, что основным общественным умонастроением становится цинизм, о том, что всякая духовная борьба и искренние порывы в этом цинизме увязают. Много лет спустя нечто подобное Герман Гессе назовёт в романе «Игра в бисер» «фельетонной эпохой» — часто идею Гессе воспринимают как предсказание постмодернистского морального релятивизма. Если учесть, что произведения Стерна нередко называют «постмодернизмом до постмодернизма», жалобы доброго консерватора Туберозова становятся понятны. «Стернианским отражениям» в «Соборянах» посвящена диссертация филолога Инны Овчинниковой, считающей, что, отталкиваясь от стернианского способа повествования, Лесков достигает собственного баланса трагического и комического (связанного с «алогизмом русской реальности пореформенного времени»)[1322]. В другой работе Овчинникова замечает, что в «Демикотоновой книге» — дневнике отца Савелия — есть целая страница, залитая чёрными чернилами (из-за оплошности, вызванной сильным волнением). Такая же «чёрная страница» есть в «Тристраме Шенди»[1323] — Лесков, таким образом, мог помнить о яркой детали, «подцвечивающей» текст.

Какую роль в романе играет протопопица Наталья?

Всегда готовая услужить своему мужу, обласкать его, приготовить ему постель и трапезу, «не слышащая в нём души» протопопица Наталья — пример идеальной, кроткой, жертвенной, истинно христианской любви. «Поведайте мне времена и народы, где, кроме святой Руси нашей, родятся такие женщины, как сия добродетель?» — записывает в своём дневнике отец Савелий, когда жена, горюя о своей бездетности, спрашивает мужа: не было ли у него до брака незаконнорождённых детей, чтобы они могли воспитать их. Ни священники Савелий и Захария, ни дьякон Ахилла, при всей авторской и читательской любви к ним, не идеальны — у каждого из них свои недостатки. Упрекнуть протопопицу совершенно не в чем — разве только в том, что она «светит отражённым светом».

Литературным прототипом Натальи Туберозовой можно счесть Анастасию Марковну — жену протопопа Аввакума. Знаменитый диалог из аввакумовского «Жития»: «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» — «Марковна, до самыя смерти!» — «Добро, Петровичь, ино ещё побредём», — прекрасно подходит и к отношениям супругов Туберозовых. Когда отец Савелий попадает в очередную, роковую для него, опалу, его жена приезжает ухаживать за ним, заболевает и умирает. Сцена кончины протопопицы — одна из самых трогательных в русской литературе. Пожалуй, именно здесь — катарсис «Соборян».

Зачем в «Соборянах» очерк «Плодомасовские карлики»?

Боярыня Марфа Андревна Плодомасова — своенравная, любящая прямоту и честность старуха, реликт прошлого столетия, — появляется в романе в дневнике Савелия Туберозова. Когда он произносит проповедь, снискавшую неудовольствие начальства, к нему приезжает странный гость — карлик Николай Афанасьевич, слуга Плодомасовой. Он просит священника пожаловать к своей хозяйке: та хочет познакомиться с «умным попом, который… приобык правду говорить». Плодомасова становится покровительницей отца Савелия. В мире «Соборян» она — хранительница устоев; её все уважают и немного боятся. В классической русской прозе есть несколько таких эксцентричных, грозных, но добрых старух: Марья Дмитриевна Ахросимова в «Войне и мире» Толстого, Татьяна Марковна Бережкова в «Обрыве» Гончарова, да и у самого Лескова такой персонаж ещё раз появляется в «Захудалом роде» — это княгиня Протозанова. По воспоминаниям Лескова, прототипами обеих героинь были его родная тётка Наталья Петровна Алферьева и знакомая ему старая помещица Настасья Сергеевна Масальская — последняя тоже держала в услужении карлика.

Линия Плодомасовой для романа очень важна, но её слугам-карликам, брату и сестре Николаю Афанасьевичу и Марье Афанасьевне, Лесков уделяет особое внимание. Здесь нам приходится коснуться непростых вопросов лесковской текстологии. Работая над своим opus magnum, Лесков использовал для него ранее написанные тексты, в том числе часть произведения «Старые годы в селе Плодомасове». «Старые годы», задуманные ещё в конце 1850-х и законченные в 1869-м, — большая хроника из трёх очерков, в которых описана жизнь Марфы Андревны. Третья часть этой хроники — собственно «Плодомасовские карлики» — была отдельно опубликована в «Русском вестнике» в 1869 году, а потом попала в «Соборян» с некоторыми изменениями. Лескову пришлось объясняться с читателями «Соборян», которые ждали появления полюбившихся им карликов: «Воспоминаемый читателями прежде напечатанный отрывок принадлежит ко второй, а не к первой части романа, и затем главнейший из карликов (Николай Афанасьевич) продолжает быть действующим лицом до самого конца повествования».

Обещание Лесков сдержал: Николай Афанасьевич остаётся в «Соборянах» важным героем. Именно в его рассказах о прошлом в Плодомасове появляется тот самый лесковский сказ, которым писатель так любил излагать удивительные биографии. Николай Афанасьевич — литературный родич героев «Очарованного странника» и «Тупейного художника», его рассказы об общении на балу с императором Александром I и о том, как его хозяйка мечтала женить его на другой, так сказать, конкурирующей карлице, — та подлинно русская эксцентрика, которая граничит с дикостью и по которой, однако, Лесков умилённо вздыхает (а мы этой эмоцией заражаемся), та «старая сказка», с которой протопоп Туберозов призывает жить в ладу. Экзальтация Ахиллы, который сажает карлика к себе на ладонь, и причуды старой Плодомасовой — всё это не выглядит в контексте романа оскорбительно и характеризует простодушие героев. Впрочем, этим роль Николая Афанасьевича не ограничивается: он остаётся другом и помощником отца Савелия, хлопочет, чтобы его опала была смягчена, а когда запрещённый в служении протопоп умирает, Николай Афанасьевич привозит к его похоронам разрешение от этого запрета, благодаря чему Туберозова хоронят в полном облачении, со всеми полагающимися почестями.

Варнава Препотенский — карикатура на нигилиста?

Варнавка Препотенский — учитель и лютый враг протопопа Савелия и дьякона Ахиллы. В начале романа мы узнаём о его ужасном поступке: он «сварил в котле человека», то есть тело утопленника, чтобы извлечь из него скелет и использовать его как анатомическое пособие. Это приводит Ахиллу, да и всё старгородское священство в ужас и возмущение. Война с Препотенским начинается как анекдот, но вскоре у Варнавки появятся влиятельные союзники, и дело примет совсем не шуточный оборот.

Случай со скелетом Лесков взял из газетной хроники и очень сильно утрировал: в романе он явно пародирует просветительский позитивизм и материалистические взгляды «новых людей» — вспомнить хотя бы тургеневского Базарова с его убиенными лягушками и разговорами об анатомии глаза. Собственно, Препотенский — это «новый человек», прочитавший Тургенева: раздосадованный небрежением прессы к просвещению, он спрашивает, «зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой», а в другом месте цитирует роман «Дым» (который, кстати, в 1865 году ещё не вышел).

Базаров сам слегка пародиен (за что Тургеневу крепко досталось от нового человека Антоновича и всей прогрессивной молодёжи 1860-х), но на фоне тех взглядов, с которыми ассоциировался Лесков, «Отцы и дети» выглядели прямо-таки революционной пропагандой. Дело в том, что писательская карьера Лескова была омрачена неудачным журналистским опытом (статьёй о петербургских пожарах 1862 года) и историей с его первыми романами — «Некуда» и «На ножах» (последний создавался и печатался одновременно с «Соборянами»). Эти романы, где нигилисты описывались безо всякой симпатии — как опасные смутьяны и прохиндеи, вписались в «антинигилистическую тенденцию» и поставили Лескова в контекст, которого он вовсе не заслуживал: писателя прямо обвиняли в работе на III Отделение. Лесков славился упрямством — и то, что в «Соборянах» он опять выводит на чистую воду нигилистов, хорошо рисует его характер.

Стоит заметить, что имя и фамилия Варнавы Препотенского — подчёркнуто поповские. Имя Варнава носил один из апостолов от семидесяти, и в его честь были наречены многие известные церковные деятели. Латинское praepotēns означает «очень мощный» («вельми мощный», сказал бы священник) — такими «латинскими» фамилиями любили нарекать в духовных училищах. Варнавка Препотенский — сын просвирни, а отцом его был священник. Окончив семинарию с отличием, Препотенский отказывается становиться священником, поскольку «не хочет быть обманщиком». До дикой истории со скелетом его борьба с клерикализмом, в сущности, детские шалости — он обманом заставляет протопопа Савелия отслужить панихиду по декабристам и подначивает учеников задавать священникам каверзные вопросы: «Этот глупый, но язвительный негодяй научил ожесточённого лозами Алёшу Лялина спросить у Захарии: „Правда ли, что пьяный человек скот?“ — „Да, скот“, — отвечал ничто же сумняся отец Захария. „А где же его душа в это время, ибо вы говорили-де, что у скота души нет?“»

Так что да, Препотенский — нигилист в специфическом лесковском понимании. В отличие от тургеневского Базарова, который «решил ни за что не приниматься», он как раз человек деятельный — он школьный учитель и тем самым более опасен. В самом по себе учении ничего дурного нет, и вряд ли Лесков полагал, что не следует изучать человеческую анатомию. Опасность — в том пренебрежении, которое Препотенский проявляет по отношению к заповедному миру духовенства: именно из этого зерна нигилизма произрастает катастрофа, которая в конце концов погубит старгородский причт.

То, что в церковной среде появлялось множество атеистов и революционеров, сохраняющих религиозный пыл, но сменивших содержание своей проповеди, не составляло секрета уже в середине XIX века — об этом писал, в частности, Помяловский; другой бывший бурсак, публицист-социалист Григорий Елисеев, говорил о «бегстве семинаристов» (в конце 1870-х «46 % всех студентов составляли бывшие семинаристы»[1324]). Татьяна Ильинская пишет о «пародийном апостольстве» Препотенского и сближает его фамилию (в первом варианте «Соборян» его звали Омнепотенский) с «потом», фразеологизмами вроде «в поте лица своего». Подобная ложная этимология — вполне в духе Лескова, достаточно вспомнить знаменитый «буреметр» из «Левши».

Зачем в четвёртой части хроники подробное описание пира у почтмейстерши?

Этот пир имеет определённое значение для сюжета. На нём появляется петербургская дама госпожа Мордоканаки — очередная ономастическая шпилька Лескова: комментатор «Соборян» Илья Серман считает, что это намёк на откупщика и золотопромышленника Дмитрия Бенардаки[1325], прототипа Костанжогло из второго тома «Мёртвых душ»[1326]. У этой дамы старгородское общество хочет просить заступничества за опального протопопа Туберозова. Вечер заканчивается скандалом опять-таки в гоголевском духе: подначиваемый Ахиллой, учитель Препотенский дёргает за ус капитана Повердовню, и начинается свалка; в финале Препотенского ещё и избивает почтмейстерша, после чего он навсегда бежит из города. Впоследствии он станет редактором журнала и женится на петербургской барышне, которая будет его бить. Так, комическим крахом, завершается его сюжетная линия в «Соборянах» (до этого такой же крах постиг кости несчастного утопленника, за которые Препотенский воевал ради науки: их выбросили «в такое место, что теперь нет больше никакой надежды»).

Но есть у сцены пира, занимающей восемь глав, и ещё одна функция: это как бы интермедия между событиями первых частей «Соборян» — и финальной, самой трагичной и возвышенной частью. Перед рассказом о кончине протопопицы Натальи, протопопа Туберозова и других центральных героев Лесков показывает весёлую беседу с анекдотами, байками и наивными стихами, очередные выходки простодушного Ахиллы, глупость Препотенского и небольшой скандал. Можно подобрать этому отдалённую аналогию в литературе XX века — в «Мастере и Маргарите» Булгакова: последние похождения Коровьева и Бегемота в Москве перед тем, как свита Воланда покидает Москву, а Мастер отпускает на свободу своего героя.

Что Лесков имеет против поляков?

«Польский вопрос», как и нигилисты, — больная тема для Лескова и одна из причин неоднозначной прижизненной репутации писателя. Польское восстание 1863 года[1327] — среди сюжетных линий романа «Некуда», и даже при издании этого романа издателями были сделаны купюры; польские сцены цензурировались и в последующих переизданиях — недовольный этим Лесков признавал, что они «обидны для поляков». Тема польского восстания возникает и в романах «На ножах» и «Обойдённые».

В «Соборянах» поляки — одна из постоянных забот протопопа Савелия. Он выходит из себя, получив выговор от чиновника-поляка; со своей благодетельницей Плодомасовой рассуждает о том, что «войска наши… по крайней мере удерживают поляков, чтоб они нам не вредили»; в 1846-м, после неудачного восстания в Кракове[1328], беспокоится о том, что к ним в город ссылают поляков. Эти ссыльные поляки будут досаждать Савелию — смеяться над православной верой, саботировать панихиду по убиенным воинам, и священник пойдёт на нечто, вообще говоря, противное его убеждениям: «Чего сроду не хотел сделать, то ныне сделал: написал на поляков порядочный донос, потому что они превзошли всякую меру». Донос возымеет действие: поляков переведут на другое место жительства, но именно с этого начнётся конфликт отца Савелия с «либеральной» и вздорной чиновницей Бизюкиной, который сыграет в его жизни скверную роль.

При этом в случае Лескова нельзя говорить о полонофобии, свойственной, например, Достоевскому. Лесков превосходно владел польским языком, дружил и переписывался со многими польскими литераторами. Исследователи говорят о «симпатиях Лескова к Польше», правда, в контексте «идей славянской взаимности». В 1863-м, в разгар антипольской кампании в российской прессе, выходит повесть Лескова «Житие одной бабы» с посвящением одному из польских друзей — поэту и прозаику Винценту Коротыньскому («Викентию Коротынскому»). Да и в «Соборянах» с поляком Чемерницким — одним из тех, на кого Туберозов донёс, — священник через некоторое время мирится и просит у него прощения. Чемерницкий, в свою очередь, будет хлопотать о награде для Туберозова. В последней части «Соборян» дьякон Ахилла вспоминает, как его, когда он сболтнул лишнего в кабаке, выручил местный начальник тайной полиции — тоже поляк: «Поляк власти не любит, и если что против власти — он всегда снисходительный».

Битва при Загуруве во время Польского восстания 1863 года[1329]

Здесь можно вспомнить, что и в «Некуда» революционер Райнер, отправляющийся воевать за свободу Польши, — единственный симпатичный персонаж из всех нигилистов и социалистов: он не болтает, а занимается тем, во что верит; в конце романа его казнят. Таким образом, и отношение Лескова к революционерам вообще — амбивалентное: например, до начала работы над «Некуда» он восхищался талантом Герцена и искал с ним встречи. В «Соборянах» газету «Колокол» (причём ещё до выхода её первого номера — это один из лесковских анахронизмов) с интересом, но и поёживаясь «по непривычке к смелости» читает протопоп Савелий Туберозов.

Кто такой Измаил Термосесов?

Человек со странной, на слух старгородских обывателей, фамилией Термосесов приезжает в Старгород вместе с ревизором — петербургским князем Борноволоковым. Термосесов — секретарь князя, но играет куда более важную роль, чем его патрон. Лесков утрирует ситуацию гоголевского «Ревизора»: Термосесов — это Хлестаков 1860-х годов, мнимый ревизор при настоящем, но, в отличие от Хлестакова, циничный, опасный и злонамеренный.

Сходство с гоголевским героем Лесков подчёркивает: например, Термосесов пишет письмо несуществующему приятелю, чтобы проверить, действительно ли почтмейстерша вскрывает письма. Термосесовское письмо с издёвками над старгородским обществом устроено по образцу послания Хлестакова «душе Тряпичкину». Но этим дело не ограничивается. Сам бывший нигилист («по какой-то студенческой истории в крепости сидел»), Термосесов знает, что Борноволоков в молодости входил в круги революционеров, и шантажирует его, ожидая случая как-то проявить себя (по собственному признанию, он предлагал себя и в шпионы, но «с нашим нынешним реализмом-то уже все эти выгодные вакансии стали заняты»). Борноволоков вынужден подписать донос на протопопа Туберозова, который ни ему, ни Термосесову ничего плохого не сделал. При этом, как ни странно, «в Термосесове была даже своего рода незлобивость… ‹…› …каждый человек выскакивал пред ним, как дождевой пузырь или гриб, именно только на ту минуту, когда Термосесов его видел, и он с ним тотчас же распоряжался и эксплуатировал его самым дерзким и бесцеремонным образом» — «тёмный» вариант хлестаковского легкомыслия.

Обладая травестийно уродливой внешностью («При огромном мужском росте у него было сложение здоровое, но чисто женское: в плечах он узок, в тазу непомерно широк; ляжки как лошадиные окорока, колени мясистые и круглые; руки сухие и жилистые; шея длинная, но не с кадыком, как у большинства рослых людей, а лошадиная — с зарезом[1330]; голова с гривой вразмёт на все стороны; лицом смугл, с длинным, будто армянским носом и с непомерною верхнею губой, которая тяжело садилась на нижнюю»), он моментально влюбляет в себя глупую чиновницу Бизюкину (лесковский вариант тургеневской Кукшиной). Бизюкина, ожидая важных гостей, строит из себя нигилистку, делает вид, будто обучает грамоте крестьянских детей, и сообщает прислуге, что всех господ скоро «топорами порежут». Термосесов высмеивает все её благие помыслы: «Да, и на кой чёрт она нам теперь, революция, когда и так без революции дело идёт как нельзя лучше на нашу сторону» — а под шумок ворует у неё бриллиантовое колье. Всё это совпадало с лесковскими воззрениями на нигилистов конца 1860-х, уже не Базаровых и Рахметовых, а «просто мошенников», не верящих ни в какие идеалы.

Таким образом, Термосесов — ещё один типичный для лесковской прозы возмутитель спокойствия: инфернальная внешность, аморальные поступки, тяга к наживе — ни дать ни взять сегодняшняя пропагандистская карикатура на либерала. Важно, что этот персонаж — «мелкий бес»: его трикстерство выражается, например, в такой записи в дамском альбоме:

На последнем сём листочке Пишем вам четыре строчки В знак почтения от нас. Ах, не вырвало бы вас?

Лесков здесь пародирует типичную альбомную запись XIX века: «На последнем я листочке / Напишу четыре строчки / В знак дружества моего, / Ах, не вырвите его».

Но не менее важно, что этот «мелкий бес», соединив свои усилия с такими же, способен погубить людей добрых и, казалось бы, крепко стоящих на земле. Он заставляет Борноволокова отправить донос на протопопа Туберозова — после этого священника запрещают в служении, и вскоре протопоп умирает. Несмотря на то что и на Термосесова есть проруха (поступив в тайную полицию, он «стал фальшивые бумажки перепущать и… в острог сел»), нанесённый им вред непоправим.

«Соборяне» — то комическая идиллия, то высокая трагедия. Почему так?

«Соборяне» начинаются как идиллия, вполне в гоголевском духе (можно вспомнить начала «Тараса Бульбы» и «Старосветских помещиков») — и до поры до времени регулярно сворачивают на идиллическую дорогу. Например, в первой части шестой главы неожиданно начинается какой-то готический ужас: описываются приходящие к берегам реки страшные и загадочные фигуры. Немного погодя выясняется, что это просто купальщики, привыкшие освежаться на рассвете. В этом эпизоде, кстати, завязывается один из узелков будущего конфликта: лекарь шутя просит дьякона Ахиллу объяснить, где у него астрагелюс, а Ахилле в этом латинском названии щиколотки слышится что-то ужасно неприличное. Безобидный «астрагелюс» действует на него так же, как слово «гусак» на Ивана Ивановича из гоголевской повести.

Однако фигура протопопа Туберозова неуклонно меняет лесковский тон: несмотря на обилие комических деталей, к концу «Соборяне» всё ближе к житию и всё торжественнее звучит авторский голос, разговаривающий с читателем будто из-за стены повествования. Вот, например, слова о дьяконе Ахилле, который кается в кратком помутнении веры:

Над Старым Городом долго неслись воздыхания Ахиллы: он, утешник и забавник, чьи кантаты и весёлые окрики внимал здесь всякий с улыбкой, он сам, согрешив, теперь стал молитвенником, и за себя и за весь мир умолял удержать праведный гнев, на нас движимый!

О, какая разница была уж теперь между этим Ахиллой и тем, давним Ахиллой, который, свистя, выплыл к нам раннею зарёй по реке на своём красном жеребце!

Тот Ахилла являлся свежим утром после ночного дождя, а этот мерцает вечерним закатом после дневной бури.

Следующая вскоре за этим кончина Туберозова и вовсе не оставляет места для комико-идиллических нот: герои разговаривают друг с другом торжественно, почти по-церковнославянски, утверждая высшую справедливость всего произошедшего. Так же торжественны сцены, в которых Ахилла читает над протопопом заупокойные молитвы — и получает видение: «В ярко освещённом храме, за престолом, в светлой праздничной ризе и в высокой фиолетовой камилавке стоит Савелий и круглым полным голосом, выпуская как шар каждое слово, читает: „В начале бе Слово и Слово бе к Богу и Бог бе Слово“». Первые слова Евангелия от Иоанна приближают усопшего протопопа к самой вершине, к Божию престолу, к первоначалу вещей, о котором он ещё недавно толковал с дьяконом. Ревность Ахиллы к памяти покойного протопопа переходит все возможные границы: ничего не делая наполовину, дьякон до самого конца обладает страстью неофита. Он как будто «очарован», если воспользоваться лесковским словом.

Всё это опять же можно сравнить с эволюцией Гоголя, который из комика задумал сделаться христианским проповедником. (Филолог Валентин Хализев подтверждает, что «наиболее важным „источником“ лесковской темы праведничества был поздний Гоголь»[1331].) Только у Лескова одно намерение переходит в другое плавно, в рамках одного произведения, как часть замысла. И для соблюдения стилистического баланса Лесков завершает «Соборян» последним подвигом Ахиллы — опять-таки в духе Гоголя, но Гоголя раннего, времён «Диканьки»: Ахилле удаётся поймать переодетого «чёрта», в шубе и с рогами, который оскверняет памятник Туберозова. Этот подвиг стоит Ахилле жизни — он (новая смена интонации) подхватывает горячку и умирает «в агонии не столько страшной, как поражающей». В предсмертном бреду ему удаётся победить какого-то «огнелицего» врага. Этот последний аккорд окончательно убеждает, что «Соборяне» — не идиллия, не комедия, не трагедия, а полифоническое произведение, все повороты которого объединены будто бы нейтральным авторским определением жанра: хроника.

Почему «Соборяне» — не роман, а хроника?

Исследователи часто называют «Соборян» романом или романом-хроникой, но сам Лесков определял жанр однозначно как хронику. В одной из промежуточных редакций у будущих «Соборян» был подзаголовок «Повесть лет временных», прямо отсылающий к древнерусской летописи. В отличие от романа, хроника доводит дела до конца, длится и после кульминации: её дело — не оставить неразрешённой ни одну сюжетную линию. «Хроника должна тщательно сберечь последние дела богатыря Ахиллы — дела, вполне его достойные и пособившие ему переправиться на ту сторону моря житейского в его особенном вкусе», — пишет Лесков.

«Хроника — это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой… как бесконечная непредсказуемая нить», — пишет Лев Аннинский[1332]. Другие исследователи отмечают, что лесковская хроника — «особый тип повествования, когда смысловым центром оказывается не сюжет, а сама поступь исторического времени, и рамки, в которых изображается человеческая жизнь, раздвигаются до вселенских границ»[1333]. Иными словами, главный предмет «Соборян» — смена времени: уход «старой сказки» в лице двух священников-праведников и дьякона-богатыря и «полное обновление» — появление новых лиц, которые более соответствуют изменившемуся времени. Мировая литература знает такие тексты о болезненном крушении старого и дерзком, иногда наглом наступлении нового. Примеры такого эпоса, который завершается собственными похоронами, — «Беовульф», «Смерть Артура» Томаса Мэлори, «Виконт де Бражелон» Дюма.

Чем различаются редакции «Соборян»?

До окончательного варианта «Соборян» существовали ещё три неоконченные редакции: две печатные и одна рукописная. Несмотря на общность сюжетной канвы, в них много текстуальных различий — особенно от итогового варианта отличается первая редакция «Чающие движения воды». Здесь Савелий Туберозов ещё не главный герой, а больше всего внимания уделено почти исчезнувшей из «Соборян» линии Константина Пизонского, да и другие герои, в «Соборянах» третьестепенные, здесь действуют наравне с Савелием, Ахиллой и Захарией. «Хроникальность» замысла чувствуется здесь особенно сильно: Лесков прослеживает от древнейших времён историю Старгорода (в этой редакции — «Старого Города») и особенно историю в нём старообрядчества, которое его глубоко волновало. Неприятности в «Отечественных записках» совпали с разочарованием Лескова в первоначальной идее хроники.

Следующая попытка называлась «Божедомы» и была уже гораздо ближе к роману «в точном, тесном смысле этого слова: истории лиц»[1334]. Здесь протопоп Савелий — на первом плане; здесь пространнее и полемичнее его дневниковые записи, явно отображающие мысли самого Лескова. В этой редакции оседает большинство непосредственных реакций Лескова на современную ему журнальную полемику либералов и консерваторов[1335]. Текст «Божедомов» (по крайней мере сохранившийся рукописный вариант) оканчивается не смертью протопопа и всего старгородского священства, а только началом его опалы, которую он бестрепетно принимает:

Протопоп молчал: ему мнилось, что жена его слышит, как в глубине его души чей-то не зависящий от него голос проговорил: «теперь жизнь уж кончилась и начинается житие».

Туберозов благоговейно принял этот глагол, перекрестился на освещённый луною крест собора, и телега по манию жандарма покатила, взвилась на гору и исчезла из виду.

В итоговой версии «Соборян» слова о жизни и житии вслух произносит — не без гордости — сам протопоп. Впрочем, в начале «Божедомов» Лесков указывает, что его герои уже умерли:

Все вы, умершие в надежде жизни и воскресения, герои моего рассказа: ты, многоумный отец протопоп Савелий Туберозов, и ты, почивающий в ногах его домовища, непомерный дьякон Ахилла, и ты, кроткий паче всех человек отец Захария, — ко всем вам взываю я за пределы оставленной вами жизни: предъявите себя оставленному вами свету земному в той перстной одежде и в тех стужаниях и скорбях, в которых подвизались вы, работая дневи и злобе его.

Окончательный авторский вариант хроники не начинается с такого патетического вступления — Лесков приступает к рассказу гораздо проще: «Люди, житьё-бытьё которых составит предмет этого рассказа, суть жители старгородской соборной поповки. Это — протоиерей Савелий Туберозов, священник Захария Бенефактов и дьякон Ахилла Десницын. Годы ранней молодости этих людей, так же как и пора их детства, нас не касаются…» Торжественный тон станет доминировать в «Соборянах» только к финалу.

Николай Лесков. «Очарованный странник»

О чём эта книга?

На плывущем по Ладожскому озеру пароходе собирается компания случайных попутчиков. Среди них — то ли монах, то ли послушник с внешностью былинного богатыря — в миру Иван Флягин. В ответ на расспросы любопытствующих спутников Флягин рассказывает о своей удивительной жизни: татарском плене, роковой цыганке, чудесном спасении на войне и многом другом. Этой повестью Лесков начинает свой цикл о праведниках — но праведниках не канонических, а народных, чья жизнь не укладывается в привычные рамки и становится предметом слухов, мифов и легенд.

Когда она написана?

Повесть задумана, по-видимому, во время путешествия Лескова в 1872 году по Ладожскому озеру с заходом на Валаам. К концу того же года появляется её первый законченный вариант, а в 1873-м повесть готова к публикации. Для Лескова это время — рубежное: завершив монументальных «Соборян», он окончательно уходит от романной формы. «Очарованный странник» — не первая повесть Лескова: уже написаны «Житие одной бабы», «Леди Макбет Мценского уезда», «Овцебык»; незадолго до «Очарованного странника» публикуется «Запечатлённый ангел». В основу своих повестей писатель кладёт наблюдения за народной жизнью, накопленные за годы странствий по России; позднее они приведут его к замыслу так называемого цикла о праведниках. Что характерно, в этом направлении движется и Лев Толстой, который на рубеже 1860–70-х годов тоже проявляет интерес к народным сюжетам и обрабатывает их, чтобы в итоге создать на их основе «Азбуку». Та же тенденция поддерживается и писателями-народниками[1336] с их полуочерковой прозой.

Николай Лесков. 1892 год[1337]

Собор Рождества Пресвятой Богородицы Коневского Рождество-Богородичного монастыря. 1896 год. В Коневце, где находится этот собор, Иван Флягин садится на пароход[1338]

Как она написана?

Повесть имеет рамочную конструкцию. Основной сюжет — непосредственно рассказ Ивана Флягина о его странствиях — заключён во второй, который формирует беседа случайных попутчиков на пароходе. При этом перед нами не последовательный романный сюжет: хотя Флягин излагает свою биографию в хронологическом порядке, но состоит она из более или менее отдельных новелл, нанизанных по кумулятивному принципу. Едва герой заканчивает рассказ об одном эпизоде своей жизни, как попутчики задают ему новый вопрос — и он пускается в рассказ о следующем, без видимой связи и сквозных персонажей. Неизменным в каждой истории остаётся мотив «погибелей», через которые Иван Флягин должен пройти в процессе осознания своего предназначения. Включив повесть в цикл о праведниках, Лесков фактически придал ей статус жития — перед нами действительно пусть парадоксальный, извилистый, полный внутреннего сопротивления, но всё-таки путь героя к Богу. Если же сосредоточиться на тех приключениях, в которые Иван Флягин постоянно ввязывается, чтобы невероятным образом из них выпутаться, то житие оборачивается едва ли не авантюрным романом. Такой симбиоз, казалось бы, мало совместимых жанров, как и насыщенный разностилевым колоритом язык, станет отличительной чертой лесковского сказа.

Николай Розенфельд. Иллюстрация к «Очарованному страннику». 1932 год[1339]

Что на неё повлияло?

Несмотря на кажущуюся простоту повести (герой из народа, коротая время в пути, рассказывает историю своей жизни), «Очарованный странник» создан Лесковым на пересечении сразу нескольких традиций. Самая явная из них — житийная. О ней напоминает ряд характерных элементов: например, Флягин — «молитвенный сын», обещанный матерью Богу при рождении; бесхитростный герой преодолевает множество испытаний, чтобы в конце концов исполнить своё предназначение и прийти в монастырь; отсюда же — его видения и искушение бесами. Житийную традицию дополняет былинная: помимо характерных примет внешности героя вроде недюжинного роста, есть отсылки, например, к традиционным мотивам укрощения чудо-коней или поединка с басурманином. Кроме того, Лесков использует структуру романа-путешествия, причём сознательно подчёркивает это в разных вариантах названия. Первоначальное название — «Чернозёмный Телемак» — отсылало к странствиям сына Одиссея, отправившегося на поиски отца. Второй вариант, с которым повесть и была впервые опубликована, — «Очарованный странник, его жизнь, опыты, мнения и приключения» — характерен для западного романа подобного типа. Один из главных комментаторов текстов Лескова Илья Серман отмечает также влияние на повесть «Мёртвых душ» Николая Гоголя со всеми поездками Чичикова по помещикам. Наконец, в тексте присутствуют романтические мотивы — и пушкинские, и лермонтовские, которые улавливали и современники, и исследователи творчества Лескова.

Как она была опубликована?

Первая публикация «Очарованного странника» вызвала неожиданные даже для самого автора трудности. К моменту завершения повести Лесков уже несколько лет сотрудничал с журналом «Русский вестник» и только что напечатал в нём «Запечатлённого ангела». Зимой 1872/73 года Лесков читал в доме генерала и покровителя литераторов Сергея Кушелева свои новые тексты, в том числе «Очарованного странника», и на присутствовавшего при чтении издателя «Русского вестника» Михаила Каткова повесть произвела, по его собственным словам, «самое прекрасное впечатление». Но, когда дело дошло до решения о публикации, издатель внезапно стал указывать Лескову на «сырость» материала и посоветовал выждать, пока история оформится во что-то законченное. По свидетельствам редакторов журнала, главным образом Каткова смутили неоднозначность героя и упоминание в тексте конкретных духовных лиц: для «охранительного» и консервативного «Русского вестника» такие вещи могли оказаться крайне неудобными. В итоге Лесков изменил название повести и отнёс её в консервативную газету «Русский мир», где она публиковалась на протяжении октября и ноября 1873 года. Сам Лесков такой дробностью был не очень доволен, но ждать и переписывать текст тоже не захотел, мотивировав это отсутствием сил и тем, что, в конце концов, публике на чтениях повесть понравилась.

Как её приняли?

Реакция критики на «Очарованного странника» была в целом такой же, как и на последующие повести Лескова: либо игнорирование, либо недоумение. Критику Николаю Михайловскому удалось совместить и то и другое — о повести он написал лишь спустя много лет после её выхода: отметив яркость отдельных эпизодов, он сравнил их с нанизанными на нитку бусинами, которые легко можно поменять местами. Когда же Лесков опубликовал в сборнике «Русская рознь» ещё несколько повестей из будущего цикла о праведниках, в том числе «Несмертельного Голована», то встретил уже не только непонимание, но и агрессию. Одни критики указывали на слишком причудливый язык, другие цинично интересовались состоянием психического здоровья автора, который, рассказывая о всякой «чертовщине», уверяет, что говорит «правду». Такая тяжёлая критическая реакция была частично предопределена действительно необычным выбором сюжетов и языка изложения, но гораздо сильнее на неё повлияла репутация писателя. Лесков начинал литературную карьеру в демократических «Отечественных записках» очерками околоэкономической тематики, и современникам казалось, что он сочувствует левым взглядам. Когда же его статьи стали появляться в ультраконсервативной газете «Северная пчела», а вскоре в «Библиотеке для чтения» вышел роман «Некуда», в котором писатель высмеивал революционные коммуны, его репутация в демократических кругах оказалась уничтожена. После этого Лесков попытался вернуться в «Отечественные записки» с первой версией хроники «Соборяне», но не смог даже завершить публикацию текста из-за конфликта с издателем журнала Андреем Краевским. Выход яркого антинигилистического романа «На ножах» в консервативном «Русском вестнике» только усугубил дело. Когда же от Лескова отказался и Катков, сочтя его не вполне «своим», писатель оказался в ситуации перманентного конфликта примерно со всеми крупными литературными изданиями. Неудивительно, что новые тексты Лескова у их критиков сочувствия уже не вызывали.

Что было дальше?

В 1874 году, через год после газетной публикации, «Очарованный странник» вышел отдельным изданием, а позже был включён Лесковым в цикл о праведниках. После революции судьба повести, как и всего творчества Лескова, во многом была определена его спорной литературной репутацией. С одной стороны, рассказы о жизни простых людей советской властью воспринимались благосклонно, и сочинения писателей-демократов вроде Глеба Успенского и Николая Помяловского в советские годы активно и много переиздавались. С другой стороны, игнорировать антинигилистические демарши Лескова, как и неуместный в советском контексте интерес к праведникам, было трудно. Поэтому долгое время творчество писателя практически не пользовалось вниманием, за исключением всплеска интереса в 1920-е годы, во многом связанного с изучением сказовой традиции. Ситуация переменилась в годы Великой Отечественной войны, когда Лесков вошёл в пантеон русских классиков: огромным тиражом была переиздана его забытая повесть «Железная воля» — сатира на абсурдно упрямого немца, гибнущего в России; его участь сравнивается с судьбой топора, увязающего в тесте. На волне оттепели во второй половине 1950-х годов было издано собрание сочинений в 11 томах, хотя туда так и не вошёл роман «На ножах». На этот раз интерес, подогретый, по-видимому, ещё и нарождающейся деревенской прозой, оказался более устойчивым. В 1963 году «Очарованный странник» был впервые экранизирован в формате телеспектакля, а в 1990-м был снят полнометражный фильм по мотивам повести. Но главное — началось планомерное изучения творчества Лескова литературоведами, и были намечены контуры «праведнической» темы у писателя. В позднесоветские годы «Очарованный странник» был одним из самых переиздаваемых произведений Лескова. В 2002 году повесть предстала в несколько неожиданном виде: в Нью-Йорке состоялась премьера оперы, написанной Родионом Щедриным по собственному либретто по мотивам текста Лескова. Было создано две версии — концертная, в России впервые представленная в Мариинском театре под управлением Валерия Гергиева, и сценическая. Аудиозапись оперы, изданная в 2010 году, даже была номинирована на премию «Грэмми», хотя и не получила её.

Что значит «очарованный»?

В тексте повести это определение встречается трижды, но каждый раз вокруг него не оказывается контекста, который помог бы считать его значение. «Очарованность» Ивана Северьяныча часто трактуют как способность откликаться на красоту, «природы совершенство». Причём красота понимается в её широком проявлении — это в первую очередь красота природная, но также красота стихийности, самовыражения и чувство гармонии. «Очарованность» красотой именно в таком понимании и заставляет Ивана Флягина совершать совершенно безрассудные поступки: отдать казённые деньги за пение цыганки, чтобы «всю власть красоты испытать над собой», вступить в поединок на нагайках с татарином за каракового жеребёнка, «какого и описать нельзя», из «форейторского озорства» и ощущения полноты жизни случайно засечь до смерти монаха. Сам герой признаётся своим слушателям на пароходе, что в своей «обширной протёкшей жизненности» он «многое даже не своей волею делал». В этом смысле можно говорить и о втором значении слова «очарованный» — находящийся под действием неких чар. Можно вспомнить обет матери героя, долго не имевшей детей и наконец выпросившей «молитвенного сына», и пророчество убитого им монаха, который напоминает ему, что тот «богу обещан» и будет «много раз погибать», но ни разу не погибнет, а когда придёт «настоящая погибель», то пойдёт в чернецы. И что бы Иван Флягин ни делал, он не вполне распоряжается своей жизнью, которой управляют также своего рода чары, в конечном счёте приводящие его в монастырь.

Какое отношение к повести Лескова имеет Телемак?

Первый вариант названия повести — «Чернозёмный Телемак» (был также вариант «Русский Телемак»), с одной стороны, отсылал к мифу о сыне Одиссея и Пенелопы, который отправился искать отца, не вернувшегося с Троянской войны. С другой стороны, гораздо более вероятной для Лескова отсылкой был всё-таки роман французского писателя Франсуа Фенелона «Приключения Телемака», настолько популярный у современников и потомков, что вслед за ним потянулось множество подражаний на разных языках. В пользу этой версии говорит тот факт, что во втором варианте названия повести Лескова уже присутствовало слово «приключения». Положив в основу романа всё тот же миф о Телемаке, Фенелон наполняет странствия героя дополнительным смыслом: на многочисленных примерах, встречающихся Телемаку в ходе странствий, писатель размышляет, каким должен быть мудрый правитель, а сам герой духовно преображается и осознаёт, что готов быть именно таким правителем и ставить выше всего благо своего народа. Иван Флягин, в отличие от Телемака, в своих странствиях не ищет отца и вообще не имеет ясной цели, и в происходящем с ним гораздо отчётливее приключенческий и даже комический элемент, но духовное преображение происходит и с ним. Оказываясь то в степях, то на Кавказе, то в Петербурге, то в северных краях на Ладожском озере, Иван Флягин не только попадает в разные истории, но и подспудно решает гораздо большую проблему — ищет собственное предназначение и приходит к Богу. Так или иначе, для современников связь повести Лескова со странствиями Телемака была действительно неочевидна, что всплыло и в переговорах писателя с издателем «Русского вестника» относительно возможной публикации. В результате Лесков изменил название, хотя поначалу был против.

Что это за профессия — конэсёр?

«Я конэсёр», — говорит герой попутчикам на пароходе. «Что-о-о тако-о-е?» — переспрашивают они. Уже по этому диалогу можно судить, что если такая профессия и существовала в России в XIX веке, то она была не очень распространена. В действительности слово «конэсёр» — транскрипция с французского connaisseur, что значит «знаток». То есть таким словом во времена Лескова могли бы назвать любого человека, профессионально разбирающегося в чём-либо, не обязательно в лошадях. Специализация героя довольно широка — он и кучер, и ухаживает за лошадьми в конюшне, он разбирается в породистых лошадях, помогает их покупать и объезжает. «Я в лошадях знаток и при ремонтёрах состоял для их руководствования», — поясняет герой. Ремонтёрами назывались люди, которые закупали лошадей для армии или просто пополняли частные конюшни и табуны. Так что хотя профессия у героя была довольно обычная и распространённая, обозначение её больше похоже на лесковское словотворчество: во французском слове connaisseur можно услышать русское «конь». В таком случае французское слово встраивается в ряд неологизмов, с помощью которых Лесков реконструирует простонародный язык, таких как «буреметр» или «нимфозория». Этот метод тоже не вызывал восторга у современников — писателя любили упрекнуть, что он портит русский язык.

Зачем в «Очарованном страннике» нужен рамочный сюжет?

Писатели прибегают к рамочной композиции, то есть рассказу в рассказе, с разными целями, и далеко не всегда заявленные во «внешнем» рассказе герои появляются в рассказе «внутреннем». Чаще всего «внешний» сюжет используется, чтобы прояснить обстоятельства появления «внутреннего». При этом возникает эффект правдоподобия: история Флягина не сочинена им заранее, а складывается из ответов на вопросы попутчиков. С помощью рамочного сюжета Лесков как бы стирает границы между художественным миром и миром реальным, не только создавая у читателя иллюзию возможности и даже обыденности встречи с таким героем во время путешествия, но и как бы предвосхищая читательскую реакцию на его историю. Между Иваном Флягиным и читателем возникает промежуточная инстанция, вроде закадрового смеха в современных ситкомах: попутчики героя по мере его рассказа не могут удержаться от выражения ужаса, удивления, восхищения и других непосредственных эмоций.

Кроме того, Лескову важно поместить попутчиков героя тоже в состояние странствия — так они в некотором смысле синхронизируются с Иваном Северьянычем. Он рассказывает о своём странствии длиною в целую жизнь, и за время рассказа его попутчики переживают собственную внутреннюю эволюцию, начав с желания скоротать время за забавными подробностями из жизни необычного пассажира и закончив сопереживанием его истории. Сам автор никаким образом на протяжении повести не выказывает своего отношения к герою, как бы помещая читателя в один ряд с попутчиками Флягина и предлагая ему составить собственное мнение.

Почему произведение написано таким странным языком? И почему нельзя было воспользоваться обычным литературным?

Вопрос, почему нельзя писать проще, волновал и современников Лескова, которые упрекали писателя в стилистической чрезмерности, замусоренности языка несуществующими словечками и слишком большой концентрации странностей в тексте. Поскольку Иван Флягин — простой человек из народа, логично ожидать, что историю свою он будет рассказывать крестьянским просторечием. Однако в случае Лескова перед нами не точное воспроизведение народного говора — таким путём часто пытались идти создатели очерков народного быта ещё начиная со времён натуральной школы, — а скорее стилизация под него: на страницах своих повестей Лесков довольно много упражнялся в псевдонародном словотворчестве. Взявшись за поиски новой художественной формы, ориентированной на народную тематику, Лесков постепенно вырабатывает и особую форму повествования — сказ, как её впоследствии назовут в литературоведении.

Как считается, впервые эта форма была описана в 1919 году в статье «Иллюзия сказа» Борисом Эйхенбаумом применительно, однако, вовсе не к творчеству Лескова, а к «Шинели» Гоголя. Здесь фиксировалась установка на процесс рассказывания и устную речь, причём отмечалось, что сюжет в этом случае становится делом второстепенным. Когда к обсуждению подключились лингвисты, в частности Виктор Виноградов, стало понятно, что сказ — это не только процесс рассказывания и устная речь, которые вполне представлены и в обычных диалогах. Сказ — это ещё и имитация непосредственно процесса говорения и воспроизведение обстановки рассказывания. То есть сказ привносит в художественный текст разговорную стилистику со всеми её просторечиями, жаргонизмами и неправильностями, а слушатель должен максимально погрузиться в ситуацию. В 1929 году появилась известная работа теоретика литературы Михаила Бахтина «Проблемы творчества Достоевского», где он добавил к уже известным характеристикам сказа принципиально новую: сказ — это чужой голос, который, помимо языковых особенностей, вносит чужое мировоззрение, и автор намеренно использует этот голос в своём тексте. В последующих литературоведческих работах была выстроена традиция сказа в русской литературе — и Лесков со своими повестями занял в ней место наряду с Гоголем, Зощенко и Бабелем.

Странник. Фотография Максима Дмитриева. 1890-е годы[1340]

Если подойти, вооружившись этим теоретическим знанием, к повестям Лескова, в том числе «Очарованному страннику», становятся понятнее и отсутствие явного сквозного сюжета, и дробность эпизодов, которые Николай Михайловский уподобил бусинам, и нелитературность языка Ивана Флягина, и стремление подать эту историю без какого-либо авторского вмешательства. В создании собственной сказовой манеры Лесков уходит существенно дальше Гоголя, для которого, в трактовке Эйхенбаума, сказ имел отношение исключительно к манере рассказывания — полной несуразных деталей, каламбуров и элементов гротеска. Для Лескова сказ становится ещё и способом организации текста — воспроизводится обстановка и сам процесс рассказывания со всей полнотой ассоциативных отступлений, простонародного языка и нелинейной сюжетности.

Что такое цикл о праведниках?

Идея цикла была художественно описана самим Лесковым в предисловии к повести «Однодум» 1879 года. «Без трёх праведных несть граду стояния» — с этой народной мудрости автор начинает пересказ своего разговора с известным писателем Алексеем Писемским. Писемский в очередной раз пребывает в тоске оттого, что театральная цензура не пропускает его пьесу, где он представил титулованных лиц «одно другого хуже и пошлее». Лесков указывает коллеге на предсказуемость такого исхода, на что Писемский отвечает: «Я, брат, что вижу, то и пишу, а вижу я одни гадости». Лесков возражает: «Это у вас болезнь зрения», — и задумывается: «Неужто всё доброе и хорошее, что когда-либо заметил художественный глаз других писателей, — одна выдумка и вздор?» После чего отправляется в народ на поиски тех самых трёх праведных. Работа над циклом не имела отчётливого начала, и после смерти писателя наследники и исследователи предлагали собственные варианты состава. Однако сам Лесков однозначно включал в цикл о праведниках повести «Очарованный странник», «Однодум», «Левша», «Несмертельный Голован», «Русский демократ в Польше», «Шерамур» и «Человек на часах». Писатель много размышлял о критериях праведности, представления о которой на разных этапах у него включали и стремление к справедливости, и цельность личности в её устремлениях, и индивидуальную аскезу, и социальное служение. Именно эти качества, наряду с неясными хронологическими рамками, стали основанием для дальнейшей расширительной трактовки цикла вплоть до включения в него романа «На ножах» и хроники «Соборяне».

Цыганка. Фотография Максима Дмитриева. 1890-е годы[1341]

Какой же герой праведник, если он вор и убийца?

Лесков, в общем-то, и не обещает, что представит читателю сплошь безупречных, благостных святых. В предисловии к циклу писатель признаётся, что решил не выбирать героев по своему усмотрению, а просто записывать истории о тех людях, которых народ по каким-то причинам назовёт праведными. «Но куда я ни обращался, кого ни спрашивал — все отвечали мне в том роде, что праведных людей не видывали, потому что все люди грешные, а так, кое-каких хороших людей и тот и другой знавали. Я и стал это записывать» — так сформулировал Лесков принцип отбора. Кроме того, Лесков и не ищет религиозных обоснований праведности. В одной статье он описывает праведников как несомненно живущих в миру «долгую жизнь, не солгав, не обманув, не слукавив, не огорчив ближнего и не осудив пристрастно врага». В другой статье он готов назвать праведниками тех, кто совершает «изумительные дела не только без всякого содействия властей, но даже при самом старательном их противодействии». Так в списке лесковских праведников оказываются квартальный надзиратель и народный толкователь Библии Александр Рыжов из «Однодума», тульский мастеровой Левша, более всего известный тем, что сумел изготовить подковы для английской «нимфозории», караульный часовой Постников, вытащивший из полыньи офицера и не только никому не рассказавший о своём подвиге, но ещё и наказанный за самовольный уход с поста. Но если про них мы просто знаем только хорошее (пусть даже и сомнительно, что их действий достаточно для праведности), то в случае с Иваном Флягиным картина осложняется морально-этической неоднозначностью. Однако критериям самого Лескова с его пониманием праведности он вполне удовлетворяет. Да и поведение героя, который в монастыре начинает чудить, предрекать грядущую войну и плакать о погибели земли русской, намекает на долгую русскую традицию юродства: праведность не всегда равнозначна понятной общечеловеческой морали. Можно вспомнить и о длинной череде святых, начиная с евангельского «благоразумного разбойника» и апостола Павла, которые до самого момента Божественного откровения вели жизнь великих грешников.

Зачем Лескову нужен эпизод с магнетизёром?

Эпизод встречи Ивана Флягина в трактире с незнакомцем, который обещает излечить его от алкогольной зависимости, — один из самых неоднозначных. Прежде всего, совершенно непонятно, что происходит: то ли незнакомец шарлатан, то ли действительно умеет что-то необыкновенное, то ли он вообще просто плод воображения героя. «Какой-то проходимец», «пустой человек» — с этого начинается характеристика незнакомца в трактире. После того как Иван Флягин угощает незнакомца, тот сообщает, что у него есть дар «магнетизма» — способность с любого человека «запойную страсть в одну минуту свести». Флягин просит оказать ему эту услугу, и то, что случается после, похоже на наваждение: Флягин принимает незнакомца за нечистую силу, видит вместо его лица морду и чувствует, будто тот хочет ему «влезть в голову». Если учесть, сколько оба персонажа выпивают по ходу дела, естественно предположить, что Иван Флягин просто пьян и ему всё это кажется. Хотя, возможно, перед ним и правда заморский лекарь-магнетизёр. А если вспомнить, что прежде, чем отправиться в трактир, герой идёт в церковь, где грозит кулаком изображению дьявола в сцене Страшного суда, то этот эпизод можно трактовать и как фольклорную байку о встрече и даже сделке с нечистой силой. Но Лесков никаким образом не даёт понять, какая именно трактовка верная. Этот приём — отсутствие окончательного суждения при нескольких высказанных точках зрения — Лесков не раз применяет в повестях цикла о праведниках; это, несомненно, часть лесковского сказа, построенного на пересечении разных традиций. Читатель волен трактовать эпизод в русле той традиции, которая ему ближе.

Почему герой часто ведёт себя жестоко и зачем Лесков так подробно это описывает?

С одной стороны, такое нефильтрованное воспроизведение действительности было предписано традицией: ещё в 1840-е годы вместе с натуральной школой в литературу пришло стремление как можно тщательнее и подробнее описывать не самые приглядные стороны жизни. В 1870-е годы это стремление в силу очередной волны интереса к простонародной жизни в самых разных её проявлениях вновь набрало силу — и на страницах художественной и особенно очерковой литературы появилось огромное количество неэстетичных подробностей и картин грубых нравов. Это было характерно и для тех, кто стремился показать весь ужас жизни простого народа, и для тех, кто её идеализировал как источник новой мудрости.

С другой стороны, в своей повести Лесков, хотя и следовал тенденциям времени, решал другую задачу: его герой, вымоленный матерью и обещанный Богу сын, по его собственным словам, словно ведом по жизни непонятной силой, так что он даже не уверен в том, чьей волей совершает те или иные поступки. Это проявляется и тогда, когда он очарован красотой жизни, и тогда, когда он совершает что-то под влиянием необъяснимого сиюминутного порыва. Так в тексте появляются детали жёсткого укрощения лошадей, кровавая сцена поединка на нагайках на ярмарке, случайная смерть монаха под кнутом Ивана Флягина и многое другое. Существует даже теория, что за героя на протяжении повести идёт как бы борьба двух начал — дьявольского и божественного, и его неблаговидные поступки — как раз следствие «тёмного» влияния, а попытка смыть грех, подменив собой рекрута, опасная служба на Кавказе и подвиг на реке — «светлого». Если учесть, что герой за свою жизнь умудряется и чёрта встретить в трактире, и прийти к Богу в монастырь, а автор не вмешивается с прояснением, что из этого считать правдой, такая теория тоже вполне правдоподобна.

Действительно ли татары похищали русских?

Прежде всего надо сказать, что татарами в те времена называли довольно широкий спектр народностей, преимущественно мусульман. В частности, это могли быть казахи, калмыки или киргизы, которые вели кочевой образ жизни, перемещались от Волги до Алтая, формально подчинялись императору и законам Российской империи, но на практике существовали внутри своей собственной иерархии. Даже кавказских горцев русские авторы (включая Лермонтова и Льва Толстого) называли «татарами» на том основании, что они мусульмане. Но, как это нередко бывает у Лескова, в «Очарованном страннике» наряду с невероятными сюжетными перипетиями есть отсылки к конкретным фактам — так Лесков придаёт историям реалистичности. Например, мы вполне можем локализовать историю с «татарами», которые на самом деле оказываются казахами, которых, впрочем, в Российской империи называли киргизами. Иван Флягин говорит, что на долгие десять лет он был увезён ими в Рынь-пески — так называлась пустынная местность в низовьях Волги. Кроме того, в истории странника фигурирует хан Джангар — историческая личность, под предводительством которой по Астраханской губернии кочевала Букеевская киргизская орда[1342], она же — Внутренняя киргизская орда. Хан Джангар действительно торговал лошадьми на ярмарках, и продажа скота была существенным источником дохода для этой орды. Но похищение людей в её интересы не входило, так как, подчиняясь Российской империи, она одновременно пользовалась её военной защитой при набегах «внешних татар» и в обмен даже пыталась способствовать возврату украденных теми людей или скота. Такие похищения иногда случались, но совершали их в основном представители враждебного России Хивинского ханства. В Хиве на рынке и правда продавали в рабство взятых в плен русских, хотя хивинские власти и пытались запретить такую практику в 1840 году. Однако русские могли уходить в степи вместе с «татарами» и по собственному желанию — так поступает и Иван Флягин, которому за запоротого татарина грозит уголовное преследование.

Николай Розенфельд. Иллюстрация к «Очарованному страннику» 1932 год[1343]

Цыгане, Кавказ, роковые страсти — зачем Лескову в повести о народе вся эта романтическая атрибутика?

В 1870-х годах типичные романтические сюжеты и мотивы 1820–30-х годов становятся предметом интереса сразу для многих писателей. В том же 1872 году, когда Лесков задумывает и пишет «Очарованного странника», включающего сюжет с цыганкой Грушей, Иван Тургенев публикует рассказ «Конец Чертопханова», где тоже описывает историю романтической любви в духе «Героя нашего времени» Лермонтова. Одновременно выходит «Кавказский пленник» Льва Толстого. Сюжет пленения условными «татарами» — мусульманами — использует в своей повести и Лесков. Пригодятся ему и пушкинские романтические топосы, скажем уход с цыганами от цивилизации. Лесков сознательно собирает в своей повести едва ли не все романтические штампы, чтобы представить их перепрочтение в сниженно-реалистическом ключе. Там, где раньше героями становились аристократы, выступает простой человек Иван Флягин.

Нарастающая популярность народной темы и писателей-народников как будто бы требует от писателей и переосмысления накопленного художественной литературой опыта. И если с начала 1840-х годов литература довольно плотно интересуется жизнью простых людей и практически с этнографической точностью документирует её, то предшествующий романтический период в этом смысле далёк от народной тематики. Приблизить его к народу, переосвоить и перепрочитать и пытаются крупные авторы конца XIX столетия.

Лев Толстой. «Анна Каренина»

О чём эта книга?

Как обещано в первой строке, о нескольких семьях, счастливых одинаково и несчастных по-разному. Главные герои романа — светская дама, которая бросает семью ради любви, ломая свою и чужие жизни, и помещик-идеалист, который ищет в семье любовь и правду. Следя за их судьбами, родственными связями и конфликтами, в которые они вовлечены, Толстой проводит нас по самым разным социальным этажам России, от светской публики в театре до крестьян на сенокосе. Разворачивая социальную панораму, Толстой одновременно уходит в глубины психологии — показывает явные и скрытые мотивы, которые движут людьми, следит за тончайшими движениями души; автор знает о своих персонажах (и, вероятно, читателях) много такого, чего мы сами о себе не знаем.

Когда она написана?

Толстой приступает к «роману из современной жизни» в начале 1873 года; спустя год отдаёт первую часть в типографию, но тут же разочаровывается в сделанном. «…Перестал печатать свой роман и хочу бросить его, так он мне не нравится», — пишет он двоюродной тётушке Александре Андреевне. Возможно, мы бы не узнали «Карениной», если бы в дело не вмешался материальный интерес: Толстому срочно нужны деньги на покупку земли, и журнал «Русский вестник» предлагает ему 20 тысяч рублей авансом за будущую книгу. Работа возобновляется в январе 1875 года, но идёт со скрипом, Толстой жалуется в письмах: «берусь за скучную, пошлую Каренину», «мне противно то, что я написал», «моя Анна надоела мне как горькая редька». Перелом наступает после поездки в Москву в ноябре 1876 года; жена Толстого Софья Андреевна пишет сестре: «Толстой, оживлённый и сосредоточенный, всякий день прибавляет по целой главе». Весной 1877 года роман закончен.

Лев Толстой. Фотография Константина Шапиро. 1877 год[1344]

Как она написана?

Роман движется по двум параллельным, почти не пересекающимся путям: история Анны и Вронского — и Кити и Лёвина. Почти всё, что происходит в романе, Толстой показывает через восприятие героев, постоянно меняя перспективу и подробно расшифровывая, что чувствуют и переживают персонажи в той или иной ситуации. В «Карениной» нет развёрнутых авторских отступлений, как это было в «Войне и мире», собственные мысли Толстого во многом доверены Лёвину — но присутствие автора, создающего многомерные живые миры и оценивающего их с позиции известной только ему истины, чувствуется в каждой строке.

Как она была опубликована?

В журнале «Русский вестник»: тот начинает печатать «Каренину» по частям в 1875 году, задолго до завершения романа. Журнальная версия заканчивается смертью Анны — редактор «Вестника» Михаил Катков отказывается печатать эпилог: его оскорбили выпады Толстого в адрес русских добровольцев, уезжающих на балканскую войну. Вместо эпилога Катков публикует в журнале статью «Что случилось по смерти Анны Карениной», а Толстой клянётся никогда больше не иметь дела с «Русским вестником». В 1878 году роман выйдет отдельным изданием в трёх томах.

Что на неё повлияло?

Проза Пушкина: Толстой начинает работу над «Карениной» под впечатлением от перечитывания «Повестей Белкина» и незавершённого отрывка «Гости съезжались на дачу». Новейшая французская литература — Стендаль, на которого Толстой ориентируется, Жорж Санд, с которой он полемизирует, памфлет Александра Дюма-сына «Мужчина — женщина», предельно заостривший важный для Толстого «женский вопрос». Философские труды Артура Шопенгауэра. Собственный опыт ведения помещичьего хозяйства и размышления о семье и смысле жизни, отданные в романе Лёвину.

Как её приняли?

Роман с первых глав вызывает огромный интерес: очередной части ждут, как сейчас продолжения популярного сериала. Как часто бывает, читательский успех сопровождается раздражением культурной элиты: Салтыков называет «Каренину» «коровьим романом», Чайковский — «пошлой дребеденью», Некрасов пишет эпиграмму: «Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, / Что женщине не следует гулять / Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, / Когда она жена и мать». По завершении публикации ругань сходит на нет — становится очевидно, что это не просто скандальный роман об адюльтере, а «факт особого значения» (так назвал статью о романе Достоевский): «„Анна Каренина“ есть совершенство как художественное произведение… с которым ничто подобного из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться»[1345].

Что было дальше?

Бессчётное количество переизданий: вплоть до конца жизни Толстого роман печатается только в его собраниях сочинений, а с 1912 года начинает вновь выходить отдельными изданиями. Уже к началу XX века «Каренина» переведена на основные европейские языки, существует как минимум 24 варианта одного только английского перевода. Далее последуют десятки экранизаций, сериалы, мюзиклы, ремейки, комиксы. Сегодня «Каренина» — одна из общепризнанных вершин мировой литературы. В России начиная с 1940-х «Каренина» не входит в школьную программу, что сослужило роману добрую службу: эту книгу не перелистывают бегло перед экзаменом, но перечитывают всю жизнь.

Где в «Карениной» актуальная повестка?

С дистанции в полтора столетия это не всегда заметно, но «Анна Каренина» — чрезвычайно полемический текст, направленный против «духа времени» в разных его проявлениях: женский вопрос, крестьянский вопрос, благотворительность, светские нравы, технический прогресс. Литературовед Борис Эйхенбаум писал о романе: «…в момент своего появления он, несомненно, выглядел возражением, демонстрацией против современности»[1346]. Толстой смотрит на «текущую повестку» отстранённо и едко, для него это пустые и праздные забавы, лишённые связи с народной жизнью. Но в чём-то он оказывается впереди своего времени: так, сцена близости Анны и Вронского шокирует редакторов «Русского вестника», а Общество любителей российской словесности созывает даже специальное заседание для обсуждения (и осуждения) этого эпизода, итогом его, впрочем, становится приветственная телеграмма автору.

Зачем Толстому две параллельные истории — Карениной и Лёвина?

Толстому важно рассказать обе истории, заявленные уже в первой фразе — семьи счастливой и несчастной, любви разрушительной и любви созидающей. Это намерение пришло не сразу: в первых набросках «Каренина» — это обычный любовный треугольник, персонаж, который станёт Лёвиным, маячит где-то на заднем плане. Его история выдвигается вперёд не только как «положительный пример» — это одно из сюжетных «зеркал», создающих внутри романа сложную систему отражений, скрытых связей, предзнаменований и рифм. Первая встреча Карениной и Вронского — в поезде, под колёсами которого гибнет путевой сторож, — уже предвещает трагический финал. Приехав в Москву, Анна обнаруживает, что её брат Стива изменил жене, а позже изменяет мужу сама — и Долли, жена Стивы, будет примерять на себя её пример: а она смогла бы уйти из семьи? Вронский пытается покончить с собой — позже к этому же придёт Анна, бессловесное объяснение в любви Лёвина и Кити рифмуется с неслучившимся объяснением Сергея Ивановича и Вареньки. Карьерные неудачи Вронского и Каренина, мучительные роды Анны и Кити, разговоры о спиритизме у Щербацких и ясновидящий Ландау, из-за которого Каренин окончательно отказывает Анне в разводе, — всё отражается во всём.

Были ли у Карениной реальные прототипы?

Невозможно назвать одного человека, с которого списана Анна, но известны люди и события, которые могли на этот образ повлиять. Толстой придал Карениной некоторые черты Марии Александровны Гартунг, старшей дочери Пушкина, с которой встретился в Туле на балу: завитки чёрных волос на висках и шее — это её (в одной из первых редакций главная героиня романа носит фамилию Пушкина). В сюжете отражаются случаи громких разводов того времени: так, жена разводится с вице-президентом Московской дворцовой конторы Сергеем Сухотиным; известно, что он делился с Толстым своими переживаниями. Наконец, жена помещика Александра Бибикова, живущего по соседству с Толстым, бросается под поезд, ревнуя мужа к гувернантке; Толстой был на месте трагедии и видел её разрезанное тело.

Карл Иоганн Лаш. Портрет Марии Алексеевны Сухотиной. 1856 год.

В истории Карениной можно увидеть отголоски громких бракоразводных процессов того времени, в том числе развода Сухотиной со своим мужем, вице-президентом Московской дворцовой конторы

Иван Макаров. Портрет Марии Александровны Пушкиной. 1849 год.

Черты старшей дочери Пушкина, Марии Гартунг, с которой Толстой встречался на балу в Туле, можно увидеть в образе Карениной[1347]

Правда ли, что первый вариант «Анны Карениной» назывался «Молодец баба»?

Не совсем. В 1930 году при подготовке юбилейного собрания сочинений литературовед Николай Гудзий нашёл в архиве Толстого четыре странички — набросок, в котором гости после театра приезжают к княгине Врасской (будущая Бетси Тверская), фрагмент заканчивается появлением Карениной (здесь её зовут Нана). Рукопись действительно носит заголовок «Молодец баба», но это всего лишь эскиз одной из глав, к тому же не первый по времени. Популярная в последнее время версия, что первый вариант «Карениной» начинался с фразы «В Москве была выставка скота», тоже не совсем верна: выставка присутствует в нескольких черновых вариантах, но никак не в первом; в пятой редакции, например, помещик Ордынцев (будущий Лёвин) привозит тёлок и быка на выставку в Зоологическом саду — и здесь же встречается с Алабиным (будущий Стива Облонский), который рассказывает ему о своей семейной размолвке.

Как выглядит поведение Карениной в глазах её светского окружения?

Для высших сфер петербургского общества, к которым принадлежит Каренина, супружеская измена не составляет проблемы, важно лишь соблюдать внешние приличия и не относиться к происходящему серьёзно, любовная интрига, не выходящая на поверхность, лишь добавляет остроты в размеренный быт. Каренина виновата не тем, что изменила мужу. Вместо того чтобы тайно наслаждаться пикантным приключением, она ломает свою жизнь — именно это в глазах света выходит за рамки допустимого. С другой стороны, признание и успех в обществе важны для Карениной лишь до известного предела. Жить с сознанием, что её не принимают в светских гостиных, для неё мучительно, но ради любви она готова смириться с этим; случай в театре, когда её оскорбляют соседки по ложе, глубоко ранит её, но гораздо сильнее ранит холодность Вронского. Причина трагедии не в том, что говорят о ней в свете, но в том, что происходит в её душе.

Почему Каренина не развелась?

Из текста следует, что такой вариант был возможен: после того, как Каренина родила девочку, её муж соглашается на развод — но почему-то вместо того, чтобы покончить с этим делом, Каренина с Вронским уезжают в Италию. На самом деле всё не так просто. Как объясняет в разговоре с Карениным адвокат, по закону существует три основания для развода: длительное отсутствие одного из супругов, физические недостатки, мешающие деторождению, и документально зафиксированное прелюбодеяние. «Зафиксированное» — это значит, что измена должна быть подтверждена в присутствии трёх свидетелей, после этого уличённый (-ая) в грехе не может больше вступить в брак при жизни супруга. В случае с Карениным возможен лишь третий способ; чтобы не ставить под удар честь и счастье своей жены, пытаясь поймать её с любовником, он должен сам инсценировать измену на глазах трёх свидетелей — именно по такому экстравагантному пути идёт большинство мужей в бракоразводных процессах того времени. То, что Каренин соглашается на этот вариант, говорит о его великодушии, но похоже, сама Анна не в силах требовать от него этой жертвы. Она подвешивает вопрос в воздухе, уезжает в Италию, а там и Каренин отказывается от своего решения.

Московский английский клуб, 1900–1904 годы.

Один из первых российских джентльменских клубов. В романе Толстой называет его «храмом праздности». Сегодня в здании клуба на Тверской, 21, находится Музей современной истории России[1348]

Что нового в психологии героев «Карениной»?

Лидия Гинзбург в книге «О психологической прозе» указывает, что у Толстого нет «типов» или «характеров», как было принято в литературе той эпохи, его персонажи не добры и не злы от природы, их поведение невозможно объяснить через природные наклонности или социальные роли. Толстой как бы играет с ожиданиями читателя: он предлагает знакомые маски (Анна — светская дама, Каренин — бездушный бюрократ, Вронский — романтический обольститель), чтобы тут же разрушить этот образ, показать, насколько узнаваемый типаж не совпадает с внутренним миром его носителя. Каждый из толстовских героев — это точка, в которой сходятся потоки мыслей, устремлений, мотивов, существующих на разных уровнях душевной жизни. Толстой следит за движением этих мыслей и эмоций — и демонстрирует, как человек пытается «переодеть» свои чувства в допустимую для себя и общества форму, как низменные мотивы вызывают великодушные поступки (и наоборот), как слова маскируют истинные намерения. В этой тонкой психологической анатомии для Толстого особенно важно различить, какие мысли у его персонажей свои, а какие — навеяны окружением, обществом. Так, главный (и возможно, единственный) недостаток Вронского для автора не в его слабости или бесчувственности, а в том, что все его стремления и поступки будто взяты с чужого плеча. Толстой показывает, как Каренин одновременно живёт с ясным пониманием, что его семья разрушена — и не допускает эту мысль до осознания, как движутся мысли Анны в день перед самоубийством, что чувствует Лёвин во время родов жены. Ничего подобного прежде не было в литературе. Как пишет Набоков, «невозможно представить, что Гомер в IX веке до н. э. или Сервантес в XVII веке н. э. описывали бы в таких невероятных подробностях рождение ребёнка»[1349]. Иногда Толстой описывает состояния, которые до него, вероятно, даже не были осознаны: так, влюблённой Анне кажется, что она видит, как блестят её глаза в темноте.

Зачем в романе сны?

Задолго до Фрейда Толстой видит в бессознательном силу, которая направляет (а где-то и предвещает) судьбу: в снах проговаривается, предрешается то, что прячет от себя дневное сознание. Описание сна возникает уже на первой странице романа: Облонскому снятся стеклянные столы, которые поют «Il mio tesoro», они же маленькие графинчики, они же женщины. Эта абсурдная картинка определяет характер Стивы лучше тысячи слов: перед нами что-то лёгкое, пустотелое, очаровательно звенящее. Принципиально важно для романа другое видение — повторяющийся сон с мужичком. Он снится одновременно Анне и Вронскому: маленький лохматый мужичок с всклокоченной бородой склоняется над мешком и бормочет что-то по-французски. Вронский не разбирает его слов, Анна их слышит: «Надо ковать железо, толочь его, мять». «…В этих французских словах звучит идея железа, то есть чего-то расплющенного и раздавленного, чем станет она сама»[1350]. Тот же сон снится Анне под утро перед смертью — мужичок уже ничего не говорит, но что-то делает с железом. Можно предположить, что этот сон навеян впечатлением от смерти сторожа под колесами поезда, в котором Анна впервые встречает Вронского, или от встречи с истопником в этом поезде — но позже мы узнаём, что этот же кошмар снился ей задолго до встречи с Вронским (и сопутствующими этому мужичками). Набоков видит в этом сне «символ чего-то сокровенного, постыдного, терзающего, ломающего и мучительного, лежащий на дне её новой страсти к Вронскому»[1351], но смысл этого сновидения невозможно свести даже к такой широкой интерпретации. Ещё одна параллель в романе: сон, который снится одновременно Анне и Вронскому, — объяснение в любви Кити и Лёвина, читающих мысли друг друга. По ироничному замечанию Набокова, Толстой «скрепляет вензелеобразной связью два индивидуальных сознания — случай хорошо известный в так называемой реальной жизни»[1352].

Насколько достоверно Толстой описывает состояние, предшествующее суициду?

Все несчастливые люди несчастны по-своему — и всё же мысли Анны по пути на станцию Обираловка движутся по хорошо известной, если не сказать типичной, траектории психологического кризиса. Каренина словно ходит по кругу, возвращаясь к одной и той же мучительной точке: Вронский больше не любит её. К этому же прозрению отсылают все внешние впечатления — вывески, лица прохожих. обрывки чужих разговоров. Кажется, вся жизнь была движением к этому роковому моменту, и в том, что переживает Анна в эту минуту, ей видится внезапно проявившаяся жестокая истина: «…все мы созданы затем, чтобы мучиться, и все мы знаем это, и все придумываем средства, как обмануть себя». В случайно услышанной фразе она узнает подсказку, как избавиться от страдания, проходящий мимо поезд становится инструментом этого избавления. Психолог Айна Амбрумова называет подобный комплекс переживаний реакцией эгоцентрического переключения: «Идея суицида появляется в сознании внезапно, не подлежит обсуждению, приобретая непреодолимую побудительную силу. ‹…› Окружающая реальность изменяет своё смысловое содержание, воспринимаясь преимущественно с позиций возникшего суицидального мотива»[1353]. По наблюдениям психологов, люди с похожим типом реакций при выходе из острой фазы испытывают раскаяние и, как правило, больше не повторяют попыток свести счёты с жизнью: если бы рядом с Карениной оказался кто-то, кто мог бы её поддержать или хотя бы отвлечь внимание, вполне возможно, она осталась бы жива и вспоминала бы этот день как страшный сон.

Действительно ли Толстой изобрёл поток сознания?

Важный для модернистской литературы XX века образ сознания как потока принадлежит американскому философу Уильяму Джеймсу: впервые он появляется в книге «Основы психологии» в 1890 году. Сознание для Джеймса не есть нечто статичное — внутри него всегда переплетаются воспоминания, обрывки фраз, спонтанные ассоциации и собственные мысли. В сцене, где Анна едет на станцию Обираловка, этот приём действительно возникает впервые в истории литературы — за полвека до Джеймса Джойса и Вирджинии Вулф. Толстой как бы ведёт прямую трансляцию из головы Анны: вывеска «Тютькин, coiffeur» и мимолётный каламбур по этому поводу соседствуют в этом потоке с анализом сложившейся ситуации: «А между мною и Вронским какое же я придумаю новое чувство? Возможно ли какое-нибудь не счастье уже, а только не мучение? Нет и нет!» Психология XX века доказала, что перевод нерасчленённого содержания сознания в слова, о котором мечтали писатели-модернисты, невозможен, но Толстой и не ставит задачу таким образом: сплетение мыслей Карениной нужно ему, чтобы передать душевный хаос, влекущий её к смерти.

Что значит поезд в романе?

Поезд во второй половине XIX века — олицетворение прогресса и модное средство передвижения, такое Толстому не по душе. В романе это ешё и портал между двумя мирами — между гостеприимной Москвой и холодным Петербургом, между размеренной семейной жизнью и неконтролируемой страстью, между жизнью и смертью. Знакомство Анны и Вронского начинается со смерти сторожа под колёсами поезда. Их первое объяснение происходит на перроне — где ветер стучит оторванным железным листом и разносится стук молотка по железу. В поезде Анна видит истопника, который тут же переходит в её сон и начинает грызть что-то в стене, «потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом всё закрылось стеной». Поезд — это раздирающая тяжесть (в сцене близости Анна чувствует себя растоптанной и раздавленной), жар и холод страсти, железная сила судьбы. То, что жизнь Толстого обрывается именно на железнодорожной станции — ещё одно необъяснимое символическое совпадение, из тех, что нередко встречаются в его произведениях.

Николаевский вокзал, около 1855 года (из альбома Иосифа Гофферта «Виды Николаевской железной дороги»).

Здесь Каренина знакомится с Вронским и видит гибель железнодорожного сторожа[1354]

Почему роман продолжается после смерти Карениной?

Как замечает Борис Эйхенбаум, ближе к финалу центр тяжести романа смещается: «Чем ближе к концу, тем фигура Лёвина становится всё более автобиографической, а роман — всё более похожим на страницы авторского дневника»[1355]. Толстому важно закончить разговор с самим собой, нащупать ответы на мучившие его вопросы: устройство семьи и крестьянского хозяйства, смысл и оправдание жизни как таковой. В каком-то смысле восьмая часть «Карениной» близка по своей функции к эпилогу «Войны и мира»: автору необходимо проследить судьбу героев после того, как опустился занавес, и вынести последнее суждение по самым важным вопросам. Что делать с Вронским, становится понятно из новостей: в 1876 году, когда Толстой заканчивает роман, начинается сербско-турецкая война, на помощь сербам отправляются добровольцы из России, и Вронский, как уже не раз случалось, вписывается в тренд, то есть выбирает путь, который одобряет столичное общество.

Русские добровольцы в Сербии, 1876 год (из альбома Михаила Черняева «Воспоминания Сербско-Турецкой войны»).

В финале романа Вронский уезжает добровольцем на балканскую войну[1356]

Толстой же видит в добровольческом движении очередную блажь привилегированных классов, непонятную простому народу. Устами князя Щербацкого он осуждает тогдашних диванных публицистов, воспевающих войну: «Я только бы одно условие поставил. ‹…› Вы считаете, что война необходима? Прекрасно. Кто проповедует войну — в особый, передовой легион и на штурм, в атаку, впереди всех!» Впрочем, когда Александр III в апреле 1877 года заявляет о вступлении России в войну против Турции, Толстой меняет своё отношение: «Как мало занимало меня сербское сумасшествие и как я был равнодушен к нему, — пишет он А. А. Толстой, — так много занимает меня теперь настоящая война и сильно трогает меня».

Если роман называется «Анна Каренина», почему в нём так много Лёвина?

Выдвинувшись на передний план в процессе работы над романом. Лёвин становится в нём полномочным представителем автора: Толстой доверяет ему свои размышления о жизни, семье и хозяйстве и даже придаёт ему свои черты. Перед свадьбой Лёвин показывает Кити свой интимный дневник — то же самое сделал Толстой, готовясь к венчанию с Софьей Берс; первые месяцы семейной жизни Лёвина очевидно схожи с тем же периодом в жизни автора, подобно Толстому, Лёвин ходит на охоту и косит траву с мужиками, из «Исповеди» мы знаем, что Толстой — так же, как Лёвин, — прятал шнурок и боялся брать на охоту ружьё, чтоб не покончить с собой; сама фамилия героя говорит о родстве с автором. Лёвин как бы задаёт «позитивную повестку», альтернативную истории Анны: вместо слепой страстной любви, которая сжигает человека изнутри, он движется к идеалу любви жертвенной, заставляющей забыть о своём эго во имя высшей правды. Не всем эта альтернатива кажется убедительной: если любовь Анны дана нам во всей захватывающей чувственной полноте, то идеал Лёвина — скорее в виде умозрительного поиска. Набоков считал его многословные рассуждения и вовсе излишними: «Толстой-художник допускает ошибку, уделяя им столько страниц, тем более что они тесно связаны с определённым историческим отрезком и собственными идеями Толстого, которые менялись со временем и быстро устарели»[1357].

Так всё-таки Левин или Лёвин?

Известно, что в семейном кругу Толстого называли Лёв. Сохранилось свидетельство Константина Леонтьева, что Толстой произносил фамилию своего персонажа как «Лёвин». В англоязычном издании лекций Набокова также фигурирует «Lyovin». Однако, учитывая общепринятое произношение имени Лев, а также в отсутствие прямых авторских указаний не будет ошибкой произносить фамилию через «е». Любопытный факт: прежде, чем окончательно переименовать героя, который в первых редакциях носил фамилию Ордынцев, Толстой дал ему фамилию Ленин[1358].

А история брата Лёвина — зачем она в романе?

Брат Лёвина Николай как будто позаимствован Толстым из книги Достоевского: болезненная худоба, метания между аскетизмом и развратом, одержимость утопическими идеями, подробно выписанные предсмертные страдания. На самом деле этот образ для Толстого — не придуманный и не чужой. Биография и внешность Николая отсылают к фигуре Дмитрия Николаевича Толстого, старшего брата писателя: в молодости он был замкнут, строг и религиозен, писал записки об улучшении положения крестьян, мечтал послужить отечеству на гражданской службе, но в 26 лет тяжело заболел и пустился кутить. Подобно Николаю Лёвину, он проводит время в кабаках и за картами, берёт на содержание женщину из «дома разврата», строит несбыточные планы, как выбраться из трясины. Толстой успел увидеть его за несколько месяцев до смерти, в октябре 1855 года: «Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, и не хотел верить, что он умирает». Борис Эйхенбаум считает, что в образе брата Лёвина присутствуют и черты другого брата Толстого, Николая, он умер от чахотки в сентябре 1860 года. Известно, как много значило для Льва мнение Николая и как скептически относился старший брат к помещичьим проектам Льва: ссора Лёвиных, где Николай упрекает Константина в том, что тот «только оригинальничает», «хочет потешить своё самолюбие» и «показать, что он не просто эксплуатирует мужиков, а с идеей», видимо, похожа на разговоры братьев Толстых. Николай Лёвин как бы проверяет на прочность идеи брата и его способность любить — останется ли он милосерден к самому родному человеку, что бы тот ни делал? Последней проверкой становится смерть Николая: Лёвин переживает ужас перед неизбежностью смерти и понимает, что спасение только в любви.

Семья Лёвина и Кити — правда счастливая?

Первая фраза романа обещает предъявить и счастливую семью среди многих несчастных, но это вряд ли случай Лёвина и Кити: от других семей в романе их отличает не очевидный успех семейного предприятия, а само отношение к браку. Брак для них не формальное установление, как для Каренина, не род светского приличия, как для Стивы, и вовсе не только труд и долг, как для Долли. Семья, как показывает Толстой на их примере — путь нравственного исправления и самоотречения: трудности первых месяцев жизни Кити и Лёвина показывают, как сложно даже любящим людям отказаться от своих привычек и предубеждений и понять другого. Современная критика могла бы указать, что пропорции этого самоотречения не равны: Кити полностью лишается привычного образа жизни, посвящая себя дому и детям, в то время как дорогие для Лёвина охота, хозяйственные опыты и духовные поиски продолжаются едва ли не с большим размахом. Так или иначе, семья для Толстого — это не лотерея, в которой может повезти, а путь навстречу друг другу с негарантированным результатом. Как пишет Толстой в дневнике 30 сентября 1894 года, «романы кончаются тем, что герой и героиня женились. ‹…› …описывать жизнь людей так, чтобы обрывать описание на женитьбе, это всё равно, что, описывая путешествие человека, обрывать описание на том месте, где путешественник попал к разбойникам».

Как менялись взгляды Толстого на любовь и семью?

Дом и семья — для Толстого это и нравственный идеал, и жизненный проект, и предмет многолетней рефлексии. Уже в 1850-е годы взгляды Толстого на этот предмет выглядят архаично: вокруг спорят об эмансипации и женском равноправии, просвещённое общество зачитывается романами Жорж Санд, по поводу которых Толстой говорит однажды на обеде в редакции «Современника»: «Героинь её романов, если б они существовали в действительности, следовало бы, ради назидания, привязывать к позорной колеснице и возить по петербургским улицам». Отголоски споров о семье и браке слышны в «Карениной»: княгиня Щербацкая не может понять, как теперь выдавать дочерей замуж, по-английски или по-французски; Песцов и Кознышев спорят о женских правах, старый князь Щербацкий замечает по этому поводу: «Всё равно что я бы искал права быть кормилицей…» Толстой уже дал свой ответ на эти вопросы в эпилоге «Войны и мира»: достоинство женщины — в том, чтобы понять своё призвание, заключающееся в поддержании очага и продолжении рода; «толки и рассуждения о правах женщин, об отношении супругов, о свободе и правах их… ‹…› …существовали только для тех людей, которые в браке видят одно удовольствие, получаемое супругами друг от друга, то есть одно начало брака, а не всё его значение, состоящее в семье». Как ни странно, в «Карениной» эти выводы не так очевидны: Толстой показывает катастрофу, к которой приводит эгоистическая страсть, но тут же говорит о том, как мучителен брак, не основанный на любви. Сам обряд венчания, как его видят Облонский и Лёвин, выглядит чем-то непонятным, даже абсурдным. Работая над «Карениной», Толстой много читает Шопенгауэра, с его рассуждениями о половом влечении как слепой биологической силе, которая заставляет человека принимать веление эволюции за свои собственные чувства; высшая мудрость, по Шопенгауэру, в том, чтобы выйти из этого потока принципиально неутолимых желаний. Ближе к концу жизни Толстой возвращается к истории супружеской неверности в «Крейцеровой сонате», и здесь плотская любовь оказывается греховной, разрушительной даже в границах брака: «Вступление в брак не может содействовать служению Богу и людям даже в том случае, если бы вступающие в брак имели целью продолжение рода человеческого. ‹…› …Плотская любовь, брак, есть служение себе и поэтому есть во всяком случае препятствие служению Богу и людям, и потому с христианской точки зрения — падение, грех». Брак, основанный на чувственности, — это двое колодников, скованных одной цепью. Ближе к концу жизни Толстой всё больше смотрит на плотскую любовь, в семье или за её пределами, как на одержимость; в заглавии одного из рассказов он прямо называет виновника этой одержимости — дьявол. В конце жизни он приходит к тому, что двое людей всё же могут счастливо соединиться в браке, если до брака они были целомудренны и понимают брак как служение Богу — как часто бывает у Толстого, эта умозрительная схема выглядит надуманной на фоне невероятно убедительных картин чувственной одержимости в поздних рассказах.

Почему у Каренина торчат уши?

Даже малейшие детали в «Карениной» не случайны: они что-то говорят о персонаже, которому эти приметы присущи, или о человеке, чьими глазами мы их видим. В Каренине примечательны не уши сами по себе, а то, что Анна впервые замечает их после встречи с Вронским. «Раньше она никогда не обращала на них внимания, потому что никогда не оглядывала его критически, он был неотъемлемой частью той жизни, которую она безоговорочно принимала. Теперь всё изменилось. Её страсть к Вронскому — поток белого света, в котором её прежний мир видится ей мёртвым пейзажем на вымершей планете»[1359]. Лёвин замечает у Гриневича, одного из подчинённых Облонского, длинные, загибающиеся книзу ногти — для него это знак, что люди здесь заняты чем-то праздным и бессмысленным (Толстой этого не объясняет, он лишь показывает, как Лёвин обращает внимание на ногти, но мы можем догадаться почему). Икры атлетически сложенного камергера напоминают Каренину о собственном неблагополучии и внушают мысль, что «всё в мире есть зло». Расшифровку деталей можно продолжать бесконечно: так, «непокорный, отскальзывающий гриб», который Кити пытается зацепить на тарелке во время обеда перед объяснением с Лёвиным, может символизировать то чувство, которое она уже переживает, но не может для себя сформулировать, — хотя, наверное, иногда гриб — это просто гриб.

А лошадь Фру-Фру — она тоже что-то значит?

Толстой описывает реальный случай, произошедший на скачках в Красном Селе: лошадь князя Дмитрия Борисовича Голицына, пытаясь взять барьер, сломала себе спину. Скачки в романе — это и очерк нравов, показывающий, как «высшее общество» упивается жестокими бессмысленными развлечениями, и одно из предвестий трагического финала: Вронский оказывается виновником падения и смерти лошади, а затем падения и смерти Анны. «Сломав спину Фру-Фру и разбив жизнь Анны, Вронский в сущности действует одинаково»[1360]. В одной из ранних редакций эта параллель была выражена ещё более явно: главную героиню звали Татьяна, а лошадь — Тайни (Tiny). У Толстого действительно была английская верховая по кличке Фру-Фру, но и здесь не обошлось без скрытых параллелей: как отмечает Борис Эйхенбаум, Фру-Фру — героиня одноимённой французской пьесы, которая широко идёт в 1870-е на русской сцене; она бросает мужа и сына и уходит с любовником, муж убивает любовника на дуэли, а Фру-Фру возвращается домой и умирает.

Игнатий Щедровский. Пейзаж с охотниками. 1847 год[1361]

В чём смысл эпиграфа «Карениной»?

«Мне отмщение, и Аз воздам» — цитата из библейской книги Второзаконие, эти слова произносит разгневанный пророк Иегова, затем они повторяются в Послании к римлянам апостола Павла: «Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь».

Казалось бы, смысл понятен: Бог наказывает человека за грехи, Анна согрешила — добро пожаловать под поезд. Но сразу возникают вопросы. Анна в романе, мягко говоря, не выглядит исчадием зла, которое заслуживает смертной кары, — она жертва собственных страстей, но не более. Вокруг неё десятки героев романа, которые грешат непринуждённо и в гораздо больших масштабах, и никакая кара на них не снисходит. Анонсированный в эпиграфе Божий суд крайне избирателен и необъективен.

Борис Эйхенбаум в своей книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» посвящает целую главу разбору разных трактовок эпиграфа. Для Достоевского это аргумент против социалистов и прогрессистов: зло в человеке таится глубже, чем мы можем постичь, нам не под силу исправить общественные пороки и переустроить жизнь на справедливых началах, есть высший судия, «ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека» (всё хорошо, но где здесь Анна?). Ещё один современник Толстого, критик Михаил Громека, пишет, что в области чувств есть объективные законы, брак — единственная форма отношений, позволяющая жить в согласии с собой и общественным мнением; нарушение этих законов влечёт за собой возмездие. В свете этой интерпретации Анна выглядит ученицей, которая плохо вела себя и заработала двойку, этот подход глух к трагедии, которую Толстой видит в судьбе Карениной, да и «жизнь в согласии с общественным мнением» — последнее, что волнует Толстого. Писатель Марк Алданов снова указывает на избирательность правосудия: «Если сокращённо выразить то, что действительно сказал в своём романе Л. Н. Толстой, мы получим чудовищную формулу: никто из этих людей не виновен и не заслуживает отмщения, но всё же некоторым „Аз воздам“». Викентий Вересаев в «Воспоминаниях» высказывает свою версию: жизнь для Толстого по природе своей светла и радостна, человек сам загрязняет её малодушием, страхом и ложью, «если человек не следует таинственно-радостному зову, звучащему в его душе, если он робко проходит мимо величайших радостей, уготованных ему жизнью, кто же виноват, что он гибнет в страхе и муках?». Эйхенбаум приходит к выводу: эпиграф нельзя считать итогом, кратким резюме или выражением главной мысли романа. Для Толстого было важно сказать, что зло (в толстовской терминологии — «дурное»), которое совершает человек, становится причиной его собственных страданий, «всего горького, что идёт не от людей, а от Бога». Смерть Анны — не Божья кара, а естественное следствие её страданий, вызванных её же поступками. Что же до «общественного мнения», оно действительно ни при чём: Каренина и Вронский виноваты не перед обществом, а перед самой жизнью, и не людям (а стало быть, и не читателям) их судить.

Действительно ли все счастливые семьи счастливы одинаково?

Чтобы ответить на этот вопрос, требуется божественное всеведение; интересно другое: правило, сформулированное Толстым в первой фразе романа, оказалось применимо к самым разным областям жизни. «Принцип Анны Карениной» в самом грубом виде можно сформулировать так: система может быть успешной при совпадении нескольких факторов, отсутствие любого из них обрекает её на неудачу. Все успешные системы одного класса похожи друг на друга, а потерпевшие крах могут отличаться по множеству признаков. Джаред Даймонд в книге «Ружья, микробы и сталь» использует этот принцип для объяснения того, почему человеку удалось одомашнить так мало животных: для одомашнивания необходимо сочетание шести факторов (быстрый рост, низкий уровень агрессии и т. д.), если животное лишено хотя бы одного признака — миссия невыполнима. Математик Владимир Арнольд основывает на этом принципе свою теорию катастроф: поскольку успешные системы должны сочетать в себе несколько ведущих к успеху факторов, они оказываются более хрупкими (плохая новость для счастливых семей). «Принцип Анны Карениной» объясняет самые разные процессы — от потрясений на финансовых рынках до адаптации биологических организмов к меняющимся условиям. Наверное, объясняет он и семейное счастье — если понимать его как одновременное совпадение всех необходимых для счастья факторов (читатели могут назвать их сами). Интересно, что задолго до Толстого похожую мысль сформулировал Аристотель во второй книге «Никомаховой этики»: «Совершать проступок можно по-разному… между тем поступать правильно можно только одним-единственным способом (недаром первое легко, а второе трудно, ведь легко промахнуться, трудно попасть в цель)».

Николай Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо»

О чём эта книга?

Крепостное право в России отменено. Семь «временнообязанных» (то есть по факту ещё не свободных) мужичков («Подтянутой губернии, / Уезда Терпигорева, / Пустопорожней волости, / Из смежных деревень: / Заплатова, Дырявина, / Разутова, Знобишина, / Горелова, Неелова — / Неурожайка тож») затевают спор о том, кому «живётся весело, вольготно на Руси». Чтобы решить этот вопрос, они отправляются в странствие в поисках счастливого человека. По пути им предстаёт вся крестьянская Россия: они встречают священников и солдат, праведников и пьяниц, помещика, не знающего об отмене крепостного права, и будущего народного заступника, сочиняющего гимн «убогой и обильной, забитой и всесильной» матушке Руси.

Когда она написана?

Когда точно возник замысел поэмы, не установлено. Существует свидетельство писателя Гавриила Потанина, который якобы ещё осенью 1860 года видел у Некрасова на столе рукопись (черновик?) поэмы. Полностью доверять, однако, Потанину нельзя. Сам Некрасов датировал первую часть поэмы 1865-м: видимо, она была в основном завершена к концу этого года. С перерывами (которые иногда растягивались на несколько лет) Некрасов работал над «Кому на Руси жить хорошо» до конца жизни. Поэма осталась незавершённой. В последнюю из написанных частей, «Пир на весь мир», поэт вносил изменения до марта 1877 года, то есть почти до самой смерти. Незадолго до кончины Некрасов сожалел, что не успеет завершить поэму: «…Если бы ещё года три-четыре жизни. Это такая вещь, которая только в целом может иметь своё значение. И чем дальше пишешь, тем яснее представляешь себе дальнейший ход поэмы, новые характеры, картины». По наброскам поэта можно восстановить замысел нескольких ненаписанных глав: например, встречу героев с чиновником, ради которой мужики должны были прийти в Петербург.

Николай Некрасов. Литография Петра Бореля. 1860-е годы[1362]

Как она написана?

«Кому на Руси жить хорошо» стилизована под русский фольклор. Это своего рода энциклопедия или «полное собрание» жанров народной поэзии — от малых (пословицы, поговорки, загадки и др. — подсчитано, что таких вкраплений в поэме больше ста) до самых крупных (былина, сказка, легенда, историческая песня[1363]). В части «Крестьянка», самой «фольклоризованной» в поэме, есть прямые, лишь слегка адаптированные заимствования из народных песен. Язык Некрасова полон уменьшительно-ласкательных суффиксов, типичных для ритма народной поэзии[1364], а образы зачастую восходят к её формулам: «Уж налились колосики. / Стоят столбы точёные, / Головки золочёные…», «Вас только, тени чёрные, / Нельзя поймать — обнять!»

Жнец. Фотография из альбома «Типы Подольской губернии». 1866 год[1365]

Впрочем, в большинстве случаев Некрасов не столько копирует или цитирует фольклорные тексты, сколько вдохновляется народной поэзией, создавая оригинальное произведение в «народном духе». По мнению Корнея Чуковского, Некрасов даже мог «видоизменять» нейтральные фольклорные образы так, «чтобы они могли послужить целям революционной борьбы»[1366]. Притом что само это мнение выглядит ангажированным, оно справедливо в том смысле, что фольклор для Некрасова был материалом, а не самоцелью: он, можно сказать, редактировал фольклор, объединял элементы разных текстов, добиваясь при этом аутентичного звучания и выверенной логики.

В сюжете поэмы важную роль играет типичная сказочная фантастика: волшебные помощники[1367] (птичка-пеночка) и волшебные средства[1368] (скатерть самобраная), а также предметы крестьянского быта, наделённые волшебными свойствами (армяки, которые не снашиваются, не преющие «онученьки», не «разбивающиеся» лапти, рубахи, в которых «не плодятся» блохи). Всё это нужно, чтобы странники, оставившие дома жён и «малых ребят», могли путешествовать, не отвлекаясь на заботы об одежде и пропитании. Уже само число странников — семь — говорит о связи с русским фольклором, в котором семёрка — особое, сакральное и при этом скорее «благоприятное» число.

Крестьяне за обедом. Фотография из альбома «Типы Подольской губернии». 1866 год[1369]

Композиция поэмы свободная: в странствиях по Руси семеро мужиков становятся свидетелями многочисленных колоритных сцен, встречаются с самыми разными её обитателями (преимущественно с такими же крестьянами, как они сами, но и с представителями других социальных слоёв — помещиками, священниками, дворовыми, лакеями). Ответы на главный вопрос поэмы складываются в короткие истории (их много в первой части: в главах «Сельская ярмонка», «Пьяная ночь» и «Счастливые»), а иногда превращаются в самостоятельные сюжеты: например, такая вставная история занимает большую часть фрагмента «Крестьянка», длинный рассказ посвящён жизни Ермила Гирина. Так складывается калейдоскопическая картина жизни России в эпоху Крестьянской реформы (Некрасов называл свою поэму «эпопеей современной крестьянской жизни»).

Поэма написана по большей части белым трёхстопным ямбом. Ориентируясь на народный стих, Некрасов неупорядоченно чередует дактилические окончания с мужскими — это создаёт ощущение вольной, льющейся речи:

Да как я их ни бегала, А выискался суженый, На горе — чужанин! Филипп Корчагин — питерщик, По мастерству печник. Родительница плакала: «Как рыбка в море синее Юркнёшь ты! как соловушко Из гнёздышка порхнёшь! Чужая-то сторонушка Не сахаром посыпана, Не мёдом полита!»

Однако в «Кому на Руси…» есть фрагменты, написанные самыми разными размерами, как белыми, так и рифмованными стихами. Например, песня «Голодная»: «Стоит мужик — / Колышется, / Идёт мужик — / Не дышится! // С коры его / Распучило, / Тоска-беда / Измучила» — или знаменитый гимн «Русь», написанный семинаристом Гришей Добросклоновым:

Рать подымается — Неисчислимая, Сила в ней скажется Несокрушимая! Ты и убогая, Ты и обильная, Ты и забитая, Ты и всесильная, Матушка Русь!..

Что на неё повлияло?

Прежде всего — Крестьянская реформа 1861 года. Она вызвала неоднозначные отклики в кругу, к которому принадлежал Некрасов. К ней резко отрицательно отнеслись многие его сотрудники и единомышленники, в том числе ведущий критик «Современника» Николай Чернышевский, оценивший реформу как несправедливую по отношению к крестьянам и совершённую «в пользу» помещиков. Сам Некрасов относился к реформе сдержанно, но существенно более оптимистично. Поэт видел в ней не только несправедливость по отношению к народу, «сеятелю и хранителю» земли, которому эту землю приходилось теперь выкупать у помещика, но и новые возможности. В письме Тургеневу от 5 апреля 1861 года Некрасов писал: «У нас теперь время любопытное — но самое дело и вся судьба его впереди». Видимо, общее ощущение хорошо выражено в тогда же написанном коротком стихотворении «Свобода»:

Родина-мать! по равнинам твоим Я не езжал ещё с чувством таким! Вижу дитя на руках у родимой, Сердце волнуется думой любимой: В добрую пору дитя родилось, Милостив бог! не узнаешь ты слёз! С детства никем не запуган, свободен, Выберешь дело, к которому годен, Хочешь — останешься век мужиком, Сможешь — под небо взовьёшься орлом! В этих фантазиях много ошибок: Ум человеческий тонок и гибок, Знаю, на место сетей крепостных Люди придумали много иных, Так!.. но распутать их легче народу. Муза! с надеждой приветствуй свободу!

Во всяком случае, Некрасов не сомневался, что народная жизнь кардинально меняется. И как раз зрелище перемен наряду с размышлениями о том, готов ли русский крестьянин воспользоваться свободой, во многом и стало импульсом для написания поэмы.

Григорий Мясоедов. Земство обедает. 1872 год.[1370]

Из литературных и языковых влияний первое — фольклор, с помощью которого народ говорит о своей жизни, заботах и надеждах. Интерес к фольклору был характерен для многих русских поэтов первой половины XIX века; скорее всего, непосредственным предшественником Некрасова нужно считать Алексея Кольцова, автора популярных стихотворений, имитирующих стиль народной поэзии. Сам Некрасов увлекся фольклором ещё в середине 1840-х (например, в стихотворении «Огородник»), но поэма «Кому на Руси жить хорошо» стала кульминацией этого интереса. Народное устное творчество Некрасов собирал самостоятельно на протяжении нескольких десятилетий, но использовал и сборники народной поэзии, изданные профессиональными фольклористами. Так, сильное впечатление на Некрасова произвёл первый том «Причитаний Северного края», собранных этнографом Елпидифором Барсовым (в основном в него вошли вопли и причитания, записанные от народной сказительницы Ирины Федосовой), а также третья и четвёртая части «Песен, собранных П. Н. Рыбниковым». Обе эти книги поэт использовал преимущественно в части «Крестьянка» для создания образа Матрёны Тимофеевны Корчагиной. Многие истории, рассказанные персонажами поэмы, услышаны Некрасовым от людей, знакомых с народной жизнью (например, от известного юриста Анатолия Кони), возможно от крестьян-охотников. «Какими прибаутками ни приправляйте рассказ старого служивого, как остроумно ни коверкайте слова, рассказ такой всё-таки не будет настоящим солдатским рассказом, если сами вы никогда не слыхали солдатских рассказов», — писал Некрасов ещё в 1845 году; фольклорный пласт в поэме основан на глубоком личном знании народной традиции[1371].

Сюжет «путешествия», удобный для масштабного отображения национальной жизни, использовался, например, Николаем Гоголем в «Мёртвых душах». Гоголь — один из писателей, которых Некрасов удостоил высшей для него похвалы: «народный заступник» (второй такой литератор — Белинский, книги которого, по мечте Некрасова, мужик однажды «с базара понесёт» вместе с гоголевскими, а в черновиках Некрасов называет ещё и Пушкина).

Как она была опубликована?

Поэма печаталась по частям по мере создания. «Пролог» был опубликован в № 1 «Современника» за 1866 год, а с 1869 года поэма отдельными главами публиковалась в журнале «Отечественные записки».

«Пир на весь мир» при жизни Некрасова опубликован не был: его сильно искажённый по цензурным причинам текст вошёл в состав ноябрьского (11-го) номера «Отечественных записок» за 1876 год, но был вырезан оттуда цензурой; публикация, запланированная в 1877 году, также была отменена со ссылкой на «нездоровье автора». Впервые этот фрагмент вышел отдельно в 1879 году в нелегальном издании Петербургской вольной типографии, а легально неполная версия «Пира» была напечатана в «Отечественных записках» только в 1881 году.

Первое отдельное издание «Кому на Руси жить хорошо» появилось в 1880 году[1372], однако кроме первой части, а также «Крестьянки» и «Последыша» оно включало только короткий фрагмент «Песня Гришина»). Видимо, первой полной публикацией «Кому на Руси жить хорошо» нужно считать однотомник «Стихотворения Н. А. Некрасова», изданный историком и журналистом Михаилом Стасюлевичем в 1881 году; впрочем, и здесь «Пир на весь мир» представлен в искажённом виде.

Как её приняли?

По мере публикации новых частей поэмы критики встречали их преимущественно негативно. Виктор Буренин[1373] считал, что главы первой части «слабы и прозаичны в целом, беспрестанно отдают пошлостью и только местами представляют некоторые достоинства»[1374], Василий Авсеенко называл «Кому на Руси жить хорошо» «длинной и водянистой вещью»[1375] и даже относил её «к числу неудачнейших произведений» Некрасова[1376]. Более благосклонно Буренин встретил «Последыша», в котором увидел «художественную правду в соединении с современной общественной мыслью»[1377]. Однако и Буренин, и резко отрицательно отнёсшийся к «Последышу» Авсеенко отрицали злободневность, актуальность этой части: они обвиняли Некрасова в том, что он «обличает крепостное право ровно через 12 лет после его отмены»[1378]. «Крестьянку» ругали за «фальшивое, деланое простонародничанье»[1379], большие натяжки, грубость, неблагозвучность[1380]. Характерно, что, нападая на конкретные места поэмы, критики часто даже не подозревали, что именно здесь Некрасов использует аутентичный фольклорный текст.

Критика дружественная отмечала в поэме искреннее чувство симпатии к простому человеку, «любовь к „несчастному русскому народу“ и сочувствие поэта его страданиям»[1381]. В целом враждебный Некрасову писатель, критик и этнограф Евгений Марков писал о «Крестьянке»: «Речь лучших мест его лучших поэм то звучит характерною мелодией настоящей русской песни, то бьёт лаконическою мудростью русской пословицы»[1382].

Были и прямо восторженные отзывы: критик Прокофий Григорьев называл «Кому на Руси хорошо» «по силе гения, по массе жизни, в неё заключённой, небывалой в литературе ни одного народа поэмой»[1383].

Наверное, самым прозорливым из современников оказался поэт (и один из создателей Козьмы Пруткова) Алексей Жемчужников: он высоко оценил масштаб некрасовского замысла и выделил «Кому на Руси жить хорошо» среди произведений поэта. В частном письме Некрасову от 25 марта 1870 года из Висбадена Жемчужников писал: «Эта поэма есть вещь капитальная, и, по моему мнению, в числе Ваших произведений она занимает место в передовых рядах. Основная мысль очень счастливая; рама обширная, вроде рамы „Мёртвых душ“. Вы можете поместить в ней очень много».

Что было дальше?

ОТВЕТ: ЛЕВ ОБОРИН

Современный статус «Кому на Руси жить хорошо» как важнейшего произведения Некрасова сложился не сразу. Одним из первых критиков, приложивших к этому усилия, был Сергей Андреевский, чьи статьи о поэте оказали значительное воздействие на восприятие последующих критиков. В статье «Вырождение рифмы» (1900) Андреевский объявил поэму одним из высочайших достижений Некрасова.

Дальнейшая канонизация поэмы связана не только с работой критиков-некрасоведов (в первую очередь Корнея Чуковского и Владислава Евгеньева-Максимова), но и с тем, что в поэме был явственно слышен гражданский, революционный пафос: «У каждого крестьянина / Душа что туча чёрная — / Гневна, грозна, — и надо бы / Громам греметь оттудова, / Кровавым лить дождям…» Цензурная судьба поэмы только усиливала ощущение, что Некрасов предлагал прямую революционную программу и выступал против либеральных полумер, а фигура Гриши Добросклонова, будущего революционера, подвёрстывалась под ответ на центральный вопрос поэмы — ответ, которого Некрасов так окончательно и не дал. Поэма была популярна ещё в кругах народовольцев, изымалась у революционеров наряду с нелегальной литературой. Имя Некрасова фигурирует в текстах главных теоретиков русского марксизма — Ленина и Плеханова. В воспоминаниях Надежды Крупской Ленин предстаёт настоящим знатоком некрасовских стихов. Ленинские статьи пересыпаны некрасовскими цитатами: в частности, в 1912 году Ленин вспоминает строки о том «желанном времечке», когда мужик «Белинского и Гоголя / С базара понесёт», и констатирует, что времечко это наконец пришло, а в 1918-м ставит строки из песни Гриши Добросклонова («Ты и убогая, ты и обильная…») эпиграфом к статье «Главная задача наших дней»[1384]. Плеханов, главный среди марксистов специалист по эстетике, к 25-летию со дня смерти Некрасова написал о нём большую статью. Значительный фрагмент в ней посвящён «Кому на Руси жить хорошо»: Плеханов размышляет о том, как отнёсся бы Некрасов к народному восстанию, и приходит к выводу, что оно представлялось ему «совершенно немыслимым». Пессимистические настроения поэмы Плеханов связывал с общим упадком революционного движения в конце 1870-х: Некрасов не дожил до выступления нового поколения революционеров, «а узнав и поняв этих, новых на Руси, людей, он, может быть, написал бы в их честь новую, вдохновенную „песню“, не „голодную“ и не „солёную“, а боевую, — русскую „Марсельезу“, в которой по-прежнему слышались бы звуки „мести“, но зато звуки „печали“ заменились бы звуками радостной уверенности в победе». Несмотря на это, в марксистском литературоведении не подлежало сомнению, что Некрасов в «Кому на Руси…» был провозвестником революции — соответственно, в послереволюционном литературном каноне его поэме было отведено высокое место. Оно сохраняется за поэмой и сегодня: нынешнее изучение творчества Некрасова в школе нельзя представить себе без подробного разбора «Кому на Руси жить хорошо».

Почему мужики отправляются на поиски счастливого человека?

С одной стороны, перед нами условность: у мужиков начинается спор, который доходит до эпически описанной драки, а затем им приходит в голову обойти всю Русь, пока они не доищутся ответа, — типичный сказочный квест, фольклорность которого усиливается появлением волшебной птички-пеночки и скатерти-самобранки (чуть ли не единственных фантастических элементов в поэме Некрасова, в целом реалистической: даже говорящие, казалось бы, топонимы вроде Горелова и Неелова имели вполне реальные соответствия).

С другой стороны, каковы бы ни были мотивы путешествия, нужно ещё разобраться, что именно хотели узнать странники и почему они выбирали именно таких собеседников. Само понятие счастья — очень широкое и неоднозначное. Возможно, странники не просто хотят узнать, кто счастлив простым и понятным счастьем — как оно им представляется. Может быть, они ещё и доискиваются, что вообще такое счастье, какие виды счастья бывают, в чём счастье счастливых людей. И они действительно сталкиваются с целой галереей людей, которые считают себя счастливыми, — и с целым набором разновидностей счастья.

Наконец, с третьей стороны, не стоит преувеличивать сказочное начало некрасовского спора: диспуты на важные темы в пореформенной крестьянской среде действительно происходили — это было связано с началом перемещения освобождённых крестьян в города, вообще с бурлением новых идей в России. Советский литературовед Василий Базанов связывал героев «Кому на Руси жить хорошо» с появлением «нового типа крестьянина — азартного спорщика, крикуна, „бойкого говоруна“»[1385].

Какое счастье можно увидеть в поэме Некрасова?

В первой части поэмы люди, считающие себя счастливыми, готовы поделиться со странниками своими историями за нехитрое угощение — чарку водки. Это счастье выживших: здесь и солдат, который только искалечен на военной службе в то время, когда его товарищи погибли, и оставшиеся в живых охотник на медведей и старый каменотёс. Это счастье условно сытых: нищих, которым хорошо подают; крестьянина-белоруса, который, живя у купца Губонина, досыта ест хлеб (а раньше приходилось делать его из травы); старухи, у которой уродилось репы до тысячи.

Великороссы. Рисунок Л. Белянкина из альбома «Русские народы. Часть 1. Европейская Россия». 1894 год[1386]

Понятно, что такое счастье — по принципу «могло быть хуже», но эти примеры позволяют странникам как бы уточнить своё представление о счастье. Оно не только должно быть прочным, оно постепенно вырисовывается как своё, специфическое. Конечно, богатство тоже важно: взамен своей «Подтянутой губернии, / Уезда Терпигорева, / Пустопорожней волости» мужики ищут «Непоротой губернии, / Непотрошённой волости, / Избыткова села». Но это не довольство сытого раба, не достаток на барский манер. Счастье лакея, который всю жизнь вылизывал тарелки с трюфелями и заболел «барскою болезнью» (которая «по-да-грой именуется!»), — не «народное счастье», оно для крестьянина неприемлемо. «Правильное» счастье — в чём-то другом. Череду счастливых в первой части поэмы венчает образ бурмистра[1387] Ермила Гирина: он, как думают крестьяне, счастлив потому, что пользуется уважением и любовью народа за свою честность, благородство и справедливость по отношению к крестьянам. Но сам герой отсутствует — сидит в остроге (за что — остаётся не до конца понятным; судя по всему, он отказался подавлять народный бунт), — и его кандидатура отпадает.

Три нищие старухи. Фотография из альбома «Типы Подольской губернии». 1886 год[1388]

Сталкиваясь с неудачами, странники не теряют интереса к своему вопросу, расширяя границы представлений о счастье. Истории, которые они узнают, чему-то их учат. Например, из разговора с деревенским священником крестьяне узнают, что тот практически так же несчастен, как и крестьяне. Представления крестьян о поповском счастье («Попова каша — с маслицем, / Попов пирог — с начинкою, / Поповы щи с снетком!») оказываются неверными: невозможно добиться никакого дохода от служения обездоленным («Крестьянин сам нуждается, / И рад бы дал, да нечего…»), да и репутация у «попов» в народе неважная — над ними смеются, о них сочиняют «сказки балагурные, / И песни непристойные, / И всякую хулу». Несчастлив даже барин, с тоской вспоминающий прежнее, дореформенное время:

Кого хочу — помилую, Кого хочу — казню. Закон — моё желание! Кулак — моя полиция! Удар искросыпительный, Удар зубодробительный, Удар скуловорррот!..

Наконец, в поэме есть удивительная история Последыша — доживающего свой век князя Утятина, которому солгали, что царь отменил реформу и вернул крепостное право: его бывшие крепостные играют комедию, делая вид, что всё остаётся по-старому. Эта история, которую критики Некрасова считали вздорным, фантастическим анекдотом, на самом деле имела прецеденты; они могли быть известны Некрасову. Сюжет «Последыша» также предостерегает — от тоски по прошлому (оно было ужасно, не стоит пытаться его восстановить, даже если настоящее не оправдывает радужных надежд) и от добровольного рабства (даже если это рабство понарошку, обещанной награды за него не будет: наследники, в чьих интересах этот спектакль и разыгрывался, непременно обманут бывших крепостных). Не в крепостническом прошлом надо искать счастье: тогда были счастливы только барин и его верный лакей Ипат, которого князь раз нечаянно переехал санями, а потом всё-таки «рядом, недостойного, / С своей особой княжеской / В санях привёз домой» (рассказывая об этом, Ипат неизменно плакал от умиления).

Может ли на Руси оказаться счастливой женщина?

«Не всё между мужчинами / Отыскивать счастливого, / Пощупаем-ка баб!» — соображают в какой-то момент странники. Фрагмент «Крестьянка» переводит вопрос о счастье в новую плоскость: как счастья достичь? Главная героиня фрагмента Матрёна Тимофеевна Корчагина, чья история наполнена преимущественно утратами и страданиями (тяжёлое положение в доме мужа, потеря сына, телесные наказания, постоянные тяготы и лишения), тем не менее не без оснований фигурирует в качестве возможной счастливицы:

А есть в селе Клину: Корова холмогорская, Не баба! доброумнее И глаже — бабы нет. Спросите вы Корчагину Матрёну Тимофееву, Она же: губернаторша…

Она изменила свою судьбу: спасла мужа, добилась уважения и фактически главенства в семье. Эта «осанистая женщина, / Широкая и плотная» пользуется небывалым для «бабы» авторитетом в своём селе. Можно не без оснований считать: этот женский образ в поэме показывает, что путь если не к счастью, то к изменению горькой судьбы лежит через сильный, решительный поступок. Эта мысль становится понятной, если взглянуть на антипода Матрёны в «Крестьянке»: это дедушка Савелий, «богатырь святорусский». Он произносит знаменитый монолог, своего рода гимн терпению, колоссальная способность к которому и делает русского крестьянина настоящим богатырём:

Цепями руки кручены, Железом ноги кованы, Спина… леса дремучие Прошли по ней — сломалися. А грудь? Илья-пророк По ней гремит-катается На колеснице огненной… Всё терпит богатырь!

Матрёну эта апология терпения совершенно не впечатляет:

«Ты шутишь шутки, дедушка! — Сказала я. — Такого-то Богатыря могучего, Чай, мыши заедят!»

Позже старик Савелий (по чьей вине погиб сын Матрёны) говорит ей: «Терпи, многокручинная! / Терпи, многострадальная! / Нам правды не найти». Разумеется, эта мысль ей противна, и она вечно ищет справедливости. Для Некрасова важнее само намерение, чем результат: Матрёна Корчагина не счастлива, но в ней есть то, что в других обстоятельствах может стать фундаментом счастья: смелость, неуступчивость, сильная воля. Впрочем, этих других обстоятельств ни Матрёна, ни современные ей крестьянки не дождутся — за счастьем, говорит она странникам,

Идите вы к чиновнику, К вельможному боярину, Идите вы к царю, А женщин вы не трогайте, — Вот Бог! ни с чем проходите До гробовой доски!

В чём особая роль фрагмента «Пир на весь мир»?

На смену вопросу о том, в чём счастье и есть ли уже сейчас на Руси счастливый человек (или группа людей), приходит другой вопрос: как изменить положение русского крестьянина? Этим и обусловлен необычный характер последнего по времени создания фрагмента поэмы — «Пира на весь мир».

Даже на поверхностный взгляд эта часть отличается от остальных. Прежде всего, как будто окончательно прекращается движение: странники больше не идут по Руси, они остаются в дереве Большие Вахлаки на пиру по случаю смерти Последыша — участвуют в своеобразных поминках по крепостному праву. Во-вторых, здесь странники не встречают никого нового — все персонажи те же, кого мы уже видели в фрагменте «Последыш». Мы уже знаем, что искать среди них счастливца не имеет смысла (а тем, кто появляется в этом фрагменте впервые, странники даже не пытаются задать волнующий их вопрос). Такое впечатление, что погоня за счастьем и счастливцем либо прекращена, либо отложена, а сюжет поэмы претерпел изменение, не предусмотренное в её первоначальной программе.

Поиск счастья и счастливого сменяется обсуждением, разговором. Впервые в поэме её персонажи-крестьяне не просто рассказывают свои истории, но сами начинают искать причины своего положения, своей тяжёлой жизни. До этого только один персонаж из народа был показан как своеобразный «народный интеллигент» — Яким Нагой, любитель «картиночек» (то есть живописных работ, развешиваемых по стенам для детского образования и для собственной радости) и человек, способный толково и неожиданно компетентно объяснить истинные причины и реальные размеры народного пьянства: он говорит, что «люди мы великие / В работе и в гульбе», и поясняет, что вино — своего рода замещение народного гнева: «У каждого крестьянина / Душа что туча чёрная — / Гневна, грозна, — и надо бы / Громам греметь оттудова, / Кровавым лить дождям, / А всё вином кончается. / Пошла по жилам чарочка — / И рассмеялась добрая / Крестьянская душа!» (Это «теория», как бы оправдывающая показанную несколькими строками ранее неприглядную практику.) В последнем фрагменте поэмы таким рефлексирующим субъектом выступает целый «мир», своего рода стихийное народное вече.

При этом обсуждение, глубокое и серьёзное, ведётся всё в тех же фольклорных формах, в форме притч и легенд. Взять, например, вопрос о том, кто виноват в страданиях народа. Вина сначала, конечно, возлагается на дворян, помещиков, чья жестокость заведомо превосходит любой народный проступок и преступление. Её иллюстрирует знаменитая песня «О двух великих грешниках». Её герой разбойник Кудеяр, в котором проснулась совесть, становится схимником; в видении ему предстаёт некий угодник и говорит, что для искупления своих грехов Кудеяр должен спилить «тем же ножом, что разбойничал» вековой дуб. Этот труд занимает много лет, и однажды Кудеяр видит здешнего богатого помещика, пана Глуховского, который выхваляется перед ним своим распутством и заявляет, что совесть его не мучит:

«Жить надо, старче, по-моему: Сколько холопов гублю, Мучу, пытаю и вешаю, А поглядел бы, как сплю!» Чудо с отшельником сталося: Бешеный гнев ощутил, Бросился к пану Глуховскому, Нож ему в сердце вонзил! Только что пан окровавленный Пал головой на седло, Рухнуло древо громадное, Эхо весь лес потрясло. Рухнуло древо, скатилося С инока бремя грехов!.. Господу Богу помолимся: Милуй нас, тёмных рабов!

Помещичьему греху противопоставляется народная святость (в этой части появляются образы «божьих людей», чей подвиг не в служении Богу, но в помощи крестьянам в трудные для них времена). Однако возникает здесь и мысль, что народ отчасти сам виноват в своём положении. Великий грех (намного более страшный, чем помещичий) лежит на старосте Глебе: его хозяин, старый «аммирал-вдовец», перед смертью отпустил своих крестьян на волю, но Глеб продал вольную его наследникам и тем самым оставил в крепостном рабстве своих братьев (написанная «кольцовским» стихом песня «Крестьянский грех»). Сама отмена крепостного права описывается как событие катастрофического масштаба: «Порвалась цепь великая» и ударила «Одним концом по барину, / Другим по мужику!..»

Григорий Мясоедов. Дорога во ржи. 1881 год[1389]

Уже не автор, а его персонажи-крестьяне пытаются понять, меняется ли их жизнь к лучшему после конца крепостничества. Здесь основная нагрузка лежит на старосте Власе, который ощущает себя своего рода вождём народного мира: на его плечах — большая ответственность за будущее. Именно он, превращаясь в «глас народа», то высказывает надежду, что освобождённым крестьянам будет легче добиваться лучшей жизни, то впадает в уныние, осознавая, что крепостное рабство глубоко укоренено в душах крестьян. Рассеять тяжёлые сомнения Власу помогает новый персонаж, вносящий в произведение одновременно уже знакомые и совершенно новые ноты. Это юноша — семинарист по имени Григорий Добросклонов, сын крестьянки и бедного дьячка:

Нет крепи — нет помещика, До петли доводящего Усердного раба, Нет крепи — нет дворового, Самоубийством мстящего Злодею своему, Нет крепи — Глеба нового Не будет на Руси!

Был ли прототип у Гриши Добросклонова?

Значение этого персонажа в поэме трудно преуменьшить. Избранная поэтом для своего героя фамилия, возможно, отсылает к Николаю Добролюбову — замечательному критику, ведущему сотруднику «Современника», скончавшемуся в очень молодом возрасте в 1861 году. Этому молодому человеку Некрасов глубоко симпатизировал по-человечески и не раз воспевал его в стихах (например, в стихотворении «Памяти Добролюбова»). В своих статьях Добролюбов предстаёт как подлинный защитник народа (в том числе от обвинений в пьянстве, невежестве, варварстве), культивировавший суровую честность и простоту.

Николай Добролюбов. Литография Александра Мюнстера с фотографии 1860 года. 1862 год. Фамилия главного героя поэмы Гриши Добросклонова, возможно, отсылает к критику Добролюбову[1390]

Хотя Добролюбов тоже происходил из духовенства, большого личного сходства с ним у Григория Добросклонова нет. Некрасов его и не добивался: уже в лирической поэзии Некрасова образ Добролюбова отделился от конкретного человека и стал обобщённым образом революционера-народолюбца, готового отдать жизнь за народное счастье. В «Кому на Руси жить хорошо» к нему как бы прибавляется тип народника. Это движение, возникшее уже в конце 1860-х годов, во многом наследовало идеям, взглядам и принципам революционеров 60-х годов, но одновременно отличалось от них. Лидеры этого движения (некоторые из них, как Николай Михайловский и Пётр Лавров, сотрудничали в некрасовском журнале «Отечественные записки») провозгласили идею долга перед народом. Согласно этим идеям, «мыслящее меньшинство» обязано своими возможностями, благами цивилизации и культуры народному труду — той огромной массе крестьян, которая, создавая материальные блага, сама ими не пользуется, продолжая прозябать в нищете, не имея доступа к просвещению, образованию, которое могло бы помочь им изменить жизнь к лучшему. Молодые люди, воспитанные уже не только на статьях Чернышевского, Добролюбова, но и Лаврова, Михайловского, Василия Берви-Флеровского, стремились отдать этот долг народу. Одной из таких попыток было знаменитое «хождение в народ», предпринятое этими людьми летом 1874 года по призыву своих идеологов. Молодёжь отправлялась в деревни не просто затем, чтобы пропагандировать революционные идеи, но чтобы помочь народу, открыть ему глаза на причины его тяжёлого положения, дать ему полезные знания (и отрывки из поэмы Некрасова могли их к этому подталкивать). Неудача, которой закончился этот своеобразный подвиг, только усиливала ощущение жертвенности, которой руководствовались молодые люди, — многие из них поплатились за свой порыв тяжёлыми и длительными наказаниями.

Такие идеи вызывали сочувствие Некрасова (созвучные им мысли можно найти в его существенно более ранних стихах, таких как «Ночь. Успели мы всем насладиться…» или «Железная дорога»), и, несомненно, они близки Григорию Добросклонову. Некрасов стремился не просто показать народнические взгляды, но создать психологический портрет народника как наследника идей Добролюбова.

Может быть, Гриша Добросклонов и есть тот счастливец, которого ищут мужики?

Добросклонов не мыслит своего счастья иначе как через преодоление чужого, народного горя. Его связь с народом — кровная: мать Гриши была крестьянкой. Тем не менее, если Добросклонов и воплощает авторскую, некрасовскую концепцию счастья, ставшую плодом размышлений поэта, это не означает, что он завершает поэму: остаётся под вопросом, смогут ли крестьяне понять такое счастье и признать человека, подобного Грише, подлинным счастливцем, особенно в том случае, если его в самом деле ожидают «имя громкое / Народного заступника, / Чахотка и Сибирь» (строки, которые Некрасов вычеркнул из поэмы, возможно по цензурным причинам). Мы помним, что кандидатура бурмистра Ермила Гирина на роль настоящего счастливца отпадает именно тогда, когда выясняется, что «в остроге он сидит».

В финале, когда Гриша Добросклонов сочиняет свой экстатический гимн матушке Руси, Некрасов заявляет: «Быть бы нашим странникам под родною крышею, / Если б знать могли они, что творилось с Гришею». Пожалуй, самоощущение юноши, сочинившего «божественную» песню о Руси, — главное в поэме приближение к счастью; вероятно, оно совпадало и с чувствами подлинного автора гимна — самого Некрасова. Но, несмотря на это, вопрос о народном счастье, счастье в понимании самого народа остаётся в поэме открытым.

Хотел ли Некрасов действительно показать, кому хорошо жить на Руси?

Есть разные версии ответа на этот вопрос — ответа, который так и не дал окончательно Некрасов. Так, Глеб Успенский сообщал, что Некрасов хотел сделать счастливым человеком «пьяного»: «Не найдя на Руси счастливого, странствующие мужики возвращаются к своим семи деревням… Деревни эти „смежны“, и от каждой идёт тропинка к кабаку. Вот у этого-то кабака встречают они спившегося с кругу человека… и с ним за чарочкой узнают, кому жить хорошо»[1391]. Писатель Александр Шкляревский вспоминал, что предполагаемый ответ на центральный вопрос поэмы звучал как «никому»[1392], — в таком случае этот вопрос риторический и на него можно дать лишь неутешительный ответ. Эти свидетельства заслуживают внимания, однако спор о некрасовском замысле не разрешён до сих пор.

С самого начала бросается в глаза странность: если крестьяне действительно могли предполагать, что счастливы представители высших сословий (помещик, чиновник, поп, купец, министр, царь), зачем же они начинают искать счастливого среди своих собратьев? Ведь, как заметил литературовед Борис Бухштаб, «незачем было крестьянам покидать свои Разутовы, Гореловы, Нееловы, чтобы узнать, счастливы ли крестьяне»[1393]. По Бухштабу, существовал первоначальный замысел поэмы, по которому Некрасов хотел показать счастье «высших классов» общества на фоне народного горя. Однако он претерпел изменение, поскольку на первый план выдвинулась другое понимание счастья — от счастья как довольства личного и эгоистического Некрасов переходит к идее невозможности быть счастливым тогда, когда вокруг царит горе и несчастье.

Два плотника, два подручных печника. Литография Игнатия Щедровского из альбома «Вот наши!». 1845 год[1394]

Ямщик, слесарь, работник с табачной фабрики, дворничиха, продавец брусники, белошвейка из порядочного дома. Литография Игнатия Щедровского из альбома «Вот наши!». 1845 год[1395]

Правильно ли сегодня издаётся «Кому на Руси жить хорошо»?

Некрасов не завершил поэму и не объединил её отдельные части и фрагменты; при жизни поэта они не были опубликованы отдельным изданием. Это ставит перед её исследователями и читателями целый ряд проблем, скорее всего неразрешимых. В результате под сомнением наша возможность воспринимать «Кому на Руси жить хорошо» как целостный текст, полноценно понимать авторский замысел, его идею. Дело осложняется тем, что не всегда очевидно, какие поправки Некрасова соответствуют авторской воле, а какие сделаны в угоду цензуре. Характерный пример — следующие строки, вычеркнутые автором в черновике:

Ему судьба готовила Путь славный, имя громкое Народного заступника, Чахотку и Сибирь…

В некоторых изданиях эти строки включаются в основной текст поэмы как ставшие жертвой самоцензуры, однако оснований для однозначного вывода об этом нет (как и во многих других случаях). «Цензурная» версия исключения этих знаменитых строк не раз оспаривалась филологами. В результате в последнем академическом собрании сочинений Некрасова[1396] — наиболее авторитетном издании некрасовских текстов — они публикуются в разделе «Другие редакции и варианты».

Ещё один до сих пор не решённый вопрос — в каком порядке нужно печатать завершённые фрагменты. Не вызывает сомнения, что «Кому на Руси жить хорошо» должны открывать «Пролог» и «Часть первая». С тремя последующими фрагментами возможны варианты. С 1880 по 1920 год во всех изданиях фрагменты поэмы печатались в том порядке, в котором их создавал и публиковал (или подготовил к печати) Некрасов: 1. «Часть первая». 2. «Последыш». 3. «Крестьянка». 4. «Пир на весь мир». В 1920-м Корней Чуковский, готовивший первое советское собрание сочинений Некрасова, изменил порядок, основываясь на авторских указаниях в рукописях: Некрасов в примечаниях указывал, куда следует отнести тот или иной фрагмент. Порядок в издании Чуковского такой: 1. «Часть первая». 2. «Последыш». 3. «Пир на весь мир». 4. «Крестьянка». Такой порядок основывается, кроме прочего, на сельскохозяйственном календарном цикле: согласно ему, действие «Крестьянки» должно происходить на два месяца позже «Последыша» и «Пира на весь мир».

Решение Чуковского подверглось критике: получалось, что если «Крестьянка» завершает всю поэму, это придаёт ей чрезмерно мрачный смысл. В таком варианте она заканчивалась (обрывалась) на пессимистической ноте — рассказом «святой старицы»: «Ключи от счастья женского, / От нашей вольной волюшки / Заброшены, потеряны / У Бога самого!» Поэма, таким образом, утрачивала присущий Некрасову (как традиционно считалось в советское время) исторический оптимизм, веру в лучшее будущее для народа. Чуковский критику принял и в 1922 году напечатал, в нарушение хронологии авторской работы над текстом, фрагменты в другом порядке: 1. «Часть первая». 2. «Крестьянка». 3. «Последыш». 4. «Пир на весь мир». Теперь поэма обретала подобие завершённости на оптимистической ноте — Гриша Добросклонов испытывает в финале «Пира на весь мир» настоящую эйфорию:

Слышал он в груди своей силы необъятные, Услаждали слух его звуки благодатные, Звуки лучезарные гимна благородного — Пел он воплощение счастия народного!..

В таком виде поэма печаталась вплоть до 1965 года, но дискуссии литературоведов продолжались. В последнем академическом собрании сочинений Некрасова было принято решение вернуться к тому порядку, в котором «Кому на Руси жить хорошо» печаталась до 1920 года[1397]. В современных популярных изданиях фрагменты печатаются в этой же последовательности. В конце концов филологи согласились: приходится признать, что мы не знаем, каким хотел бы видеть поэт окончательный текст «Кому на Руси жить хорошо». Поэма остаётся неоконченной, и нынешние издания позволяют следить если не за развитием её действия, то за развитием авторской мысли.

Фёдор Достоевский. «Братья Карамазовы»

О чём эта книга?

Последний роман Достоевского и завершающая часть пятикнижия[1398], где писатель намечает современному обществу выход из мировоззренческого тупика и полемизирует с явлениями, которые считает язвами своего века: атеизмом, материализмом, утилитарной социалистической моралью, разложением семьи. Теософский трактат в оболочке детективного романа об отцеубийстве, первоначально задуманный как первая часть «Жития великого грешника», через соблазны приходящего к праведности. Три брата — Дмитрий, Иван и Алексей Карамазовы — спорят о вечных вопросах (есть ли бессмертие души? Руководит ли человеком свободная воля или одни законы природы? Существует ли Бог и Творец?), параллельно разрешая любовные и денежные коллизии. Как писал Достоевский Николаю Любимову, своему редактору в журнале «Русский вестник», «если удастся, то сделаю дело хорошее: заставлю сознаться, что чистый, идеальный христианин — дело не отвлечённое, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее и что христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех её зол».

Когда она написана?

Замысел своего итогового произведения Достоевский вынашивал ещё в 1860-е годы: поначалу он планировал создать цикл из двух романов — «Атеизм» и «Житие великого грешника», историю падения и воскресения человеческой души в контексте актуальных событий русской и мировой истории, противопоставив злободневным умонастроениям вечные проблемы добра и зла, веры и безверия. Воплотить, однако, он успел только первую часть эпопеи. Создавались «Братья Карамазовы» с апреля 1878-го по ноябрь 1880 года, в основном в Старой Руссе, с которой во многом срисован вымышленный город Скотопригоньевск. Во время работы над первыми книгами романа, летом 1878 года, Достоевский потерял трёхлетнего сына Алексея, умершего от эпилептического припадка — болезни, унаследованной от отца. Тяжело переживая смерть мальчика, Достоевский вместе с философом Владимиром Соловьёвым посетил Оптину пустынь, где встретился со старцем преподобным Амвросием (Гренковым), после чего «вернулся утешенный и с вдохновением приступил к писанию романа»[1399]. Жена писателя, Анна Григорьевна, полагала, что слова Амвросия повторяет в романе старец Зосима, утешая мать, потерявшую сына.

Работа над романом затягивалась по разным причинам, в частности из-за болезни Достоевского, вынудившей его отправиться на лечение в Эмс; примерно через три месяца после завершения публикации писатель умер.

Фёдор Достоевский. 1876 год[1400]

Неизвестный художник. Дом Фёдора Достоевского в Старой Руссе. Гравюра[1401]

Как она написана?

Основной сюжет романа — детективный и мелодраматический, замешанный на нескольких пересекающихся любовных историях и денежных казусах, — перемежается вставными, отдельными по существу произведениями. Такова, например, книга шестая «Русский инок», содержащая жизнеописание и учение старца Зосимы, таковы «Мальчики», «поэма» Ивана Карамазова «Великий инквизитор», «Кана Галилейская». Сюда же — не имеющие вроде бы отношения к сюжету исповеди и манифесты героев, скажем три «Исповеди горячего сердца» Мити Карамазова («В стихах», «В анекдотах» и, наконец, «Вверх пятами»). Течение сюжета постоянно прерывается богословскими диспутами, которые ведутся разными героями и в разных регистрах — в келье старца Зосимы, «За коньячком» — в издевательском тоне между стариком Карамазовым и Смердяковым, Алёшей, Митей, Иваном и чёртом.

В романе исключительно важен фантастический элемент — ключевую роль играют сцены снов, галлюцинаторный разговор Ивана с чёртом, видение Алёши. Вообще реалистическим этот роман можно назвать скорее условно. Так, например, Михаил Бахтин объяснял «жизненно неправдоподобные и художественно неоправданные» сцены скандалов, которыми изобилуют романы Достоевского, и в частности «Братья Карамазовы» (скандал в келье старца Зосимы, в гостиной Катерины Ивановны и проч.), специфической «карнавальной» логикой художественного мира Достоевского. Как пишет Бахтин, «карнавализация… позволяет раздвинуть узкую сцену частной жизни определённой ограниченной эпохи до предельно универсальной и общечеловеческой мистерийной сцены»[1402].

Другое свойство прозы Достоевского, по Бахтину, в её полифоничности: все исповедальные высказывания его героев «проникнуты напряжённейшим отношением к предвосхищаемому чужому слову о них, чужой реакции на их слово о себе». Всем героям «Карамазовых» свойственны «двойные мысли»: одна выражается в содержании их речи, другая, часто ими самими не осознаваемая, — в построении речи, в её интонациях и не всегда ясных паузах; материализацией этого внутреннего голоса становится, например, диалог Ивана с чёртом. Голос рассказчика, как отмечает исследователь, ничего не прибавляет к этой полифонии, становясь только одним из равноправных голосов.

Что на неё повлияло?

Ряд источников назван в романе прямо, устами героев: таковы древнеславянский апокриф «Хождение Богородицы по мукам» или «Собор Парижской Богоматери» Виктора Гюго — к русскому переводу этого романа Достоевский написал в 1862 году предисловие, где назвал выраженную в нём идею основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия: «Это мысль христианская и высоконравственная, формула её — восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнётом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков». Не меньшее значение имели для Достоевского и «Отверженные» — «Братьев Карамазовых» можно рассматривать как своеобразную полемику с Гюго; скажем, вопрос Ивана о допустимости всеобщего счастья ценой смерти ребёнка — ответ на мнение Гюго, что смерть малолетнего Людовика XVII была оправдана высокой целью народного благоденствия[1403].

Эдгар Аллан По. Фотография Мэттью Брэди. 1860-е годы[1404]

Михаил Бахтин указывает на огромное значение, которое имела для Достоевского диалогическая культура Вольтера и Дидро, восходящая к диалогам Сократа (в частности, в 1877 году, работая над «Братьями Карамазовыми», Достоевский планировал написать «русского Кандида[1405]», — возможно, этот замысел был воплощён в романе), а также творчество Гофмана с его фантастическими и сказочными мотивами.

Алёша Карамазов наделён чертами житийного героя: здесь и воспоминание о матери-блаженной, как бы препоручающей его Богородице, и стремление уйти от мира, и свойство возбуждать всеобщую любовь и самому любить всех, и бессребреничество, и «дикая, исступлённая стыдливость и целомудренность». Из житийной литературы в романе прямо упомянуто «Житие Алексея человека Божия»[1406]. На религиозно-философскую концепцию романа повлияло как творчество других беллетристов, в особенности Виктора Гюго и Льва Толстого, так и работы философов и религиозных мыслителей Владимира Соловьёва и Николая Фёдорова.

Стало общим местом сравнение Ивана Карамазова с Фаустом Гёте и с шекспировским Гамлетом. Своеобразным лейтмотивом «Братьев Карамазовых» становится цитата из монолога Карла Моора («Разбойники» Шиллера): «Поцелуй в губы и кинжал в сердце» — её выкрикивает Фёдор Павлович во время скандала в келье старца Зосимы, повторяет Дмитрий, размышляя о ссоре Грушеньки с Катериной Ивановной; она, как отмечает исследователь, «превращается в своеобразный сценарий, в соответствии с которым строится встреча Алёши и Мити накануне суда и разговор Великого инквизитора с Христом».

Наконец, замечание Достоевского в его статье «Три рассказа Эдгара Поэ» можно справедливо отнести к его собственному методу: «Он почти всегда берёт самую исключительную действительность, ставит своего героя в самое исключительное внешнее или психологическое положение, и с какою силою проницательности, с какою поражающею верностию рассказывает он о состоянии души этого человека!»

Как она была опубликована?

Роман публиковался по частям в литературном и политическом журнале Михаила Каткова «Русский вестник» в 1879–1880 годах. В декабрьской книжке «Русского вестника» за 1879 год было по просьбе писателя напечатано его письмо Каткову, где Достоевский просил у читателей прощения за задержку с публикацией: «Это письмо — дело моей совести. Пусть обвинения за неоконченный роман, если будут они, падут лишь на одного меня, а не коснутся редакции „Русского вестника“, которую если и мог бы в чём упрекнуть, в данном случае, иной обвинитель, то разве в чрезвычайной деликатности ко мне как к писателю и в постоянной терпеливой снисходительности к моему ослабевшему здоровью…» Помимо болезни писателя, задержки были связаны с тем, что план романа значительно менялся по мере работы над ним, некоторые книги выросли почти вдвое против задуманного, добавлялись отдельные, не предусмотренные первоначально главы и книги.

Александр Алексеев. Литография к роману «Братья Карамазовы». 1929 год[1407]

«Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание. Ужасно спрашивают, и здесь, и книгопродавцы по России; присылают уже деньги. Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен ещё 20 лет жить и писать», — писал Достоевский Николаю Любимову 8 ноября 1880 года, отправляя в редакцию «Русского вестника» эпилог романа. Отдельным двухтомным изданием «Братья Карамазовы» вышли в начале декабря 1880 года, успех был феноменальным — половина трёхтысячного тиража была раскуплена за несколько дней. Двадцати лет и возможности написать второй роман об Алёше Карамазове у автора, однако, не оставалось: вскоре Достоевский умер.

Как её приняли?

«Братья Карамазовы» взволновали общественность ещё до завершения работы, в глазах многих окончательно утвердив Достоевского в статусе духовного учителя. Вот как, например, писательница и сотрудница Достоевского Варвара Тимофеева описывала[1408] публичное чтение автором «Исповеди горячего сердца»:

…Это была мистерия под заглавием: «Страшный суд, или Жизнь и смерть»… Это было анатомическое вскрытие больного гангреною тела, — вскрытие язв и недугов нашей притуплённой совести, нашей нездоровой, гнилой, всё ещё крепостнической жизни… Пласт за пластом, язва за язвой… гной, смрад… томительный жар агонии… предсмертные судороги… И освежающие, целительные улыбки… и кроткие, боль утоляющие слова — сильного, здорового существа у одра умирающего. Это был разговор старой и новой России, разговор братьев Карамазовых — Дмитрия и Алёши.

По словам мемуаристки, если поначалу публика была удивлена и перешёптывалась: «Маниак!.. Юродивый!.. Странный…», то к концу была глубоко взволнована и наградила чтеца громовыми рукоплесканиями.

Художник Иван Крамской писал 14 февраля 1881 года Павлу Третьякову: «После „Карамазовых“ (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что всё идёт по-старому, а что мир не перевернулся на своей оси. Казалось: как после семейного совета Карамазовых у старца Зосимы, после „Великого инквизитора“ есть люди, обирающие ближнего, есть политика, открыто исповедующая лицемерие, есть архиереи, спокойно полагающие, что дело Христа своим чередом, а практика жизни своим: словом, это нечто до такой степени пророческое, огненное, апокалипсическое, что казалось невозможным оставаться на том месте, где мы были вчера, носить те чувства, которыми мы питались, думать о чём-нибудь, кроме страшного дня судного…» Подобные чувства разделяли многие читатели — как записал Достоевский 23 апреля 1880 года, «не дают писать… Виноваты же в том опять-таки „Карамазовы“. …ко мне ежедневно приходит столько людей, столько людей ищут моего знакомства, зовут меня к себе — что я решительно здесь потерялся и теперь бегу из Петербурга!»

Критика отнеслась к роману менее благосклонно. Так, критик и философ Максим Антонович упрекал[1409] Достоевского в проповеди порабощения, которую ведут, каждый на свой лад, и Великий инквизитор, и старец Зосима, полагая, что «Братья Карамазовы» — тенденциозный «трактат в лицах»:

Автор, вероятно, вовсе не прибег бы к аллегории романа и изложил свою мысль только в трактате, если бы был уверен, что трактат так же сильно подействует на читателей и с таким же увлечением и азартом будет читаться и в том случае, если он не будет подправлен и сдобрен разными романтическими снадобьями и художественным перцем.

По мнению критика, Достоевский, возвратившись к литературной деятельности после ужасного опыта каторги, ударился в мистицизм, обратился к левому славянофильству, почвенничеству и против европейского образования и просвещения, которое русской интеллигенции следует отринуть вместе с гордыней и свободной волей и искать спасения в монастырском послушании.

Критик-народник Николай Михайловский, отметив «отдельные места необыкновенной яркости и силы», пенял автору на «инквизиторский характер основной тенденции», «ненужную жестокость множества подробностей и вводных сцен, картин и образов» и, главное, «томительную скуку почти всего, что относится к старцу Зосиме и младенцу Алёше», сочтя, однако, что «именно в сфере мучительства художественное дарование Достоевского и достигло своей наивысшей силы. Только он портил дело излишеством, пересаливал, слишком уж терзал своих действующих лиц и своих читателей»[1410].

Либеральный публицист Александр Градовский заключил, что у Достоевского есть «великий религиозный идеал, мощная исповедь личной нравственности, но нет даже намёка на идеалы общественные»[1411]. Владимир Соловьёв, отвечая Михайловскому, вступился за писателя в заметке 1882 года «Несколько слов по поводу „жестокости“»: «У него был в самом деле нравственный и общественный идеал, не допускавший сделок с злыми силами, требовавший не того или другого внешнего приложения злых наклонностей, а их внутреннего нравственного перерождения, идеал, не выдуманный Достоевским, а завещанный всему человечеству Евангелием».

Иван Крамской. Автопортрет. 1867 год.

Крамской писал: «После „Карамазовых“ (и во время чтения) несколько раз я с ужасом оглядывался кругом и удивлялся, что всё идёт по-старому, а что мир не перевернулся на своей оси»[1412]

Философу, писателю, консервативному идеологу Константину Леонтьеву[1413] мысль о преобразовании мира путём индивидуального духовного подвига показалась противной «и здравому смыслу, и Евангелию, и естественным наукам»; «скучно до отвращения — пир всемирного однообразного братства», «поголовная однообразная кротость»[1414]. Обер-прокурор Святейшего синода Константин Победоносцев испытывал по тому же поводу настоящую тревогу — в письме фрейлине Екатерине Тютчевой от 4 февраля 1882 года он писал: «Ведь они подлинно думают и проповедуют, что Достоевский создал какую-то новую религию любви и явился новым пророком в русском мире и даже в русской церкви».

Что было дальше?

Достоевский умер от туберкулёза лёгких 28 января (9 февраля) 1881 года, через два месяца после окончания публикации «Братьев Карамазовых». Его похороны превратились в многотысячную манифестацию, гроб до могилы несли на руках. На надгробии писателя высекли слова из Евангелия от Иоанна: «Аще зерно пшеничное пад на земли не умрет, то едино пребывает; аще же умрет, мног плод сотворит». Те же слова в современном ему переводе Достоевский поставил эпиграфом к «Братьям Карамазовым».

«Карамазовы» были восприняты во всём мире как духовное завещание Достоевского и повлияли на литературу уже XX века — таких писателей, как Франц Кафка, Джеймс Джойс, Франсуа Мориак, Томас Манн (особенно «Доктор Фаустус»), Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джон Стейнбек. Известно, что «Карамазовы» были последней книгой, которую читал Лев Толстой. О влиянии романа на свою жизнь и взгляды говорили Людвиг Витгенштейн, Мартин Хайдеггер, Альберт Эйнштейн. Альбер Камю посвятил Ивану Карамазову много строк в эссе «Человек бунтующий», Зигмунд Фрейд, называвший «Карамазовых» «величайшим романом из всех, когда-либо написанных», написал статью «Достоевский и отцеубийство», в которой трактовал не только сюжет романа, но и биографию Достоевского в свете Эдипова комплекса. «Братьев Карамазовых» до сих пор регулярно называют в числе своих любимых книг мировые знаменитости и политические лидеры. Особенной популярностью пользуется «Легенда о Великом инквизиторе», часто издающаяся как отдельная книга.

Собственно, с работы Василия Розанова «Легенда о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария» (1891) началось и научное осмысление романа в России. «Поэма» Ивана Карамазова стала вызовом для большинства русских религиозных философов рубежа веков — от Сергея Булгакова и Николая Бердяева до Семёна Франка и Льва Карсавина; глубокий анализ «Легенды», связанный, во-первых, с противопоставлением православия католичеству, во-вторых, с предчувствием будущего религиозного обновления, можно найти в книге Дмитрия Мережковского «Л. Толстой и Достоевский». В советское и постсоветское время «Карамазовых» продолжали изучать с точки зрения текстологии, мифологических подтекстов и, конечно, философской этики — можно выделить работы Аркадия Долинина, Георгия Фридлендера, Валентины Ветловской, Владимира Кантора.

«Братья Карамазовы» неоднократно инсценировались и экранизировались. Самые ранние постановки запрещались цензурой, видевшей в романе «что-то нравственно ядовитое»; впервые поставить «Карамазовых» удалось в 1899 году, зато в XX и особенно XXI веке спектаклей по роману было множество — вплоть до балета и рок-оперы. Среди экранизаций стоит назвать трёхсерийную работу Ивана Пырьева, Михаила Ульянова и Кирилла Лаврова (двое актёров досняли фильм после смерти Пырьева) и «Мальчиков» 1990 года, где в эпизоде снялся правнук Достоевского Дмитрий. Ещё одна, скорее курьёзная экранизация — фильм 1958 года с Юлом Бриннером в роли Мити: в финале Иван и Алёша, подкупив кого следует, устраивают побег Мити с Грушенькой за границу.

Есть ли у героев романа реальные прототипы?

Почти у всех. Брат писателя Андрей Достоевский в воспоминаниях рассказывает, что в деревне их отца жила «дурочка Аграфена», которая «претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребёнка»[1415], — прототип Лизаветы Смердящей. Анна Достоевская свидетельствует, что отдельные черты Ивана Карамазова взяты писателем от философа Владимира Соловьёва — его учение о всеединстве, о государстве-церкви, о божественном предопределении истории резюмируется в романе устами Ивана Карамазова (устно опровергающего этот комплекс идей, в написанной же им статье о церковном суде парадоксальным образом поддерживающего). Соловьёв обличал безбожную западную цивилизацию и верил, что «великое историческое призвание России… есть призвание религиозное». В начале 1878 года Достоевский посещал в Петербурге его лекции «О Богочеловечестве» и подружился с ним, — по словам жены писателя, их отношения напоминали отношения старца Зосимы и Алёши Карамазова.

Но важнейший прототип, которому обязаны своим появлением «Братья Карамазовы», — товарищ Достоевского по омскому острогу, отставной подпоручик Дмитрий Ильинский, за отцеубийство приговорённый к двадцати годам каторжных работ. О нём писатель рассказывает в «Записках из Мёртвого дома» (1860):

Он был из дворян, служил и был у своего шестидесятилетнего отца чем-то вроде блудного сына. Поведения он был совершенно беспутного, ввязался в долги. Отец ограничивал его, уговаривал; но у отца был дом, был хутор, подозревались деньги, и — сын убил его, жаждая наследства. Преступление было разыскано только через месяц. Сам убийца подал объявление в полицию, что отец его исчез неизвестно куда. Весь этот месяц он провёл самым развратным образом. ‹…› Он не сознался; был лишён дворянства, чина и сослан в работу на двадцать лет. ‹…› Факты были до того ясны, что невозможно было не верить.

Несмотря на то что все улики и общественное мнение указывали на виновность Ильинского, сам он в преступлении не сознался, и Достоевский «не верил этому преступлению» по психологическим причинам. Как сообщал писатель во второй части «Записок из Мёртвого дома» (1861), позднее невиновность Ильинского действительно «была обнаружена по суду, официально», и писатель никак не мог выбросить из головы эту историю жизни, смолоду загубленной таким ужасным образом. В 1874 году Достоевский набросал план произведения «Драма. В Тобольске…» о мнимом отцеубийце, осуждённом без вины, и его младшем брате (который и оказался настоящим преступником); развитие своё она получила в истории Дмитрия Карамазова. Туда же, вероятно, перекочевали некоторые подробности следственного дела Ильинского — исследователи отмечают, что велось оно «крайне пристрастно. Показания, свидетельствующие против обвиняемого, принимались следователем на веру и в дальнейшем фигурировали как неопровержимые факты; все же показания Дмитрия внушали следствию сомнения»[1416]. Считается также, что определённые черты Дмитрия — любовь к кутежам, цыганам, бурные увлечения женщинами в сочетании с высокими романтическими порывами — были списаны с критика Аполлона Григорьева, с которым Достоевский близко сошёлся в 1860-е годы.

Кто убил старика Карамазова?

Ответ на этот вопрос распадается на две части: на ком лежит грех, то есть вина духовная, и кто преступник — то есть кто виноват фактически. Из текста следует, что убийца — Смердяков (у нас есть его прямое признание, психологический мотив и, наконец, самоубийство), а вдохновителем его выступил Иван. Более того, в письме к читательнице (до окончания журнальной публикации романа) Достоевский отвечает совершенно однозначно: «Старика Карамазова убил слуга Смердяков. Все подробности будут выяснены в дальнейшем ходе романа. Иван Фёдорович участвовал в убийстве лишь косвенно и отдалённо, единственно тем, что удержался (с намерением) образумить Смердякова… ‹…› Дмитрий Фёдорович в убийстве отца совсем невинен»[1417].

Однако в самом романе писатель отчего-то счёл нужным оставить на этот счёт некоторую неясность и простор для домыслов — знаменитое отточие в описании ночной сцены, где Дмитрий перелезает через ограду в сад, ожидая найти у отца Грушеньку:

Страшная, неистовая злоба закипела вдруг в сердце Мити: «Вот он, его соперник, его мучитель, мучитель его жизни!» ‹…› Личное омерзение нарастало нестерпимо. Митя уже не помнил себя и вдруг выхватил медный пестик из кармана…

……………………………………………………

Бог, как сам Митя говорил потом, сторожил меня тогда: как раз в то самое время проснулся на одре своём больной Григорий Васильевич.

Не «сторожил его», а «сторожил меня»: здесь звучит, по выражению Михаила Бахтина, чужое слово — рассказчик не говорит нам прямо, что Митя невиновен, а лишь цитирует его позднейшее показание. Как замечает в лекции о «Карамазовых» Владимир Набоков, Достоевский не только по всем правилам уголовного романа «осторожно подготавливает в читательском сознании необходимый ему портрет предполагаемого убийцы — Дмитрия», но и самая фраза о Боге, который «сторожил» Митю, «вместо того чтобы означать, как могло показаться вначале, будто ангел-хранитель вовремя остановил его на пути к преступлению, может также значить лишь то, что Бог разбудил старого слугу, чтобы тот смог увидеть и опознать удирающего убийцу»[1418].

Дмитрий утверждает, что невиновен (и ему сразу безоговорочно верит Грушенька, а вслед за ней и читатель), но абсолютно не верит и в виновность Смердякова, считая лакея слишком трусливым для такого предприятия:

Это болезненная курица в падучей болезни, со слабым умом и которую прибьёт восьмилетний мальчишка. Разве это натура? Не Смердяков, господа, да и денег не любит, подарков от меня вовсе не брал… Да и за что ему убивать старика? Ведь он, может быть, сын его, побочный сын, знаете вы это?

Набоков отмечает и другую нестыковку: по признанию Смердякова, старика он убил пепельницей. Стремясь спасти Дмитрия, об этой важной улике Иван тем не менее на суде не упоминает ни разу, а ведь она могла бы разрешить все сомнения: «Надо было лишь осмотреть её как следует, установить, есть ли на ней следы крови, и сравнить её форму с очертаниями смертельной раны убитого».

Нужно заметить, что происхождение Смердякова могло бы, наоборот, стать серьёзнейшим мотивом. Старик Карамазов обидел всех своих детей: Дмитрия обокрал (остальных тоже, но их это не заботит), мать Алёши и Ивана свёл в могилу (но о матери вспоминает — и её напоминает — только Алёша), всех бросил на чужих людей, соперничает с Дмитрием за Грушеньку. Но все эти вины несравнимы с его виной перед последним, незаконным его сыном Смердяковым, чью мать он изнасиловал, а самого его не признал и сделал лакеем. Зато у Ивана нет никаких причин убивать отца. И всё же он виноват по суду совести — это не случайно.

Планируя в 1878 году произведение по мотивам истории братьев Ильинских («Драма. В Тобольске…»), Достоевский отметил в записной книжке: «Справиться, жена осуждённого в каторгу тотчас ли может выйти замуж за другого?» По замыслу драмы, невеста старшего из двух братьев, несправедливо осуждённого по обвинению в отцеубийстве, выходит замуж за младшего брата, который и оказывается настоящим убийцей; годы спустя младший брат раскаивается, признаётся в совершённом преступлении и просит оправданного старшего «быть отцом его детей» (коллизия с невестой вошла в роман в модифицированном виде — как история влюблённости Ивана Карамазова в Катерину Ивановну). В черновиках «Братьев Карамазовых» Иван Фёдорович не раз называется «Учёным» или «Убийцей». Таким образом, можно предположить, что первоначально Достоевский намеревался воспроизвести историю братьев Ильинских более последовательно, сделав убийцей Ивана; видимо, передумав, писатель ввёл в текст четвёртого «брата Карамазова» — Смердякова, фактического исполнителя преступления, которого Иван только «научил убить».

Как замечает литературовед Гурий Щенников, «нравственная правда в заключительной книге романа по-настоящему проявляется лишь в позиции Дмитрия Карамазова, в том, что он — вопреки выводу адвоката: „убил, но не виновен“ — отстаивает прямо противоположную мысль: „Не убил, но виновен“. Митино самоосуждение утверждает приоритет не права, а правды, как понимал её Достоевский, — неумолимой жажды религиозного преображения, живущей в русском народе, которая выведет его на путь национального спасения»[1419]. В свою очередь, философ и богослов Сергей Булгаков полагает, что хотя сам Иван мучится мыслью, что он есть нравственный виновник убийства, однако это скорее проявление подступающего безумия, чем реальное положение дел, и автор оправдывает его устами Алёши, которого, по мнению философа, можно счесть таким же попустителем, как и Ивана[1420]. Как бы то ни было, странная неопределённость автора в вопросе, кого из героев назначить убийцей, объясняется тем, что возложить вину на одного конкретного героя значило бы свести теодицею к детективу.

Александр Алексеев. Литография к роману «Братья Карамазовы». 1929 год[1421]

Правда ли, что Алёша Карамазов — революционер?

«Братья Карамазовы» поначалу задумывались как первая часть дилогии, которую должны были составить два романа, «Атеист» и «Житие великого грешника». В авторском предисловии главным героем книги недвусмысленно назван Алёша, однако из всех героев именно он совершенно неубедительный грешник, а вернее было бы сказать, что прямо праведник. Более того, и главным героем можно назвать его разве что с большой натяжкой, ведь основные нравственные испытания и сюжетные коллизии приходятся на долю его брата Дмитрия.

В следующей, ненаписанной части эпопеи действие должно было развиваться двадцать лет спустя: Дмитрий возвратился бы с каторги, а Алёша, вышедший из монастыря по завещанию старца Зосимы, пережил бы мирские испытания и драму с Лизой Хохлаковой — и, как считают многие исследователи, ещё не такие метаморфозы. Леонид Гроссман, в частности, предполагает, что в Алёшином лице Достоевский собирался написать «жертвенный образ революционера-мученика». Пройдя в своём поиске истины через увлечение религией, он ищет нового поля полезной деятельности и нового подвига: «Его увлекает идея цареубийства как возбуждения всенародного восстания, в котором потонут все бедствия страны. Созерцательный инок становится активнейшим политическим деятелем. Он принимает участие в одном из покушений на Александра II. Он всходит на эшафот. Главный герой эпопеи о современной России раскрывает трагедию целой эпохи с её обречённой властью и жертвенным молодым поколением»[1422].

Эта теория согласуется с замечанием самого Достоевского, что религия не была исключительным призванием его героя: «Алёша был вовсе не фанатик, и, по-моему по крайней мере, даже и не мистик вовсе. Заранее скажу моё полное мнение: был он просто ранний человеколюбец, и если ударился на монастырскую дорогу, то потому только, что в то время она одна поразила его и представила ему, так сказать, идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души его». В общественной атмосфере конца 1870-х годов идеалы самых искренних и пылких людей лежали совсем на другой дороге, и Достоевский это понимал, хотя и не одобрял.

Издатель Алексей Суворин вспоминает, как зашёл к Достоевскому 20 февраля 1880 года, в день покушения народовольца Ипполита Млодецкого на временного генерал-губернатора Санкт-Петербурга князя Лорис-Меликова. Писатель, только что оправившийся от очередного припадка, набивал за столом папиросы — о покушении ни он, ни Суворин ещё не знали, однако разговор скоро перешёл на политические преступления вообще и на взрыв в Зимнем дворце в особенности. Достоевского особенно занимало отношение общества к подобным преступлениям: «Общество как будто сочувствовало им или, ближе к истине, не знало хорошенько, как к ним относиться». Достоевский сказал, что, узнай он заблаговременно о готовящемся взрыве в Зимнем дворце, он тем не менее не пошёл бы доносить, хотя это ужас и преступление: «Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально? У нас всё ненормально, оттого всё это происходит, и никто не знает, как ему поступить не только в самых трудных обстоятельствах, но и в самых простых». Ответом на подобные размышления, как свидетельствует дальше Суворин, и должен был бы стать роман, «где героем будет Алёша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…»[1423]

Неделю спустя великий князь Константин Константинович записал в дневнике, что Достоевский ходил смотреть на казнь Млодецкого; и если самому князю «было бы отвратительно сделаться свидетелем такого бесчеловечного дела», то небрезгливость писателя объяснялась его интересом ко всему, «что касается человека, всем положениям его жизни, радости и муки»[1424]. Далее К. Р. предполагает, что Достоевским могло двигать и желание вновь пережить опыт собственной несостоявшейся казни, но в свете приведённых выше свидетельств можно предположить, что писатель собирал материал для романа.

Почему в романе так много детей?

Детские образы играют в «Братьях Карамазовых» важнейшую символическую роль. Так, Иван Карамазов «возвращает билет» на вход в Царство Божие, в гармонию, купленную ценой детских слёз. Дмитрий переживает духовное возрождение, увидев сон про погорелую деревню и исхудавшую крестьянку с плачущим младенцем на руках: «Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от чёрной беды, почему не накормят дитё?» — вопрошает Митя, причём вопрос его, как и у Ивана, относится, конечно, не к несправедливости социального устройства, а ко всему миропорядку: он безвинно идёт на каторгу, как Христос на крест, чтобы искупить своим страданием сбой в мироздании.

Иван Крамской. Христос в пустыне. 1872 год[1425]

Однако не менее важны в романе и реальные дети — в первую очередь гимназист Коля Красоткин.

На главе «Мальчики», при всём её трагическом содержании (смерти Илюшечки Снегирёва), читатель получает передышку после предыдущих «исступлённых» глав: нас как будто перемещают в пласт реальности, от кипения фантастических идей к живым людям. Красоткин — персонаж комичный и симпатичный одновременно. Он, скажем, любит задирать прохожих мужиков и рыночных торговок — как сказали бы мы сегодня, троллить:

— Здравствуй, Наташа, — крикнул он одной из торговок под навесом.

— Какая я тебе Наташа, я Марья, — крикливо ответила торговка, далеко ещё не старая женщина.

— Это хорошо, что Марья, прощай.

— Ах ты пострелёнок, от земли не видать, а туда же!

— Некогда, некогда мне с тобой, в будущее воскресенье расскажешь, — замахал руками Коля, точно она к нему приставала, а не он к ней.

При этом Колю занимают серьёзные материи, с которыми он знаком с чужих слов. Он «учит и развивает» Илюшечку («Я имел в виду вышколить характер, выравнять, создать человека») так же, как самого его «развивает» Ракитин, набивая его голову пустыми фразами. Он фактически повторяет идеи Ивана Карамазова, только в бесконечно сниженном и пародийном виде: «Можно ведь и не веруя в Бога любить человечество, как вы думаете? Вольтер же не веровал в Бога, а любил человечество? ‹…› Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист», — и, главное, сходится с автором поэмы о Великом инквизиторе в трактовке образа Христа: «Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль… Это даже непременно».

К Коле Красоткину восходит, вероятно, неизменный образ русской юмористики страшных пореволюционных годов — все эти до времени повзрослевшие дети, как, например, маленькая розовая девочка из фельетона Аркадия Аверченко с говорящим названием «Трава, примятая сапогом»:

Она потёрлась порозовевшей от ходьбы щёчкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:

— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?

Коля мнителен, как большинство подростков, и здесь видится сниженное и забавное отражение болезненной, до уничижения доходящей гордости многих героев Достоевского: ведь и старик Карамазов строил из себя шута «от мнительности». У тринадцатилетнего мальчика эта черта, конечно, забавна:

Про меня, например, есть клевета, что я на прошлой неделе с приготовительными в разбойники играл. То, что я играл, — это действительность, но что я для себя играл, для доставления себе самому удовольствия, то это решительно клевета. Я имею основание думать, что до вас это дошло, но я не для себя играл, а для детворы играл…

Но в его комичной гордости, от которой он готов «уничтожить весь порядок вещей» при мысли, что весь мир над ним смеётся, уже просвечивает совсем не забавная душевная болезнь Лизы Хохлаковой (всего годом старше Коли!), которая признаётся Алёше, что ей хочется «беспорядка» и чтобы «нигде ничего не осталось», наделать «ужасно много зла», чтобы все показывали на неё пальцами (и фантазирует о том, как она распяла бы маленького мальчика и смотрела на его агонию, поедая ананасный компот). «Желторотым мальчиком» оказывается в лучшую свою минуту и Иван Карамазов, который — «разуверься в порядке вещей, убедись даже, что всё, напротив, беспорядочный, проклятый и, может быть, бесовский хаос» — способен радоваться «клейким листочкам». Дети — воплощение невинной человеческой природы, которую на наших глазах искажают вредные умствования.

«Мальчики» из романа должны были, предположительно, стать героями второй, ненаписанной части эпопеи, где они появились бы уже взрослыми людьми — но не искорёженными, как Иван Карамазов, а уцелевшими духовно благодаря своевременной встрече с Алёшей. Коля Красоткин, носящий в себе в зачатке все соблазны взрослых героев романа, в конце его мечтает «принести себя в жертву за правду», «умереть за всё человечество» — на Илюшиной могиле Алёша напутствует двенадцать гимназистов, как двенадцать апостолов, на жизнь, полную деятельной христианской любви. Как писал Достоевский Николаю Любимову, своим романом он хотел заставить общество сознаться, «что чистый, идеальный христианин — дело не отвлечённое, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее и что христианство есть единственное убежище Русской Земли ото всех её зол». Таким образом, Достоевский рисует собственную социальную утопию, противопоставленную антиутопии Великого инквизитора, как отмечал Бердяев, вскоре воплотившейся в русской революции.

Братья Карамазовы — разные грани одного сознания?

Достоевского не раз упрекали в неестественности создаваемых им положений и нереалистичности героев. Его романы кишат героями-двойниками, ведущими между собою споры или вторящими друг другу как эхо: не живыми, правдоподобными людьми, а экзальтированными «говорящими головами» — проводниками авторских идей. «Братья Карамазовы» не исключение. Например, «новый человек» Ракитин, пародийный либерал и прогрессист, отравляет неокрепший разум Коли Красоткина так же, как Иван растлевает ум Смердякова. Ещё более сниженный двойник Ивана — Смердяков, презирающий русский народ за глупость и в карикатурном виде почитающий западную культуру.

Особенное место в этой игре отражений занимает, однако, Алёша Карамазов.

С его фигурой связано два парадокса. Первый состоит в том, что формально он — главный герой, но на практике его роль чисто посредническая: собственная его история — потрясение от «провонявшего» старца Зосимы и роман с Лизой Хохлаковой — занимает в событийной канве мало места. Зато его ушами мы слышим Митину «исповедь горячего сердца», «надрыв» штабс-капитана Снегирёва, «Легенду о Великом инквизиторе», сочинённую Иваном, поучения старца. Ему Грушенька рассказывает притчу о луковке, превращаясь на его глазах в кающуюся Марию Магдалину, притом что сам он остаётся бездеятелен и почти безгласен.

Второй парадокс состоит в том, что Алёша назван Достоевским «великим грешником», хотя ничто в нём не заслуживает такой аттестации. Да и «чудаком», как характеризует его автор в предисловии, его — на фоне его беснующихся родственников — назвать трудно. И хотя «Братья Карамазовы» — только первая часть неосуществлённой дилогии, но и во второй, если верить свидетельствам жены и друзей писателя, ничто, совершённое Алёшей, не шло бы в сравнение с выходками его родственников. Однако если посмотреть на роман не как на произведение реалистическое, а как на своеобразную мистерию, в которой разные страсти человеческие оказываются олицетворены, всё встаёт на свои места.

В черновике письма к редактору Достоевский писал о своих героях: «Совокупите все эти 4 характера — и вы получите, хоть уменьшенное в 1000-ю долю, изображение нашей современной действительности, нашей современной интеллигентной России».

Литературовед Константин Мочульский полагает, что «Братья Карамазовы» — синтез творчества Достоевского и его исповедь, причём Дмитрий, Иван и Алёша воплощают три этапа духовного пути самого писателя: пылкий Дмитрий, декламирующий «Гимн к радости», воплощает романтический период жизни автора и воспоминание о годах каторги, Иван — «эпоху дружбы с Белинским и увлечения атеистическим социализмом», Алёша же — символический образ писателя в последние годы жизни, после духовного перерождения:

Оптина пустынь. Вид сверху на скит Иоанна Предтечи. Гравюра 1881 года[1426]

Писатель изображает трёх братьев как духовное единство. Это — соборная личность в тройственной своей структуре: начало разума воплощается в Иване: он логик и рационалист, прирождённый скептик и отрицатель; начало чувства представлено Дмитрием: в нём «сладострастье насекомых» и вдохновение эроса; начало воли, осуществляющей себя в деятельной любви как идеал, намечено в Алёше. Братья связаны между собой узами крови, вырастают из одного родового корня: биологическая данность — карамазовская стихия — показана в отце Фёдоре Павловиче. Всякая человеческая личность несёт в себе роковое раздвоение: у законных братьев Карамазовых есть незаконный брат Смердяков: он их воплощённый соблазн и олицетворённый грех[1427].

Смердяков — орудие своих старших братьев, сознательно или несознательно желавших смерти отца (как приземлённо, но справедливо отмечает исследователь Николай Караменов, и Алексей, и Иван были предупреждены о готовящемся преступлении и не предотвратили его, и, кроме того, оба они выиграли от смерти отца, поделив наследство, на которое каторжник Дмитрий претендовать не сможет)[1428]. Они толкнули Смердякова на преступление: один — своей разлагающей мыслью, другой — разрушительной страстью, третий — бездействием. В определённом смысле историю четырёх братьев можно прочитать как борьбу, происходящую в одном сознании, где Дмитрий — инстинкты, Иван — разум, Алексей — сердце, а Смердяков — что-то вроде подсознания. Михаил Бахтин, анализирующий «Братьев Карамазовых» совсем в другой логике, тем не менее пишет, что в диалогах со Смердяковым Иван постепенно с ужасом осознаёт собственные вытесненные мысли: «Смердяков и овладевает постепенно тем голосом Ивана, который тот сам от себя скрывает. Смердяков может управлять этим голосом именно потому, что сознание Ивана в эту сторону не глядит и не хочет глядеть. Он добивается наконец от Ивана нужного ему дела и слова» — и с удовлетворением резюмирует: «…с умным человеком и поговорить любопытно».

В результате этой борьбы инстинкты обузданы (Митя идёт на каторгу), бездушный разум посрамлён (Иван сходит с ума), грех повержен (Смердяков накладывает на себя руки), а богочеловек Достоевского, преодолевший свои скверные стороны и влекомый сердцем, в Алёшином лице идёт через искушения к праведности.

Что такое карамазовщина?

«Карамазовщина» всеми героями романа воспринимается в первую очередь как сладострастие. Манифест карамазовщины — монолог Фёдора Павловича, обращённый к сыновьям: «Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот моё правило! ‹…› По моему правилу, во всякой женщине можно найти чрезвычайно, чёрт возьми, интересное, чего ни у которой другой не найдёшь — только надобно уметь находить, вот где штука! Это талант! Для меня мовешек[1429] не существовало…» Однако это, похоже, только одна из форм проявления карамазовщины: как ни отвратителен Фёдор Павлович своим сыновьям в этот момент, у всех у них в жилах течёт его кровь, а значит, карамазовщина — явление как минимум неоднозначное. Литературовед Гурий Щенников определил[1430] её как огромную витальную силу, которая у Фёдора Павловича проявляется в старческой чувственности, у Дмитрия — в бурных страстях; не до конца понятно, на что намекает Алёша, признаваясь: «И я Карамазов», но характер его по замыслу в романе ещё вполне не раскрыт; Иван сублимирует ту же витальность в чрезмерно интенсивной интеллектуальной деятельности.

Религиозный философ Лев Карсавин объясняет в статье с говорящим названием «Фёдор Павлович Карамазов как идеолог любви», что, как бы ни был отвратителен в своём сладострастии старик Карамазов, не гнушающийся изнасиловать нищую дурочку, у него есть дар видеть то, чего не видят другие: индивидуальность всякого творения. Его садистическое увлечение матерью Ивана и Алёши предполагает способность остро чувствовать её невинность: «Сама жажда осквернить понятна лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется. И восприятие чистоты (т. е. сама чистота) должно было находиться в сознании Фёдора Павловича, в известном отношении быть им самим»[1431]. Он попирает нечто лучшее и святое, влекущее его к себе и любимое.

Совершенно по отцовским стопам идёт, на первый взгляд, Митя, всегда любивший «глухие и тёмные закоулочки», «самородки в грязи»: «Любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано — Карамазов!» Ракитин говорит о нём: «Пусть он и честный человек, Митенька-то, но сладострастник. Вот его определение и вся внутренняя суть». Однако Ракитин — материалист, полагающий, что человечество можно любить и без Бога, а хлопотать человеколюбцу следует отнюдь не о «философиях», а о расширении гражданских прав и о том, «чтобы цена на говядину не возвысилась». Противопоставляя практическую заботу о человечестве сладострастию, он не имеет представления о красоте. Митя же восприимчив к красоте — и «земляная карамазовская сила» в нём благодаря этому преображается в восторг и высшую любовь. Митино интуитивное постижение «благой природы», дающей жизнь и радость и по существу своему безгрешной, выражается через шиллеровский «Гимн к радости», который он поёт из глубины позора:

Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чёртом, но я всё-таки и Твой сын. Господи, и люблю Тебя и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.

Антонович, издеваясь над неестественностью характеров у Достоевского, точно замечает, что Митя, при всём своём дебоширстве и неоконченном гимназическом курсе, «был замечательным религиозным философом и мистиком, и многие его суждения буквально были согласны с поучениями старца Зосимы»[1432] (как язвительно добавляет критик, его «излияния были до того беспорядочны и дики, до того бурны и энтузиастичны, что автор заставлял его в это время попивать коньячок, чтобы излияния казались естественнее»). Переживания Мити и впрямь очень напоминают поучение старца Зосимы, призывавшего: «Люби повергаться на землю и лобызать её. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, всё люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слёзы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим даётся, а избранным». Завет старца буквально выполняет Алёша в главе «Кана Галилейская», где он, преодолев духовный кризис, исступлённо целует землю. Параллелью к этой сцене звучит мечта Ивана о поездке в Европу: «Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними». Как заметил Сергей Булгаков, «вся европейская культура, которую он так умеет ценить и чтить, в настоящем представляется ему дорогим покойником». По Достоевскому, мысль, не одухотворённая страстью и радостью жизни, мертва. Однако и у Ивана, бесплотного софиста, чисто карамазовская «исступлённая и неприличная, может быть» жажда жизни, которую не может победить никакое отчаяние, становится путём спасения вопреки логике: «Пусть я не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек…»

Единственный отпрыск старика Карамазова, не унаследовавший этой «земляной силы», — презирающий женщин Смердяков со своим «скопческим сухим лицом».

И великому грешнику Фёдору Карамазову великий праведник старец Зосима даёт лишь один совет: «Не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь всё и выходит», с чем тот соглашается: «От мнительности одной и буяню». Парадоксальным образом, хотя карамазовская витальность становится причиной многих бед, только она и может, по Достоевскому, спасти человека — она прекрасна и естественна, если не искажена играми холодного ума.

Михаил Салтыков-Щедрин. «Господа Головлёвы»

О чём эта книга?

История угасания и смерти зажиточного дворянского рода — в лице властной помещицы Арины Петровны Головлёвой, её мужа, детей и внуков. Роман о вырождении, одиночестве и насилии — прежде всего психологическом. Современники увидели в «Господах Головлёвых» беспощадное описание России накануне и после отмены крепостного права; потомки могут прочитать книгу как пугающе точный текст о дисфункциональной семье, токсичных отношениях и депрессии.

Когда она написана?

Салтыков-Щедрин работал над «Головлёвыми» с осени 1875-го до весны 1880 года. Впервые главные герои будущей книги появились в рассказе «Семейный суд», опубликованном в цикле сатирических очерков «Благонамеренные речи». Автор был не слишком доволен текстом — в письме Некрасову он сокрушался: «Кажется, что неуклюж и кропотливо сделан. Свободного, лёгкого творчества нет».

Высокая оценка, которую дали «Суду» критики и корреспонденты Салтыкова-Щедрина, если не изменила его мнения, то по крайней мере побудила писать дальше. В конечном счёте рассказы о Головлёвых совершенно отделились от «Речей» («…Нужно было бы печатать их под особой рубрикой: „Эпизоды из истории одного семейства“», — писал автор) и — после основательных правок и переделок — стали главами романа «Господа Головлёвы».

Как она написана?

Салтыков-Щедрин называл «Господ Головлёвых» «общественным романом». Это определение можно трактовать двояко. С одной стороны, оно предполагает внимание к актуальным социальным проблемам и обличение современного писателю общества: «На принцип семейственности написаны мною „Головлёвы“», — объяснял Салтыков-Щедрин адвокату и публицисту Евгению Утину 2 января 1881 года. С другой — эта форма позволяет писателю соединить беллетристику и публицистику, напряжённый сюжет и дидактические отступления, психологизм и проповедь.

На протяжении всего романа основное повествование перемежается авторскими замечаниями, наблюдениями и уточнениями. Регулярно нарушая герметичность рассказа, Салтыков-Щедрин снабжает текст обобщающими пассажами и тем самым указывает на типичность Головлёвых — вспыльчивой и жестокой скопидомки Арины Петровны и её детей: беспутного сына Степана, лицемера Порфирия, неспособного на поступки Павла и дочери Анны, которая против воли матери обвенчалась с уланом, родила близняшек Анниньку и Любиньку, потратила полученный от Арины Петровны капитал и после исчезновения мужа скончалась. Всё это позволяет читать книгу и как вариацию общественно-политического романа второй половины XIX века, и как своеобразную версию высокого реализма Тургенева, Гончарова и Толстого — только более трансгрессивную и жестокую по отношению к действующим лицам.

М. Е. Салтыков-Щедрин[1433]

Что на неё повлияло?

Отмена крепостного права в 1861 году — и формирование совершенно новых экономических и психологических отношений между дворянами и крестьянами. Полемика о кризисе семьи, которая развернулась в российской прессе и беллетристике в 1870-е годы — от статей в консервативном «Русском мире», устанавливающих прямую связь между «силой и крепостью семейного союза» и стабильностью государства, до «Анны Карениной», которая проблематизировала светский брак. Современная западная проза, посвящённая той же теме: как раз в эти годы во Франции выходит многотомная сага Эмиля Золя «Ругон-Маккары», а «Вестник Европы» публикует русский перевод его «Парижских писем», в которых писатель размышляет об экономическом расчёте, лежащем в основании современной семьи. Более ранние произведения самого Салтыкова-Щедрина — в частности, заглавная героиня очерка «Госпожа Падейкова» (1859), переживавшая, что после крестьянской реформы её крепостная Феклуша «с барыней за одним столом будет сидеть», очень напоминает Арину Головлёву, которая в канун манифеста Александра II предаётся таким же размышлениям: «Как это я Агашку звать буду? чай, Агафьюшкой… а может, и Агафьей Фёдоровной величать придётся!»

Как она была опубликована?

Бóльшая часть рассказов, которые составили роман, была опубликована в «Отечественных записках» в 1875–1876 годах, развязка — «Решение» — в мае 1880-го в том же журнале. Готовя первое книжное издание, Салтыков-Щедрин значительно их переработал, изменил некоторые названия (рассказ «Перед выморочностью» стал главой «Племяннушка», «Семейные радости» — «Недозволенными семейными радостями», «Решение» — «Расчётом»), уточнил мелкие детали (сумму, которую растратил первый сын Порфирия Владимировича, Петенька; имя его второго ребёнка, Володеньки), но сохранил, по-видимому случайно, одну хронологическую несуразность (в тексте сказано, что 53-летний Порфирий Владимирович, который 10 лет назад вышел в отставку, провёл «в тусклой атмосфере департамента» более 30 лет). Отдельной книгой «Головлёвы» вышли в июле 1880 года в издательстве Александра Суворина. Через три года автор подготовил вторую редакцию романа — с небольшими изменениями в главе «По-родственному» и общей стилистической правкой; именно эту версию и воспроизводят все последующие издания «Головлёвых».

Как её приняли?

Салтыков-Щедрин стал получать восторженные отзывы сразу после выхода «Семейного суда». Тургенев особенно оценил образы Арины Петровны и Степана Владимировича и, вероятно, одним из первых натолкнул автора на мысль написать «крупный роман с группировкой характеров и событий, с руководящей мыслью и широким исполнением». Соредактор Некрасова и Салтыкова-Щедрина по «Отечественным запискам» Григорий Елисеев тоже похвалил рассказ, но признался, что предпочитает «статьи, которые соприкасаются с вопросами и явлениями текущего времени». Критики «Санкт-Петербургских ведомостей» и «Русского мира» увидели в истории Головлёвых обращение к «временам покойного крепостного права» и вылазку «в область невозвратно прошедшего времени» и интерпретировали новую вещь Салтыкова-Щедрина как отказ работать с современными проблемами. На анахроничность сюжета для литературы середины 1870-х указывал и публицист-народник Александр Скабичевский: «Это бытовая повесть и, если хотите, историческая, потому что рисует нам нравы отжившего прошлого».

Иван Тургенев[1434]

Иван Гончаров[1435]

Иван Крамской. Портрет П.М. Третьякова[1436]

Примечательно, что никто из рецензентов даже не сомневался в продолжении. Печатные отзывы на цикл о Головлёвых выходили после каждого нового рассказа; автор продолжал получать письма от знакомых. Прочитав в сентябре 1876 года «Выморочного», поэт Алексей Жемчужников отметил в фигуре Порфирия Владимировича (или Иудушки, как прозвали его в семье) сочетание «почти смехотворного комизма с глубоким трагизмом». Гончаров, со своей стороны, предположил, что в конце концов этот персонаж «потеряет всё нажитое, перейдёт в курную избу и умрёт на навозной куче». Тот же Скабичевский проводил параллели между Салтыковым-Щедриным и великими сатириками прошлого — Рабле, Мольером, Свифтом, Грибоедовым и Гоголем; другие авторы больше внимания уделяли героям и приветствовали появление Иудушки в галерее «вполне русских культурных типов» наравне с Ноздрёвым и Плюшкиным. Историю Головлёвых читали не только литераторы, но и другие представители культурной элиты. Ещё после публикации «Семейных итогов» 9 апреля 1876 года коллекционер Павел Третьяков написал художнику Ивану Крамскому о Салтыкове-Щедрине: «До настоящего времени я его считал только прекрасным сатириком и, даже замечая повторение одного и того же, некоторое время не всё читал даже, теперь же после таких типов, как Иудушка и маменька, да и вообще — мастерского рассказа, я его ужасно высоко ставлю и вперёд не пропущу ни одной статьи его».

Что было дальше?

Осенью 1880 года — через несколько месяцев после выхода книжного издания «Головлёвых» — Николай Куликов поставил по книге спектакль в частном московском театре Анны Бренко[1437]. Роль Иудушки исполнил Василий Андреев-Бурлак — один из самых ярких русских актёров последней трети XIX века. С тех пор щедринский роман неоднократно инсценировали: можно вспомнить постановки Евгения Весника и Николая Александровича (Малый театр, 1978), Льва Додина (МХАТ, 1984) и Кирилла Серебренникова (МХТ им. Чехова, 2005) и телеспектакль Юрия Маляцкого (ЛенТВ, 1969).

«Головлёвых» дважды экранизировали — в 1933 году (под названием «Иудушка Головлёв»; режиссёр Александр Ивановский) и в 2010-м (постановщица Александра Ерофеева).

Михаил Салтыков-Щедрин продолжил писать сказки и сочинил ещё два романа — «Убежище Монрепо» и «Пошехонскую старину». Он умер в 1889 году и был похоронен на Волковском кладбище рядом с Тургеневым.

В 1914 году, к 25-летию со дня смерти писателя, в «Русском богатстве» была опубликована глава «У пристани» — финал истории Головлёвых, который был написан на рубеже 1876/77-го и не устроил Салтыкова-Щедрина.

Влияние «Господ Головлёвых» на русскую литературу можно проследить вплоть до последних десятилетий. Такие знаковые тексты, как «Детство Тёмы» Николая Гарина-Михайловского (1892), «Мелкий бес» Фёдора Сологуба (1905), «Уездное» Евгения Замятина (1912), «Детство» Максима Горького (1913), «Ёлтышевы» Романа Сенчина (2009), написаны с учётом романа Салтыкова-Щедрина. При всей непохожести друг на друга они выдержаны в мрачных тонах и развивают темы и мотивы «Головлёвых»: распад старого быта, насилие в семье, утрата смысла жизни.

Это цельный роман или несколько эпизодов из жизни одной семьи?

Структура «Господ Головлёвых», в которой нет привычных глав или частей, а есть рассказы со своими собственными названиями, связана с особенностями написания и публикации книги. Выпуская «Семейный суд» и «По-родственному», автор ещё не подозревал, что история Головлёвых разрастётся до размеров романа-хроники. Когда Салтыков-Щедрин решил соединить рассказы в единый текст, он сохранил за каждым из них не только заглавие, но и что-то вроде ведущей темы — и главных героев. Так, например, «Семейный суд» главным образом посвящён Степану Владимировичу и его попыткам вернуться в семью Головлёвых. «Недозволенные семейные радости» — история беременности и родов экономки Евпраксеюшки, любовницы Порфирия Владимировича. «Расчёт» в значительной степени повествует о том, как сложилась судьба Анниньки и Любиньки. Такое устройство книги позволяет читателю следить за конкретными сюжетами и параллельно держать в уме историю целиком — роман кажется не столько дробным, сколько подробным.

Василий Максимов. Всё в прошлом. 1889 год[1438]

Насколько автобиографичны «Господа Головлёвы»?

Близко знавший Салтыкова-Щедрина врач Николай Белоголовый писал, что по этой книге можно составить довольно убедительное представление об отношениях внутри «дикой и нервной» семьи писателя. Как и у Головлёвых, в доме Салтыковых было принято деление на «постылых» детей и «любимчиков». Исследователи считают мать автора Ольгу Михайловну прямым прототипом Арины Петровны: властная, нетерпимая к непослушанию женщина, она вела дела примерно в том же стиле, что и героиня романа. В свою очередь, отец писателя Евграф Васильевич, по всей видимости, стал прообразом ни на что не влияющего Владимира Михайловича Головлёва, а его набожность и ханжество достались Порфирию Владимировичу.

Ещё один прототип этого героя — брат автора Дмитрий Евграфович, «злой демон» и любитель кляуз, с которым он несколько лет вёл тяжбу о наследстве. По воспоминаниям Авдотьи Панаевой, Салтыков-Щедрин называл брата Иудушкой ещё в 1863 году. 13 ноября 1875 года в несохранившемся письме юристу Алексею Унковскому Салтыков-Щедрин прямо признался, что вывел Дмитрия Евграфовича в образе лицемера Порфирия Владимировича. Щедриноведы считают, что писатель также спародировал путаную, пустопорожнюю речь своего брата, когда сочинял тирады Иудушки.

Почему Порфирия Владимировича называют Иудушкой?

«Иудушка», «кровопивушка» и «откровенный мальчик» — эти три прозвища ещё в детстве дал Порфирию его старший брат Степан. Всё дело в том, что с ранних лет он научился заискивать перед матерью и влиять на её решения. Арина Петровна с подозрением относилась к своему среднему сыну: она подозревала, что за его наигранной кротостью и лаской может скрываться расчётливая натура, — и оказалась права.

Очень показательно, что героя называют именно Иудушкой: Порфирий — не антигерой Нового Завета, много столетий будораживший умы писателей и художников, а всего лишь мелкий «пакостник, лгун и пустослов». Уменьшительный суффикс в его имени — это не только признак его ничтожности, но и продолжение речевой манеры этого персонажа, напоминание о нестерпимо умильном тоне, который принят у Головлёвых, где подают «поросёночка», просят «овсец» и ездят на «могилку».

Когда в первых отзывах на книгу Иудушку стали сравнивать с мольеровским Тартюфом, автор решил объясниться перед читателями — и поместил в рассказ «Семейный итог» размышление о том, чем французские лицемеры отличаются от русских. По словам автора, первые врут сознательно, рассчитывая извлечь из этого выгоду и поддерживая таким образом существующую модель общества. У русских нет никакой модели, которую они были бы готовы защищать, — и оттого их (и, в частности, Иудушкино) «беспредметное лганье способно возбудить докуку и омерзение».

Почему в «Господах Головлёвых» так много места уделено религии?

На протяжении всего романа автор отмечает, как приторная набожность Головлёвых сочетается с бесчеловечными поступками: религия, которая должна смирять гнев, становится чуть ли не обоснованием для жестокости. Арина Петровна отказывается пускать на порог сына и кормить его, утверждая: «И люди меня за это не осудят, и Бог не накажет». В свою очередь, Порфирий Владимирович ходит на все службы, постоянно цитирует Евангелие и не даёт нуждающемуся сыну денег, напоминая, что «у Иова, мой друг, Бог и всё взял, да он не роптал». Когда Евпраксеюшка мучительно рожает, Иудушка сначала отказывается прервать молитву, а после приказывает: «Пошлёте за батюшкой, вместе помолитесь, лампадочки у образов засветите… а после мы с батюшкой чайку попьём!»

Порфирий Владимирович уверен — окружив себя иконами и бездумно исполняя все обряды, он автоматически обрёл небесных заступников: «А чего мне страшиться? видишь, сколько у меня благодати кругом?» Салтыков-Щедрин доходит до затаённых причин головлёвской религиозности, не имеющих никакого отношения к вере и благочестию: Иудушка «молился не потому, что любил Бога и надеялся посредством молитвы войти в общение с Ним, а потому, что боялся чёрта и надеялся, что Бог избавит его от лукавого». Эта ложь и разрушает героя: в финальной главе он оказывается в одиночестве. Понимание истинного смысла таинств и центрального христианского сюжета — «неслыханная неправда, совершившая кровавый суд над Истиной» — настигнет Порфирия Владимировича только на последней неделе жизни, когда будет уже слишком поздно.

Как Салтыков-Щедрин создаёт такую беспросветную атмосферу?

«Господа Головлёвы» особенно убедительны в том, что касается пограничных состояний человеческой психики: автор выпукло описывает одичание, утрату интереса к жизни и тягу к саморазрушению — и способен заразить этими настроениями читателя. Салтыков-Щедрин добивается этого несколькими способами. Прежде всего, он часто употребляет слова «смерть», «гибель» и их производные: они встречаются в тексте по меньшей мере сто раз. Во-вторых, на близость смерти намекает сам вид поместья Головлёвых (оно напоминает Степану Владимировичу гроб) и погода (в последней главе романа писатель сравнивает снежный покров с саваном — белым одеянием, которым накрывают покойников). В-третьих, в романе есть несколько пугающих галлюцинаций: «зловеще-лучезарная» бесконечная пустота, преследующая Степана Владимировича, рой теней, окружающий Павла Владимировича, серые призраки головлёвского рода, которых видит Порфирий Владимирович незадолго до финала. Наконец, особенно мощный эффект производит структура глав. Как правило, история разворачивается от конца к началу: самый яркий пример — «Расчёт», в котором Аннинька сначала приезжает «умирать» к дяде в Головлёво, а уже потом мы узнаём, почему она не смогла добиться успеха в театре. Читатель всё время догоняет героев во времени и пространстве, попутно ловя себя на мысли о том, что их жизненный крах был неизбежен.

Есть ли в книге симпатичные автору герои?

«Господа Головлёвы» — роман о дурной бесконечности насилия, в котором жертвы не могут оправиться от полученных в детстве психологических травм и постепенно опускаются — или сами становятся мучителями. Прослеживая судьбы детей и внуков Арины Головлёвой, Салтыков-Щедрин отмечает их неспособность построить карьеру — будь то бюрократическая (Степан Владимирович) или актёрская (дочери покойной Анны Владимировны Любинька и Аннинька, которые становятся содержанками вороватого земского деятеля Люлькина и нечистого на руку купца Кукишева). Писатель также отмечает их тягу к саморазрушению (Павел Владимирович) и бездушие по отношению к близким, включая собственных детей (Порфирий Владимирович). Салтыков-Щедрин безжалостен и к бывшим крепостным: Улитушка (бывшая любовница Порфирия) и Евпраксеюшка (мать его ребёнка) научились у Головлёвых вести «войну придирок, поддразниваний, мелких уколов» и принялись изводить друг друга и хозяев.

Между тем в книге есть персонаж, которого авторское презрение как будто миновало. Это трактирщик Иван Михайлович, рассказавший бурмистру Арины Головлёвой Антону Васильеву о том, что полиция продала московский дом её сына Степана. Рассвирепевшая («А почему он меня вовремя не предупредил?») Арина Петровна отдаёт приказ забрить Ивана Михайловича в рекруты, но неизвестно — по крайней мере в рамках романа, — был ли он в конечном счёте исполнен. Мы знаем лишь, что «сердобольный трактирщик» довёз Степана Владимирыча до Головлёва, «взявши для него место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги», и расстался с героем и читателем на подъезде к усадьбе.

Как на героев романа повлияло крепостное право и его отмена?

Характер героев книги сформировала «школа крепостного права». Головлёвы — в первую очередь мать семейства — привыкли властвовать, приказывать, приговаривать к наказаниям. Уже подготовка к крестьянской реформе распаляет воображение Арины Петровны: «То представится: ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут!» Она осознаёт, что у её тирании больше не будет юридических оснований: «Как ты им что-нибудь скажешь! теперь они вольные, на них, поди, и суда нет!» Кроме того, обнаруживается, что без помощи прислуги Головлёва не сможет себя обеспечить: «Ведь мы какое воспитание-то получили? Потанцевать да попеть да гостей принять — что я без поганок-то без своих делать буду? Ни я подать, ни принять, ни сготовить для себя — ничего ведь я, мой друг, не могу!» Когда после размолвки с Порфирием Арина Петровна селится в поместье своего сына Павла на правах приживалки, «не имеющей никакого голоса в хозяйственных распоряжениях», меняется сам её облик: «Голова её поникла, спина сгорбилась, глаза потухли, поступь сделалась вялою, порывистость движений пропала».

Салтыков-Щедрин уверен: крепостные отношения растлили не только господ. Рассказывая историю крестьянки Улитушки, которая стремилась выслужиться перед Головлёвыми, писатель напирает на её «холопское честолюбие»: «Всеми качествами полезной барской слуги обладала она в совершенстве: была ехидна, злоязычна и всегда готова на всякое предательство». А описывая Евпраксеюшку — экономку Порфирия, ставшую любовницей хозяина, — автор делает акцент на её «неразвитой натуре» и «врождённой дряблости характера». Когда Евпраксеюшка поднимает бунт против Порфирия, отдавшего их сына Володеньку в воспитательный дом, Салтыков-Щедрин отмечает лишь «упорство тупоумия», стремление «досадить, изгадить жизнь». Протест героини сводится к тому, что она млеет «в чаду плотского вожделения», заглядываясь на конторщика Игната, кучера Архипушку и плотника Илюшу, — до тех пор пока Порфирий это не пресекает.

Манифест Александра II об отмене крепостного права. 1861 год[1439]

Чем Головлёво отличается от поместий, которые описывали другие классики?

К моменту публикации «Головлёвых» в русской литературе сложился канон описания поместий и усадеб. «Дворянские гнезда» у Тургенева «овеяны поэзией природы, высоких человеческих чувств, искусства». Гончаровская Обломовка — патриархальная идиллия, в которой размеренность и неторопливость сочетается с тщательной продуманностью внутреннего распорядка. Толстовские герои-дворяне (в первую очередь Лёвин) мечтают слиться с народной жизнью и трудятся вместе с крестьянами. Так или иначе, все эти имения — своего рода архетипический дом, воплощающий гармонию семейных отношений и, шире, быта.

Салтыков-Щедрин решительно порывает с этой традицией. Принадлежащие Арине Петровне и её детям поместья — Головлёво, Дубровино, Погорелка — описаны в исключительно мрачных тонах. Это касается как внешнего вида («Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него её вид произвёл действие медузиной головы»), так и царящей внутри атмосферы (любовница Порфирия Владимировича Евпраксеюшка боится, что её зарежут, и не может заснуть по ночам: «Изо всех углов шёпоты ползут!»). Головлёвы на всём экономят: нелюбимых детей здесь кормят кислым молоком и «протухлой солониной»; совсем другая диета у любимчиков: «Вот кабы ты повёл себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал», — говорит Иудушка промотавшему своё состояние брату. Автор заключает: «Головлёво — это сама смерть, злобная, пустоутробная… ‹…› …все отравы, все язвы — всё идёт отсюда». Здесь герои впервые подвергаются вербальным и физическим унижениям — и сюда же приезжают умирать. Родовое поместье главных героев становится чем-то вроде замка в готической литературе — заколдованным местом, которое приносит его владельцам только несчастья, питается их жизненными силами и в конечном счёте сводит в могилу.

Станислав Жуковский. Усадьба в зелени. 1906 год[1440]

В романе Салтыкова-Щедрина много комично-гротескных подробностей. Степан Владимирович носит неправдоподобно ветхую одежду: он приезжает в Головлёво в «стоптанных, порыжелых и заплатанных сапогах навыпуск», «совершенно затасканной серой ополченке, галуны с которой содраны и проданы на выпивку» и рубашке-«блошнице». Арина Петровна постоянно использует уменьшительные суффиксы: «Куплю себе домичек, огородец выкопаю; капустки, картофельцу — всего у меня довольно будет!» В минуты возбуждения Порфирий Владимирович буквально истекает слюнями: «В глаза её бросилось осклабляющееся, слюнявое лицо Иудушки, всё словно маслом подёрнутое, всё проникнутое каким-то плотоядным внутренним сиянием». Однако Салтыков-Щедрин пишет не только в комедийном регистре: когда дело доходит до болезни и смерти, которая настигает всех без исключения Головлёвых, голос автора становится абсолютно серьёзным. Такова и кульминация, в которой умирающий от «специального головлёвского отравления» Порфирий задаётся вопросами: «Зачем он один? зачем он видит кругом не только равнодушие, но и ненависть? отчего всё, что ни прикасалось к нему, — всё погибло?» Можно сказать, что роман существует в нескольких модусах — они меняются в зависимости от того, какую тему развивает писатель.

Что губит Головлёвых?

По ходу повествования читатель может самостоятельно составить представление о том, что привело героев к гибели. «Апатия властности», нелюбовь, жестокость, лицемерие — в книге нетрудно найти примеры, которые характеризуют эти и другие черты характера Головлёвых. В последней главе романа «Расчёт» автор берётся рассуждать об этом лично — и приходит к довольно неожиданному выводу: всему виной «злополучный фатум».

Размышляя о том, что происходило в среде мелкопоместного дворянства до и после отмены крепостного права, писатель отмечает важность случая, счастливо сложившихся обстоятельств. Если в такой семье рождались «умницы» — способные и быстро схватывающие суть жизни дети, — у них появлялся шанс на перемену участи: хиреющий род мог превратиться в зажиточный. Зато те, кому не повезло, становились жертвами «не то невзгоды, не то порока»: поколение за поколением погрязали в праздности, неспособности к труду и пьянстве. Салтыков-Щедрин делает ещё одно любопытное замечание: если бы не Арина Петровна, которая «довела уровень благосостояния семьи до высшей точки», Головлёвы вымерли бы ещё раньше; её беда — в том, что она «не передала своих качеств никому из детей» и позволила опутать себя «пустословием, пустомыслием и пустоутробием».

Это не снимает с героев ответственности за их поступки — скорее автор намекает на то, что при определённых обстоятельствах судьба могла сложиться иначе. Так в романе, который в целом построен на строгих причинно-следственных связях, появляется элемент иррациональности, что ещё раз подчёркивает его двойную генеалогию: «Господа Головлёвы» наследуют традиции французского натурализма и русского реализма.

Раскаивается ли Иудушка в финале романа?

В главе «Расчёт» Аннинька и Порфирий Владимирович — последние оставшиеся в живых Головлёвы — вспоминают «старые умертвия и увечия», которые причинили друг другу члены этой семьи. В этот момент Иудушка чувствует «пробуждение одичалой совести». Автор очень сдержанно, если не сказать холодно, описывает его душевный переворот. Салтыков-Щедрин указывает на болезненное состояние героя («Человек видит себя в каменном мешке, безжалостно отданным в жертву агонии раскаяния, именно одной агонии, без надежды на возврат к жизни») и, по сути, анонсирует его самоубийство («…Никакого иного средства утишить эту бесплодную разъедающую боль, кроме шанса воспользоваться минутою мрачной решимости, чтобы разбить голову о камни мешка»). Как дидактик писатель бесконечно строг к своему персонажу: «Повторяю: совесть проснулась, но бесплодно». Как художник он не показывает прозревшего Иудушку ни жалким, ни смешным. В его последних репликах нет прежней «блудливой уклончивости и фамильярности»; он не сюсюкает, не лицемерит и, оказавшись на всенощной в конце Страстной недели, кажется, впервые задумывается о жертве, которую принёс Христос. Автор решительно отвергает всякие параллели между Иисусом и Порфирием Владимировичем и в то же время пишет о том, что именно у «образа Искупителя в терновом венце» Иудушка искал поддержки в свои последние часы — перед тем как в одном халате выйти на улицу под ливни талого мартовского снега.

Николай Лесков. «Левша»

О чём эта книга?

Это история о том, как тульский оружейник Левша с товарищами посрамил английских мастеров. Русский государь Александр I приобрёл у англичан механическую блоху, которая умеет «дансе танцевать». При Николае I бриллиантовый орех-футляр с блохой обнаружили среди вещей покойного императора, и Николай Павлович повелел тульским мастерам доказать, что они не хуже иностранцев. Отличившийся мастер, «косой левша», отправляется в Англию и поражает там всех своими умениями, но, не поддавшись на уговоры остаться, возвращается в Россию. На обратном пути он вступает с английским «полшкипером» в алкогольное состязание и умирает с перепою, так и не сумев донести до императора главный военный секрет англичан.

Когда она написана?

Вчерне Лесков закончил свой «сказ» в начале мая 1881 года. Это означает, что «Левша» сочинялся вскоре после цареубийства: 1 (13) марта 1881 года члены организации «Народная воля» бросили свои бомбы в Александра II. Русская пресса и общество горячо обсуждали исторические и политические причины этого события несколько месяцев.

Вскоре после гибели императора Александра главный редактор «Исторического вестника» Сергей Шубинский заказал Лескову статью о цареубийстве — как мы сказали бы сегодня, колонку. Однако Лесков так и не исполнил заказ. «Два дня писал и всё разорвал, — объяснял он в письме Шубинскому. — Статьи написать не могу, и на меня не рассчитывайте. Я не понимаю, что такое пишут, куда гнут и чего желают. В таком хаосе нечего пытаться говорить правду, а остаётся одно — почтить делом старинный образ „святого молчания“». Итак, откликнуться на гибель царя в публицистическом жанре, предполагающем прямолинейное высказывание, Лесков не сумел. Смятение Лескова объяснимо: в 1860-е он высоко ценил Александра II за проведение реформ, в особенности за освобождение крестьян, но уже к середине 1870-х отношение его к императору изменилось. Напротив строчек хвалебного гимна Вяземского в сборнике «Хроника недавней старины» (1876), прославляющего Александра словами «Вселенная! Пади пред ним, Он твой Спаситель!», Лесков в личном экземпляре книги написал: «Какая пошлость!» Но писать публично о своём разочаровании царём, которого только что убили, Лесков, разумеется, не мог.

Николай Лесков. 1880-е годы[1441]

Зарисовка покушения на жизнь Александра II. Санкт-Петербург, 13 марта 1881 года[1442]

Два месяца спустя после неудачи со статьёй Шубинскому, 12 мая 1881 года, Лесков писал Ивану Аксакову о том, что сочинил для альманаха писательницы и переводчицы Елизаветы Ахматовой небольшую обещанную ей работу:

Начал ей писать на всём своём произволе маленькую штучку в 2 листа и вдруг облюбовал это и порешил скрасть это у неё и отдать Вам, а ей написать что-либо побабственнее. ‹…› Написалось у меня живо и юмористично три маленькие очерка (все вместе в 2 листа) под одним общим заглавием: «Исторические характеры в баснословных сказаниях нового сложения». Это картины народного творчества об императорах: Николае I, Александре II и Александре III (хозяйственном). Всё это очень живо, очень смешно и полно движения. Словом, это всем, кому читал, нравится, и, по-моему, я вряд ли напишу лучше, тем более что мне некогда, а Вы можете это провести, ибо это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза. Короче — это цензурно и необидно.

Первый из трёх маленьких очерков, посвящённый эпохе Николая, — несомненно, «Левша», второй, об эпохе Александра III, — сказ «Леон дворецкий сын, застольный хищник», в итоге и опубликованный в сборнике Ахматовой. Третий, серединный очерк, «Фараон», Лесков так, по-видимому, и не написал, хотя в письме Аксакову выдаёт его за уже завершённый — но выдавать небывшее за бывшее Лескову уже случалось (отсылая в журнал «Эпоха» очерк «Леди Макбет Мценского уезда», он утверждал, например, что это часть большого цикла очерков).

Если «Леон дворецкий сын» долгое время не переиздавался, то «Левша», созданный почти случайно, для потомков оказался главным текстом Лескова. Для самого автора он, похоже, стал попыткой объяснить происходящее в России, художественной заменой так и не написанной для «Исторического вестника» Шубинского статьи о цареубийстве. Обобщая, можно сказать, что «Левша» — это лесковский отклик на злободневный исторический и политический контекст.

Император Александр II на смертном одре. 1881 год[1443]

Как она написана?

Именно с прозой Лескова в первую очередь ассоциируется слово «сказ» как специальный термин. Сказ, то есть создание иллюзии чужой, как правило, устной и не слишком грамотной речи, использовали уже и Гоголь, и Тургенев, но Лесков поставил слово «сказ» в подзаголовок своего текста, использовал этот приём чаще других русских авторов и развил его до совершенства. Борис Эйхенбаум характеризовал сказ Лескова так: «Это жанр отчасти лубочный, отчасти антикварный. Здесь царит „народная этимология“ в самых „чрезмерных“ и эксцентричных формах» (речь идёт о таких словах, как «клеветон» и «Аболон полведерский»). Неудивительно, что публика охотно поверила предисловию Лескова, в котором он рассказывал, что записал «Левшу» со слов старого оружейника: «…сказ о стальной блохе есть специально оружейничья легенда, и она выражает собою гордость русских мастеров ружейного дела. ‹…› Я записал эту легенду в Сестрорецке по тамошнему сказу от старого оружейника, тульского выходца, переселившегося на Сестру-реку ещё в царствование императора Александра Первого». В 1882 году в открытом письме в газету «Новое время» писателю пришлось специально дезавуировать это признание и объяснять, что он выдумал всю историю сам:

Всё, что есть чисто народного в «сказе о тульском левше и стальной блохе», заключается в следующей шутке или прибаутке: «англичане из стали блоху сделали, а наши туляки её подковали да им назад отослали». Более ничего нет «о блохе», а о «левше», как о герое всей истории её и о выразителе русского народа, нет никаких народных сказов, и я считаю невозможным, что об нём кто-нибудь «давно слышал», потому что, — приходится признаться, — я весь этот рассказ сочинил в мае месяце прошлого года, и левша есть лицо мною выдуманное.

Композиционно «Левша» делится на четыре части: первая излагает историю появления блохи в России, вторая описывает, как английскую блоху подковали тульские мастера, третья посвящена путешествию Левши в Англию и его возвращению, четвёртая рассказывает о бесславном конце великого мастера. Все эти сюжетные линии перекликаются, и основная перекличка развивается по линии «Россия — Европа»: важна здесь разница в отношении к мастеру, его труду, оружию, техническому прогрессу.

Что на неё повлияло?

На замысел лесковского сказа, несомненно, повлияло развитие русской фольклористики, особенно собирательской деятельности 1860–70-х годов, записывание устной народной речи, хотя прямых литературных источников у «Левши» пока не нашлось. Тем не менее вопрос о том, не подхватил ли всё же Лесков историю о подкованной туляками стальной блохе из народной легенды или другого малоизвестного сочинения, до сих пор занимает исследователей.

Первая, самая старая версия истории происхождения сюжета «Левши» принадлежит историку тульского оружейного завода генерал-майору Сергею Александровичу Зыбину. В 1905 году он опубликовал статью, в которой возвёл сюжет «Левши» к реальному эпизоду конца XVIII века. В 1785 году туляк, мастер-оружейник Алексей Михайлович Сурнин, отправился в Англию для обучения оружейному мастерству. Вот только знал ли об этом эпизоде Лесков, неизвестно.

Тульский оружейный завод. Конец XIX века[1444]

Вторую выдвинула фольклористка Эсфирь Литвин. Она связала сказ Лескова с циклом народных исторических песен и легенд, сложившихся в эпоху Отечественной войны 1812 года, в которых фигурирует атаман Матвей Иванович Платов. Лесков и в самом деле использует в сказе фольклорные образы, хотя его насупленный Платов, с «грабоватым» носом, в лохматой бурке и с чубуком в зубах, скорее напоминает героя кукольного театра или лубочной картинки, а не славного атамана Платова из исторических казачьих песен.

Третья версия принадлежит филологу Борису Бухштабу: он доказал, что прибаутку, которую Лесков в своём «литературном объяснении» 1882 года выдаёт за подлинную («Англичане из стали блоху сделали, а наши туляки её подковали да им назад отослали»), писатель придумал, опираясь на поговорку «Туляки блоху подковали». В подлинности последней сомневаться невозможно: она присутствует в других источниках. Кроме того, Бухштаб приводит в своей статье фельетон из газеты «Северная пчела» (1834, № 78) об умельце Илье Юницыне, который делал микроскопические замочки и ключики к ним «без помощи машины, а просто руками и обыкновенными, грубыми инструментами слесарного ремесла». Возможно, этот фельетон был известен Лескову. Словом, единственного и внятного источника оружейной легенды о тульском косом левше, вероятно, не существует. Очевидно, говорить следует о некоем информационном облаке, в которое был погружён автор. В состав этого облака могли входить и сведения о путешествии в Англию Сурнина, и фельетон из «Северной пчелы», и рассказы о танцах блох.

Как она была опубликована?

Текст впервые вышел под заглавием «Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе (Цеховая легенда)» в газете Ивана Аксакова «Русь» в октябре 1881 года. В 1882 году в типографии Суворина «Левша» был напечатан отдельным изданием — Лесков внёс в него немало изменений, сделав Платова кровожадней и самодовольней, кавычки вокруг искажённых слов и выражений здесь были сняты. В 1894 году в типографии Mихаила Стасюлевича текст вышел снова, что свидетельствовало о его популярности.

Лесков сознательно передал «Левшу» в аксаковскую «Русь»: ему хотелось, чтобы история о русских умельцах, без «мелкоскопа» подковавших, но в итоге испортивших английскую блоху, прозвучала именно в славянофильском контексте. Лесков не разделял славянофильскую веру в исключительность русского народа, но взгляд на петербургскую бюрократию как на мертвящую силу, складывающую «живые души под сукно», Аксакова и Лескова сближал. Но, в отличие от Аксакова, Лесков о союзе «единоличной верховной власти» и народа не мечтал. Тем не менее вслед за очерком Лескова о народном вероучителе Иване Исаеве «Обнищеванцы» Аксаков опубликовал и «Сказ о тульском косом левше».

Как её приняли?

Без восторга. Хотя в письме Аксакову от 26 октября 1881 года Лесков пишет, что его текст вызвал интерес в литературных кругах: «„Блоху“ здесь очень заметили даже литературщики». Но, вероятно, речь здесь идёт о близком круге — критики встретили газетную публикацию молчанием и откликнулись только на отдельное издание «Левши», причём довольно сдержанно.

Консервативная критика была разочарована иронией Лескова в адрес русского народа — рецензент консервативной газеты «Новое время»[1445], например, писал, что Лесков изображает русского человека «существом низшего порядка»:

Гениальный «Левша» (читай: русский народ) преображается в забитого, безличного, чувствующего своё ничтожество рабочего, который безропотно идёт своей серенькой, неприглядной полоской, не зная, куда его бросит горькая доля: под «куцапые пальцы» казака Платова, или «свалит его в участке на пол», а потом в больницу, «где неведомого сословия всех умирать принимают»… И в такой-то обстановке неведомо затеривается русский гений… «Левша», по рассказу г. Лескова, не только не разумеет ясно выгод своих, но и не очень чувствителен к варварскому обхождению с ним. Что вас возмущает в этом обхождении, то не возбуждает в «Левше» негодования, вызывая разве временами весьма слабый протест. Словом, совсем как подобает людям низшей, недоразвившейся породы…

Борис Кустодиев. Плакат-реклама к спектаклю «Блоха». 1925 год[1446]

Газета «Голос» считала, что как раз наоборот — в «Левше» «русский человек затыкает за пояс иностранца». Критик журнала «Дело» был раздражён архаизмом лесковской истории: «В наше время, когда крепостное право отошло в область предания и чесать пяток на сон грядущий уже некому, подобные „сказы“ могут оказать значительную услугу». Рецензент «Отечественных записок» отзывался о «Левше» тоже с очевидным высокомерием: «…г. Лесков придумал развлечение — рассказывать сказки, или сказы, как он их (вероятно, для большей важности) называет». И лишь в рецензии журнала «Вестник Европы» прозвучала наиболее адекватная интерпретация замысла Лескова: «…вся сказка как будто предназначена на поддержку теории г. Аксакова о сверхъестественных способностях нашего народа, не нуждающегося в западной цивилизации, — и вместе с тем заключает в себе весьма злую и меткую сатиру на эту же самую теорию».

Что было дальше?

В советское время сказ «Левша» стал самым известным текстом Лескова и вошёл в школьную программу. Словно не заметив ехидства Лескова, советская критика и пропагандистская машина прославили его сказ как гимн талантливости русского мастера, который «всё может». В первой четверти ХХ века «Левша» был переиздан несколько раз: в 1918 году в Петрограде в издательстве «Колос», с пометкой «Чтение для города и деревни» (без указания тиража), в 1926 году в одном из крупных московских издательств «Земля и фабрика» (тираж 15 000 экземпляров), в 1927 году в издательстве «Крестьянская газета», с иллюстрациями Константина Лебедева, предисловием и «кратким словариком неправильных и непонятных слов» — преимущественно неологизмов Лескова. Предисловие к книжке предлагает читателю познакомиться с героической судьбой русского «слесаря» и узнать, как жил русский народ при «бесцеремонном» царском правлении. Русская эмиграция также любила этот текст Лескова — в 1920-м пражское Славянское издательство выпустило книгу «Левша. Чертогон», в 1921 году берлинская «Мысль» — «Левша. Пустоплясы». «Левша» и сегодня остаётся самым переиздаваемым произведением Лескова; в 1940-е, на волне связанного с войной патриотического интереса к лесковскому творчеству, тиражи сказа достигли миллионных значений.

В XX веке начинается сценическая история «Левши». В 1925 году, во время краткого культурного ренессанса эпохи нэпа, по заказу МХАТа II[1447] Евгений Замятин написал по мотивам сказа Лескова пьесу «Блоха», превратив печальную лесковскую историю в озорное скоморошье действие. Сначала пьесу поставил Алексей Дикий в Москве, затем Николай Монахов в петербургском Большом драматическом театре. Художником обеих постановок стал Борис Кустодиев. В фантазии Замятина действовал карикатурный царь, Левша был весёлым русским бунтарём, который «обожается» с бойкой «тульской девкой Машкой» и, несмотря на побои городовых, остаётся жив.

«Народная комедия» Замятина повлияла на стилистическое решение следующей инсценировки сказа — балета; музыку в 1950 году сочинил композитор Борис Александров, а либретто — Пётр Аболимов. В этом балете у Левши также появляется подружка — кружевница Дуняша, а многолюдная и пёстрая ярмарка вызывает в памяти балаганную атмосферу народного праздника, созданную Замятиным. Здесь появляются массовые сцены с участием русского народа, а подкованная Левшой и русскими мастерами блоха сохраняет прыгучесть и, пугая иностранцев, резво пляшет по сцене. В финальной сцене спектакля «начинается общий русский танец, переходящий в массовое шествие», во время которого народ во главе с Левшой и оружейниками идёт вперёд, озаряемый лучами восходящего солнца. После этого «Левша» ставился на сценах столичных и региональных театров неоднократно, как правило — всё в той же балаганно-красочной замятинской стилистике. Одной из последних постановок (2013, Мариинский театр) стала опера, музыку и либретто к которой сочинил Родион Щедрин. «Левша» появлялся и на экранах: в 1964 году по нему был снят мультипликационный фильм Ивана Иванова-Вано, а в 1986-м — художественный фильм Сергея Овчарова.

Лесков издевается над русскими мастерами или в самом деле восхищается ими?

Тульские мастера сумели подковать английскую стальную блоху и даже выгравировать на подковках свои имена — не узнаем мы только имя Левши, потому что он делал для подков гвоздики, и на них имя его уже не уместилось. Русские мастера ухитрились выковать эти подковки без каких-либо технических средств, без микроскопа, потому что у них «глаз пристрелявши», и даже без знания таблицы умножения и четырёх правил арифметики. «Наша наука простая: по Псалтирю да по Полусоннику, а арифметики мы нимало не знаем», — говорит Левша англичанам, к их великому удивлению. Они объясняют ему:

Это жалко, лучше бы, если б вы из арифметики по крайности хоть четыре правила сложения знали, то бы вам было гораздо пользительнее, чем весь Полусонник. Тогда бы вы могли сообразить, что в каждой машине расчёт силы есть, а то вот хоша вы очень в руках искусны, а не сообразили, что такая малая машинка, как в нимфозории, на самую аккуратную точность рассчитана и её подковок несть не может. Через это теперь нимфозория и не прыгает и дансе не танцует.

Одна из самых характерных особенностей творчества Лескова — амбивалентность. Его позиция часто оказывается замаскирована, и чужая речь как раз и оказывается маской, за которой скрывается автор. Вот и «Левша» построен на колебаниях между разными полюсами: Россия — Европа; император Александр Павлович, восхищённый уровнем технического развития в Англии, — император Николай Павлович, уверенный, что русские люди «никого не хуже»; русский мастер — английский мастер; русские мастера как невежественные кустари — русские мастера как искусные профессионалы; Платов — славный атаман и Платов — бесчеловечный царедворец; Левша — большой мастер и Левша — запойный пьяница.

Создавая эту многозначную картину, Лесков не склоняется ни к одной из сторон. Он то увеличивает, то сокращает дистанцию между собой и рассказчиком, безграмотность которого тоже становится объектом авторской иронии. Евгений Замятин, сочиняя уже в ХХ веке инсценировку по «Левше», недаром дал своей пьесе жанровый подзаголовок «игра»; игровое начало в «Левше» — один из ключей к его замыслу. Игра с языком, образом рассказчика, точками зрения, а значит, и с читателем увлекает Лескова, автора модернистского склада, ничуть не меньше, чем идея его текста. Ответ на вопрос, вынесенный в заголовок, как и на все подобные вопросы, адресованные большинству художественных текстов Лескова: ни то, ни другое. Он пишет не агитационный текст, а пародию на него, создаёт карикатуру и на царя, презирающего свой народ, и на царя-патриота, и на сам этот народ.

Почему лучший русский мастер — левша, к тому же косой?

Главный герой сказа Лескова, прямо скажем, не красавец. Вот как он выглядит: «косой левша, на щеке пятно родимое, а на висках волосья при ученье выдраны». Привлекательного тут немного, однако набор этих черт — косина, леворукость, родимое пятно — подчинён определённой логике.

Начнём с первого: в каком именно смысле Левша косой? Возможно, в буквальном — и это значит, что он косоглазый, что делает его человеком опасным: «косой» в фольклорной системе ценностей был связан с нечистой силой, само слово «косой» недаром использовалось не только как наименование зайца, но и как обозначение дьявола. Но не исключено, что «косой» здесь — просто синоним леворукости, у Левши всё не так, не прямо, как у людей. Левое в мифологических представлениях самых разных народов тоже не означает ничего хорошего и всегда было связано с неправотой, неправильностью, неправедностью. «Твоё дело лево, неправо, криво», — приводится расшифровка левизны в словаре Даля. Можно вспомнить и выражения «пойти налево» или «работать налево». На иконах праведники, как и праведный разбойник, всегда изображались справа от Иисуса Христа, грешники — слева.

Вместе с тем, как указывает Вячеслав Вс. Иванов, «мифологический мир нередко представлялся как зеркальный по отношению к обычному, поэтому леворукость мифологических героев подчёркивает их необычность и служит символом иного мира». Возможно, делая своего мастера леворуким, Лесков хотел подчеркнуть, что он особенный, а чтобы намёк стал ещё яснее, он сделал Левшу ещё и «меченым» — с родимым пятном на щеке. Родимое пятно в фольклоре часто выступало как знак судьбы, желанным оно никогда не было: множество поверий должно было уберечь мать от того, чтобы младенец родился с родимым пятном. Но одновременно в народных сказках и балладах родимое пятно помогает опознать своё, кровное дитя родителям или мужа на свадьбе.

Кому же Левша свой? Вероятно, всем русским людям, он представляет русский народ. Лесков и сам косвенно подтверждал в «литературном объяснении» «О русском левше» эту интерпретацию: «Рецензент „Нового времени“ замечает, что в левше я имел мысль вывести не одного человека, а что там, где стоит „левша“, надо читать „русский народ“. Я не стану оспаривать, что такая обобщающая мысль действительно не чужда моему вымыслу, но не могу принять без возражения укоры за желание принизить русский народ или польстить ему».

Наконец, Левша выковал гвоздики для подков, которыми подковали блоху. Это значит, что он не просто оружейник, он — кузнец. В европейской традиции кузнец — персонаж мифологический, культурный герой. Ремесло кузнеца в народных представлениях считалось высшим умением, а кузнец — обладателем сверхъестественных знаний, вхожим в потусторонний мир и легко общающимся с нечистой силой. Гоголевский Вакула из «Ночи перед Рождеством», скатавшийся на чёрте в Петербург, конечно, кузнец не случайно. Кузнецу подвластна стихия огня, и лесковский Левша огня тоже не боится: когда его с товарищами пытаются вызволить из домика, в котором они работают, пугая, что «по соседству дом горит», Левша отвечает: «Горите себе, а нам некогда». Появляется в сказе Лескова и чёрт, когда состязание Левши и английского подшкипера достигло апогея, и подшкипер не сомневается, что чёрт ему будет служить.

Только полшкипер видит чёрта рыжего, а левша говорит, будто он тёмен, как мурин.

Левша говорит:

— Перекрестись и отворотись — это чёрт из пучины.

А англичанин спорит, что «это морской водоглаз».

— Хочешь, — говорит, — я тебя в море швырну? Ты не бойся — он мне тебя сейчас назад подаст.

А левша отвечает:

— Если так, то швыряй.

Как видим, особый статус Левши подчёркнут в сказе по меньшей мере трижды. Вместе с тем Левша сохранил все качества народа, который представляет: он убеждён, что «русская вера самая правильная», потому что, как он говорит англичанам, «наши книги против ваших толще, и вера у нас полнее» и к тому же в России «есть и боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи», не нравятся ему и английские девушки, и еда; нравится только, как англичане хранят оружие, и этот военный секрет он мечтает передать государю.

Конец Левши трагичен, его избранность и особенность не спасла его от бесславной смерти. Приятеля русского мастера, обычного английского «полшкипера», англичане выходили, Левша по прибытии на родину оказался никому не нужен: «Привезли в одну больницу — не принимают без тугамента, привезли в другую — и там не принимают, и так в третью, и в четвёртую — до самого утра его по всем отдалённым кривопуткам таскали и всё пересаживали, так что он весь избился. Тогда один подлекарь сказал городовому везти его в простонародную Обухвинскую больницу, где неведомого сословия всех умирать принимают». Он умер, успев выговорить перед смертью: «Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся». Но государю секрет так и не передали, иначе «в Крыму на войне с неприятелем совсем бы другой оборот был».

Почему в центре повествования — именно танцующая блоха?

В первой трети XIX века в моду стали входить блошиные представления. Например, в 1830 году в Лондоне итальянец Бертолотто пригласил публику на бал, на котором, как значилось в афише, «танцуют дамы-блохи, их партнёры во фраках, а оркестр из двенадцати исполнителей играет слышную блошиную музыку». Бертолотто прославился и редкой коллекцией блох, а также просветительскими работами о своих питомцах. В 1839 году его книжечка «История блохи, содержащая в себе весьма любопытные наблюдения над сим насекомым» вышла в России — здесь Бертолотто подробно рассказывал о возможностях и свойствах милых насекомых. «В одном сочинении сказано: что видели блох, — писал Бертолотто, — которые возили маленькую золотую пушку. Другая блоха тащила маленькую золотую цепь, к концу которой была прикреплена пулька; всё вместе весило 1 гран».

Изображение блохи из сборника Роберта Гука «Микрография». 1665 год[1448]

Бертолотто, похоже, ссылается на другого искусника, на этот раз английского. В 1827 году в московском журнале «Вестник Европы» в рубрике «Краткие выписки, известия и замечания» появилась заметка об англичанине Боверике, который прославился цепочками для блох. Он же сделал дорожную карету, запряжённую в шесть лошадей, с кучером, собачкой, форейтором и четырьмя путешественниками, которых вместе с лошадьми и седоками тащила блоха. Впрочем, блошиные представления в начале XIX века проходили не только в Европе, но и в Петербурге. Заметим, однако, что в блошиных цирках действовали живые блохи, стальная блоха, доказывающая индустриальную мощь и техническую продвинутость Англии, была придумана самим Лесковым.

Возможно, на замысел писателя повлияла популярная, написанная всего за два года до «Левши» песня Модеста Мусоргского «Блоха» — на слова из «Фауста» Гёте в переводе Александра Струговщикова:

Жил-был король когда-то. При нём блоха жила. Блоха! Блоха! Милей родного брата Она ему была. Блоха, ха, ха, ха, ха, ха. Блоха. Ха, ха, ха, ха, ха. Блоха! Зовёт король портного. — Послушай, ты, чурбан, Для друга дорогого Сшей бархатный кафтан!

На те же стихи Гёте сочиняли музыку и другие великие композиторы: Бетховен и Берлиоз.

Почему Лесков пишет «нимфозория» и «мелкоскоп»?

Ложная этимология — основная языковая приправа «Левши», одна из самых заметных особенностей этого словно бы отплясывающего дансе текста. Лесков стилизует простодушную народную этимологию, которая строится на понятных не слишком образованному носителю языка лексических ассоциациях. Сказ переполнен несуществующими забавными словами: «бюстры» (вместо «люстры», соединение «бюсты» и «люстры»), «двухсестная» (соединение «двухместная» и «сесть»), «свистовой» (вместо «вестовой»), «мелкоскоп», «студинг», «клеветон», «безрассудок», «Аболон Полведерский», «Твердиземное море», «презент» (вместо «брезент»), «полшкипер» (вместо «подшкипер») и т. д. Все эти словечки созданы по похожему принципу: точно в кривом зеркале, они отражают звуковую и грамматическую структуру оригинального слова — рифмуются с ним и совпадают с ним ритмически, как правило по количеству слогов («клеветон» = «клевета» + «фельетон», «мелкоскоп» = «мелкий» + «микроскоп» и т. д.).

Так рассказывать историю мог бы человек, который слышал много учёных слов и очень хочет ими щегольнуть, но не может сделать это грамотно и умело. Кто же это? Перед нами, вопреки довольно крепко утвердившемуся убеждению, отнюдь не язык простолюдина, крестьянина или купца — это скорее язык лакея, желающего быть «в тренде». Тут можно вспомнить дурацкий выговор лакея Петра из тургеневских «Отцов и детей» («Он совсем окоченел от глупости и важности, произносит все е как ю: тюпюрь, обюспючюн»).

Зачем выведен в лесковском сказе реальный атаман Платов?

Матвей Платов в «Левше» играет важную сюжетную роль, он соединяет правление двух императоров, Александра и Николая Павловичей. Впрочем, для того, чтобы Платов сумел объяснить Николаю Павловичу историю появления стальной блохи в вещах старшего брата, Лескову пришлось продлить атаману жизнь — реальный Платов умер в 1818 году, до того как Николай I взошёл на престол.

Матвей Иванович Платов (1753–1818) — атаман Донского казачьего войска — прожил славную жизнь крупного военного. Он принимал участие в военных походах Екатерины II, Павла и Александра: штурмовал Очаков, Измаил, прославился в эпоху Наполеоновских войн, участвовал в Отечественной войне 1812 года и Заграничном походе. За военные заслуги Платов был возведён в графское достоинство. Матвей Платов был одним из организаторов Венского конгресса[1449], с которого начинается действие «Левши», и действительно сопровождал Александра Павловича в Лондон, где Платова принимали с большими почестями. В награду от лондонского муниципалитета он получил почётную саблю с гербами Великобритании и Ирландии, кроме того, графа Платова — первого из русских — наградили степенью почётного доктора права Оксфордского университета. Конечно, Лесков в «Левше» опирался скорее на мифологического, фольклорного Платова, о котором пели свои песни и рассказывали сказки донские казаки. Они Платова, без преувеличения, обожали.

В преданиях и песнях Платов представал сказочным богатырём, появляющимся на своём коне в самый нужный момент, не ведающим страха и поражений, находчивым, мудрым, а вместе с тем простым в обхождении, таким же казаком, как все (песни «Платов ведёт казаков на неприятеля», «Платов на француза», «Платов и Кутузов» и другие).

Интересно, что в казачьей сказке «Платов и английский король» реальная поездка Платова в Лондон обросла любопытными и отчасти знакомыми читателю «Левши» подробностями. Английский король в этой сказке усаживает Платова на золочёный стульчик, кормит его вкусными и редкими кушаньями, наконец, пытается уговорить атамана перейти к нему на службу, обещая платить ему жалованье, какое он захочет и без задержек. Но Платов не поддаётся на соблазны, говоря, что служит он не русскому царю, а матушке-России. За верность и мужество король хочет подарить Платову саблю, но тот отвечает, что его казацкая шашка не хуже — так и оказывается. Удары саблей не нанесли шашке никакого вреда, а шашка разрубает саблю одним ударом. Выясняется, что шашка сделана из уральской стали и делали её простые русские люди, мастера-умельцы. Сюжетные пересечения с «Левшой» очевидны, однако не совсем понятно, когда была записана сказка и была ли она знакома Лескову — в отличие от песен о казаке Платове, которые Лесков, несомненно, знал: они были широко известны и неоднократно переиздавались в сборниках народных песен.

Но для создания своей истории Лесков добавил фольклорному Платову новые черты. У Лескова Платов — держиморда, его вестовые («свистовые») не церемонятся с мастерами и снимают у домика, в котором они работали, крышу, Платов сажает Левшу в каземат, таскает Левшу за вихры и оказывается косвенной причиной его гибели: это ведь он не позволил Левше взять из дома «тугаментов», а потом без этих «тугаментов» Левшу не захотели принять ни в одну из больниц. Вместе с тем образ Платова и обаятелен: он с детским простосердечием любит Россию и всё русское и убеждён, что на любую английскую диковинку в России «своё не хуже есть». Недаром он воплощает отдельные мифологические черты русского человека: стаканами пьёт кавказскую водку-кизлярку и кладёт микроскоп в карман без спроса.

В «Левше» Платов необходим не только как связующая две эпохи фигура, но и как сторонник радикальной националистической позиции, которая становится для Лескова отправной точкой в художественном изложении его собственных взглядов на русского человека и российскую государственность.

Почему нельзя чистить ружья кирпичом?

Тема бережного хранения оружия, похоже, появилась в сказе Лескова благодаря встрече с оружейником. Лето 1878 года он провёл с сыном в Сестрорецке, «в доме какого-то оружейного мастера, из молодых», как вспоминает об этом Андрей Лесков. Там писатель познакомился с помощником начальника местного оружейного завода полковником Hиколаем Eгоровичем Болониным, который водил его по цехам этого завода. Хотя Болонин так и не признался Лескову, откуда взялось присловье об англичанах, которые стальную блоху сделали, и туляках, которые блоху подковали, он рассказал ему «о варварском обращении с огнестрельным оружием при „Павловичах“, когда пушки отчищались с неумолимой тщательностью и так ярко блестели на солнце, что надо было жмуриться, глядя на них, а ружья чистились толчёным кирпичом или песком и снаружи и снутри. Все винтики в них держались слегка отпущенными, чтобы при выполнении ружейных приёмов, особенно при взятии „на караул“ при встрече начальствующих лиц, ружья „стонали“ от чёткости артикула». Значит, встреча с Болониным отчасти могла повлиять на «Левшу». Последняя воля героя сказа заключалась в том, чтобы в русской армии ружья не чистили кирпичом:

— Скажите государю, что у англичан ружья кирпичом не чистят: пусть чтобы и у нас не чистили, а то, храни бог войны, они стрелять не годятся. ‹…› Государю так и не сказали, и чистка всё продолжалась до самой Крымской кампании. В тогдашнее время как стали ружья заряжать, а пули в них и болтаются, потому что стволы кирпичом расчищены.

В предисловии к «Левше» Лесков с характерной для себя амбивалентностью, полушутя, говорит, что в его произведении «выясняется некоторая секретная причина военных неудач в Крыму». Это подчёркивает противоречие, которое лежит в основе всей истории. С одной стороны, «наши» «посрамили и унизили англичан», с другой — потерпели от англичан поражение в Крымской войне.

Лев Толстой. «Смерть Ивана Ильича»

О чём эта книга?

Хроника болезни и умирания мелкого судейского чиновника. Книга о том, как человек переживает приближение конца, как убегает от осознания того факта, что смерть неизбежна, и как всё это меняет его понимание прожитой жизни.

Когда она написана?

Начало 1880-х для Толстого — время «духовного переворота»: он пересматривает собственную жизнь и формулирует свой символ веры. Замысел рассказа о «простой смерти простого человека» относится к 1881 году; его первоначальное название — «Смерть судьи». В это же время Толстой готовит к публикации «Исповедь», заканчивает «Исследование догматического богословия»[1450] и «Соединение и перевод четырёх Евангелий»[1451] и начинает работу над трактатами «В чём моя вера?»[1452] и «Так что же нам делать?»[1453]. Название «Смерть Ивана Ильича» впервые упоминается в письме Софьи Андреевны Толстой к Татьяне Кузминской[1454] от 4 декабря 1884 года — она сообщает, что муж читал отрывок из нового рассказа: «…вот пишет-то, точно пережил что-то важное». В первых редакциях повесть — это дневник Ивана Ильича, позже Толстой начинает писать от лица автора. Окончательная редакция текста датирована 25 марта 1886 года.

Лев Толстой. Москва, 1885 год[1455]

Дом в Долго-Хамовническом переулке (сейчас — улица Льва Толстого), где жила семья Толстых начиная с 1881 года.

Фотография 1920 года[1456]

Как она написана?

«Смерть Ивана Ильича» — одна из вершин толстовской интроспекции: автор следит не только за меняющимися чувствами и мыслями, осознанными или неосознаваемыми мотивами поступков, но даже за мельчайшими физиологическими ощущениями. Повесть знаменует поворот к «позднему Толстому»: автор как будто пытается приглушить красоту слога, язык становится суше. По выражению литературоведа Сергея Бочарова, «слово автора начало сокращаться и упрощаться, сжиматься, оно начало засыхать и в то же время до крайности обостряться». Риторические фигуры «Смерти Ивана Ильича» напоминают о толстовских трактатах, создававшихся в одно время с повестью, но если в публицистике Толстого все точки окончательно расставлены, здесь на задаваемый героем вопрос «зачем?» автор не даёт прямого ответа.

Что на неё повлияло?

Знакомство Толстого с Иваном Мечниковым, прокурором тульского суда, история его последующей болезни и смерти. Уход из жизни близких людей — Ивана Тургенева (1883) и князя Леонида Урусова[1457] (1885). Собственные размышления о смысле смерти, проходящие через самые разные тексты Толстого — от ранних дневниковых записей до сцены смерти князя Андрея в «Войне и мире», от рассказа «Три смерти» до «Исповеди» и религиозно-философских сочинений 1880-х годов.

Как она была опубликована?

В 1886 году, в очередной, двенадцатой части «Сочинений графа Л. Н. Толстого», издававшихся Софьей Андреевной Толстой.

Как её приняли?

Современники оценивают повесть как одну из вершин творчества Толстого и мировой литературы вообще. «Ни у одного народа, нигде на свете нет такого гениального создания, — пишет Толстому Владимир Стасов[1458] 25 апреля 1886 года. — Всё мало, всё мелко, всё слабо и бледно в сравнении с этими 70-ю страницами». Пётр Чайковский 12 июля 1886 года пишет в дневнике: «Прочёл „Смерть Ивана Ильича“. Более чем когда-либо я убеждён, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников, — есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают всё великое, что дала человечеству Европа…» Николай Лесков находит в повести важное социальное содержание: в статье «О куфельном мужике и проч.» он пишет о том, насколько равнодушны к чужому горю «так называемые образованные люди русского общества», и как «над всем этим бесчувственным сонмищем высоко возвышается и величаво стоит… „куфельный мужик“, который всех участливее, потому что он живёт, зная, что ему „самому помирать придётся!“». Авторитет Толстого к этому времени непререкаем, и если его религиозно-философские сочинения (находящиеся, впрочем, под цензурным запретом) вызывают споры, то достоинства новой повести не ставятся под сомнение почти никем.

Что было дальше?

Владимир Набоков в «Лекциях о русской литературе» называет повесть «самым ярким, самым совершенным и самым сложным произведением Толстого». Описанные Толстым переживания отчуждения, заброшенности, трагического абсурда, охватывающие человека на пороге смерти, станут предметом исследования философов-экзистенциалистов: исследователи отмечают, что концепция «бытия-к-смерти»[1459] Мартина Хайдеггера во многом совпадает с мыслями о смерти в повести Толстого. Мотивы повести найдут продолжение в самых разных произведениях, имеющих дело со смертью: Чехов в рассказе «Архиерей» вернётся к переживанию смерти как освобождения, Бунин в «Господине из Сан-Франциско» вновь покажет, как смерть обессмысливает привычное обыденное существование, для Кафки («Превращение»), Беккета («Мэлон умирает») и модернистской литературы в целом будут важны описанные Толстым ощущения абсурда и отчуждения, связанные с переживанием собственной смертности.

Существует несколько вольных экранизаций повести, самая известная из них — «Жить» Акиры Куросавы (1952), а самая курьёзная — «Иван под экстази» (2000), независимое американское кино о сексе, наркотиках и смерти голливудского продюсера. Ближе всего к духу повести подходит картина Александра Кайдановского «Простая смерть» (1985).

Как Толстой понимает смерть?

«Если человек научился думать, про что бы он ни думал, он всегда думает о своей смерти» — эти слова Толстого, сказанные в 1902 году в крымской Гаспре (когда сам Толстой был тяжело болен), приводит в своих воспоминаниях Горький. Мысли о смерти пронизывают дневник Толстого (он ведёт его с перерывами с 1847 по 1910 год), его художественные произведения, публицистику и философские трактаты: смерть — отправная точка или, скорее, непробиваемая стена, от которой отталкивается толстовская мысль. С мыслью о смерти невозможно примириться: человеческое «я» не в состоянии представить и принять необходимость разрушения самого себя. И вместе с тем мысль о смерти вырывает человека из круговорота обыденности и возвращает к главным вопросам: зачем мы живём, что мы должны делать, в чём смысл и оправдание жизни.

Кульминационная точка переживаний Толстым собственной смертности — эпизод, случившийся 1 сентября 1869 года и известный под названием «арзамасский ужас», Толстой пишет о нём в неоконченной повести «Записки сумасшедшего» (1884–1903). Остановившись по пути в Пензенскую губернию в небольшой гостинице в Арзамасе, посреди ночи Толстой переживает необъяснимый страх и чувствует физическое присутствие смерти: «Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь». — «Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут». Смерть создаёт неразрешимое, непостижимое для разума противоречие («Ничего нет в жизни, а есть смерть, а её не должно быть»). Перед лицом смерти теряет смысл вся прошедшая и предстоящая жизнь: «Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придёт? Боюсь ещё хуже».

Размышления о смерти сопровождают «духовный переворот», происходящий в жизни Толстого в конце 1870-х — начале 1880-х годов. Осознание неизбежности смерти приводит Толстого к тому, что сам он называет «остановкой жизни»: «Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..“» Толстой сталкивается с вопросом, как он сформулирован в «Исповеди»: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» Поиск такого смысла заставляет Толстого искать спасения в религии, а затем приводит к мысли о её несовершенстве, о необходимости исправления и очищения христианства. Здесь же истоки социально-нравственного учения, ставшего известным как толстовство: именно перед лицом смерти человек понимает, что необходимо отказаться от любых форм принуждения и власти над ближним, которые несут с собой государство, собственность, цивилизация и культура. «Все наши действия, рассуждения, наука, искусства — всё это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя».

12 января 1895 года Софья Андреевна записывает в дневнике реплику мужа: «Жизнь не была бы так интересна, если б не было этой вечной загадки впереди — смерти». 7 сентября этого же года Толстой сам пишет в дневнике: «В последнее время очень близко чувствую смерть. Кажется, что жизнь матерьяльная держится на волоске и должна очень скоро оборваться. Всё больше и больше привыкаю к этому и начинаю чувствовать — не удовольствие, а интерес ожидания». «Вот конец, и ничего!» — одна из последних фраз, которые Толстой произносит перед смертью. В этих и многих других высказываниях позднего Толстого звучит уже не страх, а смирение, принятие смерти — подобное тому, что испытывает в последние секунды герой его повести Иван Ильич Головин.

Что говорится о смерти в других произведениях Толстого?

Смерть возникает на первых же страницах первой повести Толстого «Детство»: её главный герой Николенька рассказывает своему учителю Карлу Ивановичу выдуманный им сон — ему будто бы снилось, что маменька умерла. «Детство» заканчивается настоящей смертью матери, которая заставляет Николеньку испытать «самолюбивое чувство: то желание показать, что я огорчён больше всех, то заботы о действии, которое я произвожу на других, то бесцельное любопытство, которое заставляло делать наблюдения над чепцом Мими и лицами присутствующих. Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести, и старался скрывать все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна» (тонкий психологический анализ, который отзовётся впоследствии в первой главе «Ивана Ильича»).

Лев Толстой в кругу родных и близких. Ясная Поляна, 1887 год. Фотография Семёна Абамелека-Лазарева[1460]

В рассказе «Три смерти» (1859) Толстой приходит к мысли о том, что у смерти есть своего рода степени качества, она может быть более правильной, достойной и справедливой — или менее: Толстой противопоставляет смерть чахоточной барыни, лихорадочно цепляющейся за жизнь в Италии, мужика, покорно умирающего в ямщицкой избе, и дерева, которое срубили, чтобы поставить крест на могилу мужика. И Толстой здесь отдаёт предпочтение даже не мужику, который принимает смерть со смирением и достоинством, а дереву, смерть которого включена в естественный круговорот жизни.

В описании смерти князя Болконского в «Войне и мире» появляется ещё один важный для Толстого образ — смерть как пробуждение от сна: «„Да, это была смерть. Я умер — я проснулся. Да, смерть — пробуждение!“ — вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором». Описание смерти Николая Лёвина в «Анне Карениной» предельно физиологично: страдание приводит к его отчуждению от всех окружающих, отстранению от всей предшествующей земной жизни, и смерть ощущается в этот момент как освобождение: «В нём, очевидно, совершался тот переворот, который должен был заставить его смотреть на смерть как на удовлетворение его желаний, как на счастие».

Наконец, в рассказе «Хозяин и работник», написанном через десять лет после «Ивана Ильича», мы вновь встречаемся с пониманием смерти как освобождения, точки, в которой приходит понимание истинного значения жизни, и дела — самого важного, которое только возможно совершить в жизни. Попавший в метель купец спасает своего возницу — и сам чувствует себя работником, который верно исполнил волю Хозяина: «Он вспоминает про деньги, про лавку, дом, покупки, продажи и миллионы Мироновых; ему трудно понять, зачем этот человек, которого звали Василием Брехуновым, занимался всем тем, чем он занимался. „Что ж, ведь он не знал, в чём дело, — думает он про Василья Брехунова. — Не знал, так теперь знаю. Теперь уж без ошибки. Теперь знаю“».

Как Толстой передаёт психологические стадии умирания?

Смерть — это пробуждение, но даже приближение к смерти вырывает человека из «сна жизни». Все знакомое становится странным: умирающий Иван Ильич перестаёт понимать то, что раньше казалось очевидным, ощущает собственное тело как чужое, чувствует ложь и фальшь привычного уклада жизни. «В этом смысле умирание и надвигающаяся смерть есть самое радикальное остранение, на какое способен человек»[1461].

Уже после первого приёма у доктора Иван Ильич смотрит на мир другими глазами: «Всё грустно показалось Ивану Ильичу на улицах. Извозчики были грустны, дома грустны, прохожие, лавки грустны». Иван Ильич пытается вернуться в круг обыденности: он начинает маниакально исполнять предписания доктора, но попытка заново запустить механику повседневности не срабатывает — любой сбой жизненного механизма, который раньше остался бы незамеченным, приводит его в отчаяние. Боль всё сильнее отчуждает его от близких, продолжающих вести привычную жизнь; он начинает видеть в этой жизни — и в дежурной заботе о нём — ложь. Тело воспринимается как нечто чуждое, не подчиняющееся; вся ситуация, в которой оказался Иван Ильич, переживается как непристойная — по контрасту с «пристойностью» и «приятностью» всей предшествующей жизни. Наконец, он сталкивается с осознанием неизбежного: «Меня не будет, так что же будет? Ничего не будет. Так где же я буду, когда меня не будет?»

Венгерский литературовед Золтан Хайнади, прослеживая параллели между Толстым и Хайдеггером, замечает, что осознание собственной смертности приводит толстовского героя от неподлинного бытия к подлинному: «Перед лицом смерти человек — отворачиваясь от мира вещей — обращается к самому себе». Смерть это не «то, что бывает с другими», она происходит непосредственно с тобой и ставит именно тебя перед вопросом — что ты такое. Иван Ильич перебирает воспоминания и впечатления жизни и находит то самое, «настоящее», только в памяти о детстве: «Вспоминал ли Иван Ильич о варёном черносливе, который ему предлагали есть нынче, он вспоминал о сыром сморщенном французском черносливе в детстве, об особенном вкусе его и обилии слюны, когда дело доходило до косточки, и рядом с этим воспоминанием вкуса возникал целый ряд воспоминаний того времени: няня, брат, игрушки».

Каролюс-Дюран. Выздоровление. Около 1860 года[1462]

Время в свете болезни начинает течь по-другому: «Утро ли, вечер ли был, пятница, воскресенье ли было — всё было всё равно, всё было одно и то же: ноющая, ни на мгновение не утихающая, мучительная боль». Это остановившееся время заполнено переживанием физической боли и тотальной бессмысленности — прожитой жизни, переживаемых страданий, предстоящей смерти. «Лёжа почти всё время лицом к стене, он одиноко страдал всё те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал всё ту же неразрешающуюся думу. Что это? Неужели правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда. Зачем эти муки? И голос отвечал: а так, ни зачем. Дальше и кроме этого ничего не было».

И всё же Иван Ильич продолжает цепляться — уже не за жизнь, а за иллюзию правильности прожитой жизни; даже в трёхдневной агонии, когда его существование низведено к непрерывной физической боли: «Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту чёрную дыру, и ещё больше в том, что он не может пролезть в неё. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая». Лишь на самом пороге смерти он принимает мысль, что жизнь его была «не то», жалеет родных, освобождается от иллюзии собственной бесконечной значимости. Только приняв собственную смерть, Иван Ильич побеждает её. «Кончена смерть, — сказал он себе. — Её нет больше».

Как герои повести пытаются убежать от страха смерти?

В самом начале повести мы видим, о чём думают коллеги Ивана Ильича, получившие известие о его смерти. «…Первая мысль каждого из господ, собравшихся в кабинете, была о том, какое значение может иметь эта смерть на перемещения или повышения самих членов или их знакомых». Помимо карьерных перспектив, товарищи покойного с тоской думают о том, что им теперь «надобно исполнить очень скучные приличия», отправившись на панихиду и с визитом к вдове, и с радостью — о том, что смерть опять случилась с другим: «Каково, умер; а я вот нет», подумал или почувствовал каждый.

Толстой пишет об этом не как о естественном ходе мысли обычного человека, таким же был и Иван Ильич. Уже тяжело больным он вспоминает школьный курс логики: «Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему». Смерть — удел всех людей, но конкретный уникальный «я» — это совсем другое дело. Это отделение себя от «обычных людей», взгляд на их жизнь как нечто не имеющее к нему отношения, возможно даже иллюзорное, и делает Ивана Ильича самым заурядным человеком. По Толстому, именно невозможность почувствовать чужое страдание, пережить общую участь, перед которой все люди равны, создаёт тут коллективную иллюзию, в которой пребывают «обычные люди», делает их существование механическим, неосознанным, неподлинным. Как пишет Лев Шестов, «дело тут не в ординарности Ивана Ильича, а в ординарности „общего всем мира“, который считается не Иваном Ильичом, а лучшими представителями человеческой мысли единственно реальным миром».

Кто из героев повести правильно относится к смерти?

Как и почти всегда в текстах Толстого, примером правильного (что почти всегда у Толстого означает — «органического», «естественного») отношения к жизни и смерти оказывается человек из народа: «буфетный мужик» Герасим. В то время как все окружающие пытаются, проявив формальное сочувствие, отделаться от страданий Ивана Ильича, Герасим проявляет к нему простое человеческое участие. По мере того как Иван Ильич становится всё более беспомощным, Герасим постепенно берёт на себя обязанности, с которыми тот не в силах справиться, включая самую грязную работу. Наконец, Герасим — единственный, кто попросту жалеет умирающего: «…Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно бы было признаться в этом, — хотелось того, чтоб его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтоб его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей». Это отношение к нему чужого человека показывает Ивану Ильичу, насколько важны простые человеческие чувства, которых он старательно избегал в жизни: как пишет Николай Лесков, Герасим «перед отверстым гробом… научил барина ценить истинное участие к человеку страждущему, — участие, перед которым так ничтожно и противно всё, что приносят друг другу в подобные минуты люди светские».

Почему повесть начинается с того, что Иван Ильич уже умер?

В первых редакциях повесть начинается с того, что вдова вручает дневник Ивана Ильича его сослуживцу, дальше мы читаем уже дневниковые записи. Когда Толстой понял, что не может вести повествование от лица человека с угасающим сознанием, и перешёл к рассказу от лица автора, такая композиционная необходимость отпала. Но эпизод с визитом к вдове остался на месте, и у него появилась новая роль.

Иван Крамской. Неутешное горе. 1884 год[1463]

Через реакции второстепенных персонажей, которые больше не появятся в повести, здесь вводятся не только её тема и главный герой, но и основные мотивы и образы — от стандартных психологических уловок, позволяющих уйти от мысли о смерти, до понимания смерти как важнейшего в жизни дела, которое должно быть достойно исполнено. Эта глава — концентрированная демонстрация фальши, которая присутствует в обыденном существовании и которая, как будет показано позже, в полной мере была свойственна жизни Ивана Ильича; теперь же поводом для проявления этой фальши становится его смерть. Характерен в этом смысле эпизод с «бунтом вещей» — Толстой с почти абсурдной подробностью описывает неловкость, возникшую при встрече товарища Ивана Ильича с его вдовой: «Садясь на диван и проходя мимо стола (вообще вся гостиная была полна вещиц и мебели), вдова зацепилась чёрным кружевом чёрной мантилии за резьбу стола. Пётр Иванович приподнялся, чтобы отцепить, и освобождённый под ним пуф стал волноваться и подталкивать его. Вдова сама стала отцеплять своё кружево, и Пётр Иванович опять сел, придавив бунтовавшийся под ним пуф. Но вдова не всё отцепила, и Пётр Иванович опять поднялся, и опять пуф забунтовал и даже щёлкнул…» — и так далее. Как пишет литературовед Марк Щеглов, неестественное поведение вещей здесь обличает неестественность поведения людей, им так же неловко произносить дежурные слова скорби, как отцеплять кружево от резьбы стола или усаживаться на волнующийся пуф[1464].

Начало повести по хронологии следует за её финалом, и это замыкает круговорот страдания. Понимание жизни, к которому приходит перед смертью Иван Ильич, исчезает вместе с ним, окружающие ничего не поняли и ничему не научились, их мир остался таким же, как был, их в свой черёд ждёт такое же страшное предсмертное столкновение со своим подлинным «я». Как писал литературовед Эдуард Володин, «первая глава должна восприниматься не как прелюдия к жизни героя… это безапелляционный приговор машине, истребляющей человека и время»[1465].

Кто был прототипом Ивана Ильича?

Иван Ильич Мечников, тульский судья, брат учёного-физиолога Ильи Мечникова.

Татьяна Кузминская, сестра жены Толстого, пишет в своей книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне»: «Иван Ильич Мечников был человек лет 36–38… Он умер раньше своей жены и послужил Льву Николаевичу прототипом главного героя в повести „Смерть Ивана Ильича“. Жена рассказывала мне впоследствии его предсмертные мысли, разговоры о бесплодности проведённой им жизни, которые я и передала Льву Николаевичу. Я видела, как в пребывание Мечникова в Ясной Поляне Лев Николаевич прямо влюбился в него, почуяв своим художественным чутьём незаурядного человека». Современники действительно вспоминали о Мечникове как о человеке в высшей степени достойном, и сам Толстой отмечал, что тот «очень умён» (что несколько расходится с описанием Ивана Ильича в повести).

Лев Толстой и профессор Илья Мечников. 1909 год. История смерти Ивана Ильича Мечникова, брата профессора, легла в основу повести[1466]

Как и герой повести, Мечников умирает в 45 лет. В момент ухудшения состояния Ивана Ильича его родные собираются на спектакль с участием Сары Бернар, которая действительно гастролировала в Петербурге и Москве зимой 1881/82 года; из этого следует, что последним местом жительства Ивана Ильича была Москва (а не Тула, как у Мечникова). Это не единственное расхождение судьбы героя повести и его прототипа: по воспоминаниям брата, Мечников умер от гнойного заражения и до самого конца сохранял полную ясность ума. «Пока я сидел у его изголовья, он сообщал мне свои размышления, преисполненные величайшим позитивизмом. Мысль о смерти долго страшила его. „Но так как все мы должны умереть“, то он кончил тем, что „примирился, говоря себе, что в сущности между смертью в 45 лет или позднее — лишь одна количественная разница“».

Зачем Толстой так подробно рассказывает о карьере Ивана Ильича?

История жизни Ивана Ильича — это в огромной степени история его карьеры, и в повести она рассказана чрезвычайно подробно. Выйдя из училища правоведения, он отправляется в провинцию чиновником по особым поручениям при губернаторе, через пять лет его переводят в другую губернию судебным следователем, ещё через семь лет — в третью губернию на место прокурора. Проходит ещё семь лет, Иван Ильич ожидает «места председателя в университетском городе», но оно достаётся другому. Наконец герой повести получает устраивающую его должность, которая Толстым не называется, — мы знаем лишь, что она ставит Ивана Ильича на две ступени выше товарищей, относится к тому же министерству и предполагает жалованье в размере 5000 рублей в год. Если бы не болезнь, его карьерный рост очевидно продолжился бы: в начале повести мы узнаём, что отец Ивана Ильича, Илья Ефимович Головин, был тайным советником (гражданский чин, в котором находились министры и сенаторы) и дослужился до того положения, которое позволяет получать «выдуманные фиктивные места и нефиктивные тысячи от шести до десяти, с которыми и доживают до глубокой старости».

То, что Иван Ильич служит в судебном ведомстве, в контексте повести не случайно. Во-первых, именно в годы его службы, начиная с 1864 годы, в России разворачивается судебная реформа. Учреждается суд присяжных, несменяемость судей, независимость адвокатского корпуса. Иван Ильич находится на переднем крае этих изменений. Во-вторых, с точки зрения позднего Толстого, суд и законы, даже идеально устроенные, суть учреждения глубоко противоестественные; то, что одни люди берут на себя право распоряжаться судьбами и жизнью других людей — само по себе неправильно. В своей службе Иван Ильич «быстро усвоил приём отстранения от себя всех обстоятельств, не касающихся службы»; оказавшись на приёме у доктора, он с изумлением обнаруживает, как этот принцип применяется теперь к нему самому: «Всё было точно так же, как в суде. Как он в суде делал вид над подсудимыми, так точно над ним знаменитый доктор делал тоже вид». Размышляя над тем, как бессмысленно и неправильно была прожита жизнь, Иван Ильич вспоминает слова судебного пристава «суд идёт!» и понимает, что теперь они относятся к нему самому: «Суд идёт, идёт суд, повторил он себе. Вот он суд! Да я же не виноват! — вскрикнул он с злобой. — За что?» Был судья, стал подсудимый, и этот суд гораздо серьёзнее любого человеческого: перед лицом смерти и это понятие обнаруживает свой истинный смысл и масштаб.

Императорское училище правоведения в Санкт-Петербурге. 1903 год.

В 1859 году это училище, согласно тексту повести, окончил Иван Ильич Головин[1467]

Почему Толстой говорит, что жизнь Ивана Ильича была ужасна?

«Прошедшая история жизни Ивана Ильича была самая простая и обыкновенная и самая ужасная» — с этой фразы в повести начинается история её главного героя. Толстой как будто ставит знак равенства между двумя понятиями: самая обыкновенная жизнь и есть жизнь самая ужасная, жизнь Ивана Ильича ужасна в той же степени, что и жизнь любого человека, который живёт «как все».

Иван Ильич хочет, чтобы жизнь его была «приятной» и «приличной». «Приятное» — это всё лёгкое и необременительное, то, что позволяет скользить по поверхности, не задумываясь о сути. Так, служба Ивана Ильича приятна благодаря его умению облекать любое дело «в такую форму, при которой бы дело только внешним образом отражалось на бумаге и при котором исключалось совершенно его личное воззрение». «Приличное» — это то, «что считалось таковым наивысше поставленными людьми»; не только проекция мнения начальства, но вообще одобряемое обществом поведение, «всё то, что все известного рода люди делают, чтобы быть похожими на всех людей известного рода». Жизнь Ивана Ильича формируется разными силами: заведённым в обществе порядком, формальной машиной судопроизводства, неписаными правилами «приличия» и вкусами его окружения — но только не им самим. Когда жена, требуя внимания к себе, нарушает «приятность» и «приличие», Иван Ильич отдаляется от семьи и уходит туда, где можно следовать заведённому распорядку, не прикладывая душевных сил: «Иван Ильич всё более и более переносил центр тяжести своей жизни в службу». В конце концов главной радостью его жизни становится бессмысленное убийство времени: «Радости служебные были радости самолюбия; радости общественные были радости тщеславия; но настоящие радости Ивана Ильича были радости игры в винт». Отделка квартиры, его последнее увлечение, опять же связана исключительно с декоративной стороной, наведением глянца на поверхность жизни, и это декорирование всё так же подчиняется вкусам и представлениям его окружения.

То, что переживает Иван Ильич на пороге смерти, можно сравнить с мгновенным просветлением в дзен-буддизме: вещи внезапно открываются ему своей истинной стороной, прошедшая жизнь обнаруживает своё подлинное значение. «С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперёд, а едешь назад и вдруг узнаёшь настоящее направление». То, что казалось в предшествующей жизни приятным и приличным, теперь переживается как фальшивое и ложное, а «настоящее направление» ощущается лишь в отблесках воспоминаний из детства — и заставляет умирающего Ивана Ильича впервые в жизни испытать жалость к жене и сыну, который со слезами на глазах припадает к его руке. «Он хотел сказать еще „прости“, но сказал „пропусти“, и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукою, зная, что поймёт тот, кому надо».

Видит ли Толстой высший смысл в страхе смерти?

«С тех пор как люди стали думать, они признали, что ничто столь не содействует нравственной жизни людей, как памятование о смерти», — пишет Толстой в «Круге чтения». О «пограничных ситуациях», которые вырывают человека из сферы обыденности и возвращают его к подлинному бытию, много будут говорить философы-экзистенциалисты, в частности Карл Ясперс; все эти ситуации — будь то внезапная болезнь, душевное потрясение или акт самопожертвования — объединяет острое переживание конечности жизни. Это переживание создаёт новую шкалу ценностей, которая позволяет перестроить жизнь, найти в ней нечто, что не будет уничтожено страданиями и смертью, — хотя пограничная ситуация не всегда оставляет время для такого духовного переворота.

И вместе с тем Толстой пишет о страхе смерти как о состоянии, которое должно быть преодолено. В своих поздних сочинениях Толстой описывает этот страх как проявление себялюбия, человеческого эго, которое занято только собой. В трактате «О жизни» он пишет: «Страх смерти происходит только от страха потерять благо жизни с её плотской смертью. Если же бы человек мог полагать своё благо в благе других существ, т. е. любил бы их больше себя, то смерть не представлялась бы ему тем прекращением блага и жизни, каким она представляется человеку, живущему только для себя». Именно это понимание жизни открывается на пороге смерти Ивану Ильичу: жизнь для других, любовь и сострадание к близким и есть то, что открывается перед уходом. «Да, всё было не то, — сказал он себе, — но это ничего. Можно, можно сделать „то“».

Финальную сцену «Ивана Ильича» можно трактовать и другим образом: Иван Ильич постигает не только истинное содержание жизни, но и значение смерти. Он принимает смерть и тем самым освобождается от страха, а в каком-то смысле и от самой смерти: кто не боится умирать, тот и не сможет умереть. «Он признаёт, что смерть не является наказанием и относится к порядку устройства мира, — пишет венгерский литературовед Золтан Хайнади. — Это закон, которому подчинены все люди: ни один человек не является бессмертным. Признав это, он сразу освобождается от трепета и страха смерти, он становится свободным. Значит, свобода находится не в начале, а в конце».

Антон Чехов. «Степь»

О чём эта книга?

Девятилетний Егорушка едет поступать в гимназию. Компанию ему составляют дядюшка Иван Иваныч Кузьмичов и священник отец Христофор, а затем мужики, везущие шерсть обозом. По дороге Егорушка встречает еврейское семейство, красавицу графиню, застаёт страшную грозу и бурю, заболевает. Наконец, приезжает в город, где будет учиться, и начинает взрослую жизнь.

Когда она написана?

В конце 1887 года Алексей Плещеев предложил Чехову сотрудничать с журналом «Северный вестник» на очень выгодных условиях: он обязывался опубликовать всё, что будет написано, вне зависимости от объёма произведения, и платил весьма щедрый гонорар — 500 рублей аванса и столько же по выходе номера из печати. Предложение было тем более лестным, что Чехов впервые получил возможность публикации в «толстом», сугубо литературном журнале.

Именно «Степь» Чехов предложил «Вестнику» по двум причинам. Во-первых, ещё в 1886 году патриарх русской словесности Дмитрий Григорович написал ему письмо, в котором настоятельно советовал отказаться от малой формы и юмористических рассказов, попробовать написать что-то большое: «Бросьте срочную работу. Я не знаю Ваших средств; если у Вас их мало, голодайте лучше, как мы в своё время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения». В течение следующих двух лет Чехов тщетно пытается написать крупное произведение — даже садится за роман, который так никогда и не закончит. «Вестник» наконец предоставил ему возможность для «обдуманного труда»: выплатил аванс, не торопил со сдачей текста в редакцию.

Другим импульсом к написанию «Степи» было путешествие в родной Таганрог. Чехов предпринял его поздней весной — летом 1887 года. Британский литературовед Дональд Рейфилд в своей фундаментальной биографии писателя прямо пишет, что ехал он за новыми впечатлениями и сюжетами. Они и легли в основу «Степи».

Работа над повестью заняла месяц. По чеховским меркам это долго: пьесу «Иванов» за год до того он написал за десять дней, а вообще на протяжении всей своей предыдущей литературной карьеры не тратил на рассказ более одного дня.

Антон Чехов. 1888 год[1468]

Как она написана?

В «Степи» практически нет сюжета в привычном понимании — с завязкой, развязкой и перипетиями. Скорее это ряд импрессионистских зарисовок и сценок, объединённых сюжетной рамкой — путешествием Егорушки. Каждый эпизод легко мог бы стать самостоятельным рассказом, если бы не важная их особенность — фрагментарность. Почти все эпизоды либо обрываются, либо оставляют впечатление недосказанности: мы так и не узнаём, отчего о графине Драницкой говорят шёпотом, зачем она ищет Варламова и какие отношения связывают её с её спутником Казимиром Михайловичем; что происходит в еврейском семействе, почему младший брат хозяина постоялого двора в прошлом году развлекал народ на ярмарке, показывая сценки, а теперь настолько озлоблен и постоянно срывается на постояльцев и почему он сжёг шесть тысяч рублей в печке.

Примечателен и способ, которым Чехов сцепляет «главки» повести. Они возникают как будто сами собой: например, посреди разговора ключевых персонажей, скучающих мужиков, появляется совершенно посторонний герой — одуревший от счастья охотник-молодожён, который не может усидеть дома, потому что жена уехала к родным. Эта фрагментарность, случайность эпизодов, неочевидность связей между ними создаёт главную особенность повести — эффект движения. События связаны между собой не логикой, не историей. Это просто картины, которые по ходу поездки сменяются перед глазами путника. Поэтому пейзажи, в отличие от собственно историй, Чехов описывает подробно, в малейших деталях. И для Егорушки, и для самого автора туча, бегущая по небу, дерево или речка абсолютно равны по значению ссоре, разговору или пылкому объяснению.

Что на неё повлияло?

Наиболее очевидно повлияла на «Степь» проза Тургенева — в равной степени «Записки охотника» (тоже цикл коротких историй, объединённых фигурой рассказчика) и стихотворения в прозе: из них Чехов берёт подробнейшие пейзажные зарисовки, которые используются, чтобы показать психологическое состояние героя.

В то же время и Чехов, и многие его современники отмечали влияние на «Степь» гоголевских украинских повестей. Ещё только планируя написать повесть по впечатлениям от путешествия в Таганрог, Чехов обещал, что это будут «мои „Вечера на хуторе…“». Помимо южной, украинской фактуры, Чехов берёт у Гоголя и эффект раздробленности, ярче всего проявленный в «Мёртвых душах». Только там возникающие и исчезающие предметы, герои, детали, не играющие никакой роли в развитии сюжета, создают сюрреалистический, фантазийный эффект, а в «Степи» они придают повествованию меланхолическую отрешённость.

Кроме литературных произведений на стиль повести повлияли музыка и живопись. Конкретно — самые близкие Чехову и в личном, и в творческом плане композитор и художник: Чайковский и Левитан (который через несколько лет поссорится с Чеховым в пух и прах, когда тот опишет интимную жизнь художника в рассказе «Попрыгунья»). Из романтического симфонизма Чайковского Чехов берёт ритмику текста. Из пейзажей Левитана — меланхоличные описания природы.

Исаак Левитан. Степь. 1899–1900 годы. На «Степь» повлияли и левитановские пейзажи[1469]

Как она была опубликована?

К моменту, когда Алексей Плещеев предложил Чехову сотрудничать с «Северным вестником», журнал существовал уже три года и имел репутацию официального органа народников. В нём публиковались Николай Михайловский, Глеб Успенский, Константин Станюкович, Владимир Короленко. Правда, уже в момент публикации «Степи» их начало теснить новое поколение — декаденты: театральные обзоры писал Аким Волынский; в том же мартовском номере было опубликовано несколько стихотворений Дмитрия Мережковского. «Степь» была опубликована как раз в момент смены курса журнала — именно по этой причине сотрудничество Чехова с редакцией оказалось кратким. После ухода Плещеева в 1890 году его отношения с «Вестником» окончательно закончились, а отношения Чехова с лагерем декадентов будут весьма напряжёнными. Бунин в «Автобиографических заметках» вспоминал его характерную шпильку: «Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не „бледные“, а такие же, как у всех, волосатые».

Как её приняли?

Считается, что «Степь» была принята с единодушным одобрением. Как правило, в доказательство этого утверждения приводят фразу из письма Чехову брата Александра: «Первым прочёл Суворин и забыл выпить чашку чаю». Но в действительности реакция была вовсе не такой однозначной.

Для начала, сам Чехов, едва начав работу над повестью, обозвал её «степной энциклопедией» и пожаловался, что выходит сухо и чересчур подробно. Григорович, побудивший Чехова взяться за длинную и серьёзную вещь, неожиданно упрекнул его: «Рама велика для картины, величина холста непропорциональна сюжету. „Видение Иезекиля“ Рафаэля изображено на 10-вершковой доске и кажется громадной картиной». Коллега и старший товарищ Чехова Николай Лейкин высказывается ещё грубее: «Сказать по совести, читается невесело. Повесить мало тех людей, которые советовали Вам писать длинные вещи». В той же затянутости и неопределённости повести упрекает Чехова народник Николай Михайловский: «Читая, я точно видел силача, который идёт по дороге, сам не зная куда и зачем, так, кости разминает, и, не сознавая своей огромной силы, просто не думая об ней, то росточек сорвёт, то дерево с корнем вырвет».

Александр Чехов. Конец 1890-х годов.

Александр писал в письме брату, что издатель Суворин так увлёкся при чтении «Степи», что «забыл выпить чашку чаю»[1470]

Были и неожиданные похвалы. Всеволод Гаршин, по воспоминаниям своего друга зоолога Фаусека, прибежал к нему с восклицанием, что «в России появился новый первоклассный писатель». Хотя, если учесть, что сцена эта описана в мемуарах и очень уж похожа на хрестоматийное «Новый Гоголь явился!», относиться к ней стоит соответственно. Алексей Плещеев в одном из писем ссылается на благосклонный отзыв Михаила Салтыкова-Щедрина. В другом — на восторг Владимира Короленко. Но отчасти согласен с критикой коллег, пусть и выражается крайне деликатно: «Некоторые фигуры требуют действительно более широкого развития, — т. е. я хочу сказать, что в них есть материал для этого и что жаль с ними расставаться… всё хочется, чтоб они ещё раз встретились в повести… Ведь, напр., на озорнике Дымове можно я не знаю какую драму создать… Продолжайте Христа ради историю Егорушки. Я глубоко убеждён, что вещь эту ожидает огромный успех».

Что было дальше?

«Степь» принесла Чехову в первую очередь финансовую стабильность — для писателя, который был кормильцем огромной семьи, это играло важную роль. Именно благодаря этой публикации и сотрудничеству с «Северным вестником» он смог, с одной стороны, обеспечить семью. С другой — наконец последовать совету Григоровича: отказаться от ежедневной мелкой работы, писать реже.

Отдельная глава в истории «Степи» — судьба произведения уже в двадцатом веке. Чехов больше, чем кто-либо, повлиял на послевоенное европейское кино. Сам принцип построения сюжета — из сценок, не связанных между собой, — был провозглашён французскими критиками (в первую очередь Андре Базеном) наиболее кинематографичным. Не только чеховская проза вообще, но и «Степь» в частности оказалась в положении наиболее актуальной классики. Повесть дважды экранизировали — Альберто Латтуада в 1962-м и Сергей Бондарчук в 1977-м.

Следы «Степи», её раздробленности и одновременно медитативности, можно обнаружить примерно во всей американской литературе с тридцатых годов до сегодняшнего дня. Практически общим местом считается сравнение «Степи» и, скажем, фолкнеровского романа «Шум и ярость», в котором логика развития событий тоже заменена случайностью. Но влияние это не прямое, а опосредованное. Для тех, на кого этот принцип сюжетосложения оказал влияние, Чехов в первую очередь драматург.

«Степь» — неоконченный роман?

Ещё во время публикации повести Чехов намекал своим корреспондентам, что у неё будет продолжение. Это лишнее подтверждение, что именно «Степь» должна была стать тем самым романом, которого от Чехова так ждали. Григорович даже предлагал ему сюжет — самоубийство юноши, на что Чехов, едва окончив «Степь», отвечал в письме, что собирается использовать эту идею в следующей повести о Егорушке. А заодно бегло изложил её сюжет:

В своей «Степи» через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим. Если «Степь» будет иметь хоть маленький успех, то я буду продолжать её. Я нарочно писал её так, чтобы она давала впечатление незаконченного труда. Она, как Вы увидите, похожа на первую часть большой повести.

Через четыре дня в письме Плещееву Чехов даже излагает синопсис будущего романа, — правда, уверенности в том, что он будет написан в ближайшее время, уже нет: «…продолжать его я буду, но не теперь. Глупенький о. Христофор уже помер. Гр. Драницкая (Браницкая) живёт прескверно. Варламов продолжает кружиться. ‹…› …Дымов кончит тем, что сопьётся или попадёт в острог».

В конце концов и идею романа, и план развития истории Егорушки Чехов оставил. Отчасти — из-за усталости («На „Степь“ пошло у меня столько соку и энергии, что я ещё долго не возьмусь за что-нибудь серьёзное»). Отчасти — из-за того, что внимание его переключилось на совсем другие сюжеты и образы. Но в первую очередь потому, что «степная энциклопедия» — и реакция коллег и критики это продемонстрировала — не требовала продолжения. Она и должна была казаться незавершённой: это свойство было залогом её новаторства, необычности, странности и многогранности. Проще говоря, Чехов не дописал романа о Егорушке потому, что предоставил читателю полное право самому его дофантазировать.

Почему в «Степи» столько подробных описаний пейзажей?

С одной стороны, Чехов в «Степи» с помощью пейзажей передаёт внутреннее состояние героя. Но пользуется этим приёмом очень своеобразно. У Тургенева, скажем, связь между настроением персонажа и тем, что он видит, прямая. Если он в смятении — начинается гроза, ураган, ветер. Если в душе покой — автор описывает умиротворённый пейзаж.

Чехов эту манеру использует иначе. Пространные описания пейзажей у него создают ритм текста — тягучий, меланхоличный. Именно длинные пассажи заставляют читателя как будто проделывать путь вместе с Егорушкой в режиме реального времени, видя то же, что герой.

Под занавес повести убаюканный этим долгим путешествием читатель вместе с Егорушкой попадает под страшную грозу. И здесь ритм резко ломается. Стихия описана как череда фантастических видений. Егорушке чудятся великаны с пиками, молнии кажутся зловещими. Язык для описания стихии Чехов выбирает соответствующий: «Чернота на небе раскрыла рот и дыхнула белым огнём». После всего этого читатель воспринимает болезнь Егорушки не как обычную простуду промокшего до нитки на холоде человека. Егорушка заболевает от переизбытка впечатлений: на девятилетнего мальчишку навалился непосильный даже для взрослого груз картин, диалогов, видов, характеров и даже видений. Это же приводит героя к финалу — взрослению.

Можно ли назвать «Степь» историей взросления?

Для Чехова «Степь» — не первая и не последняя вещь, в которой главным героем выступает ребёнок. Но одна из немногих, в которой персонаж за время действия очень сильно, ощутимо для читателя меняется, и перемена даже буквально комментируется Чеховым в последних строчках: «Он опустился в изнеможении на лавочку и горькими слезами приветствовал новую, неведомую жизнь, которая теперь начиналась для него…» В этом смысле «Степь» действительно история взросления.

С другой стороны, «история взросления» — жанр; у него есть свои, достаточно строгие правила, которые Чехов весьма дерзко нарушает. В отличие от Дэвида Копперфильда, Оливера Твиста или Неточки Незвановой, Егорушка не переживает серьёзных потрясений. Потеря близких людей — отца и бабушки — остаётся за рамками сюжета. Мальчик не сталкивается со злодеями, его никто не мучает. С ним, в общем, ничего не происходит. Но именно это «ничего» и делает из ребёнка подростка. С жанром истории взросления Чехов поступает так же, как потом будет обращаться с законами комедии или драмы, — переключает оптику, заставляет внимательно всматриваться в ничего не значащие, второстепенные детали и нюансы. И именно им придаёт наибольшее значение, из них складывает сюжет и действие.

Можно ли назвать повесть автобиографической?

В конце 1880-х Чехов сразу несколько раз обращался к теме детства. За год до «Степи» написаны «Мальчики». В январе 1888 года Чехов прервал работу над «Степью» ради рассказа «Спать хочется», опубликованного в «Петербургской газете». Двумя годами ранее был написан самый известный его «детский» рассказ, «Ванька», а за год — мгновенно ставшая бестселлером «Каштанка» (дети издателя Суворина, по замечанию Чехова, смотрели на него как на божество и были уверены, что человек, написавший «Каштанку», не может не быть святым). Однако именно «Степь» братья писателя, Александр и Михаил, однозначно оценивали как автобиографию и находили в ней много следов детских впечатлений. Даже имя главного героя — из недавнего путешествия в Таганрог: больше всего Чехов общался на юге со своим двоюродным братом Георгием Митрофановичем, которого в семье звали Егорушкой. В письме Плещееву Чехов признаётся, что и Мойсей Мойсеич, и болезнь после грозы тоже родом из детских воспоминаний: «В 1877 году я в дороге однажды заболел перитонитом (воспалением брюшины) и провёл страдальческую ночь на постоялом дворе Моисея Моисеича. Жидок всю ночь напролёт ставил мне горчичники и компрессы».

Домик Антона Чехова в Таганроге. 1910-е годы[1471]

Тем не менее «исповедью», в отличие от «Детств» Толстого или Горького, «Степь» назвать нельзя. Собственные впечатления, воспоминания, потрясения Чехову нужны как конструктивные элементы — и только. Для реконструкции детской логики, точки зрения на предметы и явления, речевых особенностей ребёнка. Так что вернее всего было бы сказать, что в «Степи» автобиографические элементы важны, но не первостепенны.

От чьего лица ведётся повествование в «Степи»?

Этот вопрос — один из самых сложных. С одной стороны, Чехов продолжает линию «Ваньки» и «Спать хочется» — описывает предметы и людей языком и логикой ребёнка. Егорушка удивляется, что священник носит под рясой самые обычные парусиновые штаны, пугается грозы, ему чудятся жуткие видения. С другой — мы узнаём о том, чего мальчик просто не мог видеть. Наблюдаем за тем, что происходит, когда он спит или болеет.

Александр Чудаков[1472] в своих исследованиях о поэтике Чехова отмечает, что фигура повествователя и точка зрения на события в «Степи» переменная. Некоторые картины природы (та же сцена грозы, например) описаны однозначно так, как их описал бы Егорушка. Но рядом есть пассажи вроде «приходит на мысль то одиночество, которое ждёт каждого из нас в могиле» — сама логика построения фразы явно не в духе девятилетнего Егорушки. Чехов постоянно показывает нам события глазами самых разных героев — и добивается таким образом объективности и полифоничности повествования.

Почему у «Степи» такой мрачный финал?

В «Степи» есть целый пласт смыслов, который современники даже не считали нужным комментировать, — для них это были очевидные вещи. Как во множестве других произведений, этот пласт касается связей текста и реалий, которые он описывает. А связи эти здесь очень крепкие.

Даже на уровне общей фабулы — поездки Егорушки в гимназию. Всю дорогу отец Христофор и прочие герои побуждают мальчика учиться (хотя сам он не выражает к этому никакого стремления, поездка — инициатива матери) и сулят ему большое будущее, которое сторицей окупит дорожные тяготы и разлуку с домом: «Ломоносов так же вот с рыбарями ехал, однако из него вышел человек на всю Европу». Если совместить эти разговоры с реалиями конца восьмидесятых — сюжет, мягко говоря, сильно изменится и станет ясно, почему финал «Степи» выглядит мрачно, как конец света. Повесть создана через год после принятия циркуляра «о кухаркиных детях», который рекомендовал ограничить число гимназистов из небогатых семей. Теоретически Егорушка под этот циркуляр вполне мог подпасть — его семья совсем не так состоятельна, и отец Христофор прямо говорит об этом: «Ученье дорого обходится… Маменька твоя вдовица, пенсией живёт, ну да ведь… ‹…› Иван Иваныч будет помогать». Именно в этом ключе стоит понимать упрёки современников в обрывочности и недосказанности повести. Чехов отказывается от однозначного ответа, скажется ли на Егорушке зверский закон. А вместе с тем — от прямой, социальной прозы, того «реализма», к которому его призывал Григорович.

Почему Чехов заостряет внимание на национальности и вероисповедании персонажей?

Любой читатель «Степи» обращает внимание, что почти никакие герои здесь не описаны просто как представители своих профессий или сословий. Каждый наделён национальностью или хотя бы верой. Кузьмичов отправляется встречаться с молоканами — в России XIX века они считались сектой, находились в жёсткой оппозиции официальному православию, не признавали церквей и икон, службы проводили в жилых домах. В общем, считались опасными еретиками, хотя уже к середине девятнадцатого века их официально не преследовали. Есть тут и староверы — Пантелей ест отдельно от прочих собственной ложкой с кипарисовым крестиком, а когда Егорушка спрашивает почему, получает ответ: «Он старой веры, — ответили шёпотом Стёпка и Вася, и при этом они так глядели, как будто говорили о слабости или тайном пороке».

Община молокан в начале XX века. В «Степи» с молоканами едет встречаться Кузьмичов[1473]

Кроме них, в «Степи» фигурируют евреи, которые держат постоялый двор, поляки, украинцы, армяне, живущие на хуторе на востоке Украины, — и всем этим людям живётся как-то невесело. Эта конкретика вполне объяснима контекстом появления повести: конец восьмидесятых — разгар новой национальной политики Александра III. Большинство национальностей, живших в Российской империи, были лишены тех прав, которые они обрели в результате Великих реформ. Кроме того, это было время жестоких еврейских погромов и радикального ущемления евреев в правах. Здесь Чехов вплотную подходит к «реализму», обратиться к которому призывал его Григорович. Читатель ждёт уж, что сейчас начнётся социальная критика, рассказ о том, как мучаются от погромов евреи, как тяжко живётся молоканам. Но одни остаются в своём тихом доме, погружённые в заботы. Вторые вовсе фигурируют только в речи персонажей. Конкретика вероисповеданий и национальностей просто оборачивается очередными недосказанностями: читатель 1888 года сам поймёт намёки и допишет истории молокан, евреев, бунтаря Соломона и старовера Пантелея.

Как отражается в повести еврейский вопрос?

Одна из оборванных сюжетных линий «Степи» связана с Соломоном, братом хозяина постоялого двора Мойсей Мойсеича. Мы почти сразу узнаём, что годом раньше он приезжал на ярмарку в родной город Егорушки и развлекал народ, «представляя жидов», то есть рассказывая в балагане смешные истории из еврейского быта. Но на вопрос, почему он в этом году не был на ярмарке, он ничего не отвечает, на разговоры отца Христофора в ответ грубит, и это не впервые: недавно одному из постояльцев он сказал что-то такое, за что гость отхлестал и Соломона, и Мойсей Мойсеича кнутом.

Что случилось с Соломоном, почему из весельчака он превратился в раздражительного и резкого одиночку, мы так и не узнаем. Но догадаться, если внимательно читать повесть, можно. Соломон сам внезапно заводит разговор о нищете и унизительности своего положения: «…Если б у меня были деньги, то Варламов передо мной ломал бы такого дурака, как Мойсей перед вами». И тут же заявляет, что богатство ему не нужно: «…Я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду». Кроме того, Соломон, в отличие от своего брата, не выходит, когда Иван Иваныч с Христофором считают деньги (хотя тот проявляет к ним интерес, а вот молодой бунтарь демонстративно равнодушен). В течение всего пребывания гостей Соломон «как будто думал о чём-то смешном и глупом, кого-то терпеть не мог и презирал, чему-то радовался и ждал подходящей минуты, чтобы уязвить насмешкой и покатиться со смеху». Молодого человека оскорбляет его положение, то, что он служит у брата на постоялом дворе; он не понимает, как можно из этой среды вырваться к чему-то большему, — и срывает злобу на окружающих.

Русский еврей. 1899 год[1474]

Евреи в произведениях Чехова вообще играют значительную роль: в написанном за год до «Степи» «Иванове» главный герой женился на еврейке, из-за чего её родители разорвали с дочерью отношения. В обоих произведениях еврейская тема важна в первую очередь как социальная. Еврей — не только носитель культуры, языка, привычек (хотя Мойсей Мойсеич говорит на почти бабелевском диалекте: «Такие хорошие люди взяли да приехали»), но и роли аутсайдера. Единственный выход для него — перемена веры, на которую решилась жена Иванова, но Соломон на прямое предложение отца Христофора отвечает решительным отказом. Не из преданности иудаизму — его бесит унизительное положение евреев, и только оно. Он выбирает роль маргинала, озлобленного на мир за несправедливость. Что с героем будет дальше, предлагается додумать читателю. Скажем, Александр Солженицын это предложение принял — в своей статье «Окунаясь в Чехова» он пророчит Соломону революционное будущее: «Из таких-то следующих Соломонов — успешно восстанут „кожаные куртки“ военного коммунизма и 20-х годов».

Зачем Чехов вводит в повесть отрывок о графине Драницкой?

Пока Егорушка со спутниками находятся на постоялом дворе, там появляется новый персонаж, графиня Драницкая. Она успевает только произвести впечатление на взрослых — Христофора, Иван Иваныча и Мойсей Мойсеича — и поцеловать Егорушку, умилившись спящему мальчику. После чего герои уезжают, но Драницкая на страницах «Степи» остаётся: Чехов рассказывает о её имении, о том, что Казимир Михайлович (очевидно, её управляющий и, возможно, сожитель) её обманывает, наживается на капитале. Для эпизодического персонажа внимания ей уделено, в общем, слишком много.

Имение Драницкой в рассказах, которые слышал Егорушка, выглядит почти сказочно: в доме графини день и ночь играет музыка, зимой едят малину, а гостиную украшают часы в форме утёса, на котором стоит золотой конь с бриллиантовыми глазами. Это подробнейшее описание ничего не значит в сюжете — но необходимо, как и сама фигура Драницкой, в качестве контрапункта. Рядом с грязными простынями еврейского дома, его темнотой, нищетой и кислой вонью благоухающая графиня возникает как чудесное видение — её «чёрные, бархатные брови, большие карие глаза и выхоленные женские щёки с ямочками, от которых, как лучи от солнца, по всему лицу разливалась улыбка» кажутся Егорушке сном, а рассказы о чудесной усадьбе контрастируют с грубым мужицким бытом, кашей на сале и дорожной неустроенностью. Те рядом с чудесами далекой усадьбы выглядят ещё грязнее и фактурнее.

Почему персонажи постоянно говорят о каком-то Варламове?

Одна из сюжетных линий «Степи» связана с неким Варламовым — богатым помещиком, постоянно как бы маячащим за кадром, «о котором так много говорят, которого презирает Соломон и который нужен даже красивой графине». Кузьмичов всё пытается его догнать, Соломон сравнивает себя с ним и имеет с ним свои счёты (потому что тот Соломона отстегал кнутом).

Именно этот персонаж — самый яркий элемент реконструкции детского взгляда на мир в «Степи». Варламова в «Степи» так много потому, что мысли Егорушки заняты этой фигурой. О нём говорят дома, и исключительно непонятными словами (что он «кружится»), расписывают его богатства. Все эти взрослые беседы превращают Варламова в сознании Егорушки и на страницах повести в мифического героя. Немалую роль тут играет и слово «кружится» — Чехов снова не договаривает, не расшифровывает его роль в детском восприятии персонажа. Хотя ясно, что ребенок всё визуализирует — и представляет себе Варламова как какую-то огромную фигуру, которая крутит по степи пируэты.

Но под занавес он появляется — и, как великий Гудвин, оказывается вовсе не титаном-богачом, который кружится по степи, а неприметным обывателем. «В малорослом сером человечке, обутом в большие сапоги, сидящем на некрасивой лошадёнке и разговаривающем с мужиками в такое время, когда все порядочные люди спят, трудно было узнать таинственного, неуловимого Варламова». То есть линия Варламова — это важная часть истории поездки как взросления Егорушки: детский мифический персонаж становится реальным, обыденным.

Лев Толстой. «Хаджи-Мурат»

О чём эта книга?

«Хаджи-Мурат» — история аварского полевого командира, который во время Кавказской войны переходит на сторону русских. С их помощью он рассчитывает вызволить свою семью, захваченную имамом Шамилем[1475], но вскоре сам становится пленником имперской администрации, решается на побег и гибнет в перестрелке. «Хаджи-Мурат» — одно из последних произведений Толстого, итоговое высказывание писателя о личной свободе и о том, что её подавляет. Это безжалостная характеристика российской колониальной политики, которая опирается на задокументированные факты. А ещё — триумф художественного метода, позволяющего автору с одинаковой глубиной описывать боевые столкновения и светские приёмы, солдат и вождей, русских и горцев, жизнь и смерть.

Когда она написана?

С 10 августа 1896 года — когда Толстой начал писать «кавказский рассказ» под названием «Репей» — до 19 декабря 1904 года, когда он внёс последние изменения в XXIII главу книги, которая теперь называлась «Хаджи-Мурат».

Работа над повестью продвигалась с большим трудом; три года — с 1899-го по 1901-й — Толстой вообще не притрагивался к тексту. В основном это было связано с тем, что в то время писатель был занят романом «Воскресение» (1899), драмой «Живой труп» (1900) и публицистикой. Другая причина — усложнение первоначального замысла: в орбиту повести о побеге и смерти Хаджи-Мурата попали крупные исторические лица — Шамиль и Николай I, что потребовало дополнительных разысканий.

Толстой регулярно упоминал книгу в своих дневниках: восторг («Писал очень хорошо две главы») сменялся разочарованием в себе («Плохо работал. Опять расстрясся»), удовольствие от возвращения к беллетристике («Когда кончил, то захотелось продолжать художественную работу») — стыдом за потраченное время и усилия («Совестно писать пустяки»). Писатель то порывался совсем бросить «Хаджи-Мурата», то возвращался к нему, по много раз отделывая разные фрагменты: так, первые тринадцать глав книги переписывались пять раз, а пятнадцатая глава, посвящённая Николаю I, — восемь. «Хаджи-Мурат» оказался самым мучительным текстом Толстого — и самым сокровенным: он не расставался с рукописью до 28 октября 1910 года, своего последнего дня в Ясной Поляне.

Лев Толстой на площадке перед домом в Ясной Поляне. Фотография Софьи Толстой. 1896 год[1476]

Один из черновиков XXII главы «Хаджи-Мурата»[1477]

Как она написана?

Как и «Война и мир», «Хаджи-Мурат» — стереоскопическое изображение реального военного конфликта: противостояние Российской империи и Северо-Кавказского имамата[1478] описано с разных точек зрения — глазами солдат и генералов, мужчин и женщин, из Петербурга и с передовой. Толстой забирается в голову тем, кто принимает решения, и обнаруживает за их судьбоносными поступками эмоциональную изнанку — борьбу явных желаний и потаённых страхов, столкновение рационального и подсознательного.

Хунзахская крепость, Дагестан. 1880-е годы[1479]

Словно «Воскресение», «Хаджи-Мурат» — пример фундаментальной, остраняющей критики государственных институтов. Толстой не только рассказывает историю героя, но и разоблачает общие места о власти и правосудии, демонстрируя повседневную жестокость аппарата насилия. Одно из следствий этой установки на экстремальную откровенность — крайне натуралистичное и беспрецедентное для русской классики описание убийства Хаджи-Мурата.

Литературовед Владимир Туниманов назвал «Хаджи-Мурата» и раннюю повесть Толстого «Казаки» «кавказской „рифмой“», соединяющей разные этапы жизни писателя. В обоих случаях автор работает с региональным контекстом с тщательностью этнографа и жаром публициста: он на разных уровнях исследует устройство кавказской культуры и намечает конфликт цивилизации (метрополии) и природы (непокорных окраин).

Что на неё повлияло?

1890-е годы — полноправное возвращение Толстого в литературу как бы на новых основаниях: после долгого перерыва он снова испытывает потребность в развёрнутом художественном высказывании, которое бы позволило ему изложить свои идеи в популярной форме. В этом смысле можно сказать, что «Хаджи-Мурата» предвосхитили другие произведения, написанные Толстым в это десятилетие, — от «Плодов просвещения» (1890) и «Дьявола» (1890) до «Сна молодого царя» (1894) и «Хозяина и работника» (1895).

Тема повести определённо связана с перипетиями толстовской биографии. 21 февраля 1895 года он объявил жене о желании уйти из дома: они повздорили из-за того, что писатель отдал «Хозяина и работника» в журнал «Северный вестник», лишив семью доходов от произведения. Через два дня умер их последний — и особенно любимый — ребёнок, шестилетний Ваня. Толстой записал в дневнике: «В первый раз в жизни я чувствую безвыходность». Два мотива — уход из семьи и тревога за детей — соединились в письме, которое писатель хотел оставить на прощание Софье Андреевне в июне 1897 года, и в «Хаджи-Мурате».

Наконец, Толстой провёл огромную исследовательскую работу. «Когда я пишу историческое, я люблю быть до малейших подробностей верным действительности», — сказал он Ивану Корганову, который ребёнком видел Хаджи-Мурата и поделился с автором своими воспоминаниями. Следуя этому принципу, писатель освоил обширный — по меньшей мере 172 сочинения — круг источников. Назовём самые главные: многотомный «Сборник сведений о кавказских горцах», «Двадцать пять лет на Кавказе» Арнольда Зиссермана, «Воспоминания» Владимира Полторацкого, «Плен у Шамиля» Евграфа Вердеревского, «Император Николай Первый. Его жизнь и царствование» Николая Шильдера и мемуары об императоре, подготовленные художницей Екатериной Юнге по просьбе Толстого. Помимо прочего, писатель перечитал беллетристику николаевского времени — повести Александра Бестужева-Марлинского «Аммалат-Бек» (1832) и «Мулла-Нур» (1836), которого раньше критиковал за обилие романтических клише. Вероятно, к числу источников можно отнести и собственные сочинения Толстого о Кавказе: «Набег» (1852), «Записки маркёра» (1853), «Рубку леса» (1855), «Разжалованного» (1856), «Казаков» (1862) и «Кавказского пленника» (1872).

Лев Толстой и Владимир Чертков в Ясной Поляне. 1909 год[1480]

Как она была опубликована?

После смерти Толстого в 1910 году его бумагами распоряжался друг и соратник писателя Владимир Чертков. Готовя вместе с Павлом Буланже трёхтомное издание «Посмертных художественных произведений Л. Н. Толстого» (в числе которых был и «Хаджи-Мурат»), он сам решил отдать книги властям на предварительный просмотр: это должно было обезопасить их от конфискации после публикации. Министерство двора намекало Черткову, что главным цензором Толстого хочет стать император Николай II — подобно тому, как его прадед Николай I был цензором Пушкина, — но в итоге эта обязанность была возложена на начальника Главного управления по делам печати Алексея Бельгарда.

Он обнаружил в «Произведениях» много «противозаконного». В частности, по мнению Бельгарда, в «Хаджи-Мурате» «император Николай I подвергается недопустимым, крайне грубым и оскорбительным для его памяти нападкам»; помимо прочего, «изложены в дерзостной, неуважительной форме отзывы о нём как носителе верховной власти, а также о царствовавших ранее государях и государынях».

В результате первое издание повести (Москва, 1912 год) вышло с несколькими цензурными пропусками. Глава про Николая I была сокращена более чем вдвое: четыре с половиной страницы вместо десяти. От XVII главы осталось одно предложение: «Аул, разорённый набегом, был тот самый, в котором Хаджи-Мурат провёл ночь перед выходом своим к русским».

В том же 1912 году в берлинском Издательстве И. П. Ладыжникова[1481] увидела свет бесцензурная версия «Произведений» — «Хаджи-Мурат» был опубликован в третьем томе. Однако следует заметить, что обе — московская и берлинская — редакции книги ориентировались на один и тот же текст Буланже, не имевшего доступа к первоначальным рукописям Толстого. Полное, основанное на автографах писателя издание «Хаджи-Мурата» вышло только в 1950 году в 35-м томе полного собрания сочинений Толстого, в нём были устранены ошибки переписчиков и авторские описки и представлены варианты и конспекты повести.

Как её приняли?

Довольно прохладно. Василий Розанов считал поздние произведения Толстого слабыми и назвал страницы «Хаджи-Мурата», посвящённые Николаю I, «позорными». Издатель «Нового времени» Алексей Суворин[1482] высказался ещё резче: «Против „Капитанской дочки“ чего же это стоит. Говно».

Но с годами репутация повести упрочилась. Марк Алданов[1483] сказал Ивану Бунину: «Великая русская литература… кончилась на „Хаджи-Мурате“». Исаак Бабель рекомендовал учиться на этой повести простоте и точности изложения: «Там ток шёл от земли, прямо через руки, прямо к бумаге, без всякого средостения, совершенно беспощадно срывая всякие покровы чувством правды, причём когда эта правда появлялась, то она облекалась в прозрачные и прекрасные одежды». А обожавший русскую классику философ Людвиг Витгенштейн советовал «Хаджи-Мурата» своим друзьям и коллегам, ставя его выше несколько прямолинейного «Воскресения»: «Его [Толстого] философия представляется мне самой верной, когда она скрыта в повествовании».

Что было дальше?

В последние годы жизни Толстой почти не сочинял художественную прозу, сосредоточившись на дневниках, статьях и письмах. Во многом это связано с последствиями затяжной болезни, пережитой писателем в 1901–1902 годах; вероятно, даже более веская причина — его окончательное разочарование в возможностях художественной литературы, которое нашло своё выражение в трактатах «Что такое искусство?» (1897) и «О Шекспире и о драме» (1906).

В 1906 году Российская академия наук номинировала Толстого на Нобелевскую премию. В октябре он попросил финского писателя и переводчика Арвида Ярнефельта повлиять на решение Шведской академии — Толстой не хотел получать награду, потому что не знал, как распорядиться денежным призом. Премия досталась итальянскому поэту Джозуэ Кардуччи.

Обстоятельства ухода и смерти Толстого широко известны: он скончался 7 ноября 1910 года на станции Астапово. «Хаджи-Мурат», опубликованный посмертно, быстро стал хрестоматийным произведением писателя — наравне с трилогией «Детство. Отрочество. Юность», зрелыми романами и «Смертью Ивана Ильича». Теоретик формализма Виктор Шкловский считал её «величайшей вещью среди великих» у Толстого. Историк литературы Дмитрий Святополк-Мирский полагал, что в ней писатель «достигает наибольшей высоты». В своём обширном «Комментарии к „Евгению Онегину“» Владимир Набоков назвал «Хаджи-Мурата» «восхитительной повестью». Наконец, по мнению американского литературоведа и автора книги «Западный канон» Гарольда Блума, это «лучшая повесть на свете» и «эталон возвышенного в художественной прозе».

Марк Алданов. Портрет Аарона Билиса. 1931 год.

Писатель Алданов считал, что великая русская литература закончилась на «Хаджи-Мурате»[1484]

При этом кинематографическая и сценическая история «Хаджи-Мурата» крайне небогата. Он был экранизирован в Германии в 1930 году под названием «Белый дьявол» (в главной роли — Иван Мозжухин); в 1959-м вышел итало-югославский фильм «Хаджи-Мурат». В 1966-м к повести подступился режиссёр Георгий Данелия, но советские цензоры забраковали сценарий аварского поэта Расула Гамзатова. Тот оставил на своей рукописи небольшое стихотворение, которое заканчивалось такими строчками: «Но почему, хоть ты погиб давно, / Тебя ещё боится Госкино?» Что до театра, то «Хаджи-Мурат» стал достоянием по преимуществу кавказских площадок: его ставили в Буйнакске (1934), Махачкале (2012), Тбилиси (2014), Баку (2016), Сухуми (2018). Последний спектакль, срежиссированный Адгуром Кове, был показан на театральном фестивале «Толстой» в Ясной Поляне в 2019 году.

Чем «Хаджи-Мурат» отличается от других произведений Толстого о Кавказе?

Своим масштабом: филолог Пётр Палиевский назвал эту повесть «конспективной эпопеей», имея в виду панорамность толстовского письма при весьма умеренном объёме. Дистанцией по отношению к материалу: в отличие от «Набега», «Рубки леса» и «Казаков», «Хаджи-Мурат» — текст, написанный на внушительном расстоянии от исторических событий; это не просто эстетическое освоение собственных кавказских впечатлений, но результат синтеза многочисленных источников — по определению самого автора, история-искусство. Зрелостью творческой манеры: в 1850-е Толстой ещё только учился совмещать повествование и проповедь, художественное и дидактическое; в 1890–1900-е он произвольно переключался между этими регистрами в зависимости от эффекта, который хотел произвести на читателя.

Как устроено повествование в «Хаджи-Мурате»?

Поздний Толстой много экспериментировал с повествованием: ощущая и критикуя неистребимую искусственность художественного текста, он стремился преодолеть её, выдавая свою прозу за устные воспоминания о николаевской России («После бала»), разговор в поезде («Крейцерова соната») или мемуары полумифического лица («Посмертные записки старца Фёдора Кузьмича»).

Томас Лоуренс. Портрет Михаила Воронцова. 1821 год[1485]

«Хаджи-Мурат», наверное, самый любопытный пример разграничения повествовательных инстанций внутри одного произведения. Повесть начинается со слова «я» — это обработанная дневниковая запись самого Толстого, который рассказывает, как репейник напомнил ему о Хаджи-Мурате. Примечательно, что в этом коротком прологе писатель раскрывает перед нами свой метод работы с документальным материалом: «Мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе».

Но в повести есть и другие рассказчики. Во-первых, это сам Хаджи-Мурат, который диктует ротмистру Лорис-Меликову[1486] историю своей жизни. Во-вторых, это наместник Кавказа Воронцов[1487], который пишет развёрнутое послание военному министру Чернышёву[1488], пересказывая и по-своему акцентируя уже известные читателю события. Наконец, это офицер Каменев, который сначала показывает Ивану Матвеевичу, Бутлеру и Марье Дмитриевне отрезанную голову Хаджи-Мурата, а потом сообщает, «как было всё дело». Рассказ Каменева — наиболее условный из всех: он явно не мог знать, о чём думал Хаджи-Мурат перед смертью. В финальной главе Толстой возвращает себе права всеведущего автора — и напоминает нам о своём присутствии в последнем предложении повести: «Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля».

В чём смысл сцены с цветами, которые срывает рассказчик в прологе «Хаджи-Мурата»?

Уже в самом начале повести, до того как представить главного героя, Толстой намечает её центральную тему и вводит основные символы. Он использовал этот композиционный приём ещё в «Анне Карениной»: блюда, которые заказывали Лёвин и Стива во время обеда в ресторане «Англия», как бы анонсировали сюжет книги — от бурного романа Вронского с Анной до его отъезда на Балканы в конце[1489]. «Хаджи-Мурат» в этом отношении устроен не так эффектно, но сам способ организации лейтмотивов остаётся прежним.

Возвращаясь домой через поля, повествователь — Толстой — решает собрать букет из типично летних цветов вроде маргариток, скабиоз и повилики. Вдруг он обращает внимание на растущий в канаве, то есть отдельно от всех, «чудный малиновый, в полном цвету, репей того сорта, который у нас называется „татарином“». Так в тексте одновременно появляются два близких мотива: независимости, почти одиночества, и Другого, в том числе в этнокультурном смысле.

Толстой несколько минут пытается сорвать репей и в результате только его портит: «Стебель уже был весь в лохмотьях, да и цветок уже не казался так свеж и красив». Букета, гармоничного сочетания непохожих друг на друга растений, не вышло; «татарин» «был хорош в своём месте», — кажется, так Толстой намекает на обречённость российской экспансии на Кавказе. За этим следует вполне откровенное любование силой репья, его невероятной витальностью: «Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».

Оказавшись на чернозёмном, без единой травинки, поле, Толстой рассуждает о разрушительном воздействии, которое человек оказывает на природу: «чёрное» становится синонимом мёртвого, цивилизация приравнивается к убийству. Но и здесь, «справа от дороги» (снова мотив отдельности), повествователь обнаруживает чудом уцелевший куст — того же «татарина». Попав под колесо, лишившись одного из отростков и почернев от грязи, он всё равно стоит, не сдавшись «человеку, уничтожившему всех его братий кругом его».

В этот момент Толстой и вспоминает «давнишнюю кавказскую историю», которая впоследствии окажется «Хаджи-Муратом». А сам герой в финале почти дословно повторит судьбу непокорного цветка: «То, что казалось им мёртвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь». Но если «татарин», которого видел Толстой, смог выстоять, то раненый и окружённый врагами Хаджи-Мурат всё-таки погиб: «Вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался».

Откуда Толстой так много знал про Хаджи-Мурата?

Герой повести Толстого — одновременно реальный участник Кавказской войны и фольклорный персонаж, человек, о котором ещё при жизни складывали легенды. Он родился в дагестанском селе Хунзах в 1818 году и поначалу воевал на стороне Аварского ханства[1490], которое было тесно связано с российской администрацией. В 1840 году в результате конфликта с султаном Ахмед-ханом Хаджи-Мурат перешёл на сторону Шамиля и стал его правой рукой. Он прославился дерзкими набегами на русские гарнизоны и получил прозвище «призрачный» — за умение стремительно появляться и исчезать. Осенью 1851 года Шамиль обвинил Хаджи-Мурата в военных неудачах и взял в плен его семью. 23 ноября Хаджи-Мурат сбежал к русским, надеясь на их военную помощь. Не дождавшись подмоги, в мае 1852-го он выдвинулся в горы со своими мюридами[1491] и погиб в столкновении с казаками и горскими милиционерами. Тело Хаджи-Мурата было обезглавлено, голова — отправлена в Петербург.

Молодой Толстой скептически относился к Хаджи-Мурату. Прочитав в газете «Кавказ» о его ссоре с Шамилем и переходе на сторону русских, 23 декабря 1851 года Толстой писал брату Сергею: «Это был первый лихач (джигит) и молодец по всей Чечне, а сделал подлость». Толстой во время службы на Кавказе не встречался с Хаджи-Муратом, но много думал о нём: рассказывал про «кавказского разбойника» ученикам своей яснополянской школы в 1862 году, читал о Хаджи-Мурате в «Сборнике сведений о кавказских горцах» (в 1875-м), третьем выпуске «Русской старины» (в 1881-м) и «Воспоминаниях» Полторацкого (в 1883-м), а 19 июля 1896 года записал у себя в дневнике по поводу увиденного на дороге репья: «Татарин на дороге. Хаджи-Мурат». Так началась работа над повестью.

Хаджи-Мурат на фоне аула Гимры в Дагестане. 1847 год. Литография по рисунку Григория Гагарина[1492]

Поначалу у Толстого было всего два исторических источника: книга Зиссермана «Генерал-фельдмаршал князь А. И. Барятинский» (оттуда писатель узнал, как его героя переводили из крепости Грозная в Тифлис и Таш-Кичу) и мемуары Полторацкого. Зимой 1897 года — через полгода после завершения первого наброска повести — Толстой смог расспросить генерала Константина Дитерихса о внешнем облике и характере Хаджи-Мурата.

В феврале 1898 года писатель готовил для зарубежного издательства Черткова «Свободное слово» отрывок из «Хаджи-Мурата» под названием «Хазават» (в нём герой был показан религиозным фанатиком, который исповедует идею борьбы против иноверцев), но остался недоволен этой редакцией. В дневнике он писал о принципе калейдоскопа, позволяющем увидеть человека с разных сторон, — его Толстой и хотел применить к Хаджи-Мурату, не сводя персонажа к какой-то одной ипостаси. Образ становился сложнее, фактография объёмнее.

Настоящий прорыв случился 20 декабря 1902 года: Толстому написал Иван Корганов, сын уездного начальника города Нухи. В своё время отец Корганова держал горца под стражей, и Иван Корганов, узнав из газет о работе Толстого над «Хаджи-Муратом», захотел помочь писателю. Толстой охотно расспросил Корганова и его мать об устройстве дома, в котором жил Хаджи-Мурат, облике пленника, степени его религиозности, знании русского языка и обстоятельствах побега.

Все добытые подробности Толстой добросовестно использовал в повести; он даже изменил вымышленные имена мюридов Хаджи-Мурата, когда, прочитав весной 1903 года «Акты кавказской археографической комиссии», выяснил, как их звали на самом деле. Среди немногочисленных толстовских вольностей — полностью выдуманная история о том, как отец Хаджи-Мурата ранил его мать за отказ стать кормилицей ханского ребёнка, и решение опустить данные о нескольких жёнах и четырёх дочерях Хаджи-Мурата, возможно чтобы избежать нежелательных параллелей с многоженцем Шамилем.

Зачем автор так подробно описывает Николая I и Шамиля?

Толстой всю жизнь писал о том, как власть развращает. В «Хаджи-Мурате» эту идею иллюстрируют Николай I и Шамиль — одновременно символические фигуры и живые исторические лица с подробно описанными страстями.

Имам Шамиль. Фотография Андрея Деньера. 1859 год[1493]

Жестокость, тщеславие, похоть — Толстой одним из первых в русской литературе показал, что российский император и предводитель горцев были, оказывается, во многом похожи. Оба беспощадны по отношению к тем, кого считают своими врагами: Николай приговаривает польского студента к 12 000 ударов шпицрутенами (хотя «достаточно было пяти тысяч ударов, чтобы убить самого сильного человека»); Шамиль грозится отдать на поругание жену Хаджи-Мурата Софиат и ослепить их сына Юсуфа. Оба наслаждаются грозным впечатлением, которое производят на людей: Николаю приятен ужас офицера, занявшего его ложу; вернувшийся из похода Шамиль упивается обращёнными на него взглядами тысяч глаз. Оба имеют внебрачные связи (существенная для позднего Толстого деталь): помимо постоянной любовницы Нелидовой, Николай регулярно видится с молодыми девушками; многожёнство Шамиля освящено кавказской традицией, но автор осуждает его влечение к восемнадцатилетней Аминет, видя в этом лишь хищное утоление полового инстинкта.

Другими словами, в образной системе «Хаджи-Мурата» формальные антагонисты Николай и Шамиль — это, по словам Толстого, «два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского», персонажи-двойники, противопоставленные не друг другу, но заглавному герою — носителю традиционных семейных идеалов, который готов пожертвовать собой ради спасения близких.

Что Толстой думает о свободе? Есть ли среди героев повести свободные люди?

Свобода — основа толстовского мировоззрения, исходная точка в его размышлениях о человеке и мире. Писатель был в этом отношении радикальнее большинства своих современников: он считал, что настоящее освобождение не может ограничиваться, например, отменой крепостного права или женской эмансипацией — личность должна сопротивляться давлению прошлого и бороться со страхом перед будущим. В дневниках 1910 года встречаются и более экстравагантные суждения — Толстой приветствовал даже подступающую деменцию, видя в ней освобождение от диктата прошлого: «Жизнь вся сосредотачивается в настоящем. Как хорошо!»

В этом — радикальном — смысле среди героев «Хаджи-Мурата» нет свободных людей. Правители Николай I и Шамиль скованы своим положением: люди, облечённые властью, первыми становятся её жертвами. Не в меру азартен обаятельный в целом офицер Бутлер. Военно-бюрократическая иерархия моделирует правила поведения и для тех, кто располагается на её вершине (вроде Воронцова), и для тех, кто находится у подножия (например, убитый солдат Авдеев). Живёт в несчастливом браке Марья Дмитриевна — жена пьяницы Ивана Матвеевича.

Хаджи-Мурат — более сложный случай. С одной стороны, им движет идея возмездия, насильственного восстановления справедливости в отношении своей захваченной в плен семьи — выходит, он держится за прошлое и, следовательно, несвободен. С другой стороны, Хаджи-Мурат производит впечатление самодостаточного и лёгкого на подъём человека, который не планирует ничего наперёд. Уехав из русской крепости, он не знает, что будет делать, если сможет вызволить родных: «Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, — Хаджи-Мурат не решал. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы». В этом много безрассудства, но подобные импульсивные — а значит, более «естественные», органичные — решения нередко находили у Толстого если не сочувствие, то понимание. По одной из версий, сам писатель умер со словами: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», — можно сказать, манифестируя принцип, которым руководствуется Хаджи-Мурат.

В каких случаях Толстой оправдывает насилие?

Непротивление злу насилием — одна из ключевых категорий толстовского учения, изложенного в книгах «В чём моя вера?» (1884) и «Царство Божие внутри нас» (1890–1893). Толстой отрицал необходимость армии и — апеллируя к евангельской заповеди «Не суди» — ставил под сомнение право человека распоряжаться судьбой ближнего; другими словами, протестовал против любых форм принуждения, включая даже воспитание детей.

В первую и главную очередь воин, Хаджи-Мурат, очевидно, очень далёк от описанного в толстовских трактатах идеала: на его счету немало погубленных жизней. Однако Толстой, который до этого ярко описывал своеволие Николая I, Шамиля и Полторацкого, обрекавших невинных людей на смерть, как будто ретуширует невыгодную сторону личности Хаджи-Мурата — отказываясь мириться с проявлениями жестокости у других исторических персонажей, он явно делает исключение для своего любимого героя. Нет ли здесь противоречия?

Хаджи-Мурат входит в повесть с мыслями о том, как сокрушит Шамиля и будет управлять всей Чечнёй. Позже он спокойно рассказывает Лорис-Меликову, как в молодости принял хазават[1494], как мстил своим обидчикам среди горцев, как долго и успешно нападал на русских. В финале он убивает немало солдат, не слишком задумываясь о том, что отобрал чужие жизни.

Отчасти это можно списать на культурно-религиозные особенности и политическую ситуацию в регионе: с точки зрения Хаджи-Мурата, он просто защищает свой дом известными ему средствами. И несмотря на то что этическая программа Толстого формально не предусматривает никаких оправданий насилию, писатель, по-видимому, воспринимает Хаджи-Мурата как партизана, кого-то сродни Денису Давыдову из «Войны и мира». Статус жертвы, гонимого обеспечивает ему авторские симпатии. В конечном счёте Хаджи-Мурат сражается за свободу матери, жены и сына, и хотя Толстой-пацифист едва ли одобряет его методы, он, похоже, признаёт их необходимость — точнее, неизбежность.

Что значат песни в «Хаджи-Мурате»?

Толстой высоко ставил кавказский фольклор: он одним из первых русских исследователей записал образцы горских песен, а в его экземплярах «Сборника сведений о кавказских горцах» встречаются восторженные надписи: «Чудные песни о мщении и удальстве»; «Прелестная песня»; «Сказка прекрасная».

В «Хаджи-Мурате» поют и русские, и горцы.

После удачной вылазки на территорию неприятеля рота Бутлера затягивает: «То ли дело, то ли дело, егеря!» Иван Матвеевич предпочитает другие — тоже, судя по всему, жизнерадостные — композиции: «Как вознялась заря» и «Шамиль начал бунтоваться в прошедшие годы, трай-рай-рататай, в прошедшие годы».

Кавказские песни куда драматичнее: они строятся вокруг пограничного состояния, героического опыта, который следует прославить уже хотя бы в силу его экстремальности.

Одна из песен посвящена кровной мести: её герой умирает, понимает, что родные вскоре забудут его, и всё равно просит братьев расквитаться со своими обидчиками. Для Хаджи-Мурата эта песня имеет личное значение. Отец его мюрида Ханефи убил дядю Хаджи-Мурата; следуя обычаю, в ответ родственники Хаджи-Мурата должны были убить Ханефи. Тогда Ханефи попросился стать названным братом Хаджи-Мурата — тем самым он избежал расправы и прервал цепочку насилия.

Другая песня повествует о джигите Гамзате, который угоняет у русских табун белых коней и гибнет в окружении вражеского войска. Перед смертью он просит перелётных птиц рассказать о своей участи родным, описывая незавидную участь своего тела: «…растаскают и оглодают наши кости жадные волки и выклюют глаза нам чёрные вороны». Хаджи-Мурат слушает песню так внимательно, что проливает воду из кувшина: в этот момент он обдумывает побег из крепости и не может удержаться от сравнений между собой и Гамзатом. Он снова вспоминает об этой истории в финале, когда попадает в оцепление и слышит свист соловьёв (лейтмотив, сопровождающий его на протяжении всей книги). Древнее предание настраивает Хаджи-Мурата на серьёзный, почти торжественный лад — после намаза он решает «биться, как Гамзат».

Наконец, третья песня — не народная, а домашняя. Её сложила мать Хаджи-Мурата после того, как отказалась кормить чужого ребёнка и чуть не погибла от рук собственного мужа. Эта песня убеждает героя в правильности его выбора, возвращая в детство и напоминая о любимом сыне Юсуфе, который сидит в яме у Шамиля. Взволнованный мыслями о семье, Хаджи-Мурат приказывает седлать лошадей и отправляется на прогулку, которая — в полном соответствии с метасюжетом[1495] горского фольклора — окажется для него последней.

Как Толстой относился к исламу?

Толстой интересовался исламом наравне с другими мировыми религиями: в «Исповеди» он писал, что «изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня». Следы чтения Корана можно обнаружить и в подготовленном Толстым сборнике «Мудрые мысли на каждый день» — правда, цитат из Библии, Талмуда, античных и европейских философов в нём гораздо больше, чем из пророка Мухаммеда.

Пожалуй, самое развёрнутое высказывание писателя об исламе содержится в письме Елене Векиловой, отправленном в марте 1909 года. Толстой заметил, что «магометанство по своим внешним формам стоит несравненно выше церковного православия»: в отличие от усложнённой — а значит, по Толстому, ложной — христианской теологии, мусульманство ещё не успело обрасти суевериями и предрассудками, заслоняющими универсальную истину о смысле человеческой жизни. Впрочем, писатель считал, что исламу тоже не помешала бы некоторая ревизия — перенос акцентов с ритуальной составляющей на этическое учение Мухаммеда: тогда он «естественно сольётся с основами всех больших религий», которые Толстой-мыслитель никогда не оспаривал.

Начиная работать над «Хаджи-Муратом», Толстой планировал «выразить обман веры», показать одержимость заглавного героя богом и мщением. Но первоначальный обличительный замысел — как и в случае с «Анной Карениной» — изменился: в последней редакции повести Хаджи-Мурат кажется почти идеальным воплощением толстовской религиозности, особенно на фоне Николая I и Шамиля. Император каждое утро читает молитвы, «не приписывая произносимым словам никакого значения», остатки совести — «неприятную отрыжку» — он заглушает мыслями о своём величии. Имам Чечни, в свою очередь, воспринимает намаз как бремя, обрекает людей на смерть, апеллируя к шариату, а сразу после вечерней молитвы спешит к молодой жене. Хаджи-Мурату легко даётся ритуальная сторона ислама, но его веру трудно свести к каким-то строгим религиозным образцам; это чувство — не результат интеллектуального усилия (как у Пьера, Лёвина или отца Сергия), а что-то совсем бесхитростное, ненатужное, детское — так верят Платон Каратаев или Герасим, который ухаживает за умирающим Иваном Ильичом.

Что «Хаджи-Мурат» проясняет в биографии самого писателя?

Есть соблазн интерпретировать «Хаджи-Мурата» — последнюю крупную вещь Толстого — как своего рода завещание писателя, автокомментарий к его жизни и сочинениям. Дело, однако, не только в хронологическом месте книги в библиографии автора: трудная, с длинными периодами неписания, творческая история «Хаджи-Мурата» свидетельствует о важности этого сюжета для Толстого, в котором поневоле пытаешься обнаружить его самого — не повествователя, но героя; не стилистическую фигуру, но эмоцию.

«Освобождение через размежевание с собой» — так можно охарактеризовать магистральную тему Толстого, без малого 60 лет писавшего о том, что духовный рост невозможен без перемены участи, а счастье — это всегда поиск, движение, превращение, сопряжённое с известными угрозами. Эту гипотезу проверяли на себе Анна Каренина и Степан Касатский, Пьер Безухов и Дмитрий Нехлюдов, Александр I и Дмитрий Оленин — порой с трагическими для себя последствиями.

Хаджи-Мурат — вроде бы герой того же ряда: перейдя на сторону русских, он оказался вне закона в Чечне; сбежав из крепости, стал ещё и врагом империи. Но какое бы решение он ни принимал, Хаджи-Мурат — невероятно цельный, не склонный к сомнениям человек; это, может быть, самый монолитный и стрессоустойчивый толстовский персонаж, который почти не меняется, сохраняя на протяжении повести «восточное, мусульманское достоинство»; кажется, он знает о мире что-то главное, о чём не догадываются все остальные.

Здесь мы оказываемся на территории биографических спекуляций — равно амбициозных и приблизительных. Можно предположить, что Толстой, сделавший утончённую рефлексию своим главным приёмом, долгие годы пытался создать такого героя, который смог бы разрешить всё углублявшийся конфликт между толстовскими учением, жизнью и искусством. Решительный, но не свирепый, твёрдый, но не примитивный, закрытый, но не бесчувственный, Хаджи-Мурат и стал этим персонажем, позволив автору, помимо прочего, срежиссировать свою судьбу, разыграть один из её вариантов — резкий уход и последовавшую за ним смерть. Ну а «Хаджи-Мурат» оказался произведением, в котором грани великого писателя — рассказчик, волшебник и учитель (триада, предложенная Набоковым) — нашли столь редкую гармонию.

Антон Чехов. «Чайка»

О чём эта книга?

Действие происходит в усадьбе крупного чиновника Петра Николаевича Сорина, герои пьесы «Чайка» — жители и гости усадьбы. Актриса Ирина Аркадина, сестра Сорина, её сын Константин Треплев, известный писатель Борис Тригорин, молодая актриса Нина Заречная вовлечены в сложный клубок взаимоотношений, где находится место и эстетическим спорам, и любовным треугольникам. Тригорин, давний любовник Аркадиной, оставляет её ради Нины, но в итоге «возвращается к своим прежним привязанностям»; Нина предпочитает Тригорина Треплеву и, даже брошенная им, продолжает его любить. Развязка — самоубийство Треплева.

Когда она написана?

В первоначальной редакции пьеса написана в Мелихове[1496] в октябре — ноябре 1895 года. В январе — марте 1896 года в Москве Чехов вернулся к работе над пьесой, по-видимому существенно переделав её (ранняя редакция не сохранилась). «Чайка» была представлена в цензуру 15 марта 1896 года. В дальнейшем Чехов от публикации к публикации (вплоть до 1901 года) вносил в текст существенные исправления, убирая лишние, с его точки зрения, детали, уточняя характеристики действующих лиц.

Спальня Чехова в Мелихове. Здесь писатель жил с 1892 по 1899 год[1497]

Антон Чехов. 1893 год[1498]

Как она написана?

«Чайка» стала переломным, революционным произведением не только в творчестве Чехова, но и в мировой драматургии. Внешне реалистическую пьесу Чехов построил очень необычным для XIX века способом. Хотя уже ранние чеховские пьесы «Иванов» и «Леший» вызывали у критики упрёки за «обилие вводных, не относящихся к делу сцен и разговоров» и «небрежение законами драмы», в «Чайке» Чехов возвёл эти мнимые недостатки в принцип. Здесь отсутствует отчётливая сценическая интрига. Основные изменения в отношениях героев происходят за сценой, и о них сообщается «между делом» (например, о первой попытке самоубийства Треплева, о его ссоре с Тригориным и вызове на дуэль мы узнаём из разговора Треплева с Аркадиной). На сцене совершаются рутинные бытовые действия (например, игра в лото в третьем акте), ведутся незначительные разговоры о посторонних вещах, подлинный же смысл диалога зачастую содержится в подтексте, мы улавливаем его не сразу. Комические эпизоды приобретают драматическое завершение, и наоборот; при этом пьеса с серьёзной проблематикой и трагическим исходом демонстративно определяется автором как «комедия». Отношения героев очень сложны и тонки (особенно Аркадиной и её сына Треплева) и постоянно раскрываются с новой стороны. Мотивация поступков не проговаривается — и потому они кажутся неожиданными. Некоторые сюжетные ходы, действия, реплики повторяются по два-три раза, что, с одной стороны, создаёт лейтмотив, с другой — позволяет привязывать его к поворотам сюжета или, наоборот, отвлекать от них.

Мемориальная доска на флигеле, где была написана «Чайка».

Музей-заповедник Чехова в Мелихове. 1984 год[1499]

Что на неё повлияло?

Чехов соединяет в «Чайке» приёмы разных театральных жанров XIX века — от лирической драмы до комедии. Пьеса содержит явную сюжетную отсылку к «Гамлету» (отношения Аркадиной, Треплева и Тригорина), подкреплённую и прямой цитатой. Наконец, Чехов в «Чайке» вступает в открытый, во многом полемический диалог с символистскими драмами Метерлинка, вызывавшими у него в 1895–1897 годы живой интерес, и отчасти с творчеством Генрика Ибсена.

Морис Метерлинк. Начало XX века[1500]

С другой стороны, Чехов вносит в пьесу приёмы и ходы, которые раньше уже разрабатывались в психологической прозе XIX века. Некоторые источники («На воде» Мопассана) прямо цитируются в тексте. Причём цитата из Мопассана, которую приводит Аркадина («И, разумеется, для светских людей баловать романистов и привлекать их к себе так же опасно, как лабазнику воспитывать крыс в своих амбарах. А между тем их любят. Итак, когда женщина избрала писателя, которого она желает заполонить, она осаждает его посредством комплиментов, любезностей и угождений…»), прямо (ею же самой) проецируется на её отношения с Тригориным.

Как она была опубликована?

Пьеса была опубликована в журнале «Русская мысль»[1501] (1896, № 12) и впервые поставлена в Александринском театре 17 октября 1896 года. Роль Нины Заречной исполняла Вера Комиссаржевская (причём впоследствии эта роль была признана одной из лучших в её сценической карьере), в спектакле были заняты и другие звёзды Александринского театра: Антонина Дюжикова (Аркадина), Владимир Давыдов (Сорин), Константин Варламов (Шамраев).

Вера Комиссаржевская в роли Нины Заречной. 1896 год[1502]

Как её приняли?

Премьера пьесы закончилась оглушительным провалом, отражённым в многочисленных мемуарах и в петербургской прессе: «Пьеса провалилась… так, как редко проваливались пьесы вообще»[1503]; «„Чайка“ погибла. Её убило единогласное шиканье всей публики. Точно миллионы пчёл, ос, шмелей наполнили воздух зрительного зала. Так сильно, ядовито было шиканье»[1504]. Причин такого провала несколько: неготовность публики (да и многих актёров) к драматургии нового типа, неосведомлённость её о том, что фактически пьеса комедией в общепринятом смысле не является, слабость режиссуры, наконец, то, что пьесу давали в бенефис комической актрисы Елизаветы Левкеевой, которая в спектакле вообще не участвовала.

Следующие представления имели гораздо больший успех, но отзывы прессы оставались холодными.

Характерен, например, отзыв Александра Кугеля: «Почему беллетрист Тригорин живёт при пожилой актрисе? Почему он её пленяет? Почему чайка в него влюбляется? Почему актриса скупая? Почему сын её пишет декадентские пьесы? Зачем старик в параличе? Для чего на сцене играют в лото и пьют пиво? ‹…› Я не знаю, что всем этим хотел сказать г. Чехов, ни того, в какой органической связи всё это состоит, ни того, в каком отношении находится вся эта совокупность лиц, говорящих остроты, изрекающих афоризмы, пьющих, едящих, играющих в лото, нюхающих табак, к драматической истории бедной чайки…»[1505]

Если опытный критик Кугель «концептуализирует» свои претензии, то, к примеру, его киевский коллега И. Александровский более простодушен: «Автор завязал несколько интриг перед зрителем, и зритель с понятным нетерпением ожидает развязки их, а герои Чехова, как ни в чём не бывало, ни с того ни с сего, усаживаются за лото! ‹…› Зритель жаждет поскорее узнать, что будет дальше, а они всё играют в лото. Но, поиграв ещё немножко, они так же неожиданно уходят в другую комнату пить чай…»[1506]

Немедленно появились пародии: например, К. Рылов[1507] «Чайка, или Подлог на Александрийской сцене. Комедия в 2 выстрелах и 3 недоразумениях»[1508].

В защиту пьесы Чехова выступил Алексей Суворин. В частном письме к Чехову восторженную характеристику «Чайке» дал знаменитый юрист Анатолий Кони: «Это сама жизнь на сцене, с её трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, — жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в её внутренней жестокой иронии, — жизнь, до того доступная и близкая нам, что подчас забываешь, что сидишь в театре, и способен сам принять участие в происходящей пред тобой беседе…»

Что было дальше?

Несмотря на неуспех премьеры, в том же 1896 году пьеса была поставлена в Таганроге (на родине Чехова), в Киеве и Ярославле.

Сцена из спектакля «Чайка» в Московском Художественном театре. В роли Аркадиной — Ольга Книппер, в роли Тригорина — Константин Станиславский. 1899 год[1509]

17 (29) декабря 1898 года состоялась премьера «Чайки» в Московском Художественном театре. Роли исполняли Константин Станиславский (Тригорин), Всеволод Мейерхольд (Треплев), Ольга Книппер (Аркадина). Спектакль, имевший грандиозный успех, стал визитной карточкой театра. Причин тому, что первоначальный неуспех сменился триумфом, несколько: и постепенное осознание публикой художественных принципов Чехова, и, главное, их соответствие эстетике молодого театра. С этого момента началось триумфальное шествие «Чайки» по российским, а затем (с 1907 года) и по мировым подмосткам. Комиссаржевская не раз на разных сценах возвращалась к роли Заречной. Была возобновлена (в 1902 году) и постановка в Александринском театре.

В СССР «Чайка» довольно редко ставилась в 1920–40-е годы (можно выделить лишь постановки Александра Таирова в Камерном театре и Юрия Завадского в Театре имени Моссовета). Но именно к этому периоду относится всплеск интереса к «Чайке» на Западе — на общей волне любви к чеховской драматургии. В Лондоне, в частности, её в 1936 ставит брат Веры Комиссаржевской Фёдор Комиссаржевский с Джоном Гилгудом в роли Тригорина. С 1950-х «Чайку» вновь много ставят в СССР (Анатолий Эфрос в Театре Ленинского комсомола, Олег Ефремов в «Современнике» и МХАТе и др.). В 1980-м был поставлен балет Родиона Щедрина «Чайка»; партию Нины Заречной в нём исполняла Майя Плисецкая.

«Чайка» экранизировалась 15 раз, причём лишь трижды в России. Известен фильм Юлия Карасика 1970 года (с блестящим актёрским составом — Алла Демидова, Юрий Яковлев, Армен Джигарханян и др.) и фильм 2005-го, поставленный Маргаритой Тереховой, с ней же в роли Аркадиной. Из зарубежных экранизаций самая знаменитая — фильм Сидни Люмета с Ванессой Редгрейв в роли Нины Заречной (1968).

Что мы знаем из текста пьесы о героях и их взаимоотношениях?

Всё, что мы узнаём про героев, сообщают они сами по ходу пьесы. Между прочим, мы знаем точный возраст большинства персонажей. Треплеву, например, 25 лет в первых трёх действиях и 27 в четвёртом (отделённом от первых двумя годами); его матери Аркадиной соответственно 43 и 45, Дорну — 55 и 57, Сорину — 60 и 62. Тригорину в начале действия «сорок ещё не скоро» — другими словами, около 36–37 лет. В черновиках указан и возраст Медведенко (32 года).

Сорин, как мы знаем с его слов, «двадцать восемь лет прослужил по судебному ведомству» и дослужился до чина действительного статского советника (что соответствует генерал-майору), никогда не был женат и (в отличие от доктора Дорна) не пользовался успехом у женщин.

Аркадина (это явно псевдоним), вероятно, в очень юном возрасте оставила дом, стала актрисой, вышла замуж за актёра Гавриила Треплева (по паспорту «киевского мещанина»); в этом браке родился Константин, унаследовавший «плебейскую» сословную принадлежность отца (которой мать при ссорах не прочь его попрекнуть). Константин Треплев учился в университете, который оставил на третьем курсе «по причинам, не зависящим от редакции» (стандартная формула, иногда служившая эвфемистическим обозначением цензурных изъятий; в данном случае, однако, речь может идти об академической неуспеваемости или о невнесении платы).

Нина Заречная рано потеряла мать. Её воспитывают отец и мачеха, опасающиеся богемного влияния соседей. У неё роман (судя по всему, вполне целомудренный) с Треплевым — но, встретив Тригорина, она сразу же влюбляется в него. После того как она бежит из дома, сходится с Тригориным и становится актрисой, семья от неё отрекается.

Антон Чехов (в центре) с актёрами Московского Художественного театра за чтением пьесы «Чайка». 1899 год[1510]

Медведенко, бедняк-учитель, получающий жалованье 23 рубля в месяц (для сравнения: средняя зарплата рабочего составляла в это время 16 рублей в месяц, но квалифицированный слесарь или наборщик мог получать до 100 рублей), влюблён в Машу, дочь управляющего соринским поместьем Ильи Афанасьевича Шамраева, которая безответно любит Треплева. Мать Маши Полина Андреевна — многолетняя любовница Дорна.

При этом зритель узнаёт и ряд несущественных для действия подробностей, например что Тригорин не пьёт никаких спиртных напитков, кроме пива (эта деталь упоминается несколько раз). Как указывает Александр Чудаков, у Чехова «случайное существует рядом с главным и вместе с ним — как самостоятельное, как равное». Знаменитая формула, высказанная Чеховым в нескольких вариациях (например, в письме к Александру Лазареву-Грузинскому: «Нельзя ставить на сцене заряженное ружье, если никто не имеет в виду выстрелить из него»), скорее характеризует общие принципы повествования и сцены, чем собственную поэтику писателя. Можно сказать, что у Чехова на сцене постоянно вешается несколько ружей, из которых стреляет лишь одно.

Какие реальные события легли в основу пьесы?

В пьесе отразились, как считается, три эпизода, героями которых были друзья писателя.

Первый — история отношений писательницы и актрисы Лидии Стахиевны (Лики) Мизиновой и писателя Игнатия Николаевича Потапенко. В 1894 году у безнадёжно влюблённой в Чехова Мизиновой начался роман с женатым Потапенко. Потапенко и Мизинова уехали в Париж; вскоре родилась их дочь Христина, умершая в младенчестве. Потапенко, однако, оставил Лику и вернулся к жене. Несмотря на очевидную «узнаваемость» этой истории в пьесе, Потапенко сохранил добрые отношения с Чеховым, более того, активно способствовал постановке «Чайки». (Интересно, что с фамилией Потапенко перекликается фамилия одного из персонажей пьесы — Медведенко.)

Второй сюжет — попытка самоубийства художника Исаака Левитана в том же 1894 году из-за одновременных любовных отношений с Анной Николаевной Турчаниновой, женой сенатора, и её дочерью Варварой. Этот эпизод отразился и в рассказе Чехова «Дом с мезонином». Считается, что главный мотив пьесы — «застреленная чайка» — восходит именно к этой истории: чайку застрелил Левитан во время объяснения с Турчаниновыми.

Наконец, Владимир Лакшин[1511] указывает на третий сюжет: самоубийство Владимира, сына Суворина, в 1887 году. Накануне он читал отцу и мачехе свою комедию. Этот эпизод ранее отразился в рассказе Чехова «Володя».

Можно ли рассматривать «Чайку» как пьесу о конфликте поколений?

В основе пьесы лежат отношения четырёх персонажей — Аркадиной, Тригорина, Треплева и Нины Заречной. Обе женщины — актрисы, оба мужчины — писатели, и их профессиональное соперничество очевидно, особенно в случае Треплева и Тригорина. При этом Тригорин и Треплев — соперники в любви к Заречной, Аркадина и Заречная — соперницы в любви к Тригорину.

Аркадина и Тригорин — очевидно одарённые, успешные и профессионально состоявшиеся люди, но состоявшиеся в определённых и понятных рамках. Правда, скептический отзыв о писательских масштабах Тригорина исходит от заведомо субъективного Треплева (который притом завидует технике Тригорина, «выработавшего себе приёмы»). Оценки, которые Тригорин даёт произведениям Треплева, также нелестны. Напротив, Дорн (а это во многом «голос автора») оценивает их сдержанно-благожелательно. Влюблённый в Нину Треплев беспощадно говорит о её актерской игре. Таким образом, у нас нет оснований считать, что Треплев и Заречная уже достигли больших профессиональных успехов, хотя мы не можем отрицать их творческий потенциал (возможно, больший, чем у Аркадиной и Тригорина). В финале пьесы Нина говорит о том, что нашла себя, играет иначе, чем прежде, и «станет большою актрисой». Остаётся лишь гадать о том, в какой мере это ощущение оправданно и не является ли оно иллюзией.

Моральное же превосходство, несомненно, на стороне младшей пары. Преданность Треплева Нине контрастирует с эгоистическим и трусливым поведением Тригорина; бескорыстие, утончённость и чувство собственного достоинства Заречной оттеняют суетность и самовлюблённость Аркадиной.

При этом спор Тригорина и Треплева носит также идеологический и эстетический характер. Тригорин — внешне благополучный, но внутренне неуверенный в себе человек конца XIX века. Треплев — застрельщик новой, модернистской эпохи, тоже внутренне надломленный и обречённый на гибель. Напористая и притом сентиментальная Аркадина и хрупкая Нина воплощают господствующие женские типажи сменяющих друг друга эпох.

Как отразилось в пьесе отношение Чехова к символизму?

Середина 1890-х — это начало «бури и натиска» русского символизма и (шире) модернизма. Он входит в жизнь различными путями от провоцирующего бытового «декаданса» до «нового религиозного сознания». В 1894–1895 годы выходят три составленных Валерием Брюсовым сборника «Русские символисты», вызывающих целый град язвительных рецензий и знаменитые пародии философа Владимира Соловьёва («Но не дразни гиену подозренья, / Мышей тоски! / Не то смотри, как леопарды мщенья / Острят клыки!»).

В это же время начинают появляться переводы на русский язык ранних пьес Метерлинка («Непрошеная», «Слепые», «Аглавена и Селизетта»). На Чехова, по его собственному признанию, пьесы Метерлинка произвели «сильнейшее впечатление».

Критический пафос символистов был Чехову во многом близок, но их позитивная программа вызывала у него скепсис. Слова Треплева о современном театре («Когда поднимается занавес и при вечернем освещении, в комнате с тремя стенами, эти великие таланты, жрецы святого искусства изображают, как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль, — мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе») во многом отражают мысли самого Чехова. Но образец треплевского творчества — незаконченный монолог «мировой души» — скорее пародия на символистскую драму (впрочем, достаточно мягкая):

Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звёзды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли… Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно.

«Чайкой» Чехов предлагает собственную программу, альтернативную символистской. Действие выстраивается вокруг образа-символа — застреленной чайки. Но бытовые детали не только не игнорируются — наоборот, их гораздо больше, чем в стандартной реалистической пьесе конца XIX века. Добиваясь местами почти «гиперреалистического» эффекта, «изображая, как люди, едят, пьют… носят свои пиджаки», Чехов именно из этих внешне ничтожных деталей извлекает тайные смыслы, именно с их помощью раскрывает тончайшие оттенки человеческих чувств и отношений.

Сами символисты относились к Чехову с глубоким уважением и во многом считали его «своим». Характерны, например, два отзыва Андрея Белого: «Чехов — художник-реалист. Из этого не вытекает отсутствие у него символов. Он не может не быть символистом… ‹…› Его герои очерчены внешними штрихами, а мы постигаем их изнутри…»; «…поскольку за начало реального мы берём образ переживания, а за форму его — символ, постольку Чехов более всего символист, более всего художник».

В 1901 году Чехов был приглашён принять участие в символистском альманахе «Северные цветы»; он не отклонил приглашения, но отдал в альманах ранний и уже публиковавшийся в своё время рассказ «В море» (в альманахе он получил название «Ночью»).

Можно ли установить конкретные источники «пьесы Треплева»?

Увы, конкретный объект пародии установить не удаётся — ни в одном из доступных Чехову символистских текстов подобных пассажей нет, хотя общая поэтика поймана довольно точно. Можно, однако, усмотреть в знаменитом перечислении («Люди, львы, орлы и куропатки…») ироническую отсылку к символам евангелистов: лев (Марк), человек (Матфей), орёл (Иоанн). Место тельца (символа Луки) занимает абсурдно звучащая в этом контексте куропатка. Отмечается и связь «пьесы Треплева» с философской драмой Степана Трофимовича Верховенского из «Бесов» Достоевского, в которой «даже минерал произносит несколько слов». Главный приём пародирования — бытовая конкретизация символистских абстракций, сразу приобретающих «наивный» характер (сера, которой пахнет от дьявола — последнего, по-видимому, играет работник Яков).

К чему восходит символический образ чайки?

В мифах чайка составляет «пару» ворону, выступает в роли трикстера, а также связана со смертью. Есть бродячая легенда о безутешной вдове, превратившейся в чайку. В романтической традиции, воспринятой и символистами, чайка нередко становится символом смятенной и тоскующей души. Вот, например, стихотворение Константина Бальмонта (одного из авторов, который неминуемо находился в сфере внимания Чехова в период работы над пьесой о молодом «декаденте») из книги «Под северным небом» (1894):

Чайка, серая чайка с печальными криками носится Над холодной пучиной морской. И откуда примчалась? Зачем? Почему её жалобы Так полны безграничной тоской? Бесконечная даль. Неприветное небо нахмурилось. Закурчавилась пена седая на гребне волны. Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная, Бесприютная чайка из дальней страны.

В то же время чайка в романтической литературе — символ свободы и дерзости.

Символический образ «убитой чайки» в пьесе Чехова парадоксален: птицу, с которой отождествляет себя Нина, убивает не «погубитель» Тригорин, а рыцарски преданный Нине Треплев; «убитая», она оказывается более жизнестойкой, чем кто бы то ни было из персонажей.

Эмблема Московского Художественного академического театра имени А. П. Чехова[1512]

Каковы функции второстепенных персонажей пьесы?

Сорин, Медведенко и семья Шамраевых оттеняют высокую драму главных героев.

Если Тригорин, Аркадина, Треплев и Заречная борются за любовь и за возможность творческой самореализации, то Сорин, не осуществивший свою мечту стать писателем и не обретший любви (но выслуживший ненужный ему высокий чин), с самого начала предстаёт потерпевшим поражение. Его судьба — типичный сюжет чеховской новеллистики: неосуществлённая, несостоявшаяся жизнь.

Под стать ему Шамраев, с его неразделённой любовью к театру (который символизируют для него давно сошедшие со сцены и забытые актёры).

Для Маши выходом из довольно тривиальной ситуации (неразделённая любовь) оказывается брак с нелюбимым человеком, который делает её ещё более несчастной. Между тем её жизненные проблемы невозможно даже сопоставить с трагедиями, которые мужественно переносит Нина (смерть ребёнка, предательство любимого, отречение родителей).

Таким образом, люди, лишённые творчества и живущие житейскими интересами, кажутся гораздо более уязвимыми и беспомощными, чем художники. Способность к творчеству, принадлежность к миру искусства — не знак роковой избранности и обречённости, а жизненное преимущество. Однако духовное и моральное превосходство художника — иллюзия, о чём прямо говорится в первом действии.

Резко выделяется среди второстепенных персонажей Дорн, стоический мудрец, своего рода alter ego автора (не случайно он, как и Чехов, врач по профессии). Именно Дорну доверяет Чехов сообщить зрителю о трагическом финале.

Наконец, ещё один персонаж, работник Яков, играет в пьесе Треплева роль так и не появляющегося на сцене дьявола, более же никак себя не проявляет на протяжении пьесы. При желании можно считать этого персонажа мрачно-символическим. Это ещё один пример чеховской иронии.

Как Чехов создаёт психологический портрет персонажа?

Психологизм Чехова отличается от толстовского тем, что Чехов не воспринимает сложные изгибы характеров своих героев как результат «лжи» и как нечто нуждающееся в преодолении. Он принимает противоречивость человека как данность — в этом смысле он ближе к Достоевскому. Но героям Чехова чужда и яркая контрастность большинства персонажей Достоевского. Их проявления не выходят за рамки обыденно-человеческого.

В начале пьесы Треплев даёт развёрнутые и претендующие на объективность характеристики Аркадиной и Тригорина, которые дополняются по ходу пьесы. Например, Аркадина, наряду с тщеславием и скупостью, демонстрирует и житейскую забывчивость. При этом она забывает и события, в которых проявились лучшие черты её характера (эпизод с больной прачкой, упоминающийся в разговоре с Треплевым в третьем действии).

Личностные черты других героев раскрываются в их языке и поступках. Почти все герои принадлежат к одному социальному кругу, поэтому лексика их более или менее однотипна. Различия характеров проявляются в синтаксисе: длинные, сложносочинённые и сложноподчинённые, «писательские» предложения Тригорина («И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для мёда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни»); отрывистые, нервные реплики Аркадиной («Теперь оказывается, что он написал великое произведение! Скажите, пожалуйста! Стало быть, устроил он этот спектакль и надушил серой не для шутки, а для демонстрации… Ему хотелось поучить нас, как надо писать и что нужно играть. Наконец, это становится скучно»); неоконченные, «задыхающиеся» фразы Заречной («А тут заботы любви, ревность, постоянный страх за маленького… Я стала мелочною, ничтожною, играла бессмысленно… Я не знала, что делать с руками, не умела стоять на сцене, не владела голосом. Вы не понимаете этого состояния, когда чувствуешь, что играешь ужасно. Я — чайка. Нет, не то…»); сорные слова («и всё», «и всё такое») в речи Сорина — возможно, этот персонаж носит «говорящую» фамилию, в традициях XVIII века.

Особняком среди героев стоит Медведенко. Малограмотный человек (образование сельского учителя ограничивалось, как правило, двуклассной учительской семинарией), он пытается невпопад продемонстрировать свои почерпнутые из случайных книг познания и представления («Никто не имеет основания отделять дух от материи, так как, быть может, самый дух есть совокупность материальных атомов»), что производит комический эффект. От этих пассажей учитель немедленно переходит к жалобам на своё тяжёлое материальное положение. В черновиках Дорн замечает, что Медведенко «читает только то, чего не понимает» — Бокля и Спенсера (популярные во второй половине XIX века философы-позитивисты). Язык Медведенко местами напоминает героя раннего рассказа Чехова «Письмо к учёному соседу» (1879). В четвёртом действии Медведенко, женившийся и ставший отцом, отказывается от своих интеллектуальных претензий и увязает в бытовых интересах.

Можно ли считать финал пьесы открытым?

«Открытые финалы» — ещё одна визитная карточка Чехова в истории литературы. Финал «Чайки» вносит трагическую ясность лишь для самоубийцы Треплева. Можно лишь гадать, например, о том, как перенесёт гибель сына Аркадина, состоится или нет в качестве «великой актрисы» Заречная (и как скажется самоубийство Треплева на ней).

Наконец, самоубийство происходит за сценой, что обыграл беллетрист Борис Акунин. В написанной им пьесе — «продолжении» чеховской «Чайки» Треплев — жертва убийства, причём убийцами оказываются по очереди все действующие лица, предположительно имеющие для этого мотивы.

Антон Чехов. «Дама с собачкой»

О чём эта книга?

О типичном курортном романе, получившем нетипичное продолжение. Московский ловелас Дмитрий Гуров соблазняет молодую провинциалку Анну Сергеевну. Летний отдых заканчивается, Анна Сергеевна надрывно прощается с любовником навсегда, Гуров с лёгким сердцем возвращается в Москву к семье — но почему-то никак не может забыть «даму с собачкой». Предельно точно выхватывая детали и рисуя отдельные сцены из жизни героев, Чехов показывает, как в одночасье в жизни человека может возникнуть большое чувство и произойти решающий поворот, который никто не в силах предугадать.

Когда она написана?

Осенью 1899 года. Замысел и первые наброски появляются ещё в августе 1896-го, когда Чехов фиксирует в записной книжке образ — «дама с мопсом». В начале 1897 года к нему добавляется ещё один образ — «губернаторская дочь в боа» (она на мгновение мелькнёт в описании жизни провинциального города). Появлению рассказа предшествует почти год творческого молчания, связанный прежде всего с масштабной работой над собственным собранием сочинений по договору с издательством А. Ф. Маркса. Чехов невесело шутит, что, зная о собственной болезни, не может тянуть с этим и обременять своих наследников приведением в порядок его бумаг. Параллельно он следит за тем, как продвигается работа над постановками его пьес в Московском Художественном театре, — и хандрит. Оставшись зимовать в Ялте и затеяв строительство дома, Чехов едва успевает разбираться с бытовыми проблемами. К тому же с наступлением зимы в Ялте устанавливается дождливая погода, и в письмах Чехов жалуется, что чувствует себя «армейским офицером, заброшенным на окраину» и «готов кричать караул от скуки». В итоге за рассказ он берётся лишь в начале следующей осени, но быстро заканчивает его.

Антон Чехов. 1889 год[1513]

Дом Чехова в Ялте. 1890-е годы[1514]

Как она написана?

На первый взгляд, рассказ Чехова выглядит очень просто: в нём нет ни сюжетных разветвлений, ни стилистической вычурности. Однако эта внешняя простота стала результатом многих лет кропотливой работы писателя над повествовательной формой. Позже Владимир Набоков писал, что в «Даме с собачкой» «все традиционные правила повествования нарушены», но «этот рассказ — один из самых великих в мировой литературе». Уже современники замечали, что в «Даме с собачкой» нет классической сюжетной схемы: непонятно, что здесь завязка, что — кульминация, у рассказа нет чёткой проблематики — по набоковскому выражению, «нет точки в конце». Всё, что может претендовать на роль центрального события, — будь то духовное перерождение Гурова, перерастание курортного романа в серьёзную историю или решение героев больше не расставаться, — не особо мотивировано ни развитием фабулы, ни рефлексией героев. Всё это события невидимые, и по большому счёту они происходят неожиданно как для читателя, так и для самих персонажей.

Александр Чудаков, один из крупнейших исследователей поэтики Чехова, обращает внимание на синтаксис в рассказе. С середины 1890-х Чехов, который ранее предоставлял своим персонажам самим рассказывать свои истории, сокращает объём прямой и несобственно-прямой речи и начинает использовать более тонкие стилистические приёмы. «Она много говорила, и вопросы у неё были отрывисты, и она сама тотчас же забывала, о чём спрашивала; потом потеряла в толпе лорнетку», — всё это вроде бы авторская речь, но в ней через прерывистость и «задыхающийся» ритм точно передано эмоциональное состояние героини. В результате Чехову удаётся добиться ощущения полного правдоподобия. Сюжет как будто случайно и лишь на время попадает в поле зрения автора, но продолжается за пределами текста. Кажущееся композиционное несовершенство только придаёт естественности его течению.

Что на неё повлияло?

Сам Чехов считал основным своим творческим методом непосредственное наблюдение, что хорошо выражено в знаменитой сцене, описанной Владимиром Короленко:

— Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот.

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил её передо мною и сказал:

— Хотите, — завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница»[1515].

Источником впечатлений, которые побудили Чехова написать рассказ «Дама с собачкой», часто называют знакомство писателя с актрисой Московского Художественного театра Ольгой Книппер[1516]. Поскольку в этот момент Чехов уже живёт в Ялте, а Книппер занята репетициями в московском театре, их отношения развиваются по большей части на расстоянии, с редкими встречами. Это ощущение разлуки и легло в основу рассказа, герои которого также вынуждены жить вдали друг от друга. Ялтинские реалии, перенесённые в рассказ в качестве декораций, тоже достаточно подробно идентифицированы — где Гуров и Анна Сергеевна встречались, где завтракали, где наблюдали за прибытием парохода и что за пароход это мог быть. Однако не только непосредственный опыт лёг в основу рассказа, часто называют ещё несколько литературных источников. Например, один из ранних образов — губернаторская дочь в боа — восходит ещё к гоголевскому изображению провинциальных вкусов и нравов. Образ Гурова, несколько теряющийся за узнаваемым литературным сюжетом о супружеской неверности, Владимир Катаев в работе о литературных связях Чехова считает воплощением одного из вечных образов — Дон Жуана. Причём ближайшим источником он называет «Каменного гостя» Пушкина. Наконец, сам Чехов любимыми писателями и учителями считал Александра Писемского и Николая Лескова, и это указывает ещё на одну традицию — внимание к сугубо частной жизни и интерес к провинциальному быту на окраинах империи.

Ольга Книппер-Чехова. 1911 год.

Считается, что именно знакомство с актрисой МХТ вдохновило Чехова на написание «Дамы с собачкой»[1517]

Как она была опубликована?

Впервые рассказ был опубликован в декабрьском номере журнала «Русская мысль» за 1899 год — по-видимому, отдать рассказ сюда Чехов пообещал ещё до того, как за него принялся. Во всяком случае, с редактором «Русской мысли» Виктором Гольцевым он виделся в июле и в августе, а в сентябре писал с извинениями, что текста нет, поскольку дома продолжаются строительные работы, и будет он только к декабрю. Спустя два года Чехов написал в издательство А. Ф. Маркса с предложением поместить рассказ в готовящийся Х том собрания сочинений. В итоге «Дама с собачкой» выходит сначала в 1903 году в приложении к журналу «Нива», а в 1906-м — в XI томе первого отдельного издания собрания сочинений писателя. Но даже после первой публикации рассказ не отпускал Чехова — он продолжал дорабатывать его, внося изменения как в образы главных героев, так и в структуру повествования.

В 1903 году рассказ появляется в приложении к журналу «Нива»[1518]

Как её приняли?

Про этот рассказ художник Исаак Левитан говорил: «Чёрт возьми, как хорошо Антоний написал „Даму с собачкой“, — так же хорошо, как я пишу картины». Бунин его называл одним из лучших произведений Чехова, а Горький считал, что Чехов поставит точку в реализме, потому что никто больше не сможет «писать так просто о таких простых вещах». Но в среде литературных критиков рассказ произвёл впечатление противоречивое. Для начала, сомнения вызвала значимость изображаемого: в то время как одни видели в рассказе историю духовного перерождения Гурова, других оскорбляла выбранная Чеховым пошлая и мелкая тема — курортный роман. Известный литературный критик Александр Скабичевский даже назвал героев «малюсенькими», а переживаемую ими драму — «позорно-мучительной». Вторым поводом для критики стала художественная форма, а вернее, незавершённость и обрывочность сюжета. Пылкие читатели советовали Чехову не бросать героев в самый важный момент и написать продолжение, читатели же менее эмоциональные замечали, что такая незавершённость даже симптоматична, поскольку обозначенную Чеховым дилемму — «медленное умирание в оболочке лжи» или же смелый разрыв с общепринятой моралью — герои едва ли будут в силах разрешить. Что касается фрагментарности рассказа, то критики расходились только в том, насколько это намеренный приём автора в погоне за модной этюдностью. Критик Виктор Буренин даже считал, что этот рассказ — «как будто бы начало, первые главы ненаписанного романа». Отдельным вопросом для обсуждения стало то, насколько такой подход к изображению действительности и внутреннего мира человека предвещает новый этап в творческой манере Чехова и чего ждать дальше.

Что было дальше?

«Дама с собачкой» оказалась одним из самых популярных произведений Чехова. Ещё при жизни писателя рассказ был переведён на несколько европейских языков, в том числе на английский и немецкий. Также вышло подражание — рассказ «Любовь Константиновна» Бориса Лазаревского, который, впрочем, далеко не сразу признал вторичный характер своего произведения. Чеховский рассказ стал материалом для большого количества кино— и театральных постановок, а первая экранизация с Алексеем Баталовым и Ией Саввиной, сделанная Иосифом Хейфецем в 1960 году, получила специальный приз на Каннском фестивале. При этом часто рассказ интерпретировался режиссёрами в сочетании с другими литературными сюжетами, в частности с рассказом «Солнечный удар» Ивана Бунина, который очень высоко ценил произведение Чехова. В 1985 году в Большом театре был представлен одноактный балет «Дама с собачкой» в постановке Родиона Щедрина с Майей Плисецкой в главной роли. Памятники героине рассказа вместе с собачкой установлены в Ялте и в сквере у Сахалинского международного театрального центра в Южно-Сахалинске.

Что мы знаем о жизни героев до их встречи в Ялте?

Хотя Чехов и не стал описывать героев подробно, кое-что о прежней жизни Гурова и Анны Сергеевны мы всё-таки знаем. Гурову около сорока, он москвич, филолог по образованию, мечтал о карьере оперного певца, но пошёл служить в банк, на втором курсе его «женили», жену свою он «боялся» и много раз ей изменял, у него есть 12-летняя дочь и двое сыновей-гимназистов. Анна Сергеевна, в свою очередь, рассказывает Гурову, что она из Петербурга, но два года назад с замужеством переехала в город С., и её возраст Гуров определяет так: ещё «недавно была институткой». Муж её служит то ли в губернском правлении, то ли в губернской земской управе — сказать точно она не может. И из этой информации, скупо выданной Чеховым, легко понять, что герои не слишком счастливы в своей обычной жизни — едва ли Гуров любил свою жену, раз «не любил бывать дома», и едва ли Анна Сергеевна сильно интересовалась делами мужа, раз не смогла вспомнить, где же именно он служил.

Набережная улица в Ялте. Из набора открыток о Крыме издательства Ф. Орлова. 1900-е годы[1519]

Банковская карьера Гурова вопреки филологическому образованию и оперным амбициям — штрих к его духовному портрету до перерождения, вызванного встречей с Анной Сергеевной. Возможно, Чехов намекает на его меркантильность — или меркантильность среды, в которой он воспитывался. Так, родители заставляют его жениться на девушке старше, чем он, — похоже, что из-за хорошего приданого. Гуров сообщает, что у него два дома в Москве: в одном он живёт с семьёй, а второй, вероятно, сдаётся и служит ещё одним источником дохода.

Что касается Анны Сергеевны, то она вышла замуж в двадцать лет — её, недавнюю институтку, «томило любопытство… хотелось чего-нибудь получше», какой-то «другой жизни». Своего мужа, дворянина, унаследовавшего от предков-немцев фамилию фон Дидериц, она называет «лакеем», но это не говорит о незавидном служебном и финансовом положении, напротив, фон Дидериц «живёт… в собственном доме… живёт хорошо, богато, имеет своих лошадей, его все знают в городе». Анну Сергеевну, обманувшуюся в надеждах, тяготит именно это серое провинциальное благополучие — под стать тому благополучию, которое знакомо Гурову. Подсознательно она, судя по всему, была, как и Гуров, готова к новому любовному приключению. Любовь, настигшая обоих, переворачивает их обыденную жизнь: это отдушина в существовании, которое не приносило героям никакой радости.

Почему Чехов не описывает героев подробно?

Вопрос, как именно описывать героя и нужно ли это делать в принципе, постоянно волновал почти всех русских классиков. С приходом в литературу в середине 1840-х натуральной школы[1520] он обрёл новое измерение: писатели начинают в духе позитивизма рассказывать о герое через его внешность, привычки, окружающие его вещи. Дело при этом не ограничивается жилищем, которое было обычной характеристикой ещё гоголевских персонажей, — именно внешний мир и поведение человека в нём становятся способом дать верифицируемое представление о внутреннем мире героя. Как именно это делать — тут у русских писателей были разные идеи. Тургенев в «Записках охотника», следуя моде времени, рассуждал о типологии характеров в зависимости от места обитания; Гончаров в «Обломове» возводил отдельную бытовую деталь типа халата в ранг символа; Толстой в «Детстве» опробовал многие способы: и прибегал к статичным описаниям, и раскрывал характер героя через его поведение в конкретной ситуации, и сопоставлял кругозоры ребёнка и взрослого.

Чехов тоже подробно описывал героев и много думал над способами этого описания — например, в «Палате № 6», написанной в начале 1890-х, есть целая глава, посвящённая исключительно рассказу о герое — Иване Дмитриевиче Громове. Но к концу 1890-х, когда появляется «Дама с собачкой», многое в чеховской технике повествования меняется, и в результате классические описания персонажей в рассказе предельно сокращены. При этом, сталкиваясь с необходимостью дать характеристику возникающему в повествовании персонажу, Чехов часто предпочитает всё уместить в одну деталь — высокая женщина с тёмными бровями, муж с учёным значком в петлице, похожим на лакейский номер. Александр Чудаков, исследователь поэтики Чехова, связывает новый подход к описанию героев с переменами в представлении писателя о предметном мире. Для Чехова предмет становится чем-то большим, нежели просто способом характеристики персонажа. В каком-то смысле писатель доводит до предела традицию натурализма, придавая вещам наряду с персонажами самостоятельное значение. Чехов отказывается от принятого в современной ему литературе описания героев через их «существенные черты». Тот факт, что у мужа Анны Сергеевны в петлице значок, похожий на «лакейский номер», сам по себе не является неотъемлемой чертой его характера и не влияет непосредственно на фабулу рассказа. Скорее, отношение Анны Сергеевны к мужу влияет на восприятие Гурова, встретившего его в театре. В этот момент значок, попавший в кругозор героя (в иных случаях, согласно Чудакову, это может быть повествователь), приобретает сходство с лакейским номером и становится удачным способом охарактеризовать конкретного человека. Собирая вокруг конкретного персонажа несколько таких случайных деталей, Чехов складывает его образ подобно мозаике, и при этом мы не видим классического описания.

На что была похожа жизнь в Ялте в конце XIX века?

Ялта конца XIX века была довольно популярным курортом. Хотя сам Чехов после переезда часто жалуется на скуку, в реальности жизнь в Ялте, особенно в летний сезон, едва ли была настолько невыразительной, как она описана в «Даме с собачкой». В письмах Чехов упоминает, что в городе едва ли наберётся более 14 тысяч жителей, тем не менее довольно быстро собирает свой круг творческих людей. В частности, именно там Чехов знакомится с Куприным и Буниным, встречается с Горьким и становится любимым посетителем знаменитой книжной лавки Исаака Синани на набережной. Кроме того, в конце XIX века Ялта не только популярный в творческой среде курорт, но и наиболее климатически благоприятное место для туберкулёзных больных. Особенно много их приезжает на побережье в преддверии зимы, и всё время, что Чехов живёт в Ялте, он бесконечно занимается помощью им — отчасти вынужденно после газетной шутки о том, что он открывает на своей даче санаторий, отчасти из гуманных соображений. Известно, что он вкладывает собственные средства в размещение больных, которые приезжают в Ялту без всяких денег в надежде как-то устроиться, а после объявляет публичный сбор средств в пользу нуждающихся. Из газетной шутки вырастает серьёзное решение. «Мы решили строить санаторий, я сочинил воззвание», — пишет Чехов Горькому в конце ноября 1899 года с просьбой распространить текст обращения и помочь опубликовать его в нижегородских и самарских газетах, где у Горького есть связи. В 1900 году Чехов избирается уполномоченным по сбору средств в пользу Попечительства о приезжих больных, в связи с чем вынужден вести обширную переписку со знакомыми литераторами и самими больными. Московский Художественный театр по просьбе Чехова даёт спектакли в пользу санатория, а некоторые актёры даже приезжают со спектаклями в Ялту. Так что даже если в Ялте в конце XIX века было скучно, Чехов развивает вокруг себя серьёзную активность.

Ореанда. Беседка. Из набора открыток о Крыме издательства Ф. Орлова. 1900-е годы[1521]

Что это за провинциальный город С., в котором живёт Анна Сергеевна?

Как признавался Чехов, в его рассказах «иногда невольно выходит так, что можно угадать пейзаж или местность, нечаянно описанные». В этом смысле хотя город С. не какой-то конкретный провинциальный город, но в нём можно угадать место, которое побудило Чехова придать городу С. именно такие черты. Приехав в родной город Анны Сергеевны, Гуров сразу ощущает беспросветную серость этого места: покрытая серой пылью чернильница, серое гостиничное одеяло, серый забор. Таким же образом Чехов, в 1892 году переехав в имение Мелихово, описывает расположенный неподалёку Серпухов, в котором ему приходится бывать: «Город серый, равнодушный…» — так характеризует его писатель. А когда серпуховские актёры-любители обращаются к Чехову с вопросом, можно ли им поставить его «Чайку», он приходит в настоящий ужас, что это погубит его репутацию и он больше не сможет появиться в городе без стыда, и продолжает: «К тому же серпуховская публика — это нечто серое, аляповатое, грубое и безвкусное!» Несмотря на то что в рассказе уездный город превращается в губернский, ощущение тотального уныния от посещения Чеховым Серпухова определённо внесло свой вклад в формирование образа. Но С., конечно, не значит именно Серпухов.

Почему именно собачка? Это было модно?

О том, насколько белый шпиц был популярен в качестве дамской собачки, можно судить хотя бы по живому отклику читателей рассказа. Сразу после публикации Чехову написал его знакомый врач Павел Розанов, который шутливо поинтересовался, не его ли жену, только-только возвратившуюся из Ялты и ездившую туда со своим белым шпицем, он изобразил в рассказе. Работница Чехова в Ялте считала, что писатель изобразил в «Даме с собачкой» одну из ялтинских туберкулёзных больных Елену Подгородникову, которая лично с Чеховым знакома не была, но часто гуляла по набережной с белым шпицем, и именно при виде неё однажды Чехов произнёс словосочетание, давшее название произведению, — «дама с собачкой». Впрочем, этим возможные кандидатки на роль прототипа Анны Сергеевны не исчерпывались. Знакомый Чехова по Ялте, также страдавший от туберкулёза журналист Михаил Первухин, вспоминал, что после выхода рассказа на набережной появилось огромное количество «дам с собачками», которые постепенно исчезали по мере того, как рассказ выходил из моды. Поскольку детали у Чехова случайны и не индивидуальны, можно сделать вывод, что подобные собачки были довольно распространены — белый шпиц оказался типическим признаком. Как раз в 1890-х был утверждён стандарт породы померанского шпица — в отличие от своих довольно крупных предков, собаки небольшого размера, и шпицы белого цвета стали особенно популярны.

Габриелла Райнер-Иштванфи. Белый шпиц. 1919 год[1522]

Почему упоминание «осетрины с душком» так задевает Гурова?

Осетрина с душком возникает в рассказе в момент, который более других претендует на звание кульминационного. Движимый желанием поделиться своими эмоциями и воспоминаниями, Гуров сообщает сослуживцу, что этим летом в Ялте он познакомился с «очаровательной женщиной», на что сослуживец отвечает: «А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» Это, в общем-то, обычное несовпадение в восприятии важности разговора производит в сознании Гурова взрыв, запустив цепочку размышлений — об опостылевших людях в городе, о ненужных делах и разговорах, о желании сбежать от этой жизни, — которые приводят к поездке в город С.

«Осетрина с душком» — это типичная чеховская деталь. Как и арбуз, который ест Гуров, пока Анна Сергеевна плачет, что теперь она падшая женщина, как и серый забор в городе С., при виде которого Гуров думает, что от такого точно не сбежишь.

Собственно, символичные предметы, которые становились воплощением конфликта, в литературе появлялись и раньше, но тогда они были нарочито помещены в нужный контекст. У Чехова деталь сама по себе не выражает ничего, но попав в поле зрения героя, она окрашивается его переживаниями и становится значимой. Владимир Набоков замечает, что у Чехова «в любом описании каждая деталь подобрана так, чтобы залить светом всё действие», например, вместо объёмного рассказа о лирической атмосфере первого знакомства героев даётся лишь одна подробность — морской пейзаж: «Вода была сиреневого цвета, такого мягкого и тёплого, и по ней от луны шла золотая полоса».

Критик Владимир Лакшин указывает[1523], что в чеховской детали происходит слияние «внешних впечатлений и внутренних переживаний героя»: Чехов, с одной стороны, добивается максимальной естественности, с другой — выделяет именно те единичные подробности, которые резонируют с душевным состоянием его персонажа. Либо они приходятся кстати, либо, как та самая осетрина с душком, резко с настроем персонажа диссонируют. И хотя, на первый взгляд, выбор именно осетрины довольно случаен, литературовед Владимир Катаев замечает, что упоминание рыбных блюд имеет в русской литературе особенную функцию. Например, та же осетрина присутствует при рассказе о Собакевиче в «Мёртвых душах» Гоголя. Вряд ли это просто совпадение, ведь там же мы находим историю с губернаторской дочкой. Да и функция у «рыбной» детали ровно та же — контраст между низменным и возвышенным. Впоследствии «осетрина второй свежести» появится в «Мастере и Маргарите» Булгакова — уже как характерная деталь советского языка, скрывающего неприглядную правду.

Правда ли, что Чехов использовал в рассказе сюжет «Анны Карениной»?

На первый взгляд, ничто на это не указывает: сам Чехов сюжетное сходство не комментировал; нет никаких указаний на связь рассказа с романом Толстого и в чеховских записных книжках. Кроме того, сюжет супружеской измены, с которым прежде всего ассоциируется роман Толстого, на самом деле хорошо разработан в мировой литературе XIX века — от «Грозы» Островского до «Госпожи Бовари» Флобера и «Жизни» Мопассана. Сам Толстой начинает размышлять о проблемах семьи и брака ещё на рубеже 1850–60-х, когда появляется роман «Семейное счастие», и продолжает это делать и после «Анны Карениной», например в «Крейцеровой сонате». Да и Чехов не раз обращался к этой теме в своих рассказах — в частности, уже написаны «Огни» и «Дуэль», среди сюжетных линий которых есть и адюльтер. Более того, к моменту написания «Дамы с собачкой» уже существует некоторое количество произведений, проблематика которых строится вокруг «курортного романа», например «Роман в Кисловодске» Виктора Буренина и «Мимочка на водах» Лидии Веселитской.

Кукрыниксы. Иллюстрация к «Даме с собачкой». 1945–1946 годы[1524]

Впрочем, Чехов довольно часто кладёт в основу своих рассказов классические сюжеты и предлагает своего рода их перепрочтение. Мнение о том, что Чехов апеллирует к сюжету «Анны Карениной», высказывалось в литературоведении и вызывало серьёзные споры. Основная полемика развернулась в 1950–70-х между Борисом Мейлахом и Никитой Пруцковым. Первый считал, что писатели предлагают два решения одной проблемы, только Толстой описывает великосветскую среду, для которой любовь Анны и Вронского становится вызовом, а Чехов разворачивает сюжет «в обстановке обыденной жизни», и связь героев подаётся им как «повседневное явление». Второй, напротив, уверял, что проблема — а именно понимание любви — у писателей совершенно разная: в случае Толстого это трагическая сила, которая врывается в жизнь человека и рушит её, в случае Чехова — это путь к себе и истинному пониманию жизни. Однако конструктивного выхода из этих баталий найдено не было.

Как отнесся к «Даме с собачкой» Лев Толстой? Какие вообще отношения были у Толстого с Чеховым?

Толстому рассказ не понравился. «Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, т. е. почти животные», — записал он в дневнике 16 января 1900 года. И, видимо, не только записал, поскольку спустя три дня через третьи руки Чехов узнаёт об этом. Удивительным образом размышления о «животном инстинкте» встречаются и в записных книжках Чехова в момент его неспешных раздумий над будущим сюжетом: «У животных постоянное стремление раскрыть тайну (найти гнездо), отсюда у людей уважение к чужой тайне, как борьба с животным инстинктом!» Литературовед и критик Зиновий Паперный уверен, что осмысление тайны — один из основных «творческих маршрутов» Чехова при работе над рассказом, он указывает на эпизод, в котором Гуров провожает дочь в гимназию по пути к Анне Сергеевне и думает о том, что у него теперь есть «другая» жизнь, происходящая «тайно от других» и составляющая «зерно его жизни». Именно наличие этой тайны и поднимает его над простым следованием животному инстинкту.

Антон Чехов и Лев Толстой в Ялте. 1901 год[1525]

К моменту написания «Дамы с собачкой» отношение писателей к идеям друг друга в целом было сдержанным. Пережив в ранние годы увлечение толстовством, в 1890-е Чехов разочаровывается во многих идеях любимого писателя — в свете темы адюльтера показательно, например, как менялось отношение Чехова к «Крейцеровой сонате». Сначала он пишет о значительности повести, хотя и отмечает отдельные недостатки в письме поэту Алексею Плещееву 15 февраля 1890 года:

Не говоря уж о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. ‹…› Правда, у неё есть очень досадные недостатки. ‹…› Так, его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и проч. не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами. Но всё-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра; ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен.

Очень скоро, после поездки на Сахалин, Чехов разочаровывается в повести. «До поездки „Крейцерова соната“ была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошёл — чёрт меня знает», — пишет он в 1890 году своему издателю Алексею Суворину — и ему же в 1894-м: «Толстовская мораль перестала меня трогать, в глубине души я отношусь к ней недружелюбно… Во мне течёт мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями…» В рассказе «Крыжовник» уже звучит открытая критика мировоззрения Толстого — его уход от суеты мира Чехов называет эгоизмом и ленью, а в ответ на тезис о трёх аршинах земли говорит, что, конечно, человеку нужен «весь земной шар». Чехов не согласен с отношением Толстого к семье и браку, а вернее, с его морализаторским подходом к человеческой природе. В этом смысле сюжет «Дамы с собачкой» с большей вероятностью полемично отсылает даже не к «Анне Карениной», а к более поздней «Крейцеровой сонате», гораздо сильнее наполненной чуждой Чехову толстовской моралью. При этом, несмотря на идеологические расхождения, писатели остались в тёплых отношениях. Они продолжали восхищаться прозой друг друга; Толстой навещал болеющего Чехова и был глубоко опечален его смертью.

Что такого особенного в Анне Сергеевне, что ветреный Гуров полюбил её по-настоящему?

Как ни странно, абсолютно ничего. И первоначальный интерес Гурова к «даме с собачкой», и внезапное понимание, что она для него гораздо дороже, чем он предполагал, не мотивированы никакими чертами внешности или характера героини. И эта обыденность принципиально важна для Чехова, который рассказывает, как в человеке зарождается любовь, но отказывается объяснять, почему это происходит. Он лишь, подобно врачу, фиксирует внешние проявления этого процесса. Так, все детали, которые замечает Гуров при первом знакомстве — молодость героини, платье, собачка, её тонкая шея, красивые серые глаза, — не вызывают у него ничего, кроме мыслей о том, что «что-то в ней есть жалкое». Не находят у него отклика и её эмоции, которые ему порой даже кажутся неуместными и вызывают досаду. Интерес Гурова Чехов подаёт исключительно как свойство натуры, которая не может и двух дней прожить без женского внимания. Точно так же ничем внешним не мотивировано перерождение случайного курортного романа в большое чувство. Нет никаких сопутствующих событий, в результате которых «дама с собачкой», к которой герой легко обращается на «ты», становится для него «Анной Сергеевной», требует местоимения «вы» и заставляет его отправиться на её поиски в город С. Более того, писатель подчёркивает и обыкновенность героини, которая садится в театре в третьем ряду, «затерявшаяся в провинциальной толпе», и своего рода её неизменность: она плачет в самом начале их курортного романа, так же она плачет в конце, когда оба понимают, что их жизнь решительным образом изменилась. И, рассказав историю зарождения любви, Чехов на самом деле показывает лишь оболочку — так выглядит самое важное, о котором мы по большому счёту ничего иного не знаем.

Как сам Чехов относится к изменам героев? Осуждает ли он их?

Отчасти ответ на этот вопрос следует из того, что происходит, — вернее, что не происходит, — по сюжету рассказа. В «Даме с собачкой» есть несколько моментов, когда изменяющих своим семьям героев могли разоблачить — и за этим наступило бы социальное осуждение. Например, в Ялте на Гурова и Анну Сергеевну обращает внимание проходящий мимо господин, в театре их объяснение подслушивают гимназисты, да и сам Гуров не слишком осторожно признаётся своему сослуживцу, что познакомился в Ялте с «очаровательной женщиной». Но Чехов эти сюжетные возможности игнорирует и «спасает» героев. Случайные зацепки никуда не ведут, и даже когда Гуров думает о том, что теперь он ведёт двойную жизнь, это его волнует исключительно с точки зрения удивительности ощущения. Факт измены, впрочем, беспокоит героиню: «Анна Сергеевна, эта „дама с собачкой“, к тому, что произошло, отнеслась как-то особенно, очень серьёзно, точно к своему падению, — так казалось, и это было странно и некстати».

История Гурова и Анны Сергеевны свободна от моральной оценки автора. Причина не только в том, что Чехов не считал нужным высказывать своё отношение к происходящему с героями, — если верить Александру Чудакову, со второй половины 1890-х автор, напротив, присутствует в тексте куда больше, нежели раньше. Литературовед Леонид Гроссман видит причину такой нечувствительности Чехова к морали в первую очередь в его медицинском бэкграунде. Писатель-врач тяготеет к натурализму как литературному методу, стремится бесстрастно фиксировать проявления человеческой природы: ему как медику понятно, что эти проявления — её неотъемлемая часть. Кроме того, большой поклонник учения Дарвина, Чехов отрицал существование души (что стало камнем преткновения в его отношении к учению Толстого), скептически относился к религии и упрекал духовные семинарии в двуличии. Так что вопрос о морали, тем более навязанной обществом, был далёк от Чехова — и как писателя, и как медика, и как человека. Что действительно волновало Чехова в отношении поведения героев рассказа, так это зарождение в человеке тайной внутренней жизни, невидимой снаружи, скрытой за обыденным поведением. Именно эту перемену он стремится достоверно зафиксировать — и его не очень интересовали, в частности, мрачные предчувствия первых читателей относительно социальной бесперспективности всей этой истории.

Наконец, из переписки Чехова можно заключить, что изначальный гуровский цинизм был не чужд и самому писателю. Известны его рассказы о вольных отношениях с женщинами, не слишком приличные комментарии о знакомых, непристойные шутки — так, для описания секса он использовал глагол «тараканить». В письме Суворину от 18 мая 1891-го можно найти практически готовый сюжет «Дамы с собачкой», явно взятый из собственного опыта и описанный без тени лиризма:

Романы с дамой из порядочного круга — процедура длинная. Во-первых, нужна ночь, во-вторых, вы едете в Эрмитаж, в-третьих, в Эрмитаже вам говорят, что свободных номеров нет, и вы едете искать другое пристанище, в-четвёртых, в номере ваша дама падает духом, жантильничает, дрожит и восклицает: «Ах, боже мой, что я делаю? Нет? Нет?», добрый час идёт на раздевание, на слова, в-пятых, дама ваша на обратном пути имеет такое выражение, как будто вы её изнасиловали, и всё время бормочет: «Нет, никогда себе этого не прощу!»

Что герои собираются делать дальше?

«Писать продолжение этого рассказа вы, пожалуй, не захотите, так будьте добры, черкните несколько слов, как бы вы поступили, будучи на месте Гурова», — просила Чехова одна из читательниц рассказа, обосновывая свой интерес тем, что изображённая ситуация знакома многим, но непонятно, как из неё выходить. Развод в обществе конца XIX века был сложным мероприятием — дело о разводе рассматривалось духовной консисторией, супружеская неверность, которая считалась достаточным основанием для развода, должна была быть доказана. Даже в начале ХХ века, после того как список возможных оснований для расторжения брака был расширен (отказ супруга от православия, жестокое обращение, принуждение к преступлению), развод воспринимался как катастрофа и ложился пятном на репутацию. Именно поэтому многие читатели и критики смотрели на возможное дальнейшее развитие сюжета скептически: «Последние строки только наводят на мысль о какой-то предстоящей жестокой драме жизни»[1526].

Жалобы на незавершённость сюжета Чехов получал и прежде — в отношении многих его произведений ещё до «Дамы с собачкой» звучала критика, что едва начинает происходить что-то интересное, как рассказ обрывается. Но «Даму с собачкой» современники сочли особенно невразумительной; Виктор Буренин замечал, что рассказ этот «всё-таки не более как этюд, и притом отрывочный». Эту «отрывочность» критик приписал популизму — модная «этюдность» угождала вкусам толпы.

Действительно, если сравнить открытый финал «Дамы с собачкой» с сюжетной завершённостью «Анны Карениной», получается, что Чехов бросает героев там, где начинается всё самое сложное. Но если считать, центральным событием рассказа зарождение чувства и духовное перерождение Гурова, то в этой перспективе сюжетной незавершённости нет. Всё, что остаётся за рамками повествования, — чисто бытовые сложности. В литературоведении отрывочность сюжетов Чехова принято рассматривать как одно из средств создания «эффекта случайности». Чехов намеренно отказывается «вырезать» определённый фрагмент из жизни и придавать ему композиционную целостность — это значит нарушать течение жизни в её естественности. «Рассказ в действительности не кончается, поскольку до тех пор, пока люди живы, нет для них возможного и определённого завершения их несчастий, или надежд, или мечтаний», — подытоживал эту чеховскую особенность Владимир Набоков.

Антон Чехов. «В овраге»

О чём эта книга?

Хроника крушения крепкой и зажиточной семьи Григория Петровича Цыбукина, владельца сельской лавки. Его старший сын Анисим, служащий в городской полиции, уходит на каторгу за подделку денег; невестка Григория Аксинья, воюя за наследство, убивает его маленького внука и выгоняет из дому другую невестку — Липу, да и сам старик оказывается отрешён и от семьи, и от дела всей своей жизни. «В овраге» — повесть о разрушении патриархального крестьянского уклада под напором индустриализации — отмечает начало нового периода в творчестве Чехова: здесь нет иронии, а вместо знаменитых чеховских интеллигентов — мужики и фабричные. Позднее персонажей этой и последующих поздних вещей Чехова будут называть «хмурыми людьми».

Когда она написана?

Повесть появилась накануне XX века, зимой 1899/1900 года. В жизни Чехова в это время происходят перемены: к тому моменту он был уже тяжело болен и как раз переехал в Крым, где заканчивалось строительство его нового дома. В разгаре был его роман с будущей женой — актрисой Ольгой Книппер. Основной литературной заботой была подготовка к печати собрания сочинений, которое выпускал Адольф Маркс, — для него Чехов правил и редактировал свои старые произведения, и это отнимало всё больше сил. Как раз в 1899 году был подписан контракт, согласно которому права на все произведения, написанные Чеховым, и на все те, что он напишет в течение следующих двадцати лет, передавались Марксу.

Антон Чехов и Ольга Книппер-Чехова на крыльце дома № 40 Андреевского санатория. Аксёново, 1901 год[1527]

Антон Чехов. Ялта, 1899 год[1528]

Чехов писал «В овраге» всю осень 1899 года в Ялте. Первоначально он собирался писать небольшой рассказ — в письмах он говорит, что текст будет не больше одного листа[1529]. Но сюжет расширялся, обрастал деталями, работа над повестью затягивалась и откладывалась — отчасти из-за хлопот с собранием сочинений и переездом, отчасти, как признавался сам Чехов, из-за лени. В итоге за работу над повестью Чехов принялся только после переезда в Крым, осенью.

К концу декабря работа над «В овраге» была завершена. В начале января Чехов так анонсировал скорую публикацию повести в письме Ольге Книппер: «В февр. книжке „Жизни“ будет моя повесть — очень страшная. Много действующих лиц, есть и пейзаж. Есть полумесяц, есть птица выпь, которая кричит где-то далеко-далеко: бу-у! бу-у! — как корова, запертая в сарае. Всё есть».

Как она написана?

«В овраге» — редкий для Чехова почти «остросюжетный» рассказ, здесь есть даже детективная интрига и кипят страсти: герои женятся, дерутся, убивают, исчезают и внезапно возвращаются. Но эти собственно «сюжетные» элементы повести сконцентрированы в отдельных её частях, а пространство между ними заполняют фирменные чеховские меланхолия, отрешённость и импрессионизм. После кульминационной динамичной сцены убийства младенца следует «медленный» бессюжетный пассаж, полный пейзажей, отстранённых описаний ночи, сквозь которую идёт с трупиком сына Липа.

Анатолий Суворов. Иллюстрация к повести «В овраге». 1937 год[1530]

Более того, все эти события как будто вообще не влияют на логику и развитие сюжета, о них почти демонстративно сообщается впроброс. За свадьбой не следует никакого описания отношений молодых супругов. Об аресте Анисима за подделку и сбыт фальшивых денег говорится задним числом, как о событии, к которому все давно привыкли. Рождение маленького Никифора происходит тоже за кадром, а убийство его все принимают как данность, лишь пеняя Липе, что «не уберегла» младенца. Чехову важны не события, не действие, а скорее интонация, ритм повествования. Именно они делают «В овраге» не страшилкой про деревенские нравы, а лаконичным эпосом про гибель старого, патриархального мира: романность, эпичность повести отмечали почти все, кто писал когда-либо о ней.

Что на неё повлияло?

«В овраге» — одна из самых «идейных» и, как следствие, созвучных современной литературе вещей Чехова. Сюжетная канва повести — крушение одного семейства — определённо напоминает «Будденброков» Томаса Манна, опубликованных почти одновременно с «В овраге». «Будденброки» непосредственно на Чехова влиять не могли (скорее наоборот — велико было влияние Чехова на Манна): они были переведены на русский лишь в 1903 году и в сильно сокращённой версии; скорее всего, имя Манна было незнакомо Чехову, хоть он и читал по-немецки. Но два произведения роднят не только общие очертания сюжета. Они выросли из одной и той же теории вырождения, принадлежащей австрийскому врачу и мыслителю Максу Нордау, весьма популярной в 1890-е годы и хорошо знакомой обоим авторам. И в «Будденброках», и в чеховской повести есть след его идеи распада традиционных ценностей, конца определённого этапа истории человечества, когда семья была действительно важным, необходимым для индивидуального выживания институтом. У Манна разрушается клан состоятельных буржуа, чьё благополучие держится именно на родственных связях. У Чехова терпит крах основательное деревенское семейство. В обоих случаях семью ничего уже не объединяет, кроме традиции и привычки. Пусть Чехов почти всегда о Нордау высказывался иронично, но влияние его идей определённо испытал.

На другой источник влияния указывал Леонид Гроссман в своей статье «Натурализм Чехова». В ней он прямо пишет, что повесть «В овраге» родственна романам Эмиля Золя — «как бы повторяет в маленьком масштабе „Землю“». Элементы описания здесь однородны, бытовые картины в основном схожи. ‹…› …самый живописный штрих в описании чеховской Аксиньи — сходство этой стройной и гибкой уклеевской бабы с гадюкой — отмечает и одну из крестьянок Золя. Дочь чудовищного Жэзю Кри, худая, нервная и чувственная девочка отличается той же «обнажённостью гадюки»[1531].

Наконец, многие современники Чехова обращали внимание на влияние на него Горького — и буквальное (именно Горький уговорил Чехова писать повесть), и художественное: Чехов работает с «мужицкой темой», которая считалась «территорией Горького».

Как она была опубликована?

«В овраге» предназначалась поначалу для газеты «Русские ведомости», но, так как и объём произведения, и сроки работы над ним растянулись, впервые повесть была опубликована в другом издании — журнале «Жизнь», сотрудничать с которым Чехова на протяжении всего 1899 года уговаривали его сотрудники и публиковавшиеся в нём знакомые литераторы, в частности Максим Горький. Он настойчиво советовал Чехову: «Вот славно было бы, если б Вы согласились на их условия! Соглашайтесь!» (обещанный гонорар был выше обычного — 500 рублей), справлялся о ходе работы, рекомендовал редактора Владимира Поссе как человека талантливого и деятельного.

Когда работа над повестью была уже окончена, в конце декабря 1899 года, Чехов писал критику Михаилу Меньшикову — то ли в шутку, то ли всерьёз: «В этой повести я живописую фабричную жизнь, трактую о том, какая она поганая, — и только вчера случайно узнал, что „Жизнь“ — орган марксистский, фабричный. Как же теперь быть?»

20 декабря Чехов отправил повесть в редакцию «Жизни», к Новому году получил редактуру, в спешке вносил правки в текст, и в конце января номер с повестью «В овраге» вышел. Правда, в тексте было слишком много опечаток — Чехов назвал эту публикацию «оргией типографской неряшливости» и больше с «Жизнью» не сотрудничал, а в переписке с Горьким высказывался о публикациях в журнале весьма едко.

Поэтому, когда спустя три года, в 1903-м, появилась возможность напечатать «В овраге» ещё раз — в собрании сочинений, выходившем в издательстве Адольфа Маркса, Чехов повесть достаточно сильно отредактировал и исправил многочисленные ошибки, попавшие в первоначальную версию.

Как её приняли?

«В овраге» — тот редкий случай, когда повесть была принята критиками в общем и целом очень благосклонно и даже восторженно. Сразу несколько мемуаристов (в том числе Горький) вспоминают, что о повести одобрительно отзывался Лев Толстой — и даже указывал на неё как на пример той литературы, которой следовало бы заниматься Чехову. В то же время собственно повесть современники не анализировали — куда больше их занимала та отразившаяся в ней трансформация Чехова от «смешного» к «мрачному», которая произошла в 1890-е годы. Дурную службу восприятию повести сослужила репутация «Жизни»: факт публикации повести именно в этом журнале заставил многих читателей и литераторов считать, что Чехов перешёл в лагерь марксистов, а саму повесть рассматривать как сугубо социальное произведение, подробное и максимально документальное повествование о деревенском быте.

Максим Горький в «Нижегородском листке» оценивал «В овраге» как лучшее и самое цельное произведение Чехова — правда, тут стоит учесть его активное участие в судьбе повести. «Глядя на жизнь и наше горе, — пишет Горький, — Чехов, сначала смущённый неурядицей и хаосом нашего бытия, стонал и вздыхал с нами; ныне, поднявшись выше, овладев своими впечатлениями, он, как огромный рефлектор, собрал в себя все лучи её, все краски, взвесил всё дурное и хорошее в сердце своём»[1532]. Даже Виктор Буренин, известный грубостью своих отзывов (часто после его рецензий критику предъявляли судебные иски), назвал «В овраге» «наиболее удачным, наиболее художественно обработанным и наиболее глубоким по замыслу» произведением Чехова, особенное внимание уделив в своём анализе отрицательным персонажам — Анисиму и Аксинье, «доморощенной марксистке», «героине нового порядка», вытеснившего из литературы образы идеальных героинь из народа[1533].

Все современники Чехова рассматривали повесть примерно одинаково: в русле натурализма, как зарисовку с натуры, изображающую дух и нравы конкретной социальной среды. В этом смысле характерен отзыв критика-народника Александра Скабичевского. В его трактовке, Чехов здесь, отразив «отвратительный процесс» «несчастной… ужасной жизни» фабричного села, рисовал «порядки», «совершенно своеобразные, чисто российские, очень мало подходящие к тому капиталистическому строю, о котором у нас ныне столь многие мечтают»[1534].

Пожалуй, самым внимательным читателем «В овраге» оказался критик Михаил Меньшиков — он опубликовал в приложении к газете «Неделя» статью под названием «Три стихии», в которой предложил иной взгляд на повесть: Меньшиков проанализировал три ключевых женских образа, Варвару, Аксинью и Липу, в их отношениях с той средой, которая описана в рассказе.

Лишь позднее, уже после смерти Чехова, многие критики, в том числе Дмитрий Святополк-Мирский в своей «Истории русской литературы», оценили «В овраге» как произведение сугубо символистское, максимально далёкое от журналистики и марксистских идей.

Что было дальше?

В XX веке повесть «В овраге» считается одним из лучших и самых совершенных произведений Чехова — это стало своего рода общим местом. Так о повести отзывались и Иван Бунин, и Евгений Замятин, и Борис Зайцев, и Александр Солженицын. При этом, кроме высокой оценки, их отзывы ничто не объединяет. Каждый из упомянутых литераторов предлагал свою трактовку «В овраге». Зайцев видел в повести историю праведника. Солженицын — едва ли не прототип деревенской прозы. Замятин — пример чеховского здравого позитивизма.

Самую любопытную трактовку предложил в своих лекциях по русской литературе Владимир Набоков: он рассматривал «В овраге» как «неназойливо символистское» произведение, лейтмотивом которого является обман. Впрочем, влияние «В овраге» можно увидеть в нескольких реалистических текстах, повествующих о крушении семьи на фоне общественных перемен или упадка деревни, — от «Дела Артамоновых» Горького до популярных в конце 2000-х «Ёлтышевых» Романа Сенчина.

Повесть трижды переносилась на экран, причём все экранизации появились примерно одновременно — в начале 1990-х годов. И все рассматривали повесть примерно одинаково — как историю вырождения класса, гибели старого строя под натиском звериных нравов. В 1991 году был снят индийский фильм «Городок» — там действие было перенесено, соответственно, в Индию. Спустя год появился украинский фильм «Господи, прости нас, грешных». Наконец, в 1994-м «В овраге» легла в основу ленты Дмитрия Долинина «Колечко золотое, букет из алых роз», в ней Григория Петровича сыграл Виктор Павлов, добродушную Варвару — Ольга Волкова, а кроткую Липу — Елена Корикова.

Зачем Чехову понадобился анекдот о дьячке, который объелся икрой?

В самом начале повести Чехов в одном абзаце рисует единственное памятное событие в истории села Уклеева, где живут Цыбукины. Как-то на поминках здесь дьячок слопал всю икру — ничем больше село не примечательно. Биограф Чехова Дональд Рейфилд утверждает, что о таком случае Чехову рассказал Бунин. В записной книжке Чехова, где он собирал материалы для будущей повести, сюжет имел абсурдистское продолжение: «И про икру не забыли. Когда спрашивали: какой дьячок? А тот самый, что на похоронах у Хрымова съел всю икру. — Это какое <деревня> село? — А то самое, где живёт дьячок, к<ото>рый съел всю икру. — Кто это? — А тот дьячок, к<ото>рый съел всю икру».

Свадебный поезд. Молодые после венца. Тульская губерния, 1902 год[1535]

Интереснее, однако, не источник анекдота о дьячке, а для чего он понадобился Чехову в кровавой деревенской истории.

Образ застолья возникает в первом же абзаце и далее постоянно возвращается. Поводом для застолья всегда становится важное событие в жизни семьи, к которому, однако, члены этой семьи относятся со странным безразличием. На свадьбе Анисима невеста выглядит так, будто «только что очнулась от обморока, — глядит и не понимает», а жених, занятый своими мыслями, «как-то не помнил, забыл совсем о свадьбе». На похоронах младенца Никифора никто не говорит о трагедии, которая разыгралась в доме, зато гости едят «много и с такою жадностью, как будто давно не ели». Здесь снова появляется духовное лицо: священник с грибом на вилке, бросающий дежурную фразу потерявшей ребёнка Липе. Евгений Замятин в своей статье о Чехове приводит как раз этот эпизод как пример «пошлости», важного элемента чеховской поэтики. Неуместности, бестактности, грубости — всего того, что чеховских героев обычно терзает. И всё это противопоставляется вере настоящей, трогательной и наивной, почти детской. Во время венчания Анисим плачет, вспоминая детство, — и это для него важнее договорной свадьбы («потому, что в деревне такой уж обычай: сын женится, чтобы дома была помощница») и попа, который кричит на какого-то плачущего ребёнка. После гибели Никифора не священник с грибом на вилке, а прохожий старик дает Липе облегчение и смирение — она не зря вдруг спрашивает его, не святой ли он. Это противостояние настоящего и фальшивого, живого и мёртвого, памяти и условностей и создаётся во многом благодаря вводному анекдоту про дьячка и икру.

Почему повесть так называется?

Буквальный смысл названия повести Чехов раскрывает в первой же строке: «Село Уклеево лежало в овраге». То есть название просто указывает на место действия, не более того.

Но есть, помимо буквального значения, и ясно читаемое метафорическое: череда событий — арест, ссоры, гибель ребёнка — становится для семейства Цыбукиных своеобразным падением в пропасть или овраг. Но тут стоит обратить внимание, что в нравственном отношении герои с самого начала находятся не на высоте: своим благополучием они обязаны подпольной торговлей водкой и всяческой подлости, на что сетует кроткая Варвара:

Уж очень народ обижаем. Сердце моё болит, дружок, обижаем как — и боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем — на всём обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей дёготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?

Важно и то, что герои живут на сломе эпох, традиций, времени, в век разрушения человеческих связей, разрыва привычного житейского уклада, разрушения семьи как необходимого для выживания института. В чём именно проявляется этот слом на практике — в пагубном влиянии индустриализации, как считали консервативные современники Чехова, или в окончательном распаде патриархальной деревенской жизни, как казалось марксистам, — ясно не до конца. Чехов здесь скорее фиксирует перемены, чем выносит им оценку.

Откуда в селе Уклееве взялись фабрики?

Публикация повести в журнале марксистской направленности во многом предопределила восприятие «В овраге» современниками: они рассматривали повесть как физиологический очерк[1536], описание тех социальных условий, которые существуют в современной деревне. Впрочем, у них были к тому основания: обращение Чехова к «деревенской теме» само по себе провоцировало марксистскую аналитику. Критик Михаил Меньшиков обращал внимание на то, что «село Уклеево — нового типа, где древняя власть земли поколеблена вторжением новой и страшной силы — капитализма».

Рабочий Яковлев на ткацкой фабрике Бардыгина. Егорьевск, Московская губерния. Фотограф Никифор Зенин. Начало XX века[1537]

Чехов нарочно выбирает место действия, в котором сталкиваются противоположные миры — деревня и фабрика, сельская и городская культура. Как позднее в «Вишнёвом саде» дворянская культура хрестоматийно гибла под стук топоров — так здесь патриархальный крестьянский уклад разрушается под натиском фабрик. Которые, стоит заметить, описываются Чеховым грубо и физиологично: в Уклееве всегда пахло «фабричными отбросами и уксусной кислотой».

От кожевенной фабрики вода в речке часто становилась вонючей; отбросы заражали луг, крестьянский скот страдал от сибирской язвы, и фабрику приказано было закрыть. Она считалась закрытой, но работала тайно…

Когда фабрика простаивает, прежний крестьянин, а теперь фабричный рабочий Прохор «по дворам корочки собирает» и на упрёк своей племянницы Липы: «Ты бы, говорю, дяденька, пока что пахать пошёл или дрова пилить, что срамиться!» — сетует, что от «хрестианской» работы отбился и ничего больше не умеет. Таким образом, чеховское Уклеево — место не столько географически и социологически точное (хотя подобных мест было множество), сколько символическое.

Фабричные корпуса и собор Успения Пресвятой Богоматери. Егорьевск, 1890-е годы[1538]

Зачем нужны в повести фальшивые деньги?

Важный образ в повести — фальшивые деньги. Приехав из города, Анисим Цыбукин одаривает домашних серебряными рублями и полтинниками — «прелесть этого подарка была именно в том, что все монеты, как на подбор, были новенькие и сверкали на солнце». Как мы узнаём позднее, монеты неспроста сияют новизной: Анисим самолично производит их в городе вместе со своим приятелем Самородовым. За это его и арестовывают вскоре после свадьбы (и, если догадки его родных правдивы, ещё до неё увольняют из полиции, хотя прямо об этом в повести не говорится).

Помимо сюжетной, важную роль фальшивые деньги играют в повести именно как метафора, образ. На это обращал внимание в своём эссе о Чехове Александр Солженицын: старик Григорий, вернувшись после суда над сыном, не может отличить настоящих, своих денег от фальшивых. И далее Чехов это доводит почти до абсурда: в финале повести старик остаётся без копейки, потому что не уверен, какие деньги настоящие, а какие нет. Его невестка, жена глухого Степана Аксинья, раздаёт фальшивые деньги косарям — Солженицын называет эту деталь одной из самых характерных в её образе. Благолепие цыбукинского дома стоит на обмане и корысти.

Наконец, фальшивые деньги срабатывают как зримое воплощение нового, индустриального мира, непонятного и незнакомого большинству героев. Он ставит их в тупик, морочит им голову, он им попросту незнаком, а потому опасен. Поэтому патриархального, старозаветного Григория Петровича они доводят до безумия и нищенского существования. А звериная Аксинья пользуется ими — весьма ловко.

Фальшивые двадцатикопеечные монеты. 1907 год[1539]

Почему женщины в повести сильнее мужчин?

Критик Михаил Меньшиков первым обратил внимание, что мужские образы в повести оказываются в тени женских: «Женщина, как известно, более действительная представительница породы, стихийные начала выражены в ней лучше, чем в мужчине»[1540]. Действительно, и основательно-добродушный Григорий Петрович, и бессловесный Степан, и простак Анисим равно в сюжете и в образном строе «В овраге» играют роли если не статистов, то пассивных персонажей. Активные же герои — именно женщины. В первую очередь это Аксинья, которая ловко управляется с лавкой и в итоге становится её полноправной владелицей и фабриканткой. Этот образ — самый зоологический, одновременно отталкивающий и витальный, среди чеховских персонажей: «…в её стройности было что-то змеиное; зелёная, с жёлтой грудью, с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка». Характеризуя эту героиню, Чехов балансирует на грани женоненавистничества — но в качестве антиподов Аксиньи выводит других, не менее важных женских персонажей.

Женщина с котёнком. 1900-е годы[1541]

Прежде всего это добродушная жена Григория Варвара. Её образ у Чехова — почти сказочный: с её появлением «всё просветлело в доме, точно во все окна были вставлены новые стёкла». Варвара — представительница того старого, уходящего в прошлое мира, который гибнет в повести. Мира «порядка», о котором она постоянно говорит, традиций, семейственности, уюта, религиозности — не зря Чехов пишет, что в доме после её появления загорелись лампадки и запахло ладаном. Но благостный уклад, который олицетворяет Варвара, — пустая оболочка: как бы она ни причитала, милостыня, которую она подаёт обобранным Цыбукиными беднякам, на самом деле поддерживает их привычный способ обогащаться, действуя «как предохранительный клапан в машине». В финале повести Варвара «по-прежнему творит добрые дела, и Аксинья не мешает ей»: бесконечное варенье засахаривается, его больше некому есть, потому что в цыбукинском доме не осталось ни ребёнка, ни охочей до варенья Липы.

Липа, молодая жена Анисима, сама почти девочка, — жертва хищной Аксиньи и её главный антипод. При всей пассивности и кротости именно она выходит в повести на первый план и становится ключевым персонажем в финале. Если Аксинья новый мир несёт в себе, если Варвара становится в нём уходящей натурой, то Липа находит единственный выход из конфликта старого и нового, патриархального и индустриального, человеческого и животного. Она уходит из дома Цыбукиных — пусть не по своей воле, её выгоняют за то, что «не сберегла» ребёнка. Возвращается к подённой работе, бедности — и, как следствие, находит свою свободу от жестоких правил. Именно кротость, наивность и детскость оказываются её залогом выживания в овраге времён, так же как и бессребреничество: другим она готова отдать всё, кроме «своей испуганной, кроткой души». На фоне безвольных, слабых или попросту пошлых, бездарных мужиков подлинными героинями повести оказываются женщины. Пока мужчины в овраге гибнут, женщины ищут и находят путь из него — каждая свой.

Как «В овраге» городская речь взаимодействует с деревенской?

Конфликт двух миров — старого и нового, деревенского и городского — отражён у Чехова в столкновении двух речевых пластов. Наступление индустриализации на патриархальный уклад ярко иллюстрируется речью мастерового Костыля:

— Хо-хо-хо! И эта хороша у тебя невестка! Всё, значит, в ней на месте, всё гладенько, не громыхнёт, вся механизма в исправности, винтов много.

‹…› Быть может, оттого, что больше сорока лет ему приходилось заниматься на фабриках только ремонтом, — он о каждом человеке или вещи судил только со стороны прочности: не нужен ли ремонт.

Анисим в пору своей службы в уголовном розыске присылает из города домой письма, написанные «чьим-то чужим почерком, очень красивым, всякий раз на листе писчей бумаги в виде прошения». И, что ещё важнее, послания «полны выражений, каких Анисим никогда не употреблял в разговоре: „Любезные папаша и мамаша, посылаю вам фунт цветочного чаю для удовлетворения вашей физической потребности“». Владимир Набоков использует этот пример в подтверждение своей мысли, что Чехов первым из русских писателей отвёл в сюжете важную роль подтексту. Письма эти пишет Анисиму приятель, некто Самородов, «человек специальный» — он же, по словам Анисима, впутал его в какое-то многообещающее, но рискованное предприятие. Вся эта детективная история с изготовлением фальшивых денег так и остаётся за кадром и проясняется только задним числом, когда с каторги от Анисима приходит письмо, писанное тем же великолепным почерком и в стихах, — очевидно, каторгу он отбывает вместе с искушённым Самородовым, который и вовлёк Анисима в преступление. Сам же Анисим приписывает снизу некрасивым, неразборчивым почерком: «Я всё болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа». Выразительный речевой контраст не только позволяет читателю восстановить недостающие детали сюжета, но и несёт в себе определённую моральную оценку: городская жизнь разлагает и ведёт к гибели.

Именно крестьянское просторечие присуще Анисиму естественно, как и его домашним. Наносной писарский шик диссонирует с просторечиями и характерным деревенским говором Цыбукиных — Варвариным «Ох-тех-те», речью Аксиньи («Всё отдайте ей, арестантке, пусть подавится, я уйду домой! Найдите себе другую дуру, ироды окаянные!») и особенно речью Липы: «Кто он? Какой он из себе? Лёгкий, как пёрышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я всё понимаю, чего он своими глазочками желает».

«В овраге» — символистское или реалистическое произведение?

Повесть долгое время воспринималась почти как очерк, фотографически точное описание конкретной среды в конкретный момент, а именно сельской жизни рубежа веков, уничтожаемой наступлением цивилизации. И для такого подхода были основания: многие элементы «В овраге» Чехов заимствовал из наблюдений над реальной жизнью, которые заносил в записные книжки. Так, ещё в восьмидесятые годы в них появился набросок о мужике, который возвращается из города в родную деревню, а односельчане не верят его рассказам. Перенесена в повесть и реальная бытовая зарисовка конца 1898-го — начала 1899 года: «В волостном правлении поставили телефон, но скоро он перестал действовать, так как в нём завелись тараканы и клопы».

В описании уклеевской жизни — сельских и фабричных реалий, быта и нравов — сказались впечатления Чехова от его медицинской и общественной работы в период холерной эпидемии 1892–1893 годов, от деятельности в составе комиссии уездного санитарного совета по осмотру фабрик в 1894–1895 годах, сахалинского путешествия и жизни в подмосковном имении Мелихово. Племянник писателя Сергей Чехов указывал, что «прототипом села Уклеева… послужило село Угрюмово, что в 3 километрах от Мелихова»[1542]. А в книге Чехова «Остров Сахалин» можно найти истории фальшивомонетчиков, похожих на Анисима из «В овраге», образчики писем с каторги вроде того письма, что писал за Анисима его подельник, размышления о судьбе оставшихся в России соломенными вдовами жён каторжан, таких как Липа, и типы преступных женщин вроде Аксиньи.

Среда, описанная Чеховым, была ему знакома и по личным биографическим обстоятельствам: его дед был крепостным, за 3500 рублей выкупившим на волю себя и свою семью, отец — разорившимся мелким лавочником.

Однако сводить «В овраге» к физиологическому очерку едва ли правомерно. Другую — символистскую — точку зрения на «В овраге» предложил Владимир Набоков. В своих лекциях по русской литературе он анализирует «В овраге» как «ряд последовательных обманов, ряд масок». Обманывает Григорий Петрович, который «держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на самом же деле торговал водкой». Старик Цыбукин — «тяжёлый человек, и хотя он мещанин, вышедший из крестьян (отец его, вероятно, был зажиточным крестьянином), он ненавидит крестьян». Этот нюанс играет в конфликте старого и нового значительную роль. Герой порывает с крестьянским прошлым в пользу куда более актуального занятия — торговли (причём нечистоплотной). Маской оказывается весёлость и постоянно подчёркиваемая «наивность» его невестки Аксиньи, скрывающей под улыбкой змеиное коварство. Обманывает Аксинья и мужа, изменяя ему с фабрикантом. Даже доброта и благостность Варвары — фальшивка: под ней ничего нет. Этому миру зла и обмана, по Набокову, противостоит простодушная и верная себе Липа — Чехов подчёркивает, что она ещё очень молода, герои называют её ребёнком.

Так что Набоков смог раскрыть в повести ещё один пласт — скрытый при «бытовом» взгляде. Это не только портрет жертв слома эпох, но и рассказ о мире зла и обмана, единственным спасением в котором может быть наивность, «детскость». Недаром Липа, изгнанная из дома Цыбукиных, потерявшая ребёнка и вернувшаяся к своей прежней жизни, полной лишений и тяжелого труда, вместе с ней возвращает себе душевный мир: по дороге с работы она поёт, «глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь», и, не помня зла, подаёт Христа ради старику Цыбукину кусок пирога.

Антон Чехов. «Три сестры»

О чём эта книга?

Видный московский генерал Прозоров получает бригаду и вместе с дочерьми и сыном переезжает в провинциальный город. Одиннадцать лет спустя дети генерала собираются на именины младшей из сестёр, вспоминают умершего отца и строят планы: вернуться в Москву, найти себе достойное занятие и обрести наконец душевный покой. Но год за годом персонажи только глубже увязают в местном быте: учительница Ольга допоздна засиживается в гимназии, замужняя Маша увлекается женатым батарейным командиром Вершининым, за Ириной ухаживают барон Тузенбах и штабс-капитан Солёный, а Андрей служит секретарём земской управы и растит сына со вздорной Наташей, которая хочет выжить сестёр из дома. Переезд постоянно откладывается, пока окончательно не становится фигурой речи. «Три сестры» — одна из самых безжалостных и вместе с тем оптимистичных драм Чехова, герои которой пытаются постичь смысл жизни и своих страданий. Финальная реплика пьесы — «Если бы знать!» — полна одновременно надежд и сомнений.

Когда она была написана?

После успеха «Дяди Вани» в октябре 1899 года один из основателей МХТ Владимир Немирович-Данченко впервые попросил Чехова сочинить пьесу специально для Художественного театра. Автор сообщил, что у него есть сюжет «Трёх сестёр», но предупредил, что сначала планирует дописать незаконченные повести (в их числе — «В овраге»). В итоге Чехов приступил к пьесе только в августе 1900 года в Ялте. Под давлением режиссёра Константина Станиславского он пообещал закончить пьесу к началу театрального сезона, предварительно оговорившись: «Если она окажется удачной, если быстро выльется».

«Три сестры» продвигались с большим трудом. После бодрого («начало вышло ничего себе, гладенькое») старта Чехову стало казаться, что получается «скучная, крымская чепуха». Он боялся, что не сможет справиться с таким большим — 14 — количеством персонажей: «Пишу не пьесу, а какую-то путаницу. Много действующих лиц — возможно, что собьюсь и брошу писать». В конце августа Чехов попросил писателя Владимира Ладыженского прочитать вслух черновик «Трёх сестёр» — так автор смог найти и исправить слабые места пьесы. В сентябре Чехов заболел, пьеса всё больше вызывала у него уныние, и драматург хотел отдохнуть на Ривьере, отложив надоевшие «Три сестры» на неопределённый срок.

Антон Чехов в Ялте. 1900 год[1543]

Пегги Эшкрофт в роли Ирины, Гвен Дэвис в роли Ольги и Кэрол Гуднер в роли Маши в спектакле «Три сестры». Режиссёр Джон Гилгуд. Королевский театр. Лондон, 1938 год[1544]

Приехав в Москву в октябре, Чехов подтвердил в интервью «Новостям дня», что «Три сестры» далеки от завершения. Но театр настоял, чтобы автор всё-таки закончил пьесу, и поездку за границу пришлось перенести. 29 октября ещё не отделанные «Три сестры» прочитали в МХТ. 22 ноября «Новости дня» сообщили, что Чехов передал театру окончательную редакцию пьесы, но в действительности драматург продолжал переписывать и редактировать «Трёх сестёр» до самого конца 1900 года — уже из Ниццы. Отдельные изменения вносились в пьесу вплоть до московской премьеры 31 января 1901 года.

Как она написана?

Анализируя устройство «Трёх сестёр», Немирович-Данченко вводит понятие «подводное течение»: Чехов отказывается от классической, насыщенной событиями драматургической интриги и управляет действием, опираясь на незначительные вроде бы детали, ремарки, паузы. Новизна пьесы и в том, что автор принципиально не проводит границу между важным и ничтожным: герои с одинаковым жаром философствуют, вспоминают прошлое, рассказывают о своих мечтах и спорят из-за названий блюд. Другими словами, Чехов стремится к максимально естественному воспроизведению человеческой речи и поведения: персонажи перебивают друг друга, не к месту и неточно цитируют классические произведения или просто не слышат собеседников; на сцене они не совершают резких, необратимых поступков, но всё время к чему-то готовятся, сомневаются, бесконечно медлят и размышляют.

Кроме того, «Три сестры» — одна из самых искусных пьес Чехова с точки зрения композиции; по собственному признанию автора, «сложная, как роман». Между действиями проходят годы, но читатель, погружённый в бытовую рутину прозоровского дома, может этого не заметить: всё тот же круг лиц ведёт похожие разговоры, изнывая от скуки, — неслучайно едва ли не ключевым символом пьесы становятся разбитые часы. В мире «Трёх сестёр» ничего не происходит, но всё меняется: мастерство Чехова заключается в том, чтобы показать, «какие пустяки, какие глупые мелочи иногда приобретают в жизни значение».

Что на неё повлияло?

Во многом «Три сестры» основаны на воспоминаниях Чехова о Воскресенске, в котором он вместе с родными проводил лето: в 1884 году автор подружился с офицерами расквартированного в городе батальона и подробно изучил их образ жизни. Дуэль Солёного и Тузенбаха, вероятно, вдохновлена реальным поединком, который произошёл в Таганроге между вышедшим в отставку бароном и бретёром-артиллеристом. Наверняка Чехов был знаком с опереттой Сидни Джонса «Гейша», гремевшей в Москве в конце 1890-х: в её сюжете — любовные похождения тоскующих вдали от дома офицеров — можно обнаружить отдалённые сходства с коллизиями «Трёх сестёр».

Исследователи также обнаруживают пересечения между чеховской пьесой и «Одинокими» Герхарта Гауптмана — эту драму, посвящённую несчастливым в браке супругам, показывали в МХТ в 1900 году. По-видимому, Чехов обратил внимание на финал пьесы, в котором главные герои возлагают надежды на будущее, когда отношения между людьми станут более возвышенными, и по-своему использовал этот мотив отложенного счастья, сочиняя диалоги Вершинина и Тузенбаха и разговоры сестёр.

Занятно, что до Чехова в русской литературе уже было произведение под названием «Три сестры». Это опубликованная в 1891 году повесть Иеронима Ясинского — история Ольги, Софьи и Зинаиды Тумановых, которые остаются сиротами и ищут себе место в недружелюбном мире[1545]. По ходу повествования кончает с собой Софья, оставив предсмертное письмо с такими словами: «Кто вспомнит о живших до нас, страдающих…» Эта цитата напоминает фразу Маши Прозоровой: «Так и о нас не будут помнить. Забудут»; сама героиня в чеховских черновиках должна была отравить себя в третьем действии. В финале «Трёх сестёр» Ясинского Ольга принимает предложение старого друга, и книга заканчивается безмятежным описанием домашнего уюта: кипящий самовар, цветы и ярко горящие свечи. Чехов, по-видимому полемизируя с современником, который в своей прозе и этических трактатах воспевал типично обывательские ценности, начинает свою пьесу с похожей сцены. Так то, что Ясинский воспринимает как идеал, к которому стоит стремиться, у Чехова становится поводом для рефлексии.

В пьесе нетрудно обнаружить многочисленные отсылки к русской и мировой классике — от «Анны Карениной» до «Ричарда III». Герои «Трёх сестёр» словно живут внутри хрестоматийных текстов: они рассуждают, дерзят и объясняются в любви, заимствуя (и нередко перевирая) цитаты из знаменитых романов, стихотворений и пьес. С одной стороны, это свидетельствует об уровне их образования, с другой — сигнализирует об исчерпанности прежней культуры, которая не может породить ничего нового. Так Чехов становится предтечей постмодернизма — за 70 лет до того, как это слово вошло в повседневную речь.

Как она была опубликована?

«Три сестры» привлекли внимание издателей ещё до театральной премьеры. Выбирая между «Русской мыслью» Вукола Лаврова, «Ежегодником императорских театров» Сергея Дягилева и «Жизнью» Владимира Поссе, Чехов остановился на первом варианте.

В январе 1901 года Лавров обратился за рукописью к Немировичу-Данченко, отдал её в набор и выслал Чехову в Ниццу корректуру. К тому моменту автор перебрался в Рим и рассчитывал подготовить финальную редакцию уже по возвращении в Россию, чтобы выпустить «Сестёр» в мартовском номере журнала. Однако издатель «Русской мысли» не захотел откладывать публикацию пьесы и напечатал её, не дожидаясь правок. Потребовав объяснений, Чехов выяснил, что Немирович-Данченко отправил Лаврову не оригинал рукописи, а копию с рабочего театрального экземпляра. В результате многократного и небрежного переписывания оригинала копиистом МХТ в журнальную публикацию «Трёх сестёр» попало более двухсот искажений, не считая пунктуационных, — особенно досталось третьему и четвёртому действию, которые Чехов присылал в театр из-за границы.

Обложка первого отдельного издания пьесы. Издательство А. Ф. Маркса, 1901 год[1546]

Готовя пьесу для публикации отдельной книгой в Издательстве А. Ф. Маркса (она вышла в мае 1901 года), Чехов исправил более 50 ошибок, обнаруженных им в журнальной версии, и внёс несколько собственных — смысловых — изменений. Последнее прижизненное издание «Трёх сестёр» вышло в марте 1902 года в седьмом томе собрания чеховских сочинений. Заведующий редакцией спешил опубликовать книгу и не выслал автору второй корректуры. И снова текст пьесы был напечатан с ошибками, часть из которых восходит ещё к первой — безнадёжно дефектной — публикации в «Русской мысли». Академическое издание «Трёх сестёр», учитывающее все авторские исправления и дополнения, было опубликовано в 1978 году в 13-м томе полного собрания сочинений Чехова.

Как её приняли?

После московской премьеры Книппер телеграфировала Чехову в Ниццу о большом успехе постановки. Пожалуй, это было некоторым преувеличением: Станиславский вспоминал, что от действия к действию аплодисменты становились всё тише.

«Три сестры» удостоились полярных рецензий в прессе. Одни критики называли пьесу «талантливой и сильной вещью», которая «составляет богатый вклад в драматическую литературу». Другие писали, что «чеховский пессимизм, по-видимому, достиг своего зенита», а комедийные эпизоды «пришиты белыми нитками и производят для общего тона пьесы впечатление диссонанса». Третьи сочли, что герои «Трёх сестёр» — «ничтожные, вечно ничем не удовлетворенные люди». По мнению отдельных обозревателей, Чехов мастерски изобразил «трагедию русских будней», в которой «место фатума занимает всесильная захолустно обывательская пошлость». Были и такие, кто предположил, что в заглавных героинях изображены «три собирательных, типичных образа, в какие выливается, вообще, не только русская, но и всемировая женщина».

Реакция литературных знаменитостей оказалась столь же противоречивой. «„Три сестры“ идут изумительно! ‹…› Музыка, не игра», — написал автору Максим Горький. Большим поклонником постановки и пьесы стал Леонид Андреев, отмечавший жизнелюбие и оптимизм чеховских героинь. Популярный беллетрист Пётр Боборыкин в повести «Исповедники» устами своего героя назвал «Три сестры» «сплошной неврастенией» и «жалкой болтовнёй». Сатирик Виктор Буренин сочинил на «Трёх сестёр» издевательскую пародию под названием «Девять невест и ни одного жениха». И даже обожавший Чехова Лев Толстой не смог дочитать «Трёх сестёр» до конца и лично сказал автору: «А пьеса ваша всё-таки плохая».

Чехов стоически воспринял критику, шутливо пообещал Книппер больше ничего не писать для театра в стране, где драматургов «лягают копытами», — и уже через год начал работать над «Вишнёвым садом».

Что было дальше?

«Трёх сестёр» довольно скоро стали играть не только в Москве, но и в Петербурге, Киеве, Херсоне, Варшаве, Вильне, Одессе и других городах Российской империи; зрители постепенно привыкали к особенностям чеховской драматургии и встречали пьесу с восторгом. В 1902 году автор получил премию Грибоедова. Ещё при жизни Чехова появились переводы на иностранные языки: французский, немецкий, итальянский и чешский.

«Три сестры» повлияли на поздние произведения автора (например, рассказ «Невеста») и книги прозаиков и драматургов следующих поколений. В частности, истории Прозоровых многим обязана булгаковская «Белая гвардия», описывающая провинциальный офицерский быт, и пастернаковский «Доктор Живаго» с его культом дома и мучительной бесприютностью.

Пьеса располагает к разнообразным трактовкам и нетривиальным сценическим решениям. Ставя «Трёх сестёр» во МХАТе в 1940-м, Немирович-Данченко интерпретировал их как лирическую трагедию и уделял особенное внимание мелодическому рисунку диалогов, музыке чеховской речи. Георгий Товстоногов, представивший в 1965 году свою версию в БДТ, обнаружил в пьесе тему «всеобщего паралича воли». Его «Три сестры» оказались куда жёстче, чем у предшественников, и совсем не пытались вызвать у зрителей симпатию к персонажам: герои Чехова знали о дуэли Солёного и Тузенбаха, но не сделали ничего, чтобы её предотвратить, по сути став виновниками «коллективного убийства». «Три сестры» оказались последним спектаклем, который Юрий Любимов создал в Театре на Таганке в 1981-м, за три года до вынужденной эмиграции: персонажи обращали свои монологи к залу, а не друг к другу, звучали записанные на магнитофон голоса Василия Качалова, Сергея Юрского и других артистов, которые играли в предыдущих постановках, а в классические декорации вдруг вторгалась современная Москва. Наконец, Олег Ефремов, сделавший в 1997 году своих «Трёх сестёр» для МХТ им. А. П. Чехова, довольно радикально реализовал идею повторяемости, монотонности жизни Прозоровых: он поставил актёров и декорации на движущийся круг.

Продолжают экспериментировать с чеховской пьесой и современные режиссёры: у Владимира Панкова (БДТ) сестёр не три, а семь, Андрий Жолдак (Александринский театр) перемещает действие в 4015 год, Тимофей Кулябин («Красный факел») разыгрывает текст на языке глухонемых, а у Константина Богомолова (МХТ им. А. П. Чехова) Тузенбаха играет Дарья Мороз — эта работа принесла ей «Золотую маску» за лучшую женскую (sic!) роль.

«Три сестры» хорошо известны и на Западе: в разное время спектакли по ним ставили Джон Гилгуд, Эрвин Аксер, Лоуренс Оливье, Ингмар Бергман, Петер Штайн. Пьесу неоднократно экранизировали: стоит вспомнить фильмы Жана Пра, Самсона Самсонова, того же Оливье, Маргарете фон Тротты, Сергея Соловьёва и Валерии Бруни-Тедески.

Почему Чехов устно называл «Три сестры» «комедией» и «водевилем», а в рукописи — «драмой»?

Судя по воспоминаниям Книппер, Станиславского и Немировича-Данченко, первая читка «Трёх сестёр» в присутствии автора повергла труппу Художественного театра в недоумение. Одни не понимали смысл отдельных реплик, другие — как играть своих персонажей, третьи — замысел в целом. В свою очередь, Чехова удивило, что актёры плакали во время чтения: полагая, что пьеса «непонятна и провалилась», он вышел из театра «не только расстроенным и огорчённым, но и сердитым, каким он редко бывал».

Вероятнее всего, называя «Трёх сестёр» водевилем и «весёлой комедией» (а, к примеру, «Вишнёвый сад» — «фарсом»), драматург в первую очередь хотел избежать излишней экзальтации при исполнении. В письме Книппер Чехов так просил её играть Машу — героиню с особенно тяжёлой судьбой: «Не делай печального лица ни в одном акте. ‹…› Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто». По-видимому, автор специально акцентировал внимание режиссёров и артистов на любовной интриге «Сестёр»: все трагические события — от смерти отца Прозоровых до дуэли Солёного и Тузенбаха — принципиально вынесены за сцену. Цитируя двух проницательных рецензентов, можно сказать, что Чехов хотел показать «глубокую драматичность повседневной жизни даже и без потрясающих эффектов», и в этом смысле не так важно, как именно определять жанр «Сестёр» — пьесы, построенной на «тонких движениях жизни: будничной мысли и будничного страдания».

Были ли у героев пьесы прототипы?

Одна из литературных легенд гласит, что прототипами сестёр Прозоровых были Оттилия, Маргарита и Эвелина Циммерман — основательницы первой частной школы в Перми. Соответствующая табличка висит на стене их дома (сейчас это здание Медико-фармацевтического училища); то же написано у них на могильной плите. По другой версии, Чехов мог вдохновиться историей сестёр Бронте, биографию которых автор отправил в таганрогскую библиотеку в 1896 году. Подобно Прозоровым, эти одарённые девушки всю жизнь мечтали вырваться из провинциального Йоркшира; у них был брат, который, как и Андрей, подавал больше надежды, но с годами сильно опустился. А писатель Борис Лазаревский и вовсе считал, что одна из трёх сестёр — Мария Чехова, помогавшая знаменитому брату в хозяйственных и финансовых делах: «Что-то прелестное есть в выражении её глаз, что-то умное и вместе страдальческое».

Куда более убедительные прототипы — у других персонажей пьесы. На Тузенбаха похож поручик Евграф Егоров, который вышел в отставку с желанием работать, — Чехов познакомился с ним, когда жил в Воскресенске, а в 1891–1892 годах они вместе боролись с голодом в Нижегородской губернии. Циника Солёного напоминает грубый и жестокий поручик фон Шмидт, сосланный в Сибирь и сопровождавший Чехова по дороге на Сахалин. Глухой сторож Ферапонт — это, возможно, сотский, который служил при Бавыкинском волостном правлении и регулярно приходил в усадьбу Чехова Мелихово с казёнными бумагами. А в образе прямолинейного и простоватого учителя Кулыгина, мужа Маши, Чехов вывел своего таганрогского приятеля и актера МХТ Александра Вишневского. Именно этого персонажа он сыграл в первой постановке «Трёх сестёр» и, похоже, так и не понял, что стал объектом не вполне добродушной пародии.

Где происходит действие «Трёх сестёр»?

Чехов прямо не называет место, в котором разворачиваются события пьесы, он только указывает, что «действие происходит в губернском городе». Из реплик персонажей мы можем узнать, когда его основали (200 лет назад), сколько человек в нём проживает (100 тысяч) и что про них думают герои «Трёх сестёр». Маша считает, что «в этом городе знать три языка ненужная роскошь». Ей вторит Вершинин, который называет местных жителей отсталой, грубой и равнодушной ко всему «тёмной массой». Тузенбах жалуется, что здесь никто не может оценить красоту музыки. А по словам Андрея, тут никогда не было «мало-мальски заметного человека, который возбуждал бы зависть или страстное желание подражать ему».

Сибирская улица. Пермь, 1900-е годы[1547]

Можно предположить, что в этой пьесе Чехов изобразил быт типичного российского города средней руки с его интеллектуальной ограниченностью и скукой. Впрочем, в письме Максиму Горькому драматург выразился более определённо: «Действие происходит в провинциальном городе вроде Перми». Чехов посетил её в 1890 году, когда ехал на Сахалин.

В чём смысл пожара в третьем действии?

Пока Чехов работал над пьесой, сгорел дом его соседей, местный театр и московский магазин «Мюр и Мерилиз». Впечатления от этих эпизодов легли в основу третьего действия «Трёх сестёр», которое разворачивается ночью на фоне городского пожара.

Писатель считал его центральным для всей драмы: «Если испортите III акт, то пьеса пропала и меня на старости лет ошикают», — писал он Книппер. Ему было из-за чего переживать: корреспондентка рассказывала, что во время репетиций Станиславский «делал на сцене страшную суматоху, все бегали, нервничали»; в свою очередь, Немирович-Данченко предлагал показать зрителям «пустоту и игру не торопливую» — «это будет посильнее». Чехов согласился со второй идеей: «Конечно, третий акт надо вести тихо на сцене, чтобы чувствовалось, что люди утомлены, что им хочется спать… Какой же тут шум?» Впервые увидев спектакль, драматург указал на другую оплошность: «Не так звонили и изображали военные сигналы во время пожара», — и лично объяснил, как должен звучать провинциальный колокол.

Сам городской пожар, не имеющий прямого отношения к основным сюжетным линиям «Трёх сестёр», можно интерпретировать двояко. С одной стороны, его «анонсирует» Тузенбах: ещё в первом действии барон пророчит «здоровую, сильную бурю», которая должна сдуть с общества «лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку», — в сущности, выкликает очистительную революцию. Это прочтение было особенно близко зрителям в Петербурге, где в начале 1901 года проходили студенческие волнения. С другой стороны, пылающий за сценой пожар — предвестник катастрофы, распада прежних семейных и любовных связей. В финале героини пьесы теряют близких людей и, образно говоря, остаются на пепелище, планируя начать жизнь заново в надежде на то, что однажды «все узнают… для чего эти страдания» и «счастье и мир настанут на земле».

Зачем персонажи так рвутся в Москву?

Переезд в Москву — заветная мечта сразу нескольких героев пьесы и один из её тематических рефренов.

У Ольги последние и не утратившие остроты воспоминания о «родине» связаны с весной, теплом и светом; здесь же её терзают комары и холод. Только в Москве Андрей может в полной мере реализовать свои амбиции («снится каждую ночь, что я профессор московского университета, знаменитый учёный, которым гордится русская земля!») и не чувствовать себя чужим даже в «громадной зале ресторана», где «никого не знаешь и тебя никто не знает». Ирина тоже каждую ночь видит Москву во сне и надеется встретить там свою любовь. Маша тоскует по прежней интеллектуальной среде. А Тузенбах — ещё один персонаж, который недоволен своей жизнью, — планирует поступить в университет.

За московскими новостями следит и сторож Ферапонт. Он рассказывает Андрею, что скоро «поперёк всей Москвы канат протянут», вспоминает, как она сгорела в 1812 году, и пересказывает слухи о том, что зимой то ли в одной, то ли в другой столице будто бы замерзли насмерть 2000 человек.

Зато совершенно равнодушен к Москве Вершинин, который там учился и служил: он предпочитает «здоровый, хороший, славянский климат» провинции и восхищается «милыми, скромными берёзами». Вершинин пытается убедить Машу, что её восторженное отношение сойдёт на нет после возвращения: «Так же и вы не будете замечать Москвы, когда будете жить в ней».

Маргарита Савицкая в роли Ольги. МХТ, 1900 год[1548]

Примечательно, что по репликам персонажей можно восстановить их персональную московскую географию. Мы узнаём, что Прозоровы жили на Старой Басманной улице, их мать похоронена на Новодевичьем кладбище, Вершинин каждое утро ходил с Немецкой (ныне Бауманской) улицы в Лефортово, где размещались Красные казармы, а Андрей обедал у Тестова — в знаменитом на весь город трактире, воспетом Владимиром Гиляровским в книге «Москва и москвичи». Так за абстрактными восклицаниями («Лучше Москвы нет ничего на свете!») проступают конкретные адреса — тем болезненнее для героев осознавать, что «осьмёрка легла на двойку пик» и пасьянс не выходит — в прямом и метафорическом смысле.

Почему герои пьесы так много говорят о труде?

О труде в «Трёх сёстрах» рассуждают самые разные персонажи: Вершинин, Чебутыкин, Кулыгин и даже жена Андрея Наташа, которая ничего не делает сама, но мечтает рассчитать пожилую няньку Анфису. Эта тема становится центральной в отношениях Ирины и влюблённого в неё барона Тузенбаха — одной из самых трагичных линий во всей пьесе.

В первом действии Ирина делится со своими близкими озарением: «Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был, и в этом одном заключается смысл и цель его жизни, его счастье, его восторги». Она считает, что главная причина семейных бедствий в том, что они «родились от людей, презиравших труд». Ирине вторит Тузенбах, которого всю жизнь оберегали от любых забот: он тоже жаждет «жизни, борьбы и труда» и уверен, что «через какие-нибудь 25–30 лет работать будет уже каждый человек».

Во втором действии Ирина становится телеграфисткой, но скоро разочаровывается: для неё это «труд без поэзии, без мыслей». После пяти лет раздумий Тузенбах подаёт в отставку, и его жестоко высмеивает штабс-капитан Солёный. Очень приблизительно цитируя «Цыган» («Не сердись, Алеко… Забудь, забудь мечтания свои» — вместо «Не верь лукавым сновиденьям»), он невольно предсказывает обречённость этих планов.

В третьем действии Ирина понимает, что на самом деле прямой связи между трудом и счастьем нет: она работает в городской управе, презирает свою службу и чувствует, что за последние годы только отдалилась от прекрасной жизни, о которой столько мечтала. Тузенбах, судя по всему, никак не может решиться на следующий шаг: он только собирается поехать на кирпичный завод (Чехов не уточняет, в каком статусе), но уже зовёт с собой Ирину.

Наконец, в последнем действии Ирина принимает приглашение (и предложение) барона: у неё вернулся вкус к труду. Но тут на их пути встаёт Солёный: отвергнутый поклонник Ирины, он убивает соперника на дуэли. В финале пьесы героиня надеется найти утешение именно в работе: она хочет преподавать в школе — «всю свою жизнь отдать тем, кому она, быть может, нужна».

В «Трёх сёстрах» Чехов не поэтизирует труд и не высмеивает его, не переоценивает его и не принижает: по мысли драматурга, работа сама по себе не является залогом счастья и не даёт ответ на вопрос: «Зачем мы живём?» Тут уместно вспомнить чеховский рассказ «Дом с мезонином»: в нём фанатичной поклоннице теории малых дел Лиде («Но ведь нужно же делать что-нибудь!») оппонирует безымянный художник. Он сокрушается, что душевные и умственные силы современного человека уходят на «удовлетворение временных, преходящих нужд», тогда как правду и смысл жизни помогают найти науки и искусства, на которые вечно не хватает времени.

Про какую «тарарабумбию» поёт Чебутыкин?

На протяжении четвёртого действия — одного из самых драматичных во всей пьесе — военный доктор Чебутыкин, согласно авторской ремарке, находится «в благодушном настроении, которое не покидает его в течение всего акта». Пока остальные герои прощаются, стреляются и плачут, он читает газету, отвечает на вопросы ленивыми «пускай!» и «пустяки» и тянет загадочное слово «тарарабумбия».

Это строчка из игривой песни, которую в конце XIX века исполняли в барах, кабаре и мюзик-холлах Америки и Европы. Но если в англо— и франкоязычных версиях её пели молодые девушки, то в России лирическим героем «Тарарабумбии» стал печальный пьяница, размышляющий о своей ничтожности; условно говоря — «маленький человек» русской классики:

Тарарабумбия, Сижу на тумбе я, Сижу невесел я, И ножки свесил я. Тарарабумбия, Сижу на тумбе я, И горько плачу я, Что мало значу я…

Чехов цитирует популярную композицию в двух произведениях. В написанном в 1893 году рассказе «Володя большой и Володя маленький» героиня Софья Львовна жалуется на жизнь, просит своего молодого поклонника сказать хотя бы одно убедительное слово — и слышит в ответ насмешливую «тарарабумбию». В «Трёх сёстрах» Чебутыкин так же отвечает на предложение Ирины изменить свою жизнь, а в самом конце пьесы его пение вклинивается в её финальный монолог. В обоих случаях герои Чехова сбивают пафос собеседников, сводят их сокровенные мысли к пустой, ничего не значащей реплике. Это можно интерпретировать и как проявление чёрствости, и как способ заглушить собственную боль. В том же действии Чебутыкин сравнивает себя со старой птицей, которая больше не может летать; видимо, именно поэтому он и повторяет — с несколько утомительной настойчивостью — «всё равно», пытаясь убедить не столько окружающих, сколько себя самого.

Почему несчастны персонажи «Трёх сестёр»?

Театровед Илья Игнатов писал, что чеховская «пьеса не даёт более или менее ясных мотивов для несчастья» героев. И действительно, с житейской точки зрения причины, по которым страдают персонажи, могут показаться ничтожными: никто не мешает обеспеченным и образованным сёстрам переехать в Москву, а Андрею по силам уйти со службы и заняться наукой. Труднее приходится тем, кто безответно влюблён: Чебутыкин, всю жизнь обожавший мать Прозоровых, Солёный и Тузенбах, борющиеся за расположение Ирины, или Кулыгин, который глядит сквозь пальцы на отношения своей жены Маши и Вершинина — без сомнения, герои, вызывающие сочувствие, но их проблемы тоже не выглядят совсем уж неразрешимыми.

Миа Фэрроу в роли Ирины, Кит Бакстер в роли Вершинина и Гвен Уотфорд в роли Маши в спектакле «Три сестры». Гринвич-театр Лондон, 1973 год[1549]

Получается — проследим мысль Игнатова до логического конца, — что не всякая неурядица заслуживает того, чтобы называться страданием, — требуется ярко выраженный конфликт, невероятный накал страстей. В «Трёх сёстрах» Чехов оспаривает подобные представления. Драмы его героев имеют мало общего с нравственно-религиозными исканиями персонажей Достоевского и Толстого или борьбой с произволом царского режима, но это не делает их второсортными, мелкими, недостойными внимания и понимания. «Как странно меняется, как обманывает жизнь» — в этой реплике Андрея, по Чехову, и состоит причина большинства человеческих невзгод: люди становятся несчастными уже из-за одного хода времени — неумолимого, необратимого.

Кому из героев Чехов доверяет свои мысли?

Поначалу кажется, что на амплуа резонёра в пьесе претендуют Тузенбах и Вершинин. Они спорят, существует ли социальный прогресс, подлежит ли человеческая природа усовершенствованию, или отношения между людьми в каких-то главных основаниях неизменны. Тузенбах считает, что и «через двести или триста, но и через миллион лет жизнь останется такою же, как и была; она не меняется, остаётся постоянною, следуя своим собственным законам». Вершинин верит, что мир мало-помалу станет лучше, но счастье будет доступно только нашим потомкам. Оба сходятся на том, что надо работать: по Тузенбаху, для собственного удовольствия (он мечтает хотя бы однажды уснуть крепко, как рабочий); по Вершинину — для будущих поколений, ради которых можно пожертвовать своим благополучием в настоящем.

Чехов как будто не отдаёт предпочтения ни одному из героев: у них примерно одинаковое количество реплик и похожая система аргументации; каждый в итоге остаётся при своём мнении. Тонкость в том, что рядом с персонажами-мыслителями всё время находятся Чебутыкин и Солёный — своего рода трикстеры, которые (каждый на свой манер) стремятся подорвать любое подобие осмысленной дискуссии. Чебутыкин признаётся, что за свою жизнь не прочёл ни одной книжки и не может вылечить ни одной болезни; напившись, он заявляет: «Может быть, я и не существую вовсе, а только кажется мне, что я хожу, ем, сплю». Солёный шокирует собеседников своими язвительными замечаниями, неуместными цитатами, агрессивными выпадами. В самом начале пьесы он между делом говорит Тузенбаху, что через пару лет всадит ему пулю в лоб. Во втором действии признаётся, что зажарил и съел бы ребёнка Наташи и Андрея. В четвёртом, собираясь на дуэль с бароном, походя замечает, что его руки «пахнут трупом», таким образом предвосхищая итог поединка. Формально Солёный дразнит и провоцирует окружающих, пытаясь замаскировать неуверенность в себе. Но его образ — это ещё и новое воплощение романтического героя русской классики: своими выходками Солёный проверяет на прочность размеренный мир Прозоровых, в котором он чувствует себя чужим. Ближе к концу в его репликах и поступках начинает чудиться что-то инфернальное; неспроста в последнем акте Солёный растворяется буквально на полуслове: «А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой…»

На этом конфликте между рациональностью и абсурдом и строится интеллектуальное движение «Трёх сестёр»: на каждую «сильную» фразу приходится «пустая», на всякую «философию» — своё «потяни меня за палец». С известными оговорками можно говорить о полифоничности пьесы: возвышенные мысли и задиристые остроты оказываются в нерасторжимой связи друг с другом. И те и другие хочется разгадывать, находить в них сюжетные подсказки или взаимные отражения: например, фраза «Он ахнуть не успел, как на него медведь насел», которую несколько раз повторяет Солёный, — сниженная вариация вершининского «Как идёт время! Ой, ой, как идёт время!».

Получается, что резонёром в «Трёх сёстрах» становится всякий, кто в данный момент получает слово, — и ровно до тех пор, пока его не лишается. Это хорошо видно по развязке: последние реплики — «Всё равно! Всё равно!» Чебутыкина и «Если бы знать, если бы знать!» Ольги — идеально симметричны.

Максим Горький. «На дне»

О чём эта книга?

Картины из жизни частного ночлежного дома — приюта для бездомных, в котором живут городские маргиналы: бывший карточный шулер, бывший актёр, бывший аристократ, бывший слесарь и другие.

Обитатели ночлежки вспоминают своё прошлое (и обвиняют друг друга во лжи), мечтают о будущем (и убеждают друг друга в его беспросветности). В этой среде появляется старик Лука — он дарит героям надежду на то, что их несчастную и свинскую жизнь ещё можно изменить. А потом исчезает, оставив персонажей наедине с прежними надеждами, воспоминаниями и фантазиями. Герои, ненадолго очнувшись от пьяной полудрёмы, снова погружаются в неё — ничто не может вытащить их с того дна жизни, на котором они оказались.

Когда она написана?

«На дне» — второй опыт Горького в драматургии. Впервые писатель заговорил о намерении написать пьесу весной 1900 года — в своей книге «Моя жизнь в искусстве» Константин Станиславский вспоминает, как Горький пересказывал ему сюжет будущей драмы[1550]:

В первой редакции главная роль была роль лакея из хорошего дома, который больше всего берёг воротничок от фрачной рубашки — единственное, что связывало его с прежней жизнью. В ночлежке было тесно, обитатели её ругались, атмосфера была отравлена ненавистью. Второй акт кончался внезапным обходом ночлежки полицией. При вести об этом весь муравейник начинал копошиться, спешили спрятать награбленное; а в третьем акте наступала весна, солнце, природа оживала, ночлежники из смрадной атмосферы выходили на чистый воздух, на земляные работы, они пели песни и под солнцем, на свежем воздухе, забывали о ненависти друг к другу.

Спустя полтора года, осенью 1901-го, Горький в письме своему товарищу по издательству «Знание» Константину Пятницкому[1551] (ему пьеса будет посвящена) рассказывает, что планирует написать цикл драм о разных социальных типах современной России, в том числе о босяках. Таким образом, «На дне» должна была быть своеобразным продолжением предыдущей драмы, «Мещан»: «Вы знаете: я напишу цикл драм. Это — факт. ‹…› Татарин, еврей, актёр, хозяйка ночлежного дома, воры, сыщик, проститутки. Это будет страшно. У меня уже готовы планы, я вижу — лица, фигуры, слышу голоса, речи, мотивы действий — ясны, всё ясно! Жаль — у меня две руки и одна голова».

Максим Горький. 1900-е годы[1552]

Лев Толстой и Максим Горький в Ясной Поляне. 1900 год[1553]

Над пьесой Горький работал зимой 1901/02 года в Крыму (и читал отрывки из неё Льву Толстому), весной — в Арзамасе, куда был сослан под гласный надзор полиции. На время работы над «На дне» вообще приходятся публичные скандалы, принёсшие Горькому громкую и совсем не литературную славу. В феврале того же года император Николай II лично вычеркнул имя Горького из списка членов Академии наук, что вызвало бурную реакцию со стороны литераторов: например, в знак протеста Академию покинул Чехов. Во многом ссылка и исключение из членов Академии подогрели интерес к фигуре Горького и подготовили шумный успех «На дне».

Наконец 15 июня 1902 года Горький отправляет готовую рукопись тому же Константину Пятницкому — и просит передать машинописную версию в МХТ Немировичу-Данченко и начать публикацию в «Знании». Отдельная история была связана с названием пьесы: и в ходе работы, и даже во время репетиций первой постановки оно постоянно менялось. В рукописях пьеса называлась то «Без солнца», то «Ночлежка», то «Дно». В Цензурный комитет она была отправлена под заглавием «На дне жизни», а знакомое нам сокращённое «На дне» появилось только на афишах премьерного представления в МХТ.

Как она написана?

Для своего времени «На дне» необычна уже тем, что показывает жизнь городских низов, маргиналов, проституток, преступников. Но не только фактура делает «На дне» произведением из ряда вон выходящим.

Как и вся драматургия рубежа XIX–XX веков, «На дне» живёт полноценно только на сцене. Её текст нуждается в интерпретации, расстановке акцентов, от которых автор сознательно отказывается — точно так же, как и Чехов, Стриндберг, Ибсен, Гауптман и многие другие. Читатель в тексте пьесы тонет: здесь нет центральных и второстепенных персонажей, у каждого из них — от Актёра до Васьки Пепла и от Костылёва до Кривого Зоба и Татарина — за плечами сложная и большая история, о которой говорится только намёками. Эпизодический персонаж Татарин, как выясняется в последнем акте, едва не погиб и фактически стал калекой — поэтому у него рука на перевязи. Торговка пельменями Квашня (которой вообще-то в ночлежке нечего делать) отчего-то бесплатно кормит умирающую Анну своим товаром. Обрывочность этих сведений, с одной стороны, позволяет актёру строить роль, придумывать биографию и психологию персонажа, делать даже малозначительного героя живым и ярким. С другой — от читателя требуется то же, что от театральной труппы: ему приходится интерпретировать, додумывать каждый образ и каждый сюжетный ход. Немудрено, что читатели пьесы — начиная с цензора Трубачова — недоумевали: все эти «картины» в единое целое не складываются, в пьесе нет монолитного действия с завязкой, кульминацией и развязкой. И сюжет, и персонажи — всё дробится и распадается на крохотные, кажущиеся незначительными элементы.

Нижегородские босяки. Конец ХIX — начало ХХ века. Фотография Максима Дмитриева[1554]

Как она была опубликована?

Публикация и постановка пьесы были связаны с серьёзными цензурными проблемами. Летом 1902 года Владимир Немирович-Данченко передал «На дне» в цензурный комитет — и его сотрудник С. Трубачов предъявил к тексту пьесы множество претензий, правок и предложений[1555]:

Новая пьеса Горького может быть разрешена к представлению только с весьма значительными исключениями и некоторыми изменениями. Безусловно необходимо городового Медведева превратить в простого отставного солдата, так как участие «полицейского чина» во многих проделках ночлежников недопустимо на сцене. В значительном сокращении нуждается конец второго акта, где следует опустить из уважения к смерти чахоточной жены Клеща грубые разговоры, происходящие после её кончины. Значительных исключений требуют беседы странника, в которых имеются рассуждения о Боге, будущей жизни, лжи и прочем. Наконец, во всей пьесе должны быть исключены отдельные фразы и резкие грубые выражения…

Естественно, Горький на эти правки, особенно на корректировку речи Луки и требование выбросить громкие разговоры и суету вокруг тела мёртвой Анны, согласиться не мог. «Пришлось ехать в Петербург, — пишет Владимир Немирович-Данченко, — отстаивать чуть ли не каждую фразу, скрепя сердце делать уступки и в конце концов добиться разрешения только для одного Художественного театра. От ряда бесед с тогдашним начальником Главного управления по делам печати, профессором Зверевым, у меня осталось впечатление, что „На дне“ была разрешена только потому, что власти рассчитывали на решительный провал пьесы»[1556]. Премьера наконец состоялась 18 декабря 1902 года.

В печати пьеса появилась уже после постановки: сначала «На дне» опубликовало русскоязычное издательство Мархлевского в Мюнхене — в конце декабря 1902 года. Затем, в конце января 1903-го, её напечатало издательство товарищества «Знание», в совет которого Горький входил и которое специализировалось на марксистской и социалистической литературе.

Что на неё повлияло?

Как и на всю, пожалуй, русскую драматургию рубежа веков, на пьесу Горького огромное влияние оказал Генрик Ибсен. В первую очередь от него здесь — отказ от ясно расставленных акцентов, главных героев, чётких ориентиров. Как и «Кукольный дом» или «Враг народа», текст драмы открыт для любой трактовки. Его смысл легко меняется в зависимости от режиссёрского решения, в частности подбора актёров на те или иные роли. Подобно тому как «Кукольный дом» может быть (и до сих пор остаётся) в равной степени гимном мизогинии (историей избалованной дамочки, которая, растранжирив состояние своего наивного мужа, бросает его) и манифестом феминизма (историей пробуждения самосознания свободной женщины, которая отказывается от мещанского быта в пользу свободной жизни), «На дне» тоже легко превращается и в портрет страдающих городских низов, и в «чернуху», любование уродством персонажей.

Генрик Ибсен. Около 1898 года. Фотография Густава Бордена. Генрик Ибсен оказал огромное влияние на пьесу Горького[1557]

Как её приняли?

Видимо, первым читателем «На дне» был Лев Толстой — во время работы над пьесой Горький читал ему отрывки во время встреч в Крыму. Позднее Горький подробно описывал реакцию Толстого на пьесу:

Прочитал ему сцены из пьесы «На дне»; он выслушал внимательно, потом спросил:

— Зачем вы пишете это?

Я объяснил как умел.

— Везде у вас заметен петушиный наскок на всё. И ещё — вы всё хотите закрасить все пазы и трещины своей краской. Помните, у Андерсена сказано: «Позолота-то сотрётся, свиная кожа останется», а у нас мужики говорят: «Всё минется, одна правда останется». Лучше не замазывать, а то после вам же худо будет. Потом — язык очень бойкий, с фокусами, это не годится. Надо писать проще, народ говорит просто, даже как будто — бессвязно, а — хорошо. Мужик не спросит: «Почему треть больше четверти, если всегда четыре больше трёх», как спрашивала одна учёная барышня. Фокусов — не надо.

Он говорил недовольно, видимо, ему очень не понравилось прочитанное мною. Помолчав, глядя мимо меня, хмуро сказал:

— Старик у вас — несимпатичный, в доброту его — не веришь. Актёр — ничего, хорош. Вы «Плоды просвещения» знаете? У меня там повар похож на вашего актёра. Пьесы писать трудно. Проститутка тоже удалась, такие должны быть. Вы видели таких?

— Видел.

— Да, это заметно. Правда даст себя знать везде. Вы очень много говорите от себя, потому — у вас нет характеров, и все люди — на одно лицо. Женщин вы, должно быть, не понимаете, они у вас не удаются, ни одна. Не помнишь их…

Скепсис Толстого разделяли практически все читатели до самой премьеры в МХТ: они, включая Немировича и цензора Трубачова, были уверены в неминуемом провале драмы. Но после первого же показа «На дне» на сцене мнение литературного сообщества изменилось на прямо противоположное. О её невиданном успехе писали все мемуаристы: по воспоминаниям современников, когда зрители видели писателя в зале, они устраивали овации и не успокаивались, пока он не выходил на поклоны — даже если шла пьеса не его авторства. Именно «На дне» сделала Горького невероятно популярной фигурой — не столько литературной, сколько масскультовой. После премьеры в МХТ его образ стал узнаваемым и тиражируемым: на улицах продавались его фотографии, а в провинции появлялись двойники Горького, выдававшие себя за него и читавшие публично его произведения.

Характерно, что большинство отзывов на постановку пьесы представляло собой не оценку (хорошо-плохо, удачно-провально), а интерпретацию. Попытку описать действие драмы и развить те темы, которые в «На дне» затронуты. Горький заставил критиков не только смотреть новую драму, но и оценивать её по-новому. Характерный пример — рецензия[1558] одного из ведущих критиков начала века Власа Дорошевича:

Это пьеса — песнь. Это пьеса — гимн человеку.

Она радостна и страшна.

Страшна.

Видя «на дне» гниющих, утонувших людей, вы говорите своей совести:

— Что ж! Они уж мёртвые. Они уж не чувствуют.

Одним из самых внимательных читателей «На дне» стал поэт Иннокентий Анненский — и он же написал одну из немногих подробных рецензий не на постановку, а на текст пьесы. В своей статье он во многом парадоксален: сравнивает Горького с Достоевским, называет его «подлинным символистом». Но главное — обращает внимание на специфику построения драматургии, на необычность самой структуры пьесы: «Строго говоря, в драме Горького нет ни обычного начала, ни традиционной развязки. Пьеса похожа на степную реку, которая незаметно рождается где-то в болоте, чтобы замереть в песке. Но вчитайтесь внимательнее в начальную и последнюю сцену, и вы увидите, что „На дне“ вовсе не какая-то серая полоса с блёстками, которую бог знает зачем выкроили из действительности и расцветили, а что это настоящее художественное произведение»[1559].

Что было дальше?

В отличие от прочих пьес Горького — «Детей солнца», «Варваров», «Мещан», «Достигаева и других», — «На дне» прочно вошла не только в советский, но и в мировой репертуар. И произошло это очень быстро. В России её постановки на любых сценах, кроме МХТ, были запрещены (хотя отдельные эпизоды, в обход запрета, ставились), но на зарубежные театры этот запрет не распространялся. В первые годы после премьеры в МХТ «На дне» с успехом прошла практически по всем крупнейшим театрам Европы. В Берлине в 1903 году её поставил Макс Рейнхардт, в парижской постановке 1905 года Василису играла Элеонора Дузе.

Более того, «На дне» была едва ли не первой западной пьесой, которая с успехом и множество раз ставилась в восточном театре. В Японии она была поставлена несколько раз только за первые двадцать лет с момента публикации, а уже в 1921 году режиссёр Минору Мурата снял первую экранизацию — под названием «Души в пути».

Такой успех объясняется не в последнюю очередь всё той же открытостью пьесы к интерпретациям. Она может быть о ком угодно и о чём угодно — можно вывести на первый план любого персонажа и показать события его глазами. Первая действительно значительная киноверсия пьесы — фильм Жана Ренуара, снятый в 1936 году. Своим успехом эта экранизация обязана не только режиссёру, но и сценаристу — Евгению Замятину. Тот, с одной стороны, переписывал «На дне» весьма радикально — главным героем стал Васька Пепел в исполнении Жана Габена, предыстории Барона и Актёра были выведены на экран. С другой — Замятин, несмотря на эмиграцию, сохранил достаточно тесные связи с советскими литераторами и «пересочинял» «На дне», советуясь с самим Горьким. В частности, он уговорил его перенести действие в Париж и заменить имена героев на французские — пусть потом от этой затеи они с Ренуаром и отказались.

Тот же Пепел стал главным героем в другой зарубежной киноверсии «На дне» — Акиры Куросавы. Правда, там имена героев были изменены, а место действия перенесено в японские трущобы. Главную роль сыграл постоянный актёр — талисман режиссёра Тосиро Мифунэ — его Пепел, как и габеновский, был не бандитом, а романтическим влюблённым, который мечтает вытащить Осуги (Василису) со «дна». Изменения коснулись и визуального решения драмы, и конкретных персонажей. Например, над лачугой героев нависает старинный храм, Лука оказывается второстепенным героем, а Сатин в ночлежку толком не входит, а наблюдает за копошением её обитателей с края ямы, в которой она стоит.

Самая характерная и яркая советская постановка пьесы — спектакль театра «Современник», в начале 1970-х снятый для телевидения. Сначала Пепла играл Олег Даль — от этой версии не осталось ни видеозаписей, ни даже фотографий, но, по воспоминаниям критиков и зрителей, «На дне» в этой версии превращалась, как и в фильмах Куросавы и Ренуара, в историю романтического бандита, который искренне мечтал вытащить из грязи и насилия тех, кого любил. После ухода Даля из театра смысловой центр постановки сместился на Сатина, которого играл Евгений Евстигнеев (эта версия как раз и стала телефильмом), — и спектакль получился о нём, карточном шулере, совершившем убийство, чтобы защитить сестру, и потерявшем всякую надежду. Но даже с такой расстановкой акцентов спектакль складывается как череда самостоятельных драм: каждый здесь играет своё, вплоть до Олега Табакова, которому досталась крохотная роль Татарина, Андрея Мягкова (Барона) и Валентина Никулина (Актёра).

Что удивительно, в двадцать первом веке пьеса не просто сохраняет социальную остроту, но даже приумножает. Например, постановка Льва Эренбурга, вышедшая в Небольшом драматическом театре[1560], затевалась как благотворительный проект — «На дне» играли в самых разных пространствах (пятизвёздочной гостинице, рынке и т. д.), чтобы привлечь внимание к проблеме бездомных и собрать для них средства. А последняя на данный момент киноверсия — снятая в 2014 году Владимиром Коттом — максимально органично переносит действие в наши дни, на свалку, где обитают бездомные. Тот же Котт делает Луку не стариком, а мальчишкой-беспризорником.

Насколько точно показана в пьесе жизнь ночлежки?

Ночлежные дома в России к моменту написания пьесы существовали не так давно: они стали открываться в крупных городах только в пореформенную эпоху, в 1870-е годы. В словаре Брокгауза и Ефрона отдельно указывается, что подобные учреждения бывают двух типов: «такие, которые содержатся частными лицами с коммерческой целью» (то есть здесь можно жить за небольшую плату) «и такие, которые учреждены обществ. учреждениями, благотворительными обществами». В этом смысле важно, что действие пьесы Горького происходит в частном учреждении — у здешней ночлежки есть хозяин, Костылёв, и он получает выгоду от своего предприятия.

Горький, по воспоминаниям Станиславского, первоначально собирался описывать «жизнь босяков», представителей городских низов без определённого занятия и места жительства. В незнании этой среды его упрекнуть трудно: в молодости у автора было много знакомых, подобных героям «На дне». Более того, считается, что у ночлежки Костылёва существует прототип — дом Бугрова в Нижнем Новгороде, который был известен достаточно широко как одно из крупнейших в стране заведений подобного рода (он был рассчитан на 700 человек — на деле же вмещал гораздо больше).

Тем не менее сомнения в соответствии ночлежки Горького реальным заведениям подобного толка выражали едва ли не все первые читатели «На дне». Толстой упрекал персонажей в чересчур литературной речи. Даже цензор, которому в руки попала рукопись пьесы, недоумевал: почему городовой вообще имеет дело с обитателями ночлежного дома? Ведь социальный статус его весьма высок; городовой в ночлежке — это попросту неправдоподобно, нечего ему там делать!

Очевидно, и труппа МХТ была не слишком удовлетворена пьесой, от которой ждали большей «документальности». Об этом один из основателей театра, Константин Станиславский, оговаривается несколько раз в «Моей жизни в искусстве». Скажем, он упоминает, что к работе над спектаклем привлекли знатока Москвы и городских низов Владимира Гиляровского[1561]. Под его руководством труппа МХТ совершила экспедицию в ночлежки Хитрова рынка[1562], где разговаривала с босяками и изучала детали их быта: как выглядят комнаты, нары, на которых спят постояльцы, что они едят и пьют (актёры принесли с собой колбасу и водку, чтобы задобрить интервьюируемых). В финале описаний путешествия на Хитровку Станиславский прямо пишет, почему они туда отправились — в поисках материала для спектакля, буквальных, зримых деталей, из которых его можно было бы построить. В самой пьесе обещанного быта, документальности не было.

Городская народная столовая на Хитровском рынке. 1910-е годы[1563]

Отчасти на вопрос, почему Горький, при всём знании жизни босяков, отказался от этих нюансов в пьесе, отвечает Иннокентий Анненский. В рецензии на пьесу он говорит, что Горький «не относится к тем бытописателям, которые стараются сблизить читателя с обстановкой изображаемых им лиц. Рисовать он, кажется, и никогда не любил, да и фантазия едва ли даёт ему такие яркие отображения действительности, какими страдал, например, во время творчества Гончаров. Романы Горького скорее идейные эскизы, связанные настоятельностью проблемы, чем искусно скомпонованные истории человеческих сердец. ‹…› Его, кажется, не особенно интересуют „типические особи человека или занимательные эпизоды“. К изображению его подводит не цепкая наблюдательность и не интерес к проблемам индивидуальной психологии, а идейные запросы его чуткой артистической природы»[1564]. Таким образом, «На дне» — не физиологический очерк и не описание быта, а скорее символистская драма о столкновении идей. Горький, так или иначе, отказывается от «знания быта» ради художественной цельности пьесы, конфликта между героями, образного ряда и т. д.

Кто главный герой пьесы?

Сам Горький чётких инструкций для театра на этот счёт не давал и никак не корректировал постановку Московского Художественного. Можно предположить, что он сознательно предлагал интерпретаторам самим выбрать центральную фигуру пьесы среди героев. С другой стороны, интерпретацию МХТ автор считал не совсем верной — в том числе из-за трактовки образов, которые он считал центральными.

По форме пьеса — набор «картин», сцен и сольных партий различных персонажей (как минимум одна есть у каждого из них). Но в одно целое её связывает именно конфликт двух антагонистов — Сатина и Луки. Поэтому только они и могут претендовать на роли главных героев. Лука заставляет героев одного за другим исповедоваться — в беседах с ним они рассказывают истории своего падения. Лука — тот стержень, на который нанизаны сольные партии второстепенных героев. Сатин же выходит на первый план только в последнем акте, который весь фактически представляет собой его монолог с отдельными репликами прочих героев.

«На дне» можно прочитать как историю противостояния двух пророков, религиозного и светского. Оба предлагают пути «со дна». Один — веру (в свободную Сибирь для Пепла, в клинику для Актёра, в лучшую загробную жизнь, рай для Анны), другой — пробуждение собственного достоинства (о котором Сатин прямо говорит весь четвёртый акт). Подобные сшибки идеологий встречаются во всех пьесах Горького, споры и диспуты — неотъемлемая часть их поэтики (характерный пример — разговоры о правде между Петром и Бессемёновым в «Мещанах»). Но на сцене Сатин и Лука встречаются лишь в самом конце совместного пребывания в ночлежке — и успевают только перекинуться парой фраз, после чего их пути расходятся. Тут стоит заметить, что Сатин в коротком диалоге с Лукой внезапно обретает имя — старик называет его «Костянтином». Лука исчезает, Сатин остаётся. Такое решение конфликта лишает пьесу драматургического накала — оппоненты не сталкиваются лицом к лицу, спор ничем не разрешается. Отказ от прямого противостояния ставит и перед актёрами, и перед режиссёром, и перед зрителем вопрос: на чьей они стороне? Каждый из героев излагает свою веру, свою, если угодно, программу. Кому из них верить — беглому каторжнику Луке или пьяному Сатину, каждый решает сам. Но именно эти персонажи так или иначе выходят на первый план в любой постановке.

Почему Горький называл Луку лукавым?

Известен комментарий Горького по поводу Луки и решения его образа в постановке МХТ: «Лука — старец лукавый». Как правило, об этом высказывании вспоминают, когда в очередном спектакле образ Луки трактуется как центральный и однозначно положительный: добрый старичок-праведник, который утешает пьяниц и проституток и обещает им другую, новую жизнь.

Сам Горький считал, что такая трактовка образа — целиком на совести Ивана Москвина, игравшего Луку в МХТ. Именно он акцентировал проповеди старика, а нюансам его поступков уделял меньше внимания. Он роль не столько играл, сколько читал.

«Лукавство» Луки становится заметным, как раз если оставить в стороне его речи и взглянуть, что конкретно он делает в ночлежке. Дарит надежду Актёру — но ложную, иллюзорную, обречённую на крушение (если не сказать грубее: Лука его обманывает, рассказывает басни про клинику, где всех бесплатно лечат, — а когда выясняется, что такой клиники нет, Актёр вешается). Уговаривает Пепла уходить в Сибирь — тот и уходит, только не по своей воле, а на каторгу. Едва ли не единственный персонаж, которого Лука действительно спасает, — умирающая Анна, которой он обещает рай:

Л у к а. ‹…› Ты — с радостью помирай, без тревоги… Смерть, я те говорю, она нам — как мать малым детям…

А н н а. А… может… может, выздоровлю я?

Л у к а (усмехаясь). На что? На муку опять?

Иннокентий Анненский роль Луки описал ещё более выразительно: «…Утешает и врёт, но он нисколько не филантроп и не моралист. Кроме горя и жертвы, у Горького „На дне“ Лука ничего за собой и не оставил».

Один из эффектных ходов пьесы — исчезновение Луки. Может быть, это самое яркое проявление его «лукавства». Он не просто уходит — но пропадает, оставив героев один на один с надеждами, которые им подарил. Именно исчезновение Луки возвращает Сатина, Барона и других «на дно» — буквально: если третий акт происходит на улице, под солнцем, то финальное действие снова разворачивается в темноте ночлежки.

Иван Москвин в роли Луки в спектакле «На дне» в МХТ. 1902 год[1565]

Тот же Анненский в конце своей рецензии прямо указывает, зачем Горькому было нужно это «лукавство», какую роль оно играет в пьесе. Он замечает, что Лука — не проповедник, каким его играл Москвин, а возмутитель спокойствия (и Костылёвы к нему так и относятся: «…Убирайся-ка, старик!.. Больно у тебя язычок длинен… Да и кто знает?.. может, ты беглый какой…»). «Во-первых, — пишет Анненский, — дно всё-таки лучше по временам баламутить, что бы там из этого ни выходило, а во-вторых… во-вторых, чем бы, скажите, и была наша жизнь, жизнь самых мирных филистеров, если бы время от времени разные Луки не врали нам про праведную землю и не будоражили нас вопросами, пускай самыми безнадёжными». «Лукавство» Луки, таким образом, не столько его характеристика, сколько его функция в драматургии пьесы. Он заставляет героев сомневаться, путаться, наконец, раскрываться по-новому.

Что за стихотворение вспоминает Актёр?

Важное значение для поэтики пьесы в целом и образа Актёра в частности имеет стихотворение, которое персонаж пытается вспомнить во втором акте. Он обещает прочесть его Луке: «Я всегда читал это стихотворение с большим успехом… гром аплодисментов! Ты… не знаешь, что такое аплодисменты… это, брат, как… водка!.. Бывало, выйду, встану вот так… (Становится в позу.) Встану… и… (Молчит.) Ничего не помню… ни слова… не помню! Любимое стихотворение… плохо это, старик?» Позднее, уже в конце акта, пьяный Актёр вспоминает текст. Оказывается, что «с большим успехом» он читал когда-то стихи французского поэта Пьера Жана Беранже в переводе Василия Курочкина:

Господа! Если к правде святой

Мир дорогу найти не умеет, –

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой!

‹…›

Если б завтра земли нашей путь

Осветить наше солнце забыло,

Завтра ж целый бы мир осветила

Мысль безумца какого-нибудь…

Жандармский овраг. Нижний Новгород, конец XIX века[1566]

Правда, вскоре он приписывает тому же «Беранжеру» пушкинское «Наши сети притащили мертвеца».

Во-первых, очевидным образом это стихотворение — своеобразный комментарий к образу Луки: это он — тот самый безумец, который навевает жителям ночлежки (и Актёру в частности) «сон золотой» — веру в другую, лучшую жизнь.

Во-вторых, обращает на себя внимание тот факт, что из стихотворения Беранже здесь вырезано несколько строк, причём самых крамольных. Там, где Актёр разрывает стихотворение, чтобы ещё раз обратиться к Луке («Старик!»), — у Беранже следуют строчки, в которых открытым текстом говорится, кто же именно тот безумец:

По безумным блуждая дорогам, Нам безумец открыл Новый Свет; Нам безумец дал Новый завет — Ибо этот безумец был богом.

Горькому сравнение Луки с Христом ни к чему, да и цензура эти строки вряд ли бы пропустила, — так что корректировка Беранже здесь объяснима.

Наконец, это стихотворение — важный штрих к образу Актёра. Все его рассказы о своём прошлом, в сущности, комичны — из них складывается образ претенциозного и сильно пьющего провинциального артиста. Беранже, кумир «шестидесятников» и разночинцев, на стихи которого писали романсы Даргомыжский и Алябьев, о котором писали Чернышевский и Добролюбов, с этим смешным, почти карикатурным образом совсем не вяжется. Он показывает, что Актёр был не так прост — он читал со сцены стихи, которые на русском публиковались с большими цензурными правками и считались почти революционными.

Что за песню поют герои?

Как правило, в изданиях «На дне» отдельно публикуется текст песни, которую дважды по ходу пьесы затягивают персонажи:

Солнце всходит и заходит, А в тюрьме моей темно. Дни и ночи часовые Стерегут моё окно. Как хотите стерегите, Я и так не убегу. Мне и хочется на волю — Цепь порвать я не могу. Эх вы, цепи, мои цепи, Вы железны сторожа, Не порвать мне, не разбить вас Без булатного ножа.

История этой песни любопытна: Горький записал её во время своих странствий и позднее рассказывал, что слышал её от волжских босяков. Позднее она стала ещё более популярной и вошла в репертуар Фёдора Шаляпина.

Но важна она ещё и потому, что, во-первых, она очевидным образом рифмуется со стихотворением Беранже, которое читает Актёр. Сравним: «Если б завтра земли нашей путь / Осветить наше солнце забыло» и «Солнце всходит и заходит, / А в тюрьме моей темно». Не стоит забывать и о том, что одно из черновых названий пьесы — «Без солнца», и о том, что образ солнечного света, на который выбираются герои в третьем акте, для драматургии «На дне» принципиально важен.

Во-вторых, стоит обратить внимание, в какие моменты звучит песня: в начале второго акта и в самом финале, когда герои снова возвращаются на вязкое дно жизни, в мрак и вонь бесприютного существования. Оба раза песню до конца допеть не удаётся. В первый раз её прерывает разговор Луки с больной Анной. В конце пьесы — Барон с новостью о том, что Актёр повесился. И если во втором акте с прерванного босяцкого стона начинается беспорядок, бунт, сумятица, которую вносит в жизнь ночлежки Лука, то в финале звучит только пьяная ремарка Сатина: «Эх… испортил песню… дур-рак!»

Что значат слова Сатина о том, что «человек — это звучит гордо»?

Ещё одна загадка-парадокс пьесы — знаменитый монолог Сатина, фраза из которого — «Человек — это звучит гордо» — стала крылатой. Эти высокие слова произносит убийца и карточный шулер за бутылкой водки, уже порядочно набравшись. И в МХТ (где Сатина играл Станиславский), и в позднейших постановках эта сцена решается едва ли не как комическая — пьяница, едва ворочая языком, бубнит красивые слова. Сатин открыто признаётся им в любви («люблю редкие слова»): в его лексиконе есть «сикамбр», «органон», «трансцендентальный», «Сарданапал», «Навуходоносор».

Как и в случае с Лукой, в образе Сатина очевиден диссонанс между текстом и характером героя. Его речь — классический ницшеанский монолог: человек — только материал для чего-то большего, и, чтобы стать этим большим, нужно преодолеть себя. «Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! — это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет… в одном!» Философия Ницше, очевидно, Горькому была близка, он и сам это множество раз признавал и вкладывал в уста своих героев соответствующие монологи. При этом Сатин произносит этот монолог за бутылкой водки, будучи уже сильно пьяным. Да и прерывает его возгласом: «Выпьем за человека, Барон!» Горький сам прямо дал этому диссонансу объяснение:

Нижегородские босяки. Конец ХIX — начало ХХ века. Фотография Максима Дмитриева[1567]

«В пьесе много лишних людей и нет некоторых — необходимых — мыслей, а речь Сатина о человеке-правде бледна. Однако — кроме Сатина — её некому сказать, и лучше, ярче сказать — он не может. Уже и так эта речь чуждо звучит его языку. Но — ни черта не поделаешь!»[1568]

О чём говорят имена героев пьесы?

Горький нарочно даёт персонажам фамилии прямо говорящие, порой почти как в детских книжках. Клещ — впившийся в жену, винит её в своих бедах. Он уверен, что без неё не был бы в ночлежке, а если бы не потратил все деньги на её похороны, смог бы дальше работать. Квашня — даже не фамилия, а прямое указание актрисе, как должна героиня выглядеть: как бочка с забродившим тестом. Медведев — тоже: большой и злобный хозяин местности, хищник. Пепел — тоже говорящая фамилия, предполагающая, что герой когда-то был человеком, но теперь сгорел и сил вырваться из ночлежки нет.

Но ещё важнее «говорящих» имён — их не менее красноречивое отсутствие. Горький делает двух ключевых персонажей — Барона и Актёра — безымянными. Барона автор нарочно награждает самым экзотичным титулом из существовавших в Российской империи (основной массив его носителей был выходцами из Прибалтики), да ещё и самым незначительным (по статусу бароны ниже всех прочих дворян), о чём «добрый» Лука тут же шутит: «Графа видал я и князя видал… а барона — первый раз встречаю, да и то испорченного…» Потеря имени для него — то же, что потеря достоинства и чести. Актёр же попросту забыл, как его звали когда-то, — помнит только смешной псевдоним Сверчков-Заволжский. Именно они — лишённые имён герои — становятся жертвами экспериментов Луки и Сатина. Актёр верит Луке, Барон — Сатину, ни одному из них эта вера не помогает изменить свою жизнь. Актёр не находит обещанного рая, Барон не обретает потерянного достоинства.

Что стало с Васькой Пеплом?

Ещё одна сцена, в которой Горький категорически отказывается от расстановки акцентов и объяснений происходящего, — финал третьего акта, кульминация драмы, самый яркий и громкий её эпизод. При чтении понять, что происходит, решительно невозможно: Горький только обозначает фразы, которые несутся со сцены, не всегда членораздельные. И описывает происходящую суету: кому-то ноги обварили, кого-то кто-то зовёт, выкрикивают имя Васьки Пепла, самовар опрокинули. На сцене же все эти события обретают логику, становится ясной их суть: в доме Костылёвых произошла ссора между родными сёстрами, Василисой (женой хозяина ночлежки, любовницей Васьки) и Наташей (на которой Васька мечтает жениться). Одна другой обварила кипятком ноги. На шум прибежал Васька Пепел и убил главу семейства.

Но на этом неясности не кончаются: в процессе этой суеты занавес опускается, акт окончен. А следующее действие происходит уже значительно позже, и о скандале в доме Костылёвых герои даже не вспоминают. О нём и его последствиях напоминает только деталь декораций — из ночлежки исчезла перегородка, за которой жил Пепел, а Клещ и Настя произносят по фразе о том, что теперь с Васькой и Василисой будет:

К л е щ. Интересно — кто кого крепче всадит? Васька — Василису или она его?

Н а с т я. Василиса — вывернется! Она — хитрая. А Ваську — в каторгу пошлют…

Только из этого разговора становится ясно, что оба любовника арестованы: видимо, Васька за убийство, Василиса за то, что напала на свою сестру. Наташу здесь тоже упоминают лишь однажды — и из разговора становится ясно, что она попросту исчезла, сбежала из больницы. Итак, обитатели ночлежки в финальном акте свободны, предоставлены сами себе. У постоялого двора нет владельца, его, видимо, уже юридически не существует. И всё же Сатин, Клещ, Барон, Актёр не только остаются в ночлежке. Состав обитателей пополняется прежде лишь появлявшимся тут время от времени Татарином. Именно здесь, в финальном действии, становится ясным: пути отсюда нет, «дно» — это место, откуда никто не выбирается, ни в фантазиях, ни в реальности.

Антон Чехов. «Вишнёвый сад»

О чём эта книга?

Помещица Раневская приезжает из Парижа в имение своего детства, которое выставляют на аукцион за долги. Купец Лопахин предлагает план спасения: снести старые постройки, вырубить вишнёвый сад и сдавать землю в аренду дачникам. Раневская в ужасе: для неё дом и сад полны сентиментальных воспоминаний. Откладывая решение, обитатели усадьбы философствуют, танцуют и тратят последние деньги. Лопахин покупает имение на аукционе и тут же приказывает вырубить сад. Нерешительные и мечтательные дворяне разъезжаются кто куда, уступая место «людям дела». Девятнадцатый век обрывается со звуком лопнувшей струны.

Когда она была написана?

Чехов работает над пьесой в 1902–1903 годах (тогда же он пишет рассказы «Архиерей» и «Невеста»). В России тем временем проходят первые политические стачки, в Кишинёве еврейский погром, с убийства министра Сипягина начинается эсеровский террор. Горький пишет «На дне», Блок — «Стихи о Прекрасной Даме». В январе 1904 года «Вишнёвый сад» ставят в Московском Художественном театре. Через несколько дней начинается Русско-японская война. 2 июля 1904 года Чехов умирает в Германии.

Как она написана?

Пьесы Чехова — естественное продолжение его прозы, и «Вишнёвый сад» не исключение. Развёрнутые ремарки сообщают гораздо больше информации, чем нужно для сцены. Диалоги полны как будто случайных реплик и ответов невпопад. Мотивы, которые движут персонажами, остаются непроговорёнными — читатель волен сам догадываться, почему герои действуют или бездействуют именно так. Но главная неопределённость — жанр пьесы. Чехов считал «Вишнёвый сад» комедией, режиссёр Константин Станиславский — трагедией, на первых афишах значилось «драма». Всё это в сумме даёт почти неограниченное пространство для интерпретации, которым уже больше ста лет пользуются театральные режиссёры.

Антон Чехов. Около 1900 года[1569]

Что на неё повлияло?

Его собственная проза: выработанные в рассказах приёмы построения диалогов, характеров, описания быта. Чехов не использовал типических персонажей, ставших традиционными в драматургии его предшественников, — он изобрёл свой особый тип героя, которого мы знаем как «чеховского интеллигента». Пьесы Чехова часто сравнивали с европейским символизмом, драматургией его современника Мориса Метерлинка, но на самом деле и символизм у Чехова совершенно индивидуальный. Словом, больше всего на Чехова повлиял сам Чехов.

Как она была опубликована?

Уже после того как пьеса была написана, отправлена в журнал и передана театру, даже после первой премьеры Чехов продолжал дорабатывать текст и требовал вносить правки в спектакль и корректуру. Тяжело больной драматург, вероятно, понимал, что это его последнее произведение, которое будет восприниматься как «творческое завещание». Первая публикация состоялась в петербургском сборнике товарищества «Знание» за 1903 год. В конце мая 1904 года пьеса вышла отдельной книгой в издательстве А. Ф. Маркса, с которым постоянно сотрудничал Чехов.

Как её приняли?

Первые критики в основном сосредоточили внимание на социально-исторических вопросах: гибели дворянской России и переходном состоянии общества. Консерваторы журили Чехова за симпатию к «новым людям», либералы, напротив, были недовольны тем, что Петя Трофимов рассуждает о будущем устаревшими словами. Чаще всего звучала претензия, что автор любуется безволием своих героев и не предлагает «позитивной программы» — не отвечает на вопрос, какой будет новая жизнь. После 1917 года эта открытость финала трактовалась вполне определённо: впереди революция, и в наступившей после неё новой жизни не останется места ни помещикам, ни буржуа, ни интеллигентам.

Виктор Борисов-Мусатов. Весна. 1898–1901 годы[1570]

Что было дальше?

Чехов предвосхитил многие из драматургических новаций XX века: пьесы «открытой формы», пьесы для чтения, театр абсурда. Освобождение «Вишнёвого сада» от традиционной трактовки, заданной первой постановкой МХТ, повлекло за собой бесчисленное множество новых интерпретаций. Пьеса до сих пор входит в списки самых влиятельных театральных текстов и обязательного чтения для актёров в России, Европе и США.

Как правильно: «Вишнёвый сад» или «Ви́шневый сад»?

В XIX веке нормой считалось ударение на первый слог, к началу XX века оба варианта существовали на равных правах, зато стали расходиться в значении. Поначалу Чехов собирался назвать свой сад ви́шневым, но позже выбрал второй вариант, который казался более образным, романтическим. Станиславский в книге «Моя жизнь в искусстве» вспоминал, как понял, почему Чехов так радуется придуманному названию: «„Ви́шневый сад“ — это деловой, коммерческий сад, приносящий доход. Такой сад нужен и теперь. Но „Вишнёвый сад“ дохода не приносит, он хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию былой барской жизни. Такой сад растёт и цветёт для прихоти, для глаз избалованных эстетов».

Где мог находиться этот вишнёвый сад?

Если верить Ивану Бунину, такого вишнёвого сада вообще не могло быть: «…вопреки Чехову, нигде не было в России садов сплошь вишнёвых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и нигде эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишнёвых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цветочками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветёт как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре)». Но Бунин прав и неправ одновременно: если верить «южным версиям» местонахождения сада, то он просто не вполне принадлежит русской усадебной традиции.

Фирс в пьесе говорит, что сушёную вишню из имения отправляли возами в Харьков и Москву. Лопахин регулярно ездит по делам в Харьков. Варя мечтает ходить по святым местам, сначала в Киев, потом в Москву. Значит, имение Раневской близко к Малороссии. Возможно, ближайший к имению город — это Белгород. Но есть и другие варианты. Например, версия, что в основе чеховской пьесы лежит история одесской помещицы Васильевой, которая унаследовала усадьбу с вишнёвым садом, а потом продала её за долги. Правда, продажа состоялась в 1909 году, зато Васильева вроде бы была знакома с Чеховым. В 2013 году историко-топонимическая комиссия Одессы установила мемориальную табличку по адресу, где находилась усадьба, и высадила там вишнёвые деревья.

Есть и подмосковная версия: имение Раневской могло быть в Истринском районе, где находилась усадьба Бабкино, в которой Чехов три года жил дачником и наблюдал, как она уходит за долги. Этой версии придерживается Борис Зайцев, который заодно отмечает, что «место в банке для Гаева в конце „Вишнёвого сада“ находилось в Калуге, куда он и уехал из Бабкина». Но в тех местах вишнёвые сады действительно не высаживали.

В разных постановках Раневская — то старуха, то молодая женщина. Сколько ей на самом деле лет?

Первоначально Чехов писал Раневскую как «комическую старуху», однако в молодой труппе МХТ не было подходящей актрисы, и драматург даже грозился отдать пьесу театру, в котором такая актриса есть. Постепенно образ Раневской в тексте изменился, Чехов переписал её для своей жены Ольги Книппер-Чеховой. В 1903 году Ольге было 35 лет — столько же Раневской. Известно, что она рано вышла замуж, её родной дочери Ане — 17 лет (24-летняя Варя — приёмная дочь). Часто в спектаклях Раневская оказывается гораздо старше, потому что или её почётная роль достаётся заслуженным театральным дамам, или Аню играет недостаточно молодая актриса. Второй вариант случился на премьере в МХТ. Хотя в письмах Немировичу-Данченко Чехов упорно настаивал на том, что Аню должна играть непременно молоденькая и тоненькая девочка, которая говорила бы звонким голосом, Станиславский отдал роль своей 37-летней жене. С этого, возможно, и началась путаница.

Почему Раневская не послушала Лопахина, ведь имение можно было спасти?

План Лопахина хорош с точки зрения финансовой выгоды, но Раневская непрактична. За пять лет до событий, описанных в пьесе, Раневская бежала из имения, потому что здесь утонул её маленький сын. В Париже у неё уже сложилась другая жизнь, она любит человека, который каждый день присылает ей телеграммы и умоляет вернуться. Жить в имении Раневская не будет, даже если его не продадут, к тому же она разорена, а имение огромно — его нужно содержать. При этом она сентиментальна: вернувшись на родину, предаётся воспоминаниям, видит свою детскую комнату, старых слуг, вспоминает маму, и ей вдруг кажется, что без вишнёвого сада она не понимает своей жизни, а «если уж так нужно продавать, то продавайте и меня вместе с садом». Она не может сохранить сад своей молодости, а заниматься дачниками, конечно, не собирается. Вместо этого она пустит всё на самотёк, на волю случая, а потом заберёт деньги и уедет во Францию, уже навсегда.

Лопахин не может поверить в собственное счастье, однако немедленно вырубает доставшийся ему вишневый сад. Почему?

Традиционная интерпретация предполагает, что Лопахин — человек дела, ему чужды сантименты Раневской, и если она не готова прислушаться к голосу разума, Лопахин сам реализует свою бизнес-идею. Вторая по популярности интерпретация — месть бывшим хозяевам, самоутверждение крестьянского сына, чьи предки были крепостными в этом самом имении: «Если бы отец мой и дед встали из гробов и посмотрели на всё происшествие, как их Ермолай, битый, малограмотный Ермолай, который зимой босиком бегал, как этот самый Ермолай купил имение, прекрасней которого ничего нет на свете. Я купил имение, где дед и отец были рабами, где их не пускали даже в кухню». Но есть и третий вариант, который часто реализуют в постановках: Лопахин влюблён в Раневскую и мстит ей от бессилия. Он ждал её приезда, осыпал комплиментами, занимал деньги без счёта, готов был помочь спасти землю, а она не оценила его великодушия, не прислушалась, да ещё и навязчиво сватала за него свою приёмную дочь Варю, девушку хорошую, но некрасивую, глупенькую и богомольную. Лопахин умеет быть деликатным, к тому же его просили не рубить сад до отъезда Раневской, и всё-таки семейство уезжает под звук топора, который, по замыслу Лопахина, она непременно должна услышать.

Почему «Вишнёвый сад» — это комедия?

На самом деле это не один, а два вопроса: является ли «Вишнёвый сад» комедией по формальным признакам и можно ли считать пьесу смешной? На первый вопрос в XXI веке отвечать гораздо проще, чем сто лет назад: устоялись такие понятия, как «лирическая комедия» (кстати, его впервые применил Максим Горький, и именно в описании «Вишнёвого сада»), трагикомедия, драмеди, да и вообще жанры становятся всё более гибридными. В 1904 году чеховские пьесы оценивали в более строгой жанровой системе. Классическая комедия предполагает борьбу за приземлённые цели (женитьба, богатство и т. д.), которую нелепые персонажи ведут нелепыми средствами; конфликт разрешается без серьёзных последствий для обеих сторон. Очевидно, что большинство чеховских современников видели в развязке «Вишнёвого сада» трагедию: потеря имения, вырубка сада как символ гибели старой культуры, разорение и разлучение семьи, тревожная неопределённость будущего, старый Фирс, забытый в опустевшем доме до весны и обречённый на смерть. В этом контексте и персонажи выглядят фигурами трагическими, а их цели — сохранить прошлое или, наоборот, построить будущее — высокими. Но даже при таком прочтении нельзя не заметить чисто комических персонажей (Яша, Епиходов, Дуняша), множество комедийных сценок («Епиходов кий сломал», «Петя с лестницы упал», монологи Гаева, фокусы Шарлотты, глухота Фирса, который на всё отвечает невпопад). Все действующие лица пьесы могут вызывать жалость или раздражение, потому что смешны в своей наивности, нерешительности, противоречивости, неприспособленности к жизни. Как сформулировал в своей лекции Набоков, «мир для него [Чехова] смешон и печален одновременно, но, не заметив его забавности, вы не поймёте его печали, потому что они нераздельны».

Почему герои пьесы всё время отвечают друг другу невпопад?

Общим местом в интерпретации чеховских текстов стало понятие «коммуникативного провала»: герои не слушают и не слышат друг друга, потому что они погружены в себя, слишком сосредоточены на собственных переживаниях и «выключены из собеседника». Это часто, если не сказать обязательно, реализуется в постановках: например, существует спектакль «Три сестры» Тимофея Кулябина, целиком поставленный на языке жестов, — действующие лица буквально не слышат друг друга из-за глухоты. Однако неверно считать, что герои Чехова говорят чепуху. Просто если раньше в драме было принято буквально проговаривать мотивировки действий в монологах, то Чехов изобрёл свой приём: психологические мотивировки и характеристики персонажей у него спрятаны в подтекст. Как, собственно, и в реальной жизни: люди редко говорят именно то, что хотят сказать, а в особо драматические моменты вообще не находят слов — смысл приходится угадывать, и всегда есть риск понять собеседника неверно.

Интерьер усадебного дома. Музей-заповедник А. П. Чехова «Мелихово». 1960 год[1571]

Почему ремарки Чехова так подробны и не всегда имеют отношение к происходящему на сцене? Как они реализуются в театре?

Чехов изменил функцию ремарки: она стала не просто руководством для актёров и режиссёра (какие предметы должны быть на сцене, как двигаются действующие лица, когда они смеются или плачут), а формой присутствия повествователя, точкой зрения. Можно сказать, что Чехов принёс в драматургию прозу, сделав ремарки частью чтения, а не только спектакля. Постановщику такие ремарки помогают создать правильную атмосферу, дают возможность расставить акценты, но, конечно, не требуют следовать им буквально, часто это просто невозможно.

Почему Чехов писал для МХТ? Что у него общего с этим театром?

Сотрудничество Чехова и МХТ началось с «Чайки». Чехов написал пьесу «вопреки всем правилам драматического искусства» и в 1896 году отдал её в петербургский Александринский театр. Спектакль скандально провалился. Через два года Владимир Немирович-Данченко уговорил Чехова дать пьесу молодой, никому не известной труппе в Москве (в неё среди прочих входили Станиславский и Всеволод Мейерхольд). Там «Чайку» ждал оглушительный успех. В этот момент и стало ясно, что Чехов и МХТ созданы друг для друга: драматург реформирует драму, театр ищет новые подходы к постановке, все участники остро переживают эпоху перемен и вместе работают над спектаклями. Вдобавок к этой судьбоносной истории Чехов женился на актрисе МХТ Ольге Книппер, для которой с тех пор писал главные женские роли.

Почему Станиславский считал, что Чехов не понял замысла собственной пьесы, а Чехов — что Станиславский испортил «Вишнёвый сад»?

Хотя труппа МХТ и понимала Чехова лучше, чем другие, она всё-таки не могла забраться драматургу в голову. Двойственность чеховских текстов, особенности его юмора, отсутствие всякой однозначности регулярно становились поводами для споров. Первый конфликт произошёл, когда Чехов принёс в театр «Три сестры». Актёры плакали, а драматург недоумевал, почему они рыдают над водевилем, — впрочем, «Три сестры» в рукописи хотя бы назывались драмой. «Вишнёвый сад» сильно отличался даже от предыдущих пьес. Неотвратимо наступающее будущее виделось Чехову скорее оптимистичным при всей грусти прощания с эпохой, а Станиславский считал, что Чехов написал «драму русской жизни»: «Это не комедия… это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте. ‹…› …я боялся, что при вторичном чтении пьеса не захватит меня. Куда тут!! Я плакал, как женщина, хотел, но не мог сдержаться». Чехова злило, что Станиславский перехваливает пьесу и при этом ставит её торжественно и печально. Вероятнее всего, Станиславский просто не готов был сразу принять новую концепцию комедии, которую изобрёл Чехов.

Ольга Книппер-Чехова в роли Раневской. «Вишнёвый сад». МХТ[1572]

Суть конфликта хорошо уловил Мейерхольд, который к тому времени уже ушёл из МХТ. Он писал Чехову в письме: «Когда какой-нибудь автор гением своим вызывает к жизни свой театр, этот последний постигает секрет исполнения его пьес, находит ключ… Но если автор начинает совершенствовать технику и в творчестве своём поднимается в высоты, театр, как совокупность нескольких творцов, следовательно, творец более тяжеловесный, начинает терять этот ключ. ‹…› Так, мне кажется, растерялся Художественный театр, когда приступил к Вашему „Вишнёвому саду“. Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссёр должен уловить её слухом прежде всего. ‹…› Когда читаешь пьесу, третий акт производит такое же впечатление, как тот звон в ушах больного в Вашем рассказе „Тиф“. Зуд какой-то. Веселье, в котором слышны звуки смерти».

Как пьесы Чехова повлияли на драматургию XX века?

В том же письме Мейерхольд писал: «Вы несравнимы в Вашем великом творчестве. Когда читаешь пьесы иностранных авторов, Вы стоите оригинальностью своей особняком. И в драме Западу придётся учиться у Вас». Он оказался прав. В XIX веке драматургия Чехова оказалась в мировом контексте «новой драмы» (не путать с «новой драмой», появившейся уже в XXI веке), которая вошла в историю тройкой имён: Август Стриндберг, Генрик Ибсен, Антон Чехов. Обновление драмы шло по пути от натурализма к символизму, а Чехов синтезировал эти крайние точки, завершив таким образом исторический поворот для всей мировой драматургии. Кроме того, пьесы Чехова считаются одним из истоков театра абсурда, который в Европе стал реакцией на перемены, вызванные Второй мировой войной. Абсурдистские пьесы демонстрировали распад причинно-следственных связей, потерянность человека в мире, лишённом привычной логики, невозможность коммуникации. Всё это уже было в пьесах Чехова, хотя и в более гуманном, менее радикальном виде. Учитывая, что Чехов не успел увидеть никаких потрясений двадцатого века, в своём угадывании развития мира на десятки лет вперёд он оказался настоящим визионером.

Почему Чехова полюбили на Западе?

Смена столетий в первые годы ощущалась в России и Европе похожим образом, поэтому герои Чехова с их переживаниями оказались близки и понятны европейцам. Как говорил Бернард Шоу в 1919 году, «эти глубоко русские пьесы изображали то, что было во всех усадьбах Европы». Но и когда уже не было никаких усадеб, «Вишнёвый сад» остался символом переходного периода, неизбежного прощания с прошлым и необходимостью вступить в будущее, пугающее неизвестностью. Язык и мир чеховских пьес не были какими-то специфически русскими — драматург создал почти универсальный текст. Как показал двадцатый век, эпохи перемен — будь то нулевые, двадцатые, сороковые, шестидесятые или девяностые — заставляют людей испытывать похожие чувства.

Фёдор Сологуб. «Мелкий бес»

О чём эта книга?

История умопомешательства гимназического преподавателя изящной словесности Ардальона Борисовича Передонова, описанная в подробностях почти медицинских — от навязчивых идей, эротомании, садизма через нарастание галлюцинаций к убийству и полному распаду личности. Главная линия выписана на фоне впечатляющей панорамы неназванного провинциального города с тяжёлыми картинами угрюмого быта, выразительными сценами общественной жизни и яркими портретами соотечественников. Истинный же смысл книги, по обычаю модернистской прозы, простирается далеко за рамки формальной фабулы: это роман о человеческих страстях, боли и наслаждении, поруганной и торжествующей красоте, демонах и оборотнях, заговорах и ядовитых травах.

Когда она написана?

«Мелкий бес» был задуман в самом начале 1890-х годов, когда Сологуб, как и его герой, служил учителем в гимназии Великих Лук; более того, в роман включены в несколько изменённом виде некоторые эпизоды из его преподавательской практики и карикатурные портреты коллег; существовал в действительности и прототип Передонова. Работа над текстом продолжалась до появления первых глав в печати (1905) и даже позже, до отдельного книжного издания (1907); дальнейшие изменения носили лишь косметический характер.

Как она написана?

Начинал Сологуб свои работы над крупными вещами всегда одинаково — с заполнения карточек размером чуть меньше библиографических (ровно так же — не зная этого — будет несколько десятилетий спустя писать Набоков). На карточках записывались отдельные эпизоды, фрагменты диалогов, некоторые удачные фразы, топонимы и афоризмы. Отдельное место в подготовительных материалах к «Мелкому бесу» занимают выписки из ботанических справочников с названиями и характеристиками растений. На рубеже веков была окончена первая, черновая редакция романа (на рукописи проставлена дата: 19 июня 1902 года).

Предварительная инструкция к чтению романа даётся в первом же его абзаце: нарисовав в нескольких кратких фразах благостную сцену из городской жизни, автор подытоживает её репликой: «Но всё это только казалось». В дальнейшем повествовании шаткость незыблемых внешне явлений и предметов будет устойчиво демонстрироваться от главы к главе, причём сущее будет туманиться не только в больном воображении Передонова, но и в здравом сознании читателя. При этом «Мелкий бес», как и любое значительное произведение, готов к диалогу с каждым: простодушный современник видел в нём острую сатиру на гимназическую косность и реакционную природу Министерства просвещения, искушённый декадент прочитывал там откровенную проповедь имморализма в ницшеанском изводе, а нынешний специалист по гендерным исследованиям легко обнаружит в тексте приметы эротической утопии — и все они будут абсолютно правы.

Фёдор Сологуб. 1910-е годы[1573]

Что на неё повлияло?

«Мелкий бес» завершает классическую русскую прозу, а его главный герой — нежизнеспособная помесь Печорина с Акакием Акакиевичем, так что говорить о точечных влияниях на него непросто. Исследователи весьма убедительно находят в тексте следы чтения Эмиля Золя, Жорис-Карла Гюисманса, Оскара Уайльда и других — но этот список принципиально открыт и явно может быть продолжен. В своё время в газетах активно муссировалось обнаруженное непримиримым к модернистам критиком Редько заимствование, сделанное Сологубом из — не второстепенного даже, а третьестепенного — писателя Викторьена дю Соссе. Сологуб комментировал это вполне невозмутимо: «Я когда что-нибудь воровал — никогда печатно не указывал источников. То есть не делал примечаний такого рода: украдено — у того-то. И забавно, что меня не могли уличить в плагиате. Только один раз уличили». При этом роман насквозь литературоцентричен: в нём, как в «Пиковой даме», оживают карты, как в «Братьях Карамазовых», кусаются мальчики, как в «Гамлете», соглядатая убивают за обоями — и так далее. Особняком стоит череда сюжетных и текстуальных перекличек с романом Достоевского «Бесы». Чтобы обезоружить потенциального зоила[1574], один из важных источников — чеховский «Человек в футляре» — назван прямо в тексте; его обсуждает «светская барышня» Адаменко (один из немногих условно положительных героев) и ближайший друг Передонова Володин, которому предстоит быть убитым в финале.

Мстислав Добужинский. Матятин переулок. 1900-е годы. В этом петербургском переулке провёл детство Фёдор Сологуб[1575]

Как она была опубликована?

К моменту, когда роман был закончен, главный журнал ранних символистов, «Северный вестник», где Сологуба охотно привечали и печатали, уже закрылся. Попытки поместить «Мелкий бес» в одном из многочисленных толстых журналов либерального направления были тщетны («Образование» отвергло; «Наблюдатель» не отвечал). Мотивировки отказа нам неизвестны — было ли дело в своеобразии творческой манеры или в рассыпанных по тексту многочисленных шпильках, чувствительных для народнического сердца: так, Передонов держит на видном месте собрание сочинение Писарева, чтобы подчеркнуть широту взглядов; ссылает портрет Пушкина в отхожее место за то, что тот был камер-юнкером, а на его место вешает изображение Мицкевича, etC. В 1903 или 1904 году Сологуб предлагал роман своим литературным союзникам и близким друзьям Мережковскому и Гиппиус для их свежесозданного журнала «Новый путь», но, убоявшись цензуры (которая читала журнал с удвоенной придирчивостью) и не располагая достаточными средствами, чтобы выплатить запрошенный автором гонорар, они его отвергли. По странной иронии судьбы первые главы «Мелкого беса» были напечатаны практически в том же «Новом пути», когда он, перейдя в другие руки, сменил название и сделался «Вопросами жизни» — но до конца эта публикация доведена не была из-за преждевременного закрытия журнала. В 1904 и 1906 годах Сологуб последовательно обращался в три главных символистских книгоиздательства — «Скорпион», «Гриф» и «Золотое руно» — и отовсюду получал отказы. В результате отдельное издание появилось лишь в 1907 году под маркой литературно-аполитичного «Шиповника» — и мгновенно сделалось бестселлером.

Фёдор Сологуб с женой Анастасией Чеботаревской. Начало XX века[1576]

Отдельную трудность на пути к читателю составляли отброшенные позже главы, в которых описывался визит в город столичных знаменитостей — писателей Сергея Тургенева и Шарика. В них без труда узнавались входящий в славу Максим Горький и его приятель и литературный союзник поэт Скиталец. Ссориться с крайне влиятельным Горьким в журнальном мире мало кто мог бы рискнуть — так что по этим или по иным соображениям вся эта сюжетная линия была изъята из романа. Соответствующие главы Сологуб опубликовал только в 1912 году, когда его собственному положению в литературе уже ничего не угрожало. Горький немедленно ответил грубоватой сказкой, в которой изобразил Сологуба и его жену Анастасию Чеботаревскую под именем поэта Смертяшкина и Нимфодоры Заваляшкиной.

Как её приняли?

Многие лица, биографически близкие автору, были знакомы с романом задолго до его публикации: Сологуб охотно давал рукопись романа, а после безвременного окончания «Вопросов жизни» читал главы, не вошедшие в состав журнальной публикации, на своих литературных суаре. Общий тон отзывов литераторов ближнего круга был весьма благожелательным — известны положительные рецензии Лидии Зиновьевой-Аннибал и Георгия Чулкова. Впрочем, в рецензии заведомо дружественного журнала «Весы» сквозило некоторое недоумение (за что редакция вынуждена была извиняться перед патологически обидчивым автором): «Мелкий Бес г. Сологуба, в смысле проявления его в жизни масс, вышел бледен и мало заметен. Попытки автора пропустить сноп рентгеновских лучей в тёмные дебри отдельных мёртвых душ подобны мимолётным, случайным психологическим экскурсиям, как случайны и мимолётны посещения уездного „олимпа“ его героем, Передоновым. Его массовые сцены, в роде описания маскарада в общественном клубе, — законченные в себе страницы незаурядной художественной ценности, написанные меткой и смелой рукой, но в их самодовлеющей законченности и роковая для автора обособленность их от того, что составляет центральный момент произведения в целом». Истинное значение романа сделалось понятным только некоторое время спустя.

Что было дальше?

«Мелкий бес» радикально изменил судьбу автора: благодаря умело составленному договору с издателем он получал половину чистой прибыли от продажи книги, тираж которой в первые два года перешагнул за десять тысяч экземпляров (число, беспрецедентное для символистской прозы). В ближайшие годы роман был переведён на немецкий, итальянский, английский, испанский, французский и финский языки. Уволенный из Андреевского училища после многих лет беспорочной службы по педагогическому ведомству Сологуб не возвращался более на службу и в дальнейшем существовал исключительно литературным трудом. Главному герою «Мелкого беса» суждена была долгая жизнь: автор сам переделал роман в одноимённую пьесу, которая с успехом шла на московской и провинциальной сцене; в 1916 году по «Мелкому бесу» снимался фильм, но в работе над его сценарием автор участия не принимал. Более того, Передонов появится на обочине ещё одного сологубовского романа — «Творимой легенды», причём выяснится, что княгиня Волчанская, протекции которой он ждёт в «Мелком бесе» и которую читатель готов признать порождением его горячечного разума, всё-таки существовала — и именно благодаря ей Передонов был выпущен из сумасшедшего дома и сделал карьеру в губернском правлении.

Что означает название «Мелкий бес»?

Традиционно сочетание «мелкий бес» употреблялось в составе фразеологизма «рассыпаться мелким бесом» (угождать, льстить, заискивать), в таком контексте оно встречается у Пушкина и Гоголя. По-другому эта формула впервые была использована Лермонтовым в «Сказке для детей»: «То был ли сам великий Сатана / Иль мелкий бес из самых нечиновных». Лермонтов — один из самых важных для Сологуба авторов, а эти строки он цитирует в одной из своих статей, так что данный источник заглавной формулировки бесспорен. Другой, столь же очевидный, — «Бесы» Достоевского, с которым у Сологуба есть и несколько более неочевидных соответствий: например, праздник и маскарад, заканчивающийся пожаром в «Мелком бесе», явно написан с учётом соответствующих сцен в романе-предшественнике. Более того, в синтетическом образе Передонова есть явные заимствования из облика Ставрогина. С этим, отчасти, связана и необъяснимая на первом, социально-бытовом уровне романа феноменальная притягательность Передонова в качестве потенциального жениха. Несмотря на своеобразие характера и скромную преподавательскую должность (которая, впрочем, в России 1890-х годов означала довольно значительный гарантированный доход), на его руку и сердце претендуют шесть героинь, описанных по большей части в превосходных тонах, — даже про весьма саркастически нарисованную Варвару говорится: «Тело у неё было прекрасное, как тело у нежной нимфы».

С первых отзывов о романе не прекращалось недоумение по поводу того, какой именно из героев назван «мелким бесом»: чаще всего на эту роль выбирали самого Передонова или его недотыкомку. Но в предисловии ко второму изданию Сологуб недвусмысленно отводит эти версии, перечисляя «мелкого беса» наряду со всеми персонажами, которые могли бы претендовать на эту роль: «Нет, мои милые современники, это о вас я писал мой роман о Мелком Бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардалионе и Варваре Передоновых, Павле Володине, Дарье, Людмиле и Валерии Рутиловых, Александре Пыльникове и других. О вас». Единственное возможное толкование (притом что этот вопрос не обязан иметь однозначный ответ) состоит в том, что имя это принадлежит аморфному чудовищу, демону, несколько раз появляющемуся на страницах романа и подчиняющему себе волю Передонова в последних главах.

Кто такая недотыкомка?

Это слово не придумано Сологубом: ещё в 1907 году, в рецензии на первое отдельное издание романа Александр Блок, его внимательный читатель, писал: «И вот, на какой-то там странице… появляется странное маленькое существо, называемое Недотыкомка. Много и умно говорит о ней критика; Горнфельд пишет о том, что это слово областное, что в толковом словаре оно означает что-то вроде недотроги. Но у Сологуба, как признаёт и Горнфельд, она обозначает совсем другое. Она бегает под стульями, хихикает, появляется и на церковном амвоне, прикидывается тряпкой, лентой, веткой, флагом, тучкой, собачкой…» Впервые Недотыкомка возникает у Сологуба в стихотворении 1899 года, то есть написанном в разгар работы над романом, — и уже там ей приданы основные характеристические черты:

Недотыкомка серая Истомила коварной улыбкою, Истомила присядкою зыбкою, — Помоги мне, таинственный друг!

Уже тогда, при первой публикации, оно привлекло внимание критики: Дмитрий Философов, друг и соратник Мережковских, в рецензии на сборник Сологуба процитировал его целиком, охарактеризовав как «преисполненное поэзии подлинного кошмара, и прекрасное по форме, стихотворение».

В романе недотыкомка появляется ближе к середине, в двенадцатой главе — и видит её только Передонов. Это существо неопределённых очертаний: она серая, дымная, иногда синеватая, юркая, умеющая шипеть, позвякивать, смеяться, пищать, хохотать, визжать и хихикать, стонать и реветь; она издаёт дурной запах. Образ её тесно связан с огнём: у неё дымное тело и блестящие огоньками глазки, она вспыхивает золотыми искрами; к концу романа она становится пылающей, наподобие огневого змея славянской демонологии. Характерно здесь не только преобладание слуховых характеристик над визуальными (вероятно, это одна из особенностей передоновского помешательства), но и сопряжение недотыкомки с центральной для сологубовского макрокосма темой пыли. Передонов обладает способностью (напрямую связанной с его безумием) провидеть неочевидную природу вещей и явлений: «Взгляд или был остановлен на чём-то далёком, или странно блуждал. Казалось, что он постоянно всматривается за предмет. От этого предметы в его глазах раздваивались, млели, мережили». От этого окружающая действительность предстаёт для него чередой угрожающих фантомов, демонов пыли (что странным образом перекликается с устойчивым мотивом собственной сологубовской лирики). Среди навязчивых страхов Передонова — быть смолотым на мельнице, то есть возвратиться в пыль, как ветхий Адам, — и оттого приехавший в город гимназист по фамилии Пыльников становится для него столь нестерпимым напоминанием.

Мстислав Добужинский. Иллюстрация к «Мелкому бесу». 1906–1907 годы[1577]

Где происходит действие романа?

Город, в котором разворачиваются события «Мелкого беса», ни разу не назван прямо. Вероятно, его типологические черты вобрали опыт десятилетней жизни Сологуба в трёх провинциальных городах — Великих Луках, Крестцах и Вытегре. К эпохе учительства в первом из них относятся и все выявленные на сегодняшний день прототипы героев романа: так, в основу истории Передонова положены факты из биографии Ивана Страхова, преподававшего в Великих Луках в 1890-е годы. Он действительно женился на своей сожительнице, которую выдавал за сестру, но своего многолетнего друга Петра Портнаго, учителя столярного дела, который послужил прототипом Володина, он не убивал — хотя и сошёл с ума. При этом в романе немногочисленные встречающиеся топонимы имеют нарочито дистанцирующий от возможных параллелей характер: так, например, ближайший город называется Сафат — это явный библеизм, в Ветхом Завете есть несколько действующих лиц с таким именем (так же будет называться река в одном из сологубовских рассказов); впрочем, Сафат-река упоминается и в русских былинах (через неё переправляется сила басурманская). В следующей главе будет названа Рубань, откуда привезли Сашу Пыльникова, — это тоже один из регулярных сологубовских топонимов (он появится в романе «Слаще яда»), но и его значение неясно. (NB: не обыгрывается ли тут город Любань, отстоящий недалеко от Крестцов, где в своё время служил Сологуб?) Характерно, что Передонов в своих горячечных мечтах надеется возглавить народное образование именно в этом месте: «Господин инспектор второго района Рубанской губернии, — бормотал он себе под нос, — его высокородие, статский советник Передонов. Вот как! Знай наших! Его превосходительство, господин директор народных училищ Рубанской губернии, действительный статский советник Передонов». Кроме того, в романе упоминается Петербург (где живёт княгиня Волчанская) и Париж — где «завелись волшебники да маги». Вероятно, идентификации могло бы помочь тщательное сопоставление деталей изображённого в романе города с реальной топографией знакомых Сологубу мест: так, например, упоминаемая в романе церковь пророка Илии, «построенная ещё при царе Михаиле», может восходить к Ильинскому мужскому монастырю в центре Великих Лук, сгоревшему в конце XVI — начале XVII века; в возведённом на его месте Воскресенском храме оставался престол св. пророка Илии. С другой стороны, имя святого, которому посвящена церковь, имеет в романе глубокий символический смысл: на День пророка Илии, покровителя домашнего скота, принято было (в рамках освящения христианским смыслом языческой традиции) закалывать жертвенное животное — это прямо намекает на совершённое Передоновым убийство, жертвой которого пал его похожий на барашка друг. Что лишний раз подчёркивает распространённый тезис, что в великом произведении нет ничего случайного.

Город Крестцы. Начало XX века[1578]

Когда происходит действие романа?

Это довольно сложный вопрос, поскольку датирующих подробностей в тексте немного и главная из них, как ни странно, — время публикации «Человека в футляре» Чехова. Адаменко рекомендует прочесть его Передонову и Володину, последний переспрашивает: «Это что же, статья или роман? ‹…› Это где же помещено?» Адаменко отвечает: «В „Русской мысли“, а брат её уточняет: „…в майской книжке…“» Любопытно, что брат ошибается — в действительности рассказ был опубликован в седьмом, июльском номере журнала за 1898 год. В черновике «Мелкого беса» вместо «Человека в футляре» значились «Мужики» (напечатаны в той же «Русской мысли», в апрельском номере за 1897 год). Несколько раз в романе упоминается, что действие происходит осенью. Одна из немногих названных дат — День Ильи-пророка (20 июля): Передонов признаётся городскому голове, что в этот день не был в церкви. Таким образом, можно предположить, что действие «Мелкого беса» разворачивается осенью 1898-го, между началом учебного года (поскольку Володин в одной из первых сцен пересказывает недавний педагогический эпизод) и первым снегом: в финальной главе упоминаются «палые, истлевающие, тёмные листья» и «голые деревья».

Есть ли в романе положительные герои?

Безусловно, причём как минимум двух типов. С одной стороны, это изображённая слегка картонно барышня Адаменко — типичный резонёр из позитивистского романа конца XIX века: читательница Чехова, живо интересующаяся постановкой учебного дела в училище и гимназии. Гораздо любопытнее двое других персонажей, олицетворяющих побочную для главного действия, но принципиальную для автора сюжетную линию, — Саша Пыльников и Людмила Рутилова. В истории их сближения (которое в черновиках было значительно менее безгрешным, чем в итоговом тексте) есть детали, напоминающие искушённому читателю XXI века о набоковской «Лолите»: Людмила, объясняя сёстрам свою внезапную страсть, говорит: «Самый лучший возраст для мальчиков… четырнадцать-пятнадцать лет. Ещё он ничего не может и не понимает по-настоящему, а уж всё предчувствует, решительно всё». Объект её увлечения показан демонстративно андрогинным — не случайно Передонов, с его звериным чутьём, настаивает, что Пыльников — переодетая девочка. Людмила наряжает его в женское платье и умащает благовониями, чтобы вовсе вывести их отношения из сферы пола, очистить от современной грязцы: «Обожанием были согреты Людмилины поцелуи, и уже словно не мальчика, словно отрока-бога лобзали её горячие губы в трепетном и таинственном служении расцветающей Плоти» (вовсе забыть о современности не дают Людмилины сёстры, подглядывающие в замочную скважину за этой сценой). Апофеоз этого сюжета — маскарад в общественном собрании, заканчивающийся масштабной реконструкцией древних вакханалий — когда разгорячённые горожане пытаются растерзать наряженного гейшей Сашу и ему чудом удаётся ускользнуть благодаря вмешательству волшебного помощника, актёра Бенгальского.

Павел Ковалевский. Порка. 1880 год[1579]

Почему в романе так много розог?

Тема телесных наказаний — одна из ключевых для «Мелкого беса»; среди подготовительных материалов к нему сохранилось несколько карточек, заполненных синонимическими фразеологизмами: «Задницу в кровь. Пропутешествовать в Нидерланды. Поговорить с няней Розалией. Починить задницу. Проучить, прошколить розгами. Заднего ума прибавить. Посмотреть под рубашку. Блох попугать. Угостить, накормить, попотчевать берёзовой кашей, лапшой», etC. В «Мелком бесе» происходит непрерывный круговорот насилия, сконцентрированного прежде всего вокруг главного героя, причём он редко сам берёт в руки розги, но чаще уговаривает родителей или опекунов наказывать гимназистов. Телесные наказания в романе связаны зачастую с тяжеловесной сологубовской эротикой: так, совместные приготовления Передонова и жены нотариуса Гудаевского к наказанию сына последней обставлены как любовное свидание: «От Юлии веяло жаром, и вся она была жаркая, сухая, как лучина. Она иногда хватала Передонова за рукав, и от этих быстрых сухих прикосновений словно быстрые сухие огоньки пробегали по всему его телу. Тихохонько, на цыпочках прошли они по коридору — мимо нескольких запертых дверей и остановились у последней, — у двери в детскую». Эротические коннотации телесных наказаний, своеобразная сологубовская алголагния[1580], были еще более явственны в черновых сценах романа, отброшенных при подготовке к публикации: так, в ранней версии Передонов вместе с прислугой Клавдией вдвоём секли Варвару, гимназист Владя (которому не удалось избежать розог и в беловике) стегал свою старшую сестру Марту, две соседки наказывали Варвару крапивой — и так далее.

Истоки этой темы находятся в биографии писателя, который с детских лет подвергался болезненным наказаниям со стороны властной и жестокой матери. Его ранняя лирика (до последнего времени остававшаяся ненапечатанной) — бесконечная череда рифмованных жалоб на несправедливую порку:

И на розги гляжу я без страха: Обломавшись, они замолчали, И на мне уже снова рубаха, И рыданья мои отзвучали.

Процитированные строки написаны в 1891 году, когда автору было двадцать восемь лет: он работал учителем, жил вместе с матерью — и до этих пор бывал наказан за малейшую, а то и мнимую провинность. Из писем его к сестре видно, как рождается круговорот насилия, позже тщательно перенесённый им в роман: «В понедельник собрался идти к Сабурову, но так как далеко и я опять боялся расцарапаться, да и было грязно, то я хотел обуться. Мама не позволила, я сказал, что коли так, то я и не пойду, потому что в темноте по грязи не удобно босиком. Маменька рассердилась и пребольно высекла меня розгами, после сего я уже не смел упрямиться и пошёл босой. Пришёл я к Сабурову в плохом настроении, припомнил все его неисправности и наказал его розгами очень крепко, а тётке, у которой он живёт, дал две пощёчины за потворство и строго приказал ей сечь его почаще» (Сабуров — один из его учеников). Домашнее и школьное насилие регулярно встречается и в прозе Сологуба, порождая череду его специфических героев, «тихих» или «белых» мальчиков. Вообще тема телесных наказаний — одна из ключевых для русской бытописательной литературы середины — второй половины XIX века: розги, формально изъятые из педагогической практики в 1864 году, в действительности оставались в обиходе ещё долгие десятилетия.

Эти странные коты — не оборотни ли?

Зыбкость мира, изображённого в романе, накладывает специфические черты на многие появляющиеся там сущности. Передонов, в частности, боится за свой онтологический статус, настойчиво подозревая, что его отравят и подменят Володиным, который женится на Варваре и займёт выхлопотанное ею место. Фантомна княгиня Волчанская, фамилия которой не зря созвучна волку, традиционному обличию оборотней: до последнего момента она присутствует в романе только в упоминаниях — но уже к последним главам, когда общий градус безумия нарастает, она появляется в воображении Передонова: «…в ярком и злом смятении искр поднялась из огня княгиня, маленькая, пепельно-серая женщина, вся осыпанная потухающими огоньками: она пронзительно вопила тонким голоском, шипела и плевала на огонь». (Вся линия княгини, с постоянно поддерживаемой темой её ветхого сладострастия, восходит к соответствующим эпизодам из «Пиковой дамы» — не случайно Передонов бормочет в бреду: «Пиковая дама всё ко мне лезет, в тиковом капоте».) Особенно склонны к трансфигурации животные — полупрозрачная змея, поднимающаяся из дорожной пыли или глаз-птица: «один глаз и два крыла, а больше ничего и нету». Но первое место среди них занимают коты.

«Толстый, белый, некрасивый» кот живёт в доме Передонова и служит ему объектом бесконечных издевательств — тот гладит его против шерсти, дует в глаза, дёргает за хвост. Но со временем жертва сама становится охотником — и в какой-то момент, приняв человеческий облик, заявляется к Передоновым: «Среди гостей был один, с рыжими усами, молодой человек, которого даже и не знал Передонов. Необычайно похож на кота. Не их ли это кот обернулся человеком? Недаром этот молодой человек всё фыркает, — не забыл кошачьих ухваток». Подозревая, что его магические способности кроются в шерсти, Передонов, взяв кота на поводок, ведёт в цирюльню, чтобы обрить его наголо, но парикмахер обиженно отказывается. С этих минут кот преследует бывшего хозяина почти постоянно: «Иногда он подмигивал, иногда страшно мяукал. Видно было сразу, что он хочет подловить в чём-то Передонова, да только не может и потому злится». Не оставляя его в преображённом галлюцинациями мире, он мстит ему и в природном, и в человеческом виде: «Кот вырастал до страшных размеров, стучал сапогами и прикидывался рыжим рослым усачом». В финальной сцене кот, явившийся в горницу в момент убийства Володина, нюхает пролившуюся кровь и злобно мяукает.

Василий Розанов. «Опавшие листья»

О чём эта книга?

Cобрание разрозненных афоризмов, провокационных суждений и интимных признаний, в котором Розанов предстаёт то набожным семьянином, то бунтарём и богоборцем. За этими масками (или состояниями души) скрывается главная драматическая коллизия «Опавших листьев»: страстная любовь к жизни наталкивается на парализующий страх смерти, своей и близких.

Когда она написана?

Тексты, составившие «Опавшие листья», Розанов написал в 1912 году. На их содержание и интонацию повлияли события личной жизни писателя: ухудшающееся после паралича здоровье его фактической жены Варвары Бутягиной, смерть её матери Александры Рудневой, с которой Розанов был очень близок, опасная болезнь приёмной дочери Саши. В этот же год Розанов ходит в окружной суд, пытаясь отстоять арестованный тираж «Уединённого» — своей первой книги в исповедально-дневниковом стиле, откровенность которой повлекла за собой обвинения в порнографии и разгромные отзывы критиков.

Как она написана?

Розанов создал не только новый жанр, но и новый вид литературы — до него таких книг ещё не писали. Фрагменты «Опавших листьев» создавались непреднамеренно, между делом: на прогулке, в гостях, «за набивкой табаку» или поеданием арбуза. Розанов записывал свои рассуждения на обрывках бумаги, оборотах писем, визитных карточках и бросал их в одну кучу, не перечитывая. В книге нет общего замысла, темы или сюжета, она выглядит как дневник, созданный не для печати, а для себя и самых близких: здесь много сокращённых имён, названий, неточных цитат, намёков, непонятных широкой публике. Также здесь нет видимого порядка, системы (а в первом томе «Листьев» отсутствует и базовая хронология), что передаёт ощущение естественного течения жизни, где прошлое тасуется с настоящим, высокое — с низким, важное — с пустяковым. Зинаида Гиппиус, бывшая соратница писателя по Религиозно-философским собраниям[1581], так охарактеризовала стиль розановских «миниатюр»: «Это — то, что мы, каждый из нас, если думает, — не записывает, а если и запишет по привычке к перу, то или разорвёт, или, сам страшась перечесть, — запрячет подальше, навсегда»[1582]. При этом розановские записи исключительно музыкальны, художественно точны и обезоруживающе интимны. Андрей Синявский писал, что при чтении «Опавших листьев» можно почувствовать тепло пальцев автора, «это даже не книга, а часть человека»[1583].

Точное изображение барышни Рисунок Василия Розанова Из книги Алексея Ремизова «Кукха»[1584]

Василий Розанов. Около 1910 года[1585]

Как она была опубликована?

«Опавшие листья» печатались в типографии Алексея Суворина (в суворинской газете «Новое время» Розанов к тому моменту проработал 14 лет). Первый том (получивший название «первого короба» после выхода второй части) вышел весной 1913 года тиражом в 2400 экземпляров, «короб второй и последний» — тиражом в 2450 экземпляров летом 1915 года. Решение публиковать «Листья» Розанову далось нелегко, он колебался, уже даже сдав рукопись в типографию. Своими сомнениями писатель делился в письме Павлу Флоренскому[1586]: «Какой-то инстинкт говорит мне, дорогой П. А., что 2-го „Уедин.“ печатать не надо и невозможно. ‹…› Объективно: можно в такой скандал залезть и таких оплеух наполучать „в наш прозаический век“ со „своими интимностями“, что „моё почтение“. Субъективно — весьма легко впасть в литературный онанизм, коим я вряд ли уже не страдаю»[1587]. Изданные книги продавались плохо, почти вся выручка уходила на погашение долгов перед типографией. Примечательно, что издания, по меркам книжного рынка того времени, стоили дорого (2 рубля 50 копеек первый том и 2 рубля второй), на что Розанову неоднократно жаловались читатели.

Что на неё повлияло?

На систему образов Розанова и парадоксальный ход его мысли определённо оказали влияние произведения Достоевского, которые сам писатель очень ценил. Некоторые смелые мысли автора «Опавших листьев», в частности о женственной сущности еврейства, гомосексуальности, сопоставлении полов, пересекаются с идеями австрийского философа Отто Вейнингера[1588] из книги «Пол и характер» (1902). Сам Розанов с книгой был знаком, но влияние Вейнингера на себя отрицал. Алексей Ремизов в качестве возможных претекстов «Листьев» упоминал «Исторические афоризмы» историка и славянофила Михаила Погодина: «…самая мысль о форме „Опавшие листья“ Погодинская, так сам Погодин в дневнике записал о происхождении первого тома своих исторических исследований — „груда листков и обрывышков“[1589]. По духу же и языку рукописная литература Розанова напомнила Ремизову сочинения протопопа Аввакума: „Розановский стиль“ — это самое „юродство“… идёт прямой дорогой от „вяканья“ Аввакума из самой глуби русской земли»[1590].

Как её приняли?

Пресса отозвалась на выход что первого, что второго короба «Опавших листьев» серией уничижительных статей, стоит пробежаться хотя бы по заголовкам: «Обнажённость под звериною шкурой», «Философ, завязший ногой в своей душе», «Вместо демона — лакей», «Гнилая душа», «Позорная глубина». Общим местом в отзывах на розановские книги стало сравнение писателя с Передоновым из романа Фёдора Сологуба «Мелкий бес» и Смердяковым из «Братьев Карамазовых» Достоевского. Небольшую положительную, хотя и осторожную, рецензию на первый короб опубликовал в «Новом времени» первый издатель Розанова Пётр Перцов[1591]: «Удивительная, странно-единственная книга, как странен единственный в своём роде её автор»[1592]. Благожелательные отзывы на розановские сочинения чаще встречаются в частной переписке. К примеру, в письме к Розанову лестно отозвался об «Опавших листьях» литературовед Михаил Гершензон[1593]: «Вы сами знаете, что книга Ваша — большая книга, что, когда будут перечислять те 8 или 10 русских книг, в которых выразилась самая сущность русского духа, не миновать будет назвать „Опавшие листья“ вместе с „Уедин.“[1594]. В частном письме, несмотря на натянутые отношения с автором, книгу хвалил Александр Блок: „Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное — о жизни“[1595]. Сам Розанов внимательно следил за отзывами на свои сочинения и негодовал, почему никто из рецензентов не подметил главной, по его мнению, заключённой в них удачи: „Уед.“ и „Оп. л.“ открыли настоящую литературу, единственную с правом на бытие литературу самоотрицающую и вместе с тем через это именно самоутверждающую»[1596].

Что было дальше?

После смерти Розанова в 1919 году Эрих Голлербах[1597], давний корреспондент Розанова и автор его первой биографии, организовал кружок по изучению творчества писателя, куда вошли Андрей Белый, литературные критики Виктор Ховин[1598], Аким Волынский и Николай Лернер[1599]. Кружок стал частью петроградской Вольной философской ассоциации, которую власти разогнали уже в 1924 году. Зато интерес к Розанову расцвёл в среде русской эмиграции: Ховин, считавший себя «убеждённым розановцем», уехал в Париж и переиздал там «Уединённое», воспоминаниями о писателе активно делились Зинаида Гиппиус, Николай Бердяев, Владислав Ходасевич, Алексей Ремизов написал книгу-портрет Розанова под названием «Кукха», а журнал «Вёрсты»[1600] опубликовал предсмертную розановскую книгу «Апокалипсис нашего времени», воспринятую эмиграцией как пророчество и интонационно повлиявшую на многие тексты русского зарубежья, в частности на «Распад атома» Георгия Иванова.

В позднем СССР чтение Розанова стало знаком принадлежности к неофициальной культуре: в 1973 году Венедикт Ерофеев опубликовал в православном самиздатовском журнале «Вече»[1601] эссе «Василий Розанов глазами эксцентрика», в котором розановские сочинения спасают лирического героя Ерофеева от самоубийства. В 1982 году, уже в Париже, Андрей Синявский выпустил отдельную книгу об «Опавших листьях», где показал, что Розанов оставил миру не систему мыслей, а уникальный образ мышления, «самый процесс мысли». Пытаясь воссоздать этот процесс, писатель Дмитрий Галковский в начале 1990-х создал «Бесконечный тупик» — масштабный гипертекст, состоящий из разрозненных окололитературных эссе. Тысячестраничная книга Галковского выросла из небольшой статьи о Розанове под названием «Закруглённый мир».

Дом священника Андрея Беляева в Сергиевом Посаде, где жил Розанов с 1917 по 1919 год[1602]

Из сегодняшнего дня «рукописная литература» Розанова кажется своеобразным провозвестником стилистики социальных сетей: и в содержании, нарочито интимном, разношёрстном, и в форме — в розановских «листках» есть даже прототипы современных «статусов», в которых уточняется, где, когда и в каком состоянии духа сделана та или иная запись.

Что оригинального сделал в литературе Розанов? Чем эти «листья» отличаются от обычного дневника?

«Листья» или «листки» — спонтанные лирико-философские записи, передающие мимолётное состояние души. Сам Розанов настаивал на уникальности найденной им литературной формы: «Это нисколько не „Дневник“, и не „Мемуары“, и не „раскаянное признание“: именно и именно только „листы“, „опавшие“, „было“ и „нет более“, „жило“ и стало „отжившим“»[1603]. Первой книгой в этом жанре стало «Уединённое», вышедшее в 1912 году, но нащупывать жанр Розанов начал гораздо раньше: в 1890-х он печатал в периодике миниатюры, обозначенные им как «эмбрионы»; в частности, самый известный афоризм Розанова про варенье и чай («Что делать? — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай») относится именно к «эмбрионам», напечатанным в 1899 году в сборнике статей «Религия и культура». Признавая сходство между «эмбрионами» и «листьями», Розанов всё же проводит принципиальную границу между двумя жанрами: первые обращены к читателю, а вторые существуют, этого читателя как бы не замечая.

Важно, что до открытия новой литературной формы, в которой он будет работать до конца жизни, Розанов никогда не писал собственно художественных книг — только публицистику, эссеистику и философские трактаты. Андрей Синявский сопроводил этот факт любопытным сравнением: «Ведь это всё равно, как если бы, допустим, Гегель, под старость, перешёл на стихи. Причём именно стихи оказались бы наилучшей, исчерпывающей формой его философской работы»[1604].

Большое значение в жанре «листков» имеет их необычное внешнее оформление. Миниатюра обычно заканчивается заключённой в скобки пометкой о том, когда, в каких условиях и на чём она писалась, при этом текст и примечание к нему нередко входят в комическое противоречие. К примеру, возвышенный и сентиментальный пассаж о любви («Нужно, чтобы о ком-нибудь болело сердце. Как это ни странно, а без этого пуста жизнь») Розанов обрывает сообщением, что текст был записан «в ват…», то есть в ватерклозете. Смысл подобных контрастов автор объяснял в издательском послесловии первого короба «Опавших листьев»: с точностью указывая везде «место и обстановку пришедших мыслей», он хотел показать, что сознание человека нередко находится в разрыве с ощущениями.

Для «листков» характерно большое количество сокращений: где-то это сделано для удобства и скорости письма (например, «Уед.» — «Уединённое»), где-то в силу нежелания Розанова прямо оскорбить упоминаемых им людей («о поэте Б-те» — Константине Бальмонте), где-то условное сокращение обозначает сакральное для писателя понятие, которое ему не хочется лишний раз называть («Б.» — Бог; крестик вместо «смерти»). Вообще «листки» пестрят подчёркиваниями, курсивом, жирными начертаниями, кавычками, скобками, значками — всё это создаёт у читателя ощущение рукописного, «домашнего» текста. Эрих Голлербах видел в графическом оформлении розановских книг принципиальное значение: «В его писаниях много чисто „литературного“ в буквальном смысле слова „littera“: их нужно воспринимать непременно зрительно, со всеми сносками, примечаниями, скобками, кавычками и пр. Одного слухового восприятия было бы недостаточно. Будучи прочитаны „ex-cathedra“[1605], писания Розанова много проиграли бы в своей выразительности»[1606].

На создание эффекта рукописности работают и семейные фотографии, напечатанные в первом издании обоих коробов «Опавших листьев»: на них изображены жена писателя, дети, тёща (при этом нет ни одного портрета самого Розанова). Виктор Шкловский обращал внимание на интересную деталь: некоторые из снимков напечатаны в книге без подписи и отступа от края листа, от этого кажется, что перед нами настоящие фотографии, вложенные в книгу.

Чем «Опавшие листья» отличаются от остальной «розановской листвы»?

Двухтомник «Опавших листьев» — наиболее полная книга Розанова, позволяющая узнать мнение автора по самому широкому кругу вопросов: от литературы и политики до цен в аптеках и привлекательности женской груди. В отличие от камерного дебютного «Уединённого», где само название предполагает концентрацию на личных ощущениях, «Листья» больше обращены к миру. Эта книга бескомпромисснее (Павел Флоренский жаловался, что в ней преобладает ругательный тон) и откровеннее. Розанов, нисколько не смущённый обвинением в порнографии после издания «Уединённого» («Запретили[1607] за „ё… м<ать>“ и „ж<опу>“, микву[1608] и попа с фаллом in statu erectionis in temple»[1609]), в последовавших за ним «Опавших листьях» только обостряет скандальные рассуждения на тему пола — выводит математические формулы «возраста совокупления», рассуждает о феномене многомужества у крестьянок и предлагает легализовать проституцию.

Редакция газеты «Новое время». 1916 год. Василий Розанов шестой слева в последнем ряду[1610]

После 1912 года Розанов продолжил работать в жанре «листков», создав сборники «Сахарна», «Мимолётное», «Последние листья», «Апокалипсис нашего времени», но именно «Опавшие листья» стали его каноническим текстом. Философ и историк Георгий Федотов[1611] считал эту книгу самой зрелой из всех розановских сочинений: здесь «в предчувствии гибели, но всё ещё отрочески влюблённый в жизнь, в мельчайшие её явления, Розанов достигает предельной, метафизической зоркости».

Розанов называл бездетную женщину грешницей. Он проповедовал идеалы домостроя?

Разве что домостроя особенного, розановского. На страницах «Опавших листьев» можно часто встретить рассуждения о предназначении женщин, которые выглядят дремучими даже для начала XX века: «Девушки… вы посланы в мир животом, а не головой», «Судьба девушки без детей — ужасна, дымна, прогоркла». Но эти суждения, как и все другие розановские провокации, не стоит воспринимать в отрыве от контекста его философии. Говоря о важности материнства, Розанов не пытался указать женщинам на их место, он был заворожён самой магией деторождения и женщинами как существами, этой магией владеющими. При всей наружной консервативности в некоторых аспектах «женского вопроса» Розанов выступал даже с революционными идеями: например, в тех же «Опавших листьях» предлагал установить возраст, по истечении которого незамужняя девушка имеет право заниматься сексом и заводить ребёнка, не боясь общественного порицания («Как вы убедите девушку, что ей „не дозволено“ и она не может иметь детей, не „дождавшись“ мужа, когда она „его ждала“ до 25, до 30, до 35 лет: и, наконец, до каких же пор „дожидаться“ — до прекращения месячных, когда рождение уже невозможно???»).

В розановской философской системе иметь детей положено всем, разве что кроме «людей лунного света», особенной категории людей, не чувствующих влечения к противоположному полу. Розанов одним из первых в России заговорил о метафизике гомосексуальности. Полагая, что мужчина и женщина находят своё продолжение друг в друге, он видел в гомосексуалах личностей, изначально обладающих внутренней целостностью, и именно этим объяснял их ярко выраженную талантливость: «Оттого происходит даровитость их, что у них семя полностью всасывается в кровь и оталантливает её, сообщает ей пылание, и через неё — мозгу. Такие люди суть „окрылённые“»[1612].

Розанов, рассуждая о сексе в недопустимых для его времени подробностях, ставил себе целью не шокировать обывателя (ну разве только чуть-чуть, из литературного хулиганства), а показать, что в половой жизни нет ничего априорно дурного и предосудительного. Зинаида Гиппиус писала, что Розанов так боролся с «общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что „пол — грязь“»[1613]. В его сочинениях утверждалось совсем другое сопоставление — «пол — Бог», Розанов раскрывал божественную природу сексуальности, которую он соотносил с философией Ветхого Завета («плодитесь и размножайтесь»), иудаизма и других древних религий. Несмотря на стройность и разработанную систему аргументов, современники воспринимали розановскую «теорию пола» скептически, считая, что автор её — просто-напросто эротоман.

Однако в философии Розанова сам секс не так существенен, он важен как основание семьи. Именно в семье автор «Опавших листьев» видел идеал существования и главную ценность человеческой жизни, которая способна исправить греховную природу человека. Увы, семья самого писателя ещё при его жизни практически распалась, и никто из его детей не имел потомства: первая дочь Надя умерла в младенчестве, сын Василий умер от гриппа, дочь Вера после смерти отца повесилась, Варя скончалась в лагерной больнице, старшая Надя умерла в 55 лет. До глубокой старости дожила только любимая дочь Розанова Татьяна, оставившая об отце много ценных воспоминаний: «Ему больше всего хотелось, чтобы у нас были патриархальные семьи и много детей. Бедный папочка, самое главное его желание не исполнилось…»[1614]

О каком «друге» в «Опавших листьях» постоянно идёт речь?

Розанов имеет в виду свою фактическую жену Варвару Бутягину, урождённую Рудневу. Он познакомился с ней в конце 1880-х годов в Ельце, где в то время служил учителем географии и истории в мужской гимназии. Бутягина была 21-летней вдовой священника с маленькой дочерью на руках. Розанов не раз отмечал, что чувства к молодой вдове возникли во многом из-за её рассказов о любви к первому мужу: «Я влюбился в эту любовь её и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала»[1615]. В 1891 году пара обвенчалась, но тайно — без свидетелей и записей в церковной книге, под условием немедленно покинуть Елец. Секретность объяснялась тем, что Розанов к тому времени уже был женат.

Будучи ещё студентом, он женился на сорокалетней писательнице Аполлинарии Сусловой, бывшей любовнице Достоевского. Брак с ней оказался сущим мучением для Розанова, литературовед и богослов Сергей Дурылин так вспоминал об их семейной жизни: «Несмотря на „романтику“, на „Достоевского“, он-то искал брака не по психологии, а по онтологии, а сам оказался в плену у брака по психопатологии». Суслова сама бросила мужа, но не соглашалась на развод на протяжении двадцати лет, из-за чего дети от брака с Бутягиной долгое время не могли получить фамилию отца, а сам писатель, если бы открылась правда о тайном венчании, мог бы отправиться в ссылку из-за двоежёнства. Вероятно опасаясь именно такого исхода, Розанов в своих «листках» называет Бутягину не женой, а «другом» или «мамочкой».

Писатель придавал отношениям с ней огромное значение, считал, что обязан ей духовным перерождением и появлением самых важных тем в своём творчестве. Значительная часть «Опавших листьев» занята признаниями «другу» в вечной любви и опасениями за его здоровье. В 1910 году из-за запущенного сифилиса у Бутягиной произошёл паралич, левая часть тела потеряла чувствительность и способность двигаться (от прогрессивного паралича, вызванного сифилисом, умер и первый муж Бутягиной[1616]). В том, что долгое время болезнь не могли правильно диагностировать и шанс на выздоровление был упущен, Розанов винил лично себя: «И вот эта мука: друг гибнет на моих глазах и, в сущности, по моей вине. Мне дано видеть каждый час её страдания, и этих часов уже три года. И когда „совесть“ отойдёт от меня: оставшись без „совести“, я увижу всю пучину черноты, в которой жил и в которую собственно шёл».

Жгучее ощущение вины, вероятно, объясняется не только выбором неправильных врачей для жены: писатель изменял Бутягиной. В письмах Флоренскому Розанов часто рассуждал о своих телесных (бисексуальных) «опытах», при этом он то отстаивал их необходимость, потому что они помогали ему в обосновании «теории пола», то сильно их стыдился. В письме от 17 января 1916 года писатель так объяснял своё отношение к изменам: «Я — расплывчатый, „вата“, „всё лезет“, „говно“, но параллельно же растягиваюсь на весь мир и „везде меня хватает“, и на Варю (мою и до известной степени „единственную“, solo), и на Валю, и проч. ‹…› В „вату“ меня Бог и устроил для понимания этой единственной в мире психологии, где „верность“ и „неверность“ так переплетаются, что не противоречат друг другу»[1617].

В «Опавших листьях» образ умирающего «друга» — главная антитеза лирического героя Розанова, воплощённый немой укор ему. О самом близком и любимом человеке здесь не говорится практически ничего характерного и определённого (если не принимать во внимание медицинские сводки о здоровье), для читателя Бутягина предстаёт не живой женщиной, а именно «совестью», чьё скорое исчезновение из жизни автора и образует главную cюжетную нить книги. В реальности Варвара Бутягина умерла только в 1923 году, пережив Василия Розанова на четыре года.

Это правда, что Розанов был ярым антисемитом и оправдывал погромы?

Было и такое. При этом он умудрялся быть анти— и филосемитом одновременно.

Розанов увлёкся еврейским вопросом ещё во второй половине 1890-х, особенностям иудейского быта, устройства семьи, культовых обрядов он посвятил целый ряд статей и книг. В сборнике «В тёмных религиозных лучах» (1909), пожалуй своей самой антихристианской книге, писатель вывел, что «еврей есть душа человечества, его энтелехия[1618]». Именно в иудаизме Розанов видел отражение своей «теории пола» и признавался, что любит евреев «физиологически» и «художественно»[1619]. Но со временем тон рассуждений начал меняться: писателя всё больше беспокоило возрастающее участие евреев в общественной жизни, поворотным событием для него стало убийство в 1911 году Петра Столыпина евреем-анархистом Богровым. В письме Михаилу Гершензону Розанов писал: «Это — простите — нахальство натиска, это „по щеке“ всем русским — убило во мне всё к ним, всякое сочувствие, жалость»[1620]. Антисемитский пафос хорошо чувствуется в «Опавших листьях», самой христианской книге Розанова, — здесь и о России, «обглоданной евреями», и о «липкости еврейских пальцев», о «захватанной» евреями литературе. Признавая еврейские погромы «грехом», Розанов всё же пытался найти им оправдание: «Погром — это конвульсия в ответ на муку. Паук сосёт муху. Муха жужжит. Крылья конвульсивно трепещут, — и задевают паука, рвут бессильно и в одном месте паутину. Но уже ножка мухи захвачена в петельку. И паук это знает. Крики на погромы — риторическая фигура страдания того, кто господин положения». При этом юдофобские выпады в «Опавших листьях» настолько страстные, что чаще всего напоминают изощрённые признания в любви: «Вопрос „об еврее“ бесконечен: о нём можно говорить и написать больше, чем об Удельно-вечевом периоде русской истории. Какие „да!“ и „нет!“»

Пётр Столыпин в гробу. 1911 год.

Убийство Столыпина стало для Розанова поворотным моментом в его отношении к «еврейскому вопросу»[1621]

В сентябре 1913 года в Киеве начался громкий судебный процесс над евреем Менделем Бейлисом, обвинённым в ритуальном убийстве двенадцатилетнего русского мальчика. Розанов выступал в печати сторонником «кровавого навета»[1622], из-за чего от него отвернулось большинство друзей и недавних единомышленников, а Религиозно-философское общество в Петербурге исключило его из числа своих участников. В это время Розанов написал свою самую скандальную антисемитскую книгу «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», в которой рассуждал о значении крови в иудейских ритуалах. Критик Пётр Губер отмечал, что политические цели в «деле Бейлиса» Розанов вряд ли преследовал: «Он полагал, что ритуальные убийства действительно существуют в тайниках какой-то мистической еврейской секты. Или, точнее говоря, ему хотелось, чтобы они существовали. Но хотелось не для того, чтобы оправдать угнетение евреев, а потому, что самый факт ритуальных убийств нравился ему. Он был убеждён, что это хорошо, что, пожалуй, это даже угодно Богу». По мнению литературоведа Михаила Эдельштейна, осуждения ритуальных убийств у Розанова действительно нет: не случайно все три понятия в названии скандальной работы («обоняние», «осязание», «кровь») обладают в его философской системе позитивным значением. Писателя скорее раздражало, что евреи, как ему открылось после «дела Бейлиса», сумели сохранить «тайну крови», «Б-гоизбранности», над разгадкой которой он так долго бился.

Характерно, что после революции Розанов отказался от всех антисемитских статей и высказываний, написал евреям открытое письмо с извинениями и объявил, что «перешёл в еврейство». Такую метаморфозу часто связывают с необходимостью писателя адаптироваться к новому политическому режиму и страхом за свою жизнь, но страх у Розанова наполнен метафизикой и провиденциальным смыслом: «…Я убедился, что жив бог Израилев, — жив и наказует, и убоялся»[1623].

О чём Розанов спорил с Церковью?

Писателя не устраивало отношение Церкви к браку и семейной жизни. Полемика с ней произрастала из личной обиды: именно из-за церковного догматизма Розанов не мог развестись с Аполлинарией Сусловой и официально обвенчаться со своей второй женой Варварой Бутягиной. До революции развод получить было очень сложно, он допускался лишь на нескольких основаниях: доказанный факт измены (с показаниями двух или трёх свидетелей!), добрачная болезнь, мешающая выполнению супружеских обязанностей, безвестное отсутствие супруга на протяжении пяти лет или лишение супруга прав состояния за тяжкое преступление. Корень такой строгости можно найти в словах Иисуса Христа о разводах:

Моисей по жестокосердию вашему позволил вам разводиться с жёнами вашими, а сначала не было так; но Я говорю вам: кто разведётся с женою своею не за прелюбодеяние и женится на другой, [тот] прелюбодействует; и женившийся на разведённой прелюбодействует.

Розанов считал этот отрывок из Евангелия (Мф. 19:8–9) доказательством злых намерений Мессии: «Развод дан и существует, очевидно, для не ожесточения нравов. Попробуйте с неприятным человеком жить в одной комнате: и его… в силу невольного сожительства, — Вы возненавидите… ‹…› …Запрещением развода Иисус ввёл ожесточение мужей на жён, жён на мужей, и как Бог или (по-моему) Тёмный ангел, знающий будущее, — не мог этого не знать, знал!»[1624].

Вопрос о расторжении брака, впрочем, был лишь спусковым крючком для розановского христоборчества: писателю не нравился сам дух Нового Завета, утвердивший вместо семьи воздержание, а вместо жизни — смерть. В Ветхом же Завете Розанов, напротив, видел связь Бога с полом, а значит, и с сакральной сердцевиной жизни человека. По мнению Розанова, самая насущная задача Церкви и всего христианства состояла в том, чтобы вновь «оцеломудрить» пол, вернуть святость семье и браку. Вполне практическое решение этой задачи предлагается в «Опавших листьях»: супруги после венчания, по мысли Розанова, должны жить в храме или при храме до появления первых признаков беременности, то есть зачинать детей непосредственно в лоне Церкви. Андрей Синявский сравнивал эту дерзкую розановскую идею с не менее эксцентричным учением философа Николая Фёдорова[1625], проповедовавшего идею воскрешения из мёртвых: «И фёдоровская утопия, и утопия Розанова — это как бы возврат к какому-то родовому строю, к утраченному раю на земле. Но у Фёдорова — через отрицание пола и деторождения, которое будет замещено воскрешением умерших. А у Розанова — через восстановление пола, брака и семьи в их первоначальной религиозной значимости»[1626].

Важно, что именно в «Опавших листьях», как ни в каких других своих книгах, писатель отчаянно пытался примириться с Церковью и Христом. Причина опять же кроется в обстоятельствах его личной жизни: тяжёлая болезнь жены и страх её скорой кончины заставили Розанова искать утешения в христианстве. Чем чётче на горизонте вырисовывалась смерть, тем легче ему было принять Христа — ведь именно он, а не ветхозаветный Бог смог дать человеку надежду на спасение. В дальнейшем писатель ещё не раз восставал против Церкви, но перед собственной смертью, по свидетельствам очевидцев, ощутил себя человеком истово верующим и превратил последние дни жизни в «сплошную осанну Христу»[1627]. Примечательно, что похоронили Розанова при содействии священника Павла Флоренского на монастырском кладбище, в Гефсиманском скиту Свято-Троицкой Сергиевой лавры.

Почему Розанов поддерживал то революционеров, то черносотенцев?

Писатель определённо тяготел к правой печати, большую часть своей карьеры он проработал в газете Алексея Суворина «Новое время» — издание имело репутацию реакционного, а слово «нововременец» в журналистских кругах означало человека беспринципного и даже аморального (одна из многочисленных ругательных рецензий на «Уединённое» и «Опавшие листья» так и называлась — «Обнажённый нововременнец»). При этом Розанов подвизался писать и для либерального «Русского слова» издателя Ивана Сытина[1628]. В общей сложности он сотрудничал с 68 газетами и журналами, не обращая особого внимания на то, кто их издаёт и какова их политическая направленность. Неудивительно, что современники обвиняли его в идейной неразборчивости и двурушничестве. «Писатель, совершенно лишённый признаков нравственной личности, морального единства и его выражения, стыда», — так отрекомендовал Розанова Пётр Струве[1629].

Розанов не стеснялся признавать, что публикуется везде, в первую очередь чтобы содержать большую семью (жена, пятеро детей, падчерица), но на свою «беспринципность» смотрел по-философски: «Я писал однодневно „чёрные“ статьи с „эс-эрными“. И в обеих был убеждён. Разве нет 1/100 истины в революции? и 1/100 истины в черносотенстве?» В «Опавших листьях» Розанов объяснял, что с политиками спорить бесполезно, напротив, нужно со всеми ними согласиться и тем самым уничтожить саму политику. Видя, как накануне революции страну раздирают противоречия, он предпочитал воевать не с какими-то конкретными идеологиями, а с идеями вообще. Парадоксально, что именно эта идеологическая неразбериха, призванная, по мысли Розанова, покончить с политической враждой, сама по себе обладала эффектом подложенной под страну бомбы. Философ Георгий Федотов писал, что «думая о Розанове, невольно вспоминаешь распад атома, освобождающий огромное количество энергии. От „Понимания“ к „Опавшим листьям“: не случайно, что вершины своего гения Розанов достигает в максимальной разорванности, распаде „умного“ сознания. Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России, и могущественно ускоряет её гибель. Иной раз кажется, что одного „Уединённого“ было бы достаточно, чтобы взорвать Россию».

Почему Розанов так ненавидел литературу, которой сам же и занимался?

Ему казалось, что литература чересчур самодовольна и лицемерна, что она «прищемила у человека самолюбие». Розанов, мучимый синдромом информационной усталости ещё за сто лет до интернета, писал, что хотел бы закрыть все газеты и журналы, избавить мир от журналистов и писателей, уничтожить сам станок Гутенберга, считая, что печать подобна алкоголизму: «Печатная водка. Проклятая водка. Пришло сто гадов и нагадили у меня в мозгу». При этом сам писатель публиковался так активно, что современники упрекали его в «многопечатании». Из статьи Петра Перцова: «Бедняга Василий Васильевич, кажется, согласен был бы печатать свои „Мысли о браке“ хотя в „Тургайских Областных Ведомостях“ или хоть в преисподней, даже в какой-нибудь тамошней „Адской почте“, только бы печатать»[1630].

Открытие жанра «опавших листьев» для Розанова оказалось способом воссоздать тон догутенберговских рукописей, вернуть книге потерянную интимность, задушевность и выйти за пределы ненавистной ему печати. Своё писательство он всячески пытался очистить от интеллектуального бахвальства, сравнивая его то с физиологией («инстинкт выговаривания»), то с предметами обихода («халат, штаны»). В «Опавших листьях» Розанову кажется, что он преодолевает литературу, что сама сущность литературы в его сочинениях «разлагается». Но пытаясь разрушить рамки литературы, он в то же время понимал, что литература разрушает рамки его самого: «…Я и думаю, что вообще не рождалось ещё человека, у которого сполна всё его лицо перешло бы в „литературу“, сполна всё бытие улеглось бы в „литературу“. Читатель видит, до чего это не есть „качество“, а просто „есть“»[1631].

Розанов чувствовал отвращение не просто к литературе, а к литературности собственной жизни. Андрей Синявский по этому поводу справедливо замечал, что Розановым «владело чувство „конца“ литературы, к которому он подошёл. Иногда он радовался этому обстоятельству, а иногда ужасался. Ужасался тому, что этот „конец“ литературы был не разрывом с ней, а её проникновением в такие сферы человеческого бытия и сознания, которые доселе не подлежали литературному осмыслению»[1632]. Одним из доказательств такого пугающего проникновения служат надиктованные дочерям предсмертные тексты писателя, в которых он подробно рассказывал о состояниях умирания. Розанов, при всём отталкивании от литературы, был писателем до самого конца, то есть делал предметом литературы не только всю свою жизнь, но даже собственную смерть.

Существует ли хоть одна тема, в которой Розанов не противоречил сам себе?

Вряд ли. Розанов мыслил противоречиями и парадоксами. Он постоянно менял точку зрения на предмет, сбивая с толку окружающих, и нисколько этого не стеснялся. Андрей Синявский сравнивал розановское мышление с деревом, ветви которого одновременно растут в разные стороны[1633].

«Я ещё не такой подлец, чтобы думать о морали» — этот один из самых известных розановских афоризмов из «Уединённого» заставил современников сравнивать Розанова с Фридрихом Ницше, очень популярным в России в начале XX века. Как и Розанов, Ницше критиковал христианство, противопоставляя ему дионисийство с его культом телесности и чувственности, громил устоявшуюся мораль, провоцировал, также писал философские трактаты в жанре афоризмов. Однако идея сверхличности и её безграничной свободы была чужда и даже враждебна Розанову — напротив, символом всей его философской мысли может служить обыкновенный, лишённый какого-либо величия человек. Как писал он в «Опавших листьях», «всем великим людям я бы откусил голову. И для меня выше Наполеона наша горничная Надя, такая кроткая, милая и изредка улыбающаяся. Наполеон совершенно никому не интересен. Наполеон интересен только дурным людям (базар, толпа)».

Зачастую страдая от противоречивости своей натуры («душа моя какая-то путаница»), писатель именно в ней видел первопричину своих интеллектуальных и духовных открытий. Из розановской статьи «Загадки русской провокации»: «Разница между „честной прямой линией“ и лукавыми „кривыми“, как эллипсис и парабола, состоит в том, что по первой летают вороны, а по вторым движутся все небесные светила»[1634].

Дмитрий Галковский писал, что эти «кривые» и создают уникальное непознаваемое пространство розановской прозы, из-за чего каждый из толкователей его творчества вынужден впадать в одну из двух крайностей: либо отстраняться от писателя, сосредотачиваясь на формальностях, либо растворяться в нём без следа[1635]. Розановская литература, на первый взгляд, исключительно эгоцентрична и создавалась вроде бы не для читателя, но вместе с тем именно читатель является её главным действующим лицом. Галковский сравнивал литературу Розанова с гусеницей, «прогрызающей словесную перегородку между читателем и писателем», но если воспользоваться системой образов самого автора «Опавших листьев», она скорее оплодотворяет «розановщиной» окружающий мир.

Андрей Белый. «Петербург»

О чём эта книга?

1905 год, время первой русской революции. Аполлон Аполлонович и Николай Аполлонович Аблеуховы — отец и сын. Отец — сенатор, одно из первых лиц в государстве; сын — одновременно изнеженный барич, читающий неокантианцев, и революционер, которому поручено страшное дело — убить отца. Вокруг двух главных героев — ещё множество действующих лиц, вовлечённых в путаницу заговоров и провокаций. Сцена действия (а то и отдельный, самый главный герой) — завораживающий, мучительный, ирреальный, гибнущий город Петербург, сотканный из непогоды, мотивов русской классики и, главное, из «мозговой игры» автора.

Когда она написана?

Первые замыслы, относящиеся к «Петербургу», появились у Белого ещё в 1906 году. В конце сентября 1911-го Белый, в то время бедствовавший, провёл переговоры с журналом «Русская мысль» и согласился к середине января предоставить двенадцать печатных листов текста. Это потребовало колоссального напряжения сил: Белый с будущей женой Асей Тургеневой заперся на даче в подмосковном Расторгуеве, откуда его выгнали только страшные морозы. Текст был закончен в срок, и тут Белого ждала катастрофа: прочитав готовые главы, редактор «Русской мысли» Пётр Струве наотрез отказался печатать роман. Белый поднял скандал, получил несколько издательских предложений (и 500 рублей от Блока) и отдал «Петербург» в только что основанное издательство Константина Некрасова[1636] — но вместо того, чтобы закончить роман, принялся перерабатывать уже написанное. В 1913 году текст, вновь сменивший издателя, был готов, но Белый ещё не раз возвращался к правке романа. Исследователи имеют полное право сказать, что «понятие „канонический текст“ применительно к Белому очень условно»[1637].

В 1912 году, когда работа над романом ещё велась, в жизни Белого произошло важнейшее событие: он побывал на лекции основателя антропософии Рудольфа Штейнера и лично познакомился с ним. Работа над второй половиной романа совпадает с увлечённым постижением антропософской доктрины. Накануне выхода первых глав романа в «Сирине» Белый принял «окончательное решение связать свою судьбу с антропософией»[1638].

Андрей Белый. Брюссель, 1912 год[1639]

Как она написана?

Ещё ранние рецензенты «Петербурга», например Николай Бердяев, сравнивали роман с кубистической живописью: персонажи в нём — стереоскопические фигуры, суммы различных своих состояний. В статье литературоведа Игоря Сухих о «Петербурге» перечисляются их ипостаси. Аблеухов-старший — это не только «внушающий ужас чиновник-нетопырь» или «мистический сновидец», но и (главным образом) «геморроидальный старик, робкий пугливый обыватель». Аблеухов-младший, самая контрастная фигура в романе, — и красавец, и урод, и бессердечный негодяй, и трусливый декадент, и ненавистник отца, и — временами — любящий сын. Так же контрастны фигуры Дудкина («знаменитый террорист по кличке Неуловимый… и в то же время бедный Евгений, очередной „маленький человек“, преследуемый всё тем же беспощадным Медным всадником; и ещё — одинокий философ, читатель Апокалипсиса и Ницше…»), Лихутиной («пустая, пошлая бабенка» и одновременно «прелестная женщина»)[1640].

Невский проспект. 1907 год. Фотография Карла Буллы[1641]

Сюжет в «Петербурге» нелинеен, он просвечивает через множество лирических отступлений и незначащих диалогов, в которых Белый заворожён звучанием. Персонажи романа представляют самые разные регистры речи — от сенатской высокопарности до грубого просторечия, но это не единственный способ стилистической игры: в «Петербурге» чрезвычайно значима игра слов и звуков, которые в конце концов претворяются в действительность. Так, мысль о бомбе, выраженная, по Белому, повторением звука [п] (ему даже соответствует очеловеченный фантом, персонификация детских страхов — некий Пепп Пеппович Пепп), в конце концов приводит к появлению настоящей бомбы и взрыву. Более простой пример — уши сенатора Аблеухова, как бы вырастающие из его фамилии.

«Петербург» написан ритмической прозой, которая задействует многие приёмы поэзии и постоянно напоминает о поэтических ритмах, в особенности об анапесте. Цветопись и звукопись, сама идея поэтической прозы, появляющиеся ещё в ранних «Симфониях» Белого, в «Петербурге» находят новое и полное выражение.

Что на неё повлияло?

«Петербург» напрямую связан со многими классическими произведениями, в том числе теми, которые образуют так называемый петербургский текст[1642] русской литературы[1643]. Среди влияний, которые в романе Белого переосмыслены, можно назвать «Невский проспект», «Нос» и другие петербургские повести Гоголя, а также «Мёртвые души» с их лирическими отступлениями; «Пиковую даму» и «Медного всадника» Пушкина; «Бесов», «Братьев Карамазовых» и «Преступление и наказание» Достоевского; «Отцов и детей» Тургенева (ситуации этого романа, как и его заглавный конфликт, не раз обыгрываются в «Петербурге»). В стилистическом отношении на Белого больше всех повлиял Гоголь. Белый охотно признавал это и в книге «Мастерство Гоголя» сам анализировал параллели «Петербурга» с гоголевской прозой.

Но «Петербург» — роман не о XIX веке, а о времени, которое Белый хорошо знал: о 1900-х годах, когда в сознании литераторов и художников существовала вполне определённая повестка дня. Символистские поэзия (в первую очередь Блок — от «Стихов о Прекрасной Даме» и «Балаганчика» до цикла «На поле Куликовом»), драма, богоискательство и жизнетворчество, события первой русской революции, неокантианская философия, антропософия Рудольфа Штейнера — всё это нашло отражение в романе. Его корни нужно искать и в ранних произведениях Белого, прежде всего в «Симфониях». Наконец, у «Петербурга» есть важная автобиографическая подоплёка: запутанные отношения Андрея Белого с Любовью Блок, женой его друга Александра Блока.

Как она была опубликована?

После отказа «Русской мысли» Белый отдал готовые главы в недавно основанное «Издательство К. Ф. Некрасова», но в январе 1913 года роман по предложению Александра Блока перекупает меценат Михаил Терещенко, только что открывший издательство «Сирин». Терещенко, как до него Струве, не в восторге от романа, но решается на публикацию: с октября 1913-го по март 1914-го «Петербург» выходит в трёх сборниках «Сирина». В 1916-м выходит отдельное русское издание, в 1919-м роман издан по-немецки, а в 1922-м Белый существенно перерабатывает — сокращает, усушивает — текст, приглушает бурную звукопись. Многие ценители считали, что этот вариант значительно уступает первому, который Белый теперь называл только черновиком. Тем не менее вторая публикация «Петербурга» несколько раз перепечатывалась в СССР. В современных изданиях публикуется вариант «Сирина», и в этой статье речь идёт именно о нём.

Как её приняли?

«Петербург» был воспринят в контексте эсхатологических настроений начала XX века. Блок, деятельно заинтересованный в романе Белого, говорил, что «ещё перед первой революцией» знал, «что везде неблагополучно, что катастрофа близко, что ужас при дверях»[1644]. Разрешение этого ужаса Блок и Белый приветствовали поэмами «Двенадцать» и «Христос воскрес» — и схожими, и непохожими одновременно. Пока же, в 1913 году, Блок отмечал «поразительные совпадения» отдельных мест «Петербурга» со своим «Возмездием» и писал в дневнике: «отвращение к тому, что он видит ужасные гадости; злое произведение»; позже: «сумбурный роман с отпечатком гениальности».

«Петербург» в начале 1910-х стал текстом, полновесно подтверждавшим пугающее и фантасмагорическое ощущение надвигающейся бури. Так, молодая Мариэтта Шагинян[1645], отдавая должное «роскошной и вычурной ткани языка», назвала роман более реалистическим, чем «Бесы» Достоевского. Владимир Пяст[1646] в рецензии на первое книжное издание утверждал обратное: роман противоположен всему, «что может быть объединено под именем реализма». «Петербург», согласно Пясту, — почти роман абстракций, но и для него это изображение 1905 года, «большее чем правда». Большую статью посвятил «Петербургу» Вячеслав Иванов; для него роман Белого — «красочный морок, в котором красивое и отвратительное сплетаются и взаимно отражают и восполняют одно другое до антиномического слияния воедино».

Два отзыва, которые считал самыми значительными сам Белый, — статьи Николая Бердяева и Разумника Иванова-Разумника[1647]. Бердяев называет «Петербург» «астральным романом», предсказывает, что Белый будет признан прямым наследником Гоголя и Достоевского, сравнивает его со Скрябиным и Пикассо, ставит ему в заслугу то, что он вслед за Достоевским анализирует «чисто русские» изменённые состояния сознания, болезненные медитации, «мозговую игру». Белый, таким образом, выражает модернистское ощущение распада самосознания: «пошатнулось целостное восприятие образа человека… человек проходит через расщепление». Язык Белого Бердяев определяет как «непосредственное выражение космических вихрей в словах».

Иванов-Разумник, многое сделавший для того, чтобы «Петербург» увидел свет, написал о нём в статье «Андрей Белый» (1915). Здесь он обосновал связь романа Белого с антропософским учением. Впоследствии в книге «Вершины» (1923), посвящённой Блоку и Белому, Иванов-Разумник впервые текстологически и ритмически сопоставил две основные редакции «Петербурга» — и сделал вывод, что разница между ними — «полярная… диаметральная… „сон“ для Андрея Белого 1913 года есть „явь“ для Андрея Белого десятью годами позднее, и наоборот».

Положительными были не все отзывы. София Парнок[1648] под псевдонимом Андрей Полянин написала, что роман отличает «неуверенность художника во власти над своим читателем» и злоупотребление поэтическими приёмами, «мелкими для прозы». Главными эмоциями романа Парнок назвала презрение («плохой стимул для творчества») и иронию (которая «никогда не была матерью большого художественного произведения»). Критик Александр Гидони[1649] в рецензии на отдельное книжное издание 1916 года сравнивал роман с шаманскими заклинаниями, которым легко поддаться — но это наваждение нетрудно стряхнуть с себя, а вот Белому недостаёт «силы сопротивления». Гидони называл «Петербург» «беллетристической транскрипцией Розанова, с тем только отличием, что стиль Розанова крайне своеобразен, искренен и прост». Под конец Гидони разбирает отсылки «Петербурга» к «Медному всаднику» и выносит вердикт: «так написал бы роман Евгений», проглядевший «всю ту необыкновенную чёткость Петербурга», которую создал Пётр I.

Отношение раннесоветской интеллигенции к «Петербургу» постфактум выражено в романе Ольги Форш[1650] «Сумасшедший корабль»: «Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу — Петербург — и синтетическому образу — русский интеллигент — перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. ‹…› Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах».

Что было дальше?

Белый ощущал, что «Петербург» — лишь «набросок», пролог к огромному замыслу. Речь шла о трилогии или тетралогии о России (написанной лишь частично), затем о грандиозной эпопее «Я». «Все прежние книги мои по отношению к „Я“… лишь пункты, штрихи и наброски на незаполненном полотне… ‹…› …мой „П е т е р б у р г“ — только пункт грандиозной картины; не „П е т е р б у р г“, иль „М о с к в а“, — не Р о с с и я, а — „мир“ предо мною стоит», — с этими словами Белый в своём «Дневнике писателя» в 1921 году жаловался, что обстоятельства не дают ему подступиться к написанию эпопеи. «Дайте мне пять-шесть лет только, минимум условий работы, — вы будете мне благодарны впоследствии», — продолжал он. Впрочем, Белый не переставал подчеркивать значительность своего «Петербурга», правда интерпретируя его в разные годы по-разному — то как завихрение «мозговой игры», то как социальный комментарий. В 1922-м он радикально переработал роман, в 1924-м написал его инсценировку для МХАТ-II.

Андрей Белый с писателями-символистами. 1907 год[1651]

Поклонниками Белого «Петербург» воспринимался как своего рода патент на благородство русского модернизма. Набоков называл роман третьим шедевром мировой литературы XX века — после «Улисса» Джойса и «Превращения» Кафки. Замечание Набокова заставило западных славистов присмотреться к «Петербургу»; высказывается мнение, что Белый предвосхищает Джойса[1652]. Эмигрантские и западные критики оценили в романе «небывалую ещё в литературе запись бреда» (Константин Мочульский), в то время как крупнейший советский исследователь Белого Леонид Долгополов считал главной заслугой Белого «открытие сферы подсознания как объекта художественного творчества»[1653]. Работа Белого с темой подсознания привлекла литературоведов-фрейдистов[1654], для которых «Петербург» интересен, разумеется, и как роман о попытке отцеубийства.

В русской литературе новаторство Белого не оспаривается. «Джемс Джойс для современной европейской литературы является вершиной мастерства. Надо помнить, что Джемс Джойс — ученик Андрея Белого», — писали в некрологе Белому в 1934 году Борис Пастернак, Борис Пильняк и Григорий Санников[1655]. Стиль Белого оказал прямое влияние на «орнаментальную прозу», которая в 1920-е стала «наиболее влиятельной… в изображении революции»: оксфордская «История русской литературы» числит среди советских учеников Белого таких писателей, как Евгений Замятин, Борис Пильняк, Всеволод Иванов, Леонид Леонов[1656]. Исследователи посвящают «Петербургу» обширные работы, придумывают ему жанровые определения: «роман-миф»[1657], «параноидальный роман»[1658]. Старейшая независимая литературная премия в России, вручаемая с 1978 года, носит имя Андрея Белого.

Петербург — действительно главный герой романа?

Белый вспоминал, что название романа подсказал ему Вячеслав Иванов: «…роман назвал я „Лакированною каретою“; но Иванов доказывал мне, что название не соответствует „поэме“ о Петербурге; да, да: Петербург в ней — единственный, главный герой; стало быть; пусть роман называется „Петербургом“».

Но с этим главным героем всё очень непросто. Как объяснял Белый, «подлинное местодействие романа — душа некоего не данного в романе лица, переутомлённого мозговой работой». Другими словами, речь идёт о городе, сложившемся в воображении автора. Знаменитые слова из романа — «Петербург — это сон» — следует понимать буквально: топография города Белого — «плавающая», неточная, характерная скорее для сновидения. Дом Аблеуховых находится то на Гагаринской набережной, то на Английской. Герои, идя из одной точки в другую, забредают в места, которые совершенно не по дороге. Зданию Учреждения, в котором служит сенатор, не соответствует ни одно строение в Петербурге. То же касается дома Лихутиных на Мойке: в нём соединены элементы нескольких реальных зданий.

Леонид Долгополов замечает, что героев в их странствиях всё время выносит к Сенатской площади, к Медному всаднику, который играет в романе очень важную роль[1659]. Есть у Белого и другие резоны: «Он сталкивает Аблеухова с Лихутиным на Невском проспекте и „бросает“ их в толпу демонстрантов, чтобы показать, в какое бурное и напряжённое время развивается действие романа; затем он выводит их на Марсово поле, чтобы с помощью аллегории обозначить внеземную пустоту, которая объяла и Невский с его демонстрантами, и людей вообще с их „земной“ борьбой и „земными“ заботами; наконец, он выводит своих героев к Михайловскому замку, чтобы получить возможность в лирическом отступлении, посвящённом Павлу I, высказать свой взгляд на извечную повторяемость одних и тех же событий»[1660]. Такой условный Петербург — среда для решения художественных проблем: он позволяет создать исторический фон, развить идею столкновения Запада и Востока.

Фонтанка, Санкт-Петербург. 1900-е годы. Фотография Фреда Буассона[1661]

Но «служебное» использование Петербурга сочетается с детальной проработкой его атмосферы. Вслед за множеством авторов, в первую очередь Пушкиным, Белый поэтизирует двойственность Петербурга, его великолепие и гниль — сочетание, способное свести с ума: «О, большой, электричеством блещущий мост! О, зелёные, кишащие бациллами воды! Помню я одно роковое мгновенье; через твои серые перила сентябрьскою ночью я перегнулся; и миг; тело моё пролетело бы в туманы». Негативного в изображении Петербурга у Белого явно больше; город вводит его в невротическое состояние. Даже рациональная, «бюрократическая» планировка Петербурга — квадраты, в которых уютно старому сенатору Аблеухову, — прекрасно встраивается в фантасмагорическую логику. Квадраты комнат, в которых томятся, сходят с ума и умирают герои, выражают клаустрофобичность петербургского пространства. «Четыре стены уединённого сознания — вот гнездилище всех фурий ужаса!» — писал Вячеслав Иванов, заставивший Белого отказаться от клаустрофобичного названия «Лакированная карета». Геометричность Петербурга — следствие его «западности». «Невский проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он — европейский проспект», — сказано в прологе к роману. Западное начало, как и восточное, не устраивает Белого: оно кажется ему мертвенным, неестественным. После путешествия на Восток в 1911 году он всё больше нападает на Европу, на саму идею Европы: европейцы для него — «ходячие палачи жизни». «Мы, слава Богу, русские — не Европа; надо своё неевропейство высоко держать, как знамя», — пишет он в одном письме, а в другом восклицает: «Ура России! Да погибнет мёртвая погань цивилизации». Всё это дало Владимиру Топорову повод вписать «Петербург» в контекст русского евразийства[1662]. В романе Белый пророчествует о катастрофе, которая станет триумфом русского духа: «На горбах окажется Нижний, Владимир и Углич. Петербург же опустится».

В общем, если Петербург и можно назвать главным героем романа, то, пожалуй, с приставкой «анти−». Но правильнее говорить о Петербурге как о сверхнасыщенной среде, без которой ни одно действующее лицо не может полноценно существовать. Сгущённость этой среды делает Петербург сверхплотной «точкой на карте»: Петербург не только фикция, точка, близкая к пустоте, но и нечто вроде чёрной дыры, сингулярности.

Как «Петербург» связан с «петербургским текстом» русской литературы?

Иные петербуржцы ворчали, что Белый, взявшийся судить их город, — не петербуржец. Иосиф Бродский заявил в интервью с Соломоном Волковым: «О Белом я скажу сейчас ужасную вещь: он — плохой писатель. Всё. И, главное, типичный москвич!» Но для создания иллюзорного Петербурга Белого важны предыдущие тексты «петербургского мифа», тоже созданные, между прочим, не коренными петербуржцами: Пушкиным, Гоголем, Достоевским; и «Петербург» можно считать в этой традиции замыкающим текстом[1663]. Несмотря на то что основным мотивом частых приездов Белого в Петербург была страсть к Любови Блок, он выстраивал с этим городом и чисто литературные отношения — вращался в столичном литературном сообществе и внимательно читал предшественников. В «Петербурге» многое прямо отсылает к литературному контексту: «Медный всадник громыхает копытами, приходя в каморку к террористу Дудкину, потому что он уже гнался за бедным Евгением… Софья Лихутина живёт у Зимней канавки, потому что там Лиза встречалась с Германом. Невский проспект при электрическом свете кажется обманом, мороком, дьявольским порождением, потому что таким он уже был в гоголевской повести»[1664].

Автор термина «петербургский текст русской литературы» — филолог Владимир Топоров. В «петербургском тексте» город «выступает как особый и самодовлеющий объект художественного постижения, как некое целостное единство»[1665] — к роману Белого это вполне относится, и Топоров уделяет ему много внимания, называя Белого наряду с Блоком центральной фигурой петербургского текста XX века[1666]. Негативные черты Петербурга, «гадости», на которые Белому пенял Блок: мрачность города, его «выдуманность», болезненность, призрачность, непогода, несовместимость с жизнью — всё это входит в канон «петербургского мифа», в том числе в его модернистский извод[1667]. Другое дело, что Белый почти не останавливается на чертах позитивных, которые, по Пушкину («Город пышный, город бедный…»), оборотная сторона негативных.

«Петербург» написан ритмической прозой. Что это значит?

Письмо Белого уникально даже для модернистской литературы XX века. «Петербург», как и другие романы и «симфонии» Белого, написан по большей части ритмической прозой, в которой угадываются поэтические метры и используются поэтические тропы. Вот лишь два примера из первой половины «Петербурга»:

В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно; тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно: событьями не гремели они; не блистали в сердца очистительно стрелами молний; но из хриплого горла струёй ядовитых флюидов вырывали воздух они; и крутились в сознании обитателей мозговые какие-то игры, как густые пары в герметически закупоренных котлах.

Вдруг посыпался первый снег; и такими живыми алмазиками он, танцуя, посверкивал в световом кругу фонаря; светлый круг чуть-чуть озарял теперь и дворцовый бок, и каналик, и каменный мостик: в глубину убегала Канавка; было пусто: одинокий лихач посвистывал на углу, поджидая кого-то; на пролётке небрежно лежала серая николаевка.

Не обязательно записывать эти отрывки «в столбик», чтобы заметить, что они делятся на легко сопоставимые по ритму отрывки: «В лакированном доме / житейские грозы / протекали бесшумно…» Сюда добавляется частое использование инверсий («струёй ядовитых флюидов вырывали воздух они»), аллитераций («и каналик, и каменный мостик»), близких к рифмам созвучий («Канавка — николаевка»).

Один из ранних исследователей «Петербурга» Разумник Иванов-Разумник отмечал, что в основе большей части первой редакции Петербурга (о которой идёт речь в этой статье) лежит анапест — трёхсложный размер с ударением на последнем слоге; этой схеме следуют даже имена главных героев. Во второй редакции анапест сменяется амфибрахием — трёхсложным размером с ударением на втором слоге. Белый, признавая эти выводы, связывал перемену ритма «с изменением отношения автора к сюжету романа». Современникам всё это казалось вычурным: Замятин писал, что Белый страдает «хроническим анапеститом», а Набоков, вообще-то очень высоко ценивший «Петербург», спародировал ритмическую прозу Белого в «Даре» и окрестил её «капустным гекзаметром».

Когда происходит действие романа?

Время действия точно определено: оно начинается 30 сентября 1905 года (по старому, разумеется, стилю). Через 17 дней Николай II подпишет манифест[1668] об усовершенствовании государственной власти, написанный Сергеем Витте[1669] (в «Петербурге» этот сановник выведен под фамилией Дубльве), — это положит конец самодержавию в стране. С самого начала романа понятно, что один из двух его центральных героев — сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов — человек, чьё время заканчивается. Чтобы он сошёл со сцены, даже не нужно покушение, которое пытается устроить его сын. В конце романа Аполлон Аполлонович неожиданно отказывается санкционировать подавление беспорядков в провинции — и выходит в отставку. 9 октября в его доме взрывается бомба, замаскированная под коробку сардинок; после взрыва Аблеухов-старший — старичок, выживающий из ума и пишущий мемуары.

История тем временем идёт своим чередом. Действие романа заканчивается в 1913 году, то есть в то самое время, когда Белый его дописывает.

Разгон демонстрации на Знаменской площади в Санкт-Петербурге 2 октября 1905 года[1670]

Историческая уникальность осени 1905 года для Белого несомненна:

Уууу-уууу-уууу: так звучало в пространстве; звук — был ли то звук? Если то и был звук, он был несомненно звук иного какого-то мира; достигал этот звук редкой силы и ясности: «уууу-уууу-ууу» раздавалось негромко в полях пригородных Москвы, Петербурга, Саратова: но фабричный гудок не гудел, ветра не было; и безмолвствовал пес.

Слышал ли и ты октябрёвскую эту песню тысяча девятьсот пятого года?

Этой песни ранее не было; этой песни не будет: никогда.

Из редакции 1922 года последние слова исчезли: ведь «октябрёвская песня» повторилась в 1917-м. Но время действия романа для Белого глубоко символично: его волновала идея рубежа веков, который всегда оказывается судьбоносным для России. Белый ожидал, что в 1912 году Россию ждет новое тяжёлое испытание — по аналогии с 1612 и 1812 годами. Впоследствии он не без гордости говорил, что ошибся всего лишь на два года: 1914 год уничтожил старый мир, а заодно и стёр с карт слово «Петербург».

Ведомости Спб. градоначальства. 18 октября 1905 года[1671]

Аблеухов — это Победоносцев?

Обер-прокурора Священного синода Константина Победоносцева, считавшегося «серым кардиналом» при Александре III, уверенно называют прототипом Аполлона Аполлоновича Аблеухова. Указания на это рассыпаны по тексту «Петербурга». В самом начале романа он представлен кавалером орденов Андрея Первозванного и Александра Невского (оба ордена были у Победоносцева). Далее упомянута типичная журнальная карикатура: «Аполлон Аполлонович не волновался нисколько при созерцании совершенно зелёных своих и увеличенных до громадности ушей на кровавом фоне горящей России» — большие уши действительно были отличительной чертой обер-прокурора (блоковское «Победоносцев над Россией / Простёр совиные крыла» — тоже про эти уши; отсюда, вероятно, «растут» и уши толстовского Каренина). Как и Победоносцев, Аблeухов — правовед, любитель произносить помпезные речи и антисемит. Противником Аблеухова назван в романе граф Дубльве — под этим прозрачным именем спрятан Сергей Витте, в действительности политический соперник Победоносцева. Фраза Аблеухова — «Россия — ледяная равнина, по которой много сот лет, как зарыскали волки» — восходит к победоносцевскому афоризму: «Россия — ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек».

Есть и значительные расхождения. Победоносцев, при всём его крайнем консерватизме, был человеком умным и мог похвастаться дружбой с Достоевским (а вот Толстой Победоносцева ненавидел и называл «образцовым злодеем»). Аблеухов, даром что цитирует сентиментальные строки Пушкина и читает «Систему логики» Милля[1672], не обладает выдающимся интеллектом. Это хорошо проявляется в его шутках: вершина остроумия для сенатора — сказать, что муж графини — это графин. «Остроумнейшие мемуары», которые сенатор строчит в эпилоге романа, охарактеризованы так, конечно, иронически. Образец многословного сенаторского письма встречается в книжной («некрасовской») редакции «Петербурга»: «Наша разруха чрезвычайно богата одним типом государственных деятелей, представители коего в просторечии имеют быть названы болтунами…» Итак, в «Петербурге» перед нами не точный портрет Победоносцева, а опять-таки карикатура. Но, как и всё у Белого, эта карикатура амбивалентна.

Среди других возможных прототипов сенатора — писатель, философ и публицист Константин Леонтьев, предлагавший «подморозить Россию»; журналист Николай Облеухов, также прожжённый консерватор, но при этом знакомец многих символистов. Наконец, Белый сообщил Аблеухову кое-какие черты своего отца, профессора-математика Николая Бугаева. Аблеухов родился в том же году и — совсем уж фарсовая деталь, — как и Бугаев, завел абсурдно строгий порядок в своих вещах: помечал вещи и места их хранения сторонами света («очки, полка бе и СВ, то есть северо-восток…»). Сложные отношения Белого с отцом повлияли на романный конфликт отца и сына Аблеуховых: как свидетельствовал в «Некрополе» Владислав Ходасевич, Белому «ещё в детстве… казалось… что какие-то тёмные силы хотят его погубить, толкая на преступление против отца», а борьба «с носимым в душе зародышем предательства и отцеубийства… сделалась на всю жизнь основной, главной, центральной темой всех романов Белого»[1673].

Есть ли прототипы у других героев романа?

Да. Считается, например, что в Софье Петровне Лихутиной, изображённой Белым карикатурно (взбалмошность, низкий лобик, выдающий недостаток ума, сравнение с «японской куклой»), есть некоторые черты Любови Блок, в которую Белый был страстно влюблён. В том, что Лихутина — персонаж не слишком симпатичный, нет странности, если знать драматическую историю отношений Белого с женой Блока. Они познакомились в 1904 году — к этому времени у Белого, как и у других московских символистов, составилось заочное идеализированное, доходящее до уровня религиозного культа представление о Любови Дмитриевне как «земном воплощении[1674] Вечной Женственности». Вскоре Белый воспылал к Любови Блок вполне земной любовью; последовали тяжёлые, запутанные отношения, наконец Белый получил отказ и вообразил себя невинной жертвой. Небесный образ возлюбленной в его произведениях менялся: в стихотворении 1907 года появляется её «лицо холодное и злое», а в романе «Серебряный голубь» Любовь Блок — уже не Вечная Женственность, а «духиня» и «богородица» секты «голубей» Матрёна, распутная баба, соблазняющая главного героя Дарьяльского[1675]. Наконец, в «Петербурге» появляется «японская кукла» Лихутина.

Прототип мужа Лихутиной, однако, не Блок, а его отчим, генерал Франц Кублицкий-Пиоттух, который, как и Лихутин, принял участие в событиях Кровавого воскресенья. Связь с семьей Блоков усилена любимейшим приёмом Белого — звуковой редупликацией: Лихутина зовут Сергей Сергеевич (Блока — Александр Александрович, его отчима — Франц Феликсович).

В «Петербурге» есть ещё много намёков на конкретных людей, в том числе литераторов. Скажем, комичные повторы слов «потому что — как же иначе?» («Аполлон Аполлонович остановился у двери, потому что — как же иначе?»; «надо было выбриться до конца, потому что — как же иначе?») — отсылка к статье поэта Сергея Городецкого «На светлом пути» (1907), которая прославилась нелепым аргументом: «Всякий поэт должен быть мистиком-анархистом, потому что как же иначе?» Дудкин жадно поедает в гостях груши — такая слабость водилась за другом Белого, поэтом и переводчиком Эллисом, который «к ужасу хозяек» мог моментально опустошить вазу дюшесов. Может быть, Белый ввёл эту подробность после того, как рассорился с Эллисом: тот позволил себе критиковать антропософию.

Достоверно ли в «Петербурге» описано революционное движение начала XX века?

У революционеров Белого есть прототипы: например, «в Дудкине комментаторы обнаруживают некоторые черты биографий эсеров-террористов Г. Гершуни[1676] и Б. Савинкова[1677], а Липпанченко — портрет известного провокатора Е. Азефа[1678]»[1679]. У Азефа даже был псевдоним Липченко, но Белый утверждал, что не знал об этом: «…когда много лет спустя я это узнал, изумлению моему не было пределов; а если принять во внимание, что восприятие Липпанченко, как бреда, построено на звуках л-п-п, то совпадение выглядит поистине поразительным»[1680]. Азеф любил назначать конспиративные свидания на балах и маскарадах — именно на маскараде Аблеухов-младший получает записку от Липпанченко с приказом убить отца. Кроме того, сцена убийства Липпанченко — отголосок расправы над Георгием Гапоном, которому тоже приписывали провокаторство. Белый вполне достоверно изображает террор как средство революционной борьбы: в последние десятилетия Российской империи громкие покушения совершались едва ли не каждый год, начиная с убийства Александра II (1881) и заканчивая убийством Петра Столыпина (1911), случившимся, когда Белый как раз приступал к «Петербургу». Взорван был и министр внутренних дел Вячеслав Плеве — в романе единственный друг Аблеухова.

Впрочем, нужно понимать, что фигура революционера в русской литературе к 1911 году уже имеет долгую историю — как и тенденция изображать эту фигуру комически (антинигилистические романы) и трагикомически (Тургенев). Разумеется, эта «отрицательная» мифология влияет на Белого. Революционер, с которым мы знакомимся ближе всего, — Николай Аполлонович Аблеухов. Он схож с другими революционными и околореволюционными героями русской литературы, особенно со Ставрогиным из «Бесов». Подобно Ставрогину, Аблеухов-младший сначала кажется, особенно женщинам, чрезвычайно привлекательным, а потом — едва ли не безобразным (ещё один нигилист, претерпевающий такую же метаморфозу в глазах женщины, — Базаров из «Отцов и детей»). А революционер Александр Иванович Дудкин, размышляющий о своём влиянии на мир в дешёвой комнате, населённой мокрицами, чем-то напоминает Свидригайлова из «Преступления и наказания», который представляет вечность как баньку с пауками (многоногая толпа на Невском проспекте кажется Дудкину сколопендрой).

По мнению исследователя Димитрия Сегала, в «Петербурге» и «Москве» «персонажи-революционеры показаны… в высшей степени внешне и при этом без какой бы то ни было попытки проникнуть в их внутренний мир — это бумажные куклы, не владеющие самым главным — внутренним жаргоном той группы, к которой они, по описанию Андрея Белого, принадлежат»[1681]. Но, не будучи знаком изнутри с революционным движением, кое-что Белый угадывает точно. Например, «парадоксальнейшая теория» Дудкина «о необходимости разрушить культуру, потому что период историей изжитого гуманизма закончен», проистекающая ещё из нигилистических идей à la Базаров, станет основой раннефутуристических деклараций и практической деятельности отрицателей старого искусства в 1920-е — 1930-е (от запрещения книг до разрушения церквей). Иванов-Разумник, признавая, что «бытовой правды революции в романе Андрея Белого искать не приходится», пояснял, что писателя интересует «то, что скрыто под бытом — подоплёка, сущность, душа революции».

Как Белый относился к революции и революционерам?

В разное время — по-разному. В предисловии к отдельному книжному изданию отрывков из «Петербурга» Белый писал, что основная идея романа «с достаточной ясностью намечается в сатирическом отношении автора к отвлечённым от жизни основам идеологий, которыми руководствуются наши бюрократические круги, которыми руководствовались и наши крайние партии в эпоху 1905 года». Получается что-то вроде «страшно далеки они от народа» в отношении всех участников исторического процесса.

Дмитрий Лихачёв даже написал, что мировое значение романа Белого — именно в «единственном в своём роде развенчивании терроризма»[1682]. Согласиться с этим трудно. Хотя Белый и говорил, что изображает «иллюзионизм восприятий всех жизненных явлений как у героев реакции, так и у некоторых революционеров»[1683], в этой формуле иллюзионизм важнее, чем реакция и революция.

С другой стороны, не стоит недооценивать значение исторических событий в «Петербурге». Литературовед Игорь Сухих считает, что первая русская революция в романе — «лишь фон, театральный задник»[1684]. Это преуменьшение: забастовки и демонстрации то и дело вклиниваются в действие, мешая планам и даже передвижениям героев. Провокации Липпанченко и Морковина, безумие Дудкина и неврозы Аблеухова-младшего интересны нам сами по себе, как проявления «мозговой игры», но стимулом для неё всё же остаётся революционное движение.

Стоит вспомнить, что Белый видел первую русскую революцию воочию. 9 января 1905 года, в день Кровавого воскресенья, он впервые (!) оказался в Петербурге. В Москве он «участвует в демонстрациях, собирает деньги для нужд бастующих студентов университета, сильнейшее впечатление произвело на Белого убийство Баумана[1685], в похоронах которого он принимает активное участие»[1686]. В 1906-м он писал, что верит «только в одно: в насильственный захват власти». По мнению Иванова-Разумника, радикальные изменения во второй редакции «Петербурга» (1922) обусловлены произошедшей в 1917 году Октябрьской революцией: если раньше революция Белому «во многом была… ненавистна», затем он переменил к ней отношение. Из текста пропадают иронические и пренебрежительные эпитеты, относимые к революционному движению — вплоть до того, что Белый выкидывает упоминание о «жалких виршах с любовно-революционным оттенком», которые Николаю Аблеухову присылает какая-то почитательница.

Борис Кустодиев.

Вступление. 1905 год. Москва.

Рисунок из журнала «Жупел». 1905 г.[1687]

Кто требует от Николая Аблеухова убить отца?

В своё время Николай Аполлонович сам вызвался совершить для партии революционеров какое-нибудь дерзкое преступление. Приказание убить сенатора исходит от «некой особы», Неизвестного. Неизвестным оказывается поначалу комический персонаж — провокатор Липпанченко; таким образом, весь заговор против Аблеухова-старшего — большая провокация тайной полиции, охранки. В результате запутанной цепи событий, своего рода «испорченного телефона» (Липпанченко передаёт письмо с приказанием Дудкину, Дудкин Соловьёвой, Соловьёва Лихутиной, Лихутина Аблеухову-младшему, в дело ещё встревает полицейский шпик Морковин), дело проясняется совсем не сразу. Распутывание сюжета с бомбой и кровавым поручением походит на настоящий детектив, а участники из-за революционной конспирации сами не знают, какую роль играют в заговоре. Бомба — «сардинница ужасного содержания» — всё-таки взрывается, когда Николай Аполлонович уже совершенно отказался от своего страшного обещания.

Подобная ненадёжность организации, кстати, — хорошая иллюстрация к тому, насколько неэффективно работала охранка. Реальные революционеры, имевшие с ней дело, шутя уходили из-под надзора и бежали из ссылок. Придя к власти, они поспешили, на беду миллионов людей, исправить это упущение.

Зачем Аблеухов-младший носит красное домино?

После того как Софья Петровна Лихутина, в которую влюблён Николай Аполлонович, оскорбляет его прозвищем «красный шут», он заказывает красное домино — маскарадный плащ с капюшоном — и чёрную маску. В этом наряде он бегает по Петербургу и фраппирует Софью Петровну. Нечто подобное делал и сам Белый: в 1906 году, измученный отношениями с Любовью Блок, он неделю просидел в чёрной маскарадной маске: «лицо моё дня не могло выносить; мне хотелось одеться в кровавое домино; и — так бегать по улицам». Николай Аполлонович, таким образом, выполняет то, на что не хватило духу его автору, и в то же время Белый иронизирует над собственным умопомрачением (кстати, именно тогда он чуть не прыгнул в реку с моста — об этом в «Петербурге» рассказано напрямую).

Автобиографическим контекстом дело не исчерпывается. И «красный шут», и красное домино, как считают комментаторы, связаны с рассказом Эдгара По «Маска Красной смерти» и с «красной свиткой» из «Сорочинской ярмарки» Гоголя. Ещё одна напрашивающаяся параллель — с «Балаганчиком» Блока. В рассказе По, сюжет которого напоминает рамку «Декамерона» и пушкинский «Пир во время чумы», аристократы веселятся в замке во время эпидемии загадочной Красной смерти; на балу появляется новая маска, напоминающая жертву болезни, а когда её пытаются разоблачить, выясняется, что под маской никого нет — это сама Красная смерть явилась на бал, чтобы собрать свой урожай. Можно предположить, что метания одетого в красное горе-террориста Аблеухова по болезненному, тусклому Петербургу — пародия на этот апокалипсический сюжет. Связь с «Балаганчиком», в свою очередь, показывает, что Аблеухов-младший — не слишком серьёзная персонификация гибели и разрушения: он не в состоянии ни совершить порученный ему теракт, ни стать настоящей маской-мстителем, подобной Неизвестному из лермонтовского «Маскарада». Петербургским обывателям, однако, красного домино достаточно, чтобы перепугаться: новости о таинственном домино распространяются по газетным страницам, превращаясь в угрожающую околесицу, вышедшую из-под контроля «мозговую игру». Несколько лет спустя похожего эффекта добьется в «Дьяволиаде» Булгаков, на которого «Петербург» оказал влияние.

Белый впоследствии заявлял, что красное домино, пусть в него и облачён несуразный Николай Аполлонович, — символ надвигающегося восстания. В подтверждение этому Аполлон Аполлонович, встретившись с замаскированным сыном на балу, думает, «что какой-то бестактный шутник терроризирует его, царедворца, символическим цветом яркого своего плаща». Ранее сенатора раздражали «кроваво-красные неприятно шуршащие складки арлекинских нарядов; эти красные тряпки он видел когда-то; да, на площади перед Казанским собором; там эти красные тряпки именовались знамёнами». Разумеется, «революционный» смысл в домино тоже есть, но важнее то, что революционер 1905 года оказывается отпетым декадентом, а революционная деятельность превращается в карнавал[1688].

Помимо «Петербурга», красное домино появляется в стихотворениях Белого 1908 года — «Маскарад» и «Праздник»: «Кто вы, кто вы, гость суровый — / Что вам нужно, домино? / Но, закрывшись в плащ багровый, / Удаляется оно». В романе эти строки в переиначенном виде произносит на балу «какой-то дерзкий кадетик».

Как связаны у Белого Петербург и Египет? Какую роль в романе играет Восток?

Зимой — весной 1911-го Белый путешествовал по Тунису, Египту и Палестине — это произвело на него огромное впечатление и отразилось в эпилоге «Петербурга». Он писал матери: «Пишу Тебе, потрясённый Сфинксом. Такого живого, исполненного значением взгляда я ещё не видал нигде, никогда». В романе Николай Аполлонович «сидит перед Сфинксом часами». Подъём на пирамиду Хеопса также поразил Белого — но этот аффект оказался более мрачным: у него развилась «пирамидная болезнь». Вот как Белый описывал это состояние: «какая-то перемена органов восприятия; жизнь окрасилась новой тональностью, как будто я всходил на рябые ступени — одним; сошёл же — другим; и то новое отношение к жизни, с которым сошёл я с бесплодной вершины, скоро ж сказалося в произведеньях моих; жизнь, которую видел я красочно, как бы слиняла; сравните краски романа „Серебряный голубь“ с тотчас же начатым „Петербургом“, и вас поразят мрачно-серые, черноватые, иль вовсе бесцветные линии „Петербурга“; ощущение Сфинкса и пирамид сопровождает мой роман „Петербург“».

В этом эпилоге Петербург, собственно, исчезает — остаётся Николай Аполлонович, сначала странствующий по Востоку как учёный, и Аполлон Аполлонович, доживающий свой век в деревне. Эта деревня — что-то вроде «того света» (ведь сенатор в зените карьеры был убеждён: «За Петербургом же — ничего нет»). Восток, где путешествует Николай Аполлонович, почти так же ирреален. И всё же этот Восток связан с Петербургом — хотя бы самой своей монументальностью. Несомненно, Белый помнил, что в Петербурге есть древнеегипетские монументы — два сфинкса на Университетской набережной, которые вдохновляли поэтов-символистов — Мережковского, Блока; помнил и о том, что в русской поэзии сфинкса благодаря мифу об Эдипе всегда связывали с тайнами, загадками. Ещё до поездки в Египет Белый «активно разрабатывал… древнеегипетскую символику», вдохновляясь текстами Василия Розанова[1689].

Египет — наиболее «светлое» проявление загадочного Востока в романе. Прочие восточные образы совсем не так гармоничны. Восток «Петербурга» — синкретический, собирательный. «Уважающий Будду» Николай Аполлонович, галлюцинируя, размышляет о нирване (индийский мотив), тут же воображает себя реинкарнацией «старого туранца» (иранский мотив), хочет поселить «в испорченной крови арийской» Старинного Дракона (китайский мотив) и грезит о своём предке Аб-Лае (монгольский мотив). В свою очередь, Аполлону Аполлоновичу снится «какой-то толстый монгол», присваивающий лицо его сына. Всё это, как замечает Вячеслав Иванов, говорит об общности и позиций, и поступков героев романа. Древний Восток обнаруживает единую подкладку, казалось бы, противоположных явлений: «Террор сына и реакция отца — одно и то же: это — абсолютный, мистический нигилизм».

Этот нигилизм в эсхатологическом сознании Белого отождествляется с нивелирующей силой «жёлтой угрозы» — «панмонголизма», о котором говорил Владимир Соловьёв (государство победившего панмонголизма он называл Срединной империей, и именно «мандарином Срединной империи» кажется себе в момент бредового откровения Аблеухов-младший). Победить «жёлтую угрозу» можно только единением духовных сил в схватке при «новой Калке[1690]»:

Бросятся с мест своих в эти дни все народы земные; брань великая будет, — брань, небывалая в мире: жёлтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет — Цусима! Будет — новая Калка!..

Куликово Поле, я жду тебя!

Воссияет в тот день и последнее Солнце над моею родною землёй. Если, Солнце, ты не взойдешь, то, о, Солнце, под монгольской тяжёлой пятой опустятся европейские берега, и над этими берегами закурчавится пена; земнородные существа вновь опустятся к дну океанов — в прародимые, в давно забытые хаосы…

Встань, о, Солнце!

Насколько важны в «Петербурге» имена героев?

Очень важны. И даже не столько имена, сколько самое их звучание — в полном соответствии с теорией Белого о том, что звуковые символы открывают доступ к тайнам мира. В «Мастерстве Гоголя» Белый писал: «Я же сам поздней натолкнулся на удивившую меня связь меж словесной инструментовкой и фабулой (непроизвольно осуществлённую); звуковой лейтмотив и сенатора и сына сенатора идентичен согласным, строящим их имена, отчества и фамилию: „Аполлон Аполлонович Аблеухов“: плл-плл-бл сопровождает сенатора; „Николай Аполлонович Аблеухов“: кл-плл-бл; всё, имеющее отношение к Аблеуховым, полно звуками пл-бл и кл. Лейтмотив провокатора вписан в фамилию „Липпанченко“: его лпп обратно плл (Аблеухова); подчёркнут звук ппп, как разрост оболочек в бреде сенатора, — Липпанченко, шар, издаёт звук пепп-пеппе: „Пепп Пеппович Пепп будет шириться, шириться, шириться; и Пепп Пеппович Пепп лопнет: лопнет всё“».

Ключи к семантике звуков у Белого можно искать в его поэме в прозе «Глоссолалия», близкой к Хлебникова. Здесь Белый связывает значение звуков с положениями языка, нёба и гортани при их произнесении, сопоставляет эти положения с жестами и позами танцоров. Звук [п] для Белого означал «уплотнение чувств», что только на первый взгляд противоположно взрыву бомбы и «разрастанию оболочек в бреде»: ведь в бомбе именно сжата, уплотнена разрушительная энергия.

Вслед за Белым Иванов-Разумник выделяет в «Петербурге» «лейттона», «лейтзвуки» (по аналогии с лейтмотивами): для первой половины романа это «л — к — л» (лак, лоск, блеск), для второй — «пп — пп — лл» (выраженное прежде всего в угрожающем тиканье бомбы, но кроме этого — в «давлении стен» дома Аблеуховых). Столкновение этих звуков отражено в конфликте Николая Аполлоновича с Аполлоном Аполлоновичем. Ещё одна ассоциация с комплексом звуков «плл» — сатанинский культ палладистов, о котором разговаривают гости на балу у Цукатовых. Этот культ, по уверению одного из гостей, исповедуют «высшие ступени жидомасонства». На самом деле палладизм — мистификация французского журналиста Лео Таксиля, обманувшая даже папу римского. Получается, что даже звуки имени сенатора связаны с темой заговора.

Имена героев значимы и на более высоком, ассоциативном уровне; прежде всего это касается старого сенатора. Имя Аполлон связано с аполлоническим началом в понимании Ницше — светлым, рациональным, упорядоченным. Циркуляры и распоряжения с бюрократического Олимпа должны упорядочивать всю Россию — но в конце романа выясняется, что это уже невозможно: «Стрелометатель, — тщетно он слал зубчатую Аполлонову молнию; переменилась история; в древние мифы не верят; Аполлон Аполлонович Аблеухов — вовсе не бог Аполлон: он — Аполлон Аполлонович, петербургский чиновник». Сам жалкий облик Аблеухова-старшего, по Владимиру Топорову, говорит о кризисе, вырождении аполлонизма в России теории «звёздного языка»[1691]; двойное имя в сочетании с определением «петербургский чиновник» напоминает уже не об Аполлоне, а об Акакии Акакиевиче[1692]. После провала «аполлонического проекта» Россия погружается в хаос, выразитель которого — носитель дионисийского начала и одновременно «отцовское отродье» Николай Аполлонович (чьё имя означает «победитель народов»).

Тяга Белого к удвоению имен (Аполлон Аполлонович, Сергей Сергеевич, Герман Германович) восходит к Гоголю. То или иное звукосмысловое начало таким образом становится более выпуклым. Сюда же можно добавить тройное А в инициалах сенатора — возможно, подчёркивающее его государственную значимость. Наконец, ещё одна коннотация — персонаж «Краткой повести об антихристе» Владимира Соловьева: антихриста зовут Аполлоний и он — предводитель войск, которые нападают на Европу с Востока. Невроз «восточной угрозы» очень значим для «Петербурга» — и он сказывается даже в имени вроде бы совершенно европейского, но на самом деле происходящего от монгольских предков сенатора.

Что такое мозговая игра?

«Мозговая игра» — одно из центральных понятий во вселенной «Петербурга». Оно примыкает к целому ряду изменённых состояний сознания в романе: сюда можно отнести сны, галлюцинации, бред, «астральные путешествия». «Мозговой игре» предаются почти все герои; может быть, вернее было бы сказать, что «мозговая игра» захватывает их как пассивных участников. Так, у Аблеухова-старшего она может «самопроизвольно… вдвинуться в мозг, то есть в кучу бумаг и прошений». Содержание этой игры характеризует героя: в голове сенатора промелькивают «картины, рояль, зеркала, перламутр, инкрустация столиков» — постылая, но всё же хорошо знакомая обстановка, которую нарушают непредвиденные явления, например появление в доме подозрительных незнакомцев с усиками.

Для Белого «мозговая игра» — одновременно стихия и инструмент. Так, в одном из лирических отступлений Белый пишет о Петербурге: «И меня ты преследовал праздною мозговою игрою». Наконец, в первой же главе романа он ломает «четвёртую стену» и заявляет: «сознание Аполлона Аполлоновича есть теневое сознание, потому что и он — обладатель эфемерного бытия и порожденье фантазии автора: ненужная, праздная, мозговая игра». Таким образом, весь «Петербург» — порождение «мозговой игры», которая, в свою очередь, исследует чужие «мозговые игры». «Мой „Петербург“ есть в сущности зафиксированная мгновенно жизнь подсознательная людей, сознанием оторванных от своей стихийности», — писал Белый Иванову-Разумнику и добавлял, что роман можно было бы назвать «Мозговая игра».

Герои Петербурга смутно осознают эту иллюзионистскую стихию, мозг в их разговорах — невротический образ. Когда спятивший Лихутин (страдающий «мозговой болью») волочёт Николая Аполлоновича Аблеухова к себе домой для объяснений, его струсивший оппонент пытается объяснить своё поведение «мозговым расстройством». На мозговое расстройство жалуется и Дудкин — а перед этим уговаривает Аблеухова-младшего бросить курить, потому что «дым проницает серое мозговое вещество… Мозговые полушария засариваются…» Примечательно, что со спешной работой над романом (которая сопровождалась лихорадочным поиском денег) Белый связывал своё «мозговое переутомление».

Наглядный пример «мозговой игры» — псевдогаллюцинации[1693] (термин психиатра Виктора Кандинского, которого Белый внимательно читал) и бредовые состояния. Герои могут, например, физически ощущать пребывание сознания в пространстве вне тела. Степень этих ощущений — разная. Вот простое умозрение по отношению к другому человеку: «Николай Аполлонович думал, что вот это двухаршинное тельце родителя, составлявшее в окружности не более двенадцати с половиной вершков, есть центр и окружность некоего бессмертного центра: там засело, ведь, „я“; и любая доска, сорвавшись не вовремя, этот центр могла придавить». А вот попытка вообразить, что ощущает душа, сбрасывая с себя тело:

Ощутили бы мы, что летящие и горящие наши разъятые органы, будучи более не связаны целостно, отделены друг от друга миллиардами вёрст; но вяжет сознание наше то кричащее безобразие — в одновременной бесцельности; и пока в разреженном до пустоты позвоночнике слышим мы кипение сатурновых масс, в мозг въедаются яростно звёзды созвездий; в центре ж кипящего сердца слышим мы бестолковые, больные толчки, — такого огромного сердца, что солнечные потоки огня, разлетаясь от солнца, не достигли бы поверхности сердца, если б вдвинулось солнце в этот огненный, бестолково бьющийся центр.

Нарушения пространства — собственного и окружающего, несовпадение с самим собой — лейтмотив этих псевдогаллюцинаций. На Аблеухова-младшего временами нападает «одно странное, очень странное, чрезвычайно странное состояние: будто всё, что было за дверью, было не тем, а иным» (например, можно распахнуть дверь и угодить «в пустую, космическую безмерность»). В ирреальном пространстве Петербурга псевдогаллюцинации культивируются и живут своей жизнью. Замечательно, что Аблеухов-старший, «чтобы сну непокорную жизнь в своей голове успокоить», перед сном просматривает книгу по геометрии, созерцая «блаженнейшие очертания» параллелепипедов, параллелограммов, конусов, кубов и пирамид. (NB. Эта книга у Белого названа курсом планиметрии, но к планиметрии здесь относятся только параллелограммы: характерная ошибка для мерцающего, непостоянного пространства «Петербурга». Едва ли эта ошибка, замеченная ещё Пястом, случайна: отец Белого, чьи черты есть в Аблеухове-старшем, был известным математиком и мечтал о такой же карьере для сына.) Казалось бы, геометричен и сам Петербург — но в романе его топография недостоверна и места действия располагаются так, как угодно «мозговой игре» автора.

Что такое «енфраншиш»?

Если бред Николая Аполлоновича характеризуется сочетанием «Пепп Пеппович Пепп», то Дудкина преследует другое сочетание звуков: «енфраншиш» — «бессмысленнейшее слово, будто бы каббалистическое, а на самом деле чёрт знает каковское». «Чёрт знает» — неслучайная проговорка. Когда Дудкин начнёт сходить с ума, «енфраншиш» материализуется перед ним в лице персидского певца по фамилии Шишнарфнэ (он же Шишнарфиев). Этот Шишнарфнэ — галлюцинация Дудкина, очень схожая с чёртом из «Братьев Карамазовых», который является Ивану и издевается над его теориями. «Петербург имеет не три измеренья — четыре; четвёртое — подчинено неизвестности и на картах не отмечено вовсе, разве что точкою, ибо точка есть место касания плоскости этого бытия к шаровой поверхности громадного астрального космоса…» — этот эзотерико-математический бред напоминает рассказы карамазовского Чёрта о квадриллионе километров, которые осуждённый грешник должен пройти, чтобы достичь рая. Белый указывает на ещё один источник дудкинского бреда — «Портрет» Гоголя: «Неуловимому слышится: „Я гублю без возврата“; в него влез персиянин, Шишнарфиев… а в душу Чарткова влез перс, или грек, выскочивший из портрета, чтобы губить без возврата»[1694]. То, что Шишнарфнэ — перс, — ещё одна манифестация «восточной угрозы».

Помимо отчётливого «шиша» (кстати сказать, древнего оберега от демонических сил), в слове «енфраншиш» слышится нечто французское. В мыслях Софьи Лихутиной тоже мелькает навязчивое французское слово «помпадур» — правда, она быстро его присваивает и воображает, что мадам Помпадур — это она сама. Возможно, французский язык выбран Белым как проводник в бредовую потусторонность: ведь и Дудкин перед впадением в безумие слышит французскую речь в доме у любовницы Липпанченко. Но ещё вероятнее, что оба слова — а заодно и слово «Гельсингфорс», которое тоже «твердилось без всякого смысла» Дудкину, — встраиваются в анапест ритмической прозы Белого, служат маркерами ирреальной стихии «Петербурга».

Какую роль в «Петербурге» играет Медный всадник?

Памятник Петру I работы Этьена Фальконе, воспетый Пушкиным, — символ, глубоко волновавший Белого. Уже в его статье «Иван Александрович Хлестаков» (1907) появляется Медный всадник: он олицетворяет саму Россию, хочет взлететь, но ему не дают этого сделать разнообразные «тени». В «Петербурге» то же: «Ты, Россия, как конь! В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта; и крепко внедрились в гранитную почву — два задних». Далее Белый набрасывает несколько сценариев: конь-Россия может отделиться от камня и повиснуть в воздухе; может ринуться в туман и «пропасть в облаках»; может застыть в раздумье; может, «испугавшись прыжка», вновь опустить копыта. Эпиграф из «Медного всадника» стоит перед первой главой романа, как бы задавая ему тон.

Итак, Медный всадник — символ одновременно высоких устремлений России и трудностей, которые не дают этим устремлениям реализоваться; символ пограничного состояния, в котором застыла Россия. Но, как и в поэме Пушкина, у Медного всадника здесь есть негативные, страшные коннотации: он — олицетворение разрушительного рока, тёмного начала Петербурга. Бредящему Дудкину, которого Белый открыто отождествляет с Евгением из пушкинской поэмы, чудится, что к нему явился памятник — Медный гость (ср.: «Каменный гость», статуя-мститель из «Маленьких трагедий» Пушкина). Одновременно ему мнится, что после чёрта-искусителя Шишнарфнэ к нему пришёл Христос — действительно несколько раз появляющийся на страницах «Петербурга». Дудкин, любящий стоять у стены в позе распятого, мог подсознательно ожидать такого визита:

Александр Иваныч, Евгений, впервые тут понял, что столетие он бежал понапрасну, что за ним громыхали удары без всякого гнева — по деревням, городам, по подъездам, по лестницам; он — прощенный извечно, а всё бывшее совокупно с навстречу идущим — только привранные прохожденья мытарств до архангеловой трубы. И — он пал к ногам Гостя:

— «Учитель!»

В медных впадинах Гостя светилась медная меланхолия; на плечо дружелюбно упала дробящая камни рука и сломала ключицу, раскаляяся докрасна.

— «Ничего: умри, потерпи…»

Металлический Гость, раскалившийся под луной тысячеградусным жаром, теперь сидел перед ним опаляющий, красно-багровый; вот он, весь прокалясь, ослепительно побелел и протек на склоненного Александра Ивановича пепелящим потоком; в совершенном бреду Александр Иванович трепетал в многосотпудовом объятии: Медный Всадник металлами пролился в его жилы.

После этой галлюцинаторной смерти Дудкин окончательно сходит с ума и вскоре, купив в случайной лавке маникюрные ножницы, убивает провокатора Липпанченко (отголосок этой сцены можно увидеть в «Мастере и Маргарите»: Булгаков, внимательный читатель Белого, заставляет Левия Матвея украсть в случайной лавке нож, чтобы убить предателя Иуду). Совершив убийство, Дудкин забирается на труп и воздевает руку с ножницами, то есть принимает позу бронзового Петра I. Исследователи сравнивают эту позу и «с описанием Евгения, спасающегося от наводнения на статуе льва»[1695] — таким образом, пародируя Петра, помешанный Дудкин приближается к своему изначальному литературному прообразу, не выдержавшему столкновения с государственной мощью. Медный же всадник остаётся величественным и угрожающим символом, который объединяет, но не гармонизирует чуждые для Белого западное и восточное начала: с одной стороны, Петр I — европеизатор, проводник постылой цивилизации; с другой — Белый явно сопоставляет с памятником «железных всадников» Чингисхана, чей топот уже слышен вдалеке.

Как «Петербург» связан с антропософией Рудольфа Штейнера?

«Не зная „теософии“, нельзя понять ни отдельных мест, ни всего романа в его целом», — пишет Иванов-Разумник. Он же отмечает, что герои романа «сделаны, волею автора, бессознательными учениками теософской доктрины».

Прежде всего стоит разобраться в терминах. Греческим словом «теософия» в XIX веке стали называть учение Елены Блаватской. В её «Тайной доктрине», соединяющей идеи древних восточных учений и более современных эзотерических трудов, утверждается существование Абсолюта — первопричины Вселенной; отражённость Абсолюта в человеке; существование Кармы — закона, связывающего причины и следствия всех мировых событий; существование Учителей Мудрости (махатм), ответственных за духовное просвещение человечества; иллюзорность мира, каким его воспринимает обычный человек. Идеи теософии широко распространились и легли в основу других учений. Одно из них — антропософия, разработанная австрийским философом и мистиком Рудольфом Штейнером. Основное положение антропософии — существование духовного мира, который с помощью воображения, вдохновения и интуиции способен постичь человек. Одно из центральных представлений антропософии — многоплановость человека, наделённого не одним телом, а несколькими — физическим, эфирным, астральным и эго; разумеется, именно глубинные слои-тела — важнейшие. Кроме того, человек, по Штейнеру, существовал задолго до появления Земли — и до того как утвердиться на Земле, жил на Сатурне, на Солнце и на Луне (точнее, Сатурн, Солнце и Луна были предыдущими инкарнациями Земли).

Белый познакомился со Штейнером в 1912 году, во время работы над «Петербургом». Антропософское учение показалось ему ответом на все его духовные вопросы. В течение нескольких лет Белый регулярно посещал курсы лекций Штейнера в разных странах, пропагандировал антропософию и заразил ею многих русских интеллектуалов. Он даже принял участие в постройке антропософского храма — Гётеанума[1696]. Впоследствии, после 1917 года, писатель разочаровался в Штейнере: философ не пожелал выслушать идеи ученика о русской революции как о выражении антропософских чаяний. Впрочем, «попугаем Штейнера» Белый не был никогда: как пишет Леонид Долгополов, «в сознании Белого как-то странно соединилось преклонение перед Штейнером и его „системой“ и отсутствие всякой ортодоксальности или просто последовательности в освоении философского учения»[1697].

Отголоски этого учения обнаруживаются в «Петербурге». Когда Николай Аполлонович засыпает над бомбой, его сон именуется «астральным путешествием», а «сверхчувственные» откровения, пережитые в этом сне, объясняются «пульсацией стихийного тела» (стихийное тело — термин прямо из текстов Штейнера). В этой сцене, одной из самых сложных в романе, Аблеухову-младшему видится встреча с отцом-Сатурном, причём Сатурн понимается и как планета, на которой раньше существовали люди, и как бог, пожирающий собственных детей.

Лишившийся тела, всё же он чувствовал тело: некий невидимый центр, бывший прежде и сознаньем, и «я», оказался имеющим подобие прежнего, испепелённого: предпосылки логики Николая Аполлоновича обернулись костями; силлогизмы вкруг этих костей завернулись жёсткими сухожильями; содержанье же логической деятельности обросло и мясом, и кожей; так «я» Николая Аполлоновича снова явило телесный свой образ, хоть и не было телом; и в этом не-теле (в разорвавшемся «я») открылось чуждое «я»: это «я» пробежало с Сатурна и вернулось к Сатурну.

Штейнеровские положения о человечестве до Земли, об эфирном и астральном телах, соединённых с физическим телом и внеположных ему, соединяются здесь с ницшеанским «вечным возвращением» и с мотивом тела/сознания, «разлетающегося» после гибели (в частности — после взрыва бомбы).

Покушение на отца-Сатурна во сне Аблеухова-младшего порождает вселенскую катастрофу: «Ты меня хотел разорвать; и от этого всё погибает. ‹…› …птицы, звери, люди, история, мир — всё рушится: валится на Сатурн…» — говорит ему отец. У страха Аблеухова-младшего, которому приказали убить отца, появляется мифологическая подоплёка с фрейдистским уклоном: Крон (у римлян Сатурн) оскопил своего отца Урана, а затем, по одной из версий, его самого оскопил Зевс. Всё это далеко от светлого постижения духовного мира, которое проповедовал Штейнер. Как указывает Леонид Долгополов, непоследовательного штейнерианца Белого «интересовали в первую очередь не состояния конечного обретения „вечной“ истины и ощущения блаженства, а состояния пограничные, переходные, неизбежно связанные с тревогой и неуспокоенностью»[1698]. В таком подходе уже содержится критика антропософии — хотя Белый этого не осознавал.

Почему Николай Аполлонович в эпилоге бросает читать Канта и переключается на Сковороду?

Белый пережил увлечение неокантианством ещё до знакомства с антропософией — но около 1909 года оно ему надоело, и он стал видеть «путь жизни» в «мистерии» по-новому[1699]. При этом писатель признавал, что язык кантианской философии в начале XX века стал языком философии вообще, и, чтобы бороться с Кантом, нужно хорошо его знать: «Не сесть за детальное изучение Канта… когда сами термины Канта оказывались дипломатическим языком… было почти неприлично»[1700].

В начале романа Аблеухов-младший — убеждённый неокантианец: он штудирует труды Германа Когена[1701], который развивал кантовскую философию трансцендентального идеализма. Центральная проблема философии Канта и Когена — проблема познания: Кант оперировал понятиями априорного (доопытного) и апостериорного (опытного) знания, различал вещи-в-себе, или ноумены (то есть вещи как они есть, вне нашего восприятия и опыта), и феномены (то есть вещи, какими мы их воспринимаем). Коген считал, что познание по природе своей субъективно: всё, что доступно человеку, — это порождённые им же мысленные конструкции, а познание вещи-в-себе остаётся недостижимым идеалом.

Однако неокантианство Аблеухова-младшего постоянно терпит крах. Если «мозговую игру» с расширяющимся пространством ещё можно привязать к когеновскому представлению о пространстве как продукте мышления, то попытки Аблеухова логически упорядочить сферу чувственного отрицаются самой жизнью — её невротическими переживаниями и потрясениями, её хаосом, который не поддаётся кантовской рационализации[1702]. Кантианство здесь уже заслоняется антропософией — кстати, её основатель Рудольф Штейнер в своей ранней книге «Истина и наука» критиковал Канта, ставил под сомнение возможность априорного знания. Поздний Штейнер, близкий Белому, — автор столь же непроверяемой концепции человечества, существовавшего задолго до появления Земли.

В отличие от своего идеалиста-сына, Аполлон Аполлонович предпочитает позитивиста-эмпирика Огюста Конта[1703]. В третьей главе «Петербурга» между Аблеуховыми происходит характерное недопонимание — можно представить, как Белый упивался щёлкающей звукописью этого диалога:

— «Коген, крупнейший представитель европейского кантианства».

— «Позволь — контианства?»

— «Кантианства, папаша…»

— «Кан-ти-ан-ства?»

— «Вот именно…»

— «Да ведь Канта же опроверг Конт? Ты о Конте ведь?»

— «Не о Конте, папаша, о Канте!..»

— «Но Кант не научен…»

— «Это Конт не научен…»

После катастрофы в доме Аблеуховых с Николаем Аполлоновичем случается духовное перерождение. Сначала он едет на Восток, а затем, после смерти родителей, возвращается в Россию: «В 1913 году Николай Аполлонович продолжал ещё днями расхаживать по полю, по лугам, по лесам, наблюдая с угрюмою ленью за полевыми работами… ‹…› жил одиноко он; никого к себе он не звал; ни у кого не бывал; видели его в церкви; говорят, что в самое последнее время он читал философа Сковороду».

Скорее всего, Белый узнал об украинском философе Григории Сковороде из работ своего друга Владимира Эрна: статьи «Русский Сократ» (1908) и книги «Григорий Саввич Сковорода. Жизнь и учение» (1912). В этой книге Сковорода показан как первый и совершенно самобытный русский философ («В Сковороде проводится божественным плугом первая борозда, поднимается в первый раз дикий и вольный русский чернозём»). Сковороду, кроме того, почитал ещё один друг Белого — поэт Сергей Соловьёв, посвящавший философу стихи[1704].

Белому как антропософу могло показаться близким учение Сковороды о трёх взаимосвязанных мирах — большом мире, то есть всей Вселенной, микрокосме, то есть человеке, и символическом мире (мире Библии). Но для эпилога «Петербурга» важнее другое. Идеализированный Сковорода для Белого — философ-пантеист, странник, противостоящий мёртвой цивилизации; можно сказать, идеальная ролевая модель для переродившегося Аблеухова. Так что упоминание Сковороды в «Петербурге» можно рассматривать и как иронию. Это подтверждают стихи Белого, в которых Сковорода сравнивается с Кантом:

Оставьте! В этом фолианте Мы все утонем без следа! Не говорите мне о Канте!! Что Кант?.. Вот… есть… Сковорода… Философ русский, а не немец!!! («МЕФИСТОФЕЛЬ», 1908)

Что в «Петербурге» делают герои «Серебряного голубя»?

Белый задумывал «Петербург» как вторую часть трилогии «Восток и Запад». Этот план много раз менялся: третьей частью сперва должен был стать роман «Невидимый Град», затем — отдельная трилогия «Моя жизнь» (куда вошли романы «Котик Летаев» и «Крещёный китаец»). Если «Серебряный голубь», по Белому, показывал «Восток без Запада», то «Петербург» — «Запад в России». Трилогия «Моя жизнь» должна была знаменовать «Восток в Западе или Запад в Востоке и рождение Христова Импульса в душе». Этим грандиозным замыслам не суждено было сбыться; исследователи Белого сравнивают их крах с неудачей «Мёртвых душ» Гоголя[1705].

Белый вообще мыслил трилогиями (среди русских модернистов это свойственно не только ему). Последний замысел писателя, «Москва», тоже представляет собой трилогию и, судя по всему, должен соотноситься с «Петербургом». Все эти тексты в итоге не сложились в цельное сверхпроизведение, но между ними есть безусловная связь. Так, Николай Аблеухов многим напоминает героя «Серебряного голубя» Дарьяльского: «погибший как несостоявшийся народник, он воскресает в новой жизни как террорист, но тоже несостоявшийся»[1706]. В эпилоге Аблеухов «опрощается», припадает к корням — то есть следует за Дарьяльским. По признанию Белого, в «Серебряном голубе» важно ощущение «преследования», мучившее его самого. Мотивы преследования, слежки, подозрения, заговора постоянны и в «Петербурге»[1707].

В первоначальном замысле «Петербург» прямо продолжал «Серебряного голубя»: невесте Дарьяльского Кате приходило письмо, которое тот написал перед своим убийством; дядя Кати, крупный чиновник, ехал посоветоваться со своим другом — сенатором Аблеуховым. Тут Белого захватила цепочка ассоциаций, связь видов и звуков Петербурга с вырисовывавшейся в воображении фигурой сенатора — и прежний замысел был отброшен. Однако некоторые его детали сохранились. Мастеровой Стёпка в «Серебряном голубе» уходит в неизвестном направлении — чтобы появиться во второй главе «Петербурга» и пересказать своим столичным знакомым историю сектантов и убитого ими злосчастного «барина» Дарьяльского. Так морок петербургского «низа» подпитывается дикой стихией родом из совсем другой России. Утрированно неграмотная речь Стёпки и его обосновавшихся в Петербурге земляков («эвона», «ничаво», «нет у них надлежащих понятиев», «аслапажденье») вторит такой же речи деревенских сектантов-«голубей». Эта нарочитая ненормативность, которую Иванов-Разумник называл безвкусицей, для Белого — знак хтонической угрозы. Постоянный собеседник Стёпки революционер Дудкин в финале «Петербурга» сходит с ума и закалывает ножницами провокатора Липпанченко.

Николаевский мост в Санкт-Петербурге. Около 1888 года[1708]

Кроме того, в «Петербурге» упоминается уездный город Лихов из «Серебряного голубя». Вместе с Мухоединском, Гладовым, Мороветринском и Пупинском он олицетворяет «современную „больную“ Россию, которой суждено пройти через духовное преображение»[1709].

Если в «Петербурге» исследуется городское пространство, то «Серебряный голубь» — роман, с одной стороны, о стремлении к «земле, к природе родных полей»[1710], с другой — об угрозе, которые таит это пространство. Несмотря на то что в эпилоге «Петербурга» Аблеухов-младший тоже «расхаживает по полю, по лугам, по лесам» и читает «русского философа» Григория Сковороду, из второй, «берлинской» редакции «Петербурга» Белый убрал почти все реминисценции из «Серебряного голубя».

Можно ли считать Белого наследником Гоголя и Достоевского?

Множество мотивов и тем «Петербурга» берут начало в гоголевской прозе: обманчивость города — из «Невского проспекта», безумие Дудкина — среди прочего, в «Записках сумасшедшего». Многочисленные лирические отступления «Петербурга», конечно, навевают мысль о «Мёртвых душах».

Белый сам отмечал свою преемственность с Гоголем: «Проза Белого в звуке, образе, цветописи и сюжетных моментах — итог работы над гоголевскою образностью; проза эта возобновляет в XX столетии „школу“ Гоголя»[1711]. В книге «Мастерство Гоголя» Белый без обиняков включал «Петербург» в анализ: «Ряд фраз из „Шинели“ и „Носа“ — зародыши, врастающие в фразовую ткань „Петербурга“: у Гоголя по Невскому бродят носы, бакенбарды, усы; у Белого бродят носы „утиные, орлиные, петушиные“; другой пример — типичный „тройной повтор Гоголя“: „странные, весьма странные, чрезвычайно странные свойства“»[1712]. Развивает Белый и традиции гоголевской ономастики: тот же Аполлон Аполлонович — своего рода двойник Акакия Акакиевича из «Шинели» Гоголя и одновременно «значительного лица», к которому Акакий Акакиевич идёт со своей бедой: «он в аспекте „министра“ — значительное лицо; в аспекте обывателя — Акакий Акакиевич»[1713].

Связь с Достоевским в «Петербурге» проработана скорее не на уровне стилистики, а на уровне мотивов и персонажей. К «Преступлению и наказанию» восходит проблематика убийства ради высшего блага. Важна для «Петербурга» и поэтика скандала, столь продуктивная у Достоевского. Аблеухов-младший похож на Раскольникова и Ставрогина, Дудкин — на Свидригайлова, Раскольникова, Ивана Карамазова и «подпольного человека» (он сам называет себя «деятелем из подполья»). Провокатор Морковин — агент охранки, который велит Николаю Аполлоновичу убить отца, — напоминает одновременно Порфирия Петровича из «Преступления и наказания» и Смердякова из «Братьев Карамазовых» (например, он разыгрывает Николая Аполлоновича, называя себя его братом, сыном Аблеухова-старшего от некой белошвейки; параллель к этому — происхождение Смердякова, незаконного сына Федора Карамазова). Фамилия провокатора Липпанченко, возможно, образована от имен персонажей «Бесов» — Липутина и Толкаченко; к Липутину может восходить и Лихутин[1714].

При этом к Достоевскому Белый относился иначе, чем к Гоголю. Он «видел в Достоевском „пророка“, но Достоевский всегда отвращал его низким стилем своего художественного письма, немужественным характером своих героев»[1715]. В «Арабесках» Белый писал: «В душе своей носил Достоевский образ светлой жизни, но пути, ведущие в блаженные места, были неведомы ему», — тогда как Белому, по его собственному убеждению, эти пути были доступны, и лежали они через страдание и постижение — с помощью антропософии — духовного мира. Недоброжелательный критик «Петербурга» Александр Гидони, в свою очередь, считал, что «преодолеть Достоевского Андрей Белый вовсе не в силах».

Правомерно ли сравнивать Белого с Джойсом?

Едва ли Джойс, которого авторы некролога Белому назвали «учеником Белого», читал своего «учителя». Соблазн сопоставить «Петербург» с «Улиссом» действительно возникает: оба романа описывают жизнь большого города, в обоих — нелинейное повествование, эксперименты с языком (в том числе со звуком и ритмом); в обоих реализуются отношения «отец — сын», фигурирует измена жены, важное место отведено галлюцинациям. Оба текста сильно зависят от предшествующей литературной традиции и пропитаны аллюзиями. Можно найти параллели и в деталях: так, Аполлон Аполлонович любит читать газету в «ни с чем не сравнимом месте», то есть в уборной; то же самое любит делать Леопольд Блум.

Но различия между романами слишком существенны. К примеру, если в «Улиссе» Джойс точно воспроизводит топографию Дублина, то Петербург Белого очень многим отличается от реального Петербурга. Белого в «Петербурге» мало интересуют вопросы сексуальности, которые в «Улиссе» — на переднем плане. Белый, опираясь на стиль Гоголя, не собирается ёрничать над ним; значительная часть «Улисса» — пародирование писателей разных эпох. Женщины в романе Белого пассивно обеспечивают движение сюжета; у Джойса Молли Блум — активный персонаж наравне с Блумом и Стивеном Дедалом.

Стоит отметить, что в развитии стиля позднего Белого и позднего Джойса можно обнаружить сходство: последние тексты обоих писателей — «Москва» и «Поминки по Финнегану» — это радикальные лингвистические и стилистические эксперименты (причём вариант Джойса — гораздо радикальнее).

Владимир Маяковский. «Облако в штанах»

О чём эта поэма?

«Облако в штанах» — поэма Владимира Маяковского в четырёх частях, которую автор называл «катехизисом[1716] сегодняшнего искусства». Композиция «тетраптиха» отражала бунтарский дух произведения: «„долой вашу любовь“, „долой ваше искусство“, „долой ваш строй“, „долой вашу религию“ — четыре крика четырёх частей». Поэт — «красивый, двадцатидвухлетний» — предстаёт влюблённым, сгорающим от страсти к женщине по имени Мария, анархистом, отрицающим старое искусство и воспевающим улицу, «тринадцатым апостолом», призывающим к революции, и, наконец, человеком, бросающим вызов самому Богу. Он ставит «nihil» («ничто») над всем, что сделано до него, и объявляет себя новым Заратустрой[1717].

Когда она написана?

Маяковский начал работать над поэмой в конце 1913 — начале 1914 года. Это время, когда футуристы Маяковский, Давид Бурлюк и Василий Каменский отправляются в первое серьёзное турне по стране. В автобиографии «Я сам» Маяковский вспоминал об этих гастролях: «Ездили Россией. Вечера. Лекции. Губернаторство настораживалось. В Николаеве нам предложили не касаться ни начальства, ни Пушкина. ‹…› Издатели не брали нас. Капиталистический нос чуял в нас динамитчиков»[1718]. Выступления сопровождались скандалами: поэты пили чай на сцене, раскрашивали лица, надевали театральные наряды, устраивали рекламные прогулки по городу накануне лекций. В Одессе, куда заехали гастролёры, Маяковский познакомился с молодой художницей Марией Денисовой. Это знакомство предопределило лирический сюжет «Облака в штанах».

Большая часть поэмы была написана Маяковским в приморском посёлке Куоккала, где жили Корней Чуковский и Репин: «Вечера шатаюсь пляжем. Пишу „Облако“»[1719]. Чуковский вспоминал, как Маяковский ходил по берегу моря по нескольку часов в день, сочиняя поэму. Окончательно она была завершена во второй половине июля 1915 года.

Владимир Маяковский. 1914 год[1720]

Афиша выступления футуристов в Киеве. 28 января 1914 года[1721]

Как она написана?

Маяковский создаёт новаторский язык, совершает революцию в метрике, вводит множество неологизмов: старый словарь уже мал для нового человека, не отвечает духу бунтарства. «Облако в штанах» изобилует сниженной лексикой, вульгаризмами, жаргоном. Здесь множество примет современности — рекламных объявлений, газетных новостей: поэт начинает говорить языком улицы — или, вернее, дает улице свой голос. Метафоры неожиданны, провокативны, разнообразны, а в грубости и просторечии выражается художественный нигилизм, ниспровержение канонов. Той же цели служат ассонансные рифмы[1722], чередование разных стихотворных размеров, отказ от прописных букв в начале строк и графическое дробление текста, подчеркивающее не размер, а ритм.

Владимир Маяковский. Рулетка. 1915 год[1723]

Что на неё повлияло?

В рецензиях на поэму довольно часто упоминали американского поэта Уолта Уитмена, на которого якобы ориентировался Маяковский. Так, критик Василий Львов-Рогачевский в книге «Имажинизм и его образоносцы» писал о Маяковском: «Этому бойцу, выросшему на стихах и ритмах Уитмена, сродни душа города». Сергей Буданцев также проводил параллель между Маяковским и Уитменом: «Такая фраза: „Я весь из мяса“ — приводит на память Уолта Уитмена: „Я — Уитмен, я — космос, я — сын Мангатана, я из мяса“»[1724]. Чуковский вспоминал, что американский поэт действительно произвёл на Маяковского сильное впечатление: «Как известно, и Владимир Маяковский в начале своей литературной работы творчески воспринял и пережил поэзию „Листьев травы“. Его главным образом интересовала роль Уитмена как разрушителя старозаветных литературных традиций, проклинаемого „многоголовой вошью“ мещанства». При этом «Маяковский никогда не был подражателем Уитмена, никогда Уитмен не влиял на него так неотразимо и сильно, как Байрон на Мицкевича или Гоголь на раннего Достоевского. Маяковский уже к двадцатидвухлетнему возрасту сложился в самобытного поэта — со своей собственной темой, со своим собственным голосом»[1725].

Велимир Хлебников. 1920 год.

Поэзия Хлебникова ощутимо повлияла на «Облако в штанах», «Облако», в свою очередь, оказало влияние и на дальнейшее творчество Хлебникова[1726]

На поэтику «Облака в штанах» мог повлиять и Хлебников. Коллега Маяковского по футуризму Кручёных не одобрил первое издание «Облака в штанах», а насчёт второй публикации без купюр высказался ещё более резко, иронично заметив, что Маяковский «с одной стороны, дописался „до пожаров сердца“… а с другой стороны — до влажного Хлебникова: любёнки, любята, небье лицо» и что «надо его футурнуть»[1727]. Хлебниковское влияние ощутимо в неологизмах Маяковского: новые оттенки смысла возникают, когда к основе слова присоединяются различные суффиксы (например, «миллионы огромных чистых любовей / и миллион миллионов маленьких грязных любят»). При этом исследователи считают, что и «Облако в штанах», в свою очередь, повлияло на дальнейшее творчество Хлебникова[1728].

Как она была опубликована?

Впервые отрывки из поэмы были опубликованы в альманахе «Стрелец. Сборник первый» в феврале 1915 года. 20 февраля Маяковский читал фрагменты из «Облака» (тогда называвшегося «Тринадцатый апостол») на вечере в артистическом подвале «Бродячая собака».

В июле того же года Маяковский познакомился с Эльзой Каган (Триоле), Лилей и Осипом Бриками. Эта встреча, которую Маяковский называл «радостнейшей датой»[1729], непосредственно повлияла на судьбу «Облака в штанах». В своих воспоминаниях Лиля Брик описывала оглушительное впечатление, которое произвела поэма на слушателей в тот вечер: «Маяковский ни разу не переменил позы. Ни на кого не взглянул. Он жаловался, негодовал, издевался, требовал, впадал в истерику, делал паузы между частями. ‹…› Первый пришёл в себя Осип Максимович. Он не представлял себе! Думать не мог! Это лучше всего, что он знает в поэзии!.. Маяковский — величайший поэт, даже если ничего больше не напишет»[1730]. Узнав, что произведение до сих пор не опубликовано полностью, Осип Брик выступил как меценат и первый издатель поэмы, вышедшей под маркой типографии товарищества «Грамотность».

В первом издании (сентябрь 1915 года) авторский замысел «Облака в штанах» был нарушен из-за вмешательства цензуры. Все провокационные места были изъяты из текста. Лиля Брик вспоминала: «Мы знали „Облако“ наизусть, корректуры ждали, как свидания, запрещённые места вписывали от руки. Я была влюблена в оранжевую обложку, в шрифт, в посвящение и переплела свой экземпляр у самого лучшего переплётчика в самый дорогой кожаный переплёт с золотым тиснением, на ослепительно белой муаровой подкладке. Такого с Маяковским ещё не бывало, и он радовался безмерно»[1731].

Как её приняли?

Литераторы, близкие футуристическому кругу, в основном с восхищением отзывались о произведении. Так, Виктор Шкловский увидел в творении Маяковского рождение «новой красоты», а первый издатель поэмы Осип Брик опубликовал в альманахе «Взял. Барабан футуристов» восторженную рецензию «Хлеба!», в которой противопоставил поэму Маяковского поэзии символистов, акмеистов и эгофутуристов: «Мы ели пирожные, потому что нам не давали хлеба. ‹…› Сосали, пережёвывали, захлёбываясь, глотали эту сахарную снедь, вымазывая патокой губы и души. Потом валялись на всём, что помягче: куда деться от тошноты. Радуйтесь, кричите громче: у нас опять есть хлеб!»[1732] Николай Асеев писал, что «критики потеряли язык». Критик Виктор Ховин в статье «Великолепные неожиданности» называл поэму «кровавыми лоскутками сердца современности». Лингвист и литературовед Григорий Винокур отзывался о Маяковском так: «Горящим сердцем, зажигающим такие молнии, любуемся мы!»

Впрочем, в футуристическом лагере звучали и другие оценки. Вадим Шершеневич — в будущем лидер имажинистов — упрекал Маяковского в недостатке вкуса, однако всё-таки называл поэму «почти произведением искусства, что по нынешним временам большая редкость». Ко второму её изданию Шершеневич отнёсся хуже: по его словам, «там было больше богоругания», чем «мощи богохульства». Разочарован был Алексей Кручёных: он счёл, что в поэме «по обыкновению, много слов и мало образования», а ещё в ней стала окончательно ясна любовь Маяковского «к штанам, юбкам, проституткам и проч.». Раздражала Кручёных и сентиментальность — «мама, небье (небесное)».

Поэма произвела сильное впечатление не только на круг футуристов, но и на некоторых акмеистов и символистов. Георгий Иванов отметил, что поэма, «несмотря на грубость, сомнительный вкус и ляпсусы, всё же ярка и интересна»[1733]. Примечательна также реакция Горького: «Он цитировал стихи из „Облака в штанах“ и говорил, что такого разговора с Богом он никогда не читал, кроме как в Книге Иова, и что Господу Богу от Маяковского „здорово влетело“»[1734]. Неожиданной была реакция Ильи Репина, услышавшего чтение Маяковского в Куоккале летом 1915 года. Художник не жаловал футуристов, однако произведение его поразило. Вот как это описывает Корней Чуковский[1735]:

Вот они оба очень любезно, но сухо здороваются, и Репин, присев к столу, просит, чтобы Маяковский продолжал своё чтение.

‹…›

Маяковский начинает своего «Тринадцатого апостола» (так называлось тогда «Облако в штанах») с первой строки. На лице у него вызов и боевая готовность. Его бас понемногу переходит в надрывный фальцет:

Это опять расстрелять мятежников грядёт генерал Галифе!

Пронзительным голосом выкрикивает он слово «опять». И cтарославянское «грядет» произносит «грядёт», отчего оно становится современным и действенным.

Я жду от Репина грома и молнии, но вдруг он произносит влюблённо:

— Браво, браво!

И начинает глядеть на Маяковского с возрастающей нежностью. И после каждой строфы повторяет:

— Вот так так! Вот так так!

‹…›

Репин всё ещё не в силах успокоиться и в конце концов говорит Маяковскому:

— Я хочу написать ваш портрет! Приходите ко мне в мастерскую.

Это было самое приятное, что мог сказать Репин любому из окружавших его.

Что было дальше?

«Облако в штанах» оставалось одним из самых ярких и обсуждаемых произведений поэта не только при его жизни, но и после гибели. О популярности поэмы свидетельствует письмо Маяковского в Госиздат от 30 мая 1926 года, где сказано, что 16 000 экземпляров тиража третьего издания поэмы были раскуплены всего за несколько месяцев.

Уже вскоре после первой публикации поэмы в печати появились пародии с названиями вроде «Звёзды всмятку» и «Штаны без облаков». Поэму переводили на иностранные языки: первый перевод фрагментов «Облака» на французский был сделан Романом Якобсоном в январе 1917 года, а уже в 1919 году появился полный перевод на польский язык в журнале Rydwan. Маяковский активно выступал с чтением поэмы в СССР и за границей — «Облако» всюду принимали с восторгом и просили читать на бис. После революции поэма, наконец опубликованная без купюр, в основном трактовалась как отражение социального бунта. В более поздних трактовках акцентируется внимание не столько на богоборчестве Маяковского, сколько на том, что «Облако» — это прежде всего любовная трагедия. Например, швейцарская исследовательница Анник Морар видит уникальность поэмы в том, что её «могут читать люди как революционного, так и лирического чувства»[1736].

Откуда взялось название «Облако в штанах»?

Первоначально поэма называлась «Тринадцатый апостол» (по строкам из третьей части: «Я, воспевающий машину и Англию, / может быть, просто, / в самом обыкновенном евангелии / тринадцатый апостол»). Цензура не могла пропустить книгу с таким названием, и Маяковский был вынужден его изменить. В 1930 году на закрытии выставки «20 лет работы»[1737] Маяковский вспоминал: «Оно [ „Облако“] сначала называлось „Тринадцатый апостол“. Когда я пришёл с этим произведением в цензуру, то меня спросили: „Что вы, на каторгу захотели?“ Я сказал, что ни в каком случае, что это ни в коем случае меня не устраивает. Тогда мне вычеркнули шесть страниц, в том числе и заглавие. Это — вопрос о том, откуда взялось заглавие. Меня спросили, как я могу соединить лирику и большую грубость. Тогда я сказал: „Хорошо, я буду, если хотите, как бешеный, если хотите, буду самым нежным, не мужчина, а облако в штанах“[1738].

Замена названия отразилась на восприятии произведения. Название „Тринадцатый апостол“ неотделимо от образа поэта-пророка, нового спасителя человечества, „голгофника“, распятого на кресте. Отказ от этого названия означал и утрату смысловой связи с подзаголовком поэмы — „тетраптих“: Маяковский уподоблял четыре части поэмы складню из четырёх икон.

Впрочем, „Облако в штанах“ было одним из рабочих вариантов названия ещё до представления поэмы в цензуру; более того, по признанию Маяковского, оно появилось раньше замысла самой поэмы. В статье „Как делать стихи“ он вспоминал: „Году в тринадцатом, возвращаясь из Саратова в Москву, я, в целях доказательства какой-то вагонной спутнице своей полной лояльности, сказал ей, что я не „мужчина, а облако в штанах“. Сказав, я сейчас же сообразил, что это может пригодиться для стиха, а вдруг это разойдётся изустно и будет разбазарено зря? Страшно обеспокоенный, я полчаса допрашивал девушку наводящими вопросами и успокоился, только убедившись, что мои слова уже вылетели у неё из следующего уха. Через два года „облако в штанах“ понадобилось мне для названия целой поэмы“[1739].

Маяковский. Киев, 1913 год[1740]

Заглавие „Облако в штанах“ появилось ещё при первой публикации в альманахе „Стрелец“ задолго до выхода поэмы отдельной книгой[1741]. Вполне возможно, что, остановившись в итоге на этом варианте названия, Маяковский руководствовался общей футуристической практикой эпатажа: именно такого провокационного названия публика и ожидала от поэта-футуриста. Творческое поведение будетлян было нацелено на скандал, шок, вызов, и название „Облако в штанах“ вполне соответствовало задачам футуристов: бросить вызов буржуазному обществу, смутить читателей, которые привыкли к изящной поэзии. Об этом говорят и названия футуристических манифестов („Пощёчина общественному вкусу“, „Идите к чёрту!“ и другие).

Образ „облака в штанах“ появляется уже в прологе поэмы:

Хотите — буду от мяса бешеный — и, как небо, меняя тона — хотите — буду безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах!

Маяковский противопоставляет „нежности“ публики нарочитую грубость, антиэстетизм своей поэзии. В первой же строфе пролога поэмы он обозначает свою главную задачу:

Вашу мысль, мечтающую на размягчённом мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

Филолог Михаил Вайскопф писал о возможных источниках метафоры „облако в штанах“: „Вообще же ироническое снижение неба (облака, ветра, души и т. д.) до „штанов“ было уже привычным мотивом, вероятно заданным Гейне („Сердитый ветер надел штаны“), хотя Маяковский сумел придать этой травестии драматическое звучание“[1742]. Об интерпретации названия „Облако в штанах“ подробно говорил филолог Леонид Кацис, акцентируя внимание на цитате из выступления Маяковского в марте 1930 года: „Люди почти не покупали её, потому что главные потребители стихов были барышни и барыни, а они не могли покупать из-за заглавия. Если спрашивали „Облако“, у них спрашивали: „В штанах“?“ При этом они бежали, потому что нехорошее заглавие»[1743]. Кацис предположил, что для Маяковского выбор подобного названия был продолжением авангардной игры: «Сделать „плохое название“ как можно более „плохим“. Таким, чтобы самому глупому было ясно»[1744]. Расчёт Маяковского оправдался: название «Облако в штанах» высмеяли журналисты, и книга получила дополнительную рекламу в прессе.

Что, кроме названия, изменила цензура при первом издании поэмы?

«Облако в штанах» существенно пострадало от цензуры, когда в сентябре 1915 года вышло первое издание (тираж 1050 экземпляров). Маяковский иронизировал в автобиографии «Я сам» над тем, что исключённые из текста слова были заменены точками: «Облако вышло перистое. Цензура в него дула. Страниц шесть сплошных точек. C тех пор у меня ненависть к точкам. К запятым тоже». Из поэмы были безжалостно вычеркнуты строки, в которых так или иначе упоминался Бог и другие религиозные образы:

в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идёт карать! А улица присела и заорала: «Идёмте жрать!»

Также были исключены строки, призывающие к революции:

Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядёт шестнадцатый год.

Не были оставлены без внимания и прямые призывы к восстанию:

Выньте, гулящие, руки из брюк — берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук — пришёл чтоб и бился лбом бы!

Наконец, были исключены места, в которых был особенно заметен кощунственный эротизм:

тело твоё просто прошу, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Страстный, бунтарский финальный монолог поэта, обращённый к Богу, был исключён полностью. В предисловии ко второму изданию поэмы автор писал: «Долг мой восстановить и обнародовать эту искажённую и обезжаленную дореволюционной цензурой книгу». Однако даже в изуродованном виде поэма производила сильное впечатление — так, например, на первое издание поэмы отозвался Виктор Шкловский: «Цензурными вырезками превращённая в отрывки, притушенная, но и в этом виде огненная, вышла книга Маяковского „Облако в штанах“. Из книги вырезано почти всё, что являлось политическим credo русского футуризма, остались любовь, гнев, прославленная улица и новое мастерство формы. ‹…› В поэме нет ни седых волос — старых рифм и размеров, ни старческой нежности прежней русской литературы — литературы бессильных людей»[1745]. Когда в феврале 1918 года в издательстве «АСИС» (Ассоциация социалистического искусства) тиражом 1500 экземпляров вышло второе издание поэмы, уже без изъятий, Давид Бурлюк написал: «Насколько полнее, глубже, ярче это творение великого поэта теперь во всей полноте»[1746].

В чём стилистическое и формальное новаторство поэмы?

«Облако в штанах» — новаторское произведение и с точки зрения языка, и с точки зрения метрики. Поэма насыщена неологизмами («изъиздеваюсь», «огромив», «любёночек», «испешеходили»), которые часто вызывали неприятие современников. Маяковский изобретал окказионализмы[1747] с увеличительными и уменьшительными суффиксами, противопоставляя их друг другу («божище» и «божик»), употреблял существительные с нулевым суффиксом («гуд», «морщь»). Филолог Михаил Гаспаров считал, что основная функция неологизмов Маяковского — «делать образ мира динамичнее, часто — гиперболичнее; подчёркивать недостаточность старого языка (словаря) и широту, богатство нового»[1748]. Пожалуй, главная примета стиля Маяковского — использование ярких тропов («в душе ни одного седого волоса», «душ золотые россыпи», «твоих губ неисцветшую прелесть»). Роман Якобсон[1749] отмечал: «В стихах Маяковского метафора, заостряя символистскую традицию, становится не только самым характерным из поэтических тропов — её функция содержательна: именно она определяет разработку и развитие лирической темы»[1750]. Помимо того, что Маяковский обновляет средства языка, он обыгрывает в поэме факты и события современности, вводит в сюжет газетные новости — так в поэме появляются реклама какао Ван Гутена, пожар на корабле «Лузитания», кража «Джоконды» из Лувра. По мысли Вячеслава Вс. Иванова, подобные уподобления используются автором в качестве «двойных», усложнённых метафор: «Поток таких сравнений производит впечатление огромной фрески, в которую на коллажный лад вставлены вырезки из газет с последними новостями»[1751].

Искусствовед Андрей Шемшурин, поэт Давид Бурлюк и Владимир Маяковский. 1914 год[1752]

Маяковский активно использовал в поэме вульгаризмы, разговорную и жаргонную лексику («ложит», «пёрла», «заорала», «жрать», «сволочь», «выхаркнула» и другие). Поэт сознательно поставил перед собой задачу говорить от имени улицы, которая «корчится безъязыкая». Просторечие работает и на авангардную модель отрицания, ниспровержения, разрушения поэтического канона. По словам Виктора Шкловского, «поэма написана таким размером, свободным и закономерным, как ритм плача или брани. ‹…› В новом мастерстве Маяковского улица, прежде лишённая искусства, нашла своё слово, свою форму. Сегодня мы у истоков великой реки»[1753].

Футуристы стремились радикально обновить форму стиха, экспериментируя с ритмом и рифмой в поэзии. В «Облаке в штанах» поэт выходит за рамки традиционного стихосложения, комбинируя стихотворные размеры, подчиняя произведение главным образом ритму, графически разделяя стих на несколько строк. Поэт и прозаик Сергей Буданцев, анализируя новую поэму Маяковского, писал: «Чувство стихотворного ритма у поэта обострено до настоящей исхищрённости. Короткие волны и колебания строк при чтении слагаются в большие полные клубки ритмических понижений и повышений»[1754]. Маяковский активно применяет ассонансы («мозгу» — «лоскут», «петься» — «сердца») и вообще обновляет рифму («Джек Лондон» — «Джиоконда», «разжал уста» — «пожалуйста»).

Кто был прототипом Марии и почему поэма посвящена Лиле Брик?

По всей вероятности, у героини поэмы несколько прототипов. Хотя женщиной, вдохновившей Маяковского на создание «Облака в штанах», считается Мария Денисова, сохранились свидетельства о том, что образ Марии был собирательным и первоначально писался с Сонки — Софьи Сергеевны Шамардиной. Об этом писала Лиля Брик в письме к своей сестре Эльзе Триоле (20–26 января 1966 года): «Шамардина — это „Сонка“. Володин серьёзный роман. Он любил её, но она от него ушла. Муж её (Адамович) был предсовнаркомом Белоруссии и в 37-м году застрелился. А Соня была 20 лет в нетях. Мы — Володя, Ося, я — очень <были> дружны с ними… Она — героиня „Облака“»[1755]. Приехавшая из Минска в Москву Шамардина училась на Бестужевских курсах, за ней ухаживал Северянин, который написал о ней как о Сонечке Амардиной в романе в стихах «Колокола собора чувств» (1923). Маяковский и Шамардина познакомились благодаря Корнею Чуковскому в 1913 году, их роман продлился полгода.

Главным прообразом возлюбленной в поэме стала Мария Денисова — молодая художница, с которой футурист познакомился в январе 1914 года в Одессе. По воспоминаниям Василия Каменского, который вместе с Маяковским и Бурлюком принимал участие в турне футуристов 1913–1914 годов, поэт испытывал к девушке сильные чувства: «Вернувшись домой, в гостиницу, мы долго не могли успокоиться от огромного впечатления, которое произвела на нас Мария Александровна. Бурлюк глубокомысленно молчал, наблюдая за Володей, который шагал по комнате, не зная, как быть, что предпринять дальше, куда деться с этой вдруг нахлынувшей любовью. ‹…› Он метался из угла в угол и вопрошающе твердил вполголоса: Что делать? Как быть? Написать письмо? ‹…› Но это не глупо? Сказать всё сразу? Она испугается…»[1756]

Софья Шамардина. 1910–20-е годы. Шамардина помогала организовать турне футуристов в 1913–1914 годах. Лиля Брик указывала, что образ героини «Облака» первоначально писался с Шамардиной[1757]

Мария Денисова. 1910-е годы. Маяковский познакомился с художницей Денисовой во время турне футуристов. Считается, что именно Денисова вдохновила поэта на создание «Облака в штанах»[1758]

Лиля Брик, 1911 год. Во время написания «Облака» Маяковский увлекается несколькими женщинами, но посвящает поэму одной — «Тебе, Лиля»[1759]

Драматическое расставание с девушкой, которая ответила отказом на предложение Маяковского и вскоре вышла замуж за другого, нашло отражение в сюжете поэмы:

Вошла ты, резкая, как «нате», муча перчатки замш, сказала: «Знаете — я выхожу замуж».

Мария Денисова до конца жизни поэта оставалась с ним в дружеских отношениях. Наконец, Роман Якобсон предполагал, что среди прототипов Марии была художница Антонина Гумилина, влюблённая в Маяковского и близкая к его кругу.

Несмотря на то что поэма была написана ещё до знакомства с Лилей Брик, Маяковский решил посвятить «Облако в штанах» именно ей. Сама Лиля Брик объясняла это так: «Перед тем как напечатать поэму, Маяковский думал над посвящением. „Лиле Юрьевне Брик“, „Лиле“. Очень нравилось ему: „Тебе, Личика“ — производное от „Лилечка“ и „личико“, — и остановился на „Тебе, Лиля“. Когда я спросила Маяковского, как мог он написать поэму одной женщине (Марии), а посвятить её другой (Лиле), он ответил, что, пока писалось „Облако“, он увлекался несколькими женщинами, что образ Марии в поэме меньше всего связан с одесской Марией и что в четвёртой главе раньше была не Мария, а Сонка. Переделал он Сонку в Марию оттого, что хотел, чтобы образ женщины был собирательный; имя Мария оставлено им как казавшееся ему наиболее женственным. Поэма эта никому не была обещана, и он чист перед собой, посвящая её мне»[1760].

Откуда в поэме Джоконда, Джек Лондон и какао Ван Гутена?

Маяковский ссылается на реальную новость о похищении из Лувра картины Леонардо да Винчи «Мона Лиза» (она же «Джоконда»). Картину украл работник музея Винченцо Перуджа, однако до того, как настоящий преступник был найден, следствие подозревало поэта Гийома Аполлинера и художника Пабло Пикассо. Маяковский мог прочитать об этом событии в журнале «Огонёк» (1913, № 50), где сообщалось, что шедевр был возвращён. Эта заметка нашла отражение в поэме, где любимая женщина уподобляется картине Леонардо:

Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», — а я одно видел: вы — Джиоконда, которую надо украсть! И украли.

Почему возлюбленная поэта называет Джека Лондона? Маяковский иронизирует над популярностью американского писателя среди массовой аудитории, которая прежде всего любит в его книгах захватывающий авантюрный сюжет, романтическую любовь, экзотику. Вкладывая это имя в уста Марии, поэт снижает её образ, указывает на то, что мысли и мечты героини близки расхожим идеалам толпы.

Упоминая голландскую фирму по производству какао Van Houten, Маяковский вновь отсылает современников к газетной хронике. Пресса писала, что фирма пообещала большое вознаграждение семье приговорённого к смерти, если он выкрикнет в момент казни рекламную фразу «Пейте какао Ван Гутена!». Эта «бенгальская», «громкая» секунда для человека, обречённого на смерть и осмеяние толпы, уподобляется в поэме выходу поэта на сцену:

Хорошо, когда в жёлтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: «Пейте какао Ван-Гутена!»

В широком смысле эта фраза может восприниматься как аллюзия на провокации, которые устраивали футуристы на своих выступлениях.

Откуда взялись богоборческие мотивы поэмы?

Мятеж против Бога и ангелов основывается на литературной традиции, уходящей корнями в романтическую эпоху, — образах бунтующих Гигантов, которые штурмуют небо, богоборческих сюжетах Гейне, ницшеанском «антихристианстве»[1761]. Филолог Михаил Вайскопф проводит аналогию между разрушением рая в «Облаке» и «Мистерии-буфф»[1762] с апокрифом о разрушении Христом преисподней. Поэт, соперничающий с Богом, претендует на его место: «Эй, вы! / Небо! / Снимите шляпу!» Вайскопф интерпретирует бунт против Бога в поэме как «вечный рассказ о возлюбленной и мире, отобранных у Маяковского вселенским Соперником»[1763]. Эту мысль можно соотнести со строками из позднего стихотворения Маяковского «Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви» (1928), где вместо Бога появляется другой «небесный» соперник, рангом пониже:

Любить — это с простынь, бессонницей рваных, срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны, считая своим соперником.

Поэт мстит Богу, устраивая против него революцию: «Герой „Облака в штанах“, потерпев поражение — в битве за Марию, женщину с именем Богородицы, — развёртывает программу грандиозного мщения»[1764]. Вячеслав Вс. Иванов видел в мятеже против Бога отражение идей Ницше о сверхчеловеке: «Отрицание Бога у молодого Маяковского было настолько горячим, что оно само превращалось в подобие новой религии, где место древнего жертвоприношения занимало принесение в жертву Бога»[1765]. Не случайно поэт провозглашает себя Заратустрой, отсылая к ницшеанскому учению и словам героев Достоевского. Страстный богоборческий монолог в поэме не раз сравнивали с легендой о Великом инквизиторе из романа «Братья Карамазовы», где Иван Карамазов в аллегорической форме размышляет о свободе воли и совести в христианстве и подвергает сомнению важнейшие религиозные постулаты. Достоевский считал эту притчу кульминацией всего романа, а современники называли её анархической и вольнодумной. Отсылки к «Братьям Карамазовым» есть и в поэме Маяковского «Флейта-позвоночник» (1915):

Владимир Маяковский с Алексеем Кручёных, Давидом Бурлюком, Бенедиктом Лифшицем и Николаем Бурлюком. Москва, 1913 год[1766]

Если правда, что есть ты, боже, боже мой, если звёзд ковёр тобою выткан, если этой боли, ежедневно множимой, тобой ниспослана, господи, пытка, cудейскую цепь надень. Жди моего визита. Я аккуратный, Не замедлю ни на день. слушай, всевышний инквизитор!

Восстание поэта против Бога и ангелов — это ещё и характерное для футуристов стремление порвать с традицией, сбросить Всевышнего с парохода современности вслед за классиками литературы.

Как мотивы и идеи «Облака в штанах» отразились в дальнейшем творчестве Маяковского?

Идеи, мотивы и образы «Облака» были развиты в поэмах «Флейта-позвоночник», «Война и мир», «Про это», «Человек», «Во весь голос». Так, мотив похищенной любви проявляется во «Флейте-позвоночнике» (1915), написанной вслед за «Облаком в штанах» и посвящённой Лиле Брик:

Захлопали двери. Вошёл он, весельем улиц орошён. Я как надвое раскололся в вопле, Крикнул ему: «Хорошо, уйду, хорошо! Твоя останется. Тряпок нашей ей, робкие крылья в шелках зажирели б. Смотри, не уплыла б. Камнем на шее навесь жене жемчуга ожерелий!»

Любовная трагедия снова сопряжена с богоборческими мотивами: это Бог вывел «проклятую» возлюбленную «из пекловых глубин» и приказал любить. Жестокий замысел Господа, которого поэт именует «небесным Гофманом», «всевышним инквизитором», обрекает героя на душевную муку ради забавы. Филологи Анна Сергеева-Клятис и Андрей Россомахин в комментарии к поэме обращают внимание на подтекст образа возлюбленной, связанный с известным рассказом Гофмана «Песочный человек» (1816): «Оттуда могли быть почерпнуты и использованные в рефрене эпитеты: „небесный Гофман“ и „ты, проклятая“ (собственно, „небесный Гофман“ — это Господь, который выдумывает, создаёт „проклятую“ красавицу, — именно поэтому цензор и удалил этот эпитет»)[1767]. Образ инфернальной героини может отсылать и к апокрифу о первой жене Адама Лилит, которая не желала покоряться мужу и стала одним из ночных демонов[1768]. Как и в страстной отповеди в «Облаке в штанах», поэт продолжает говорить с Богом на равных и завершает «Флейту-позвоночник» собственным распятием:

В праздник красьте сегодняшнее число. Творись, распятью равная магия. Видите — гвоздями слов прибит к бумаге я.

Образы «тринадцатого апостола», «крикогубого Заратустры», «златоустейшего», которые примеряет на себя поэт в «Облаке в штанах», сменяются идентификацией с Иисусом в поэме «Человек» (1918). Это произведение — не что иное, как новое Евангелие от Маяковского, поэтапно описывающее рождение, жизнь, страсти, вознесение Маяковского, его пребывание на небе, возвращение на землю. Не случайно обложка поэмы (издание 1918 года) тоже изображает распятие в виде скрещения слов «Маяковский» и «Человек». Здесь поэту вновь противостоит могущественный враг, у которого служит поваром сам Бог и для которого Фидий ваяет «пышных баб»:

Повелитель Всего — соперник мой, мой неодолимый враг. Нежнейшие горошинки на тонких чулках его. Штанов франтовских восхитительны полосы. Галстук, выпестренный ахово, с шеищи по глобусу пуза расползся.

Фрагмент, в котором возлюбленная поэта приходит поклониться его сопернику и называет его пальцы стихами Маяковского, перекликается с решением Марии из «Облака в штанах» выйти замуж за другого. Мотив жертвоприношения во имя «немыслимой любви» реализуется в финале «Человека», когда поэт, возвращаясь на землю, узнаёт, что тысячи лет назад застрелился у двери любимой, а она выбросилась за ним вслед из окна. Схожую трактовку может иметь распятие поэта в поэме «Флейта-позвоночник»: «прими мой дар, дорогая, / больше я, может быть, ничего не придумаю».

Какую роль играет авторское «я» в поэме?

«Облако в штанах» выглядело настолько революционным произведением не только потому, что Маяковский радикально обновил язык и шокировал публику богоборчеством и откровенной любовной драмой. Поэт вводит в поэму авторское «я», нарочито утрированное, гиперболизированное, подчиняющее себе всё произведение. Формула авторского «я», открытая Маяковским ещё в трагедии «Владимир Маяковский», поразила Пастернака: «И как просто было это всё. Искусство называлось трагедией. Так и следует ему называться. Трагедия называлась „Владимир Маяковский“. Заглавье скрывало гениально простое открытье, что поэт не автор, но — предмет лирики, от первого лица обращающейся к миру. Заглавье было не именем сочинителя, а фамилией содержанья»[1769].

Этот приём был частью жизнетворческой программы Маяковского и использовался им во многих книгах — достаточно вспомнить, помимо трагедии «Владимир Маяковский», сборник «Я» (1913), автобиографию «Я сам» и другие произведения, в которых фамилия автора присутствует в заглавии. Как и других футуристов, пресса упрекала Маяковского в саморекламе: выпячивание собственного «я» казалось диким массовой аудитории.

«Я» в «Облаке штанах», с одной стороны, бунтарское, ораторское, площадное: герой выступает против отжившего мещанского искусства, говорит от имени улицы, неистово спорит с Богом. С другой стороны, этот «я» — страдающий, униженный, мятущийся, когда обращается к Марии. Поза раболепного преклонения перед возлюбленной появляется и в других произведениях Маяковского, например в стихотворении «Лиличка! (Вместо письма)» (1916):

Кроме любви твоей, мне нету моря, а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон — царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей, мне нету солнца, а я и не знаю, где ты и с кем.

Резкие переходы в поэме от бравады к жалобной мольбе во многом определили оригинальную интонацию героя «Облака в штанах», который был готов драться с самим Богом, обличать мещанство, перекраивать мир, но был не в силах обрести любовь. Находкой Маяковского стал образ «громадины», «глыбы», которой «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское», трагический образ «такого большого и такого ненужного» человека («Себе, любимому…», 1916).

Ещё отчаяннее и надрывнее это положение становится в поэме «Про это» (1923), когда герой в исступлении звонит возлюбленной в Водопьяный переулок, мучаясь оттого, что они с ней разделены целой вселенной, и чувствуя себя добровольным узником. В сюжете поэмы отражена реальная история: Маяковский и Лиля Брик расставались на два месяца зимой 1922/23 года по её предложению. По общей договорённости Маяковский должен был оставаться дома, работать, не играть в карты, не ходить в гости и не пытаться увидеть Лилю, а она обещала ещё раз взвесить своё решение о разрыве. Поэт тяжело переносил вынужденное расставание: «Он подходил к её дому, прятался на лестнице, подкрадывался к её дверям, писал письма и записки, которые передавались через прислугу или через общих знакомых. Так, через Н. Асеева он посылал ей цветы, книги и другие подарки, птиц в клетке — напоминание о себе»[1770]. Во время «добровольного заточения» Маяковский пишет поэму «Про это» и ведёт дневник до самого окончания своего «узничества» 28 февраля, когда он вновь встретился с Лилей Брик на вокзале.

Список литературы

● Адрианова-Перетц В. П. «Слово о полку Игореве» и памятники русской литературы XI–XIII вв. — Л.: Наука, 1968.

● Булаховский Л. А. «Слово о полку Игореве» как памятник древнерусского языка // «Слово о полку Игореве»: Cб. исследований и статей / Под ред. В. П. Адриановой-Перетц. — М.; Л.: АН СССР, 1950. С. 130–163.

● Горский А. А. «Слово о полку Игореве» и «Задонщина»: источниковедческие и историко-культурные проблемы. — М., 1992.

● Зализняк А. А. «Слово о полку Игореве»: взгляд лингвиста. 3-е изд. — М.: Языки славянской культуры, 2008.

● Лихачёв Д. С. «Слово о полку Игореве». Историко-литературный очерк. 2-е изд. — М.: Просвещение, 1982.

● Рыбаков Б. А. Пётр Бориславич: Поиск автора «Слова о полку Игореве». — М.: Молодая гвардия, 1991.

● Словарь-справочник «Слова о полку Игореве»: В 6 вып. / АН СССР. Ин-т рус. лит. (Пушкинский Дом); Ин-т рус. яз.; Под ред. Б. Л. Богородского, Д. С. Лихачёва, О. В. Творогова; Сост. В. Л. Виноградова. — Л.: Наука, 1965–1984.

● Франчук В. Ю. Літописні оповіді про похід князя Ігоря. Киïв: Наукова думка, 1988.

● Roman Jakobson. La Geste du Prince Igor' // Selected writings. Volume IV. The Hague, Paris, 1966.

● Энциклопедия «Слова о полку Игореве»: В 5 т. / Рос. акад. наук. Ин-т рус. лит. (Пушкинcкий Дом); Ред. кол.: Л. А. Дмитриев, Д. С. Лихачёв, С. А. Семячко, О. В. Творогов (отв. ред.). — СПб.: Дмитрий Буланин, 1995.

● Виноградов В. В. О задачах стилистики. Наблюдения над стилем жития протопопа Аввакума // Русская речь: Сб. статей / Под ред. Л. В. Щербы. — Пг.: Изд. Фонетич. ин-та практич. изучения языков, 1923. Ч. 1. С. 195–293.

● Гусев В. Е. Протопоп Аввакум Петров — выдающийся русский писатель XVII века // Житие протопопа Аввакума и другие его сочинения / Под ред. Н. К. Гудзия. — М.: ГИХЛ, 1960. С. 5–51.

● Гусев В. Е. Заметки о стиле «Жития» протопопа Аввакума // Труды отдела древнерусской литературы. Т. XIII. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1957. С. 273–281.

● Демкова Н. С. Житие протопопа Аввакума (творческая история произведения). — Л.: Изд-во Ленинградского ун-та, 1974.

● Комарович В. Л., Лихачёв Д. С. Протопоп Аввакум // История русской литературы: В 10 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1941–1956. Т. II. Ч. 2.: Литература 1590–1690-х гг. С. 302–322.

● Лихачёв Д. С., Панченко А. М., Понырко Н. В. Смех в Древней Руси. — Л.: Наука, 1984.

● Малышев В. И. Неизвестные и малоизвестные материалы о протопопе Аввакуме // Труды отдела древнерусской литературы. Т. IX. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953. С. 387–404.

● Паскаль П. Протопоп Аввакум и начало раскола / Пер. с франц. С. С. Толстого; предисл. Е. М. Юхименко. — М.: Знак, 2010.

● Пустозёрский сборник. Автографы сочинений Аввакума и Епифания / Под ред. В. И. Малышева, Н. С. Демковой, Л. А. Дмитриева. — Л.: Наука, 1975.

● Робинсон А. Н. Жизнеописания Аввакума и Епифания. Исследование и тексты. — М.: Изд-во АН СССР, 1963.

● Розанов Ю. Протопоп Аввакум в творческом сознании А. М. Ремизова и В. Т. Шаламова // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы конф. — М., 2007. C. 301–315.

● Ардов М. Легендарная Ордынка // Новый мир. 1994. № 5.

● Бабкин Д. С. Процесс А. Н. Радищева. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1952.

● Биография А. Н. Радищева, написанная его сыновьями. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1959.

● Вайль П. Л., Генис А. А. Родная речь. — М.: КоЛибри, 2008.

● Герцен А. И. Предисловие к книге «Кн. Щербатов. „О повреждении нравов в России“ и А. Радищев „Путешествие из Петербурга в Москву“» // Герцен А. И. Собр. соч.: В 9 т. Т. 9. М., 1955. С. 270–271.

● Гуковский Г. А. Предисловие к полному собранию сочинений А. Н. Радищева // Радищев А. Н. Полн. собр. соч.: В 3 т. Т. 1. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1938. С. III–XIX.

● Добролюбов Н. А. Русская сатира в век Екатерины // Добролюбов Н. А. Полн. собр. соч.: В 6 т. Т. 2. — М.; Л.: ГИХЛ, 1934–1941. С. 149.

● Елисеева О. Радищев. — М.: Молодая гвардия, 2015.

● Клейн И. Русская литература в XVIII веке. — М.: Индрик, 2010.

● Куликова Л. И., Западов В. А. А. Н. Радищев. «Путешествие из Петербурга в Москву». Комментарий. Пособие для учителя. — Л.: Просвещение, 1974.

● Лотман Ю. М. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII — начало XIX века). — СПб.: Искусство — СПБ, 1994.

● Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века // Труды по знаковым системам, 8. — Тарту, 1977.

● Макогоненко Г. П. А. Н. Радищев. Очерк жизни и творчества. — М.: ГИХЛ, 1949.

● Макогоненко Г. П. Радищев и его время. — М.: ГИХЛ, 1956.

● Памятные записки А. В. Храповицкого, статс-секретаря императрицы Екатерины Второй / Прим. Г. Н. Геннади. — М.: В Университетской типографии, 1862.

● Пушкин А. С. Заметки по русской истории XVIII века // Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 8. — Л.: Наука, 1977–1979. С. 125.

● Радищев А. Н. Путешествие из Петербурга в Москву. Материалы к изучению. Т. 2. — М.; Л., 1935.

● Радищев. Статьи и материалы. — Л.: Изд-во ЛГУ им. А. А. Жданова, 1950.

● Смирнов-Сокольский Н. П. Рассказы о книгах. 2-е изд. — М.: Книга, 1977.

● Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. — М.: Новое литературное обозрение, 1999.

● Эйдельман Н. Я. «Вослед Радищеву…» // Факел. Историко-революционный альманах. 1989.

● Эйдельман Н. Я. Из потаённой истории России XVIII–XIX веков. — М.: Высшая школа, 1993.

● Ярославский Е. К 150-летию выхода в свет «Путешествия» // Правда. 1940. № 143. 24 мая.

● Архангельский А. Н. Герои классики: продлёнка для взрослых. — М.: АСТ, 2018.

● Вайль П. Л., Генис А. А. Родная речь. — М.: КоЛибри, 2008.

● Головченко Г. А. Образ девушки Лизы как один из сквозных образов классической русской литературы // Язык. Словесность. Культура. 2013. № 6. C. 89–104.

● Зорин А. Л. Появление героя: Из истории русской эмоциональной культуры конца XVIII — начала XIX века. — М.: Новое литературное обозрение, 2016.

● Зорин А. Л., Немзер А. С. Парадоксы чувствительности: «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. — М.: Книга, 1989. С. 7–54.

● Канунова Ф. З. Карамзин и Стерн // XVIII век. Сб. 10: Русская литература XVIII века и её международные связи. — Л.: Наука, 1975. С. 258–264.

● Клейн И. Русская литература в XVIII веке. — М.: Индрик, 2010.

● Кобрин К. Р. Разговор в комнатах. Карамзин, Чаадаев, Герцен и начало современной России. — М.: Новое литературное обозрение, 2018.

● Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. — М.: Книга, 1987.

● Пиксанов Н. К. «Бедная Анюта» Радищева и «Бедная Лиза» Карамзина: К борьбе реализма с сентиментализмом // XVIII век. Сб. 3. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 309–325.

● Салова С. А. Пасторальная версия фабулы о разлучённых влюблённых и её трансформация в повестях Н. М. Карамзина «Бедная Лиза» и «Наталья, боярская дочь» // Пушкинские чтения — 2016. Художественные стратегии классической и новой литературы: Жанр, автор, текст. Материалы XXI Междунар. науч. конф. — СПб.: ЛГУ им. А. С. Пушкина, 2015. С. 211–219.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы с древнейших времён по 1925 год. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Топоров В. Н. «Бедная Лиза» Карамзина. Опыт прочтения: К двухсотлетию со дня выхода в свет. — М.: РГГУ, 1995.

● Шумина В. Е., Свитенко Н. В. Искусство психологического анализа в повести «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина // Актуальные вопросы современной филологии: Теория, практика, перспективы развития. Материалы I Междунар. науч. — практ. конф. молодых учёных. — Краснодар: ИД «Юг», 2016. С. 169–172.

«Евгений Онегин»

● Баевский В. С. Время в «Евгении Онегине» // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 11. — Л.: Наука, 1983. С. 115–130.

● Белинский В. Г. Полное собрание сочинений: В 13 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953–1959.

● Бродский Н. Л. «Евгений Онегин»: Роман А. С. Пушкина. Пособие для учителя. — М.: Просвещение, 1964.

● Вацуро В. Э. Комментарии: И. И. Дмитриев // Письма русских писателей XVIII века. — Л.: Наука, 1980. С. 438–445.

● Вдовин А. В., Лейбов Р. Г. Пушкин в школе: curriculum и литературный канон в XIX веке // Лотмановский сборник 4. — М.: ОГИ, 2014. С. 247–259.

● Виноградов В. В. Стиль прозы Лермонтова // Литературное наследство. — М.: Изд-во АН СССР, 1941. Т. 43/44. С. 517–628.

● Гаспаров М. Л. Онегинская строфа // Гаспаров М. Л. Русский стих начала XX века в комментариях. — М.: Фортуна Лимитед, 2001. С. 177–179.

● Гроссман Л. П. Онегинская строфа // Пушкин / Ред. Н. К. Пиксанова. — М.: Госиздат, 1924. Сб. 1. С. 115–161.

● Добродомов И. Г., Пильщиков И. А. Лексика и фразеология «Евгения Онегина»: Герменевтические очерки. — М.: Языки славянских культур, 2008.

● Достоевский Ф. М. Дневник писателя. 1880, август. Глава вторая. Пушкин (очерк). Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности // Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 14. — СПб.: Наука, 1995. С. 425–440.

● Евгений Онегин П. И. Чайковского. — М.: Гос. муз. изд-во, 1963.

● Кирсанова Р. М. Костюм в русской художественной культуре XVIII — первой половины XX в. (Опыт энциклопедии). — М.: БСЭ, 1995.

● Кузнецов Н. Н. Вино кометы // Пушкин и его современники: Материалы и исследования. — Л.: Изд-во АН СССР, 1930. Вып. XXXVIII/XXXIX. С. 71–75.

● Лотман Ю. М. Пушкин: Биография писателя. Статьи и заметки (1960–1990). «Евгений Онегин»: Комментарий. — СПб.: Искусство-СПБ, 1995.

● Мурьянов М. Ф. Портрет Ленского // Вопросы литературы. 1997. № 6. С. 102–122.

● Пеньковский А. Б. Исследования поэтического языка пушкинской эпохи. — М.: Знак, 2012.

● Писарев Д. И. Полное собрание сочинений и писем: В 12 т. — М.: Наука, 2000–2013. Т. 7. 2003.

● Пушкин А. С. Полное собрание сочинений. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1949.

● Сперантов В. В. Miscellanea poetologica: 1. Был ли кн. Шаликов изобретателем «онегинской строфы»? // Philologica. 1996. Т. 3. № 5/7. С. 125–131.

● Тойбин И. М. «Евгений Онегин»: поэзия и история // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 9. — Л.: Наука, 1979. С. 83–99.

● Томашевский Б. В. Десятая глава «Евгения Онегина»: История разгадки // Литературное наследство. — М.: Жур. — газ. объединение, 1934. Т. 16/18. С. 379–420.

● Тынянов Ю. Н. О композиции «Евгения Онегина» // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977. С. 52–77.

● Чуковский К. И. Онегин на чужбине // Чуковский К. И. Высокое искусство. — М.: Сов. писатель, 1988. С. 324–347.

● Шапир М. И. Статьи о Пушкине. — М.: Языки славянских культур, 2009.

● Eugene Onegin: A Novel in Verse by Aleksandr Pushkin / Translated from the Russian, with a Commentary, by Vladimir Nabokov. In 4 vols. N.Y.: Bollingen, 1964.

● Бочаров С. Г. «Свобода» и «счастье» в поэзии Пушкина // Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. Очерки. — М.: Наука, 1974. С. 3–25.

● Вулих Н. В. Образ Овидия в творчестве Пушкина // Временник Пушкинской комиссии. 1972. — Л.: Наука, 1974. С. 66–76.

● Герман А. В. Библиография о цыганах. — М.: Центриздат, 1930.

● Двойченко-Маркова Е. М. Источники легенды об Овидии в «Цыганах» Пушкина // Вопросы античной литературы и классической филологии. — М.: Наука, 1966. С. 321–329.

● Жирмунский В. М. Байрон и Пушкин. Пушкин и западные литературы. — Л.: Наука, 1978.

● Лотман Ю. М. Истоки «толстовского направления» в русской литературе 1830-х годов // Лотман Ю. М. Собр. соч. Т. 1. Русская литература и культура Просвещения. — М.: ОГИ, 1998. С. 253–324.

● Лотман Ю. М. «Человек природы» в русской литературе XIX века и «цыганская тема» у Блока // Лотман Ю. М. Собр. соч. Т. 1. Русская литература и культура Просвещения. — М.: ОГИ, 1998. С. 325–384.

● Мурьянов М. Ф. Пушкин и цыгане // Московский пушкинист: Ежегод. сб. Вып. 5. — М.: Наследие, 1998. С. 297–314.

● Проскурин О. А. Из истории одесского текста поэмы Пушкина «Цыганы». К методике чтения пушкинских рукописей // Пермяковский сборник. Ч. II. — М.: Новое издательство, 2010. С. 186–214.

● Проскурин О. А. Русский поэт, немецкий учёный и бессарабские бродяги (Что Пушкин знал о цыганах и почему скрыл от читателей свои познания) // Новое литературное обозрение. 2013. № 123. С. 165–183.

● Розенберг Р. М. Поэма Пушкина «Цыганы» и опера Рахманинова «Алеко» // Пушкин на юге. Труды Пушкинской конференции Одессы и Кишинёва. Т. 2. — Кишинёв: Штиинца, 1961. С. 521–537.

● Сидяков Л. С. «Евгений Онегин», «Цыганы» и «Граф Нулин» (К эволюции пушкинского стихотворного повествования) // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 8. — Л.: Наука, 1978. С. 5–21.

● Томашевский Б. В. Мелочи о Пушкине <1. Виньетка к «Цыганам»> // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. Вып. 2. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 294–296.

● Томашевский Б. В. Пушкин. Кн. 1. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956.

● Штейнпресс Б. К истории «цыганского пения» в России. — М.: Гос. муз. изд-во, 1934.

● A. C. Грибоедов в воспоминаниях современников: Сб. / Вступ. статья С. А. Фомичёва. — М.: Худ. лит., 1980.

● «Век нынешний и век минувший…» Комедия А. С. Грибоедова «Горе от ума» в русской критике и литературоведении. — СПб.: Азбука-Классика, 2002.

● Гершензон М. О. Грибоедовская Москва // Гершензон М. О. Грибоедовская Москва. П. Я. Чаадаев. Очерки прошлого. — М.: Московский рабочий, 1989.

● Лотман Ю. М. Декабрист в повседневной жизни (бытовое поведение как историко-психологическая категория) // Литературное наследие декабристов: Сб. / Под ред. В. Г. Базанова, В. Э. Вацуро. — Л.: Наука, 1975. С. 25–74.

● Нечкина М. В. А. С. Грибоедов и декабристы. — М.: ГИХЛ, 1947.

● Орлов Вл. Грибоедов. Краткий очерк жизни и творчества. — М.: Искусство, 1952.

● Пиксанов Н. К. Летопись жизни и творчества A. C. Грибоедова. 1791–1829. — М.: Наследие, 2000.

● Пиксанов Н. К. Творческая история «Горя от ума». — М.; Л.: ГИЗ, 1928.

● Слонимский А. «Горе от ума» и комедия эпохи декабристов (1815–1825) // А. С. Грибоедов, 1795–1829: Сб. статей. — М.: Гослитмузей, 1946. С. 39–73.

● Тынянов Ю. Н. Сюжет «Горя от ума» // Тынянов Ю. Н. Пушкин и его современники. — М.: Наука, 1969.

● Фомичёв С. А. Грибоедов: Энциклопедия. — СПб.: Нестор-История, 2007.

● Цимбаева Е. Художественный образ в историческом контексте (Анализ биографий персонажей «Горя от ума») // Вопросы литературы. 2003. № 4. С. 98–139.

● Алексеев М. П. Ремарка Пушкина «Народ безмолвствует» // Русская литература. 1967. № 2. С. 36–58.

● Белинский В. Г. Полное собрание сочинений: В 13 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953–1959.

● Винокур Г. О. «Борис Годунов»: [Комментарий] // Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. Т. 7: Драматические произведения. — Л.: Изд-во АН СССР, 1935. С. 481–496.

● Винокур Г. О. Язык «Бориса Годунова» // Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. — М.: Учпедгиз, 1959. С. 301–327.

● Гозенпуд А. А. О сценичности и театральной судьбе «Бориса Годунова» // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 5. — Л.: Наука, 1967. С. 339–356.

● Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. — М.: Гослитиздат, 1957.

● Даль В. И. Словарь живого великорусского языка: Ч. IV. — М.: Общ-во любителей рос. словесности, учр. при Имп. Моск. ун-те, 1866.

● Дурылин С. Н. Пушкин на сцене. — М.: Изд-во АН СССР, 1951.

● Жирмунский В. М. Пушкин и западные литературы // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии, 3. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937. С. 66–103.

● Карамзин Н. М. История государства Российского. Кн. 3. — М.: Книга, 1988. Репринтное воспроизведение издания 1842–1844 годов.

● Левин Ю. Д. Шекспир // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 18/19: Пушкин и мировая литература: Материалы к «Пушкинской энциклопедии». — СПб.: Наука, 2004. С. 376–383.

● Пословицы русского народа / Сб. пословиц, поговорок, речений, присловий, чистоговорок, прибауток, загадок, поверий и проч. В. Даля. — М.: В Университетской типографии, 1862.

● Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 16 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1949.

● Пушкин А. С. Полное собрание сочинений: В 20 т. Т. 7: Драматические произведения. — СПб.: Наука, 2009.

● Пушкин в прижизненной критике. [Т. II]: 1828–1830. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр в Санкт-Петербурге, 2001.

● Пушкин в прижизненной критике. [Т. III]: 1831–1833. — СПб.: Государственный Пушкинский театральный центр в Санкт-Петербурге, 2003.

● Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX века / Сост. и прим. Е. Курганова и Н. Охотина. — М.: Худ. лит., 1990.

● Серман И. З. Пушкин и русская историческая драма 1830-х годов // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 6: Реализм Пушкина и литература его времени. — Л.: Наука, 1969. С. 118–149.

● Сиповский В. В. Пушкин и Рылеев // Пушкин и его современники. Вып. III. — СПб., 1905. С. 68–88.

● Скрынников Р. Г. Борис Годунов. — М.: Наука, 1979.

● Сумароков А. П. Избранные произведения. — Л.: Сов. писатель, 1957.

● Томашевский Б. В. «Борис Годунов» // Путеводитель по Пушкину. — М.; Л.: ГИХЛ, 1931. С. 64–66.

● Томашевский Б. В. Пушкин и итальянская опера // Пушкин и его современники. Вып. XXXI–XXXII. — Л., 1927. С. 49–60.

● Фомичёв С. А. «Комедия о царе Борисе и о Гришке Отрепьеве» А. С. Пушкина // Труды Отдела древнерусской литературы. Т. XLVIII. — СПб.: Дмитрий Буланин, 1993. С. 421–428.

● Белый А. А. «Повести Белкина»: перипетии совести // Московский пушкинист. Т. XII. — М.: ИМЛИ РАН, 2009. С. 316–325.

● Берковский Н. Я. О «Повестях Белкина» (Пушкин 30-х годов и вопросы народности и реализма) // Берковский Н. Я. Статьи о литературе. — М.; Л.: ГИХЛ, 1962. С. 242–356.

● Бочаров С. Г. Пушкин и Белкин // Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина: Очерки. — М.: Наука, 1974. С. 127–185.

● Вацуро В. Э. «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» // Вацуро В. Э. Записки комментатора. — СПб.: Академический проект, 1994. С. 29–47.

● Виноградов В. В. Стиль А. С. Пушкина. — М.: ГИХЛ, 1941.

● Гиппиус В. В. Повести Белкина // Гиппиус В. В. От Пушкина до Блока. — М.; Л.: Наука, 1966. С. 7–45.

● Гукасова А. Г. «Повести Белкина» А. С. Пушкина. — М.: АПН РСФСР, 1949.

● Дебрецени П. «Белкин» и «Горюхино» // Дебрецени П. Блудная дочь. Анализ художественной прозы Пушкина. — СПб.: Академический проект, 1995.

● Кац Б. А. Чем кончается «Метель»? // Пушкинские чтения в Тарту 4. Пушкинская эпоха: Проблемы рефлексии и комментария. Материалы междунар. конф. — Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2007. С. 89–109.

● Маркович В. М. «Повести Белкина» и литературный контекст // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 13. — Л.: Наука, 1989. С. 63–87.

● Узин В. С. О повестях Белкина: Из комментариев читателя. — Пб.: Аквилон, 1924.

● Хализев В. Е., Шешунова С. В. Цикл А. С. Пушкина «Повести Белкина». — М.: Высшая школа, 1989.

● Шварцбанд С. История «Повестей Белкина». — Иерусалим: Magnes Press, 1993.

● Шмид В. Проза Пушкина в поэтическом прочтении. «Повести Белкина» и «Пиковая дама». Изд. 2-е, исправ. и доп. — СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского ун-та, 2013.

● Эйхенбаум Б. М. Проблемы поэтики Пушкина // Эйхенбаум Б. М. «Сквозь литературу». Сб. статей. — Л.: Academia, 1924. С. 166

● Алексеев М. П. Джон Вильсон и его «Город чумы» // Алексеев М. П. Английская литература: Очерки и исследования [Избр. тр.] / Отв. ред. и авт. послесл. Н. Я. Дьяконова, Ю. Д. Левин. — Л.: Наука, 1991. С. 351–357.

● Аринштейн Л. М. Пушкин и Шенстон (К интерпретации подзаголовка «Скупого рыцаря») // Болдинские чтения. — Горький, 1980. С. 81–95.

● Ахматова А. А. «Каменный гость» Пушкина // Ахматова А. А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. — М.: Эллис Лак, 2002. С. 97–118.

● Беляк Н. В., Виролайнен М. Н. «Моцарт и Сальери»: структура и сюжет // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 15. — СПб.: Наука, 1995. С. 109–121.

● Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина. (1826–1830). — М.: Сов. писатель, 1967. С. 562–672.

● Брюсов В. Я. Маленькие драмы Пушкина // Брюсов В. Я. Собр. соч.: В 7 т. Т. 7. — М.: Худ. лит., 1975. С. 99–104.

● Брюсов В. Пушкин и Баратынский // Русский архив. 1901. № 1. С. 158–164

● Гершензон М. О. Моцарт и Сальери // Гершензон М. О. Избранное. Т. 1: Мудрость Пушкина. — М.: Университетская книга; Иерусалим: Gesharim, 2000. С. 80–86.

● Довгий О. Л. Об одном источнике «Маленьких трагедий» (драматическая сцена «Хуан» Барри Корнуолла) // Вестник Московского университета. Филология. Сер. 9. 1990. № 6. С. 41–51.

● Долинин А. А. Из газет (К генезису замысла «Моцарта и Сальери») // Vademecum: К 65-летию Лазаря Флейшмана. — М.: Водолей, 2010. С. 14–19.

● Долинин А. А. Из нового комментария к «Моцарту и Сальери» // Труды VI Международной летней школы на Карельском перешейке по русской литературе. Посёлок Поляны (Уусикирко) Ленинградской области, 2010. С. 34–54.

● Кашурников Н. А. «Маленькие трагедии» Пушкина. Проблема циклового и символического своеобразия. — СПб.: Петрополис, 2012.

● Устюжанин Д. Л. Маленькие трагедии А. С. Пушкина. — М.: Худ. лит., 1974.

● Белый А. Мастерство Гоголя. — М.; Л.: ОГИЗ: ГИХЛ, 1934 // https://imwerden.de/pdf/belyj_masterstvo_gogolya_1934__ocr.pdf

● Виноградов В. В. Язык Гоголя // Н. В. Гоголь: Материалы и исследования. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 286–376.

● Гиппиус В. Гоголь. Зеньковский В. Н. В. Гоголь / Предисл. и сост. Л. Аллена. — СПб.: Logos, 1994.

● Гоголь в русской критике: Сб. статей. — М.: ГИХЛ, 1953.

● Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений и писем: В 23 т. Т. 1. — М.: Наука, 2003.

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Мережковский Д. С. Гоголь и чёрт (Исследование) // Мережковский Д. С. В тихом омуте. — М.: Сов. писатель, 1991.

● Манн Ю. В. Гоголь. Книга первая. Начало: 1809–1835. — М.: РГГУ, 2012.

● Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя. — Париж: YMCA Press, 1934.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1999. С. 20–130.

● Терц А. (Синявский А. Д.) В тени Гоголя // Терц А. С. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. — М.: Старт, 1992. // https://imwerden.de/pdf/abram_terz_v_teni_gogolya.pdf

● Архангельский А. Н. Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный всадник». — М.: Высшая школа, 1990.

● Белинский В. Г. Сочинения Александра Пушкина. Статья одиннадцатая и последняя // Белинский В. Г. Собр. соч.: В 3 т. — М.: ОГИЗ, 1948. Т. III. Статьи и рецензии 1843–1848.

● Белый А. Ритм как диалектика и «Медный всадник». — М.: Федерация, 1929.

● Брюсов В. Я. Медный всадник // Брюсов В. Я. Собр. соч.: В 7 т. Т. 7. — М.: Худ. лит., 1975.

● Виролайнен М. Н. Медный всадник. Петербургская повесть // Звезда. 1999. № 6. С. 208–219.

● Измайлов Н. В. Забытая старина. Из наблюдений над текстом «Медного всадника» // Замысел, труд, воплощение… / Ред. В. И. Кулешов. — М.: МГУ, 1977. С. 125–137.

● Измайлов Н. В. «Медный всадник» А. С. Пушкина: История замысла и создания, публикации и изучения // Пушкин А. С. Медный всадник / Изд. подгот. Н. В. Измайлов. — Л.: Наука, 1978. С. 147–265.

● Измайлов Н. В. Текстологическое изучение поэмы Пушкина «Медный всадник» // Текстология славянских литератур. — Л.: Наука, 1973. С. 119–130.

● Макаровская Г. А. «Медный всадник». Итоги и проблемы изучения. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1978.

● Мережковский Д. С. Пушкин // Мережковский Д. С. Вечные спутники. — СПб.: Наука, 2007.

● Осповат А. Л. Вокруг «Медного всадника» // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. Т. 43. № 3. — М.: Наука, 1984. С. 238–247.

● Осповат А. Л. Из комментария к «Медному всаднику» // На рубеже двух столетий: Сб. в честь 60-летия Александра Васильевича Лаврова. — М.: Новое литературное обозрение, 2009. С. 496–505.

● Осповат А. Л., Тименчик Р. Д. «Печальну повесть сохранить…»: Об авторе и читателях «Медного всадника». — М.: Книга, 1985

● Пумпянский Л. В. «Медный всадник» и поэтическая традиция XVIII века // Пушкин: Временник Пушкинской комиссии. [Вып.] 4/5.— М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1939. С. 91–124.

● Рудаков С. Б. Ритм и стиль «Медного всадника» / Публ. Э. Г. Гернштейн // Пушкин. Исследования и материалы. Т. 9. — Л.: Наука, 1979. С. 294–324.

● Тименчик Р.Д. «Медный всадник» в литературном сознании начала ХХ века // Проблемы пушкиноведения: Сб. научных трудов. — Рига, 1983.

● Эпштейн М. Н. Ирония идеала. Парадоксы русской литературы. — М.: Новое литературное обозрение, 2015.

● Белинский В. Г. О русской повести и повестях г. Гоголя // Белинский В. Г. Взгляд на русскую литературу. — М.: Современник, 1988.

● Бочаров С. Г. Петербургские повести Гоголя // Гоголь Н. В. Петербургские повести. — М.: Правда, 1981.

● Денисов В. Д. «Бывают странные сближения» (ещё раз о полемике Пушкина и Гоголя с Булгариным и Гречем) // http://old.domgogolya.ru/storage/documents/readings/04/denisov_v_d_-_polemika_pushkina_i_gogolya_c_bulgarinym_i_grechem.pdf

● Достоевский Ф. М. Дневник писателя за 1873 год // Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 12. — СПб.: Наука, 1994.

● Зеньковский В. Н. В. Гоголь. — СПб.: Logos, 1994.

● Мочульский К. В. Гоголь. Соловьев. Достоевский. — М.: Республика, 1995.

● Пушкин А. С. Торжество дружбы, или Оправданный Александр Анфимович Орлов // Пушкин А. С. Собр. соч.: В 10 т. Т. 6. — М.: ГИХЛ, 1962.

● Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977.

● Чигиринская О. С. «Невский проспект» Гоголя. Мир — сновидение // Литература. 2008. № 2.

● Энгельгардт Б. М. Невский проспект. Комментарии // Н. В. Гоголь. Полн. собр. соч.: В 14 т. — М.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. Т. 3. 1938.

● Алексеев М. П. Пушкин: Сравнительно-исторические исследования. — Л.: Наука, 1984.

● Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 6. — М.: Языки славянской культуры, 2002. С. 5–300.

● Бочаров С. Г. Поэтика Пушкина. — М.: Наука, 1974.

● Вацуро В. Э. Готический роман в России. — М.: Новое литературное обозрение, 2002.

● Виноградов В. В. Стиль «Пиковой дамы» // Виноградов В. В. Избранные труды: О языке художественной прозы. — М.: Наука, 1980. С. 176–239.

● Виноградов В. В. Стиль Пушкина. — М.: Гослитиздат, 1941.

● Виролайнен М. Н. Ирония в повести Пушкина «Пиковая дама» // Проблемы пушкиноведения: Сб. научных трудов. — Л.: ЛГПИ им. А. И. Герцена, 1975. С. 169–175.

● Вольперт Л. И. Тема игры с судьбой в творчестве Пушкина и Стендаля: «Красное и чёрное» и «Пиковая дама» // Болдинские чтения. — Горький: Волго-Вятское книжное издательство, 1986. С. 105–114.

● Гершензон О. М. Мудрость Пушкина. — М.: Т-во «Книгоиздательство писателей в Москве», 1919.

● Головченко Г. А. Образ девушки Лизы как один из сквозных образов классической русской литературы // Язык. Словесность. Культура. 2013. № 6. C. 89–104.

● Гроссман Л. П. Этюды о Пушкине. — М.; Пг.: Изд-во Л. Д. Френкель, 1923.

● Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. — М.: ГИХЛ, 1957.

● Гуревич А. М. Авторская позиция в «Пиковой даме» // Известия РАН. Серия литературы и языка. 2011. Т. 70. № 1. С. 37–43.

● Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 30, кн. 1. Письма, 1878–1881. — М.: Наука, 1980.

● Кощиенко И. В. К толкованию эпиграфов повести А. С. Пушкина «Пиковая дама» // Вестник Псковского государственного университета. Серия «Социально-гуманитарные науки». 2016. № 4. С. 85–98.

● Лежнев А. З. Проза Пушкина: опыт стилевого исследования. — М.: Гослитиздат, 1937.

● Листов В. Загадки повести «Пиковая дама» // https://magisteria.ru/pushkin/zagadki-povesti-pikovaya-dama

● Лотман Ю. М. «Пиковая дама» и тема карт и карточной игры в русской литературе начала XIX века // Лотман Ю. М. Пушкин. — СПб.: Искусство — СПБ, 1995. С. 786–814.

● Манн Ю. В. Эволюция гоголевской фантастики // К истории русского романтизма. — М.:1973. С. 219–258.

● Мейлах Б. С. Пушкин и его эпоха. — М.: ГИХЛ, 1958.

● Муравьёва О. С. Фантастика в повести Пушкина «Пиковая дама» // Пушкин: Исследования и материалы. Т. 8. — Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1978. С. 62–69.

● Николаева Е. Г. «Бесы» Ф. М. Достоевского: несколько заметок о связи романа с «Пиковой дамой» А. С. Пушкина // Вестник КемГУ. 2012. № 4 (52). С. 75–78.

● Николаева Е. Г. Элементы кода повести Пушкина «Пиковая дама» в творчестве Достоевского. Автореф. дис…. канд. филол. наук. — Томск, 2007.

● Оксман Ю. Г. «Пиковая дама» // Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 6 т. Т. 6: Путеводитель по Пушкину. — М.; Л.: ГИХЛ, 1931. С. 279.

● Парчевский Г. Ф. Пушкин и карты. — СПб.: Русская Виза, 1996.

● Слонимский А. Л. О композиции «Пиковой дамы» // Пушкинский сборник памяти проф. С. А. Венгерова. Пушкинист IV / Под ред. В. В. Яковлева. — М.; Пг.: Госиздат, 1922. С. 171–180.

● Cornwell N. «You've heard of the Count Saint-Germain…» — in Pushkin's «The Queen of Spades» and Far Beyond // New Zealand Slavonic Journal. 2002. Pp. 49–66.

● Davydov S. The Ace in «The Queen of Spades» // Slavic Review. 1999. Vol. 58. No. 2. Special Issue: Aleksandr Pushkin 1799–1999. Pp. 309–328.

● Emerson C. «The Queen of Spades» and the Open End // Puškin Today / ed. by David Bethea. Bloomington: Indiana UP, 1992. Pp. 31–37.

● Leighton L.G. Gematria in «The Queen of Spades»: A Decembrist Puzzle // Slavic and East European Journal. 1976. Vol. 21. No. 4. Pp. 455–469.

● Kodjak A. «The Queen of Spades» in the Context of the Faust Legend // Alexander Pushkin. A Symposium on the 175th Anniversary of His Birth / ed. by A. Kodjak and K. Taranovsky. N.Y.: New York University Press, 1976. Pp. 87–118.

● Raskolnikoff F. Иррациональное в «Пиковой даме» // Revue des études slaves. 1987. Vol. 59. No. 1. Pp. 247–261.

● Rosenshield G. Choosing the Right Card: Madness, Gambling, and the Imagination in Pushkin's «The Queen of Spades» // PMLA. 1994. Vol. 109. No. 5. Pp. 995–1008.

● Анненский И. Ф. Проблема гоголевского юмора // Анненский И. Ф. Книги отражений. — М.: Наука, 1979. С. 7–20.

● Бочаров С. Г. «Красавица мира». Женская красота у Гоголя // Гоголь как явление мировой литературы: Сб. статей по материалам Междунар. науч. конф., посвящ. 150-летию со дня смерти Н. В. Гоголя. — М.: ИМЛИ РАН, 2003. С. 15–36.

● Вайскопф М. Я. Птица тройка и колесница души. Работы 1978–2003 годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.

● Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст. — М.: Радикс, 1993.

● Виноградов И. А. От «Невского проспекта» до «Рима»: «петербургская тема» в творчестве Гоголя // Виноградов И. А. Гоголь — художник и мыслитель: христианские основы миросозерцания. — М.: ИМЛИ РАН; Наследие, 2000. С. 207–275.

● Джулиани Р. Рим в жизни и творчестве Гоголя, или Потерянный рай: материалы и исследования. — М.: Новое литературное обозрение, 2009.

● Кривонос В. Ш. Портрет в «Портрете» Гоголя // Гоголевский сборник. — СПб.; Самара: Изд-во СГПУ, 2005. Вып. 2 (4). С. 73–80.

● Лепахин В. В. Живопись и иконопись в повести Н. В. Гоголя «Портрет». По редакции «Арабески» // Лепахин В. В. Икона в русской художественной литературе. Икона и иконопочитание, иконопись и иконописцы. — М.: Отчий дом, 2002. С. 164–199.

● Манн Ю. В. Гоголь. Книга вторая: на вершине. 1835–1845. — М.: РГГУ, 2012.

● Манн Ю. В. Ещё раз о «тайне лица» у Гоголя // Литературная учёба. 1986. № 5. С. 200–203.

● Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. — М.: Худ. лит., 1988.

● Проскурина В. Ю. Второй «Портрет» Гоголя // Новые безделки: Сб. статей к 60-летию В. Э. Вацуро. — М.: Новое литературное обозрение, 1995. С. 223–239.

● Синявский А. Д. В тени Гоголя. — М.: Аграф, 2001.

● Чудаков А. П. Вещь в мире Гоголя // Гоголь: История и современность (К 175-летию со дня рождения). — М.: Сов. Россия, 1985. С. 259–280.

● Эпштейн М. Н. Ирония стиля: демоническое в образе России у Гоголя // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 129–147.

● Янчевская А. Ю. Картина и икона в двух редакциях повести «Портрет» Н. В. Гоголя // Проблемы романтизма в русской и зарубежной литературе. — Тверь: ТвГУ, 1996. С. 82–85.

● Амальрик А. Пьесы. — Амстердам: Фонд имени Герцена, 1970.

● Бахтин M. M. Собрание сочинений: В 7 т. Т. 4 (2). — М.: Языки славянских культур, 2010.

● Белинский В. Г. Полное собрание сочинений: В 13 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1953–1959.

● Белый А. Мастерство Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1934.

● Бочаров С. Г. Загадка «Носа» и тайна лица // Бочаров С. Г. О художественных мирах. — М.: Сов. Россия, 1985. С. 124–160.

● Бочаров С. Г. Вокруг «Носа» // Бочаров С. Г. Сюжеты русской литературы. — М.: Языки русской культуры, 1999. С. 98–120.

● Бретаницкая А. Л. «Нос» Д. Д. Шостаковича. — М.: Музыка, 1983.

● Булгарин Ф. В. Литературная юмористика // Северная пчела. 1836. 6 ноября. № 255. С. 1019–1020; 7 ноября. № 256. С. 1023–1024.

● Вайскопф М. Птица тройка и колесница души: Работы 1978–2003 годов. — М.: Новое литературное обозрение, 2003.

● Вересаев В. В. Гоголь в жизни: Систематический свод подлинных свидетельств современников. — М.; Л.: Academia, 1933.

● Виноградов В. В. Поэтика русской литературы. — М.: Наука, 1976. С. 5–44.

● Виноградов В. В. Проблема сказа в стилистике // Поэтика (Временник Отдела словесных искусств ГИИИ, I). Л.: Academia, 1926. С. 24–40.

● Гиппиус В. В. Творческий путь Гоголя // Гиппиус В. В. От Пушкина до Блока. — М.; Л.: Наука, 1966. С. 46–200.

● Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений: В 14 т. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1952.

● Гоголь в неизданной переписке современников (1833–1853) // Литературное наследство. Т. 58. — М.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 533–772.

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Дилакторская О. Г. Фантастическое в повести Н. В. Гоголя «Нос» // Русская литература. 1984. № 1. С. 153–166.

● Ермаков И. Д. Психоанализ литературы: Пушкин. Гоголь. Достоевский. — М.: НЛО, 1999.

● Ермилов В. В. Избранные работы в трёх томах. Т. 2: Н. В. Гоголь. — М.: ГИХЛ, 1956.

● Лотман Ю. М. Проблема художественного пространства в прозе Гоголя // Учёные записки Тартуского гоc. университета. 1968. Вып. 209. С. 5–50.

● Мальцев Ю. Русская литература в поисках форм // Грани. 1975. № 98. С. 159–210.

● Манн Ю. В. Эволюция гоголевской фантастики // К истории русского романтизма. — М.: Наука, 1973. С. 219–258.

● Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников. — М.: ГИХЛ, 1952.

● Набоков В. Николай Гоголь / Пер. Е. Голышевой [при участии В. Голышева] // Набоков В. Американский период. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. — СПб.: Симпозиум, 2004. С. 400–522.

● Переверзев В. Ф. Творчество Гоголя. 2-е изд. — Иваново-Вознесенск: Основа, 1926.

● Раскин Д. И. Чины и государственная служба в России в XIX — нач. XX века // Русские писатели: Биографический словарь, 1800–1917. Т. 1. — М.: Большая российская энциклопедия, 1992. С. 661–663.

● Розанов В. В. Полное собрание сочинений в 35 т. Серия «Литература и художество» в 7 т. Т. 1–4. — СПб.: Росток, 2014–2016.

● Розен Е. Ф. Из статьи «Ссылка на мёртвых» (1847) // Пушкин в воспоминаниях современников. 3-е изд., доп. Т. 2. — СПб.: Академический проект, 1998. С. 305–321.

● Свод законов Российской Империи, повелением Государя Императора Николая Павловича составленный. — СПб.: В Типографии II Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, 1833–1836.

● Сенковский О. И. Похождения Чичикова, или «Мёртвые души»: Поэма Н. Гоголя // Библиотека для чтения. 1842. Т. 53. Отд. VI. С. 24–54.

● Слонимский А. Л. Техника комического у Гоголя. — Пг.: Academia, 1923.

● Степанов Н. Л. Н. В. Гоголь: Творческий путь. 2-е изд. — М.: ГИХЛ, 1959.

● Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977.

● Успенский Б. А. Время в гоголевском «Носе» («Нос» глазами этнографа) // Успенский Б. А. Историко-филологические очерки. — М.: Языки славянской культуры, 2004. С. 49–68.

● Хентова С. М. Молодые годы Шостаковича. Кн. 1. — Л.; М.: Сов. композитор, 1975.

● Шевырёв С. П. Похождения Чичикова, или «Мёртвые души»: Поэма Н. Гоголя. Статья вторая // Москвитянин. 1842. Ч. IV. Кн. 7. С. 208–228; Кн. 8. С. 347–376.

● Шкловский В. Б. «Тристрам Шенди» Стерна и теория романа. — Пг.: ОПОЯЗ, 1921.

● Эйхенбаум Б. М. Как сделана «Шинель» Гоголя // Поэтика (Сборники по теории поэтического языка, III). — Пг.: 19-я Гос. тип., 1919. С. 151–165.

● Chances E. Moscow Meets Manhattan: The Russian Soul of Woody Allen's Films // American Studies International. 1992. Vol. 30. № 1. P. 65–77.

● Karlinsky S. The Sexual Labyrinth of Nikolai Gogol. Cambridge, Mass.; London: Harvard University Press, 1976. P. 129–130.

● Белинский В. Г. О русской повести и повестях г. Гоголя. «Арабески» и «Миргород» // Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. Т. 1. — М.: Изд-во АН СССР, 1953. С. 259–308.

● Бочаров С. Г. Петербургские повести Гоголя // Гоголь Н. В. Петербургские повести. — М.: Правда, 1981. С. 5–18

● Гельфонд М. М. «Петербургские повести» Гоголя в поэзии И. А. Бродского // Вестник Нижегородского университета им. Н. И. Лобачевского. 2014. № 2 (2). С. 120–124.

● Золотусский И. П. «Записки сумасшедшего» и «Северная пчела» // Золотусский И. П. Поэзия прозы. Статьи о Гоголе. — М.: Сов. писатель, 1987. С. 145–165.

● Каннабих Ю. В. История психиатрии. — Л.: Гос. мед. изд-во, 1928.

● Скрипник А. В. Общественно-литературный фон повести Гоголя «Записки сумасшедшего». Дис. … канд. филол. наук. — Томск, 2008.

● Фуко М. История безумия в классическую эпоху. — СПб.: Университетская книга, 1997.

● Шкловский В. Б. Путь к простому. «Записки сумасшедшего» // Шкловский В. Б. Избранное в двух томах. Т. 1. — М.: Худ. лит., 1983. С. 300–304.

● Янушкевич А. С. «Записки сумасшедшего» Н. В. Гоголя в контексте русской литературы 1920–30-х годов // Поэтика русской литературы. К 70-летию профессора Ю. В. Манна: Сб. статей. — М.: РГГУ, 2002. С. 193–215.

● Александрова Э. К. Старосветские помещики в Париже: «гастрономическая» пародия Гайто Газданова // Русская литература. 2012. № 4. С. 199–206.

● Афанасьев А. Н. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. — М.: Современный писатель, 1995. Т. 3.

● Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе. Очерки по исторической поэтике // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 3. Теория романа. — М.: Языки славянских культур, 2012. С. 340–511.

● Вайскопф М. Я. Сюжет Гоголя. Морфология. Идеология. Контекст. — М.: РГГУ, 2002.

● Виролайнен М. Н. Мир и стиль («Старосветские помещики» Гоголя) // Вопросы литературы. 1979. № 4. С. 125–141.

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Гуминский В. М. Гоголь, Александр I и Наполеон // Наш современник. 2002. № 3. С. 216–232.

● Денисов В. Д. Граду и миру: о сборнике Н. В. Гоголя «Миргород» (1835) // Культура и текст. 2014. № 4. С. 14–34.

● Есаулов И. А. Спектр адекватности в истолковании литературного произведения («Миргород» Н. В. Гоголя). — М.: РГГУ, 1995.

● Карпов А. А. «Афанасий и Пульхерия» — повесть о любви и смерти // Феномен Гоголя: Материалы Юбилейной междунар. науч. конф., посвящ. 200-летию со дня рождения Н. В. Гоголя / Под ред. М. Н. Виролайнен и А. А. Карпова. — СПб.: Петрополис, 2011. С. 151–165.

● Кривонос В. Ш. Место и сюжет в «Старосветских помещиках» Гоголя // Отечественная литература как фактор сохранения русской идентичности в глобальном мире: Материалы Всерос. науч. — практ. конф. — Самара, 2017. С. 105–117.

● Лотман Ю. М. Художественное пространство в прозе Гоголя // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. — М.: Просвещение, 1988. С. 251–292.

● Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. — М.: Coda, 1996.

● Мифы народов мира: Энциклопедия. В 2 т. Т. 2. — М.: Советская энциклопедия, 1992.

● Синцова С. В. Гендерная проблематика в повести Н. В. Гоголя «Старосветские помещики» // Вестник Нижегородского университета им. Н. И. Лобачевского. Литературоведение. 2009. № 6. С. 91–97.

● Сурков Е. А. Об идиллическом в «Старосветских помещиках» Н. В. Гоголя // Н. В. Гоголь и славянский мир (русская и украинская рецепции) / Ред. Н. В. Хомук. — Томск, 2007. Вып. 1. С. 47–57.

● Хомук Н. В. Архитектоника сада в повести Н. В. Гоголя «Старосветские помещики» // Картина мира: модели, методы, концепты. Материалы Всерос. междисципл. школы молодых учёных «Картина мира: язык, философия, наука». — Томск, 2002. С. 136–141.

● Эйхенбаум Б. М. Комментарии // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 2. Миргород / Ред. В. В. Гиппиус. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937. С. 679–760.

● Гиллельсон М. И., Мушина И. Б. «Капитанская дочка». Комментарий. Пособие для учителя. — Л.: Просвещение, 1977.

● «Капитанская дочка» в критике и литературоведении // Пушкин А. С. Капитанская дочка. — Л.: Наука, 1984. С. 233–280.

● Лежнев А. З. Проза Пушкина. — М.: Гослитиздат, 1937.

● Лотман Ю. М. Идейная структура «Капитанской дочки» // Лотман Ю. М. Пушкин. — СПб.: Искусство, 1995.

● Макогоненко Г. П. Исторический роман о народной войне // Пушкин А. С. Капитанская дочка. — Л.: Наука, 1984. С. 200–232.

● Оксман Ю. Г. Пушкин в работе над романом «Капитанская дочка» // Пушкин А. С. Капитанская дочка. — Л.: Наука, 1984. С. 145–199.

● Цветаева М. И. Мой Пушкин. — М.: Сов. писатель, 1981.

● Шапошникова В. В. Ещё раз о заглавии «Капитанской дочки» // Доклад на 331-м заседании Пушкинской комиссии ИМЛИ РАН (http://www.pushkinopen.ru/texts/view/69).

● Шкловский В. Б. Энергия заблуждения // Шкловский В. Б. Избранное в двух томах. Т. 2. — М.: Худ. лит., 1983. С. 434–442.

● Акулина В. Скрытые мотивы сна в комедии Гоголя «Ревизор» // Вестник КГУКИ. 2009. № 3. С. 74–76.

● Белый А. Мастерство Гоголя. — М.: ОГИЗ, 1934

● Берковский Н. Я. Литература и театр. — М.: Искусство, 1969.

● Виноградов В. В. Язык Гоголя // Н. В. Гоголь: Материалы и исследования. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 286–376.

● Войтоловская Э. Л. Комедия Гоголя «Ревизор»: Комментарий. — Л.: Просвещение, 1971.

● Гиппиус В. В. Проблематика и композиция «Ревизора» // Н. В. Гоголь: Материалы и исследования. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936. С. 151–199.

● Гоголь в русской критике: Сб. статей. — М.: ГИХЛ, 1956.

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Захаров К. М. Загадки художественного времени «Ревизора» // Вестник КГУ им. Н. А. Некрасова. 2015. № 1. С. 72–74.

● Кальгаев А. Ревизия «Ревизора»: опыт актуального прочтения // Studia Culturae. 2004. № 7. С. 182–189.

● Лебедева О. Б. Мотив зеркала в комедии Н. В. Гоголя «Ревизор» // Историко-литературный сборник. К 60-летию Л. Г. Фризмана. — Харьков, 1995. С. 86–98.

● Лифшиц А. Л. Об именах в «Ревизоре» // Вестник Московского университета. Сер. 9: Филология. 2011. № 4. С. 81–89.

● Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. — М.: Просвещение, 1988.

● Манн Ю. В. Гоголь. Книга вторая: На вершине. 1835–1845. — М.: РГГУ, 2012.

● Манн Ю. В. Комедия Гоголя «Ревизор». — М.: Худ. лит., 1966.

● Манн Ю. В. Сквозь форму к смыслу: Самоотчёт. Ч. 1. Из «Гоголевской мозаики». — М.: Явне: Высшая школа консалтинга, 2015.

● Мочульский К. В. Духовный путь Гоголя. — Paris: YMCA-Press, 1934.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1999.

● Терц А. В тени Гоголя. — Париж: Синтаксис, 1981.

● Ходасевич В. Ф. По поводу «Ревизора» // Ходасевич В. Ф. Колеблемый треножник. Избранное. — М.: Сов. писатель, 1991. С. 573.

● Алексеев Д. А. «Демон». Тайна кода Лермонтова. — Воронеж: АИСТ, 2012.

● Белинский В. Г. М. Ю. Лермонтов: Статьи и рецензии. — Л.: ОГИЗ: ГИХЛ, 1941.

● Боборыкин П. Д. Melodie en fa (Из воспоминаний об А. Г. Рубинштейне) // Русские ведомости. 1904. № 193. С. 2.

● Вацуро В. Э. Поэмы М. Ю. Лермонтова // Лермонтов М. Ю. Собр. соч.: В 4 т. Т. 2: Поэмы. — Л.: Наука, 1980. С. 525–534.

● Гинзбург Л. Я. Творческий путь Лермонтова. — Л.: Худ. лит., 1940.

● Дурылин С. Н. Врубель и Лермонтов // Литературное наследство. М. Ю. Лермонтов. Кн. II. — М.: Изд-во АН СССР, 1948. С. 541–622.

● Журавлёва А. И. Лермонтов в русской литературе. Проблемы поэтики. — М.: Прогресс-Традиция. 2002.

● Манн Ю. В. Русская литература XIX века: Эпоха романтизма. — М.: Аспект Пресс, 2001.

● Мануйлов В. Лермонтов и Краевский // Литературное наследство. М. Ю. Лермонтов. Кн. II. — М.: Изд-во АН СССР, 1948. С. 363–388.

● Маркович В. М. Лермонтов и его интерпретаторы // Михаил Лермонтов: pro et contra. — СПб., 2002. С. 7–50.

● Михайлова А. Последняя редакция «Демона» // Литературное наследство. М. Ю. Лермонтов. Кн. II. — М.: Изд-во АН СССР, 1948. С. 11–22.

● Иеромонах Нестор. Поэма М. Ю. Лермонтова «Демон» в контексте христианского миропонимания. — СПб.: Дмитрий Буланин, 2007.

● Пульхритудова Е. М. «Демон» как философская поэма // Творчество М. Ю. Лермонтова: 150 лет со дня рождения, 1814–1964. — М.: Наука, 1964. С. 76–105.

● Пумпянский Л. В. Стиховая речь Лермонтова // Литературное наследство. М. Ю. Лермонтов. Кн. I. — М.: Изд-во АН СССР, 1948. С. 389–424.

● Романчук Л. Генезис демонического героя в романтической литературе // Приднiпровський науковий вiсник. 1998. № 130 (197). C. 17–28.

● Сарычева К. К истории создания либретто оперы А. Г. Рубинштейна «Демон» // Текстология и историко-литературный процесс: Сб. статей. — М.: Лидер, 2014. С. 91–101.

● Ходанен Л. А. Поэмы М. Ю. Лермонтова. Поэтика и фольклорно-классические традиции: Учебное пособие. — Кемерово: КемГУ, 1990.

● Шумахер А. Е. Русская литературная баллада конца XVIII — начала XIX века: сюжетно-мотивный репертуар и жанровые границы. Дис. … канд. филол. наук. — Новосибирск, 2015.

● Эйхенбаум Б. М. Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки. — Л.: Госиздат, 1924.

● Архангельский А. Н. Герои классики: продлёнка для взрослых. — М.: АСТ, 2018.

● Виноградов В. В. Стиль прозы Лермонтова // Литературное наследство. Т. 43/44: М. Ю. Лермонтов. Кн. I. — М.: Изд-во АН СССР, 1941. С. 517–628.

● Гинзбург Л. Я. О психологический прозе. О литературном герое. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016.

● Гинзбург Л. Я. Творческий путь Лермонтова. — Л.: Худ. лит., 1940. Гуревич А. М. Динамика реализма (в русской литературе XIX в.): Пособие для учителя. — М.: Гардарика, 1995.

● Дрозда М. Повествовательная структура «Героя нашего времени» // Wiener Slawistischer Almanach. Bd. XV. 1985. S. 5–34.

● Дурылин С. Н. «Герой нашего времени» М. Ю. Лермонтова. Комментарии. — М.: Учпедгиз, 1940.

● Ермоленко С. И. Зачем Печорин ездил в Персию? // Филологический класс. 2007. Т. V. № 17. С. 41–48.

● Журавлёва А. И. Лермонтов в русской литературе. Проблемы поэтики. — М.: Прогресс-Традиция, 2002.

● Кийко Е. И. «Герой нашего времени» Лермонтова и психологическая традиция во французской литературе // Лермонтовский сборник. — Л.: Наука, 1985. С. 181–193.

● Кормилов С. И. М. Ю. Лермонтов // Русская литература XIX–XX веков: В 2 т. Т. 1. — М.: Изд-во Московского университета, 2001. С. 137–173.

● Найдич Э. Э. «Герой нашего времени» в русской критике // Лермонтов М. Ю. Герой нашего времени. — М.: Изд-во АН СССР, 1962. С. 163–197.

● Овсянико-Куликовский Д. Н. М. Ю. Лермонтов. К столетию со дня рождения великого поэта. — СПб.: Книгоизд-во «Прометей» Н. Н. Михайлова, [1914].

● Перльмуттер Л. Б. Язык прозы М. Ю. Лермонтова // Жизнь и творчество М. Ю. Лермонтова: Исследования и материалы: Сб. первый. — М.: ОГИЗ: ГИХЛ, 1941. С. 310–355.

● Потапова Г. Е. Изучение Лермонтова в Великобритании и США // Творчество М. Ю. Лермонтова в контексте современной культуры. — СПб.: РХГА, 2014. С. 232–248.

● Сартаков Е. В. С. А. Бурачок — критик романа М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» // Вестник МГУ. Сер. 10. Журналистика. 2015. № 6. С. 193–203.

● Скабичевский А. М. М. Ю. Лермонтов. Его жизнь и литературная деятельность. — М.: Директ-Медиа, 2015.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Томашевский Б. В. Проза Лермонтова и западноевропейская литературная традиция // Литературное наследство. Т. 43/44: М. Ю. Лермонтов. Кн. I. — М.: Изд-во АН СССР, 1941. С. 469–516.

● Щёголев П. Е. Книга о Лермонтове: В 2 вып. Вып. 2. — Л.: Прибой, 1929.

● Эткинд Е. Г. «Внутренний человек» и внешняя речь: Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX вв. — М.: Языки русской культуры, 1998.

● Kahn A., Lipovetsky M., Reyfman I., Sandler S. A History of Russian Literature. Oxford: Oxford University Press, 2018.

● Адамович Г. Доклад о Гоголе // Вопросы литературы. 1990. № 5. С. 145.

● Аксаков К. С. Несколько слов о поэме Гоголя: «Похождения Чичикова, или Мёртвые души» // Аксаков К. С., Аксаков И. С. Литературная критика / Сост., вступ. статья и коммент. А. С. Курилова. — М.: Современник, 1981.

● Аксаков С. Т. Собрание сочинений: В 4 т. — М.: ГИХЛ, 1955–1956. Т. 3. 1956.

● Аксаков С. Т. Собрание сочинений: В 5 т. — М.: Правда, 1966. Т. 3. С. 291–292.

● Анненков П. В. Литературные воспоминания. — М.: Правда, 1989.

● Анненский И. Ф. Эстетика «Мёртвых душ» и её наследье. — М.: Наука, 1979 (Серия «Литературные памятники»).

● Бахтин М. М. Рабле и Гоголь (Искусство слова и народная смеховая культура) // Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики: Исследования разных лет. — М.: Худ. лит., 1975. С. 484–495.

● Белинский В. Г. Похождения Чичикова, или Мёртвые души // Отечественные записки. 1842. Т. XXIII. № 7. Отд. VI «Библиографическая хроника». С. 1–12.

● Белый А. Мастерство Гоголя: Исследование / Предисл. Л. Каменева. — М.; Л.: ГИХЛ, 1934.

● Брюсов В. Я. Испепелённый. К характеристике Гоголя // Брюсов В. Я. Собр. соч.: В 7 т. Т. 6. — М.: Худ. лит., 1975.

● Вересаев В. В. Гоголь в жизни: Систематический свод подлинных свидетельств современников: С иллюстрациями на отдельных листах. — М.; Л.: Academia, 1933.

● Веселовский А. Этюды и характеристики. Т. 2. — М.: Типолитография Т-ва И. Н. Кушнерёв и Ко, 1912.

● Выбранные места из переписки с друзьями // Полн. собр. соч. Н. В. Гоголя. 2-е изд. Т. 3. — М., 1867.

● Герцен А. И. Литература и общественное мнение после 14 декабря 1825 года // Русская эстетика и критика 40–50-х годов XIX века / Подгот. текста, сост., вступ. статья и прим. В. К. Кантора и А. Л. Осповата. — М.: Искусство, 1982.

● Гоголь в воспоминаниях современников / Ред. текста, предисл. и коммент. С. И. Машинского. — М.: ГИХЛ, 1952 (Серия лит. мемуаров / Под общ. ред. Н. Л. Бродского, Ф. В. Гладкова, Ф. М. Головенченко, Н. К. Гудзия).

● Гоголь Н. В. В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность // Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. Т. 8. Статьи. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937–1952. С. 369–409.

● Григорьев А. А. Гоголь и его последняя книга // Русская эстетика и критика 40–50-х годов XIX века / Подгот. текста, сост., вступ. статья и примеч. В. К. Кантора и А. Л. Осповата. — М.: Искусство, 1982.

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Гуминский В. М. Гоголь, Александр I и Наполеон. К 150-летию со дня смерти писателя и к 190-летию Отечественной войны 1812 года // Наш современник. 2002. № 3.

● Зайцева И. А. «Повесть о капитане Копейкине» (Из истории цензурной редакции) // Н. В. Гоголь: Материалы и исследования. Вып. 2. — М.: ИМЛИ РАН, 2009.

● Кирсанова P. M. Одежда, ткани, цветообозначения в «Мёртвых душах» // Н. В. Гоголь. Материалы и исследования. Вып. 2. — М.: ИМЛИ РАН, 2009.

● Литературное наследство. Т. 58. — М.: Изд-во АН СССР, 1952. С. 774.

● Лотман Ю. М. Пушкин и «Повесть о капитане Копейкине». К истории замысла и композиции «Мёртвых душ» // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь: Кн. для учителя. — М.: Просвещение, 1988.

● Манн Ю. В. В поисках живой души: «Мёртвые души». Писатель — критик — читатель. — М.: Книга, 1984.

● Манн Ю. В. Гоголь. Книга вторая. На вершине. 1835–1845. — М.: Издательский центр РГГУ, 2012.

● Манн Ю. В. Гоголь. Труды и дни: 1809–1845. — М.: Аспект Пресс, 2004.

● Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. Вариации к теме. — М.: Coda, 1996.

● Машинский С. Гоголь в оценке русской критики // Н. В. Гоголь в русской критике и воспоминаниях современников. — М.: Детгиз, 1959.

● Машинский С. И. Художественный мир Гоголя: Пособие для учителей. 2-е изд. — М.: Просвещение, 1979.

● Мережковский Д. С. Гоголь и чёрт (Исследование) // Мережковский Д. С. В тихом омуте. — М.: Сов. писатель, 1991.

● Набоков В. В. Николай Гоголь // Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1996.

● Н. В. Гоголь в русской критике: Сб. статей / Подгот. текста А. К. Котова и М. Я. Полякова; Вступ. статья и прим. М. Я. Полякова. — М.: ГИХЛ, 1953.

● Н. В. Гоголь: Материалы и исследования / АН СССР. Ин-т рус. лит.; Под ред. В. В. Гиппиуса; Отв. ред. Ю. Г. Оксман. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1936 (Лит. архив).

● Переписка Н. В. Гоголя: В 2 т. — М.: Худ. лит., 1988. Т. 2. С. 23–24.

● Полевой Н. А. Похождения Чичикова, или Мёртвые души. Поэма Н. Гоголя // Критика 40-х гг. XIX века / Сост., преамбулы и прим. Л. И. Соболева. — М.: Олимп, АСТ, 2002.

● Пропп В. Я. Проблемы комизма и смеха. Ритуальный смех в фольклоре (по поводу сказки о Несмеяне) // Пропп В. Я. Собрание трудов. — М.: Лабиринт, 1999.

● Русская старина. 1889. № 8. С. 384–385.

● Русская старина. 1902. № 1. С. 85–86.

● Русский вестник. 1842. № 5–6. С. 41.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2006.

● Северная пчела. 1842. № 119.

● Смирнова Е. А. Поэма Гоголя «Мёртвые души». — Л.: Наука, 1987.

● Стасов В. В. <Гоголь в восприятии русской молодёжи 30–40-х гг.> // Н. В. Гоголь в воспоминаниях современников / Ред., предисл. и коммент. С. И. Машинского. — М.: ГИХЛ, 1952. С. 401–402.

● Творческий путь Гоголя // Гиппиус В. В. От Пушкина до Блока / Отв. ред. Г. М. Фридлендер. — М.; Л.: Наука, 1966. С. 1–6, 46–200, 341–349.

● Терц А. (Синявский А. Д.) В тени Гоголя // Терц А. С. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. — М.: Старт, 1992. С. 3–336.

● Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977.

● Фокин П. Е. Гоголь без глянца. — СПб.: Амфора, 2008.

● Шенрок В. И. Материалы для биографии Гоголя. В 4 т. — М., 1892–1898.

● Аникин А. А. Тема маленького человека в русской классике // https://www.portal-slovo.ru/philology/37140.php

● Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1959.

● Лотман Ю. М. Проблема художественного пространства в прозе Гоголя // Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. — М.: Просвещение, 1988. С. 251–292.

● Манн Ю. В. Поэтика Гоголя. — М.: Худ. лит., 1988.

● Маркович В. М. Петербургские повести Н. В. Гоголя: Монография. — Л.: Худ. лит., 1989.

● Набоков В. В. Апофеоз личины // Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1999.

● Славутин Е., Пимонов В. Как всё-таки сделана «Шинель» Гоголя? // Известия Самарского научного центра РАН. Социальные, гуманитарные, медико-биологические науки. 2017. Т. 19. № 3. С. 116–120.

● Терц А. В тени Гоголя. — Париж: Синтаксис, 1981.

● Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977. С. 198–226.

● Чернышевский Н. Г. Не начало ли перемены? // http://az.lib.ru/c/chernyshewskij_n_g/text_0270.shtml

● Эйхенбаум Б. М. Как сделана «Шинель» Гоголя // Эйхенбаум Б. М. О прозе. — М.: Худ. лит., 1969. С. 306–326.

● Эпштейн М. Н. Ирония идеала. Парадоксы русской литературы. — М.: НЛО, 2015.

● Бочаров С. Г. Переход от Гоголя к Достоевскому // Бочаров С. Г. О художественных мирах. — М.: Сов. Россия, 1985. С. 161–209.

● Виноградов В. В. Школа сентиментального натурализма (Роман Достоевского «Бедные люди» на фоне литературной эволюции 40-х годов) // Виноградов В. В. Избранные труды: Поэтика русской литературы. — М.: Наука, 1976. С. 141–187.

● Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского: В 3 т. — СПб.: Академический проект, 1993.

● Манн Ю. В. Диалектика художественного образа. — М.: Сов. писатель, 1987.

● Нечаева В. С. Ранний Достоевский. 1821–1849. — М.: Наука, 1979.

● Цейтлин А. Г. Повести о бедном чиновнике Достоевского (К истории одного сюжета). — М.: Главлит, 1923.

● Анненков П. В. По поводу романов и рассказов из простонародного быта // «Современник» против «Москвитянина»: Литературно-эстетическая полемика первой половины 1850-х годов. — СПб.: Нестор-История, 2015.

● Бродский Н. Л. И. С. Тургенев и русские сектанты. — М.: Изд-во литературного кружка «Никитинские субботники», 1922.

● Вдовин А. В. «Неведомый мир»: русская и европейская эстетика и проблема репрезентации крестьян в литературе середины XIX века // Новое литературное обозрение. 2016. № 5.

● Гроссман Л. П. Ранний жанр Тургенева // Гроссман Л. П. Собр. соч.: В 5 т. Т. 3. — М.: Современные проблемы, 1928.

● Ковалёв В. А. «Записки охотника» И. С. Тургенева: вопросы генезиса. — Л.: Наука, 1980.

● Лукина В. А. У истоков «Записок охотника»: К вопросу о времени возникновения «Хоря и Калиныча» // Молодые тургеневеды о Тургеневе / Сост. И. А. Беляева, Е. Г. Петраш. — М.: Экон-Информ, 2006. С. 7–27.

● Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения. Т. 3. — М.: Наука, 1979.

● Цейтлин А. Г. Становление реализма в русской литературе (русский физиологический очерк). — М.: Наука, 1965.

● Masing-Delic I. Philosophy, Myth, and Art in Turgenev's Notes of a Hunter // The Russian Review. 1991. Vol. 50. No. 4. Pp. 437–450.

● Peterson D. The Origin and End of Turgenev's Sportsman's Notebook: The Poetics and Politics of a Precarious Balance // Russian Literature. 1984. Vol. XVI. No. 4. Pp. 347–358.

● Ripp V. Ideology in Turgenev's Notes of a Hunter: The First Three Sketches // Slavic Review. 1979. Vol. 38. No. 1. Pp. 75–88.

● Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой: Материалы к биографии с 1828 по 1855 год. — М.: Изд-во АН СССР, 1954.

● Кросби Э. Л. Н. Толстой как школьный учитель. — М.: Типолитография Т-ва И. Н. Кушнерев и Ко, 1908.

● Купреянова Е. Н. Молодой Толстой. — Тула: Тульское кн. изд-во, 1956.

● Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников: В 2 т. — М.: Худ. лит., 1978.

● Лотман Ю. М. Истоки «толстовского» направления в русской литературе 1830-х годов // Лотман Ю. М. Избранные статьи: В 3 т. Т. 3. — Таллин: Александра, 1993. С. 49–90.

● Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 46: Дневник, 1847–1854. — М.: ГИХЛ, 1937.

● Шкловский В. Б. Лев Толстой. — М.: Молодая гвардия, 1963.

● Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой // Эйхенбаум Б. М. О литературе. — М.: Сов. писатель, 1987. С. 35–90.

● Гинзбург Л. Я. «Былое и думы» Герцена. — Л.: ГИХЛ, 1957.

● Гурвич-Лищинер С. Д. Творчество Александра Герцена и немецкая культура. — Франкфурт-на-Майне: Peter Lang, 2001.

● Гурвич-Лищинер С. Д. Творчество Герцена в развитии русского реализма середины XIX века. — М.: Наследие, 1994.

● Елизаветина Г. Г. «Былое и думы» А. И. Герцена. — М.: Худ. лит., 1984.

● Паперно И. Интимность и история: семейная драма Герцена в сознании русской интеллигенции (1850–1990-е годы) // Новое литературное обозрение. 2010. № 103. С. 41–67.

● Туниманов В. А. А. И. Герцен и русская общественно-литературная мысль ХIХ века. — СПб.: Наука, 1994.

● Шпет Г. Г. Философское мировоззрение Герцена. — Пг.: Колос, 1921.

● Амфитеатров А. В. Сухово-Кобылин // Амфитеатров А. В. Литературный альбом. — СПб.: Типография Т-ва «Общественная польза», 1904. С. 31–48. Изд. 2-е, доп. — СПб., 1907. С. 79–96.

● Беляев Ю. У А. В. Сухово-Кобылина // Новое время. 1899. № 8355.

● Блок А. Собр. соч.: В 8 т. Т. 6. — М.; Л.: ГИХЛ, 1962. С. 132.

● Гиляровский В. А. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. — М.: Полиграфресурсы, 1999.

● Гнедич П. П. Книга жизни: Воспоминания: 1855–1918 / Ред. и прим. В. Ф. Боцяновского [Переизд. 1929 года]. — М.: Аграф, 2000. С. 157–158.

● Гроссман Л. П. Преступление Сухово-Кобылина. 2-е изд., доп. — Л.: Прибой, 1928.

● Гроссман Л. П. Театр Сухово-Кобылина. — М.; Л.: ВТО, 1940.

● Дело Сухово-Кобылина / Сост., подгот. текста В. М. Селезнёва и Е. О. Селезнёвой. Вступ. статья и коммент. В. М. Селезнёва. — М.: Новое литературное обозрение, 2002. С. 393.

● История русской литературы: В 4 т. Т. 3. Расцвет реализма / Ред. тома: Ф. Я. Прийма, Н. И. Пруцков. — Л.: Наука, 1982.

● Лотман Л. М. Сухово-Кобылин // История русской литературы: В 10 т. Т. VIII. Литература шестидесятых годов. Ч. 2. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 492–493.

● Марченко А. Сухово-Кобылин: pro et contra // Новый мир. 2007. № 9.

● Минин Н. В. <Биография А. В. Сухово-Кобылина>. Ед. хр. 1. Л. 88. Февраль 1924 года.

● Отрошенко В. О. Сухово-Кобылин: роман-расследование о судьбе и уголовном деле русского драматурга. — М.: Молодая гвардия, 2014.

● Панаев. Заметки Нового поэта (Панаев И. И.) Петербургская жизнь // Современник. 1856. № 6. С. 190–191.

● Переселенков С. А. А. В. Сухово-Кобылин // Ежегодник Петроградских государственных театров. Сезон 1918/1919 г. — Пг., 1920.

● Рассадин С. Б. Гений и злодейство, или Дело Сухово-Кобылина. — М.: Книга, 1989.

● Рембелинский А. М. Ещё о драме в жизни писателя // Русская старина. 1910. № 5. С. 282.

● Рудницкий К.Л. Гневная сатира. К 50-летию со дня смерти А. В. Сухово-Кобылина // «Огонек», 1953, № 15, стр. 27.

● Рудницкий К. Л. А. В. Сухово-Кобылин: очерк жизни и творчества. — М.: Искусство, 1957.

● Ряпосов А. Ю. Режиссёрская методология Мейерхольда. 1: Режиссёр и драматург: структура образа и драматургия спектакля. — СПб.: С.-Петерб. гос. акад. театр. искусства, 2000.

● Селезнёв В. О Сухово-Кобылине // Вопросы литературы. 2003. № 2.

● Старосельская Н. Д. Сухово-Кобылин. — М.: Молодая гвардия, 2003.

● Суворин А. С. Картины прошедшего. Писал с натуры А. В. Сухово-Кобылин // Вестник Европы. 1869. № 9. С. 423–429.

● Сухово-Кобылин А. В. Картины прошедшего. — М.: Наука, 1989.

● Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: В 90 т. Т. 59. — М.; Л.: Гос. изд-во, 1935. С. 66.

● Бурнашева Н. И. Книга Л. Н. Толстого «Военные рассказы» // Толстой и о Толстом: материалы и исследования. Вып. 1. — М.: Наследие, 1998. С. 5–18.

● Бурнашева Н. И. Комментарии // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 100 т. Т. 2: 1852–1856. — М.: Наука, 2002. С. 275–567.

● Гусев Н. Н. Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии: С 1828 по 1855 год. — М.: Изд-во АН СССР, 1954.

● Жолковский А. К. Толстовские страницы «Пармской обители» (К остранению войны у Толстого и Стендаля) // Лев Толстой в Иерусалиме: Материалы Междунар. науч. конф. «Лев Толстой: после юбилея». — М.: Новое литературное обозрение, 2013. С. 317–349.

● Лебедев Ю. В. Л. Н. Толстой на пути к «Войне и миру» (Севастополь и «Севастопольские рассказы») // Русская литература. 1976. № 4. С. 61–82.

● Лесскис Г. А. Лев Толстой (1852–1869). — М.: ОГИ, 2000.

● Орвин Д. Толстой и Гомер // Лев Толстой и мировая литература: Материалы IХ Междунар. науч. конф. — Тула, 2016.

● Ромм М. И. Беседы о кино и кинорежиссуре. — М.: Академический проект, 2016.

● Физиология Петербурга. — М.: Наука, 1991.

● Шкловский В. Б. Лев Толстой. — М.: Молодая гвардия, 1967.

● Шкловский В. Б. О теории прозы. — М.: Федерация, 1929.

● Эйхенбаум Б. М. Молодой Толстой. — Пб.; Берлин: Изд-во З. И. Гржебина, 1922.

● Эйхенбаум Б. М. Лев Толстой. Исследования. Статьи. — СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009.

● Анненков П. В. Наше общество в «Дворянском гнезде» Тургенева // Анненков П. В. Критические очерки. — СПб.: Изд-во РХГИ, 2000. С. 202–232.

● Батюто А. И. Тургенев-романист. — Л.: Наука, 1972.

● Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. — Л.: Худ. лит., 1976. С. 295.

● Гиппиус В. В. О композиции тургеневских романов // Венок Тургеневу. 1818–1918. Сб. статей. — Одесса: Книгоизд-во А. А. Ивасенко, 1918. С. 25–55.

● Григорьев А. А. И. С. Тургенев и его деятельность. По поводу романа «Дворянское гнездо» («Современник», 1859, № 1). Письма к Г. Г. А. К. Б. // Григорьев А. А. Литературная критика. — М.: Худ. лит., 1967. С. 240–366.

● Маркович В. М. О Тургеневе. Работы разных лет. — СПб.: Росток, 2018.

● Мовнина Н. С. Концепция долга в романе И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» в контексте этических поисков середины XIX в. // Вестник Санкт-Петербургского университета. Серия 9. 2016. № 3. С. 92–100.

● Овсянико-Куликовский Д. Н. Этюды о творчестве И. С. Тургенева. — Харьков: Тип. и лит. Зильберберг, 1896. С. 167–239.

● Пумпянский Л. В. Романы Тургенева и роман «Накануне». Историко-литературный очерк // Пумпянский Л. В. Классическая традиция. Собрание трудов по истории русской литературы. — М.: Языки русской культуры, 2000. С. 381–402.

● Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Сочинения: В 12 т. Т. 6. — М.: Наука, 1981.

● Фишер В. М. Повесть и роман у Тургенева // Творчество Тургенева: Сб. статей. — М.: Задруга, 1920.

● Щукин В. Г. Российский гений просвещения: исследования в области мифопоэтики и истории идей. — М.: РОССПЭН, 2007. С. 272–296.

● Phelps G. The Russian Novel in English Fiction. L.: Hutchinson University Library, 1956. P. 79–80, 123–130.

● Woodword J. B. Metaphysical Conflict: A Study of the Major Novels of Ivan Turgenev. München: Peter Lang GmbH, 1990.

● Гейро Л. С. Роман И. А. Гончарова «Обломов» // Гончаров И. А. Обломов. — Л.: Наука, 1987. С. 527–557.

● Гончаров И. А. в русской критике: Сб. статей. — М.: ГИХЛ, 1958.

● Кантор В. «Долгий навык к сну» (Размышления о романе И. А. Гончарова «Обломов») // Кантор В. В поисках личности: опыт русской классики. — М.: Московский философский фонд, 1994. C. 176–210.

● Краснощёкова Е. А. И. А. Гончаров: мир творчества. — СПб.: Пушкинский фонд, 1997.

● Недзвецкий В. А. И. А. Гончаров — романист и художник. — М.: Изд-во МГУ, 1992.

● Отрадин М. В. Проза И. А. Гончарова в литературном контексте. — СПб.: Изд-во Санкт-Петербургского ун-та, 1994.

● Цейтлин А. Г. И. А. Гончаров. — М.: Изд-во АН СССР, 1950.

● Reeve F. D. Oblomovism Revisited // The American Slavic and East European Review. 1956. Vol. 15. № 1. P. 112–118.

● Батюто А. И. Тургенев — романист. — Л.: Наука, 1972.

● Бялый Г. А. Тургенев и русский реализм. — М.; Л.: Сов. писатель, 1962.

● Вайль П. Л., Генис А. А. Родная речь. — М.: КоЛибри, 2008.

● Вдовин А. В. Добролюбов: разночинец между духом и плотью. — М.: Молодая гвардия, 2017

● Иличевский А. В. Человек и темнота // Уроки русской любви: 100 любовных признаний из великой русской литературы. — М.: АСТ; Corpus, 2013.

● Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. — М.:Политиздат, 1990.

● Лебедев Ю. В. Художественный мир романа И. С. Тургенева «Отцы и дети». — М.: Классикс Стиль, 2002.

● Манн Ю. В. Тургенев и другие. — М.: РГГУ, 2008.

● Маркович В. М. Человек в романах И. С. Тургенева. — Л.: Изд-во ЛГУ, 1975.

● Набоков В. В. Лекции о русской литературе. — М.: Независимая газета, 1998.

● Никольский С. А., Филимонов В. П. Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов XIX столетия. — М.: Прогресс-Традиция, 2009.

● Панаева А. Я. [Из «Воспоминаний»] // Н. А. Добролюбов в воспоминаниях современников. — М.: Худ. лит., 1986. С. 176.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Рейфман П. Цинизм Базарова // Lotman 70. Сборник статей к 70-летию проф Ю. М. Лотмана. — Тарту, 1992. С. 273–280.

● Ширинянц А. А. О нигилизме и интеллигенции // Образовательный портал «Слово» (http://www.portal-slovo.ru/history/35437.php).

● Белопольский В. Н. С кем полемизировал Достоевский в повести «Записки из подполья»? // Белопольский В. Н. Достоевский и философия. Связи и параллели. — Ростов-на-Дону: Изд-во Института массовых коммуникаций, 1998. С. 20–30.

● Буданова Н. Ф. «Записки из подполья»: загадки цензурной истории повести // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 21. — СПб.: Нестор-История, 2016. С. 236–245.

● Бялый Г. А. О психологической манере Тургенева (Тургенев и Достоевский) // Русская литература. 1968. № 4. С. 34–50.

● Гус М. С. Идеи и образы Достоевского. — М.: Худ. лит., 1971.

● Джексон Р. Л. Искусство Достоевского: бреды и ноктюрны. — М.: Радикс, 1998.

● Дилакторская О. Г. О значении фамилии Ферфичкин в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского // Русская речь. 1998. № 1. С. 11–14.

● Дилакторская О. Г. Петербургская повесть Достоевского. — СПб.: Дм. Буланин, 1999.

● Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений в 35 томах. Т. 5. — СПб.: Наука, 2015. С. 479–532.

● Назиров Р. Г. Об этической проблематике повести «Записок из подполья» // Достоевский и его время. — Л.: Наука, 1971.

● Назиров Р. Г. Творческие принципы Ф. М. Достоевского. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1982.

● Сканлан Дж. Достоевский как мыслитель. — СПб.: Академический проект, 2006.

● Holquist M. Bazarov and Secenov: The Role of Scientific Metaphor in Fathers and Sons // Russian Literature. 1984. Vol. 6. No. 4. P. 359–374.

● Schur Kaladiouk A. On «Sticking to the Fact» and «Understanding Nothing»: Dostoevsky and the Scientific Method // Russian Review. July 2006. Vol. 65. No. 3. P. 417–438.

● Todorov T. Notes From the Underground // Todorov T. Genres in Discourse. Cambridge; New York: Cambridge University Press, 1990. P. 72–92.

● Амфитеатров А. В. Собрание сочинений Ал. Амфитеатрова. Т. 22. Властители дум. — СПб.: Просвещение, 1914–1916.

● Аннинский Л. А. Мировая знаменитость из Мценского уезда // Аннинский Л А. Лесковское ожерелье. — М.: Книга, 1986.

● Афонин Л. Н. Книги из библиотеки Лескова в Государственном музее И. С. Тургенева // Литературное наследство. Т. 87. — М.: Наука, 1977.

● Волков С. Сталин и Шостакович: случай «Леди Макбет Мценского уезда» // Знамя. 2004. № 8.

● Гебель В. А. Н. С. Лесков. В творческой лаборатории. — М.: Сов. писатель, 1945.

● Горелов А. Хождение за истиной // Лесков Н. С. Повести и рассказы. — Л.: Худ. лит., 1972.

● Горький М. Н. С. Лесков // Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 24. — М.: ГИХЛ, 1953.

● Громов П., Эйхенбаум Б. Н. С. Лесков (Очерк творчества) // Н. С. Лесков. Собрание сочинений: В 11 т. — М.: ГИХЛ, 1956.

● Гуминский В. Органическое взаимодействие (от «Леди Макбет…» к «Соборянам») // В мире Лескова: Сб. статей. — М.: Сов. писатель, 1983.

● Жэри К. Чувственность и преступление в «Леди Макбет Мценского уезда» Н. С. Лескова // Русская литература. 2004. № 1. С. 102–110.

● Как работал Лесков над «Леди Макбет Мценского уезда». Сб. статей к постановке оперы «Леди Макбет Мценского уезда» Ленинградским государственным академическим Малым театром. — Л., 1934.

● Кучерская М. А. О некоторых особенностях архитектоники очерка Лескова «Леди Макбет Мценского уезда» // Международный научный сборник «Лесковиана. Творчество Н. С. Лескова». Т. 2. Орел: [б.и.], 2009.

● Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова: По его личным, семейным и несемейным записям и памятям: В 2 т. Т. 1. — М.: Худ. лит., 1984. С. 474.

● Лесков Н. С. Николай Гаврилович Чернышевский в его романе «Что делать?» // Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. Т. 10. — М.: ГИХЛ, 1957. С. 487–489.

● Лесков Н. С. Письма. 41. С. Н. Шубинскому. 26 декабря 1885 г. // Лесков Н. С. Собр. соч.: В 11 т. Т. 11. — М.: ГИХЛ, 1957. С. 305–307.

● Лесков Н. С. Письмо из Петербурга // Русская речь. 1861. № 16, 22.

● Лесков Н. С. Русские женщины и эмансипация // Русская речь. № 344, 346. 1 и 8 июня.

● Лесков Н. С. Специалисты по женской части // Литературная библиотека. 1867. Сентябрь; декабрь.

● Мирский Д. С. Лесков // Мирский Д. С. История русской литературы с древнейших времён до 1925 года / Пер. с англ. Р. Зерновой. — London: Overseas Publications Interchange Ltd, 1992.

● Паперно И. Семиотика поведения: Николай Чернышевский — человек эпохи реализма. — М.: Новое литературное обозрение, 1996. С. 55.

● Писарев Д. И. Прогулка по садам российской словесности // Писарев Д. И. Литературная критика: В 3 т. Т. 2. Статьи 1864–1865 годов. — Л.: Худ. лит., 1981.

● Поспелов П. «Хотелось бы надеяться, что…» К 60-летию статьи «Сумбур вместо музыки» // https://www.kommersant.ru/doc/126083

● Салтыков-Щедрин М. Е. Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого // Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 9. — М.: Худ. лит., 1970.

● Сементковский Р. Николай Семёнович Лесков // Лесков Н. С. Полн. собр. соч. 2-е изд.: В 12 т. Т. I. — СПб.: Издание А. Ф. Маркса, 1897. С. IX–X.

● Эйхенбаум Б. М. Лесков и современная проза // Эйхенбаум Б. М. О литературе: Работы разных лет. — М.: Сов. писатель, 1987.

● Эйхенбаум Б. М. Н. С. Лесков (К 50-летию со дня смерти) // Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л.: Худ. лит., 1969.

● Эйхенбаум Б. М. «Чрезмерный» писатель (К 100-летию рождения Н. Лескова) // Эйхенбаум Б. М. О прозе. Л.: Худ. лит., 1969.

● Альтман М. С. Достоевский: по вехам имён. — Саратов: Изд-во Саратовского ун-та, 1976.

● Анциферов Н. П. Петербург Достоевского. — Пб.: Брокгауз — Ефрон, 1923.

● Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — М.: Сов. Россия, 1979.

● Белов С. В. Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». — М.: Просвещение, 1979.

● Вайль П., Генис А. Родная речь: Уроки изящной словесности. — М.: КоЛибри, 2008.

● Гроссман Л. П. Город и люди «Преступления и наказания» // Достоевский Ф. М. Преступление и наказание. — М.: Гослитиздат, 1935. С. 5–52.

● Достоевская А. Г. Воспоминания. — М.: Худ. лит., 1971.

● Достоевский Ф. М. Преступление и наказание // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 6–7. — Л.: Наука, 1973.

● Исаков А. Н. Достоевский и Лакан. Анализ текста «Преступления и наказания» // EINAI: Философия. Религия. Культура. 2015. Т. 4. № 1/2. С. 22–43.

● Карякин Ю. Ф. Самообман Раскольникова. — М.: Худ. лит., 1976.

● Кибальник С. А. Фёдор Достоевский и Макс Штирнер (К постановке проблемы) // Новый филологический вестник. 2018. № 2. С. 58–72.

● Кирпотин В. Я. Избранные работы: В 3 т. Т. 3: Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. Достоевский-художник. — М.: Худ. лит., 1978.

● Конечный А. М. Наблюдения над топографией «Преступления и наказания» // Конечный А. М. Былой Петербург. — М.: Новое литературное обозрение, 2020. С. 439–463.

● Критика 60-х годов XIX века / Сост., вступ. статья, преамбулы и прим. Л. И. Соболева. — М.: Астрель; АСТ, 2003.

● Лебина Н. Б., Шкаровский М. В. Проституция в Петербурге. — М.: Прогресс-Академия, 1994.

● Лурье Л. Я. Петербург Достоевского. Исторический путеводитель. — СПб.: БХВ-Петербург, 2012.

● Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский. Вечные спутники. — М.: Республика, 1995.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1998.

● Накамура К. Словарь персонажей произведений Ф. М. Достоевского / Пер. с яп. А. Н. Мещерякова. — СПб.: Гиперион, 2011.

● Петрушин А. Анализ истории болезни пациента Р. Р. Раскольникова // Mundo eslavo. 2018. № 17. Pp. 165–181.

● Сараскина Л. И. Достоевский. — М.: Молодая гвардия, 2013.

● Сафонова С. Ю. Мотив преступления как основа сюжетной интриги в романе Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и романе Ч. Диккенса «Тайна Эдвина Друда». Дис. … канд. филол. наук. — М., 2014.

● Степанян К. А. Путеводитель по роману Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание»: Учеб. пособие. — М.: Изд-во Московского университета, 2014.

● Тихомиров Б. Н. «Лазарь! гряди вон». Роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» в современном прочтении: Книга-комментарий. — СПб.: Серебряный век, 2005.

● Тынянов Ю. Н. Достоевский и Гоголь (к теории пародии) // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. — М.: Наука, 1977. С. 198–226.

● Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. — М.: Худ. лит., 1979.

● Шкловский В. Б. За и против. Заметки о Достоевском. — М.: Сов. писатель, 1957.

● Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского // Бахтин М. М. Собр. соч.: В 7 т. Т. 6. — М.: Русские словари: Языки славянской культуры, 2002.

● Гроссман Л. П. Достоевский. — М.: Молодая гвардия, 1963.

● Гроссман Л. П. Поэтика Достоевского. — М.: ГАХН, 1925.

● Достоевская А. Г. Воспоминания. — М.: Худ. лит., 1971.

● Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. — СПб.: Академический проект, 1993.

● Мережковский Д. С. Л. Толстой и Достоевский. — М.: Наука, 2000.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1999.

«Война и мир»

● Блинкина М. М. Возраст героев в романе «Война и мир» // Известия РАН. Серия литературы и языка. — М., 1998. Т. 57. № 1. С. 18–27.

● Блум Г. Западный канон: Книги и школа всех времён. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.

● Бочаров С. Г. Роман Л. Толстого «Война и мир». — М.: Худ. лит., 1978.

● Вайскопф М. Женские образы в «Войне и мире» и русская беллетристика 1830-х годов // Лев Толстой в Иерусалиме: Материалы междунар. науч. конф. «Лев Толстой: после юбилея». — М.: НЛО, 2013. С. 340–346.

● Гачев Г. Д. Содержательность художественных форм. Эпос. Лирика. Театр. — М.: Просвещение, 1968.

● Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. О литературном герое. — СПб.: Азбука, 2016.

● Гроссман Л. П. Стендаль и Толстой // Гроссман Л. П. Собр. соч.: В 5 т. Т. IV: Мастера слова. — М.: Современные проблемы, 1928. С. 71–96.

● Кантор В. К. Русская классика, или Бытие России. — М.: Центр гуманитарных инициатив; СПб.: Университетская книга, 2014.

● Никольский С. А., Филимонов В. П. Русское мировоззрение. Как возможно в России позитивное дело: поиски ответа в отечественной философии и классической литературе 40–60-х годов XIX столетия. — М.: Прогресс-Традиция, 2009.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Сухих И. Н. Русский литературный канон (XIX–XX века). — СПб.: РГХА, 2016.

● Толстая Е. Д. Игра в классики. Русская проза XIX–XX веков. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.

● Успенский Б. А. Поэтика композиции. — СПб.: Азбука, 2000.

● Хализев В. Е. Ценностные ориентиры русской классики. — М.: Гнозис, 2005.

● Шкловский В. Б. Л. Н. Толстой // Шкловский В. Б. Избранное в двух томах. Т. 1. Повести о прозе: Размышления и разборы. — М.: Худ. лит., 1983. С. 491–556.

● Шмид В. Нарратология. — М.: Языки славянской культуры, 2008.

● Эйхенбаум Б. М. О прозе: Сб. статей. — Л.: Худ. лит., 1969.

● Эйхенбаум Б. М. Работы о Льве Толстом. — СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009.

● Эткинд Е. Г. «Внутренний человек» и внешняя речь. Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков. — М.: Школа «Языки русской культуры», 1998.

● Sankovich N. Creating and Recovering Experience: Repetition in Tolstoy. Stanford: Stanford University Press, 1998.

● Алякринская М. А. К проблеме исторического сознания М. Е. Салтыкова-Щедрина // История и культура. 2009. № 7. С. 181–189.

● Головина Т. Н. «История одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина: литературные параллели. — Иваново: Ивановский государственный университет, 1997.

● Грачёва Е. Н. «История одного города» М. Е. Салтыкова (Щедрина), или «Полное изображение исторического прогресса с непрерывно идущими гадами» // Салтыков-Щедрин М. Е. История одного города. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016. С. 5–56.

● Грачёва Е. Н., Востриков А. В. Царские кудри и барская спесь: из комментариев к «Истории одного города» // Щедринский сборник. Вып. 5: Салтыков-Щедрин в контексте времени. — М.: МГУДТ, 2016. С. 174–190.

● Евгеньев-Максимов В. Е. В тисках реакции. — М.; Л.: Госиздат, 1926.

● Иванов Г. В. [Комментарии. «История одного города»] // Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 8. — М.: Худ. лит., 1969. С. 532–591.

● Ищенко И. Т. Пародии Салтыкова-Щедрина. — Мн.: Изд-во БГУ им. В. И. Ленина, 1974.

● Кирпотин В. Я. Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. — М.: Сов. писатель, 1955.

● Лихачёв Д. С. Поэтика древнерусской литературы. — Л.: Худ. лит., 1967.

● М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et Contra. Антология: В 2 кн. / Сост., вступ. статья, коммент. С. Ф. Дмитренко. — СПб.: РХГА, 2013–2016.

● Макашин С. А. Салтыков-Щедрин. Середина пути. 1860–1870-е годы: Биография. — М.: Худ. лит., 1984.

● Манн Ю. В. О гротеске в литературе. — М.: Сов. писатель, 1965.

● Николаев Д. П. «История одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина (гротеск как принцип сатирической типизации). Автореф. дис. … канд. филол. наук. — [М.:] Издательство Московского университета, 1975.

● Николаев Д. П. Сатира Щедрина и реалистический гротеск. — М.: Худ. лит., 1977.

● Покусаев Е. И. Революционная сатира Салтыкова-Щедрина. — М.: ГИХЛ, 1963.

● Свирский В. Демонология: Пособие для демократического самообразования учителя. — Рига: Звайгзне, 1991.

● Эйхенбаум Б. М. «История одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина // Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л.: Худ. лит, 1969. С. 455–502.

● Эльсберг Я. Щедрин и Глупов // Салтыков-Щедрин М. Е. История одного города. — Л.: Academia, 1934. С. VII–XXIII.

● Draitser E. A. The Comic in Saltykov's Language // The Slavic and East European Journal. 1990. Vol. 34. No. 4. Pp. 439–458.

● Авсеенко В. Г. Общественная психология в романе «Бесы», роман Фёдора Достоевского. В трёх частях. С.-Петербург, 1873 // Русский вестник, 1873. № 8. С. 798–833.

● Альтман М. С. Достоевский: по вехам имён. — Саратов: Изд-во Саратовского университета, 1975.

● Бердяев Н. А. Духи русской революции // Cбopник cтaтeй o pyccкoй peвoлюции. — M.; Пг., 1918.

● Бердяев Н. А. Ставрогин // Русская мысль. 1914. Кн. V. С. 80–89.

● Гроссман Л. П. Достоевский. — СПб.: Астрель, 2012.

● Горький М. О «карамазовщине» // Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 24: Статьи, речи, приветствия. 1907–1928. — М.: ГИХЛ, 1953. С. 146–150.

● Долинин А. С. Достоевский и другие. — Л.: Худ. лит., 1989.

● Долинин А. С. Страницы из «Бесов» (в канонический текст не включённые) // Достоевский Ф. М. Исследования и материалы. Сборник второй. — Л.: Мысль, 1925. С. 546.

● Достоевский Ф. М. Ответ «Русскому вестнику» // Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 11. — СПб.: Наука, 1993. С. 177–202.

● Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: В 30 т. Т. 12. Бесы. Рукописные редакции. Наброски 1870–1872. — Л.: Наука, 1975.

● Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15 томах. Т. 15. Письма 1834–1881. — СПб.: Наука, 1996.

● Иванов Вяч. И. Экскурс: основной миф в романе «Бесы» // Иванов Вяч. И. Собр. соч. Т. 4. — Брюссель, 1987. С. 437–444.

● Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // Камю А. Бунтующий человек. Философия. Политика. Искусство. — М.: Политиздат, 1990. С. 24–100.

● Карякин Ю. Ф. Достоевский и Апокалипсис. — М.: Фолио, 2009.

● Козьмин Б. П. Нечаев и нечаевцы: Сб. материалов. — М.; Л.: Гос. социально-экономическое изд-во, 1931.

● Критика 70-х гг. XIX века / Сост., вступ. статья, преамбулы и прим. С. Ф. Дмитренко. — М.: Олимп; АСТ, 2002.

● Мочульский К. Достоевский. Жизнь и творчество. — Париж: YMCA-Press, 1980.

● Русские писатели. Т. 2. — М.: Просвещение, 1990. С. 246.

● Салтыков-Щедрин М. Е. Светлов, его взгляды, характер и деятельность // «Отечественные записки». 1871. № 4.

● Сараскина Л. И. «Бесы»: роман-предупреждение. — М.: Сов. писатель, 1990.

● Серман И. З. Стихи капитана Лебядкина и поэзия XX века // Revue des études slaves. Année 1981. Volume 53. Numéro 4. P. 603.

● Н. Н. Страхов — Л. Н. Толстому 28 ноября 1883 г. Санкт-Петербург. // Современный мир. 1913. № 10.

● Ткачёв П. Н. Избранные сочинения. Т. 3. 1873–1879. — М., 1932. С. 5–48.

● Ходасевич В. Ф. Поэзия Игната Лебядкина. // Ходасевич В. Колеблемый треножник: Избранное. — М.: Сов. писатель, 1991. С. 244–249.

● Аннинский Л. А. «Русский космос» Николая Лескова // Лесков Н. С. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4: Соборяне. На краю света. Мелочи архиерейской жизни. — М.: АО «Экран», 1993. С. 5–74.

● Белоусова Ю. В. Протопоп как витязь: ключевая метафора романа Н. С. Лескова «Соборяне» // Человек и мир в контексте современной лексикографии: Межвуз. сб. науч. статей / Науч. ред. В. В. Волков. — Тверь: Изд. А. Н. Кондратьев, 2016. С. 88–93.

● Берёзкина Е. П. «Соборяне» Н. С. Лескова (К проблеме евангельских мотивов) // Литература и религия: проблемы взаимодействия в общекультурном контексте. — Улан-Удэ: Изд-во Бурятского ун-та, 1999. С. 57–62.

● Бячкова В. А. Образ священнослужителей в романах «Барчестерского цикла» Э. Троллопа и «Соборянах» Н. С. Лескова // Филология и культура. Philology and Culture. 2013. № 2. С. 80–84.

● Видуэцкая И. П. Николай Семёнович Лесков. — М.: Изд-во МГУ, 2000.

● Вязовская В. В. Ономастика романа Н. С. Лескова «Соборяне». Дис. … канд. филол. наук. — Воронеж, 2007.

● Гнюсова И. Ф. «Изнемогший в бою русский витязь»: образ священнослужителя в романе-хронике Н. С. Лескова «Соборяне» в контексте традиций английской литературы («Сцены из клерикальной жизни» Джордж Элиот) // Вестник Томского гос. ун-та. 2015. № 393. С. 5–13.

● Данилова Н. Ю. Творчество Н. С. Лескова в оценке русской церковной критики XIX — начала XX века // Культура и история: Материалы межвуз. науч. конф. / Под ред. Ю. К. Руденко, А. А. Шелаевой, В. В. Горячих, М. А. Шибаева. — СПб.: Изд-во СПбГУ, 2009. С. 210–225.

● Красникова О. В. Поэтика говорящих имён в хронике Н. С. Лескова «Старые годы в селе Плодомасове» // Вестник МГПУ. Серия «Филолог. образование». 2011. № 2. С. 107–114.

● Лавринец П. М. Н. С. Лесков и польская литература. Автореф. дис. … канд. филол. наук. — М., 1992.

● Лесков Н. С. Соборяне: Хроника: Роман в пяти частях. В 2 кн. / Ст. и коммент. Т. Б. Ильинской. — СПб.: Пушкинский Дом, 2018.

● Либрович С. Ф. В гостях у автора «Соборян» // Н. С. Лесков в воспоминаниях современников. — М.: Новое литературное обозрение, 2018. С. 394–402.

● Лукашевич М. Церковный идеал и церковная действительность в хронике Н. С. Лескова «Соборяне» (готовится к печати).

● Маркадэ Ж.-К. Творчество Н. С. Лескова / Пер. с фр. А. Поповой, Е. Березиной, Л. Ефимовой, М. Сальман. — СПб.: Академический проект, 2006.

● Овчинникова И. В. Стернианские «отражения» и их функция в романе-хронике Н. С. Лескова «Соборяне». Автореф. дис. … канд. филол. наук. — Воронеж, 2013.

● Овчинникова И. В. Хронологические парадоксы «Демикотоновой книги» (роман-хроника Н. С. Лескова «Соборяне») // Вестник КГУ им. Н. А. Некрасова. 2009. № 1. С. 85–87.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы с древнейших времен по 1925 год / Пер. с англ. Р. Зерновой. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Серман И. З. Комментарии // Лесков Н. С. Собрание сочинений в одиннадцати томах. Т. 4. — М.: ГИХЛ, 1957. С. 518–541.

● Хализев В. Е. Ценностные ориентации русской классики. — М.: Гнозис, 2005.

● Шульга Е. Б. К вопросу об источниках замысла хроники Н. С. Лескова «Соборяне» (на материале ранней редакции произведения) // Вестник Чувашского университета. Литературоведение. 2012. № 2. С. 376–382.

● Горелов А. А. «Праведники» и «праведнический» цикл в творческой эволюции Н. С. Лескова // Лесков и русская литература. — М.: Наука, 1988. С. 39–61.

● Дыханова Б. «Запечатлённый ангел» и «Очарованный странник» Н. С. Лескова. — М.: Худ. лит., 1980.

● Емец Г. Мотив сделки с дьяволом в поэтике повести Н. С. Лескова «Очарованный странник» // https://galinaemets.livejournal.com/1387.html

● Косых Г. А. Праведность и праведники в творчестве Н. С. Лескова 1870-х годов: Дис. … канд. филол. наук. — Волгоград: Волгоградский государственный педагогический университет, 1999.

● Лесков А. Н. Жизнь Николая Лескова по его личным, семейным и несемейным записям и памятям: В 2 т. — М.: Худ. лит., 1984.

● Серман И. З. Комментарии // Н. С. Лесков. Собрание сочинений в одиннадцати томах. Т. 4. — М.: Худ. лит., 1957. С. 550–556.

● Хализев В. Е., Майорова О. Е. Лесковская концепция праведничества // В мире Лескова. — М.: Сов. писатель, 1984. С. 196–232.

● Эйхенбаум Б. М. «Чрезмерный писатель» (К 100-летию со дня рождения Н. Лескова) // Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л.: Худ. лит., 1969. С. 327–345.

● Аксёнов С. Анна Каренина. После Толстого // Знамя. 2010. № 2.

● Амбрумова А. Г., Тихоненко В. А. Диагностика суицидального поведения. — М., 1980.

● Бабаев Э. Г. Анна Каренина Л. Н. Толстого. — М.: Худ. лит., 1978.

● Бабаев Э. Г. Из истории русского романа XIX века. — М.: Изд-во МГУ, 1984.

● Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. О литературном герое. — СПб.: Азбука, 2016.

● Гусев Н. Н. Лев Толстой. Материалы к биографии с 1870 по 1881 год. — М.: Изд-во АН СССР, 1963.

● Жданов В. А., Зайденшнур Э. Е. История создания романа «Анна Каренина» // Толстой Л. Н. Анна Каренина. — М.: Наука, 1970. (Литературные памятники). С. 803–833.

● Заламбани М. Институт брака в романе «Анна Каренина» // Новое литературное обозрение. 2011. № 112.

● Касаткина Т. А. Философия пола и проблема женской эмансипации в «Крейцеровой сонате» Л. Н. Толстого // Вопросы литературы. 2001. № 4.

● Набоков В. В. Лекции о русской литературе. — М.: Независимая газета, 1998.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2014.

● Шкловский В. Б. Энергия заблуждения // Шкловский В. Б. Избранное в двух томах. Т. 2. — М.: Худ. лит., 1983. С. 472–523.

● Эйхенбаум Б. М. Работы о Льве Толстом. — СПб.: Факультет филологии и искусств СПбГУ, 2009.

● Эткинд Е. Г. «Внутренний человек» и внешняя речь. Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков. — М.: Школа «Языки русской культуры», 1998.

● Аникин В. П. Поэма Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». — М.: Худ. лит., 1973.

● Базанов В. Г. Поэма «Кому на Руси жить хорошо» и крестьянское политическое красноречие // Русская литература. 1959. № 3. С. 28–50.

● Беседина Т. А. Эпопея народной жизни («Кому на Руси жить хорошо» Н. А. Некрасова). — СПб.: Дмитрий Буланин, 2001.

● Бухштаб Б. Я. Н. А. Некрасов. Проблемы творчества. — Л.: Сов. писатель, 1989.

● Евгеньев-Максимов В. Е. Некрасов // История русской литературы: В 10 т. Т. VIII. Литература шестидесятых годов. Ч. 2. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 56–160.

● Некрасов Н. А. Полное собрание сочинений и писем: В 15 т. Т. 5: Кому на Руси жить хорошо. — Л.: Наука, 1982.

● Соболев Л. И. «Я шёл своим путём…» (Н. А. Некрасов. «Кому на Руси жить хорошо») // «Столетья не сотрут…»: Русские классики и их читатели. — М.: Книга, 1989. С. 293–336.

● Сухих И. Н. Русский литературный канон (XIX–XX вв.). — СПб.: РХГА, 2016.

● Чуковский К. И. Ленин о Некрасове // Чуковский К. И. Люди и книги. — М.: ГИХЛ, 1960 // http://vivovoco.astronet.ru/VV/PAPERS/LITRA/KORNEY.HTM

● Чуковский К. И. Мастерство Некрасова // Чуковский К. И. Собр. соч.: В 15 т. Т. 10: Мастерство Некрасова. Статьи. — М.: Терра, 2012.

● Антонович М. А. Избранные статьи. Философия. Критика. Полемика. — Л.: Худ. лит., 1938.

● Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. — М.: Сов. писатель, 1963.

● Булгаков С. Н. Иван Карамазов (в романе Достоевского «Братья Карамазовы») как философский тип // Властитель дум. Ф. М. Достоевский в русской критике конца XIX — начала XX века. — СПб.: Худ. лит., 1997.

● Ветловская В. Е. Поэтика романа «Братья Карамазовы». — Л.: Наука, 1977.

● Воспоминания Андрея Михайловича Достоевского. — Л.: Изд-во писателей в Ленинграде, 1930.

● Градовский А. Д. Мечты и действительность (По поводу речи Ф. М. Достоевского) // Голос. 1880. 25 июня. № 174. С. 1–2.

● Гроссман Л. П. Достоевский. — М.: Молодая гвардия, 1962.

● Гроссман Л. П. Поэтика Достоевского. — М.: ГАХН, 1925.

● Гроссман Л. П. Семинарий по Достоевскому: Материалы, библиография и комментарии. — М.; Пг.: ГИЗ, 1922.

● Дневник великого князя Константина Константиновича (К. Р.). 1911–1915. — М.: ПРОЗАиК, 2013.

● Долинин А. С. Последние романы Достоевского. Как создавались «Подросток» и «Братья Карамазовы». — М.; Л.: Сов. писатель, 1963.

● Достоевская А. Г. Воспоминания о Ф. М. Достоевском / Подг. текста, прим. С. В. Белова, В. А. Туниманова. — М.: Правда, 1987.

● Достоевский Ф. М. Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского. — СПб.: Тип. А. С. Суворина, 1883.

● Караменов Н. Волшебные дары Смердякова // Новый берег. 2016. № 52.

● Карсавин Л. П. Noctes Petropolitanae. — Пб.: 15 гос. типография (бывш. Голике и Вильборг), 1922.

● Кийко Е. И. Достоевский и Гюго (Из истории создания «Братьев Карамазовых») // Достоевский. Материалы и исследования / Под ред. Г. М. Фридлендера. Т. 3. — Л.: Наука, 1978. С. 166–172.

● Кийко Е. И. Примечания // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. / Под ред. Г. М. Фридлендера. Т. 15. — Л.: Наука, 1976. С. 411.

● Лихачёв Д. С. В поисках выражения реального // Достоевский. Материалы и исследования / Под ред. Г. М. Фридлендера. Т. 1. — Л.: Наука, 1974. С. 5–13.

● Михайловский Н. К. Жестокий талант // Михайловский Н. К. Литературная критика: Статьи о русской литературе XIX — начала XX века / Сост., подг. текста, вступ. статья, коммент. Б. Аверина. — Л.: Худ. лит., 1989. С. 153–234.

● Мочульский К. В. Достоевский. Жизнь и творчество. — Париж: YMCA-Press, 1980.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1996.

● Розанов В. В. Легенда о великом инквизиторе Ф. М. Достоевского. Опыт критического комментария. — СПб.: Типолитогр. и нотопеч. С. М. Николаева, 1894.

● Суворин А. С. Дневник. — Пг.: Изд-во Л. Д. Френкеля, 1923.

● Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2 т. / Вступ. статья Б. Рюрикова. — М.: Худ. лит., 1964.

● Фридлендер Г. М. Примечания // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. / Под ред. Г. М. Фридлендера. Т. 15. — Л.: Наука, 1976. С. 399–410.

● Щенников Г. К. Мысль национальная в романе «Братья Карамазовы» и функции повествования в сценах двух судов // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 14. — СПб.: Наука, 1997. С. 164–170.

● Щенников Г. К. Роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы» как явление национального самосознания. — Челябинск: Металл, 1996.

● Щенников Г. К. Сатира и трагедия как жанровые составные русского классического романа: «Господа Головлёвы», «Братья Карамазовы» // Роман Ф. М. Достоевского «Братья Карамазовы»: современное состояние изучения. — М.: Наука, 2007. С. 687–694.

● Якубович И. Д. «Братья Карамазовы» и следственное дело Д. Н. Ильинского // Достоевский. Материалы и исследования / Под ред. Г. М. Фридлендера. Т. 2. — Л.: Наука, 1976. С. 119–124.

● Ауэр А. П. Салтыков-Щедрин и поэтика русской литературы второй половины XIX века. — Коломна: Изд-во Коломенского пединститута, 1993.

● Баскаков В. Н., Покусаев E. И., Прозоров В. В. Господа Головлёвы // Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. Т. 13. — М.: Худ. лит., 1972. С. 654–694.

● Борщевский З. С. Щедрин и Достоевский. История их идейной борьбы. — М.: ГИХЛ, 1956.

● Гаджикурбанова П. М. Мотивы хлеба и камня в идейно-композиционной структуре романа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» // Филологические науки. Вопросы теории и практики. № 6. Ч. 3. — Тамбов: Грамота, 2017. С. 13–15.

● Евдокимова О. В. К восприятию романа М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» (заметки) // М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra. Книга вторая / Сост., вступ. статья, коммент. С. Ф. Дмитренко. — СПб.: РХГА, 2016. С. 611–618.

● Ермоленко С. И. «Головлёво — это сама смерть…» (Образ «дворянского гнезда» в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы») // Филологический класс. 2003. № 10. С. 67–75.

● Есаулов И. А. Христоцентризм в «обличительном» романе: случай М. Е. Салтыкова-Щедрина // М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra. Книга вторая / Сост., вступ. статья, коммент. С. Ф. Дмитренко. — СПб.: РХГА, 2016. С. 717–726.

● Жерновая Г. А. Воспроизведение отрицательного персонажа в русском натуралистическом театре 1880-х годов: В. Н. Андреев-Бурлак в роли Иудушки Головлёва // Театр. Живопись. Кино. Музыка. 2014. № 4. С. 9–32.

● Завьялова Е. Е. Категория нечистоты в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» // М. Е. Салтыков-Щедрин: русская и национальные литературы: материалы международной научно-практической конференции 26–28 сентября 2014 года. — Ереван: Лингва, 2014. С. 288–293.

● Калмановский Е. С. Безнадёжная мгла настоящего, или Столп отечественного критицизма (М. Е. Салтыков-Щедрин «Господа Головлёвы», 1875–1880) // М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra. Книга вторая / Сост., вступ. статья, коммент. С. Ф. Дмитренко. — СПб.: РХГА, 2016. С. 418–432.

● Кирпотин В. Я. Философские и эстетические взгляды Салтыкова-Щедрина. — М.: Гос. изд-во политической литературы, 1957.

● Кривонос В. Ш. Архетипические образы и мотивы в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» // М. Е. Салтыков-Щедрин: pro et contra. Книга вторая / Сост., вступ. статья, коммент. С. Ф. Дмитренко. — СПб.: РХГА, 2016. С. 665–677.

● Кушниренко А. А. Архетип умирания в романе М. Е. Салтыкова (Н. Щедрина) «Господа Головлёвы» // Вестник РГГУ. Серия «Литературоведение. Языкознание. Культурология». 2010. № 2. С. 111–117.

● Ларионова Н. П. Дантовские мотивы в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» // Учёные записки. Электронный научный журнал Курского государственного университета. 2011. № 2 (18). C.126–133.

● Ларионова Н. П. Мотив холода в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» // Известия Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена. 2011. № 131. С. 190–196.

● Ларионова Н. П. Православная икона в контексте романа «Господа Головлёвы» М. Е. Салтыкова-Щедрина // Филологические науки. Вопросы теории и практики. № 6 (60). Ч. 1. — Тамбов: Грамота, 2016. C. 34–37.

● Никитина Н. С. И. С. Тургенев и М. Е. Салтыков-Щедрин: Творческий диалог. — СПБ.: Наука, 2006.

● Николаев Д. П. Смех Щедрина: Очерки сатирической поэтики. — М.: Сов. писатель, 1988.

● Павлова А. А. Пиры и застолья в романе М. Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлёвы» // Вестник Удмуртского ун-та. Серия «История и филология». 2009. № 3. С. 5–11.

● Прозоров В. В. М. Е. Салтыков-Щедрин. — М.: Просвещение, 1988.

● Турков А. М. «Ваш суровый друг…»: повесть о М. Е. Салтыкове-Щедрине. — М.: Книга, 1988.

● Янина П. Е. «Женский вопрос» и проблема семьи в литературной критике, публицистике и романе «Господа Головлёвы» М. Е. Салтыкова-Щедрина // Вестник Нижегородского университета им. Н. И. Лобачевского. 2013. № 1 (2). С. 323–326.

● Аннинский Л. А. Лесковское ожерелье. — СПб.: Библиополис, 2012.

● Бертолотто Г. История блохи, содержащая в себе весьма любопытные наблюдения над сим насекомым. — М.: Университетская типография, 1839.

● Бухштаб Б. Я. Об источниках «Левши» Н. С. Лескова // Бухштаб Б. Я. Литературоведческие расследования. — М.: Современник, 1982. С. 72–101.

● Зыбин С. А. Происхождение оружейничьей легенды о тульском косом Левше и о стальной блохе // Оружейный сборник. 1905. № 1. Отд. 2. С. 1–58.

● Левин Ю. Д. К вопросу об источниках рассказа Н. С. Лескова «Левша» // Исследования по древней и новой литературе. — Л.: Наука, 1987.

● Литвин Э. С. Фольклорные источники «Сказа о тульском косом Левше и о стальной блохе» Н. С. Лескова // Русский фольклор: Материалы и исследования. Т. 1. — М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1956. С. 125–134.

● Ранчин А. «Левша» Н. С. Лескова и русская национальная мифология // Россия XXI. 2018. № 3. С. 114–141.

● Седакова И. А. Родимое пятно // Славянские древности. Т. 4. П — С. — М.: Междунар. отношения, 2009. С. 445–446.

● Бочаров С. Г. Два ухода: Гоголь, Толстой // Вопросы литературы. 2011. № 1. С. 9–35.

● Бунин И. А. Освобождение Толстого. — Париж: YMCA-Press, 1937.

● Володин Э. Ф. Повесть о смысле времени («Смерть Ивана Ильича» Л. Н. Толстого) // Контекст 1984. Литературно-теоретические исследования. — М., 1986. С. 144–163.

● Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. О литературном герое. — М.: Азбука, 2016.

● Гладышев А. К. Интерпретация мотива смерти в повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» // Уральский филологический вестник. 2013. № 5. С. 53–63.

● Гроссман Л. П. «Смерть Ивана Ильича». История писания и печатания // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 26. — М.: Худ. лит., 1936. С. 679–688.

● Киреев Р. Лев Толстой. Арзамасский ужас // Киреев Р. Семь великих смертей. — М.: Энас, 2007. С. 137–186.

● Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне. — М.: Правда, 1986.

● Мечников И. И. Этюды оптимизма. — М.: Наука, 1964.

● Переверзева Н. А. О символической функции лейтмотивов в повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» // Вестник ЛГУ им. А. С. Пушкина. 2008. Выпуск 1 (9). Серия «Филология». С. 45–54.

● Фаленкова Е. В. Л. Н. Толстой как предшественник экзистенциализма // Вестник Челябинского университета. 2012. № 4 (258). С. 126–131.

● Хайнади З. Бытие к смерти (Толстой и Хайдеггер) // Croatica et Slavica Iadertina. Vol. 4. № 4. 2009. P. 473–492.

● Ханзен-Лёве О. А. В конце туннеля… Смерти Льва Толстого // Новое литературное обозрение. 2011. № 109 (3). С. 180–196.

● Шестов Л. И. На Страшном суде // Шестов Л. И. Сочинения: В 2 т. Т. 2. — М.: Наука, 1993. С. 98–150.

● Шишхова Н. М. Концепт смерти в повести Л. Н. Толстого «Смерть Ивана Ильича» // Вестник Адыгейского государственного университета. Серия «Филология и искусствоведение». 2011. Вып. 3. С. 82–87.

● Шкловский В. Б. Лев Толстой. — М.: Молодая гвардия, 1963.

● Щеглов М. А. Повесть Толстого «Смерть Ивана Ильича» // Щеглов М. А. Литературно-критические статьи. — М.: Наука, 1958. С. 45–56.

● Эйхенбаум Б. М. Работы о Льве Толстом. — СПб.: Изд-во СПбГУ, 2009.

«Степь»

● Долинин А. С. О Чехове (Путник-созерцатель) // Долинин А. С. Достоевский и другие. — Л.: Худ. лит., 1989. С. 289–331.

● Переписка А. П. Чехова: В 2 т. Т. 1. — М.: Худ. лит., 1984.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. — М.: Независимая газета, 2005.

● Чудаков А. П. Мир Чехова: возникновение и утверждение. — М.: Сов. писатель, 1986.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. — М.: Наука, 1971.

● Басинский П. В. Лев Толстой: Бегство из рая. — М.: АСТ: Астрель, 2012.

● Басинский П. В. Лев Толстой: Свободный человек. — М.: Молодая гвардия, 2017.

● Блум Г. Западный канон: Книги и школа всех времён. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.

● Бунин И. А. Освобождение Толстого // Бунин И. А. Тёмные аллеи; Повести и рассказы. — М.: Эксмо, 2010. С. 399–562.

● Гинзбург Л. Я. О психологической прозе. О литературном герое. — СПб.: Азбука, 2016.

● Зверев А. М., Туниманов В. А. Лев Толстой. — М.: Молодая гвардия, 2007.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — СПб.: Азбука, 2017.

● Святополк-Мирский Д. П. История русской литературы с древнейших времён по 1925 год. Т. 2. — Новосибирск: Свиньин и сыновья, 2006.

● Сергеенко А. П. «Хаджи-Мурат» // Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 т. Т. 35. — М.: ГИХЛ, 1950. С. 583–666.

● Сергеенко А. П. «Хаджи-Мурат» Льва Толстого. История создания повести. — М.: Современник, 1983.

● Токарев Г. В. Лингвокультурологический потенциал повести Л. Н. Толстого «Хаджи-Мурат» // Известия Тульского государственного университета. Гуманитарные науки. 2014. С. 357–363.

● Толстая Е. Д. Игра в классики. Русская проза XIX–XX веков. — М.: Новое литературное обозрение, 2017.

● Туниманов В. А. Кавказские повести Л. Н. Толстого // Толстой Л. Хаджи-Мурат: повести. — СПб.: Азбука, Азбука-классика, 2018. С. 5–34.

● Чакветадзе Л. Концепт «Кавказец» в произведениях А. Казбеги «Отцеубийца» и Л. Толстого «Хаджи-Мурат» // Уральский филологический вестник. 2012. № 4. С. 238–251.

● Шкловский В. Б. Лев Толстой. — М.: Молодая гвардия, 1963.

● Шкловский В. Б. Энергия заблуждения: Книга о сюжете. — М.: Сов. писатель, 1981.

● Бердников Г. П. А. П. Чехов. — Ростов-на-Дону: Феникс, 1997.

● Берковский Н. Я. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии // Берковский Н. Я. Литература и театр: Статьи разных лет. — М.: Искусство, 1969. С. 48–182.

● Борисова Л. М. Драматургия Чехова между «двух стихий» русского символизма // http://md-eksperiment.org/post/20190105-dramaturgiya-a-p-chehova

● Борисова Л. М. Чехов и «современная мистерия» // Культура народов Причерноморья. 1999. № 6. С. 87–94.

● Гульченко В. В. Сколько чаек в чеховской «Чайке»? // Нева. 2009. № 12.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова / Пер. с англ. Ольги Макаровой. — М.: Независимая газета, 2005.

● Скафтымов А. П. К вопросу о принципах построения пьес А. П. Чехова // Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей: Статьи и исследования о русских классиках. — М.: Худ. лит., 1972. С. 339–380.

● «Чайка». Продолжение полёта: по материалам Третьих международных Скафтымовских чтений «Пьеса А. П. Чехова „Чайка“ в контексте современного искусства и литературы» — к 120-летию со дня написания и 125-летию со дня рождения А. П. Скафтымова (Саратов, 5–7 октября 2015 г.): Коллективная монография / Под ред. В. В. Гульченко и др. — М.: ГЦТМ, 2016.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. Мир Чехова: возникновение и утверждение. — СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2016.

● А. П. Чехов: pro et contra. Творчество А. П. Чехова в русской мысли конца XIX — начала XX века. — СПб.: РХГА, 2002.

● Бердников Г. П. Чехов. Идейные и творческие искания. — М.: Худ. лит., 1984.

● Катаев В. Б. Литературные связи Чехова. — М.: Изд-во МГУ, 1989.

● Короленко В. Г. Антон Павлович Чехов // Русское богатство, 1904, № 7.

● Лакшин В. Я. Толстой и Чехов. — М.: Сов. писатель, 1975.

● Паперный З. С. Записные книжки Чехова. — М.: Сов. писатель, 1976.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. — М.: Независимая газета, 2005.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. — М.: Наука, 1971.

● Эйхенбаум Б. М. О Чехове // Эйхенбаум Б. М. О прозе. — Л.: Худ. лит., 1969. С. 357–370.

● Гроссман Л. П. Натурализм Чехова // Собр. соч.: В 5 т. Т. 5. — М.: Современные проблемы, 1928.

● Замятин Е. И. А. П. Чехов // Собр. соч.: В 5 т. Т. 2. — М.: Русская книга, 2003.

● Набоков В. В. Лекции по русской литературе. — М.: Независимая газета, 1999.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2011.

● Солженицын А. И. Окунаясь в Чехова // Новый мир. 1998. № 10.

● Сухих И. Н. Чехов в жизни: сюжеты для небольшого романа. — М.: Время, 2010.

● Чудаков А. П. Антон Павлович Чехов. — М.: Время, 2013.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. — СПб.: Азбука, 2016.

«Три сестры»

● Берковский Н. Я. Чехов: от рассказов и повестей к драматургии // Берковский Н. Я. Литература и театр: Статьи разных лет. — М.: Искусство, 1969. С. 48–182.

● Доманский Ю. В. Вариативность драматургии А. П. Чехова: Монография. — Тверь: Лилия Принт, 2005.

● Доманский Ю. В. Статьи о Чехове. — Тверь: Твер. гос. ун-т, 2001.

● Зубанова И. В., Бранд С. В., Ланчиков В. К. Когда хиты были шлягерами. О переводе «лёгкого жанра» // Мосты. № 3 (43). 2014. C. 33–36.

● Катаев В. Б. Литературные связи Чехова. — М.: Изд-во МГУ, 1989.

● Панамарёва А. Н. Драма А. П. Чехова «Три сестры» в звуковом аспекте // Вестник Томского гос. пед. ун-та. 2011. № 11 (113). С. 125–130.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. — М.: КоЛибри: Азбука-Аттикус, 2014.

● Скафтымов А. П. Драмы Чехова // Волга. 2000. № 2–3. С. 132–147.

● Скафтымов А. П. Нравственные искания русских писателей: Статьи и исследования о русских классиках. — М.: Худ. лит., 1972.

● Смелянский А. М. Предлагаемые обстоятельства. Из жизни русского театра второй половины XX века. — М.: Артист. Режиссёр. Театр, 1999.

● Твердохлебов И. Ю. «Три сестры». Примечания // Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Сочинения: В 18 т. Т. 13. Пьесы. 1895–1904. — М.: Наука, 1978. С. 421–467.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016.

● Анненский И. Ф. Драма на дне // Анненский И. Ф. Избранные произведения. — Л.: Худ. лит., 1988. С. 457–472.

● Басинский П. В. Страсти по Максиму. Горький: 9 дней после смерти. — М.: АСТ, 2011.

● Горький М. Лев Толстой. Очерк // Горький М. Собр. соч.: В 30 т. Т. 14. — М.: ГИЗ, 1951.

● Груздев И. А. Горький. — М.: Молодая гвардия, 1958.

● Дорошевич В. «На дне» Максима Горького: Гимн человеку // Русское слово. 1902. № 349 (19 декабря).

● Станиславский К. С. Моя жизнь в искусстве. — СПб.: Азбука, 2014.

● Аникст А. А. Теория драмы в России от Пушкина до Чехова. — М.: Наука, 1972.

● А. П. Чехов в воспоминаниях современников. — М.: Худ. лит., 1986.

● А. П. Чехов: pro et contra: В 3 т. Т. 1. — СПб.: РХГИ, 2002. Т. 2. — СПб.: РХГА, 2010. Т. 3. — СПб.: РХГА, 2016.

● Доманский Ю. В. Вариативность драматургии А. П. Чехова: Монография. — Тверь: Лилия Принт, 2005.

● Ибсен, Стриндберг, Чехов: Сб. статей. — М.: РГГУ, 2007

● Набоков В. Лекции по русской литературе: Чехов, Достоевский, Гоголь, Горький, Толстой, Тургенев. — М.: Независимая газета, 1996.

● Паперный З. Стрелка искусства: О Чехове. — М.: Современник, 1986.

● Рейфилд Д. Жизнь Антона Чехова. — М.: Б.С.Г.-Пресс, 2011.

● Скафтымов А.П. Драмы Чехова // Волга, 2000, № 2–3.

● Тюпа В.И. Коммуникативная стратегия чеховской поэтики // Чеховские чтения в Оттаве. — Тверь; Оттава, 2006.

● Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. — М.: Наука, 1974–1983.

● Чеховиана. «Звук лопнувшей струны»: к 100-летию пьесы «Вишневый сад»: Сб. статей. — М.: Наука, 2005.

● Чудаков А. П. Антон Павлович Чехов. — М.: Просвещение, 1987.

● Чудаков А. П. Поэтика Чехова. Мир Чехова: Возникновение и утверждение. — СПб.: Азбука, Азбука-Аттикус, 2016.

● Минц З. Г. О некоторых «неомифологических» текстах в творчестве русских символистов // Творчество А. А. Блока и русская культура ХХ века. Блоковский сборник III. — Тарту, 1979. С. 76–120.

● Мисникевич Т. «…Я имел достаточно „натуры“ вокруг себя». Новые материалы к ранней биографии Ф. Сологуба // Лица. Биографический альманах. Вып. 9. — СПб.: Феникс, 2002. С. 499–515.

● Павлова М. М. Творческая история романа «Мелкий бес» // Сологуб Ф. К. Мелкий бес / Изд. подг. М. М. Павлова. — СПб.: Наука, 2004. С. 643–757.

● Розенталь Ш., Фоули Х. Символический аспект романа Фёдора Сологуба «Мелкий бес» // Русская литература ХХ века. Исследования американских ученых. — СПб.: Петро-РИФ, 1993. С. 7–22.

● Соболев А. Л. Из комментариев к «Мелкому бесу»: «Пушкинский» урок Передонова // Русская литература. 1992. № 1. С. 137–160.

● Соболев А. Л. «Мелкий бес»: к генезису заглавия // В честь 70-летия профессора Ю. М. Лотмана: Сб. статей. — Тарту, 1992. С. 171–184.

● Улановская Б. Ю. О прототипах романа Ф. Сологуба «Мелкий бес» // Русская литература. 1969. № 3. С. 181–184.

● Белый А. Начало века. — М.: Худ. лит., 1989.

● В. В. Розанов: pro et contra. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология: В 2 т. / Сост., вступ. статья и прим. В. А. Фатеева. — СПб.: Изд-во Российского христианского гуманитарного института, 1995.

● Галковский Д. Е. Бесконечный тупик: В 2 кн. Изд. 3-е, исправ. и доп. — М.: Изд-во Дмитрия Галковского, 2008.

● Гиппиус З. Н. Живые лица: Воспоминания / Сост., предисл. и коммент. Е. Я. Курганова. — Тбилиси: Мерани, 1991.

● Голлербах Э. В. В. Розанов. Жизнь и творчество. — Париж: YMCA-Press, 1976.

● Переписка В. В. Розанова и М. О. Гершензона. 1909–1918 / Вступ. статья, публ. и коммент. В. Проскуриной // Новый мир. 1991. № 3. С. 215–242.

● Ремизов А. М. Кукха: Розановы письма // Изд. подгот. Е. Р. Обатнина. — СПб.: Наука, 2011.

● Розанов В. В. Загадки русской провокации: статьи и очерки 1910 г. — М.: Республика, 2005.

● Розанов В. В. Опавшие листья: [в 2 кн.]. Кн. 2: Комментарии / Вступ. статья и коммент. В. Ю. Шведова. — СПб.: Пушкинский Дом, 2015.

● Розанов В. В. Собрание сочинений. Т. 9. Сахарна. — М.: Республика, 1998.

● Розанов В. В. Собрание сочинений. Т. 13. Литературные изгнанники. Н. Н. Страхов. К. Н. Леонтьев. Переписка В. В. Розанова с Н. Н. Страховым. Переписка В. В. Розанова с К. Н. Леонтьевым. — М.: Республика, 2001.

● Розанов В. В. Собрание сочинений. Т. 29. Литературные изгнанники. Книга вторая: П. А. Флоренский. С. А. Рачинский. Ю. Н. Говоруха-Отрок. В. А. Мордвинова. — М.: Республика; СПб.: Росток, 2010.

● Розанов В. В. Собрание сочинений. Т. 30. Листва. Уединённое. Опавшие листья. — М.: Республика; СПб.: Росток, 2010.

● Розанова Т. В. «Будьте светлы духом» (Воспоминания о В. В. Розанове) / Предисл. и сост. А. Н. Богословского. — М.: Blue Apple, 1999.

● Николюкин А. Розанов. — М.: Молодая гвардия, 2001.

● Синявский А. «Опавшие листья» В. В. Розанова. — Париж: Синтаксис, 1982.

● Шкловский В. Литература вне сюжета // Теория прозы (http://www.opojaz.ru/shklovsky/vne_sujeta.html)

● Андрей Белый: pro et contra. — СПб.: РХГА, 2004.

● Белый А. Мастерство Гоголя. — М.; Л.: ГИХЛ, 1934.

● Белый А. Петербург / Изд. подг. Л. К. Долгополов. — Л.: Наука, 1981.

● Белый А. Собрание сочинений. Петербург / Послесл. В. М. Пискунова. — М.: Республика, 1994.

● Долгополов Л. К. Андрей Белый и его роман «Петербург»: Монография. — Л.: Сов. писатель, 1988.

● Донецкий А. Н. «Мозговая игра» как принцип поэтики романа Андрея Белого «Петербург». Автореф. дис. … канд. филол. наук. — Новгород, 1998.

● Иван Н. Заметки к антропософскому контексту романа А. Белого «Петербург» // Андрей Белый в изменяющемся мире: к 125-летию со дня рождения. — М.: Наука, 2008. С. 374–381.

● Лавров А. В. Андрей Белый: Разыскания и этюды. — М.: Новое литературное обозрение, 2007.

● Мазаева О. Г. Г. Г. Шпет и А. Белый в феноменолого-герменевтическом горизонте Серебряного века // Вестник Томского гос. ун-та. Серия «Философия. Социология. Политика». 2009. № 2. С. 161–170.

● Минц З. Г. Поэтика русского символизма. — СПб.: Искусство — СПБ, 2004.

● Пустыгина Н. Г. Цитатность в романе Андрея Белого «Петербург» // Учёные записки Тартуского гос. ун-та. Труды по русской и славянской филологии XXVIII. — Тарту, 1977. С. 80–97.

● Сегал Д. Андрей Белый в контексте двадцатых годов XX века // Зеркало. 2017. № 50; 2018. № 51.

● Светликова И. Кант-семит и Кант-ариец у Белого. Об идеологических источниках «Петербурга» А. Белого // Новое литературное обозрение. 2008. № 93. С. 62–98.

● Силард Л. Андрей Белый и Джеймс Джойс (к постановке вопроса) // Studia Slavica Hungarica. 1979. Vol. XXV. С. 407–417.

● Сконечная О. Русский параноидальный роман. Фёдор Сологуб, Андрей Белый, Владимир Набоков. — М.: Новое литературное обозрение, 2015.

● Соколов Б. Булгаков. Энциклопедия. — М.: Алгоритм, 2003.

● Сухих И. Н. Русский литературный канон (XIX–XX вв.). — СПб.: РХГА, 2016.

● Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы: Избранные труды. — СПб.: Искусство — СПБ, 2003.

● Ходасевич В. Ф. Андрей Белый // Ходасевич В. Ф. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. — М.: Согласие, 1997. С. 42–67.

● Шалыгина О. В. Египетский текст «Петербурга» Андрея Белого // Вестник СПбГУ. Серия 9 «Филология. Востоковедение. Журналистика». 2007. Вып. 4. Ч. II. С. 77–81.

● Шарапенкова Н. Г. Онейросфера романа «Петербург» Андрея Белого (миф о жизнетворчестве // Учёные записки ПетрГУ. Серия «Филология». 2011. Т. 1. № 7. С. 68–73.

● Cornwell N. The Russian Joyce // James Joyce Broadsheet. 1984. No. 13. P. 2.

● Kahn A., Lipovetsky M., Reyfman I., Sandler S. A History of Russian Literature. Oxford: Oxford University Press, 2018.

● Ljunggren M. The Dream of Rebirth. A Study of Andrei Belyj's Novel «Petersburg». Stockholm: Almqvist & Wiksell International, 1982.

● Magomedova E. Элементы карнавализации в «Петербурге» А. Белого // The Andrej Belyj Society Newsletter. № 5. Austin, TX: Texas University Press, 1986. P. 48–49.

● Быков Д. Л. Тринадцатый апостол. Маяковский: трагедия-буфф в шести действиях. — М.: Молодая гвардия, 2017.

● Брик Л. Из воспоминаний // «Имя этой теме: любовь!» Современницы о Маяковском / Вступ. статья, сост., коммент. В. А. Катанян. — М.: Дружба народов, 1993.

● Вайскопф М. Во весь логос. Религия Маяковского. — М.; Иерусалим: Саламандра, 1997.

● Владимир Маяковский. Облако в штанах. К 100-летию первого издания. Статьи, комментарии, критика / Сост. Д. Карпов. — М.: Государственный музей В. В. Маяковского, 2015. С. 103–109.

● Владимир Маяковский. Про это. Факсимильное издание. Статьи. Комментарии. — СПб.: Изд-во Европейского университета, 2014.

● Гаспаров М. Л. Владимир Маяковский // Очерки истории языка русской поэзии ХХ века: Опыты описания идиостилей. — М.: Наследие, 1995. С. 363–395.

● Евреинов Н. Н. Демон театральности. — М., СПб.: Летний сад, 2002.

● Иванов Вяч. Вс. Маяковский векам // Маяковский В. Флейта-позвоночник: трагедия, стихотворения, поэмы. 1912–1917. — М.: Прогресс-Плеяда. 2007. С. 263–312.

● Каменский В. Жизнь с Маяковским. — Пермь: Пушка, 2014.

● Кантор К. Тринадцатый апостол. — М.: Прогресс-Традиция, 2008.

● Катанян В. А. Маяковский: Хроника жизни и деятельности / Отв. ред. А. Е. Парнис. 5-е изд., доп. — М.: Сов. писатель, 1985.

● Кацис Л. Ф. Владимир Маяковский: Поэт в интеллектуальном контексте эпохи. — М.: Языки русской культуры, 2000.

● Маяковский В. В. Полное собрание сочинений: В 13 т. — М.: ГИХЛ, 1960.

● Морар А. Горящие слова поэта-кузнеца Маяковского // 1913. Слово как таковое. — СПб.: Европейский университет, 2014. С. 212–221.

● Лиля Брик — Эльза Триоле. Неизданная переписка (1921–1970). — М.: Эллис Лак, 2000.

● Никитаев А. Т. Поэма Маяковского «Облако в штанах» в откликах 1910–20-х годов // Маяковский продолжается: Сб. науч. статей и публикаций архивных материалов. Вып. 1. — М.: Государственный музей В. В. Маяковского, 2003. С. 68–79.

● Пастернак Б. Л. Охранная грамота // Пастернак Б. Л. Полное собрание сочинений: В 11 т. Т. III: Проза. — М.: Слово/Slovo, 2004. С. 148–238.

● Сергеева-Клятис А. Ю., Россомахин А. А. «Флейта-позвоночник» Владимира Маяковского: Комментированное издание. Статьи. Факсимиле. — СПб.: Изд-во Европейского университета, 2015. С. 7–49.

● Харджиев Н., Тренин В. Поэтическая культура Маяковского. — М.: Искусство, 1970.

● Чуковский К. И. Маяковский // Маяковский в воспоминаниях современников. — М.: Гослитиздат, 1963. С. 119–136.

● Чуковский К. И. Мой Уитмен. — М.: Прогресс, 1969.

● Шкловский В. Вышла книга Маяковского «Облако в штанах» // Взял. Барабан футуристов. — Пг.: Тип. Соколинского, 1915. С. 10–11.

● Якобсон Р. О. Заметки о прозе поэта Пастернака // Якобсон Р. О. Работы по поэтике. — М.: Прогресс, 1987. С. 328–329.

● Янгфельдт Б. Любовь — это сердце всего. В. В. Маяковский и Л. Ю. Брик: Переписка 1915–1930. — М.: Книга, 1991.

● Янгфельдт Б. Ставка — жизнь. Владимир Маяковский и его круг. — М.: АСТ: CORPUS, 2016.

Об авторах

Варвара Бабицкая

Редактор, литературный критик, переводчик. Редактор проекта «Полка». Работала и публиковалась в OpenSpace.ru, Colta.ru, в проекте «Сноб», на радио «Свободная Европа»/ «Радио Свобода»[1771], в журнале The New Times, писала для сайта «Афиша — Воздух», сайта «Горький» и других.

Михаил Велижев

Историк, филолог, специалист по европейской и русской интеллектуальной истории Нового времени. PhD, кандидат филологических наук, профессор школы филологических наук НИУ ВШЭ, преподаватель МВШСЭН («Шанинки»). Автор многих работ по истории русской культуры имперского периода.

Виктория Гендлина

Работала в издательстве АСТ в проекте «Ангедония» Ильи Данишевского, в издательстве «Носорог», сейчас руководит продвижением в издательстве «Городец». Писала статьи для сайтов «Радио Свобода», Colta.ru, журналов «Дискурс», «Нож», Story, рецензии в журнал «Воздух» и др. Входила в финал премии «Московский наблюдатель» (2017).

Кирилл Зубков

Историк литературы, кандидат филологических наук. Доцент НИУ ВШЭ, научный сотрудник ИРЛИ РАН (Пушкинского Дома).

Вячеслав Курицын

Литературный критик, писатель. Был обозревателем «Литературной газеты», газеты «Сегодня», журналов «Октябрь», «Матадор» и «Русского журнала». С 1998 по 2002 год вёл интернет-проект «Современная русская литература с Вячеславом Курицыным». Автор нескольких романов и сборников прозы, книги «Русский литературный постмодернизм» и «Набоков без Лолиты: Путеводитель с картами, картинками и заданиями». В 2012 году работал в Музее современного искусства PERMM. Лауреат премии журнала «Октябрь» (1997) и Премии Андрея Белого «За заслуги перед литературой» (2005).

Денис Ларионов

Поэт, исследователь литературы, редактор серий «Художественная словесность» и «Письма русского путешественника» издательства «Новое литературное обозрение». Cооснователь поэтической премии «Различие», лауреат Малой премии «Московский счёт». Автор поэтических сборников «Смерть студента» (2013) и «Тебя никогда не зацепит это движение» (2018).

Александр Марков

Профессор кафедры кино и современного искусства РГГУ, автор работ по теории искусства и современной философии, истории понятий и интеллектуальной истории.

Лев Оборин

Поэт, критик, редактор проекта «Полка». Автор пяти книг стихов, публикаций о литературе в изданиях «Горький», Colta.ru, Arzamas, журналах «Новый мир», «Знамя», «Воздух» и других.

Игорь Пильщиков

Филолог. Профессор UCLA (Лос-Анджелес), профессор-исследователь Таллинского университета, ведущий научный сотрудник Института мировой культуры МГУ. Главный редактор Фундаментальной электронной библиотеки «Русская литература и фольклор» и информационной системы «СПСЛ: Сравнительная поэтика и сравнительное литературоведение», научный редактор Русской виртуальной библиотеки, соредактор журналов Philologica (1994–2013), Studia Metrica et Poetica и Pushkin Review. Автор более 200 научных трудов. Лауреат премии Европейской академии (1997), стипендиат Таллинского университета (2009) и Фонда Михаила Прохорова (2012).

Полина Рыжова

Сценаристка, литературный критик, кинокритик. В прошлом — редактор отдела «Мнения» в «Газете. Ru», редактор проекта «Полка», креативный продюсер издательства Individuum. Публиковалась в «Сеансе», «Газете. Ru», Wonderzine, The Village, «Русском репортёре», V-A-C, «Горьком», «Кинопоиске».

Юрий Сапрыкин

Журналист, культуролог. В прошлом — руководитель проекта «Полка», главный редактор и редакционный директор журнала «Афиша».

Дмитрий Сичинава

Лингвист. Окончил Отделение теоретической и прикладной лингвистики МГУ в 2002 году. Кандидат наук (2005), с 2011 года — старший научный сотрудник Института русского языка РАН. С 2015 года преподаёт в Высшей школе экономики.

Игорь Сухих

Критик, литературовед. Доктор филологических наук, профессор СПбГУ, член Союза писателей Санкт-Петербурга и Союза российских писателей. Автор литературоведческих книг. Составитель и комментатор cобраний сочинений Чехова, Бабеля, Булгакова, Зощенко, Довлатова, критических антологий «А. П. Чехов: pro et contra» (Т. 1–3, 2004–2016), «Михаил Зощенко: pro et contra» (2015), «И. С. Тургенев: pro et contra» (2018) и многочисленных сборников русской и советской классики. Лауреат премии журнала «Звезда» (1998) и Гоголевской премии (2005).

Татьяна Трофимова

Кандидат филологических наук, преподаватель Совместного бакалавриата ВШЭ — РЭШ. Специализируется на истории русской классической литературы второй половины XIX века. Область интересов — русская классическая литература в социально-экономическом контексте, экономика литературы, академическое письмо.

Валерий Шубинский

Поэт, переводчик и литературовед. Автор пяти книг стихов. Занимается переводами с английского и идиша. В 2002–2007 годах читал спецкурс современной поэзии в СПбГУ. Публиковал прозу и литературно-критические статьи («Нева», «Знамя», «Октябрь», «Новый мир», «Новое литературное обозрение»). Автор литературных биографий Даниила Хармса, Владислава Ходасевича, Николая Гумилёва и Михаила Ломоносова. Готовится к выпуску книга биографий обэриутов.

Алексей Вдовин

Филолог, историк литературы, популяризатор. Доцент школы филологических наук НИУ ВШЭ. Автор биографии Николая Добролюбова в серии «ЖЗЛ» (2017), двух книг по истории русской литературы середины XIX века и более 50 статей в международных журналах. Соредактор англоязычного журнала Russian Literature (Амстердам). Лауреат стипендии им. Ю. М. Лотмана (Эстония), премии Российской академии наук для молодых учёных и Премии Правительства Москвы для молодых учёных.

Светлана Казакова

Литературовед, журналист, доцент кафедры литературно-художественной критики и публицистики факультета журналистики МГУ, кандидат филологических наук. Специалист по Василию Каменскому и русскому футуризму. Автор диссертации на тему «Творческая самопрезентация Василия Каменского и ее отражение в периодике 1910–1920-х годов». Участвовала в подготовке к изданию поэтической книги Каменского «Корабль из Цуваммы: Неизвестные стихотворения и поэмы 1920–1924» (2016) и сборника «Василий Каменский. Поэт. Авиатор. Циркач. Гений футуризма. Неопубликованные тексты. Факсимиле. Комментарии и исследования» (2017).

Игорь Кириенков

Филолог, критик. Автор магистерской диссертации о связях Владимира Набокова и советских писателей и статьи о Владимире Вейдле в энциклопедии «Русские литературоведы XX века» (в соавторстве с А. Леденёвым). Публиковался в «Афише Daily», «Сеансе», «Горьком», Esquire и других изданиях.

Майя Кучерская

Писатель, филолог, профессор НИУ ВШЭ, руководитель магистерской программы «Литературное мастерство» и литературных мастерских Creative Writing School. Автор десяти книг художественной прозы и нон-фикшн, в том числе сборника «Современный патерик: чтение для впавших в уныние», романa «Тётя Мотя», биографий «Константин Павлович» и «Лесков. Прозёванный гений». Лауреат премии «Большая книга».

Михаил Макеев

Филолог, историк русской литературы. Профессор кафедры истории русской литературы филологического факультета МГУ. Специалист по творчеству Некрасова. Автор книг «Спор о человеке в русской литературе 60–70 годов XIX века» (1999), «Николай Некрасов: поэт и предприниматель» (2009).

Елена Макеенко (1986–2019)

Литературный критик, редактор проекта «Полка». Кандидат филологических наук. Была сооснователем и соредактором сибирского интернет-журнала Siburbia. Сотрудничала с изданиями «Афиша Daily», The Village, Booknik, Esquire, «Новый мир». Вела обзор современной русской прозы на сайте «Горький», работала куратором программы Красноярской ярмарки книжной культуры.

Александр Соболев

Историк литературы, библиограф, коллекционер. Автор книг «Автограф Пушкина» и «Тургенев и тигры: Из архивных разысканий о русской литературе первой половины ХХ века».

Иван Чувиляев

Искусствовед. Публиковался в журналах «Искусство кино», «Сеанс», «Афиша».