Сексуальная жизнь женщин всегда регламентировалась властными и общественными институтами, а отношение к ней многое говорит о нравах и культурных нормах той или иной эпохи и страны. Главный сюжет этой коллективной монографии – эволюция представлений о женской сексуальности в России на протяжении XI–ХХ веков. Описывая повседневность представительниц разных социальных групп, авторы обращаются к целому корпусу уникальных исторических источников: от церковных сборников наказаний (епитимий) до медицинских формуляров российских родильных домов, от материалов судебных дел до различных эгодокументов. По мнению исследовательниц, интимная сфера жизни связана не только внешними попытками цензурирования, но и ограничениями, которые люди устанавливают для себя сами. В чем было отличие полового воспитания дворянских мальчиков и девочек? Как общество на самом деле относилось к «несоблюдихам» – женщинам, не сохранившим девственности до брака? Как женщины в разное время пытались избежать беременности? Благодаря ответам на эти и другие вопросы мы можем не только понять сексуальную культуру прошлого, но и увидеть те траектории, по которым она будет развиваться в будущем. Авторы книги – А. Белова, Н. Мицюк и Н. Пушкарева, историки и антропологи, члены Российской ассоциации исследователей женской истории (РАИЖИ).
История сексуальной культуры в русской дореволюционной науке
Прошлое обладает реальностью. Но можем ли мы познать его, воссоздав, реконструировав? Проникнуть в мир чувств и переживаний человека ушедшего времени, к чему призывают специалисты по «истории частной жизни»? Ведь люди отдаленных эпох – как понимают теперь не только антропологи, историки, этнопсихологи, но и обычные современные читатели Дж. Фрезера, К. Леви-Стросса, М. Фуко – были гораздо больше похожи на нас внешне, чем внутренне. А внутренне – по способу познания и существования, по системе ценностей и особенностям чувствования – разительно, кардинально отличались. Приблизиться к их пониманию можно, а вот до конца понять…
Стоит ли пытаться? Ведь у историков нет непосредственного контакта с фактами, они имеют дело с источниками, в которых факты уже «отягощены» истолкованием авторов и составителей текстов. Сомнения историков, основанные на отсутствии действительно «чистых» фактов, давно уже озвучены – еще в конце позапрошлого века известный французский исследователь считал, что в прошлом «ничего нет, кроме исписанной бумаги»[1]. Эта мысль варьируется и сегодня: «тексты, тексты, ничего, кроме текстов!», «история – это не то, что случилось, это всего лишь то, что рассказывают нам историки»[2]. Написавший последние строки Джулиан Барнс очертил историю так: «Перед нами – гобелен, поток событий, сложное повествование, связное, необъяснимое… Она больше напоминает хаотический коллаж, краски на который наносятся скорее малярным валиком, нежели беличьей кистью… История мира? Всего только… легенды, старые легенды, которые иногда только как будто перекликаются, причудливые отзвуки, нелепые связи…» Однако именно из легенд и мифов складывается
Современному исследователю любопытно и важно знать, как воспринимались те или иные явления в прошлом, как интерпретировалась
В этой традиции – много верного и точного, проверенного и доказанного. Иногда в старых научных книгах можно найти гениальные догадки и интерпретации, полузабытые, но необычайно важные именно сегодня. Порой такие находки заставляют современного исследователя проблемы (если он честен перед самим собой) смущенно вспомнить, что он – отнюдь не пионер в своей области знания, но стоит на «плечах гигантов» – многих и многих предшественников, своими трудами сделавших возможным создание и кажущегося абсолютно новым направления, и фактической основы его разработок. Без собранных когда-то фактов не может быть теоретического рывка – и в этом смысле тоже старые научные труды таят в себе немало открытий…
Однако довольно часто обращение к истории науки порождает сложную цепочку новых исследовательских проблем. Не секрет, что нередко научные мифы рождаются и воспроизводятся не только по причине недостатка информации и несовершенства методов ее обработки и анализа. Подчас они возникают и под воздействием направленных устремлений записывающих их ученых, умышленно или, чаще, неумышленно (под влиянием как личных, так и социальных факторов) искажающих почерпнутую ими информацию. Казалось бы, в силу потери достоверности сообщенной в таких трудах информации они теряют свою значимость. Именно эти причины – в частности, умышленные искажения, связанные с классовой принадлежностью ученых («дворянский историк», «буржуазный исследователь») – лежали в основе непризнания и забвения многих работ и поднятых в них тем в советской историографии.
Лишь в последние годы, в связи с изменением приоритетов в гуманитарном знании и превращением его в «антропологически ориентированное», вместе с постмодернистской терпимостью и интересом к изучению разных трактовок и интерпретаций, отношение к трудам, написанным на заре развития науки, стало очевидно меняться. Обнаружилось, что старые научные труды – это ценнейший источник по истории ментальностей, идей, господствующих в общественном сознании, и идей маргинальных, вытесняемых на обочину идеологий и мировоззрений. Отход от марксистской прямолинейности в оценке процессов развития общественного сознания помог выяснить, что «болезни неточности» возникают не только под влиянием недостатка квалификации, поспешности, ослабления внимания, доверия к собственным знаниям и способности их оценить, неконтролируемой игры воображения, но и (главное!) – под воздействием господствующих «научных» и «уже давно доказанных» выводов, преодолевать которые необычайно сложно, потому что они основаны… на здравом смысле, а он, в свою очередь, на очевидном и потому не требующем специального исследования.
Выяснить, в какой мере это «доказанное», эти предпонятия давили на исследователя, насколько он был самостоятелен или зависим от них, – задача не из легких. Тем более что старая наука – труды ученых XIX – начала XX века – была, казалась бы, более ориентирована на сбор фактов, а не на их истолкование. Из «пяти вопросов науки» – что (как), где, когда, откуда и почему – самым «нелюбимым» оказывается именно последний (почему?)[3]. Но чтобы понять те или иные скрупулезно описанные процессы, нужно по крайней мере выявить те полузабытые научные труды, которые многим кажутся уже давно устаревшими.
Напомню также, что обращение к истории науки позволяет проследить логику исследования любой темы, ход мыслей автора – для того чтобы не повторять ее и избежать ошибок предшественника или же, наоборот, повторить верный и точный путь и тем самым углубить полученное много лет назад знание. Так или иначе, работа по генерализации собранного много лет назад материала – не только необходимое условие для современных научных разработок, но и путь к осмыслению механизмов формирования научных теорий и обоснованных «наукой» идеологических установок.
Если же абстрагироваться от оценочной стороны старых трудов, то они могут оказаться ценнейшим «вторичным источником» о различных явлениях. Именно в них можно найти ссылки на еще более раннюю литературу, только в них обнаружить описания, которых уже не найти в тех или иных не дошедших до современности книгах и публикациях иного рода. Все это позволяет увидеть в истории науки отнюдь не склад старых и ненужных изданий, но живой источник знаний – как об описанных в них явлениях, так и по истории общественной мысли того времени, когда велась научно-исследовательская работа и было опубликовано то или иное научное сочинение.
Именно с таким, критическим по сути, но уважительным отношением к историографической традиции должны в идеале брать старые журналы и сборники, книги и брошюры исследователи постмодернистской эпохи.
В изучении отечественного прошлого есть немало тем, которые были в какое-то время весьма обсуждаемыми, а потом исчезали из круга исследовательских интересов. Причина этого ясна: историю, как никакую другую науку, все время стремились представить как magistra vitae (учительницу жизни, воспитательницу), то есть поставить на службу идеологии и политике. Поэтому абсолютно любую тему в исследовании прошлого можно было рассмотреть как «удобную» или «неудобную» для них.
История сексуальной культуры с самого начала формирования советской исторической науки оказалась в числе «неудобных». Даже в короткий период живого интереса к «половому вопросу» – то есть в 1920‐е годы, совпавшие с общей либерализацией публичного дискурса[4], – научное изучение истории формирования русской сексуальной культуры было подменено идеологической трескотней вокруг темы репродуктивного здоровья и права общества и государства контролировать частную жизнь своих граждан[5]. Идиография (описание особенностей)[6] сексуальной культуры русских оказалась вне внимания «серьезной» науки, надолго отправившей подобную тематику из области гуманитарного знания – в медицину[7].
Новый всплеск интереса к изучению истории русской сексуальной культуры, как полагают современные социологи[8], относится к концу 1980‐х годов, поскольку первые попытки обращения к этой теме в эпоху общественной стагнации оказались обречены на неудачу (известному российскому социологу, работы которого имеют международную известность, в настоящий момент возглавляющему Санкт-Петербургский филиал ИСИ РАН С. И. Голоду, бывшему четыре десятилетия назад аспирантом, попросту не дали защитить подготовленную диссертацию; и единственным свидетельством проделанного им тогда труда являются несколько статей и автореферат работы, так и не вынесенной на обсуждение[9]). Не удивительно, что обращения к ранее «запретной» теме первыми сделали философы[10]: они старались касаться этого вопроса в очень общем ключе, не приводить конкретных фактов и не оперировать ими. Первым отечественным исследованием по общим вопросам сексологии стала работа И. С. Кона «Введение в сексологию»[11], революционный характер которой трудно переоценить. Именно И. С. Кону первому из российских ученых удалось показать становление сексологии как междисциплинарной области знания, раскрыть биологические, социальные, этнокультурные и психологические закономерности сексуального поведения. Он опирался в своих выводах главным образом на зарубежную литературу. Существенно расширив эмпирическую основу, в последней своей книге о русской сексуальной культуре[12] тот же автор выделил общие исторические тенденции развития этой важнейшей части отечественной культуры. Однако по сей день несколько в тени и, в известном смысле, в безвестности остаются работы первых российских ученых, обративших внимание на различные аспекты истории сексуальности и тем самым проявивших решительность и немалое мужество при выборе данной проблематики для своего исследования.
Речь об ученых XIX – начала XX века – историках, филологах, этнологах, правоведах, врачах. Распространенное сейчас в повседневном обиходе представление о «сексе» связывает с ним чувственное наслаждение в акте телесного общения полов и связанный с ним круг чувств, стремлений и идей. Ученые XIX столетия практически не касались собственно этого аспекта (истории чувственного наслаждения), не использовали термина «секс» и обозначали предмет своего исследования через слова «пол», «чувственная страсть», реже – «любовь», а еще чаще – «непотребство». Стоит напомнить, что лишь в 1802 году «последний летописец» и один из первых и виднейших русских сентименталистов Н. М. Карамзин записал, что в русском языке появилось «новое слово – влюбленность»[13].
Сексуальность в понимании русских ученых XIX – начала XX века была слабо отделена от репродукции. Образование семей связывалось тогда с хозяйственной или родовой целесообразностью, что предполагало возникновение определенного круга прав и обязанностей, порожденных возникающими социальными и существующими биологическими связями. Не удивительно, что в текстах собранных в данном томе работ мало кто из ученых пытался рассуждать об индивидуальном влечении (любви) мужчин и женщин, их индивидуальных самоощущениях и самочувствиях. Сексуально-эротическая мотивация индивидуального поведения всячески вуалировалась и приглушалась самими же учеными, описывавшими те или иные стороны сексуального поведения своих современников. Хотя исследователи и не отрицали впрямую необходимость легитимации чувственности, все же они не были свободны от воздействия постулатов православной доктрины со всей ее асексуальностью, выступавшей против всего, что создавало чувственное наслаждение, сводившей все богатство сексуальных переживаний индивида к репродуктивной биологии. Потому-то в отношении истории русской сексуальной морали XIX – начала XX века так трудно понять, какие ценности превалировали в самосознании самих ученых, изучавших сексуальное поведение, потому так нелегко разграничить их (ученых) повседневные (бытовые) установки и те нормы, которые они должны были утверждать своими исследованиями. Нормы эти вынужденно соответствовали официальной морали того времени, иначе бы данные научные труды могли просто не миновать цензурных препон.
Видение сексуальности сквозь призму задач регуляции репродуктивного поведения, устойчивый гетеронормативизм[14] и отрицание нормальности гомосексуальных отношений, жестко негативное отношение к расширению возрастных рамок сексуальной активности, особенно к ранним сексуальным дебютам, мастурбации – все это отвечало общему уровню развития не только российской, но и западноевропейской медицинской и научно-гуманитарной мысли того времени. Если кто-либо из общественных деятелей или ученых того времени и мог выступать с позиций феминизма в вопросе о допущении женщин к высшему образованию или профессиональной деятельности, то в вопросах, связанных с сексуальной сферой, те же сторонники женской эмансипации подчас проявляли себя как сторонники традиционного распределения гендерных ролей и во вполне традиционалистском, патриархатном духе рассуждали о «греховности» или «нравственности» тех или иных проявлений сексуального поведения. Это детерминировало и место истории сексуальности в кругу исследовательских проблем – как правило, даже изучение добрачной и внебрачной сексуальной активности строилось вокруг тем, связанных с анализом изменений в брачно-семейных отношениях, и увязывалось с вопросами популяции/депопуляции.
Особенно это заметно по работам этнологов, которые смотрели на сексуальные отношения в крестьянских семьях глазами самих крестьян, натуралистические же представления последних были мало совместимы с романтической образностью. По словам Ф. Гиляровского, «зачатия и рождения» в народной среде происходили «по аналогии с животными»[15], а дочь выдающегося русского путешественника О. П. Семенова-Тянь-Шанская увязывала «сожительства» с… сытостью и голодом, но никак не индивидуальными эротическими переживаниями[16]. Чтение некоторых из работ ученых XIX века, рисовавших картины сексуальной жизни «простого народа», потрясает: они писали свои труды бесстрастной рукой ученых, честно рисуя современные им картины безо всяких прикрас. И картины эти – неантропоморфны, пугающе бесчеловечны, а посему враз излечивают от идеализации полуторавекового прошлого и сетований о деревенском быте, «который мы потеряли». Люди того времени предстают грубыми и чуждыми нам, сегодняшним, по эмоциональной окраске их переживаний[17].
Тем не менее выстроенные в тематическом и хронологическом порядке публикации исследователей «истории чувств» XIX – начала XX века позволяют все же догадаться, какими путями сексуальность медленно и постепенно, но все же отделялась от репродукции, становясь средством эмансипации, областью широкой эмоциональной реорганизации личной, частной жизни. Русская исследовательская традиция в этом смысле развивалась практически в одном русле с европейской: от фиксации тех или иных фактов ученые постепенно переходили к их критическому осмыслению и размышлениям о значимости этой части культуры в общей картине эмансипации и индивидуализации чувственной сферы.
Борьба с репрессивной сексуальной моралью включила к середине XIX века критику буржуазного брака, требование освобождения женщины (поначалу «половой вопрос» был именно вопросом об эмансипации женщины), да и само право ученых обращать исследовательское внимание к отчетливо социальным темам, связанным с сексуальным поведением, таким как сексуальность и брак, сексуальность и бедность, сексуальность и преступность, сексуальность и способы контролирования рождаемости, сексуальность и охрана общественного здоровья, а к концу XIX века – сексуальность и коммерция.
Индивидуализация и плюрализация стилей жизни, конструировавшие новое, буржуазное общество, меняли и множили формы социального контроля за сексуальностью. Отмена крепостного права в 1861 году внесла свои коррективы в образ жизни российского населения как в центре, так и в провинции. То, что считалось вполне допустимым для представителей привилегированных слоев в их отношениях с крепостной челядью и не считалось развратом (сексуальный произвол и насилие в отношении зависимых людей), довольно быстро и подчас неожиданно для представителей «образованного сословия» обрело свою цену и стоимость в домах терпимости. Рост числа последних повлек за собой бурные общественные дискуссии о том, как расценивать такое социальное явление, как проституция, какой видеть «продажную женщину» – олицетворением разврата или же жертвой бедности и социальной несправедливости, Сонечкой Мармеладовой (эту, вторую точку зрения выражает позиция известного юриста А. И. Елистратова, чьи работы приведены в сборнике). Любопытно, что в оценках проституции как социального явления уже тогда проступали гендерные различия ученых и исследователей. Так, известная российская феминистка М. И. Покровская, чьи работы по вопросу о медико-полицейском надзоре над проститутками имели огромный общественный резонанс, настаивала на весьма экстравагантном способе борьбы с этой «социальной язвой». Считая главной причиной распространения проституции сексуальную распущенность мужчин из «высоких слоев общества», она рекомендовала обратить серьезное внимание на их перевоспитание и ориентацию на недопустимость сексуальных отношений до брака и, когда он заключен, вне его.
Резко возросшая социальная и географическая мобильность населения, в том числе развитие отходничества, нарушала «старые добрые порядки»: женатые мужчины оказывались подолгу оторванными от семьи, «соломенные вдовы» заводили себе параллельные семьи. Все эти социальные реалии также требовали правовой регламентации, поэтому и вопросы, связанные с правом женщины на аборт, производством контрацептивов, планированием и ограничением рождаемости, тема борьбы с венерическими заболеваниями оказались в центре обсуждения журналистами и юристами рубежа XIX–XX веков. Интимность становилась областью радикальной реорганизации межличностных связей, что гомологично процессу демократизации публичной сферы.
Трансформации интимности всегда оказывали преобразующее влияние на социальные институты. На данном этапе сексуальность практически отделена от репродукции… Она должна рассматриваться как особая область культуры, средство освобождения (эмансипации), широкой эмоциональной реорганизации личной, частной жизни.
ГЛАВА I
Сексуальная культура допетровской России
Изучение сексуальной этики русских, особенно в ранний период – эпоху Средневековья и раннее Новое время, – долго не привлекало внимания российских историков и этнографов. Одним из препятствий было традиционное представление об асексуальности русской культуры и, следовательно, отсутствии самого предмета исследования. К этому добавлялись негласные идеологические запреты на любые публикации, имеющие отношение к эротике, в том числе на исследования исторические, философские и даже медицинские. Свою роль играл и официальный атеизм, мешавший появлению исследований по проблемам религиозной антропологии (в рамках которой и могли были быть поставлены проблемы истории сексуальной этики, ведь православные тексты даже самого раннего времени так или иначе касались этой области межличностных отношений). Сами же деятели православной церкви тоже не спешили изучать те стороны эволюции православной концепции семьи и брака, которые касались интимных, чувственных переживаний.
Да что и говорить об историко-сексологической проблематике, если в российской историографии советского времени исследования быта и повседневности допетровской России можно было сосчитать по пальцам, если изучению динамики эволюции форм и типов семейной организации у русских в X–XVII веках оказались посвящены лишь несколько небольших статей! Специалисты-источниковеды, разумеется, знали, что причиной отсутствия исследований по проблемам сексуальной этики православия и, шире, проблем истории повседневности, религиозной антропологии является вовсе не бедность источников. Хотя на первый взгляд, действительно, в отличие от индийской традиции, подарившей миру «Камасутру», или западноевропейского культа Прекрасной Дамы, оставившего мировой литературе лирику трубадуров, – в этико-культурном наследии допетровской России описаний того, как любили наши предки, казалось бы, совсем не было. В древнерусских литературных памятниках отсутствовали эротически окрашенные образы и сюжеты, так что даже русское народное устно-поэтическое творчество, да и сказки (вплоть до конца XVIII столетия) наполнены скорее эвфемизмами, нежели описаниями откровенных сцен.
Как складывалось такое «лица необщее выражение» русской культуры? Что лежало в основе ее труднообъяснимой сексофобии, сохранявшейся несколько столетий? Действительно ли интимно-физиологические стороны жизни людей считались в ней малозначительными? Как и когда возникла лингвистическая ситуация, при которой все, что связано с сексуально-чувственными, телесными переживаниями, оказалось в самом языке практически «неназываемым», за исключением медицинских терминов или инвективной, обсценной лексики? Даже задумываться об этом долгое время негласно считалось «ненаучным».
В начале 1990‐х, когда прежние идеологические препоны разрушились, исследователи истории семьи, быта, культуры не только признали необходимость изучения историко-сексологических сюжетов, но и начали поиск необходимых источников. Это заставило их обратить внимание на существование в рукописном наследии допетровской России некоторых сравнительно малоиспользуемых памятников церковного происхождения X–XVII веков – требников, молитвенников, сборников епитимий, исповедных вопросов и проповедей, дидактических текстов[18]. Многие из этих памятников до сих пор не опубликованы и потому малоизвестны. Однако именно в них традиционно содержались особые разделы, в которых формулировались запретительные нормы сексуального поведения. Авторы и составители этих дидактических сборников – знатоки норм канонического права, касавшихся интимной жизни людей, – считали своей задачей закрепление в сознании паствы определенных правил, преступление которых означало бы прямой конфликт с Богом и церковью. Скрупулезный анализ этих памятников, сопоставление ранних списков с поздними, выявление локальных особенностей православных этических проповедей, касающихся сексуального поведения, способны раскрыть степень «усвояемости» этических норм, определить силу и форму сопротивления им, найти корни социально-психологических стереотипов маскулинности и феминности в русской культуре.
Изучение канонических текстов допетровской России под углом зрения исторической сексологии было впервые апробировано в 1980‐е годы[19]. До этого времени исследования по проблемам славянской этносексологии в российской и зарубежной историографии (а они очень немногочисленны) охватывали лишь некоторые стороны сексуального поведения российских крестьян прошлого века и были созданы на этнографических материалах XIX – начала XX века[20]. Между тем результаты исследований по истории сексуальности в средневековой Московии и России раннего Нового времени оказались небезразличными для многих специалистов. Ими заинтересовались демографы, фамилисты (специалисты по истории семьи), социологи, социопсихологи, а также историки, интересующиеся динамикой социокультурных изменений в истории русских женщин. Сейчас эту междисциплинарную научную проблему можно считать уже признанной в российской историографии, хотя три десятилетия назад она считалась почти столь же «периферийной», как и славянская этносексология. Без понимания роли сексуальной этики в культуре православия, без определения ее характера и факторов, воздействовавших на возникновение тех или иных поведенческих или психологических стереотипов, без попытки сопоставить «норму» и «действительность», демографические (сексуальные в том числе) представления и демографическое (сексуальное) поведение – общая картина социального и семейного положения русских женщин в допетровскую эпоху оказалась бы обедненной и неполной.
Отсутствие долговременной историографической традиции, недостаток источников (которых даже чисто количественно сохранилось меньше, чем в Западной Европе) создают несомненные сложности в разработке проблем истории сексуальной этики в контексте истории женщин в России. Исследователь принужден оперировать лишь косвенными свидетельствами, становясь – если воспользоваться сравнением одного из мировых авторитетов в исследовании истории повседневности, французского исследователя Ж. Дюби – «искателем жемчуга, пытливейшим охотником за конкретными, мельчайшими деталями»[21]. Из этих-то разрозненных деталей и приходится составлять более или менее цельную картину.
Сексуальное поведение древних русов, все их изменчивые переживания, оценки, восприятия (все то, что относят к ментальности – неотрефлексированным сознанием жизненным установкам, определяющим поведение представителей разных этносов и социальных групп, в том числе женщин), как и вся их частная, домашняя жизнь и повседневный быт в целом определялись в X–XVII веках двумя главными доминантами. Одной из них были традиции, ритуалы и обычаи, связанные с воспроизводством себе подобных. Другой – с крещением Руси в 988 году стала этическая система православия, проводники и проповедники которой неустанно боролись за то, чтобы все вопросы, связанные с заключением брака, в том числе и с сексуальными контактами внутри и вне его, регулировались лишь нормами церковного права и постулатами православных дидактических сборников.
Сосуществование двух доминант было далеко не идиллическим. Целью православных идеологов было скорейшее «единовластие» – то есть утверждение христианских этических норм, однако искоренение языческой свободы и раскрепощенности (особенно ярко заметных в сексуальных отношениях) происходило отнюдь не столь легко и просто, как того бы хотелось инициаторам культурного броска из варварства в цивилизацию.
Едва ли не первой задачей в регуляции сексуального поведения древнерусской паствы было утверждение венчального брака вместо «поиманий» и «умыканий». Характерной чертой их на Руси с древнейших времен было согласование данного акта с похищаемой («с нею же кто съвещашеся…»)[22] – свидетельство проявления частных, индивидуальных интересов женщины в вопросе о выборе сексуального (брачного) партнера. Вопрос о сохранении этой «традиции» (права женщины «съвещаться») – сложнее. Как и в Западной Европе, где в сборниках исповедных вопросов (пенитенциалиях) IX века еще упоминаются казусы умыкания по согласованию с невестой[23], в российских епитимийных сборниках умыкание по согласованию встречается примерно до XIII века. В поздних церковных руководствах для священнослужителей такие сведения не столь часты. Впрочем, в одном из требников XV – начала XVI века, среди поучений священнослужителям, имелся запрет венчать жен, «въсхыщеных от нецих» и «восхотевших» «с въсхытившими брак творити» – косвенное свидетельство того, что заключение браков через похищение все еще оставалось «в поле зрения» духовных отцов[24]. Скорее всего, умыкание девушек с их согласия сохранилось как брачный ритуал прежде всего в среде «простецов», особенно в северных и зауральских землях, где в крестьянской среде, как доказали исследователи, и в XIX веке браки «убегом» были частым явлением[25]. Долговременность существования традиции похищения женщины с ее согласия – яркий пример живучести идеи заключения брачного союза на основании личной, в том числе сексуальной склонности и предпочтительности.
Как о том говорят тексты епитимийников (сборников исповедных вопросов с указанием величины и длительности церковного наказания, епитимьи), похищения и «умыкания» предпринимались не только с целью заключения брака и далеко не всегда заканчивались им. Не случайно похищение девушки приравнивалось и в Древней Руси, и позже к принуждению к вступлению в половой контакт, к «осилию», «осквернению»[26] и наказывалось как блуд. Термин этот был очень многозначен. В частности, его употребляли, говоря о сексуальных отношениях незамужней и неженатого и вообще о многих видах воспрещенных сексуальных действий («творить блуд созади», «творить блуд во сне», «блудить лицом к лицу»)[27]. С течением времени он прочно закрепился в нормативной лексике светских и церковных источников[28].
«Тайнопоиманье» и «умыканье» девушек зачастую совершалось отнюдь не втихую и не ночью (как, например, у кавказских народов), а на многолюдных весенне-летних празднествах, устраивавшихся в честь языческого бога «женитвы» Лада. Эти празднества – игрища содержали и в эпоху повсеместного распространения христианских аскетических запретов (XVI–XVII века), а тем более ранее, немало оргиастических элементов: «Егда бо придет самый тот праздник, мало не весь град возьмется в бубны и в сопели… И всякими неподобными играми сотонинскими плесканием и плесанием. Женам же и девкам – главам накивание и устам их неприязнен клич, всескверные песни, хрептом их вихляние, ногам их скакание и топтание. Тут же есть мужем и отроком великое падение на женское и девичье шатание. Тако же и женам мужатым беззаконное осквернение тут же…»[29],[30]
Посещение «игрищ» нередко заканчивалось для женщин внебрачными сексуальными контактами (которые резко осуждало духовенство и к которым было в целом толерантно общественное мнение)[31]. Для девушек же посещение публичных празднеств весьма часто приводило к «растлению девства». Последнее было особенно неприемлемо для ревнителей православной нравственности. При этом примерно с XV века появилось дифференцированное наказание для тех, кто во время празднества совершил «блуд осильем» (изнасиловал девушку), и тех, кто пошел на грешное дело по согласованию с партнершей («аще сама изволиша», «аще мигала с ким впадь в блуд»)[32]. В первом из двух случаев растлителю предлагали вступить с потерпевшей в брак («поять ю») и тем самым «смыть» позор с обесчещенной, которую именовали из‐за случившегося «убогой». В случае отказа – виновнику грозили отлучением или по крайней мере епитимьей —четырехлетним постом. Во втором случае духовные отцы рекомендовали ограничиться денежным штрафом в качестве моральной компенсации (правда, весьма значительным – третью имущества!)[33]. Разрабатывая систему наказаний для совершивших преступления против нравственности, авторы пенитенциарных кодексов выдвинули в XV–XVI веках особое наказание и для тех соблазнителей, которые добились согласия девушки на вступление в интимную связь «хытростью» – к коей ими относились «клятвы» и «обещани[я]» (вступить в законный брак). Примечательно, что обманувший девушку приравнивался составителями законов к убийце («Хытростию растливший – аще бо уморивший, убийца есть»): ему назначалось девять лет епитимьи[34].
Изнасилование девушки, «блуд умолвкой», равно как более или менее продолжительная связь с незамужней молодой женщиной, считалось в православной этике одним из наиболее серьезных нравственных преступлений, ибо невинная девушка стояла в православной «табели о рангах» неизмеримо выше не только «мужатицы», но и «чистой» (то есть не вышедшей второй раз замуж) вдовы. Но как относились к строгим церковным предписаниям те, для кого они предназначались? Прежде всего, обращает на себя внимание сам факт сохранения исповедных вопросов, касающихся добрачных связей, в епитимийниках XVI–XVII веков – молчаливое признание бессилия церкви в борьбе за их воспрещение.
Во-вторых, в вопросе о целомудрии православные проповедники оказались терпимее своих западных коллег (католиков): как ни осуждались в православии добрачные сексуальные связи, но отсутствие девственности не рассматривалось ими как препятствие к заключению брака, за исключением семей священников и великих князей (царей), долженствующих быть образцом для простых мирян[35]. Широко известен введенный поначалу как ритуал во время царских свадеб, но постепенно проникший и в народные брачные празднества, обычай «вскрывания почестности» невесты. («Молодой объявлял родственникам супруги, как он нашел жену – невинною или нет. Выходит он из спальни с полным кубком вина, а в донышке кубка просверлено отверстие. Если полагает он, что нашел жену невинною, то залепляет то отверстие воском. В противном же случае молодой отнимает вдруг палец и проливает оттуда вино», – так описывал ритуал итальянский посол Барберини в XV веке[36].)
Всех, согрешивших до венчания, священники неизменно побуждали к супружеству и взимали лишь небольшой штраф с невесты или ее родителей, «аще замуж пошла нечиста» («аще хто хощет жену имети, юже прежде брака растлит, – да простится ему имети ю, за растление же – запрещение [причащаться] да примет на 4 лета»)[37]. Позже, в XVIII веке, в крестьянской среде на «девичье баловство» тоже зачастую смотрели снисходительно, по принципу «грех девичий прикроется винчом (венцом. –
Разумеется, в ранние эпохи отношение к добрачным сексуальным связям девушек было в народе не менее, а куда более терпимым. Это следует принять во внимание при определении уровня брачности в допетровской России. По отношению к X–XVII векам он, несомненно, должен был превышать реальное количество церковных браков – тем более что они стали регулярно фиксироваться в церковных метрических книгах лишь после указа 1667 года, причем не сразу и поначалу со стороны священнослужителей очень неаккуратно и неохотно[40]. Хотя добрачные (точнее: «довенчальные») связи и возникающие на их основе половые союзы были недолговечны и непрочны, тем не менее они являлись немаловажным фактором, определявшим избыточные воспроизводственные возможности того времени.
Еще одним аргументом в пользу высокого уровня брачности в допетровской России является возраст начала половой жизни и, следовательно, детородного периода у женщин. Было бы ошибочным определять его лишь по возрасту невесты на момент венчания. Правовая норма православного канонического права определяла предельно-минимальный возраст первого брака для «женщин» в двенадцать лет[41],[42]. Разумеется, это не означало, что все или даже большинство невест в Древней Руси и Московии вступали в брак в столь раннем возрасте. Низкий брачный возраст наблюдался прежде всего в среде князей и бояр, где – преследуя политические цели – могли выдать замуж совсем маленькую девочку («младу сущу, осьми лет»), «оженить» подростка (будущий царь всея Руси Иван III был «опутан красною девицею» пяти лет от роду). Дети в этом случае отдавались на руки «кормильцам»-воспитателям в новых семьях и до достижения половой зрелости супружеской жизнью не жили[43].
У «простецов» возраст вступления в первый брак был, надо полагать, несколько выше, чем у представителей привилегированных сословий. Нелегкие обязанности хозяйки дома в крестьянской семье, вынужденной на равных помогать супругу в работе в поле и на огороде, ходить за скотом и приплодом, – могли выполнять лишь физически крепкие девушки, вполне готовые стать женщинами. Поэтому долгое время в крестьянских семьях существовал обычай отдавать девиц замуж отнюдь не в отрочестве. Однако стремление родителей следовать православной заповеди сохранения невинности до брака постепенно сделало ранние браки женщин в среде «простецов» обычным явлением. Во всяком случае, в XIX веке двенадцати-тринадцатилетние невесты-крестьянки не были редкостью («а было мне тринадцать лет», – признавалась пушкинской Татьяне ее няня, крепостная, выданная замуж по воле родителей и «не слыхавшая», по ее словам, «в те годы про любовь»). Физически такие невесты, разумеется, были незрелы[44].
Знаток древнерусского быта Б. А. Романов справедливо видел в ранних браках «противоблудное средство»[45]. Действительно, православные нормы были выработаны в ответ на реально сложившуюся ситуацию – распространенность сравнительно ранних половых связей, которые требовалось «оформить». Возможность «растления девства» «по небрежению», «оже лазят дети [друг на друга или „в собя“] несмысляче», была и в Древней Руси, и позже, достаточно распространенной. Во всяком случае, вопрос о том, как наказывать родителей за подобные проступки детей, был поставлен в одном из самых ранних покаянных сборников[46]. В XV–XVI веках церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею – блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется»[47].
Вопрос о неискоренимости блуда, которым духовные отцы готовы были именовать чуть ли не все виды сексуальных прегрешений в древней и средневековой России, сильно занимал идеологов христианской нравственности. «Едино есть бедно избыти в человецех – хотения женьска», – сетовал в связи с рассуждениями о блуде компилятор дидактического сборника «Пчела». Отчаявшись победить это «хотение», проводники и проповедники идеи целомудрия направляли все усилия на то, чтобы ограничить, а по возможности – воспретить распространение «бацилл аморальности» прежде всего среди холостого населения, причем не только юного, но и вполне зрелого, включая вдов и вдовцов. В связи с этой задачей в лексике составителей дидактических сборников примерно с XII века появляется различие между блудом (добрачным сексом, связью холостых, различными девиантами в общепринятой сексуальной ориентации) и прелюбодеянием (супружескими изменами, нарушением обета верности мужа и жены друг другу – так называемой седьмой заповеди – адюльтером прошедших через церковное венчание супругов)[48].
Иногда слова «блуд» и «прелюбодеяние» использовались как литературные синонимы, но полностью ими не стали[49]. В современной инвективной лексике «блядство» как термин одинаково заменяет слова «блуд» и «прелюбодеяние». В Древней же Руси термин «блядня» был синонимичен прелюбодеянию, родственный ему лексический термин «блядство» – означал блуд, «половую невоздержанность» (И. И. Срезневский)[50], а слово «блядение» использовалось главным образом как синоним пустословия, болтовни (ср.: нем. разг. «Bla-bla-bla» – болтовня), суесловия, вздорных речей. Ругательного оттенка все перечисленные слова в домосковское время не имели. Не имел его и термин «блядь» – синоним отглагольных («обманщик», «суеслов») и отвлеченных («вздор», «пустяки», «безумие») существительных[51]. Пример тому – помимо уже известных – имеется и в известной новгородской грамоте на бересте № 531. Она описывает семейный конфликт, вызванный ростовщическими действиями некой Анны с дочерью, ринувшихся в опасные финансовые операции без ведома хозяина дома, своеземца Федора. Когда тайное стало явным, Федор в сердцах назвал «жену свою коровою, а дочь блядью» – то есть обманщицей, скрывшей, как выясняется далее по тексту документа, прибыль от своих ростовщических афер[52].
Инвективный оттенок перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» является характерной чертой повседневного общения россиян[53], которых Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII веке слово «блядь» и однокоренные с ним глаголы и прилагательные употреблялись уже только как ругательства и иной смысл утеряли[54].
Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего женский детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (в инверсии о распутстве самой матери) – все эти признаки характеризуют особую силу табуированности именно разговоров о матери[55],[56] и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма»[57].
Сопоставление древнерусской литературной и инвективной лексики, относящихся к сексу и сексуальному поведению, позволяет заметить, что в ранние эпохи в языке существовали слова, обозначавшие детородные органы и сексуальные действия, не являвшиеся эвфемизмами и не имевшие в то же время ругательного смысла. В нашем современном языке эти дефиниции уже не употребляются. Между тем в покаянной и епитимийной литературе XII–XVII веков можно обнаружить около десятка наименований половых органов, в частности – женский (мужской) уд (или юд, то есть часть тела, орган), естество, лоно, срамной уд, срам, тайный уд (или удица); все они не считались «скверностями» и употребление их вполне удовлетворяло, вероятно, и составителей текстов, и тех, для кого они писались. В затруднительных ситуациях православные компиляторы использовали греческие термины: вместо русского термина рукоблудие (онанизм) использовалось греческое слово малакия, в запрещениях анального секса вместо «непотребно естьство» и «проход» употреблялся греческий термин «афедрон»[58]. Примерно к XVII столетию греческие аналоги все еще использовались в церковных текстах и литературном русском языке, но в его профанном варианте прочно закрепилось употребление в связи с сексуальным поведением одной лишь инвективной лексики – блудословья («нечистословья»)[59].
Общим правилом в систематизации церковных наказаний за употребление бранных слов по отношению к женщинам был – как и в случае с самими прегрешениями и преступлениями данного свойства – учет социального и семейного положения пострадавшей. Оскорбление словом как вид преступлений типа dehonestatio mulieris (казус ложного обвинения в блудодействе) упомянуто уже в Уставе князя Ярослава Владимировича (XII век) и абсолютно идентично штрафу за изнасилование: клеветнически обругать женщину распутницей было все равно что совершить подобное обесчещение[60].
Церковные законы позднейшего времени позволяют сделать еще одно важное наблюдение: наказание за блуд с невинной девушкой было более строгим, чем за прелюбы с «мужатицей». В церковной иерархии ценностей девушка стояла выше тех, кто был в браке или вне его «растлил девство», постольку одной из основополагающих идей в этической системе православия была именно идея сохранения «пречюдной непорочной чистоты», вечной невинности как идеала, доступного избранным («много убо наипаче почтенно есть девство, убо неоженившаяся вышши есть оженившейся», «аще хощет без брака пребывати, не ити замужь – добре есть се»)[61]. Исходя из этого нравственного постулата, проповедники причисляли обесчещение девушки, насилие над ней к числу тяжелейших грехов.
Однако исповедные вопросы, «список» которых компилировался исходившими из повседневной практики православными духовными лицами, косвенно свидетельствуют о том, что преступления против чести девушек были весьма распространенным явлением. И совершали подобные проступки не только те, кого исповедальники именовали «прост человек», но и сами лица духовного звания, долженствовавшие в идеале быть образцом для мирян. «Осилие» девушки, совершенное «простецом», каралось, разумеется, не столь строго, сколь преступление, совершенное «мнихом», попом, а тем более епископом (видимо, все же, казусы были, если правовые памятники не исключали этого исповедного вопроса). От четырех до шести лет епитимьи (поста «о хлебе и воде») для простецов, которых авторы требников еще надеялись «оженить» на обесчещенных девушках и тем или иным путем вернуть в лоно церкви, – противостояли многолетней (от двенадцати до двадцати лет) епитимье для черноризцев и священников. Епископа за подобные развратные действия предписывалось немедленно лишить сана[62].
Еще более строгие моральные взыскания ожидали тех, кто «творил блуд» с обитательницами монастырей. Ранние церковные памятники оставили свидетельства того, что мирские и более того – вакхические соблазны вторгались порою в эти цитадели христианского благочестия: «Иже в монастерях часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены…», «иже пьють черницы с черньцы…»[63]. Следствия подобных пиров не заставляли себя долго ждать: «невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье…», а в результате – наказания и тем, кто «девьствовати обещавши, сласти блудни приял», и тем, кто на этот грех их сподвигнул. Особенно греховными в этом случае казались проповедникам «съвокупления» тех, кто должен был являть «добронравие святительского подобия» – то есть черноризцев с монашенками: их «блуд» приравнивался к «кровоместьству» (инцесту духовных родственников)[64]. Глубоко безнравственным не без основания считалось осквернение девушки-«черноризицы»: церковные законы предписывали не пускать такого развратника в храм, ибо он – «сущщи убийца есть»[65].
Усилия древнерусских и средневековых проповедников по утверждению христианских моральных норм в отношении блуда холостых были значительны, но результаты этой деятельности малоудовлетворительны. Поэтому из столетия в столетие в исповедальной и дидактической литературе неизменно присутствовала тема добрачных связей и блуда не вступивших в брак, а потому не подвластных «вождям слепых, наставникам блудящих». Эти «вожди» и «наставники» неоднократно жаловались на страницах своих посланий в «высшие инстанции» (епископу, митрополиту), что молодежь охотно «клянется» на исповедях «блюстися блуда». А на деле – одни «сблюдут како любо», другие – «мало», а третьи вовсе тут же «падают». Чтобы избежать кошмарного промискуитета, некоторые священники «на местах» на свой страх и риск (как епископ Нифонт в XII веке) рекомендовали тем, кто был еще не связан узами брака и безвольно отдался своим «чювствам», по крайней мере, удержаться от частой смены партнеров («аже ся не можещь удержати – буди с единою»)[66]. В то же время священникам было сверхнеобходимо не упускать подобную молодежь и холостых из поля своего зрения, заставляя их признавать недостойность своего поведения, «каятися» и с раскаянием «преставать от блуда». Победа над «блудливостью» холостого приравнивалась к угашению в нем «пламеня огненнаго»[67].
В отличие от современных блюстителей нравственности, православные проповедники, говоря о растлении невинных, практически не интересовались возможностью и последствиями совращения юноши опытной женщиной. «Испортить», по их терминологии, могли только невинную девушку. В единственном найденном нами исповедном вопросе о беззаконной связи «жены» с отроком (а под термин «отроки» попадали молодые люди добрачного возраста, примерно десять-четырнадцать лет) упомянуто даже меньшее наказание обоим участникам проступка, чем за обычный блуд, – всего шестьдесят дней «сухояста» (поста на хлебе и воде)[68].
Зато особый круг вопросов о блуде создавали ситуации незаконной связи представителя привилегированного сословия с «рабою» (так именовались в покаянной литературе все девушки и женщины из среды социально зависимого населения). Проще всего для древнерусских компиляторов дидактических сборников было бы следовать в этом деле пожеланиям византийского брачного права, предписывавшего «осподину» освобождать ту «рабу», которую он обесчестил[69]. Однако такое требование могло коснуться лишь изнасилования рабыни: казусы «пошибанья» и «осилья» рабынь чужими «осподами» рассматривались как уголовно наказуемое деяние, штрафы за которое росли от столетия к столетию (выплачивались они, разумеется, владельцам «рабынь»-холопок)[70].
В определении наказаний за интимные связи холопок со своими «осподами» духовные отцы чувствовали себя не столь уверенно. С одной стороны, права владельцев зависимых «хрестьян» давали им возможность распоряжаться их судьбами. В то же время пределы этих возможностей были весьма неопределенны. К тому же на Руси с древнейших времен отсутствовало «право первой ночи», замененное денежной компенсацией в пользу князя еще при княгине Ольге (середина X века)[71]. Весьма тонкой материей представлялось и добровольное грехопадение холопки, и дальнейшее ее сожительство со своим господином: кого и за что здесь было наказывать? В случае если «съвкупление» господина с холопкой завершалось беременностью последней, то вне зависимости от ее дальнейшего поведения («родит дете» или же «проказит дете в собе», добившись выкидыша), – ее предлагалось освободить[72]. Если на беззаконную связь решался схимник – ему не позволялось три года входить в церковь и назначался на это время пост[73]. На венчание и законное закрепление мезальянса его участники не могли рассчитывать: церковь поначалу вообще пугала, что «от раб ведома жена есть зла и неистова» (то есть не женись на женщине, стоящей ниже тебя по статусу, – получишь сущее исчадие ада).
Однако к XVI веку всевозможные устрашения и запрещения всем решившимся на смешение классовых и социальных различий в браке[74] сменились толерантным отношением некоторых церковных деятелей к мезальянсам. «Рабу-наложницу име[ющий], или оставит ее, или по закону оженится ею. Аще же есть свободна – да законно поимет ю» – предлагал один из требников московского времени. Принимая в свое лоно бывшую холопку-блудницу, церковный закон строго спрашивал уже с нее – «токмо ли с единым своим господином она совокупляшася»? В случае утвердительного ответа ее разрешалось венчать, а «блудящей с инеми» предписывался решительный отказ («отвержение») – пока не «очистится» поклонами и покаянием[75].
Судя по сборникам исповедных вопросов, куда более распространенным было сожительство – прелюбы – «осподина» с рабою при наличии у него венчаной жены. Холопок, приживших от господина «чад», называли на Руси меньшицами – вторыми женами. Число вторых, «неофициальных» семей учету не поддается, но их существование оказывало, разумеется, влияние на брачность, рождаемость, детность и иные демографические показатели[76]. Блуд с рабою как пережиток многоженства (или как черта неистребимой склонности мужчин к смене сексуальных партнерш) к XV веку стал представляться одним из наименее значительных и требующих внимания грехов.
Вынести аргументированное суждение о самом многоженстве в допетровской России X–XVII веков трудно из‐за отрывочности данных. Известно, однако, что в домонгольский период, до начала XIII века, деятелям церкви время от времени приходилось иметь дело с открытым прямым двоеженством. Пока канонические сборники заверяли прихожан, что жить «бес стыда и срама с двумя женами» означает жить «скотьски» и назначали отлучение от причастия, летописцы пристрастно фиксировали подобные ситуации. О том же говорят и некоторые нормативные памятники[77], упоминающие, что «друзии (некоторые) наложници водят яве (держат открыто) и детя родят, яко с своею (женою)», что в имуществе умершего главы семьи может возникнуть «прелюбодейна часть», полагающаяся незаконной, не «водимой» жене и детям от нее[78]. В среде «простецов» наличие вторых семей тоже было, в принципе, возможно[79]. Появление же в летописях сообщений о побочных семьях в среде знати вызывалось скандальностью самой ситуации и в то же время ее распространенностью.
О стремлении древнерусских мужчин к сексуальному разнообразию и готовности к частой смене партнерш косвенно свидетельствует и сообщение митрополита Ионы (XV век), ужаснувшегося тому, что – несмотря на запрещение оформлять третьи браки – «инии венчаются незаконно… четвертым и пятым съвкуплением, а инии – шестым и седмым, олинь (один) и до десятого…»[80]. В сборниках исповедных вопросов встречаются описание ситуаций группового секса, однако, как правило, между родственниками («аще два брата с единою женою осквернятся или две сестре с единым мужем…»)[81].
Явления полигинии – сравнительно прочных и длительных связей вне основного, венчаного брака, наличия побочных семей – никогда не смешивались в сознании средневековых православных дидактиков с примерами уголовно наказуемых групповых изнасилований (толоки)[82]. Толока, если судить по текстам канонических памятников, зачастую сопровождала упомянутые выше игрища. Эти «компанейские предприятия», да еще нередко и с обманом, не были, однако, обрядовыми. И все же «сама теснота, сам физический контакт тел получал некоторое значение: индивид ощущал себя неразрывной частью коллектива, членом массового народного тела»[83]. Эти ощущения и переживания были сродни сексуальным и подталкивали к «всеобщему падению». В то же время в ранних памятниках отсутствовали наказания за блуд «двух мужей с единой женою». И это объяснимо: только на первый взгляд подобная форма интимных связей представляется пережитком дохристианской свободы. При более глубоком анализе они могут предстать (и не случайно именно такими и являются в покаянной литературе XV–XVI веков) показателем постепенной индивидуализации и сентиментализации сексуальных переживаний, началом признания в сексуальности (разумеется, не дидактиками, а теми, кто «грешил») самоценного аффективного начала[84]. Примечательно в этом смысле, что исповедный вопрос по поводу рассматриваемого нами казуса обращен к «жене» (если она «створит» подобное с несколькими мужчинами). И женщина в этом случае, как мы видим, выступает отнюдь не жертвой, а искательницей «сластей телесных».
Тезис о том, что образ женщины как воплотительницы сексуального удовольствия был едва ли не центральным в православной и вообще христианской этике, давно уже стал трюизмом. Большинство отцов церкви, а вслед за ними – составителей учительных текстов, всерьез полагало, что в массе своей женщины изначально более сексуальны, нежели мужчины. На Руси даже библейского Змия-Искусителя изображали подчас в виде женщины-Змеи, фантастического существа с длинными вьющимися волосами, большой грудью и змеиным хвостом вместо ног[85]. Полагая, что в браке именно «жены мужей оболщают, яко болванов», что любая «жена (в данном случае: женщина. –
Разумеется, в канонических сборниках вопрос об удовлетворенности самой женщины в сексуальных отношениях рассматриваться не мог[89]: секс сам по себе уже считался «удоволством»[90]. Единственным оправданием этого «удоволства» для женщины – в глазах древнерусских духовников – было частое рождение ею «чад» и пополнение, таким образом, числа благочестивых христиан.
Не только поздний фольклорный материал, выявляющий трезвое отношение крестьян к супружеской сексуальности («Дородна сласть – четыре ноги вместе скласть!», «Легши сам-друг будешь сам-третей», «Спать – двоим-быть третьему», «У двоих не без третьего» – записи XVII века), но и сопоставительный анализ православных назидательных текстов XV–XVII веков, с более ранними, XIII–XIV веков, позволяет ощутить смещение акцентов. Речь идет о постепенном отказе от категорического осуждения любых проявлений чувственных желаний и переходе к вынужденному согласию на их необходимость, медленном избавлении от страха за то, что любовь к ближнему может заслонить главную цель жизни (заботу о спасении души), к вынужденному признанию самоценности супружеской любви. Речь могла идти, разумеется, лишь о любви платонической, не чувственной[91]. Один переписчик учительного сборника, полного всевозможных «богоугодных» запретов и воспевающего аскезу, приписал в сердцах на полях: «Горко мене, братие, оучение! Месо велит не ясти, вина не пити, женне не поимати…»[92]
Действительно, формально интимная жизнь любого человека, в том числе супругов, если она подчинялась церковным нормам, должна была быть далеко не интенсивной. На протяжении четырех многодневных постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и церковным праздникам «плотногодие творити» было запрещено[93]. Требование это показалось одному из путешественников-иностранцев XVII века трудновыполнимым. Да и частые детальные описания нарушения этого предписания (названные в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету[94],[95]. Отношение к сексу как «нечистому», «грязному» делу заставляло церковных деятелей требовать непременно омовения после его завершения – что совпадало и с элементарными гигиеническими требованиями[96].
Общим термином для «нормального», вынужденно-разрешенного супружеского секса в древнерусских и московских епитимийниках было «съвокупление». Простота и обычность акта совокупления рано вошла в народную поговорку[97]. Но наказаниями за малейшее отступление от введенной проповедниками «нормы» пестрят тексты всех исповедальных сборников, в частности за «невъздержание» подобного рода после принятия причастия (50 дней поста) и за соитие в постные дни[98]. Мечтая победить «соромяжливость» (стыдливость) прихожанок, исповедники требовали точной информации обо всех прегрешениях и в то же время, противореча сами себе, полагали, что «легко поведовати» может только морально неустойчивая злая жена.
К началу Нового времени отношение к «соромяжливости» женщины ужесточилось. С внедрением церковных представлений о целомудрии стали считаться предосудительными любые обнажения и разговоры на сексуальную тему, а в исповедных сборниках не только не прибавилось казусов и исповедных вопросов, но и имеющиеся были сокращены и унифицированы[99]. Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (ранее сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье вызывали протест церковнослужителей в силу их связи с языческими ритуалами), исчезло требование воздержания по средам и пятницам. Изменилась «мера пресечения» для тех, кто «помыслив» о греховных плотских удовольствиях, не совершил ничего из воображаемого («не сътворил ничто же») – исповедник настаивал вместо прежних многодневных постов всего лишь на сорока земных поклонах[100]. Даже за соблазнение во сне предписывалось лишь «помолиться да поклониться» и не налагалось запретов «в олтарь влазати»[101].
Регламентация интимной жизни женщин стала менее мелочной, но не менее строгой: так, в XVI веке в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержания (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»)[102],[103], непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста[104]. В то же время стремление избежать богопротивного дела дома заставляло «нецих велми нетерпеливых» супругов и просто «женок» совершать его в церкви. Вероятно, это не казалось средневековым московитам кощунственным. Об этом говорит и то, что наказание женщин за этот проступок не было строгим[105].
В отличие от Запада, в православных учительных текстах не было и не появилось запрещений «любы телесной, телесам угодной» во время беременности женщины[106]. Зато достаточно жестким оставалось введенное еще во времена первых переводных учительных сборников запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и шести недель после родов). Несмотря на положительное влияние этой рекомендации на здоровье женщин, «подтекст» ее был отнюдь не гигиенический. Женщина считалась «ответственной» за временную неспособность к деторождению, любое же кровотечение могло означать самопроизвольный или, хуже, специально инициированный аборт (отсюда – требование немедленно покинуть храм, если месячные начались у нее в церкви)[107],[108].
Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов: аборт, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция – убийством многих душ[109], поэтому епитимья за нее назначалась на срок до десяти лет. Некоторые клирики полагали, что применение контрацептивов «мужатицами» даже более предосудительно, нежели попытки избавиться от плода случайно попавших в беду незамужних «юнниц»[110]. Для церковных идеологов не было секретом, что аборт был нередко следствием досадной неосторожности «блудивших» жен, и потому о всех вытравительницах и решившихся на искусственное прерывание беременности говорилось как о безнравственных «убивицах»: «И не испытуем» (то есть вопрос – не дискуссионный) заключали они[111]. Любопытно, что контрацепция (в том виде, в каком она была известна в Средневековье) рассматривалась церковными деятелями как безусловное зло по отношению к здоровью самой женщины, а попытки избавиться от ребенка во чреве – предупреждалось в церковных текстах – могут привести к серьезным нарушениям в организме («омрачение дает уму») и даже смерти вытравительницы[112].
Тем не менее женщин, измученных частыми родами и мечтавших «отъять плод», было на Руси немало. Нередко выкидыши случались от выполнения непосильной работы или от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже») – в этом случае избавление от плода рассматривалось как несчастье для самой женщины и не наказывалось церковным законом. Напротив, преждевременные роды, случившиеся у женщины от ее «нерадения», от того, что «не чюет дете в собе», наказывались как душегубство[113]. Дифференцируя степень вины женщин за искусственное прерывание беременности, церковный закон был особенно строг к тем из них, кто решился на аборт на позднем сроке: в умертвленных младенцах им виделись действительно загубленные души («аще зарод еще» – пять лет епитимьи, «аще образ есть» – семь лет, «аще живое» – пятнадцать лет поста)[114]. Иногда аборт («прокаженье дете в собе») призван был скрыть последствия внебрачной связи – тогда наказание женщины сводилось к году «сухояста» (поста «о хлебе и воде») и десятилетнему отлучению от причастия[115].
«Зелия» упоминаются в древнерусских исповедных книгах значительно реже абортов, а об иных способах предохранения на Руси, по-видимому, известно было мало. Так, в травниках XV–XVII веков нет упоминаний о гомеопатических контрацептивах, блокирующих овуляцию[116]. Аборт и позже был главным средством регулирования рождаемости в деревнях, где все жили по принципу «отцы и деды наши не знали этого, да жили же не хуже нашего»[117]. Никаких противозачаточных тампонов, кондомов из бычьих кишок и часто использовавшихся – как показали исследования истории сексуальной этики в католических странах Западной Европы – физиологических методов предохранения[118] на Руси и в Московии известно не было.
Умелые ворожеи обучали женщин преступной «хытрости», как «спакостить дитя в собе», а исповедники только и успевали выспрашивать прихожанок, «[с]колико убили в собе детей»[119]. Действия самих «вражалиц», «обавниц», «потворниц», «чародейниц» – всех тех, кого церковники именовали бабами богомерзкими, совершавших, по сути дела, греховное дело или же по меньшей мере провоцировавших на него женщин, – не были включены в список уголовно наказуемых деяний светских законов и крайне редко упоминались в законах церковных. Наиболее распространенной карой за потворничество детоубийству и производство абортов в допетровской Руси было отлучение от причастия на пятнадцать лет и многочисленные поклоны[120] – в то время как в Западной Европе того же времени эти преступления приравнивались к ведовству и карались очень жестоко (вплоть до сожжения знахарки на костре).
Обращает на себя внимание и то, что церковные деятели относили вопрос о числе деторождений в семье к компетенции исключительно женщин. Конечно, даже в современных семьях, где многие проблемы обсуждаются коллегиально, решение о том, сохранять ли ребенка, остается за будущей матерью. Вероятно, и несколько столетий назад, как бы ни беспрекословно было подчинение жены своему супругу, вопрос о том, избавляться от плода или оставлять его, решался ею же. На это указывает отсутствие упоминаний в древнерусских памятниках о coitus interruptus, равно как и глухое молчание по поводу роли мужа и вообще мужчины в решении вопроса о числе детей.
Иное дело – интенсивность самой сексуальной жизни брачных пар в Древней Руси, частота разрешенных церковью «съвокуплений». При строгом соблюдении христианских запретов на интимные отношения у женщин (и супругов вообще) в средневековой Руси и Московии Нового времени должно было оставаться не более пяти-шести дней в месяц[121]. О культуре эротических приготовлений к интимным отношениям у русов и московитов X–XVII веков данных почти нет. Известно, что предосудительными были любые обнажения («ничто же пред очесы человеческими обнажит, еже обыкновение и естество сокровенно имети хочет»)[122], и потому «наложение» бритвы даже на «браду», а тем более волосяной покров в иных частях тела, считалось проявлением «бесстыдства». В этом смысле примечательным представляется замечание тверского купца Афанасия Никитина о женщинах в Индии: их обычай «сбривать не собе все волосы», особенно «хде стыд», показался ему отвратительным[123].
Русский фольклор же – в том числе поздний, XIX века – зафиксировал распространенность таких случаев[124]. На основе иконографических (изображения «блудниц») и фольклорных данных можно очертить вкратце и тот тип физического сложения женщины, который считался сексуальным: большая грудь («титки по пуду»), нежная («лилейная») кожа, широкая вагина («с решето», «стань на край, да ногой болтай»)[125]. Как и у многих народов, у русов и московитов выражением мужской силы в фольклоре представал мощный фаллос, однако в некоторых поговорках и присловьях присутствовало разумно-спокойное отношение к его величине: «Маленький кляпок два раза поебет – на то же наведет», «Маленький хуек, а в пизде королек», «Не ложкой, а едоком, не хуем – а ебаком!»[126] и др.
Главной формой супружеских ласк были, вероятно, поцелуи. Как элемент любовной игры (в том числе супружеской) поцелуй (лобзанье) был издревле известен и ее участникам, и древнерусским дидактикам[127]. Любопытно, что между его типами в сознании средневековых русов существовали определенные отличия. Так, существовал тип поцелуя, схожего с родственным, дружеским, предполагавший прикосновение губами, «дух в себе удержав». Например, широко практиковавшийся в Московии XVI–XVII веках «поцелуйный обряд» (когда среди пира хозяин позволял дорогому гостю поцеловать свою жену и замужних невесток «в уста»)[128] предполагал выражение через поцелуй эмоциональной расположенности, родственной близости[129]. «Смазанная», весьма сильно трансформированная сексуальность этого ритуала, могущего быть для женщины отнюдь не из приятных, противостояла сексуальности явной, в любовном лобзанье. Если судить по назидательным текстам, любовный поцелуй был отличным от ритуально-этикетного тем, что совершавшие его позволяли себе «губами плюскати» – чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом. В XVI веке в некоторых покаянных сборниках такой поцелуй именовался «татарским»[130], а к XVIII веку получил название «французского»[131]. Сами отличия терминов – поцелуй и лобзанье, хотя они иногда и использовались как синонимы, – отражают дифференциацию этих слов по смыслу. Этимология корня «цел» – в слове поцелуй, связанная с идеей целостности, свидетельствует о том, что поцелуй нес пожелание быть цельным и здоровым[132]. Этимология слова «лобзанье» – иная, и связывается она с сексуальным подтекстом, глаголами «лизать», «лакать», существительным «лобъзъ» – губа[133]. Не случайно этические правила средневекового русского монашества допускали поцелуи дружбы и привязанности, но не допускали лобзанья «мнихом» женщины, в том числе матери[134].
Авторы исповедных сборников не случайно увязывали лобзанья с греховным «съвокуплением»: поцелуи как часть любовных игр возникли у тех народов, сексуальная этика которых предполагала предпочтительность коитуса лицом к лицу, то есть в христианском мире[135], и не были известны или же почитались малозначительными для многих народов Африки, Азии и Австралии, в том числе этносов со сравнительной развитой сексуальной культурой[136]. У русов же и московитов допетровского времени лобзанье прочно закрепилось в интимном общении как выражение любви или, по крайней мере, сексуального расположения, желания, предпочтения. Представление о взаимосвязи вкусовых и вообще оральных ощущений с сексуальными переживаниями нашло отражение в долговременном бытовании общеславянской свадебной традиции кричать «Горько!» новобрачным, заставляя их целоваться. Обычай именовать поцелуи «сахарными», а уста – «сладкими» также основывается на представлении русов о том, что рот является источником удовольствия, одновременно питательного и сексуального[137] (что онтологически сопоставимо с актом кормления младенца[138]). Осуждение любовных лобзаний встречается практически во всех православных назидательных текстах не только в связи с их неприкрытой сексуальностью, но также по причине семантической двойственности поцелуев в уста в христианстве – символа не только любви, но и предательства, коварства (Иуда указал на Христа римским воинам, поцеловав его в губы)[139]. Любовные лобзанья как проявление чувственности осуждались деятелями церкви и за то, что грозили опасностью превращения секса из супружеской обязанности («плодиться и размножаться, прославляя имя Божье») во всепобеждающую страсть, способную по силе затмить главное – любовь к Господу и веру в Спасение.
Разумеется, лобзанья супругов и вообще всех грешивших «угождением страстей телесных» осуждались в сборниках исповедных вопросов отнюдь не столь резко, как «все, что чрес естьство съвершено» было. Тем не менее иные формы естественных ласк – объятия, поглаживания и тому подобное – в епитимийниках практически не упомянуты (но есть в фольклоре)[140]. Вся сила убеждения и наставления обращалась церковными деятелями к воспрещенным формам соития, «противоестественному» сексу. К нему ими были отнесены и все виды экспериментирования в области методов получения сексуального удовольствия, в том числе сношения более одного раза за ночь[141], а также все попытки разнообразить коитальные позиции. Как и в католической Европе, супругам предлагалась лишь одна из них (ныне не случайно называемая «миссионерской»), которую русский народ в эротических поговорках выразил весьма четко: «Глазка вместе, а жъопка нарозно», «Живот на живот – все заживет»[142].
Автор одного из церковных памятников XIV века – «Правила о верующих в гады» – написал целую филиппику в адрес тех, кто дозволял женам пользоваться хотя бы временным превосходством над собой во время коитуса – ибо именно так представлялись «пагубные» последствия использования коитальной позиции «на коне» (лицом к лицу, женщина сверху)[143]. За попытки разнообразить таким образом интимную жизнь, проявляя «прилежание любодейское», супруги наказывались длительной епитимьей, от трех до десяти лет поста[144] (и подобная нетерпимость к указанной коитальной позиции была характерна не только для Руси и Московии, но и для католических стран Европы того же времени)[145].
Сравнительно более терпимо составители епитимийных сборников относились к коитусу со спины, весьма точно именуя его скотьскым блудом или содомьским грехом с женою – сорок дней епитимьи и от семи до сорока поклонов (XIII век) были позже (XVI век) заменены всего лишь четырнадцатью днями епитимьи[146],[147]. Коитус со спины не случайно именовался также безобразным, так как причислялся к совершенному «чрес естьство». Кроме того, покаянная литература XII–XVII веков позволяет выделить различные коитальные позиции при оральном («блуд в непотребно естьство в рот»)[148], а также анальном («блуд чрес естьство в афедрон») сексе. Последние были не менее чем трижды греховными: будучи «противоестественными», они были подобны гомосексуальным контактам (не случайно анальный секс носил в епитимийниках наименование «мужьско» или содомия), да к тому же являлись еще и формой контрацепции. Ко всем этим характеристикам, делающим эти «действа» одинаково осуждаемыми со стороны проповедников и православной, и католической этики супружества[149], добавлялась непоколебимая уверенность древнерусских дидактиков в греховности самих попыток сделать интимную жизнь богаче и разнообразнее[150]. Однако повседневная жизнь брала свое[151], а народная молва утверждала: «хорошая жена на хую не дремлет»[152].
Безусловно противоестественными полагались в исповедных сборниках фелляцио и куннилингус, хотя они упоминались сравнительно редко[153]. Последний порой выставлялся даже в фольклорных произведениях как нечто унизительное для мужчины[154]. И все же присловья отразили иное отношение к этим формам ласк. В них, записанных в конце XVII века (и потому, в отличие от поздних записей XIX века, не прошедших «цензуры на нравственность»), запечатлелось по-народному грубоватое, однако вполне толерантное отношение к казалось бы «воспрещенным» формам секса: «Язык мягче подпупной жилы»; «Языком хоть полижи, а рукам воли не давай», «Учил вежеству: подтирай гузно плешью», «Много в пизде сладкого – всего не вылижешь»[155],[156].
Между тем в борьбе за чистоту нравственности проводники православной этической концепции старались использовать в своих интересах чисто физиологическую неприемлемость для некоторых женщин анальной и оральной форм коитуса. Рекомендуя («добро советуя») таким «женам», победив «соромяжливость», непременно сообщать своим духовникам о всех попытках их партнеров совершить греховное дело («аще насилствует зол муж чрес естьство»), церковные деятели не только посылали проклятия на головы незадачливых любителей ярких ощущений, но и прямо призывали к разводу, «разлоучению» с ними[157].
К противоестественным («чрес естьство») формам супружеской и внесупружеской сексуальности относились в допетровское время не только оральный и анальный секс, но и мастурбация. В исповедных сборниках XII–XVII веков автофелляция и мужской онанизм («аще кто имет ся за срамной уд блуд творя», «блуд с собой до испущениа») были наказуемы в равной степени, что и женская мастурбация («жена в собе блуд творит») – до шестидесяти дней поста, до ста сорока ежедневных земных поклонов[158]. При этом покаянные сборники практически не учитывали возможность использования мастурбации как формы форшпиля в интимной жизни супругов, хотя в текстах многих из них упоминаются не только «персты», которые воспрещалось «влагати» в «срамной уд» жены, но и различные предметы, которые могли использоваться в качестве имитации фаллоса[159]. Мало отразилась женская мастурбация и в народном творчестве, хотя в присловьях можно найти немало примеров того, что крестьяне не видели в мужском онанизме ничего предосудительного («Сиди на месте да елду пестуй!», «Пеши ходят, в руках плеши носят» и др.)[160]. В то же время нередко мастурбировавшая женщина наказывалась меньшей епитимьей, нежели мужчина (всего двенадцатью днями отлучения и шестьюдесятью поклонами)[161].
Безусловно наказуемой формой противоестественного секса считалось в допетровской России скотоложество (блуд со скотиною), епитимья за которое была одинаковой и для мужчин и для женщин. Переведенные аналоги византийских пенитенциарных сборников («Правила св. Василия» и тому подобное) назначали за этот грех до пятнадцати лет отлучения от причастия, по сто пятьдесят – двести ежедневных поклонов[162], однако древнерусские деятели церкви считали это сексуальное прегрешение менее серьезным, чем перечисленные выше. Поэтому в нормативных памятниках, составленных собственно на Руси, за то, что «жена некая с четьвероногым скотом блуд сътворит», полагался всего лишь сорокадневный пост, а Устав князя Ярослава Владимировича (XII век) назначал и вовсе лишь двенадцатигривенный штраф в пользу митрополита[163].
В источниках допетровского времени (X–XVII века) практически не упомянуто лесбиянство, хотя гомосексуальные контакты монахов и мирян никогда не выходили из поля зрения церковных дидактиков. Меньшая наказуемость женской однополой любви по сравнению с мужской была характерна и для западноевропейских пенитенциарных кодексов[164]. Лесбиянство не имело в Древней Руси и Московии своего наименования (мужской гомосексуализм выражался термином мужеблудие, мужеложьство), и лишь когда оно переходило в рукоблудие, считалось предосудительным. Ласки же и поцелуи между девочками составляли, как правило, обязательную часть многих народных игр, в том числе предсвадебных (например, в «жениха и невесту»), так что некоторые церковные деятели даже в случае лишения участниц этих игр «девства», назначали за это очень легкое наказание, не сравнимое с обычными случаями добрачного секса[165].
При сопоставлении размеров церковной епитимьи за воспрещенные формы секса бросаются в глаза очень жесткие – по сравнению с перечисленными выше наказаниями за анальный и оральный секс, мастурбацию и тому подобное – кары за инцестуозное общение, к которому относили даже объятия и поцелуи, не говоря уже о «съвокуплениях». Перечисление епитимий за инцест с близкими и двоюродными родственниками составляло едва ли не основную часть любого сборника исповедных вопросов, а запрещения иметь какие-либо отношения с людьми, близкими по родству или свойству до шестого колена, переходили в этих памятниках из столетия в столетие. По подсчетам французских специалистов, подобный запрет исключал вступление в брак с как минимум 10 687 мужчинами и женщинами[166], что было практически немыслимо исполнить. И все же и на Руси, и в Московии старались соблюдать запрет и не заключать близкородственных браков. Не случайно русские летописи XI–XVI веков не приводят примеров браков между лицами, состоящими даже в двоюродном родстве, что было типично для западной демографической истории[167]. В фольклорном же материале тема сексуальных контактов с близкими родственниками и родственницами практически не прослеживается.
Для того чтобы искоренить инцест, покаянная литература вводила исключительно строгие наказания не только за родственные венчания, но и за блуд «нецих» с родителями, детьми, сестрами, братьями, шуринами, дядьями, тещей, свекровью и другими «ближиками». Народный юмор, подчеркивая распространенность «от века» сексуальных контактов с родственниками по свойству, свидетельствовал: «Аще кум куму не ебе, не буде у небе»[168]. Жестче всего церковью наказывалось вступление в сексуальный контакт сына с матерью или «дщери» с отцом (двадцать лет епитимьи, «их же да избавит господь, да не будет того»)[169], наименьшим злом из всех зол кровосмесительства (за которое «давали» всего пять лет епитимьи) почитались отношения крестных, а также связь зятя и тещи (не по причине ли распространенности подобных ситуаций, когда невесты были малолетними, зачастую едва достигали тринадцати-четырнадцати лет, а их матери еще не выходили из фертильного возраста?)[170]. Толока с близкими родственниками каралась теми же епитимьями, что и «съвокупления» двоих грешников: «заповедь та же, аще ли и отец, и сын с единою женою»[171].
Пространные тексты древнерусской дидактической и покаянной (исповедной) литературы, донесшие до нас перечисленные выше наказания за различные прегрешения в области супружеских сексуальных контактов, равным образом касались и отношений внесупружеских, называемых в X–XVII веках прелюбами, прелюбодейством. В отличие от блуда, прелюбодейство – по мнению церковных толкователей – совершали те, кто состоял в браке, «мужатицы». Все, совершенное «чрес естьство», каралось в случае прелюбодеяния теми же наказаниями, что и в случае блуда, так что неженатые и незамужние «девы» не имели никаких послаблений перед «женками» и «вдовицами».
Супружеская измена была наказуемой сама по себе, даже если форма «съвокупления» была вполне разрешенной, если участники «действа» не нарушали никаких иных запретов, совершали свой грех в разрешенный день, позволенным способом и даже «детотворения ради». Все решившиеся на адюльтер, вне зависимости от его причин, безоговорочно осуждались и наказывались. Причем в XII веке адюльтер наказывался всего одним годом епитимьи, а в XV веке – пятнадцатью годами[172].
Вся литературная энергия составителей исповедных вопросников была обращена к благочестивым мужьям и женам, которых церковные деятели надеялись убедить в бессмысленности (ибо все «человецы» одинаковы, а «жены» – тем более), а также несомненной предосудительности измен. Узнавший об измене жены муж должен был, согласно церковному закону, непременно наказать ее или развестись с нею, ибо «аже он знает ю таковое твореши и таит» – сам, по словам назидания, становится потворником греху[173]. Однако к женам, живущим с неверными мужьями, церковный закон был строже (яркий пример «двойного стандарта»): «понеже он в блуде живет и другую жену поимет – вина и грех на жене есть, иже пустит мужа своего. Должна бе държати! Аще прелюби творит муж – бо прощенье, жена, оставльщаа его идет за инь муж – любодеица есть. Без всякого извета»[174].
В русских фольклорных текстах, в том числе в присловьях, записанных В. И. Далем, муж-рогоносец выступает как предмет постоянных насмешек соседей и родственников («Корову ты держишь, а люди молоко болтают»)[175], чего нельзя сказать об обратных ситуациях. При этом лучшим наказанием за супружескую измену в глазах крестьян были меры физического воздействия, а отнюдь не развод. В то время как церковные нормы убеждали в том, что при любодействе жены и постоянном «учении» ее мужем с помощью побоев, «доброго сужития быть не можеть», народная поговорка утверждали обратное: «Сколочена посуда два века живет»[176].
Стоит сказать в заключение и о том, как сами прихожане относились к навязываемым им этическим нормам и аскетическим идеалам. Одна из поговорок, записанных В. И. Далем, гласила: «Грех – пока ноги вверх, а опустил – так Бог и простил»[177].
Подводя итоги и оценивая историю складывания сексуальной этики русских за более чем семивековой период, рассмотренную нами в контексте церковно-нормативном и, насколько это было возможно, фольклорном и традиционном, можно прийти к некоторым заключениям, представляющимся немаловажными и для истории российской повседневности, и для истории русских женщин, и для исследования историко-психологических, историко-демографических, социологических и иных аспектов.
Прежде всего, анализ памятников покаянной дисциплины, исповедных и епитимийных сборников, дидактической и вообще церковной литературы с точки зрения не только самих запретов, но и бытования тех или иных «грехов», в борьбе с которыми эти запреты и были составлены, – доказывает, что история развития сексуальной этики русских была частью общей традиции христианской культуры. Постулаты православной этики, касающейся интимных отношений между людьми, во многом перекликались с аналогичными установлениями деятелей католической церкви. Анализ расхождений католической и православной концепций по этому вопросу (а они имелись) – тема особого исследования[178].
Сопоставление некоторых норм православной морали, касающихся внебрачного и брачного секса, с фольклорным материалом позволило найти не только противоречия и расхождения между нормой и реальной жизнью, но и «согласованность действий» между традицией, обычаями и внедряемыми церковью представлениями о нравственности.
Обращение к истории сексуальной этики русских, в том числе к ее начальным страницам, обогащает сложившиеся представления о частной жизни людей, живших за много веков до нас. Она расширяет наши представления о социальном и семейном статусе женщин, чья история, чей внутренний мир и каждодневный быт являются все еще малоисследованными страницами отечественной истории. В то же время анализ представленного выше нормативного и нарративного материала позволяет по-иному взглянуть не только на повседневную жизнь русов и московитов, в которой – за скудостью досуга, тяжестью быта, бедностью духовных запросов – секс был одной из немногих радостей, мало отличной от желания досыта наесться. Те же самые церковные памятники, исследованные под углом зрения истории морали, позволяют найти корни сексофобии советского времени, когда идеологи всерьез полагали, что свобода обсуждения интимной жизни людей может негативно повлиять на становление их жизненных идеалов и ценностей.
Деритуализация культуры, при которой традиционно сложившиеся и навязываемые идеологией механизмы регуляции поведения сходят на нет, десакрализация ряда исследовательских тем, в том числе и истории сексуальной этики, – являются ныне необходимой основой для продолжения аналитического изучения этой важной и многогранной историко-психологической и историко-этнографической проблемы.
ГЛАВА II
Интимная жизнь русских дворянок в XVIII – середине XIX века
Ключевую роль в понимании сексуальной культуры в XVIII – середине XIX века играет изучение гендерной социализации российских дворянок в период девичества в контексте актуальных научных дисциплин: гендерной антропологии, истории повседневности, женской и гендерной истории[179]. Анализ субъективных источников (женских писем, дневников, автобиографий, мемуаров), выражающих грань внутрипсихического переживания, сокровенные мечты и страхи, сознательные и бессознательные стратегии действия и вытеснения[180], показывает, что в особенностях прохождения именно этого этапа часто коренилась причина неудач последующих жизненных сценариев. Поэтому принципиально важно проанализировать девичество в дворянской среде в XVIII – середине XIX века через изучение антропологических аспектов женской телесности, сексуальности, особенностей поиска и осознания гендерной идентичности.
Девичество относится к тем этапам жизненного цикла женщины, которые широко представлены в научной литературе применительно к разным социальным общностям и эпохам[181]. При этом изучение «девичества» дворянских девушек в императорской России составляет видимое исключение. Проблема девичества как культурно-антропологического феномена, считавшаяся прерогативой этнографов, не попадала в поле зрения историков, а этнографы, в свою очередь, не интересовались дворянством, не маркируемым ими в качестве носителя традиционной культуры.
В то же время исследовательский «вакуум» применительно к данной проблеме во многом объясняется и квазихрестоматийностью образа «барышни» – излюбленного конструкта русской классической литературы XIX века, – подменявшего своей мнимой очевидностью возможный научный анализ. Усвоенные со школьной скамьи стереотипы, на которые, за неимением других столь же признаваемых образцов, едва ли не до настоящего времени вынуждены были опираться многие поколения российских и советских девушек в процессе осознания собственной идентичности, делают «невидимым» дворянское девичество в России как предмет исторического и этнологического исследования. Литературные образы, будучи репрезентацией «мужского взгляда» на девушку-дворянку, воспроизводили мысли, чувства, переживания, мотивации, которые, с точки зрения авторов-мужчин, якобы должны были быть ей присущи. Меня же будет интересовать, напротив, артикулирование дворянскими девушками себя посредством самопрезентации в письмах и автобиографиях, поиск ими собственной идентичности, но вместе с тем и реализуемый в период девичества механизм социального конструирования гендера.
Девичество – жизненный этап между «детством» и «зрелостью», а фактически замужеством, поскольку в отношении дворянства справедливо утверждение этнографов о решающем значении при определении статуса женщины «в любом слое „доэмансипированного“ общества» разделения ее жизни на добрачную и замужнюю[182]. Н. Н. Ланская прямо отождествляла ранний, с ее точки зрения, брак своей семнадцатилетней дочери Н. А. Пушкиной с переходом в возрастную категорию формальной «зрелости» при незавершенности еще процесса собственно «взросления»: «Быстро перешла бесенок Таша из детства в зрелый возраст, но делать нечего – судьбу не обойдешь. Вот уже год борюсь с ней, наконец, покорилась воле Божьей и нетерпению Дубельта. Один мой страх – ее молодость, иначе сказать – ребячество…»[183]
К середине XIX века девушки, достигшие 15 лет, считались «взрослыми барышнями»[184], что свидетельствовало о вступлении их в новую фазу жизненного цикла. Наименование «барышня» имело, помимо возрастной, еще и социальную коннотацию, указывая на девочку именно дворянского происхождения[185]. «Воспитать как барышню»[186] означало «содержать, как должно благородной девушке быть»[187].
В современном обществе «переход от детства к взрослости» в терминах мужской возрастной периодизации делится на три периода: подростковый, отроческий возраст от 11 до 15–16 лет, юношеский возраст от 15–16 до 18 лет, возраст начала самореализации от 17–18 до 23–25 лет[188]. Доктор Анна де Кервасдуэ (Dr. Anne de Kervasdoué), констатируя индивидуальность возрастных рамок, ссылается на стандарт Всемирной организации здравоохранения, принимающей за подростковый возраст период с 10 до 19 лет[189].
Традиция соотнесения с 15-летним возрастом поздней стадии взросления восходила еще к XVII веку. Согласно Соборному уложению, «которая девка будет в возрасте, в пятнадцать лет», могла «здавати» свое прожиточное поместье[190], выделяемое ей после смерти отца и представлявшее собой «усадище и к усадищу пашни»[191], тому из служивших мужчин, кто принимал на себя обязательства ее «кормить и замуж выдати»[192]. Нельзя было претендовать на «девкино прожиточное поместье», если «девка в те поры будет в малых летех меньши пятинатцати лет»[193]. Сами мемуаристки XVIII–XIX веков называли девичество «молодостью»[194] (иногда «юностью»[195]), интерпретируя его в контексте формирования собственной идентичности, а себя в этом возрасте – «девушками»[196], «девками»[197], «девицами»[198], «молодыми особами»[199]. Условной возрастной границей детства следует считать 12–14 лет[200],[201], когда девочки вступали в пубертатный период и им могла быть присуща характерная для «переходного» возраста своеобразная «неустойчивость» идентичности. Выражая, например, эмоциональную реакцию на одно и то же событие – несправедливое с ее точки зрения наказание («стать в угол»[202] за чтение книги, что было «строго-настрого запрещено» без предварительного прочтения ее гувернанткой[203]), – юная дворянка в этом возрасте воспринимала себя одновременно то как «большую двенадцатилетнюю девицу», то как «бедную маленькую девочку»[204]. «Кавалерист-девица» Н. А. Дурова (1783–1866) считала, что с 14 до 16 лет она дважды переживала своего рода смену идентичности: от «Ахиллеса в женском платье»[205] к «скромному и постоянному виду, столько приличествующему молодой девице»[206] и обратно[207]. Для мужской части дворянства в ряде случаев взросление девушки ознаменовывалось ее «вступлением в свет» («Ты скоро принесешь в большой с собою свет, / твой ум, – твою красу – твои пятнадцать лет»[208]), что означало ее превращение в потенциальную невесту.
Возрастные рамки девичества, сильно варьировавшие в разных странах и в разные эпохи в зависимости от изменения принятого возраста вступления в брак[209], не отличались постоянством и в дворянской России в исследуемый период. В целом можно говорить о распространенности раннего замужества дворянок, причем вплоть до 1780‐х годов обычный для них возраст начала матримониальных отношений – 14–16 лет[210] (иногда даже 13 (!)[211]), на рубеже XVIII–XIX веков – 17–18[212], к 1830‐м годам – 19–21[213]. Во второй четверти XIX века уже встречались первые браки, заключенные в более зрелом возрасте – в третьем и даже четвертом десятилетиях жизни дворянок[214]. Несмотря на действовавшую на протяжении XVIII – середины XIX века тенденцию к более позднему замужеству дворянок, условные границы нормативного брачного возраста были жестко закреплены в сознании современников обоего пола. В 1840‐е годы в мужском литературном дискурсе по-прежнему можно встретить отражение традиционных стереотипных представлений о подобающих возрастных пределах выхода замуж. Например, Д. Григорович в нравоописательном рассказе «Лотерейный бал» замечал в отношении одной из героинь: «Любочка, старшая из них (сестер. –
По мере повышения брачного возраста границы девичества расширялись[218]. Соответственно, для незамужних дворянок верхний рубеж этого этапа жизненного цикла формально оставался открытым, что выражалось в сохранявшейся за ними по выходе из возрастной категории собственно «взросления» юридической номинации «девица»[219], а также в социально предписываемом обозначении «старая дева»[220], или «старая девушка»[221]. Нарушительницы верхней границы нормативного брачного возраста причислялись к выделяемой этнографами в традиционных культурах категории «выбившихся из ритма жизни и уже поэтому социально неполноценных людей»[222].
Представление о легитимации зрелости исключительно посредством замужества претерпело определенные изменения только у «девушек шестидесятых годов»[223] XIX века, да и то это касалось их внутренних установок, а не доминировавших общественных взглядов. Процесс взросления уже не сводился для них к превращению в социально ожидаемую «востребованную» невесту, а выражался в обретении профессиональной пригодности[224] и сопряженной с ней финансовой независимости[225]. Качественный рубеж между детством и девичеством ассоциировался с преодолением пассивной роли обучаемой ученицы и позиционированием себя в качестве активного субъекта, нацеленного на самореализацию и осуществление выбора на акциональном уровне[226]. Некоторым современникам-мужчинам казался «привлекательным» новый «тип серьезной и деловитой девушки»[227], который «в обществе народился» к эпохе модернизации. Вместе с тем появление этого типа требовало от них выработки новой модели поведения по отношению к таким женщинам, в том числе и речевого, заставляло «взвешивать свои выражения»[228].
До эпохи буржуазной модернизации девичество как жизненный этап осмыслялось в терминах социально навязываемого ожидания «решения участи», отождествлявшейся исключительно с замужеством[229]. Считалось, что и получение образования и даже придворная карьера – всего лишь подготовительные стратегии достижения главной жизненной цели женщины – выхода ее замуж. Не случайно женское среднее образование, в частности институтское, не имело профессиональной востребованности, о чем мне уже доводилось писать[230]. Женские институты, созданные с целью формирования в России «новой породы… матерей»[231] и выполнявшие функции социального призрения для девочек-сирот и дочерей неимущих или малоимущих дворян[232], репрезентировали свой конечный продукт как обладающих светскими манерами потенциальных домашних хозяек[233]. Лучшие выпускницы получали при окончании института так называемый «шифр»[234] («золотой, украшенный бриллиантами вензель императрицы под короной на банте из андреевской ленты»[235]). Мемуаристка А. В. Стерлигова описала церемонию «раздачи шифров институткам Екатерининского института»[236]: «Обратившись к нашему инспектору, она (Ее Величество. –
«Прадед… за порок считал, чтоб русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам.
– Мои дочери не пойдут в гувернантки, – говорил Алексей Ионович. – Они не бесприданницы; придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них»[244].
Получение образования воспринималось как своего рода вынужденная «стратегия выживания» для дворянок с низким уровнем материального достатка, которые в силу этого не могли рассчитывать на выход замуж, то есть на реализацию нормативного жизненного сценария.
Проблематизация взаимоотношений матери и дочери служит своего рода «ключом» к интерпретации механизмов формирования, поиска и отстаивания женской идентичности в российской дворянской культуре и специфики гендерной иерархизации внутри дворянской семьи. Феномен материнства и отношения матери и дочери в феминистских теориях психоанализа не раз становились предметом исследования. В частности, этой теме посвящен третий выпуск сборника статей немецких и российских исследователей «Пол. Гендер. Культура» под редакцией профессора Элизабет Шоре. По словам Эвелин Эндерлайн (Evelyne Enderlein), французские феминистки «Люс Иригарей и Адриена Рич анализируют взаимоотношения матери и дочери как первостепенные, являющиеся прототипом пары»[245], что, бесспорно, указывает на их значимость. В связи с этим важно не только подтвердить на примерах российской дворянской культуры XVIII – середины XIX века тезис о трудности поиска женской идентичности в рамках осложненных отношений матери и дочери, но попытаться разобраться в причинах внутренних конфликтов этих отношений, проанализировать их властную составляющую и в конечном счете выяснить, в какой мере эти отношения определяли механизм социального конструирования гендера.
Отношение дворянок к собственному детству по прошествии многих лет жизни определялось либо его идеализацией[246], либо негативизацией[247] в зависимости главным образом от характера взаимоотношений девочки с матерью. Матери же, по представлениям дочерей, относились к ним очень по-разному: могли любить старшую дочь, своего первого ребенка[248], и недолюбливать младших (в особенности поздних, последних из своих многочисленных детей[249]), вообще быть недовольными рождением дочери, ожидая сына[250]. Свидетельства мемуаристок выявляют на протяжении столетия – с середины XVIII века до середины XIX века – одну и ту же типичную реакцию дворянок на нежелательных дочерей: «огорченные» матери пытались потерять их из виду, вывести за пределы собственного зрения, сымитировать их несуществование («не могли выносить присутствия» и «удаляли с глаз колыбель»[251] (1759), «толкали с коленей» и «отворачивались»[252] (1783), «глядеть не хотели»[253] (1850)). В этих случаях подраставшие девочки отдавали себе ясный отчет в отсутствии к ним материнской любви и воспринимали это как травмирующее переживание[254]. Сами же они сознавались в том, что любили своих матерей, сочувствовали их судьбам и даже восхищались ими[255]. Став взрослыми, дворянки осмысляли подобное отношение к себе матерей как следствие нереализованного желания «иметь сына»[256] («непременно сынка хотелось»[257]), компенсируемого любовью к другому ребенку, который мог быть как мужского пола[258], так и женского[259]. Однако даже такого рода случаи доказывают не собственно факт отсутствия материнской любви (матери, судя по ряду указаний, все-таки любили своих дочерей), а то, что отношение к ребенку, как и предшествующее отношение женщины к своей беременности, представляло собой экстраполяцию ее внутренних мыслительных построений, восприятий, переживаний, оценок. Не следует забывать также об исторической эволюции понятия «материнская любовь», как установила французская исследовательница Элизабет Бадинтер (Elisabeth Badinter)[260], изучая историю семейных отношений с XVII века до настоящего времени.
Даже в тех случаях, когда женщина лишалась мужа и утрачивала его власть над собой, она не переходила на партнерскую модель отношений с дочерью, а продолжала либо ее игнорировать, либо применять к ней репрессирующую стратегию воспитания. В то время как сын ассоциировался с надеждами матери, воплощал для нее попытку «создания мужчины», которого она хотела бы видеть рядом с собой, дочь была олицетворением собственных неудач, несбывшейся мечты, например связи с мужем, не принесшей счастья, и, наконец, безысходности от предчувствия повторения того же жизненного сценария. Досада на невозможность изменить к лучшему свою жизнь и неспособность внутренне согласиться с собственными страданиями вымещалась матерью именно на дочери, которая воспринимала ее отношение как нелюбовь к себе. Это свидетельствует о том, что само материнство носило по большей части функциональный, вынужденный характер. Парадоксально, но при том, что судьба женщины программировалась как репродуктивная (а скорее всего – именно вследствие этого), материнство не было осознанным индивидуальным женским проектом, по крайней мере в отношении дочерей, не являвшихся формальными продолжательницами дворянского рода.
В новейших психоаналитических и гендерных штудиях проблематизируется подростковый период в жизни женщины и его функция в становлении женской идентичности[261]. Немецкий психоаналитик Ева Полюда (Eva Poluda) различает в «подростковом возрасте женщины» пубертатный и собственно подростковый периоды, отождествляемые ею с «ранней» и «зрелой» стадиями взросления. Она трактует пубертатный период как «переход от защищенного тела ребенка к самостоятельному сексуальному телу взрослого»[262], что в случае с женщиной означает, по ее мнению, «пубертатный переход от материнской зависимости к новому периоду жизни как молодой женщины»[263].
В условиях дворянского образа жизни взросление как «отделение от родителей» (Е. Полюда), отрыв от родительской семьи в большинстве случаев были для девушек травмирующим обстоятельством. Главная причина состоит в «неплавности» этого перехода, который не был эмоционально-психологическим обособлением при сохранении позиции дочери внутри семьи, а выражался, вследствие раннего замужества, в «неожиданном» оставлении «своей», «защищающей», семьи и включении в «новую», «пугающую» неизвестностью[264], и вместе с тем в резкой смене функциональных ролей: превращении из дочери в жену, что фактически при отсутствии у девушек сформированных навыков отстаивания собственной идентичности и при объективном старшинстве супруга по возрасту[265], означало принятие роли дочери по отношению к мужу. Мемуаристка С. В. Ковалевская вспоминала о своей матери, Елизавете Федоровне Корвин-Круковской, урожденной Шуберт (1820–1879): «Между нею и отцом была большая разница лет, и отец вплоть до старости продолжал относиться к ней, как к ребенку. Он называл ее Лиза и Лизок, тогда как она величала его всегда Васильем Васильевичем. Случалось ему даже в присутствии детей делать ей выговоры. „Опять ты говоришь вздор, Лизочка!“ – слышали мы нередко. И мама нисколько не обижалась на это замечание, а если продолжала настаивать на своем, то только как избалованный ребенок, который вправе желать и неразумного»[266].
С этим коррелирует и замечание мемуаристки М. А. Бекетовой (1862–1938), относящееся к ее сестре, девушке-невесте конца 1870‐х годов: «В 18 лет была она еще далеко не созревшая женщина, а девушка-ребенок, которому слишком рано выпал на долю брак с таким интересным, трудным, сложным и неудержимо жестоким человеком, каким был Александр Львович Блок»[267].
Кроме того, все социальные позиции, которые разделяла дворянская девушка, – и дочери, и жены, и невестки, – были связаны с подчинением чьей-то власти. Вследствие замужества менялся лишь источник этой власти. Мать А. Е. Лабзиной внушала ей накануне свадьбы: «И ты уж не от меня будешь зависеть, а от мужа и от свекрови, которым ты должна беспредельным повиновением и истинною любовью. Уж ты не от меня будешь принимать приказания, а от них. Моя власть над тобою кончилась, а осталась одна любовь и дружеские советы»[268].
Взросление дворянских девушек, особенно в семьях провинциального дворянства, можно назвать «запаздывающим» ввиду,
В крестьянской культуре, в отличие от дворянской, сложился определенный адаптивный механизм перехода от дочери-девушки к жене-женщине. Основные составляющие этого механизма:
Например, в крестьянской среде местом молодежной коммуникации и одновременно знакомства будущих супругов была «девичья беседа»[272],[273], представлявшая собой, по словам С. Дерунова, изучавшего этот феномен в Пошехонском уезде, «сельский клуб для молодых парней и девиц»[274]. Здесь развивались отношения между ними, здесь же парнем делалось предложение о браке непосредственно самой девушке, а девушка в ответ давала обещание быть суженой и подругой или отказывала ему в этом[275]. Проведение публичного досуга в девичьей беседе подразумевало в контексте ритуального поведения такие формы межполового общения молодежи, как поцелуи «взасос»[276], страстные взгляды, припадание лицом к лицу, крепкое сжимание рук, сидение на коленях друг у друга. В частности, девушка, занимаясь долгими зимними вечерами в беседе монотонной работой прядения льна, могла делать это, сидя на коленях у своего возлюбленного, предварительно с ним поцеловавшись[277]. Такие формы добрачного общения считались «легитимными» и вполне пристойными, поскольку изучавший их С. Дерунов особо оговаривает локальное разнообразие бесед по «чинности и обстановке», отмечая, наряду с рассмотренным примером «соблюдения приличий и сдержанности», допускавшееся в некоторых местностях «несдержанное» и «неприличное» поведение между парнями и девушками и «свободные обращения»[278]. При этом следует заметить, что добрачное общение между полами в крестьянской среде осуществлялось в присутствии сверстников[279], в то время как в дворянской – почти всегда в присутствии взрослых, в первую очередь родителей девушки, что являлось выражением формальных ограничений.
Эти ограничения касались почти исключительно девушек-дворянок, поскольку дворянские юноши имели широкий спектр возможностей сексуального «просвещения» и более свободного проявления сексуального поведения до брака, чтобы, «узнав в теории»[280], легко находить «случай теоретические… знания привесть в практику»[281]. Сюда относятся и «доступность» крестьянских и прочих «девок» (или «распутных девок»[282], как называли их дворянки) в качестве сексуальных объектов в условиях усадебного и городского быта[283], и участие в специфических формах крестьянского досуга в походных условиях жизни дворянина-военного[284].
Механизм взросления, в том числе обретения собственной сексуальности, существенно различался у дворянских юношей и девушек. Первые, в отличие от последних, всегда имели в своем распоряжении необходимые источники информации в лице крепостных из ближайшего окружения обоего пола. Мемуарист М. П. Загряжский (1770–1836) поведал в «Записках» о своих сексуальных «университетах»: «…разного звания дворовых людей было еще довольно, и в горнице девок, которые поодиночке рассказывали мне друг про друга любовные пронырства. Камердинер мой в свою очередь не умалчивал сказывать о таких же успехах. Это побудило и меня испробовать. Я отнесся о сем к одной из старших девок, она согласилась удовлетворить мое желание, и так я семнадцати лет познал обыкновенные натуральные действия, свойственные сим летам. Однажды был довольно смешной случай. Я спал возле батюшкиной спальни. Дом был нельзя сказать о двух этажах. Девичья была под спальней батюшкиной, имела два входа, один из спальни, другой со двора. Надворную дверь женщина, живущая возле девичьей, всегда запирала на крючок. Мне вздумалось идти к моей наставнице. Стучаться со двора не хотелось. Батюшка почивал довольно крепко. Я тихонько прошел мимо его. Надо было возле кровати спуститься по лестнице. Лишь прошел ступеньки три, поскользнулся, упал и довольно наделал шуму. Батюшка проснулся, закричал девку, – моя наставница бежит. Он спрашивает, что стучит, она отвечает Медуза (имя дацкой собаки, живущей в горнице). Батюшка удовлетворился сим ответом, а я под именем собаки пошел с моей мастерицей. Пробыв с нею часа два, спокойно возвратился на свое место»[285].
Если в отношении юношей «в летах бурных страстей»[286] сексуальное просвещение считалось не только не зазорным, но и необходимым и достижимым, в том числе и с помощью «книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами»[287], как выразился Д. И. Фонвизин (1744/1745 – 1792), то для дворянских девушек любая информация на сексуальную тему блокировалась, вплоть до почти единственного «самоучителя» в виде романов. А. Е. Лабзина, например, вспоминала, что, живя в Петербурге в доме «благодетеля» М. М. Хераскова, будучи уже замужем (хотя ей шел только «пятнадцатый год») она тем не менее читала ту литературу, которую ей «давали, а не сама выбирала» (очевидно, ее воспринимали, невзирая на замужество, в соответствии с возрастом как девушку): «К счастью, я еще не имела случая читать романов, да и не слыхала имени сего. Случилось, раз начали говорить о вышедших вновь книгах и помянули роман, и я уж несколько раз слышала. Наконец спросила у Елизаветы Васильевны (Херасковой, урожденной Нероновой (1737–1809). –
Характерная деталь: юноше, как и девушке, взрослые тоже могли «дать» подборку литературы для чтения, но руководствуясь совершенно иными мотивами – не с тем, чтобы оградить от информации, касающейся взаимоотношений полов, а наоборот, чтобы довести ее до сведения. Д. И. Фонвизин вспоминал в автобиографическом сочинении свое «вступление в юношеский возраст»: «В университете был тогда книгопродавец, который услышал от моих учителей, что я способен переводить книги. Сей книгопродавец предложил мне переводить Голберговы басни; за труды обещал чужестранных книг на пятьдесят рублей. Сие подало мне надежду иметь со временем нужные книги за одни мои труды. Книгопродавец сдержал слово и книги на условленные деньги мне отдал. Но какие книги! Он, видя меня в летах бурных страстей, отобрал для меня целое собрание книг соблазнительных, украшенных скверными эстампами, кои развратили мое воображение и возмутили душу мою»[289].
Важно подчеркнуть, что отношение к чтению девушками романов практически не менялось на протяжении почти ста лет – с 1770‐х по 1860‐е годы. С. В. Ковалевской, которая девушкой не раз «переживала с героиней прочитанного украдкой романа самые сложные психологические драмы», было тем не менее «строго-настрого запрещено касаться» в домашней библиотеке «соблазнительных томиков иностранных романов», не относившихся к «дозволенному чтению», и неоднократно приходилось «переносить» наказания за нарушения этого запрета[290]. Представительницы старшего поколения также не посвящали молодых дворянок в сексуальную сторону отношений между супругами не только накануне замужества, но даже при наличии проблем в этой области после заключения брака. Свекрови юной и неискушенной А. Е. Лабзиной, лично убедившейся в сексуальной связи сына с его племянницей и отсутствии у него супружеских отношений с женой, и в голову не пришло поговорить с невесткой о существовании подобных отношений, о которых та, в силу слишком раннего брака и благочестивого воспитания, даже не подозревала («Я тогда не знала другой любви…»[291]), и о том, как их наладить[292].
В то же время при попадании дворянских девушек в ситуации, из которых они могли бы «извлечь выгоду» для собственного сексуального «просвещения» (например, невольное созерцание сцены любовного флирта или обнаженной античной скульптуры), последнему препятствовали внутренние блокирующие механизмы («стыд», «стыдливость»)[293]. Очевидно, над ними довлело представление о телесном и сексуальном как о постыдном[294], внушенное в процессе воспитания: сексуальные отношения, называемые юношами «обыкновенными натуральными действиями»[295], «наслаждением натуральным»[296], девушки, сохранявшие иногда и после замужества «детскую невинность и во всем большое незнание»[297], именовали «скотской любовью»[298], «скотством»[299]. Причем в качестве мотивации выступали не столько общие для всех этические требования религии, сколько социальные предписания по признаку пола. Не случайно дворянскими юношами «стыдливость» преодолевалась гораздо легче, чем девушками[300]. Д. И. Фонвизин, «чистосердечно открывая тайны сердца»[301], писал о себе-юноше: «Заводя порочную связь, не представлял я себе никаких следствий беззаконного моего начинания; но признаюсь, что и тогда совесть моя говорила мне, что делаю дурно. Остеречь меня было некому, и вступление мое в юношеский возраст было, так сказать, вступление в пороки»[302].
Неженатый А. С. Пушкин непринужденно сообщал приятелю об одном из своих, по выражению исследователя его «галантных приключений» П. К. Губера, «типических крепостных романов»[303] и несложном преодолении угрызений совести по этому поводу: «Письмо это тебе вручит очень милая и добрая девушка, которую один из твоих друзей неосторожно обрюхатил. <…> Милый мой, мне совестно ей-Богу… но тут уж не до совести»[304].
Особенно гипертрофированные представления о стыде и чести были присущи институткам как членам замкнутого девического сообщества, имевшего свои особые идеалы и ценности («секреты!»[305], по выражению институтского доктора) и вместе с тем бдительно следившего за соблюдением нормативных социальных ограничений. Е. Н. Водовозова описала произошедший с ней инцидент падения с лестницы, вследствие чего у нее «шея и грудь… распухли и покрылись кровоподтеками» и она испытывала «мучительную боль в груди»[306]. Тем не менее ее институтские «подруги» считали зазорным не только для нее, но и для всего «девичьего сообщества» обращение за медицинской помощью: «…они потолковали между собой по этому поводу и единогласно пришли к мысли, что при таком положении для меня немыслимо идти в лазарет: перед доктором придется обнажить грудь, и этим я не только опозорю себя, но и весь выпускной класс. Это обстоятельство, рассуждали они, должно заставить каждую порядочную девушку вынести всевозможные мучения скорее, чем идти в лазарет. То одна, то другая задавала мне вопрос: неужели у меня не хватит твердости характера вынести боль? Я, конечно, вполне разделяла мнение и взгляды моих подруг на вопросы чести, но не могла им отвечать как от головокружения, так и от смертельной обиды на них за то, что они могут сомневаться во мне по такому элементарному вопросу, как честь девушки»[307].
Несмотря на то что ей «становилось все хуже», подругам в течение трех дней удавалось «скрывать» болезнь, о которой стало известно «дежурной даме», заподозрившей неладное только после того как девушка у нее на глазах «упала без чувств»[308]. Помещенной в лазарет и пролежавшей одиннадцать дней без сознания Водовозовой в конце концов была «сделана операция», за которой последовал длительный период лечения. Тяжелое физическое состояние повлекло за собой временную девальвацию, в представлении девушки, социальных предписаний, тяготевших над ней при удовлетворительном самочувствии: «Прошло уже около двух месяцев, как меня принесли в лазарет, а я была так слаба, что не могла сидеть и в постели. Тупое равнодушие овладело мною в такой степени, что мне не приходила даже в голову мысль о том позоре, которому я, по институтским понятиям, подвергала себя при ежедневных перевязках, когда доктора обнажали мою грудь; не терзалась я и беспокойством о том, как должны были краснеть за меня подруги. Кстати замечу, что, по тогдашнему способу лечения, мою рану не заживляли более двух месяцев, и я носила фонтанель»[309],[310].
Однако, как только она «почувствовала себя несколько бодрее»[311], сразу стала протестовать против дальнейших процедур, так что медикам пришлось делать «перевязку и очищение раны», удерживая ее за руки[312]. Интересно, что оперировавший и лечивший ее профессор считал «немыслимым» добровольное решение девушки, не обратившейся своевременно за медицинской помощью, «выносить такие страдания!» и называл мотивы, его побудившие, «пошлой конфузливостью», которая могла стоить ей жизни[313]. Это означает, что усугублением социальных предписаний институтки были обязаны собственно этосу «девичьего сообщества». Неудивительно, что некоторым уже взрослым дворянкам, не только не выходившим замуж, но и замужним, не удавалось преодолеть ложной стыдливости, или прюдкости (от фр.
Вместе с тем приучение дворянских девушек к терпеливому перенесению боли[315] было устойчивым элементом применявшихся к ним воспитательных стратегий. Если считать это универсальной тенденцией, характерной для разных времен и культур, то к данному ряду, с мотивацией превращения женской телесности в объект мужского сексуального внимания, следует отнести и многочисленные практики «переделки» женского тела: от китайского обычая бинтования ног[316] до европейской традиции ношения жесткого корсета[317],[318]. В «Воспоминаниях о детстве и юности» баронессы В.-Ю. Крюденер, отмечавшей стремление своей матери в отношении дочерей «внушить желание стойко переносить физические страдания»[319], содержится характерное замечание: «Во время болезней и при сильных болях за нами ухаживали, но никогда ни единая жалоба не срывалась с наших уст, ибо мать напоминала нам мягко и с улыбкой, но властно, что женщинам суждено испытывать сильную боль»[320],[321]. Еще в детстве девочкам устраивали «тренинг» на выносливость в виде различных «корректировок» тела, нацеливая их на психологическое снижение чувствительности к боли. В подобных установках имплицитно содержится ориентация девушек на деторождение как некую внешнюю заданность и отождествление жизненного пути женщины с выполнением репродуктивной функции. Роды становились моментом своеобразной «инициации», когда женщине следовало реализовать внушавшийся ей с детских лет и, так или иначе, накопленный опыт безропотного перенесения той самой «сильной», а именно родовой, боли[322].
В процессе социализации дворянским девушкам внушались идеи замужества и репродукции как женского «предназначения». Им прививали взгляд на себя как на объект мужского внимания, в том числе и сексуального (хотя в большинстве случаев это выражалось эвфемистически). При этом не находит рационального объяснения тот факт, что в них сознательно блокировалось обретение и развитие собственной сексуальности. Семья, культура, общественная мораль всячески препятствовали превращению их «детских» тел в «сексуальные». Из дворянской девушки формировали женщину-ребенка, не осознающую ни своего тела, ни телесных желаний и возможностей, ни, следовательно, в полной мере собственной идентичности, соотносимой с полом.
При этом существовало принципиальное различие взглядов на брак мужчины и женщины. Если муж ожидал от «жены-ребенка» сексуальной активности и раскрепощенности (для которых нужны как минимум телесный опыт и эмоциональная симпатия), то она воспринимала замужество прежде всего с религиозно-нравственной точки зрения: как «поле» новых обязательств, ответственности, духовного совершенствования и вместе с тем заботы о себе мужа, поведения с его стороны, адекватного ее высоким устремлениям. В мысленных построениях юной дворянки брак обретал черты асексуального духовного союза, основанного на эмоциональной привязанности и близости интересов, то есть наделялся характеристиками пубертатного представления о любви[323], не пережитой ею до брака.
При том что замужество, даже раннее, формально отождествлялось со вступлением в «зрелый возраст», оно фактически не означало «взрослости» девушки. «Все невесты, которых Пушкин намечал себе, – по наблюдению П. К. Губера, – это совсем юные существа, с еще несложившейся индивидуальностью,
Только став обладательницей брачного опыта, не всегда удачного, пережив многочисленные беременности (некоторые дворянки рожали по 15, 19, 20 раз и даже, как жившая в Тверской губернии Агафоклея Полторацкая, 22 раза)[325], но вместе с тем и обретя собственное «тело», некоторые дворянки совершали «удачный» выход из подросткового периода и уже на новом уровне осознания себя вступали в более равноправные и гармоничные отношения в новом браке. Об этом, в частности, могут свидетельствовать примеры повторных браков А. Е. Лабзиной, А. П. Керн-Марковой-Виноградской, Н. Н. Пушкиной-Ланской и других.
По отношению к своим вторым мужьям они уже не были женщинами-детьми, а воспринимались ими, как, собственно, и ощущали себя, состоявшимися зрелыми женщинами. Этому способствовало и то, что во второй брак дворянки вступали не во втором десятилетии жизни (в 13, 16, 18 лет)[326], а в четвертом-пятом (в 32, 36, 42 года)[327], будучи почти в два-три раза старше себя, впервые выходивших замуж, и то, что часто они были старше и своих новых мужей[328], и, наконец, то, что абсолютно осознанно и самостоятельно делали свой матримониальный выбор. Не случайно этот выбор (именно как автономный выбор женщины) в ряде случаев подвергался общественному осуждению, однако женщины после 30 лет, прошедшие матримониально-репродуктивный ликбез, уже чувствовали в себе силы пренебречь им и обладали навыками отстаивания пространства своей внутренней свободы. 39-летняя Н. Н. Пушкина-Ланская при несогласии с мнением мужа могла заявить ему: «…и когда вы, ты и Фризенгоф (чиновник австрийского посольства в Петербурге, жених Александры Николаевны, урожденной Гончаровой. –
Некоторым же дворянкам так и не удавалось «извлечь преимущества» из маргинальности собственного неудачного пубертата, освободиться от потерпевшего крах опыта первой любви, и они медленно угасали в сравнительно молодом возрасте (например, не вышедшая замуж Л. А. Бакунина в 27 лет[331], замужняя Н. И. Дурова в 34 года[332]), принадлежа к тому поколению молодых женщин, которые, по словам Е. Полюды, «чувствовали себя обязанными хранить верность своей первой любви или умирать, если любовь терпит фиаско (как Джульетта или Русалочка в сказке Андерсена)»[333]. По сути, практически вся женская автобиографическая традиция – это история «состоявшегося» или «несостоявшегося» пубертата.
Переживавшиеся юными дворянками сложности отделения от матери в период девичества были обусловлены материнским контролем за сексуальностью и своеобразным социальным бессилием дочери, которая не могла воспротивиться родительской власти. Традиционное общество, слабо индивидуализированное, призвано воспроизводить себя и в демографическом, и в символическом смысле. Устойчивые ментальные схемы воспитания социальной роли, в соответствии с которой не учитывался персональный выбор, вариативные жизненные стратегии навязывали дворянским девушкам единообразие жизненного сценария.
Целью его являлось дисциплинирование репродуктивного поведения женщины в рамках отведенного ей «предназначения». Вопросы репродуктивного поведения особенно контролировались в дворянском сообществе, построенном на основе принципа недопущения мезальянсов. В такой ситуации конфликт идентичностей при переходе к «зрелости» дочери становился практически неизбежным. Обретенная матерью и обретаемая дочерью сексуальность воспринимались обеими как пространство взаимных угроз.
Многократно повторявшиеся беременности (вплоть до 22) должны были способствовать восприятию их дворянками как своего естественного, ординарного физиологического и психологического состояния. К дворянской культуре вполне применим вывод этнографов, справедливый вообще для традиционных культур, о том, что в них «рождение ребенка не было событием исключительным, а только одним в долгой цепи других рождений»[334]. Было ли оно более отрефлексированным ввиду включенности в повседневную жизнь образованных носительниц письменной культуры – вопрос спорный.
Это приводило, в частности, к тому, что дворянки вновь переживали материнство, имея уже старших дочерей, вступивших в период фертильности, а вместе с тем к «странным» семейным коллизиям.
Вот несколько примеров.
Старшей дочери смоленской дворянки Екатерины Ивановны Мальковской, Любови Константиновне (7 февраля 1825 года), к моменту рождения матерью младшего сына Петра (10 июля 1846 года) уже исполнился 21 год[335].
Рязанская дворянка Варвара Александровна Лихарева (1813–1897) родила сына Павла (28 мая 1855 года), будучи матерью 19-летней Анны (2 января 1836 года), которая впоследствии так и не вышла замуж и не рожала[336].
Псковская дворянка Прасковья Александровна Вульф-Осипова (1781–1859) родила дочь Марью в 1820 году в возрасте 39 лет, когда ее старшей дочери Анне Николаевне Вульф (1799–1857), рожденной ею в 18 лет, исполнился уже 21 год.
Ее племянница Анна Петровна Керн (1800–1879) упоминала об этом факте в своем знаменитом дневнике, обращенном к Ф. П. Полторацкой. Сама она, по иронии судьбы, впоследствии также в очередной раз стала матерью в 39 лет, родив сына от будущего второго мужа и своего троюродного брата А. В. Маркова-Виноградского, который к тому же был значительно моложе ее, но формально все еще состоя в браке с Е. Ф. Керном. При этом старшей дочери, Екатерине Ермолаевне, уже исполнился 21 год и брак ее с М. И. Глинкой в это время не состоялся. Только спустя 10 лет после вторичного замужества матери (1842), в 1852 году, в возрасте 34 лет она вышла замуж за М. О. Шокальского. Причем воспоминания А. П. Керн наводят на мысль, что в общении с М. И. Глинкой она составляла определенную конкуренцию дочери, хотя та, по-видимому, не отвечала композитору взаимностью.
Ко времени рождения тетушкой младшей дочери А. П. Керн уже имела опыт родов и материнства, тогда как ее сверстница, двоюродная сестра и подруга А. Н. Вульф не была замужем и не рожала. В словах Керн имплицитно присутствует, несмотря на, казалось бы, «обычность» и «законность» (П. А. Вульф-Осипова состояла во втором браке и находилась в детородном возрасте, верхняя граница которого условно определялась тогда 45 годами) ситуации, мотив некоего несоответствия репродуктивного поведения тети ее принадлежности к поколению «старших женщин» в семье, символический статус которых определялся выходом за пределы детородного возраста и позиционированием себя как потенциальных бабушек.
В современной жизни подобные ситуации «пересечения» репродуктивных интересов матери и взрослой дочери встречаются довольно редко и, при том что они тотально не осуждаются, вызывают непроизвольное удивление ввиду смешения стереотипных представлений о символических ролях: женщина, которая должна принять на себя роль «бабушки», становится «матерью».
Примером из области литературы может служить нашумевшая в 1980‐е годы в СССР повесть Г. Щербаковой «Вам и не снилось…» (экранизированная в не менее известном одноименном художественном фильме), в которой 40-летняя мать главной героини-старшеклассницы, переживающей взаимную первую любовь, стремящуюся перерасти в брак, сама недавно вторично вышла замуж по любви и решилась родить второго ребенка. Разрушая советские матримониально-репродуктивные стереотипы, она, обретя, наконец, личное счастье, вместе с тем испытывает своеобразный «комплекс вины» не только перед окружающими женщинами своего поколения в лице нерожавшей учительницы и других родительниц, от которых ожидает осуждения, но и, что важно, перед ставшей «несчастной» дочерью, трагически переживающей препоны, чинимые многими взрослыми ее взаимоотношениям с возлюбленным.
Мотив невозможности одновременного матримониально-репродуктивного благополучия матери и дочери (причем в повести Щербаковой этот мотив отнюдь не составляет главную интригу сюжета) имеет противоречивую архетипическую природу. Если в конце XX века «позднее» материнство женщины при наличии достигшей фертильности дочери оценивается ее ровесницами как нарушение стереотипной нормы, то в первой половине XIX века оно, с одной стороны, воспринималось как обычная практика, а с другой – подлежало имплицитному осуждению, напротив, ровесницами дочери, усматривавшими в нем безотчетную угрозу репродуктивным интересам своего поколения.
В действительности, 34, 39 и даже 42-летние матери взрослых дочерей сами еще были способны родить и, как показывает практика, не стремились сменить позицию «матери», так или иначе отождествляемую с сексуальной привлекательностью, на позицию «бабушки», нередко изображаемой в качестве асексуального существа в характерном чепце.
Скрытая оценка, разделяемая молодой женщиной поколения 1800‐х годов, имеет глубинные мифологические корни. В разных традициях этнографами зафиксирована своеобразная «непересекаемость» родин: помогать при родах приглашались женщины, сами не рожавшие и даже не жившие половой жизнью, не вызывавшие никаких ассоциаций со статусом роженицы[337]. По словам Г. И. Кабаковой, «женщина, способная к деторождению, воспринимается как конкурентка и матери и ребенка»[338].
В дворянской семье с ее внутренней иерархией и функциональностью поколений, разграничением символических ролей каждой возрастной категории, любая инверсия должна была осмысляться как символическая подмена. По сравнению с рядом других примеров, в случае с матерью и дочерью Вульф это было особенно очевидно: первая дважды побывала замужем (во второй брак с И. С. Осиповым Прасковья Александровна вступила в 1817 году, когда ее дочь от первого брака Анна Николаевна Вульф достигла 18 лет, обычного брачного возраста девушки по стандарту того времени, и именно она, казалось бы, а не мать, вдвое ее старшая, должна была выйти замуж), в разном возрасте имела детей от обоих мужей (пятерых от первого брака, двоих от второго), вторая так и не вышла замуж и детей не имела. В представлении Керн, ее тетя и «счастлива» была как бы вместо своей старшей дочери. В этой связи симптоматичен эпизод соперничества матери и дочери за расположение А. С. Пушкина, интерпретируемый в контексте осмысления психоаналитической природы межпоколенного столкновения «молодых» матерей с их старшими дочерями как безотчетное и вместе с тем осознанное конкурентное отстаивание собственной сексуальности. В письме к А. С. Пушкину от начала марта 1826 года Анна Николаевна Вульф писала: «Вчера у меня была очень бурная сцена с моей матерью из‐за моего отъезда. Она сказала перед всеми моими родными, что решительно оставляет меня здесь, что я должна остаться и она никак не может меня (26-летнюю дочь (!). –
Существенно также и то, что не только дворянские девушки не стремились к избавлению «от материнской зависимости»[340], но и матери не спешили отпускать их от себя, порождая тем самым сложности в отношениях, особенно со старшими дочерями. «Столкновение между матерью и дочерью» Е. Полюда объясняет «разрушением границ между поколениями при наступлении половой зрелости дочери»[341]. Раннее замужество матерей и, соответственно, раннее же рождение первых дочерей, разница в возрасте между ними менее 20 лет (16, 17, часто 18) приводили к тому, что в известное время и те (еще), и другие (уже) оказывались в пределах репродуктивного возраста, однако дочери воспринимали положение матерей как преимущественное по сравнению с собственным.
Неопытность, а часто и полная неосведомленность в вопросах взаимоотношения полов[342], жесткий социальный контроль за вербальным и сексуальным поведением незамужних девушек[343], действительно, ставили матерей в более выигрышную позицию, не только ввиду большей искушенности в сексуальной сфере и меньшего опасения забеременеть[344], но и вследствие допустимости более раскованного коммуникативного поведения для взрослой, побывавшей замужем женщины. Не случайно и П. А. Осипова (1781–1859) и А. П. Керн, как явствует из писем и мемуаров, составляли, прежде всего, вербальную конкуренцию своим дочерям в общении с мужчинами, проявлявшими к ним интерес. Если в одних историях «дружество»[345] матерей с этими мужчинами оборачивалось несостоявшимися по тем или иным причинам романами или браками дочерей, то в других – превращалось в интеллектуальное общение тещи и зятя, которому оба придавали большее значение, нежели требовали формальные отношения свойства. О. Е. Глаголева обращает внимание на то, что А. Т. Болотов, так и не сумевший приобщить к своим интеллектуальным занятиям юную жену, нашел «товарища»[346] по интересам «в ее матери, Марии Абрамовне Кавериной, которая, будучи ненамного старше его, стала его первой слушательницей и советчицей»[347], вдобавок, по его словам, «расположившейся жить всегда неразлучно» с ними и «быть в доме… до совершенного возраста жены… полною хозяйкою»[348]. В условиях замкнутости усадебной жизни, ограниченности круга общения[349] и дефицита потенциальных женихов поколение старших дочерей испытывало ощущение безотчетной угрозы своим матримониально-репродуктивным интересам (своего рода
Естественно, разрешением репродуктивного «конфликта поколений», имплицитного сексуального «соперничества» оказывавшихся одновременно в пределах детородного периода далеко не пожилой матери и ее взрослой дочери, в условиях дворянской жизни с четко закрепленными семейными ролями (когда мать и дочь невозможно представить «подругами», а их общение строилось отнюдь не «на равных») могло быть только еще более жесткое акцентирование существующих гендерных ролей и позиций посредством их властного маркирования. Внутренняя мотивация «устранения соперницы» вынуждала «молодых» матерей не признавать наступившей «зрелости» старшей дочери, что выражалось в «сопротивлении» ее переходу из категории детей в категорию взрослых. Об этом свидетельствует усиление властного нажима со стороны матерей именно на взрослых девушек и ужесточение диктата по отношению к ним, публичная демонстрация материнской власти над дочерью как возможности произвольного манипулирования ею. Ситуация, в которой мать в присутствии всех родственников заявляет, что «оставляет» 26-летнюю дочь, так как не может «взять» ее с собой, кодирует девушку как «ребенка», как существо пассивное, лишенное собственного волеизъявления и подчиняющееся решениям родителей.
При этом любое представление девушки как «малого, неразумного ребенка»[350] всегда воспринималось особенно болезненно. Можно процитировать характерную реплику Е. Н. Водовозовой по поводу «нежелания показать рану» в проанализированной выше ситуации: «Передайте вашему профессоришке, что, несмотря на его гениальность, он все-таки тупица, если не понимает того, что каждая порядочная девушка на моем месте поступила бы точно так же, как и я… Покорнейше прошу сказать ему также, чтобы он не смел более называть меня девочкой…»[351]
Преднамеренное удержание взрослой дочери в позиции «дети» символизирует отказ матери от собственного перехода в иную возрастную и ролевую категорию, таящую для нее угрозу утраты обретенной и осознанной сексуальности.
Тем не менее в мужской мемуарной традиции можно встретить альтернативные свидетельства о телесном, сексуальном «взрослении» дворянских девушек в том случае, если речь шла о взаимной симпатии близких по возрасту молодых людей и нахождении их в ситуациях «ослабленного» контроля со стороны старшего поколения. М. П. Загряжский, описывая свои юношеские «любовные похождения», приводил несколько таких примеров:
«Я шелберил с ее дочерью; ей также было лет шестнадцать или восемнадцать. Всякой вечер после ужина… отправляюсь к ней: она уже в постели. Сажусь, играю, целую ее в губы, в шею, груди и руками глажу, где мне вздумается. Раз до того разнежились, что оба сделались вне себя. Она потянулась, погасила свечку и сказала: „Я вся твоя“, только таким тоном, что я почувствовал [и] опомнился, какие могут быть последствия, за что я [ее] сделаю несчастною; встал и пошел вон. С сего время оба были гораздо осторожней, целовались и обратились, как брат с сестрой»[352].
«Я поволочился за его падчерицей А. С. Храповицкой, и нередко доводил ее до крайнего желания увенчать нашу любовь, но как я всегда на это был жалостлив, то и не довел ее до нарушения девичьей драгоценности… они поехали в деревню. Я их провожал до Можайска. Падчерица с мамзелью в карете, брат с невесткой в кибитке, на своих. Как обыкновенно встают до света, то я заберусь в карету и шалберю с ней: сажаю на колени и рукам даю волю, она целует»[353].
«А мы по большей части вечера сидели в ее диванной с глазу на глаз, только любовались друг другом, не переставали уверять в[о] [в]заимной непоколебимой любви, и запечатлевали поцелуями. Однажды она сидела у меня на коленях, держась левой рукой за шею, а правой под щеку, чтоб крепче целовать, и движением оной ощутительно давала мне знать пламенную страсть ее любви. Я правой держал ее за талию, а левой своевольничал далее и далее. Оба не знали, что делали. Один поцелуй произвел необыкновенное восхищение, какого в мою жизнь еще не бывало. Чувства нежной страсти разлились с головы до пят. Если б на моем месте был такой, которой в юности своей не смотрит на принятое обыкновение, требующее от девицы строгого воздержания, и не думая, в какое поношение ее ввергает, верно б не дождался священного позволения. Она вскочила, села одаль, а я сделался не шевелящимся истуканом, мысленно пеняя себе за излишнюю шалость. Несколько минут сидели молча, не смея взглянуть друг на друга. Я прервал молчание, опять разговор наш возобновился, только совсем в другом тоне, не напоминая о прошедшем, как будто ничего не было предосудительного»[354].
Дворянских юношей, которым было хорошо известно «принятое обыкновение, требующее от девицы строгого воздержания», подобный запрет мало сдерживал. Вместе с тем дефлорация обозначалась ими в этических терминах – «сделать несчастною», «нарушить девичью драгоценность», «ввергнуть в поношение». Причем некоторые мемуаристы (как, например, М. П. Загряжский) всячески подчеркивали полную готовность дворянских девушек, с которыми они «шалберили», вступить в добрачные отношения, приписывая недопущение этого лишь собственному благоразумию. Роль сексуальных наставников в юношеских опытах с девушками-дворянками мужчины-авторы мемуаров и автобиографий неизменно отводили исключительно себе. Д. И. Фонвизин вспоминал, как, сам еще только осваивая «науку любви», не забывал взять на себя и привычную для интеллектуалов XVIII века функцию «просветителя» в отношении «объекта» своего телесного экспериментирования: «Узнав в теории все то, что мне знать было еще рано, искал я жадно случая теоретические мои знания привесть в практику. К сему показалась мне годною одна девушка, о которой можно сказать: толста, толста! проста, проста! Она имела мать, которую ближние и дальние, – словом, целая Москва признала, и огласила набитою дурою. Я привязался к ней, и сей привязанности была причиною одна разность полов: ибо в другое влюбиться было не во что. Умом была она в матушку; я начал к ней ездить, казал ей книги мои, изъяснял эстампы, и она в теории получила равное со мною просвещение. Желал бы я преподавать ей и физические эксперименты, но не было удобности: ибо двери в доме матушки ее, будучи сделаны национальными художниками, ни одна не только не затворялась, но и не притворялась. Я пользовался маленькими вольностями, но как она мне уже надоела, то часто вызывали мы к нам матушку ее от скуки для поговорки, которая, признаю грех мой, послужила мне подлинником к сочинению Бригадиршиной роли; по крайней мере из всего моего приключения родилась роль Бригадирши»[355].
Даже некоторые мужья не считали зазорным «просвещать» своих юных неискушенных жен самыми оригинальными способами: например, предаваясь у них на глазах любовным утехам с другой женщиной, будь то племянница или служанка. О. Е. Глаголева называет забавы А. М. Карамышева, первого мужа А. Е. Лабзиной, со служанкой, при которых он заставлял присутствовать жену, щадя ее молодость и не вступая с ней самой в интимные отношения, «наглядным уроком», причем «вполне укладывавшимся в нормативные рамки морали той эпохи»[356].
О возможности добрачных связей дворянок также свидетельствуют не собственно женские письма, мемуары, дневники, литературные произведения, а мужская обсценная поэзия, вышедшая, например, из юнкерской среды 1830‐х годов[357],[358]. Трудно с уверенностью судить о достоверности данного источника, который по жанру мог выдавать желаемое за действительное, будучи проекцией тайных юношеских мечтаний. Скорее всего, как раз намеренная вербализация ситуации межполовых сексуальных контактов до брака, вербальное снятие культурного запрета, демонстративное отрицание социальной и сексуальной нормы[359] и абсолютизация девиации являлись следствием реальной недопустимости добрачных связей дворянской девушки. Кроме того, описываемые юнкерской скабрезной поэзией варианты утраты барышнями невинности могут рассматриваться как проявления мизогинии, присущей не только этим, но и другим произведениям, бытовавшим обычно в исключительно мужской среде[360].
Н. Л. Пушкаревой при анализе эгодокументов дворянок XVIII – начала XIX века не удалось выявить «ни одного случая добрачной беременности и рождения ребенка до замужества»[361]. Правда, она не отрицает полностью саму гипотетическую возможность таких ситуаций, не фиксировавшихся по этическим соображениям, но, сопоставляя данные о дворянках со сведениями о крестьянках и представительницах городского населения, среди которых такие случаи как раз зафиксированы, утверждает, что именно у дворян «представление о „позорности“ наживания детей до брака укрепилось»[362]. Вероятно, опасения забеременеть могли быть, наряду с моральными предписаниями и религиозными убеждениями, а точнее в их контексте, эффективным сдерживающим фактором предостережения дворянок от вступления в добрачные связи. Однако останавливали они не всех[363].
Свидетельства добрачных беременностей в женских субъективных источниках все-таки встречаются, правда, когда речь идет не о «своем», а о «чужом» опыте. Придворная среда, где коммуникативные связи между полами отличались большей регулярностью и интенсивностью, чем, например, в усадебной жизни, не исключала случаев беременности молодых фрейлин от более старших женатых придворных. Екатерина II вспоминала, что в бытность ее великой княгиней «до сведения Императрицы дошла любовная интрига Чоглокова с одною из… фрейлин Кошелевою, которая от него забеременела»[364]. Последствия данного «инцидента», с точки зрения мемуаристки, оказались неожиданными для всех знавших о нем: несмотря на активное осуждение адюльтера, «неверный» муж сохранил свои придворные позиции, в то время как его беременной возлюбленной «велели ехать к дяде, обергофмейстеру Шепелеву»[365]. При том что в данном конкретном случае горячей защитницей мужа перед Елизаветой выступила, как ни странно, «обманутая» им жена, к тому времени мать шестерых его детей[366], принятое решение действовало в укрепление стереотипа более строгого порицания добрачной беременности женщины по сравнению с супружеской изменой мужчины.
В середине XIX века скандальную огласку в светских кругах Петербурга получила добрачная связь Е. А. Денисьевой (1826–1864), племянницы «заслуженной инспектрисы» Смольного института А. Д. Денисьевой (ум. 1880), с Ф. И. Тютчевым (1803–1873)[367]. Муж ее сестры, А. И. Георгиевский (1830–1911), вспоминал о публичном и семейном порицании этих отношений и сопряженных с ними ее собственных переживаниях:
«На след тайных свиданий между ними в нарочно нанятой для того близ Смольного квартире первый напал эконом Смольного монастыря Гаттенберг. На беду в марте 1851 г. предстоял торжественный выпуск воспитанниц того класса, который Анна Дмитриевна вела в продолжении 9 лет: ожидали, что ее по этому случаю сделают кавалерственной дамой, а Лелю (Е. А. Денисьеву. –
Вместе с тем Е. А. Денисьевой в 1850 году, когда разворачивалась ее «такая глубокая, такая самоотверженная, такая страстная и энергическая любовь»[369], было 24 года. Преобразившись из юной девушки «в блестящую молодую особу», она, по словам А. И. Георгиевского, «всегда собирала около себя множество блестящих поклонников»[370], поэтому вполне осознанно приняла решение о сексуальных отношениях со своим возлюбленным, зная о том, что он женат. Тем не менее и в таком, достаточно взрослом, возрасте, она, согласно господствовавшим социокультурным предписаниям, не имела права на «связь», которая «возникла без церковного благословения и людского признания»[371].
О том, какие внутренние барьеры, помимо внешних запретов, преодолевали девушки, осмеливавшиеся на добрачные сексуальные отношения, свидетельствует предостережение-угроза дяди Е. Н. Водовозовой в ее адрес, когда ее старшего брата, навестившего ее в Смольном, классная дама ошибочно приняла за постороннего офицера, друга младшего брата, которого, в отличие от первого, она знала в лицо: «Но если в твою головенку когда-нибудь заползет дикое и пошлое желание на самом деле поцеловать чужого мужчину, в чем тебя заподозрила mademoiselle Тюфяева, потому что у тебя чертики бегают в глазах… берегись! Тогда… тебя не придется и исключать из института… О нет, я этого не допущу! Понимаешь ли ты… я этого никогда не допущу! (При этом он страшно расширил глаза.) Я в ту же минуту явлюсь сюда и своими руками… своими собственными руками оторву тебе голову… задушу… убью!»[372]
Не менее жесткую расправу прочили дочерям и матери, узнав о том, что кто-то оказывает им знаки внимания, даже если этот кто-то был российским императором, а его интерес не выходил за рамки галантной обходительности: «В один из приездов в Москву императора Александра он обратил особенное внимание на красоту одной из дочерей ее (княгини Екатерины Андреевны Оболенской, урожденной княжны Вяземской. –
Поскольку задача воспитания девушек сводилась к тому, «чтобы блюсти за… (их. –
Можно говорить о
Часто меры, направленные на обозначение рамок «дозволенного» девушке поведения, носили превентивный характер и вместе с тем обретали форму очередной «телесной переделки». А. П. Керн вспоминала досадный инцидент из самого начала своего девичества, когда «пришел Наполеон», и их семья перемещалась, «стараясь не наткнуться на французов и объезжая Москву»[382]. Во Владимире они встретили «много родных и знакомых», в том числе тетку А. И. Понофидину, урожденную Вульф (1784–1873), родную сестру матери, «которая вместе с Пусторослевыми подобрала где-то на дороге раненого под Москвою Михаила Николаевича Муравьева, которому было тогда только 15 лет»[383]. Затрудненная обычно рядом условностей коммуникация юноши и девушки значительно облегчалась в ситуации военного времени, когда у них не только мог быть неформальный повод для общения, но и немыслимый в привычной повседневности его антураж. Дворянская девушка, помогавшая выхаживать раненого юношу, оказывалась как в непосредственном контакте с ним, так и имела возможность созерцать лежащего на кровати полуодетого постороннего ей представителя противоположного пола (того самого «чужого мужчину», используя фразеологию дяди Е. Н. Водовозовой), что категорически не допускалось в обычной жизни[384]. Кроме того, она могла непроизвольно без санкции и наблюдения взрослых попасть в общество и других юношей, случайно решивших навестить сослуживца: «Он (раненый М. Н. Муравьев) лежал в одной из комнат того дома, в котором помещались наши родные и в который и нас перетащили из деревни. Тетушка приводила меня к нему, чтобы я ей помогала делать корпию («нитки, нащипанные из полотняной мягкой ветоши» – «перевязочный материал, заменявший в XIX в. вату»[385]. –
Очевидно, тетка не могла оставить без внимания впечатление, произведенное юной племянницей на близких по возрасту представителей противоположного пола и внушившее ей одно из разделявшихся взрослыми фантомных опасений за нравственность девушки, почему и не замедлила отреагировать на эту абсолютно невинную сцену самым что ни на есть репрессивным образом: «…тетушка Анна Ивановна… очень меня огорчила дорогою, окромсавши мне волосы по-солдатски, чтобы я не кокетничала ими. Я горько плакала»[387].
Дело не просто в подстригании волос девушке, что само по себе воспринималось в то время негативно, но в том значении, которое двенадцатилетняя А. П. Керн как подросток придавала своему внешнему виду и прическе, ассоциировавшейся у нее со взрослением: «Она (гувернантка m-lle Бенуа. –
В 8 лет или чуть позже, как показывают примеры Л. Н. и Е. Н. Милюковых[389], А. П. Полторацкой и А. Н. Вульф[390], девочкам меняли детскую прическу (кудри) на девичью (косы). Портреты 1810–1840‐х годов[391] воспроизводят девичью прическу в виде гладко зачесанных, разделенных на прямой пробор волос с уложенной сзади выше или ниже косой. Однако можно встретить изображение девичьей прически и с буклями[392], или локонами, как назвала их Керн, что одно и то же в русском языке и XIX, и XX века[393]. Очевидно, считалось, что локоны – принадлежность более старших молодых девушек, поэтому они особенно ценились девушками-подростками как внешнее проявление взрослости. Кстати, во второй половине XVIII века 12-летних девочек изображали одетыми и причесанными как взрослых[394], что должно было визуально поддерживать иллюзию их взросления, которая была важна не только для старшего поколения, желавшего поскорее представить их невестами, но и, безусловно, для них самих, стремившихся обрести в своих собственных глазах статус социально полноценного возраста.
Отец А. П. Полторацкой (в замужестве Керн) даже в публичном пространстве и в своем присутствии не мог позволить дочери обретать навыки межполовой коммуникации, усматривая в этом дополнительные смыслы и не считаясь ни с ее чувствами, ни со здравомыслием жены: «Батюшка продолжал быть со мною строг, и я девушкой так же его боялась, как и в детстве. Если мне случалось танцевать с кем-нибудь два раза, то он жестоко бранил маменьку, зачем она допускала это, и мне было горько, и я плакала. Ни один бал не проходил, чтобы мне батюшка не сделал сцены или на бале, или после бала. Я была в ужасе от него и не смела подумать противоречить ему даже мысленно»[395].
Репрессивность «отца семейства» в отношении как дочери-девушки, так и жены, взрослой женщины, на которую, по его мнению, возлагалась особая ответственность за нормативность девического поведения и соответствующую «дрессуру», запускала в действие психологические механизмы страха и конформизма, удерживавшие в повиновении ему женскую часть семьи.
В некоторых случаях матери, испытавшие в своей жизни немало деприваций, с большим пониманием, чем отцы/отчимы, относились к практическим опытам межполовой коммуникации своих дочерей, определяя, однако, для них границы дозволенного. Н. Н. Пушкина-Ланская писала мужу в защиту своих старших дочерей: «А теперь я возвращаюсь к твоему письму, к тому, где ты пишешь о моих девушках. Ты очень строг, хотя твои рассуждения справедливы. Кокетство, которое я разрешила Мари, было самого невинного свойства, уверяю тебя, и относилось к человеку, который был вполне подходящей партией. Иначе я бы не разрешила этого, и в этом не было ничего компрометирующего, что могло бы внушить молодому человеку плохое мнение о ней»[396].
То есть речь в данной ситуации идет о
Вместе с тем переход к девичеству как новому этапу жизненного цикла сопровождался символическим сближением с матерью и дистанцированием от отца, который представал в дискурсе взросления девочки фигурой некомпетентной. Вербальная передача норм поведения от матери к дочери[397] осуществлялась даже на расстоянии посредством переписки, если, скажем, дочь воспитывалась в институте. Екатерина Самарина, наставляя «не быть ветреной»[398] дочь-институтку «друга Вариньку», советовала ей: «…Папинька Мущина не может входить во все подробности но леты итвои моя душинька бегут вить и тебе будет скоро 15 лет так мой Дружек не прилепляйся к ветренности а 1 проси бога чтоб он всегда и во всем направлял бы тебя на доброе и бог тебя никогда не оставит, а пошлет добрых наставников лишь не убегай их, препровождаю к тебе книшку каторую прочитай с бальшим вниманием, ив другой раз можешь списать письмы каторые особенно дастойны иметь при себе, ты в ней найдешь как матери умеют любить но и чего требуют от а меня первую ничто так не утешит как видеть карактер исправленной иболее кроткой, папинька тебе доставит подсвешник купит свеч; то можешь читать по вечерам эту книгу исписать что важнее покажи папиньке что спишиш и книгу в целости возврати с папинькай сохрони Господь непотеряй чужая…»[399]
При этом апелляция к «добрым наставникам» и особенно к нравоучительной литературе также связывалась с неотъемлемым контролем со стороны родителей за информацией и образцами, подлежавшими восприятию их дочерью. Требование матери предъявить сделанные выписки «папеньке» означает полное отсутствие признания за девушкой интеллектуальной самостоятельности, неприкосновенности ее внутреннего мира. Известно, что чтение играло важную роль в процессе взросления дворянской девушки[400] и вместе с тем было подчинено, по замечанию исследователя женского чтения Д. К. Равинского, «руководству старших»[401], в чем убеждают приведенные выше примеры. В отличие от юношей, усваиваемые ими опыты носили не практический, а виртуальный характер, в силу чего следует отметить особое влияние романтических идеалов на становление «женской личности». При всех ограничениях, касавшихся чтения в институтской и домашней повседневности, о которых уже упоминалось, усадебная библиотека служила девушкам, если им удавалось получить к ней доступ, своего рода «окном» во взрослую жизнь.
Существенно, что в понимании некоторых матерей в первой половине XIX века взросление дочери так или иначе было сопряжено с самосовершенствованием посредством получения образования[402] и ориентацией на использование добрачного ресурса времени для «формирования себя». Екатерина Самарина напоминала дочерям: «…напишите пабольше опишите как ваше ученье идет что ты варя на фортепьянах учишь, вот уже вновь за треть нада платить пожаласта не теряйте время когда есть возможность учится то учитесь 2: года остается для усовершенствования вам себя как в науках так ив характере избрав примеры кротости прилежания и вежливости должны и утверждаться в оных…»[403]; «Милая Варинька так ты уже довольно хорошо рисуеш карандашом, то маминьки хочется чтобы ты училась также рисовать красками, и по бархату. нельзя ли етого сладить только без платы, а самой от себя просить, каво ты знаешь; вот кали Александра Семеновна Копосова еще в Институде она так дабра верна бы неотказалась»[404].
Тем не менее пессимистичное, основанное на собственном печальном жизненном опыте замечание писательницы Н. Д. Хвощинской не позволяет переоценить качество интеллектуального ресурса молодых дворянок: «В те времена во всей России смеялись над писательницами, делая исключение для одной гр[афини] Ростопчиной; в провинциях гонение было еще сильнее. Было принято, между женщинами и, в особенности, между девушками – невежество, как теперь приняты кринолины»[405].
В ее представлении девичество как «возраст жизни» – это время, когда дворянка становилась объектом бездумной манипуляции и подчинения и не могла противопоставить этому самостоятельного поведения: «…вы думать, потому что иначе вы будете насильником самой себе, а это нечестно, да… и неумно. За что же? Что вы себе сделали, чтобы поступать с собой так, как поступают с девицами, никогда не думавши, гувернантки?»[406]
Образ жизни дворянских девушек визуализуется в интерьерной русской живописи через атрибутирование им письма[407], книги[408], фортепиано с нотами[409], альбома[410]. Альбомные стихи, вошедшие в моду в XVIII веке[411] и ставшие неизменными спутниками девичества[412], были дополнены в XIX веке тетрадями со своими[413] или чужими понравившимися[414] стихами. Зачастую девушка, которая «находила одну отраду искренно высказаться на страницах своего дневника»[415], продолжала вести его и после выхода замуж[416]. Взрослые барышни до замужества, живя в доме родителей, обычно много времени и внимания уделяли младшим сестрам и братьям, участвовали в совместных домашних концертах, как писала 23-летняя Анна Лихарева об одном из них, «пели и состовляли оркестр а вся молодежь танцовала»[417].
Одной из традиционных сфер деятельности, позволявшей проконтролировать времяпрепровождение девушки, сделать его подотчетным, было занятие ее рукоделием. Обучение рукоделию дворянок начиналось довольно рано, иногда даже в детском возрасте, до 13 лет[418], то есть еще до начала периода собственно девичества. Среди видов рукоделия девочками, или «младшими барышнями», практиковались вышивка[419], вязание шнурков[420] и плетение кружева[421], «старшими барышнями» – вышивание бисером. Необходимые для рукоделия бисер и канву уездные девушки-дворянки заказывали в столицах. Жившая в Бологом Мария Мельницкая незадолго до свадебного сговора обращалась в письме с просьбой к В. Л. Манзей, отправившейся в Москву навестить родных: «Я осмеливаюсь вас безпокоить, моя родная тетинька купить мне бисеру золотого и серебренаго по шести ниток и голубаго десять ниток, также и канвы; я хочу вышивать такуюже книжку как Пашинька»[422]. Племяннице, постеснявшейся обременить величиной заказа старшую из тетушек, пришла на помощь младшая тетушка, написавшая сестре: «Барашни (Мария Мельницкая и ее родные сестры Софья и Юлия Мельницкие. –
«…мать моя, от всей души меня не любившая, кажется, как нарочно делала все, что могло усилить и утвердить и без того необоримую страсть мою к свободе и военной жизни: она не позволяла мне гулять в саду, не позволяла отлучаться от нее ни на полчаса; я должна была целый день сидеть в ее горнице и плесть кружева; она сама учила меня шить, вязать, и, видя, что я не имею ни охоты, ни способности к этим упражнениям, что все в руках моих и рвется и ломается, она сердилась, выходила из себя и била меня очень больно по рукам»[429].
«…матушка от самой залы до своей спальни вела и драла меня за ухо; приведши к подушке с кружевом, приказала мне работать, не разгибаясь и не поворачивая никуда головы»[430].
«От утра до вечера сидела я за работою, которой, надобно признаться, ничего в свете не могло быть гаже, потому что я не могла, не умела и не хотела уметь делать ее, как другие, но рвала, портила, путала, и передо мною стоял холстинный шар, на котором тянулась полосою отвратительная путаница –
Однако в XVIII – середине XIX века далеко не всякая дворянская девушка, даже не разделявшая привязанности к рукоделию, могла столь же определенно и осмысленно противопоставить «ручную работу»[432] интеллектуальной, как это сделала в своем дневнике за 31 мая 1876 года шестнадцатилетняя Мария Башкирцева (1860–1884): «Нет ничего лучше, как занятый ум; работа все побеждает – особенно умственная работа. Я не понимаю женщин, которые все свободное время проводят за вязаньем и вышиваньем, сидя с занятыми руками и пустой головой…»[433]
Рукоделию дворянских девушек, многие из которых «смолоду» становились, как Е. А. Прончищева, «охотницами до работ»[434], учили и матери[435], и няни[436]. При этом в мотивациях, которые озвучивали няни-крестьянки, прослеживаются не этические, а прагматические соображения – возможность самостоятельного заработка и самообеспечения в случае материальных трудностей. А. Е. Лабзина вспоминала о своей няне: «Когда она учила меня вышивать, то говорила: „Учись, матушка, может быть, труды твои будут в жизни твоей нужны. Ежели угодно будет Богу тебя испытать бедностью, то ты, зная разные рукоделия, не будешь терпеть нужды и будешь доставать хлеб честным образом и еще будешь веселиться“»[437].
Характерно, что из уст недворянки речь не шла о рукоделии как о «занятии, подобающем барышне», о виде деятельности, предписанном в соответствии с полом и социальным положением, что в очередной раз подтверждает социокультурную сконструированность одного из расхожих гендерных стереотипов.
Таким образом, девичество как этап жизненного цикла в дворянской среде XVIII – середины XIX века – либо слишком короткий период при раннем замужестве, либо формально пролонгированный до конца жизни в случае официального безбрачия. При этом девичество было отмечено еще большей неполноценностью, чем детство, поскольку обременялось многочисленными социальными ожиданиями, от осуществления которых зависели в будущем статусы женщины – семейный, социальный, гендерный. Основным содержанием этих социальных ожиданий была «своевременность» реализации дворянской девушкой матримониального и репродуктивного «предназначения». Причем для окружающих юной дворянки девичество не имело самоценности как время ее внутреннего становления и обретения себя, формирования самооценки и начала самореализации.
Итак, в контексте отношений матери и дочери механизм социального конструирования гендера в период девичества явно характеризовался репрессивностью: ограничение доступа к информации (чтению, образованию), в том числе касавшейся взаимоотношений полов; жесткий контроль за акциональным и вербальным поведением и самовыражением; запрет на внепубличную устную и письменную коммуникацию с представителями мужского пола; интериоризация представлений о постыдности телесного и сексуального, вплоть до низведения сексуальных отношений до уровня недочеловеческих («скотская любовь»); предписание требований «строгого воздержания», соблюдения «девичьей драгоценности»; гендерное понимание «чести» и «славы» в отношении девушки.
Особенно важно, что, несмотря на фиксируемые женской автодокументальной традицией переживания дворянками опытов конструирования собственной идентичности, им не удавалось избежать внушаемых стереотипов о жизненном пути как об «участи», в решении которой им самим отводилась пассивная роль, об отождествлении «участи» женщины с замужеством, о «счастьи» девушки как о ее невинности до брака, о предназначении для деторождении. Внутренняя самооценка зачастую определялась внешними требованиями и реализацией социальных ожиданий и культурных предписаний.
Наблюдается явное противоречие между ориентацией девушки на замужество и деторождение и вместе с тем блокированием обретения и осознания ею собственной телесности и сексуальности. В то же время запрет на сексуальное «взросление» легко объясним тем, что сексуальность женщины считалась принадлежностью не ее самой, а мужчины, чьей женой она должна была стать. Речь идет о своего рода «
Как выразилась исходя из анализа антропологических данных Гейл Рубин (Gayle Rubin), «женская сексуальность в идеале должна отзываться на желания других, а не желать самой и не искать самостоятельно объект удовлетворения своей страсти»[439]. В отсутствие ритуала, легитимирующего и вместе с тем облегчающего переход из девичества в зрелый возраст, задача «нормативной» культуры заключалась не в том, чтобы девушка обрела себя, осознала собственную идентичность, а в том, чтобы стала «привлекательным», востребованным «матримониальным продуктом», тем, что Гейл Рубин назвала «предметом обмена»[440].
Тем самым закладывались предпосылки удержания девушки/женщины в подчиненной позиции как основы гендерного контракта, при котором сохранялись ориентация дворянок на получение преимущественно минимума образования; отсутствие профессиональной реализации; маргинализация женщин, предпринимавших внехозяйственную деятельность для обеспечения средств к существованию; осуждение добрачных связей; воспроизводство традиционной модели семейно-брачных отношений со старшинством и главенством, вплоть до «деспотизма», мужа, доходившего подчас до самых крайних негативных проявлений.
Как ни парадоксально, модель отношений «мать – дочь» придавала каркас прочности традиционному дворянскому сообществу. Наличие властной составляющей этих отношений предопределяло неравноправность последующих отношений в браке. Репродуктивное соперничество являлось следствием сравнительно низкого брачного возраста дворянок, воспроизводимого каждым следующим поколением. Находясь сами в подчиненном положении, матери не стремились преодолеть это, выстроив иные внеиерархические отношения со своими взрослыми дочерьми. Напротив, они либо компенсировали на них собственную несвободу, либо пытались сохранить от них с таким трудом обретенную внутреннюю свободу. Дочери усваивали, что статус материнства несет в себе, прежде всего, властную, а не эмоциональную составляющую, и воспроизводили данный опыт отстаивания идентичности в каждом следующем поколении.
От исторического периода, предшествовавшего буржуазной модернизации, практически не сохранилось девичьих дневников с подробными описаниями интимных переживаний. Это может быть связано как с объективными факторами их плохой сохранности (личным записям девушек родственники не придавали значения и уничтожали их за ненадобностью, или они гибли вследствие социальных катаклизмов), так и с субъективным обстоятельством внутреннего стеснения девочек, которым не приходило в голову доверять бумаге сокровенные или пугавшие даже их самих переживания. В первой четверти XIX века личный дневник юные дворянки вели по-французски, местами переходя на русский, и называли «mon journal». Зачастую дневниковые записи давали читать близким родственницам или подругам и даже оформляли в виде обращения к ним. Отсюда – призыв «Ne te moque pas de mon journal!» («Не насмехайся над моим журналом!»)[441].
В дневнике княгини М. Ю. Оболенской, в замужестве графини Толстой, за 1823 год можно обнаружить и скрываемую ею девичью влюбленность, и явное нежелание выходить замуж: «<…> Я совсем замуж не хочу – он сказал – какие пустяки, ты вить не по сердцу говоришь! а сама вить влюблена, вить я все знаю – Moi j’ai commencé à lui voir, quelle folie! [Я начинаю смотреть на него, как на сумасшедшего!] <…> верно он про Мансурова знает, кто бы ему мог сказать!»[442] В свете подобных откровений не стоит исключать и возможность сознательного избавления от «компрометирующих» излияний в преддверии замужества.
По большому счету только альтернатива ухода в монастырь или замужества[443] давала женщине формально полноценный социальный статус, хотя и в монастырь, как и замуж, она могла попасть не по своей воле[444]. Напротив, если желание посвятить себя служению Богу не встречало понимания со стороны родителей, стремившихся выдать дочь замуж, она вынуждена была не только бежать из дома, но и скрываться от их поисков… даже в стенах мужского монастыря и жить под мужским именем, как затворница Китаевской мужской пустыни преподобная Досифея (монах Досифей), по прозванию «Старец-девица» (1721–1776)[445], благословившая будущего преподобного Серафима Саровского чудотворца на спасение в Саровской Успенской пустыни[446] («…и от уст преподобнаго Досифеа повеление приим в пустыню Саровскую путь свой управити…»[447]). Обе жизненные стратегии – «идти в монастырь или замуж» – были связаны с нахождением представительницы женского пола «в браке»: в одном случае, в символическом (в качестве венчаной Христу), в другом – в фактическом (в качестве венчаной земному мужу). Российская дворянская культура XVIII – середины XIX века относилась к разряду тех, в которых брак считался своего рода социальной неизбежностью. Причем эта установка распространялась более жестко на женщин, чем на мужчин. Поэтому любые жизненные стратегии, исключавшие пребывание женщины в браке, не поощрялись, дискурсивно девальвировались и воспринимались как социально нежелательные и неполноценные.
С детства дворянским девочкам внушалась мысль о замужестве как центральном событии в жизни женщины, поскольку именно социокультурная установка на вступление в брак сопрягалась с возможностью реализации нормативного жизненного сценария. Из двух основных потенциальных способов социального существования дворянки – выйти замуж или остаться девицей (в миру или в монастыре) – общественное мнение неизменно отдавало предпочтение первому. Это же выбирали и рефлексирующие матери для своих дочерей. В событиях, связанных с замужеством, парадоксальным образом соединялись подчас противоположные вещи: социальное принуждение и индивидуальные предпочтения, отношения несвободы и свобода выбора, человеческая спонтанность и Божий промысел. Н. Н. Пушкина-Ланская писала мужу о своих старших дочерях – девятнадцатилетней Марии и пятнадцатилетней Наталье Пушкиных: «Что касается того, чтобы пристроить их, выдать замуж, то мы в этом отношении более благоразумны, чем ты думаешь. Я всецело полагаюсь на волю Божию, но разве было бы преступлением с моей стороны думать об их счастье. Нет сомнения, можно быть счастливой и не будучи замужем, но это значило бы пройти мимо своего призвания. Я не могла бы ей (Маше Пушкиной (Мари). –
Вступление дворянки в брак означало для нее принятие на себя новой роли, начало собственной семейной жизни, которую следует рассматривать как условное «поле» социальной и духовной реализации женщины. В православной культурной традиции значение брака для мужчин заключалось в том, что «живущие с женами по закону не погибнут, но получат жизнь вечную»[449]. В социальном плане женитьба делала их полноценными агентами социальной организации.
Замужество для женщин как этап на пути стяжания христианского благочестия на протяжении веков имело целью обуздание женской сексуальности и установление «мужского» контроля над ней. Рассматривая гетеросексуальный брак как институализированную форму «обмена женщинами», Гейл Рубин утверждает, что «асимметрия гендера, то есть разница между участниками и предметами обмена, ведет к подавлению женской сексуальности»[450]. Сексуальное удовлетворение не рассматривалось в качестве цели вступления в брак ни самими дворянками, ни их родственным окружением.
В российской историографии 1990‐х годов применительно к периоду XVIII – начала XIX века изучению подлежали правовые аспекты заключения дворянского брака[451], особенности «дворянской свадьбы» как «сложного ритуального действа»[452], условия замужества дворянки и «ход свадебной церемонии»[453]. По мнению Н. Л. Пушкаревой, «православные постулаты оказали… исключительное влияние на отношение к семье и браку как моральной ценности»[454]. Несмотря на справедливость высказанного ею же суждения о том, что «в XVIII в., а тем более в начале XIX,
Открывавшиеся перед дворянкой от рождения определенные жизненные перспективы, связанные, в частности, с возможностью получения институтского образования и последующего выхода замуж за представителя одного из дворянских родов, более или менее сопоставимого по статусу с родом ее отца, являлись прямым следствием ее социального происхождения. В силу сохранявшихся в XVIII – середине XIX века в дворянской среде элементов родовой организации одним из главных критериев оценки социального происхождения девушки была степень родовитости ее предков. Принадлежность дворянки по рождению к древнему роду могла стать реальным основанием для ее притязаний на брак с дворянином не менее древнего и даже более знатного рода. Поэтому возможность вступить в брак с представительницей определенного дворянского рода являлась одним из традиционных показателей социального статуса дворянина.
Основными критериями оценки невесты начиная с первой половины XVIII века были социальный статус ее отца, происхождение, имущественное положение и внешность[456]. Воспроизведение этих критериев в женских мемуарах свидетельствует об укорененности гендерного стереотипа, в соответствии с которым сами женщины репрезентировали «взгляд» на себя «со стороны», воспринимали себя как объект мужского выбора. Дискурс женщины о потенциальном выборе брачного партнера строился не от первого лица по принципу: «я обладаю такими-то достоинствами», следовательно, «могу претендовать на такого-то жениха, который должен иметь следующие качества», а от третьего – «она обладает такими-то качествами», значит «достойна, чтобы на нее обратили внимание такие-то представители мужского пола». Именно так писала о себе «на выданье» княгиня Н. Б. Долгорукая: «Надеюсь, тогда все обо мне рассуждали: такова великого господина дочь, знатство и богатство, кроме природных достоинств, обратить очи всех знатных женихов на себя, и я по человеческому рассуждению совсем определена к благополучию…»[457] На ментальном уровне дворянскими девушками усваивалось ожидание того, что не они, а их будут оценивать и выбирать.
Заключение браков осуществлялось в строгом соответствии с
Одним из последствий подобной матримониальной практики становилось то, что отдельные дворянские роды были связаны между собой посредством отношений свойства в нескольких поколениях. Например, представитель XXIX колена от Рюрика рода князей Путятиных, премьер-майор князь Василий Максимович Путятин (ум. до 1786) состоял в браке с Дарьей Егоровной, урожденной Мозовской (1735 – после 1786)[459]. Его внучка Евдокия Николаевна Путятина, дочь младшего сына Николая Васильевича Путятина (р. 1769)[460], представительница XXXI колена этого рода, вышла замуж также за одного из Мозовских[461]. Отношения свойства могли устанавливаться и между разными ветвями одного и того же дворянского рода. Например, дочь Сергея Васильевича Шереметева (ум. 1834), Анна Сергеевна (1811–1849), была замужем за графом Дмитрием Николаевичем Шереметевым (1813–1871)[462]. Формально ограниченное число дворянских родов выделялось за счет последовательного воспроизводства устанавливавшихся между ними родственных связей.
Характер брачной практики родовитого дворянства определялся тенденцией к эндогамии посредством предотвращения мезальянсов. Представители древних родов часто избегали брать в жены девушек из родов, выслуживших дворянское достоинство. Вместе с тем известны случаи, когда мужчина-дворянин, пренебрегая традициями, мог вступить в мезальянс. Согласно изданной 21 апреля 1785 года Грамоте на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства, выходившая замуж за дворянина женщина недворянского происхождения приобретала тем самым права дворянства: «Дворянин сообщает дворянское достоинство жене своей»[463]. В 1801 году граф Николай Петрович Шереметев (1751–1809) женился на крепостной крестьянке, которая после заключения брака стала именоваться графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой (1768–1803)[464]. Однако ввиду того что социальное происхождение детей, рождавшихся в «неравных» браках, официально определялось в соответствии с социальным происхождением их отца, мезальянс дворянина в меньшей степени, чем мезальянс дворянки, способствовал разрушению традиционной родовой организации.
Общественное осуждение вызывал брак дворянской девушки с человеком недворянского происхождения или так называемой «свободной» профессии (композитором, артистом, художником). Главным образом по этой причине А. М. Бакунина (1768–1859) не устраивала наметившаяся в 1839–1840 годах перспектива выдать замуж свою дочь Александру (1816–1882) за В. П. Боткина (1810–1869), который был сыном купца[465]. В 1844 году ему предпочли отставного офицера кавалерии, помещика Гавриила Петровича Вульфа[466], принадлежавшего к древнему дворянскому роду, внесенному в I часть родословной книги Тверской губернии[467].
Тем не менее прецеденты мезальянса дворянок все-таки имели место. Более того, при вступлении в «неравный» брак им гарантировалось сохранение прежнего правового статуса: «…благородная Дворянка, вышедши замуж за недворянина, да не лишится своего состояния; но мужу и детям не сообщает она дворянства»[468]. Иногда дело доходило до чрезвычайно экстравагантных ситуаций, спровоцированных, что важно, инициативой, исходящей от женщины. Мемуаристка А. Н. Энгельгардт передавала одну такую историю, которую помнила с институтских времен: «К нашей даме, напр[имер], езжала одна приятельница. Мы самым точным образом знали – не от классной дамы, конечно, которая нам бы этого не сообщила, – что она злая, бьет и дерет за волосы свою горничную и влюблена в своего кучера. Что наши сведения были верны, подтвердилось впоследствии тем, что она вышла замуж за этого кучера»[469].
Разумеется, то, что могла позволить себе взрослая, судя по тексту, экономически самостоятельная женщина, было совершенно недопустимо для молодой девушки, впервые выходившей замуж. Вступление в мезальянс, скорее всего, было обусловлено именно сексуальным влечением.
Мезальянс дворянской женщины осуждался общественным мнением в гораздо большей степени, чем мезальянс мужчины. Графиня Елизавета Сергеевна, урожденная Шереметева (1818–1890), выйдя в 1846 году замуж за итальянского пианиста и композитора Теодора Дёлера, должна была уехать жить за границу, поскольку ее брак не мог быть принят «высшим обществом», к которому она принадлежала в силу своего происхождения. Как писала ее мать, «здесь все будут давать ей [дочери] почувствовать, что отныне она „жена артиста“, и все будут повторять эти слова с удовольствием»[470]. Всеобщего порицания заслуживало также и поведение матери, давшей разрешение на брак и замечавшей с горечью по этому поводу: «…не только родственники, но и все мои знакомые никогда не простят мне моего согласия»[471].
В аристократической среде выбор брачного партнера не только подчинялся влиянию семейного и родственного окружения, но и подлежал контролю со стороны императора. Е. С. Шереметева писала Т. Дёлеру о «вердикте» Николая I по поводу предстоящего замужества: «На бале его величество подошел к моей сестре Аннет и спросил, правда ли, что он слышал о моей помолвке, и неужели она и вся семья не знает, что разрешение на этот брак может дать только он и брака девушки, носящей одну из знатнейших фамилий, с артистом он никогда не разрешит. Пусть сестра передаст матери, что этот брак он запрещает»[472].
К тому же монарх не мог не принимать во внимание различие вероисповеданий обоих претендентов. Брак православной женщины с «Луккским подданным и дворянином, католического вероисповедания»[473], вызывал к себе негативное отношение в российском «высшем» дворянском обществе и не заслуживал императорского поощрения.
Уклонение Е. С. Шереметевой от соблюдения межродового соответствия при выборе будущего супруга ставило в довольно сложное положение ее мать, Варвару Петровну Шереметеву, урожденную Алмазову[474], которая признавалась в письме к великому князю Михаилу Павловичу в том, что ей нелегко было дать свое согласие на замужество дочери, принимая во внимание принадлежность последней к родовитому дворянству и недостаточно высокое по сравнению с этим социальное положение жениха: «…мысль выдать ее за человека не равного с ней состояния, гордость древней фамилии нашей, оскорбленное самолюбие не позволяли мне долго согласиться на это»[475]. Мезальянс представительницы древнего дворянского рода рассматривался как нарушение своеобразной тенденции к эндогамии, поддержание которой являлось одним из проявлений способности дворянского сообщества к самоорганизации. Как видно из письма В. П. Шереметевой, дискурсивно социальная дифференциация акцентировалась и, наоборот, камуфлировалась в этических терминах: «Его императорское величество изъявил негодование свое дочери моей графине Шереметевой [Анне Сергеевне] говоря, что брак этот нанесет срам фамилии, оскорбит общество – происхождение и состояние Дёлера ничего не имеют позорного: семейство его весьма уважаемо в герцогстве Луккском, всегда было приближено ко двору, отец его был воспитателем наследного герцога, и Федор Дёлер, жених моей дочери, только семь лет тому назад решился, с позволения владетельного герцога, употребить свой талант в пользу небогатого своего семейства: причина, побудившая его сделаться артистом, приносит ему честь. Теперь же, имея обеспеченное состояние, он снова возвращается в прежний быт свой, а герцог, узнав, что Дёлер женится на русской дворянке, обещал его самого возвести в дворянское достоинство и сделать, сказал герцог, для него больше, чем он может ожидать»[476].
Разрешение Николая I на вступление в брак было получено Е. С. Шереметевой только после возведения Т. Дёлера герцогом Луккским в наследственное дворянское достоинство, пожалования ему ордена святого Людовика и титула барона, а также после ходатайства великого князя Михаила Павловича, покровительствовавшего В. П. Шереметевой[477]. По настоянию императора Дёлер принимал на себя обязательство «никогда не давать публичных концертов в России со времени совершения брака… с Елисаветою Шереметевой»[478].
В известном смысле монарх выступал гарантом нормативного воспроизводства матримониальных стратегий дворянства в соответствии с требованиями обычая. Одним из важнейших требований считалась необходимость формального продолжения дворянского рода, интересами которого в первую очередь мотивировался выбор брачного партнера. Княгиня Е. Р. Дашкова объясняла «снисходительное» отношение к себе родственников свекрови тем, что ее муж «был их общим любимцем и все они сильно желали, чтобы он женился, так как он был последний князь Дашков»[479]. В. П. Шереметева, заступаясь за дочь перед великим князем, уточняла: «Дочери моей 26 лет, она младшая в семействе, старшие обе за Шереметевыми и имеют сыновей, следственно, род наш от этого брака не прекращается»[480]. Действовавшее же в России законодательство (в частности, Жалованная грамота дворянству), допускавшее возможность заключения брака, не санкционированного традиционными нормами, лишь закрепляло юридические статусы в контексте альтернативных матримониальных ситуаций, неизбежно возникавших на практике.
Несанкционированный выход российских дворянок замуж за иностранцев карался так же сурово, как и участие дворян в политических заговорах. Один из репрессивных циркуляров Министерства внутренних дел в отношении некой нарушительницы матримониальных предписаний гласил: «Государь Император, согласно мнению Государственнаго Совета, Высочайше повелеть соизволил: дворянку Эмилию Галецкую, виновную в самовольном оставлении отечества и принятии подданства иностранной державы чрез вступление в брак с иностранцем, подвергнуть вечному из пределов Государства изгнанию, а в случае самовольнаго возвращения в Россию сослать в Сибирь на поселение»[481]. Вместе с тем это свидетельствует о том, что среди дворянок находились такие, которые осмеливались на подобное поведение, несмотря на предостережения и действовавшие запреты.
Для родителей жениха особое значение имело
В письме, датированном 17 октября 1817 года, Иван Евграфович обращался к отцу с просьбой разрешить ему жениться «на благородной девице» Анне Михайловне Романовой и благословить «окончить судбу», вместе с тем сообщая о том, что стоимость принадлежавшей его избраннице 1/14 часть имения составляла 10 тысяч рублей, и напоминая о ранее данном ему принципиальном разрешении на женитьбу[484]. В ответном письме от 16 ноября 1817 года Евграф Васильевич Суворов весьма обстоятельно излагал сыну свою точку зрения на проблему вступления в брак. Общий смысл его рассуждений сводился к тому, что при выборе супруга или супруги должен иметь место некоторый элемент расчета, в брак следует вступать людям примерно равного имущественного положения, а материальный достаток является необходимым условием семейного благополучия: «Я как болезнующеи одетях своих отец, ижелающеи им всякаго блага, хочу сказать тебе о примерах нынешняго времяни может быть частию и тебе известными, что многия партии безращету невравенстве оженившись, неимеют согласнои и покойной жизни, и напаследок понедостаточному состоянию, приобыкнув быть подражателями слепои моды, обременяются разными пригорести без покоиствами; спотерением и самаго даже здаровья. В таком случае, ты должен врешении судьбы твоеи управляться благоразумием…»[485]
Правда, как видно из романа А. С. Пушкина «Дубровский», который, по словам С. М. Петрова, «замечателен прежде всего широкой картиной помещичьего провинциального быта и нравов»[486] 1810‐х годов, в среде мелкопоместного дворянства существовала и иная, как бы противоположная, мотивация стремления к относительному равенству в имущественном отношении будущих супругов, связанная с представлением о том, что жена не должна была быть богаче своего мужа, поскольку это могло лишить его «подобающей мужчине» главенствующей роли в семье: «Бедному дворянину… лучше жениться на бедной дворяночке да быть главою в доме, чем сделаться приказчиком избалованной бабенки»[487]. Понятно, что в анализируемом примере из жизни отца и сына Суворовых речь идет не об этом.
По мнению Е. В. Суворова, имение А. М. Романовой, принимая во внимание «небольшое состояние» его сына, не могло обеспечить им безбедное существование в будущем и, следовательно, молодую супружескую чету ожидало неизбежное разочарование друг в друге: «Ты пишишь, что часть любезнаго тебе предмета стоит десяти тысечь рублей, но, разсуди здраво сам, могутли оныя притвоем небольшом состояни составить благополучие твое, оне, покуда ты сыиграешь свадьбу, изчезнут в кармане твоем как от теплоты воздуха люды, и впоследствии времени будеш невсостояни удовлетворять другу твоему, коего теперь избираешь, в самои даже малости; и тогда заставишь ее некоторым образом роптать натебя, и она будет щитать себя несчасною»[488]. При этом отец убеждал сына в том, что, если бы тот владел бóльшим имением, он не стал бы препятствовать его браку с девушкой еще менее состоятельной, чем Анна Михайловна: «Я неотымая ее достоиств, в окончании последняго щастия твоего; нехотелбы противится тебе когда бы ты придостаточном состоянии своем и збрал себе товарища хотя еще беднея ее…»[489] Далее Е. В. Суворов, повторяя снова данную уже ранее оценку имущественного положения сына как «недостаточного» для содержания семьи, отказывал ему в родительском согласии на женитьбу, оставляя тем не менее за ним свободу выбора: «…зная, что имение твое понынешней вовсем дороговизне для прожитку вашего будет недостаточно, посему самому несымая с тебя воли ибо жить немне с твоею женою, нотебе: однакош позволения моего женится недаю…»[490] По мнению отца, И. Е. Суворов, будучи в возрасте немногим старше двадцати лет (как видно из других источников[491], в 1817 году ему было двадцать пять лет. –
В своих «наставлениях» сыну Е. В. Суворов руководствовался не соображениями корысти, как может показаться на первый взгляд. Судя по дальнейшей переписке, он пытался удержать сына от принятия скоропалительных решений и совершения неразумных поступков, вместе с тем предоставляя ему право самому сделать окончательные выводы: «…атеперь вижу или замечаю пылкость твою искорость вовсем то советую подумать тебе обовсем…»[494] Столь же рациональный подход к жизни был свойственен и отцу А. М. Романовой, Михаилу Романову («…авижу исписма Михаила Романовича, он сомною согласен…»[495]), поскольку для того, чтобы получить согласие на брак с его дочерью, И. Е. Суворову пришлось прибегнуть, вероятно, в устной беседе с ним, к преувеличению подлинных размеров имения своего отца и тем самым заслужить нелестный отзыв о себе последнего («…аты мои друг аблыгаешь что я имею полтораста душ которых нет, ия невижу изетова ума твоего…»[496]).
Недовольство Е. В. Суворова было направлено не против вступления Ивана Евграфовича в брак как таковой и не конкретно против его избранницы, а скорее против его жизненной неустроенности («…идля меня… еще болнее что ты взял два намерения первое вотставку вытти второе всупружество вступить инезнаю начем оснуеся, ая непозволяю ксебе тебе приехать покудова ты берега для жызни своеи ненаидеш…»[497]), несовместимой, по мнению отца, с исполнением обязанностей главы семьи и с той мерой ответственности, которую возлагал на себя мужчина при заключении брака. Отец ориентировал сына на то, что дворянин должен иметь в жизни устойчивое служебное и материальное положение, приобретенное благодаря собственному интеллекту: «…я напоминаю тебе ты видно забыл, вот тогда породуеш меня когда наидеш умом своем пост свои или хлеб назеват, икомне спозволения моего приедешь тогда я приму тебя иодам разуму твоему великую похвалу ипод старость утешусь…»[498] Большая роль в назидании Ивана Евграфовича отводилась Е. В. Суворовым традиционным представлениям о предназначении российского дворянина нести военную государеву службу и о чести как результате воинской доблести: «…служи как должно дворянину, и хорошему афицеру, тогда будет тебе честь, амне слышать отом доставишь удоволствия…»[499]; «…я весма рад что ты пишешь что кусок хлеба наидеш, так идолжно ты воин служы государю…»[500].
Кроме того, он апеллировал к ценностным ориентациям родовитого дворянства, связывавшего воедино понятия «честность» и «благородство» и ставившего «честь офицера» превыше его имущественного положения и каких бы то ни было материальных выгод: «…авсотоже итоже скажу что сам приобретаи себе хлеб насущены, безовсяких оманав мои совет благородну быть где цену тебе делают сказать душа чесная втебе дачарскои мундир на тебе ето болше полуторасто душ»[501]. Здесь, правда, вспоминается эпизод, свидетельствующий о своеобразии понимания «чести» в мужской дворянской среде. Дж. Дж. Казанова де Сейнгаль (1725–1798), прибывший в Петербург в декабре 1764 года, сообщал в своих мемуарах о карточной игре «фараон» в доме генерала П. И. Мелиссино (1730–1797), в которой участвовали одни «молодые люди самого лучшего общества»[502]. Знаменитого европейского авантюриста сильно удивило то, как русские дворяне «открыто играют в так называемую фальшивую игру»[503], – проигрывая большие суммы «на слово», не платят по счету. По выражению просветившего его по этому поводу барона Лефорта, «честь не страдает от карточных долгов: таковы, по крайней мере, нравы у нас»[504].
Занятая отцом Суворовым довольно «жесткая» позиция по отношению к сыну, отчасти, объяснялась тем, что на его попечении оставались еще три дочери (Анна, Елизавета и Александра Евграфовны Суворовы[505]), которых нужно было выдать замуж, что при небольших размерах его имения сделать было достаточно трудно: «…анезабываи что уменя три сестры твое я обних пекусь, ипрошу тебя успокоить меня и сестор своих которых ты трогал великою глупосью своею…»[506] Иван Евграфович же был в состоянии сам позаботиться о себе и о своей будущей семье. Пример Суворовых подтверждает, что в семьях провинциальных средне- и мелкопоместных дворян, в которых на момент женитьбы сына оставались незамужние дочери, имущественная состоятельность будущей супруги имела особое значение для родителей жениха. Также в провинции часто соблюдалась
Рекомендации Е. В. Суворова своему намеревавшемуся жениться сыну являются показательными и с точки зрения описания господствовавших в то время представлений о том, каким должен был быть потенциальный брачный партнер и каким критериям ему следовало соответствовать. При этом требования, предъявлявшиеся к жениху родителями дворянской девушки, вступавшей с ним в брак, очевидно, могли быть еще более высокими, чем со стороны его собственных родителей.
Из письма, адресованного 16 апреля 1830 года А. С. Пушкиным генералу от кавалерии А. Х. Бенкендорфу (1783–1844)[507], явствует, что в глазах дворянской девушки и ее матери существенное значение для оценки претендента на роль будущего мужа и зятя имело его материальное положение и лояльность к нему верховной власти: «Я женюсь на м-ль Гончаровой… Я получил ее согласие и согласие ее матери; два возражения были мне высказаны при этом: мое имущественное состояние и мое положение относительно правительства… Г-жа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел бы несчастье быть на дурном счету у государя…»[508].
При этом следует заметить, что в данном случае невеста, Наталья Николаевна, урожденная Гончарова (1812–1863)[509], принадлежала к дворянскому роду, не имевшему, в отличие от рода Пушкиных[510], древнего происхождения[511] и внесенному в III часть родословных книг Калужской и Московской губерний[512], а ее мать, Наталья Ивановна Гончарова, урожденная Загряжская[513] (1785–1848)[514], не располагала достаточными средствами для того, чтобы выдать ее замуж, даже притом, что ей уже было сделано официальное предложение: «Состояние г-жи Гончаровой сильно расстроено и находится отчасти в зависимости от состояния ее свекра. Это является единственным препятствием моему счастию»[515]; «…
Возможно, не вполне безупречное, с точки зрения представителей родовитого дворянства, социальное происхождение как матери, так и дочери заставляло в свое время и ту и другую быть более или менее сдержанными в своих требованиях при выборе брачных партнеров. То обстоятельство, что Наталья Ивановна была внебрачной дочерью генерал-лейтенанта Ивана Александровича Загряжского[517], вероятно, сыграло определенную роль в согласии выйти замуж за Николая Афанасьевича Гончарова, который, принадлежа к роду, происходившему от калужского купца Афанасия Абрамовича Гончарова (1693–1788)[518], обладал дворянским званием всего лишь во втором поколении[519]. При этом в расчет как бы не принимается факт того, что рождение Натальи Ивановны было узаконено, она пользовалась наследственными правами, обладала чрезвычайной красотой, до замужества находилась при дворе, являясь фрейлиной императрицы Елизаветы Алексеевны, а Николай Афанасьевич считался обеспеченным, образованным и красивым молодым человеком[520].
Наталья Николаевна же в силу как своей родовой принадлежности, так и бедственного материального положения должна была считать, безусловно, удачной для себя партией брак с представителем родовитого дворянства невзирая на своеобразие его деятельности. Хотя, скорее всего, в решающей мере на ее выбор повлияли испытывавшиеся ею личные симпатии к поэту[521]. При этом обращает на себя внимание, что А. С. Пушкин, с одной стороны, страстно желавший жениться на Наталье Николаевне, а с другой, «хладнокровно взвесивший выгоды и невыгоды»[522] нового состояния, женившийся «без упоения, без ребяческого очарования»[523], мог вкладывать в понятие «равный брак» не только наличие родового и имущественного соответствия между партнерами, но и проявление ими взаимных чувств и сердечной привязанности друг к другу: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца. Но, будучи всегда окружена восхищением, поклонением, соблазнами, надолго ли сохранит она это спокойствие? Ей станут говорить, что лишь несчастная судьба помешала ей заключить другой, более равный, более блестящий, более достойный ее союз; – может быть, эти мнения и будут искренни, но уж ей они безусловно покажутся таковыми»[524].
Важным критерием оценки брачного партнера, с точки зрения дворянской девушки и ее родителей, являлась его
Судя по реплике из повести О. И. Сенковского с дискредитирующим названием «Вся женская жизнь в нескольких часах», в качестве неоспоримого достоинства жениха родителями невесты рассматривалось его высокое служебное положение: «Мы уже приискали для тебя жениха, прекрасного, степенного человека… в генеральском чине!.. со звездою!..»[529] В частности, выход дочери замуж за «генерала» сулил ей, по их мнению, непременное жизненное благополучие и личное счастье, что в действительности далеко не всегда оказывалось так. В последнем убеждают и хрестоматийный литературный пример Татьяны Лариной, ставшей по воле матери женой «важного генерала»[530], и мемуарное свидетельство А. П. Керн о «несчастии в супружестве»[531] с «доблестным генералом»[532] Е. Ф. Керном, за которого, по ее словам, она «решилась выйти… в угождение отцу и матери, которые сильно желали этого»[533]. Очевидно, родители считали собственный выбор, с осуществлением которого, по их мнению, не следовало затягивать, предпочтительнее того, который, руководствуясь личными симпатиями, могла сделать их дочь. Под словами литературного персонажа из повести О. И. Сенковского подписались бы многие тогдашние радетели о судьбах дворянских девушек: «…мы заботимся о твоем счастии. Друг мой!.. когда представляется хорошая партия, никогда не надо пропускать случая… Иная потому, что искала мужа по своему вкусу, навек осталась в девках… На что долго выбирать жениха?.. Ах, душенька!.. Мужчины все одинаковы!..»[534]
Как видно из романа И. С. Тургенева «Дворянское гнездо», потенциального брачного партнера оценивали сразу по нескольким критериям – родовитости, служебной характеристике, интеллекту, социальному статусу: «Он хорошей фамилии, служит прекрасно, умен, ну, камер-юнкер, и если на то будет Воля Божия… я, с своей стороны, как мать, очень буду рада»[535]. Тем не менее, несмотря на большое значение, которое придавалось родителями дворянской девушки имущественному и служебному положению жениха, его моральные качества, в частности честность, могли возобладать в иерархии достоинств:
Мария Логгиновна Манзей, высказывая сестре Вере Логгиновне Манзей в письме от 25 мая 1836 года свои соображения относительно предстоящего замужества их племянницы Марии Ивановны, урожденной Мельницкой, отмечала присущие ее избраннику, князю Арсению Степановичу Путятину (1805–1882)[537],
Наконец, в той мере, в которой выбор брачного партнера или партнерши зависел от самих претендентов на вступление в брак, важным критерием оценки были их
Несмотря на некоторые традиционные ограничения, обусловленные, в частности, недопустимостью мезальянса дворянской девушки и брака ее с человеком, не служившим и имущественно несостоятельным, взаимные чувства молодых людей, желавших быть связанными узами супружества, судя по словам, обращенным В. П. Шереметевой к Т. Дёлеру, могли одержать верх над целым рядом условностей и оказаться решающим фактором в деле заключения брака: «В своем письме ко мне Вы утверждали, что отсутствие титула и большого состояния не дает Вам права на руку моей дочери. Все это не имеет значения, если только люди по-настоящему любят друг друга. Вот почему мне хочется быть уверенной в силе Вашего чувства…»[547].
Наибольшую толерантность к эмоциональным привязанностям своих дочерей и к их праву на собственный матримониальный выбор проявляли матери, не находившиеся под мужской суггестией и испытавшие вкус более или менее свободного принятия решений – пребывавшие во вдовстве (как В. П. Шереметева) или состоявшие во втором, более равноправном, браке (как Н. Н. Пушкина-Ланская). В рассуждении Пушкиной-Ланской о замужестве в защиту возможности дочери самой определиться в своих чувствах звучит неприятие патриархатных стандартов общепринятых матримониальных стратегий: «Союз двух сердец – величайшее счастье на земле, а вы хотите, чтобы молодые девушки не позволяли себе мечтать, значит, вы никогда не были молодыми и никогда не любили. Надо быть снисходительным к молодежи. Плохо то, что родители забывают, что они сами когда-то чувствовали, и не прощают детям, когда они думают иначе, чем они сами. Не надо превращать мысль о замужестве в какую-то манию, и даже забывать о достоинстве и приличии, я такого мнения, но предоставьте им невинную надежду устроить свою судьбу – это никому не причинит зла»[548].
В мужском литературном дискурсе, как видно из романа И. С. Тургенева «Дворянское гнездо», некоторым представительницам старшего поколения приписывалось довольно скептическое отношение к «браку по любви»: «…женился он по любви, а из этих из любовных свадеб ничего путного никогда не выходит, – прибавила старушка…»[549]. Однако подобное суждение, если оно и отражало одно из расхожих мнений, можно считать скорее запоздалой реакцией на свершившийся факт, нежели конкретной рекомендацией по вступлению в брак.
Авторитет родителей и влияние родственного круга, формируя определенные предпочтения, не лишали полностью молодых людей свободы в выборе брачного партнера или партнерши. Романтические отношения и любовь все чаще становились главным мотивом брака, играя решающую роль именно тогда, когда родители не соглашались с матримониальным выбором детей. В ряде случаев отстаивание девушками своих эмоциональных предпочтений приводило в конечном счете к получению родительского благословения, если и не сразу, то по прошествии нескольких лет существования супружеского союза.
Таким образом, можно заключить, что в XVIII – середине XIX века в среде родовитого российского дворянства имелись вполне определенные представления о том, какими качествами должны были обладать потенциальный брачный партнер и партнерша. Требования, предъявлявшиеся в этой связи к будущему мужу или к жене, были обусловлены нормами действовавших в дворянском сообществе обычаев (так называемым дворянским этосом) и потому не подлежали юридической регламентации. Вообще, характер матримониальной практики родовитого дворянства определялся тенденцией к соблюдению своеобразной эндогамии посредством предотвращения мезальянсов. В известном смысле, от результатов оценки в каждом конкретном случае претендента или претендентки на роль мужа или жены зависело нормативное воспроизводство дворянской сословной культуры в целом и сохранение родовой организации как ее основного структурного элемента.
Мотивы вступления в брак в разных слоях дворянства в исследуемый период варьировали от материальных соображений до взаимной склонности. Для мужчин матримониальный выбор определялся в большей степени социально значимыми критериями, нежели эмоциональными предпочтениями: в XVIII веке знатность происхождения невесты могла «перевесить» ее богатство, красоту и личные симпатии к ней[550], соотношение же между внешней привлекательностью и состоятельностью избранницы склонялось в пользу последней[551]. Зачастую женитьба воспринималась дворянином как разновидность экономической сделки[552]. Мемуаристки употребляли в таких случаях выражение «брак по расчету»[553], наделяя его негативной коннотацией. В понимании же некоторых мужчин, напротив, «партии, без расчета оженившиеся», представлялись неприемлемыми. Для дворянки более важна была эмоциональная привязанность, однако далеко не каждая могла позволить себе, подобно императрице, обратиться на поиски таковой при неудачном браке: «…Бог видит что не от распутства к которой никакой склонность не имею, и естьлиб я в участь получила с молода мужа которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась, беда та что сердце мое не хочет быть ни на час охотно без любви…»[554] Возможно, такие критерии оценки брачного партнера, как его имущественное положение и нравственные качества, отражали бытовой аспект православного представления о браке. В идеале повседневное семейное благополучие как залог счастливого брака не мыслилось российским дворянством, в особенности провинциальным, не только без взаимной любви и уважения супругов друг к другу, но и без определенного материального достатка, гарантировавшего им стабильный размеренный уклад жизни. Однако подобные идеальные конструкции совершенно не исключали разнузданного поведения мужей по отношению к женам, отсутствия с их стороны как любви, так и уважения в каждодневном совместном существовании.
Тем не менее важность замужества в жизни дворянской девушки подчеркивается наличием длительной процедуры, предшествовавшей непосредственному заключению брака во время церковного таинства венчания и имевшей несколько значимых с этнологической точки зрения аспектов. Данную процедуру, по-видимому, следует считать одним из наиболее ярких проявлений действенности российского дворянского этоса, лежавшего в основе системного упорядочения межродовых отношений. Заключение брака являлось не личным делом мужчины и женщины, а делом двух родов, к которым они принадлежали по своему происхождению. На пути к супружеству родителям и другим ближайшим родственникам следовало ограждать молодых людей от эксцессов, способных негативно повлиять на их дальнейшую судьбу. Особенно сильно нарушение предварительных брачных договоренностей могло сказаться на репутации и последующей жизни дворянской девушки, подтверждением чему служит история несостоявшегося замужества Софьи Бахметевой.
Девица Софья Бахметева происходила из древнего дворянского рода, предки которого были известны на Руси со второй половины XV века[555]. Принадлежность к этому роду, внесенному в VI часть родословных книг Пензенской и Саратовской губерний, давала ей среди прочего право на поступление в петербургский Екатерининский институт, в котором она и воспитывалась. В дальнейшем социальное происхождение, институтское воспитание и образование позволяли девушке рассчитывать на удачную «партию» и определенное положение в «свете». Однако события, связанные с замужеством, приняли для нее трагический оборот.
В начале 1840‐х годов Софья Бахметева проживала в Санкт-Петербурге вместе со своей матерью, вдовой поручицей Варварой Петровной Бахметевой и с родными братьями Юрием, Николаем и Петром Бахметевыми[556]. В сентябре 1842 года в их доме впервые появился и затем стал часто бывать один из сослуживцев Юрия Бахметева по лейб-гвардии Преображенскому полку князь Григорий Николаевич Вяземский, начавший вскоре ухаживать за Софьей.
Продолжая оказывать девушке
Важно отметить, что в случае смерти мужа дворянской женщины вопрос о выдаче замуж дочери либо решался ею совместно с другими представителями мужской части семьи[562], например со старшим сыном («…Князь Вяземский… сделал ей (В. П. Бахметевой. –
Через десять дней после того, как князь Вяземский сделал предложение Бахметевой, он представил В. П. Бахметевой письмо, написанное от имени его родителей, князя Николая Григорьевича (1767–1846) и княгини Софьи Григорьевны Вяземских[569], которые выражали как свое согласие на женитьбу сына, так и расположение к его будущей жене и к ее матери[570]. Помимо этого, он пожелал заручиться еще и согласием тетки, графини Марии Григорьевны Разумовской, урожденной княжны Вяземской (1772–1865)[571], проживавшей в то время в Париже[572]. Свое желание князь Г. Н. Вяземский объяснял особым отношением к тетке, которая его «воспитывала и много любила»[573], а также надеждой на получение от нее материальной помощи в настоящем и наследства по духовному завещанию в будущем[574].
После того как формальности, связанные с поступлением предложения о браке и подтверждением согласия на него родителей жениха и невесты, считались улаженными, о предстоявшем замужестве дворянской девушки могло быть объявлено публично. Правда, В. П. Бахметева, принимая во внимание просьбу князя Вяземского о том, чтобы не делать этого до получения письменного ответа от графини Разумовской, сочла возможным поставить в известность о происходившем только ближайших родственников и знакомых[575]. С момента
Высказывая опасения по поводу того, что графиня Разумовская могла не получить письма от его родителей и поэтому ответ от нее задерживался, князь Г. Н. Вяземский, якобы для пересылки ей, забрал обратно у В. П. Бахметевой письмо своих родителей[577]. Между тем Юрий и Николай Бахметевы должны были уехать из Санкт-Петербурга: первый – в Гельсингфорс для исполнения служебных обязанностей, а второй – в Пензенскую и Саратовскую губернии для решения неотложных дел, возникших в имениях матери[578]. Все это время князь Г. Н. Вяземский регулярно посещал дом В. П. Бахметевой на правах
Когда все необходимое было уже подготовлено к свадьбе и Варвара Петровна ждала возвращения в Санкт-Петербург своих сыновей, она неожиданно получила письмо, в котором родители князя просили объяснить, почему их сын считается женихом ее дочери, если они не согласны на этот брак[582]. Сначала Варвара Петровна предполагала, что они изменили свое решение под влиянием неизвестных ей обстоятельств, и пыталась узнать, каких именно, чтобы уладить возникшее недоразумение[583]. Однако, как выяснилось впоследствии, родители князя Вяземского никогда не давали согласия на брак сына с Софьей Бахметевой, а письмо, написанное ранее от их имени, было подложным[584]. Более того, они отказывались когда-либо согласиться на этот брак[585].
Узнав обо всем, князь Г. Н. Вяземский обвинял родителей в обмане и уверял Софью и ее мать в необходимости своей поездки в Москву, чтобы уладить отношения с ними[586]. Дворянской девушке, имевшей официального жениха, разрешалось общаться с ним гораздо чаще[587] и более «свободно»[588], чем с любым другим мужчиной: «…Князь Вяземской находясь столь долгое время почти безотлучно в ея доме, и пользуясь свободою, по праву своему, объявленнаго жениха, короткость обхождения своего с ея дочерью… употребил…»[589] Воспользовавшись этим, Г. Н. Вяземский пытался склонить С. Бахметеву к заключению так называемого тайного брака, то есть брака без родительского благословения, решиться на который ей было довольно сложно[590].
В сентябре 1843 года князь, получив отпуск, отправился в Москву[591]. Он писал Софье один раз из Твери, а в другой раз, сообщая о гневе своих родителей и вместе с тем убеждая ее в благоприятном исходе дела, – из Москвы[592]. С течением времени Бахметевым стало известно, что Г. Н. Вяземский, письма от которого перестали приходить, был болен и помещен родителями в военный госпиталь[593]. Беспокоясь о состоянии его здоровья, С. Бахметева просила мать разрешить ей в сопровождении тетки В. Н. Дуровой (ставшей впоследствии коллежской советницей Борковой), поскольку одна девушка в то время не могла перемещаться, также поехать в Москву[594]. Пробыв там три дня, она несколько раз навещала в госпитале князя Вяземского, который в присутствии тетки снова заверил ее в своем стремлении убедить родителей согласиться на их брак[595]. Не сомневаясь в искренности жениха, немного успокоенная его словами, Софья Бахметева вернулась в Петербург, куда вскоре прибыл и он со своей матерью, княгиней С. Г. Вяземской[596].
Однако, вместо того чтобы нанести визит Бахметевым, князь послал Варваре Петровне письмо, в котором сообщал о своем отказе жениться на ее дочери[597]. Одновременно и он, и его мать сделали эту историю достоянием гласности, распространяя порочившие Софью Бахметеву слухи в высших кругах петербургского светского общества[598]. Князь Г. Н. Вяземский публично заявлял о том, что в его намерения входила не женитьба, а всего лишь легкая интрига, которая не должна была повлечь за собой серьезных последствий[599]. По его словам, в доме В. П. Бахметевой он «лишь проводил весело свое время»[600]. Княгиня же С. Г. Вяземская постаралась скомпрометировать Софью Бахметеву даже в глазах императора Николая I и великого князя Михаила Павловича[601].
В результате разразившегося публичного скандала князь Г. Н. Вяземский вынужден был покинуть лейб-гвардии Преображенский полк[602]. Однако, стремясь выставить себя в глазах дворянского общества в выгодном свете, он старался еще больше опорочить девушку и членов ее семьи[603]. Возвратившийся в это время из Гельсингфорса в Петербург Юрий Бахметев, по словам В. П. Бахметевой, «нашел мать и сестру свою убитыми горестию, обезславленными поступками Князя Вяземскаго и гласностию этой истории»[604].
Несколько раз, пытаясь получить объяснения князя Вяземского относительно его поведения, Ю. Бахметев приходил к нему на квартиру, однако княгиня С. Г. Вяземская и другие его родственники не позволяли им видеться[605]. В ответ на письмо Бахметева, продолжавшего настаивать на встрече, Вяземский письменно назначил ему время для визита, который также не увенчался успехом по причине того, что еще накануне князь уехал из Петербурга в Москву[606]. Так и не получив желаемых объяснений, Юрий Бахметев отправился воевать на Кавказ, где отличился храбростью и был представлен к наградам за боевые заслуги[607]. Несмотря на то что на протяжении всего времени несения им воинской службы в письмах к матери он ни разу не упомянул о князе Вяземском, мысль о реабилитации сестры, по-видимому, не давала ему покоя: «Тут узнала она (В. П. Бахметева. –
Возвращаясь с Кавказа в 1845 году после завершения военной экспедиции, Юрий Бахметев заехал в свое саратовское имение и попросил находившегося там брата Николая сопровождать его в Москву, где «потребовал, что бы он был при нем в страшный и тяжелый час, когда он пойдет отдавать жизнь свою за честь сестры и матери!»[609]. На состоявшейся в Москве дуэли с князем Г. Н. Вяземским Ю. Бахметев был убит на глазах у брата, который, как и князь, позднее оказался под следствием[610]. В. П. Бахметева была официально допрашиваема о причинах дуэли ее старшего сына с князем Вяземским[611] и давала показания. В целом сюжет этой истории во многом напоминает известные обстоятельства также приведшего в 1825 году к дуэли конфликта между подпоручиком Семеновского полка Константином Черновым и сделавшим его сестре Екатерине Пахомовне[612] предложение, а потом под давлением матери забравшим его обратно флигель-адъютантом графом Владимиром Новосильцевым[613].
В копии записи допроса В. П. Бахметевой нет сведений о том, как сложились в дальнейшем судьбы главных участников расторгнутой помолвки. Тем не менее по данным генеалогии можно установить, что князь Григорий Николаевич Вяземский позднее был женат на графине Прасковье Петровне Толстой[614]. В отношении же Софьи Бахметевой выяснить что-либо оказалось сложнее. В тексте архивного документа не упоминалось даже ее отчество. Однако в результате сопоставления некоторых данных стало понятно, что героиня этой истории есть не кто иная, как Софья Андреевна Толстая (1827–1892)[615], жена поэта и драматурга графа Алексея Константиновича Толстого (1817–1875). В примечании к одному из писем последнего исследователь его творчества И. Г. Ямпольский со ссылкой на публикацию в дореволюционном издании сообщает «о тяжелых переживаниях Софьи Андреевны до ее встречи с Толстым: романе с кн. Вяземским, из‐за которого один из ее братьев был убит на дуэли с ним»[616]. Замечание другого литературоведа, Г. И. Стафеева, относительно того, что «брат, защищая честь Софьи Андреевны, был убит на дуэли человеком, который ее оставил и которого она любила»[617], не позволяет усомниться в том, что речь идет об истории, изложенной в показаниях В. П. Бахметевой. Г. И. Стафеев приводит также имена еще двух братьев, Петра[618] и Николая[619] Андреевичей Бахметевых и указывает на расположение имений первого в Пензенской и Самарской губерниях[620]. Исследователи отмечают, что в 1851–1852 годах Софья Андреевна жила в принадлежавшем П. А. Бахметеву имении Смальково Саранского уезда Пензенской губернии[621]. Тем не менее за исключением двух процитированных выше беглых упоминаний ни в литературоведческих, ни тем более в исторических исследованиях не встречается сколько-нибудь подробное описание перипетий помолвки Софьи Бахметевой с князем Григорием Вяземским[622]. В популярных биографиях писателей и описаниях их любовных историй в последние годы можно встретить упоминания о рождении у Софьи Бахметевой внебрачной дочери от связи с князем Григорием Вяземским, которая была записана как ее племянница и не воспитывалась ею.
Определенный интерес представляет культурный облик С. А. Бахметевой, сформировавшийся во многом в первой половине XIX века, но особую роль для характеристики которого могут сыграть некоторые историко-биографические сведения, известные о ней как о жене графа А. К. Толстого и относящиеся уже ко второй половине XIX века. Современники отмечали «ее необыкновенный ум и образованность»[623], она знала четырнадцать иностранных языков[624], большую часть из которых выучила сама в течение жизни, уже после окончания института. В этой связи интересно замечание графа А. К. Толстого в письме к другу, беллетристу и журналисту Б. М. Маркевичу, от 9 января 1859 года о том, что «Софья Андреевна и Варвара Сергеевна занимаются польским языком, и притом – каждый день»[625]. Софья Андреевна была знакома и общалась с выдающимися деятелями русской культуры XIX века, такими как И. С. Тургенев[626], Я. П. Полонский[627], К. К. Павлова[628], Н. И. Костомаров[629], А. А. Фет[630] и другие. Именно ей, когда она была уже вдовой графа Толстого, А. А. Фет посвятил стихотворение «Где средь иного поколенья…»[631]. Говоря словами А. Тархова, «С. А. Толстую Фет считал одной из самых блестящих и интересных женщин своего времени»[632].
Тем не менее, возможно, как никакую другую женщину, ее всю жизнь сопровождали людские пересуды и кривотолки. Ей приписывали «лживость и расчет»[633], упрекали в том, что «она всегда была неискренна, как будто всегда разыгрывала какую-то роль»[634], «притворялась постоянно и как будто что-то в себе таила»[635], считали, что «ее сердце остается холодным и неспособным к любви, но она прекрасно играет свою роль»[636]. Литературовед Г. И. Стафеев утверждает, что «Софья Андреевна… была женщиной холодного, расчетливого и скептического ума, которая всю жизнь носила маску, соответствующую обстоятельствам, чтобы полнее использовать их в своих интересах; все силы своей актерской души она употребляла на сокрытие того, что действительно находилось в ее душе, причин и сущности ее продуманной игры»[637].
Что же могло послужить причиной для своего рода скандальной известности ее личности в светском обществе XIX века и для столь неодобрительных суждений о ней некоторых знавших ее людей?
Тем не менее история с несостоявшимся замужеством и дуэлью брата с князем Вяземским давала о себе знать на протяжении всей ее жизни в виде тянувшегося за ней шлейфа сплетен. Уже в молодости это сказывалось на ее внутреннем душевном состоянии, приводя к тому, что «даже и в самые лучшие минуты» ее «волновали какая-нибудь неотвязная забота, какое-нибудь предчувствие, какое-нибудь опасение»[660].
Анализ культурного облика Софьи Бахметевой и перипетий помолвки ее с князем Вяземским показывает, насколько важное значение в жизни дворянской девушки XIX века имело все, что касалось ее замужества. То, за кого и как дворянка выходила замуж, какие обстоятельства этому сопутствовали, насколько были соблюдены действовавшие в дворянской среде социально-этические нормы вступления в брак, в решающей мере определяло ее дальнейшую публичную репутацию, игравшую, в свою очередь, на всех этапах ее жизненного пути весьма существенную и даже культурно значимую роль.
Также обращает на себя внимание парадоксальное обстоятельство, что и С. А. Бахметева, по первому мужу Миллер, и князь Г. Н. Вяземский впоследствии связали свои судьбы с представителями рода графов Толстых[661]. Кроме того, тетка князя Вяземского, графиня М. Г. Разумовская, урожденная княжна Вяземская, была женой графа Льва Кирилловича Разумовского, который приходился дядей Алексею Алексеевичу Перовскому[662] (известному под писательским псевдонимом Антоний Погорельский), а тот, в свою очередь, – родным дядей графу Алексею Константиновичу Толстому[663], мужу Софьи Бахметевой. Все это еще раз подтверждает высказанную выше мысль о замкнутом характере воспроизводства родственных связей в российском дворянском сообществе[664].
Таким образом, процедура, предшествовавшая непосредственному заключению брака во время церковного таинства венчания, способствовала достижению своего рода социального соглашения между родителями жениха и невесты как представителями определенных дворянских родов. Роль в этой процедуре девушки, для которой замужество означало формальный переход из рода отца в род мужа, представляется весьма условной. Несмотря на то что ее активное участие в достижении брачных договоренностей сводилось к минимуму, соблюдение противоположной стороной обязательств по отношению к ней являлось своеобразным критерием нормативности заключения брака. В случае если поведение дворянина вело к нарушению предварительного брачного соглашения, оно считалось не соответствовавшим нормам дворянского поведения вообще: «…она (В. П. Бахметева. –
Воспроизводству межродовых матримониальных практик способствовали действовавшие в дворянской среде, как и в крестьянской,
Если в крестьянской среде функции свах и акушерок часто выполняли одни и те же женщины, то в дворянской – они были разделены.
История несостоявшегося замужества Софьи Бахметевой демонстрирует в большей степени светский аспект процедуры, предшествовавшей вступлению дворянской девушки в брак. Однако эта процедура, особенно в провинциальной дворянской среде, имела выраженную религиозную коннотацию.
Выход замуж мыслился дворянской девушкой как своего рода рубеж, причем не просто отделявший друг от друга два разных этапа ее жизни, а обозначавший момент, с которого ее социальное существование обретало подлинную полноту и она как бы вступала на «предопределенный» ей жизненный путь. Девушки-невесты писали о себе: «Участь моя теперь решена и; благодаря Господа, я совершенно счастлива»[671]; «Теперь от Тетиньки Марьи Логиновны вы знаете что участь моя решена…»[672].
Замужество означало для них принципиально иную повседневность, связанную с исполнением новых обязанностей: «Это время для меня было очень тяжелое, теперь по немногу начинаю привыкать к новому образу жизни. Маминька благословила нас в Вознесение, и я с Божиею помощию буду старатся исполнять долг свой»[673].
Православное мировосприятие дворянских девушек делало необходимым
Родители благословляли дочерей на вступление в брак святыми иконами, обширные перечни которых обычно включались в тексты приданых росписей и могли предваряться формулой: «…а во благословение за ней дочерью своей даю вначале Божие Милосердие святые образа да приданого…»[682] Княжна Наталья Петровна Черкасская, выданная 10 мая 1760 года замуж за прапорщика лейб-гвардии Преображенского полка Степана Степановича Загряжского, получила в знак благословения от отца, генерал-лейтенанта, а позднее генерал-аншефа, и премьер-майора лейб-гвардии Конного полка князя Петра Борисовича Черкасского, образа Иверской иконы Божией Матери, Казанской иконы Божией Матери, Рождества Пресвятой богородицы, иконы Божией Матери, именуемой «Троеручица», святителя Димитрия Ростовского, мучеников и исповедников Гурия, Самона и Авива, мучеников Ермила и Стратоника, мучеников Адриана и Наталии[683]. Кашинский помещик титулярный советник Василий Борисович Суворов благословил свою дочь Наталью Васильевну, урожденную Суворову, вступившую 5 мая 1760 года в брак с кашинским помещиком капитаном Никитой Павловичем Каржядиным[684], «Образом Умиления Богоматери Образом Николая Чудотворца… Образом Макария Калязинскаго Чудотворца»[685]. При этом в приданой росписи отмечалось, что она получила благословение обоих родителей: «Благословение вкупе отчее и матернее дочери вашей Наталье Васильевне Суворовои…»[686] Другую свою дочь, Агафью Васильевну, В. Б. Суворов выдал замуж за кашинского помещика сержанта Григория Федоровича Карачинского[687] и, как видно из составленной 20 апреля 1770 года «росписи приданому», благословил «образом Знамения Богоматери… образом Тифинския (Тихвинской. –
«Позвали Наденьку; она вошла бледная, неловкая. Отец вышел и вынес образа Николая Чудотворца и Казанской Богоматери. Нас благословили»[689].
Перед иконой, которой мать благословляла на брак дворянскую девушку и которая сопровождала ее после отъезда из дома, по ее заказу могли отслужить молебен: «Пашинька Романович незабыла взять свой образ из церкви и отслужить молебен ее Маминька им благословила»[690]. Вера в благодать, исходившую от такой иконы, была особенно велика. Благословение матери невесты имело большое значение в равной степени как для нее самой, так и для ее жениха: «Накануне нашего отъезда сестрица Л<юбовь> Л<оггиновна> благословила князя и Машу он поехал в восхищении…»[691] Для дворянской девушки важно было получить также и
В дворянских семьях, происходивших по женской линии из рода Манзей, сложилась определенная
В письмах к родным выходившая замуж дворянская девушка должна была представить им своего избранника – жениха или уже мужа – и попросить их о родственном отношении к нему: «Любезный дедушка! Имею счастие известить вас наконец о свадьбе моей и препоручаю мужа моего вашему милостивому расположению»[695]; «Все ето время сбиралась писать вам моя радная… надеялась лично… отрекомендовать вам Евгенья Михайловича <…> Позвольте мне просить… вас безценнейшая радная моя Тетинька не оставить его вашим родственным расположением мы оба будем употреблять всевозможныя старания заслуживать онаго… со слезами прошу вас не оставить вашей лаской… того кому я вверяю судьбу свою на всю жизнь»[696]; «…позвольте мне иметь счастие отрекомендовать вам Евгения Михайловича и просить вас не оставить его вашим милостивым расположением и ласкою…»[697]; «Прошу вас, моя родная тетинька, принять его (Арсения Степановича. –
В свою очередь, жених посредством особых
Важную роль в представлении жениха родным невесты играла ее мать: «…потому то сестрица Л<юбовь> Л<оггиновна> сама сюда не едит рекомендовать князя (жениха дочери. –
Следует отметить, что после заключения брака дворянин подписывал письма, обращенные к родственникам жены, в соответствии со степенью родства, в которой его жена состояла по отношению к каждому из них. Например, князь Арсений Степанович Путятин, женившись на Марии Ивановне, урожденной Мельницкой, стал называть ее родных тетушек В. Л. Манзей, М. Л. Манзей и Н. Л. Рыкачеву «тетиньками», а себя – их «племянником»[704].
Для дворянской девушки замужество должно было означать изменение качества взаимоотношений между нею и родственниками ее мужа. Надежда Ознобишина, упоминая в письме к А. В. Кафтыревой о своей будущей невестке Вере, надеялась на то, что со временем, благодаря участию сына Николая, они смогут относиться друг к другу «как мать и дочь»: «…дай Бог чтоб я нашла в ней такую же добрую дочь как мая Люба, последнее покажет время, впротчем в этим отношении много зависит и от мужа, а так как Николя доброй сын, то я уверена что и Верочка его будет видить во мне мать а не свекровь…»[705] Очевидно, в ее представлении такие взаимоотношения между ними наиболее полно соответствовали нормам повседневного христианского общежития и родственного общения, а вместе с тем выражали социальную адаптацию в новой семье.
Все основные события, связанные с замужеством дворянской девушки, соотносились с церковным календарем и приурочивались к религиозным праздникам. В 1836 году М. И. Мельницкая и ее будущий муж, князь А. С. Путятин, получили благословение ее матери Л. Л. Мельницкой в день Вознесения Господня: «Маминька благословила нас в Вознесение…»[706] В День Святой Троицы между матерью невесты и женихом должен был состояться так называемый
Именно брак по сговору[709] считался на протяжении всего исследуемого периода нормативной формой заключения брака: «Параковья Фадеевна сгаварила свою Сашиньку за Правиянскаго полковника»[710]. Сговор служил индикатором социального и имущественного положения вступающих в матримониальный союз. Если у дворянской элиты в XVIII веке принято было приглашать «знатное собрание» вплоть до «Императорской фамилии»[711], то в провинциальной среде сговор обычно происходил в присутствии только «собрания ближних родных»[712], соответственно в обручении или благословении принимали участие, в одном случае, церковные иерархи («один архиерей и два архимандрита»[713]), в другом – приходской священник («поп»[714]). По времени суток сговор проводился, как правило, «к вечеру»[715]. Мемуаристка А. П. Керн, в отличие от Н. Б. Долгорукой и А. Т. Болотова, свидетельства которых относились к первой и второй половине XVIII века, описала содержание этого почти не менявшегося мероприятия уже в первой половине XIX века в семье провинциальной «аристократки»[716], некогда представленной к императорскому двору: «…бабушка Анна Федоровна… устроила парадный сговор… пригласила гостей, и когда все уселись и Василий Иванович подошел к ней, она взяла руку дочери, положила ее в руку жениха и торжественно сказала: „Василий Иванович, примите руку моей дочери…“»[717]. Вне зависимости от социального слоя сговор обретал черты взаимообразного обмена дарами и услугами[718]. Одаривание невесты состоятельными родственниками жениха[719] влекло за собой обратное отдаривание жениха кем-то из родственников-мужчин невесты («напротив и мой брат жениха моего одарил»[720]). К числу «
В ряде случаев сговор подразумевал не только благословение[723], но и
В письме Л. Л. Мельницкой к сестре В. Л. Манзей от 15 мая 1836 года упоминается о существовании
Теоретическое обобщение тульского «просветителя» подтверждается частным примером из мемуаров княгини Е. Р. Дашковой: «Как только князь убедился, что может найти счастье только в браке со мной, он, заручившись от меня согласием поговорить об этом с моими родителями, попросил князя Голицына просить руки у моего отца и дяди в первый же раз, как он будет в Петергофе, и просить их держать это обстоятельство в тайне до возвращения его из Москвы, куда он отправился, чтобы испросить разрешение и благословение своей матери на наш брак»[734].
Вообще, к моменту выхода замуж для дворянской девушки XIX века специально заказывали одно подвенечное платье, несколько платьев для совершения новобрачными
П. С. Рыкачева, не успев подготовить всю необходимую к свадьбе одежду, решила сшить заранее только платье для венчания, а платья для визитов и пальто – приобрести уже после свадьбы во время своего недельного пребывания с мужем в Москве: «…уж я решилась сшить подвенечное платье простинькое букмуслиновое а другия и салоп Евгений Михайло<вич> сам уговаривает меня зделать в Москве где ему нужно будет пробыть с неделю…»[747] Несмотря на вынужденность этой меры, с практической точки зрения она должна была оправдать себя. Тетушка Прасковьи Степановны, М. Л. Манзей, весьма нелестно отзывалась о качестве пошива женской одежды в Вышнем Волочке: «…Машиньки же платья тоже заочно делать нельзя в Волочке так дурно шьют уж четыре платья испортили так жаль»[748]. Беспокоясь за племянницу, она предлагала заказать для нее в Москве платье для визитов, сняв мерки с жившей там ее двоюродной сестры Прасковьи Аггеевны Абаза, и даже взять на время у последней бальное платье: «…ежели можно моя радная сделать по Прасковье Агг<еевне> одно платьице для визитов… нет ли Пашинькиного бального платьица готоваго никто не заметит ежели оно и надевоное, ето скорей можно прислать нежели заказывать, время так коротко…»[749] Обращают на себя внимание точные названия разновидностей платьев дворянской девушки в соответствии с их функциональным назначением – «венчальное»[750], «визитное»[751], «бальное»[752],[753]. Одежда дворянки как бы представляла материальный аспект ее бытовой культуры и вместе с тем отражала некоторые черты ее психологии, в частности присущий ей рационализм в том, что касалось практических сторон повседневной жизни. Тем не менее содержание разговора матери с дочерью из повести О. И. Сенковского «Вся женская жизнь в нескольких часах» показывает, что «бальное» и «венчальное» платья были похожи, по крайней мере девушка, недавно вышедшая из института и еще не думавшая о браке, по неопытности могла принять одно за другое: «Знаешь ли, Олинька, что это за платье? Олинька посмотрела ей в глаза с недоумением. – Это, маменька, кажется?.. Это не бальное платье… – Это твое подвенечное платье»[754].
Помимо одежды, невеста должна была иметь к свадьбе постельное и столовое белье. Прасковья Рыкачева, сама занимаясь его приобретением, сокрушалась о нехватке денег для покупки всего необходимого, чем вызывала сочувствие тетушки М. Л. Манзей: «Мне ее очень было жаль это время в Волочке все бедная сама должна была себе покупать даже и кроватное, и потому ничего не сделала а все плакала денег мало покупок много надобно…»[755] Очевидно, «
Незадолго до свадьбы в письмах, обращенных к родственникам, дворянская девушка
Таким образом, анализ процедуры, предшествовавшей замужеству дворянок, позволяет выявить их отношение к этому событию как поворотному и судьбоносному в своей жизни. Однако в решении собственной «участи», или «перемене судьбы»[763], как они выражались, сами они, как правило, принимали пассивное участие. Осознавая всю важность вступления в брак, дворянская девушка в большей степени полагалась на жизненный опыт родителей и родственников, от которых ждала одобрения сделанного выбора, своего рода психологической легитимации, если, конечно, ее предпочтения хоть как-то учитывались. К сожалению, интуиция взрослых не всегда играла позитивную роль в замужестве[764], и даже редкие исключения свидетельствуют не об удачности родительского выбора, а скорее о способности женщин приспосабливаться к принудительному браку, обретать психологическую нишу при осознании невозможности изменить внешние условия своего существования[765]. Мемуаристка второй половины XIX века А. В. Щепкина, упоминая о знакомстве с одной «милой девушкой», которое ей «оставило самое приятное воспоминание из годов детства и юности»[766], пришедшихся на вторую четверть XIX века, сокрушалась о ее матримониальной истории: «Нам пришлось видеть эту милую девицу под венцом; она выходила замуж по желанию ее отца, приносила себя в жертву. Как тяжело было смотреть на это венчание! По счастью, выбор отца был удачен; муж нашей подруги был человек хороший, и мы видели ее со временем снова расцветшей и довольной. Такие замужества по выбору родителей были обычны в то время»[767].
При этом существовали определенные различия между относившимся к сфере социальных взаимоотношений дворянства принципиальным согласием родителей на брак дочери с их или ее избранником и имевшим высокий духовный смысл родительским благословением, служившим своеобразным залогом будущего семейного благополучия. Вероятно, поэтому мать, как более остро по сравнению с отцом переживавшая матримониальные перипетии дочери, даже приняв предложение о ее замужестве, должна была найти в себе душевные силы для того, чтобы благословить ее на это:
«Машинькина участь уже решена Князь с пятницы всякой день у нас, он приехал с Влади<славом(?)> Ивановичем Милюковым. Я думаю, что сего дня Л<юбовь> Л<оггиновна> решится их благословить…»[768]
Дворянская девушка же, действуя при совершении одного из важнейших «шагов» в своей жизни по родительскому благословению, проявляла тем самым христианское послушание, отказ от самоволия и упование на Промысел Божий. Однако даже сознательное «принесение себя в жертву» не могло компенсировать отсутствия чувства счастья, не говоря уже о вынужденном принятии на себя этой роли. Редко встречающиеся свидетельства мемуаристок о благополучно сложившейся жизни той или иной российской дворянки (как, например Марьи Федоровны Бояркиной[769] или Натальи Ивановны Вельяшевой[770]) выводят своеобразную «
Перефразируя мемуаристку современным научным языком, речь идет о
В ряде случаев женские письма свидетельствуют о возможности физического насилия со стороны «развратного мужа»[773], доминировавшего в семье с позиции «грубой силы». Дворянка А. Щекина часто жаловалась своему брату И. М. Моторину на супруга, с которым отчаялась найти общий язык: «…мой муженек подбил мне глаза так что нелзя было недели две издому выдти…»[774]; «А муж толко иснабжает меня ругательством да побоями денги свои последнеи взял сто рублей проживать да буянить толко иговорит что ему дела додому нет изнать ничево нехочет»[775]; «…имея свой собственной дом, не имею воли располагать им, с марта месяца живу с малютками в половине сестрицы Авдотьи Егоровны, а в свою не могу ступить одною ногою без побой и ругательств, а о пособии для пропитания моего с детьми и говорить нечего, ибо Вам известна развратная жизнь его»[776].
Однако для части дворянок эти же факторы при определенных обстоятельствах становились основой поиска собственной идентичности, обретения себя в новом качестве, самостоятельной выработки более «удачной», с их точки зрения, жизненной стратегии, в контексте которой они овладевали навыками отстаивания своих интересов и позиционирования себя не в качестве жертвы, а человека, способного справиться с ситуацией.
В целом нормативная процедура, предшествовавшая замужеству дворянки, наряду с социально-этическим аспектом, представленным обоюдной договоренностью родов о браке, провозглашением будущих мужа и жены официальными женихом и невестой, формальным введением жениха в круг родных невесты, имела еще и существенный религиозный аспект. Вся совокупность досвадебных мероприятий включалась в общий контекст повседневной духовной жизни провинциального дворянства и в круг годовых традиционных празднеств. Вместе с тем отношение к браку как к событию особо торжественному, «важному событию в жизни»[777] наиболее отчетливо проявлялось в том, что предшествовавшие его заключению благословение, сговор и обручение жениха и невесты могли быть приурочены к великим праздникам церковного года. При этом православный образ жизни, который вела дворянская девушка, в том числе и в момент своего выхода замуж, должен был придавать ее социальному существованию определенный ценностный смысл.
Наконец, в практическую организацию замужества оказывались вовлеченными фактически все ближайшие родственники девушки, особенно женская их часть. Наиболее деятельное участие принимали незамужние тетушки невесты, что для них носило, разумеется, компенсаторный характер. События, предшествовавшие вступлению в брак, показывают, что одной из форм родственного общения в среде российского провинциального дворянства было совместное проведение церковных православных праздников. Реализовывавшийся при этом в масштабах дворянской семьи принцип соборности свидетельствует о том, что замужество дворянки имело особое значение для поддержания реальной родовой общности. В данной связи выход замуж может представлять интерес не только как конкретное событие частной жизни, но и как факт дворянской сословной культуры XVIII – середины XIX века.
Замужество было сопряжено с существенными переменами в сфере поведения и мировосприятия дворянки, с принятием ею на себя новых дел и обязательств, а также с необходимостью проявления постоянной заботы о сохранении семейного согласия как одной из норм христианского общежития и вместе с тем как формы выражения материнской гендерной роли. Однако благие устремления молодых девушек зачастую наталкивались на столь же решительное отторжение со стороны новоиспеченных мужей, особенно если в намерения последних не входило что-либо менять в привычном им состоянии эмоционального и бытового эгоцентризма.
Альтернативной формой заключения брака считался так называемый «тайный брак», реализовывавшийся как этнографический брак «увозом», когда родители по тем или иным причинам не давали согласия на замужество дочери, а она, напротив, стремилась к этому из‐за сильной романтической привязанности. Среди таких браков, заключавшихся исключительно по любви и по желанию девушки, встречались как счастливые, так и несчастливые истории. Возлюбленные «увозили» своих избранниц и из родительского дома (как гусарский ротмистр Андрей Васильевич Дуров Надежду Ивановну, урожденную Александрович[778]), и из института. А. Н. Энгельгардт вспоминала: «Про наш институт (московский Екатерининский. –
В крестьянской среде также была известна форма брака без согласия родных, называвшаяся венчанием «самоходкой»[780]. В этом случае заключение брака ставилось в зависимость от принятия именно девушкой решения о самовольном побеге.
При добровольности и обоюдном стремлении не всякая дворянская девушка могла набраться внутренней решимости обойтись без родительского благословения и пренебречь общественным осуждением[781], которому подлежал тайный брак, поэтому склонить ее к нему жениху было затруднительно. Иногда усилия оказывались безрезультатными, как в истории 1843 года шестнадцатилетней Софьи Андреевны, урожденной Бахметевой, испытывавшей сомнения на этот счет: «…Князь Вяземской… короткость обхождения своего с ея (В. П. Бахметевой. –
Кроме того, организация отъезда и тайного венчания стоила немалых средств. Как передавала слова своего несостоявшегося зятя В. П. Бахметева, «Князь Вяземской сказал, что на сие нужны были ему 8-мь тысячь рублей ассигнациями которых он не мог достать еще»[783].
Реакция отца на тайный брак дочери характеризовалась той же «неумеренной строгостью», что и его отношение к ее эмоциональным предпочтениям, как показывает пример не достигшей 15-летия Надежды Ивановны, урожденной Александровичевой. Аргументы, служившие ее оправданию в глазах дочери, известной еще более неординарным поведением, не являлись таковыми для ее родителя, названного Н. А. Дуровой «величайшим деспотом в своем семействе»[784]: «Мать моя поспешно отпирает эту маленькую дверь (садовую калитку. –
Мемуаристка С. В. Капнист-Скалон воспроизвела уникальную историю тайного брака в 1780 году Марии Алексеевны, урожденной Дьяковой (1755–1807), с Николаем Александровичем Львовым (1751–1803), свидетельствующую о том, что данная форма брака могла носить и своего рода компромиссный характер, исключающий открытый конфликт с родителями и длительный разрыв родственных отношений с ними. При этом близкие по возрасту молодые супруги, с одной стороны, отстаивали свою эмоциональную привязанность и собственный матримониальный выбор, с другой – в течение нескольких лет вынуждены были приносить в жертву родительскому мнению себя и свои взаимоотношения:
«Будучи сговорен на матери моей (Александре Алексеевне. –
Часто выезжая со своей невестой то с визитами, то на балы, и всегда в сопровождении Марии Алексеевны, отец воспользовался последним обстоятельством. Отправившись накануне своей свадьбы на бал, он, вместо того чтобы подъехать к дому знакомых, подъехал к церкви, где находился уже и Львов и священник и все нужное к венчанию. Таким образом обвенчав друга своего и сестру, он решил их участь. Все разъехались в разные стороны из церкви, – Львов к себе, а отец с невестой своею и сестрой ее на бал, где их ожидали братья матери моей и удивлялись, что их так долго нет.
Вскорости Львов получил назначение от правительства ехать за границу с какими-то поручениями и только через два года возвратился, выполнив с таким успехом возложенное на него дело, что в награду за то государыня Екатерина II пожаловала ему значительное имение; тогда родители матери моей согласились на брак его с дочерью своею Марией Алексеевной, потому еще более, что она в продолжение этих двух лет не хотела ни за кого другого выходить замуж и отказала нескольким весьма достойным женихам.
Можно легко себе представить удивление родителей и всех родных, когда отец мой объявил им, что Мария Алексеевна и Львов два года уже как обвенчаны и что он главный виновник этого их поступка. Львов до смерти сохранил дружеские отношения свои к отцу моему»[786].
В то же время запретный «тайный брак» по любви, в противоположность легальному «пресному» браку по выбору родителей, заключал в себе притягательные для молодежи элементы авантюризма и романтики, дефицит которых в повседневной жизни побуждал к их мысленному конструированию. Атмосфера непубличности, интимности, сокрытия происходящего, в отличие от официального, парадного, демонстративного сговора, способствовала тому, что даже ребенок, каковым некогда был и князь П. А. Вяземский, «угадывал» во внешнем облике героини счастливой любовной истории, увенчавшейся супружеством без родительского благословения, «какую-то романическую тайну»: «Он (флигель-адъютант императора Павла, князь Щербатов. –
Как правило, даже упорно противившиеся самостоятельному выбору детей родители вынуждены были в конце концов принимать его и признавать существующий супружеский союз. Так, княгине Анне Григорьевне Щербатовой, урожденной княжне Мещерской, потребовалось немало времени, чтобы смириться с «тайным венчанием» сына, князя Александра Федоровича Щербатова (1778–1817), с княжной Варварой Петровной, урожденной Оболенской (1774–1843)[788]. Осмелюсь предположить, что одной из причин несогласия матери жениха на этот брак при родовитости обоих семейств могло быть необычное и негативно воспринимаемое старшинство невесты. По словам П. А. Вяземского, только «после многих лет старуха княгиня Щербатова простила сына своего и приняла у себя невестку»[789]. Одним из способов легитимации тайного брака могло стать признание представителями старшего поколения детей обвенчавшихся помимо их желания супругов. Н. А. Дурова, воспроизводя историю замужества своей матери, матримониальный выбор которой «не был выбором отца»[790], описывала обстоятельства «снятия» родительского проклятия с дочери, преступившей его волю: «Дед мой, вскоре по рождении моем, простил мать мою и сделал это весьма торжественным образом: он поехал в Киев, просил Архиерея разрешить его от необдуманной клятвы не прощать никогда дочь свою и, получив пастырское разрешение, тогда уже написал к матери моей, что прощает ее, благословляет брак ее и рожденное от него дитя; что просит ее приехать к нему, как для того, чтобы лично принять благословение отца, так и для того, чтобы получить свою часть приданого»[791].
Более решительно, чем совсем молоденькие девушки, на тайный брак соглашались взрослые молодые особы, для которых единственным способом обрести самостоятельность было «бежать из дома, так как иго было невыносимо», как вспоминала о себе О. С. Павлищева, урожденная Пушкина[792]. Не только церковное венчание могло стать содержанием тайного брака, но и такая часть свадебного обряда, как встреча новобрачных после венца, если их намерения были скрыты лишь от отца:
«Мать Пушкина, Надежда Осиповна, вручая мне икону и хлеб, сказала: „Remplacez moi, chère amie, avec cette image, que je vous confie pour bénir ma fille!“ (Замените меня, мой друг, вручаю вам образ, благословите им мою дочь! (фр.). –
Осуществление хотя бы «осколка» нормативных обрядовых действий должно было легитимировать тайный брак в глазах родителей и родственников, хотя с формальной, канонической точки зрения для этого было достаточно только церковного таинства венчания. Это свидетельствует о том, что брак по-прежнему оставался социальной интеракцией в большей степени, нежели фактом духовной жизни, несмотря на то что душеспасительная мотивация приводилась как главный аргумент в пользу необходимости его заключения.
Таким образом, замужество, по крайней мере первое, исключало не только сексуальные, но и любые другие мотивы, определяемые самой девушкой. Вступление в брак для продолжения дворянского рода не учитывало между тем ни сексуальной привлекательности брачных партнеров друг для друга, ни готовности потенциальной невесты к сексуальным отношениям. При отсутствии ввиду усугубления социальных ограничений в дворянской среде, в отличие от крестьянской, ритуала перехода в «зрелый» возраст, в ней длительно сохранялась последовательность традиционной свадебной обрядности. Конструкция дворянского свадебного обряда XVIII – середины XIX века включала в себя следующие составляющие: сватовство, иногда с участием профессиональных брачных посредниц (свах), либо знакомство дворянской девушки с будущим мужем, его ухаживания и официальное предложение о вступлении в брак; помолвка; принятие родителями девушки (или лицами, замещавшими их) и девушкой (иногда вынужденно) решения о выходе замуж; согласие на брак родителей жениха посредством особых «застрахованных писем»; благословение брака родителями и родственниками невесты, в ряде родов – традиция благословения невесты дядей по материнской линии; провозглашение официальными женихом и невестой (публичное объявление о выходе дворянской девушки замуж); формальное введение жениха в круг родных невесты посредством особых рекомендательных писем; сговор («сговорные церемонии или веселия»): «подчивание», бал, «этикетный и торжественный ужин и питье за оным»; обручение; свадьба («свадебная церемония»): «проводы» невесты родными, ее «прощание» с ними, «выезд из отцовского дому» «в дом свекров»; церковное венчание; встреча новобрачных после венца; послесвадебные визиты к родным и знакомым. Эта конструкция относилась к браку по сговору как нормативной форме заключения брака, в отличие от альтернативного тайного брака (брака «увозом»), осуществление которого тем не менее иногда допускало сохранение отдельных элементов обряда. Однако брак «увозом» реализовывал по большей части форму романтических отношений, которые тоже могли быть овеяны асексуальным флером.
На протяжении XVIII – середины XIX века помолвка как часть свадебной обрядности редуцировала из отдельного самостоятельного акта в контексте «сговорных церемоний», смысл которого сводился к предварительной договоренности о сговоре, в обобщающее название процедуры достижения брачных договоренностей между представителями родов и всей совокупности досвадебных мероприятий. Помолвка, не увенчавшаяся заключением брака, истолковывалась вне зависимости от обстоятельств в терминах негативизации дворянской девушки, ее публичной репутации. Завуалированным объектом матримониальной сделки становилась «честь» девушки в гендерном значении. «Безславие», «безчестие», «обезславление девушки» в результате того, что она считалась невестой, но так и не вышла замуж, наносило удар по символическому престижу дворянского рода и воспринималось как «безславие всему семейству», следовательно, как оскорбление представителей мужской его части, вынуждавшее последних «отдавать жизнь за честь сестры и матери» и «кончать дело благородным образом». Межродовые мужские конфликты, предметом которых являлась «честь» девушки, урегулировались архаическим способом – исключительно в соответствии с дворянским этосом, даже если этическое их разрешение противоречило действовавшим законам. Дворянин, следовавший букве закона в «деле о чести ибесчестии» («подтверждается запрещение вызванному словами писмом или пересылкою выходить надраку или поединок»[794]), утрачивал в глазах равных ему по социальному статусу представителей дворянской общности этические характеристики, которые собственно и позволяли причислять его к «благородным»: «Если же Вы не выдете, то я принужден буду отказать Вам в малейшем уважении, буду всегда считать Вас и всегда называть подлецом, бес искры чести, бес тени благородства, – и уверяю Вас, что при первой встрече буду публично приветствовать Вас этим именем»[795]. Активное участие мужчин во всех ступенях свадебного обряда и в конфликтах, связанных с его нарушением, относит заключение матримониальных союзов к сфере мужских социальных взаимодействий и мужского престижа. Собственно девушке отводилась роль «канала» достижения мужских притязаний – статусных, имущественных, сексуальных и других.
Девушки в письмах, как правило, транслировали свою объектность, авторы же мемуаров, писавшихся в конце жизни, уже пытались рефлексировать над ней и критически ее оценивать. Для женского дискурса специфична плюральность обозначений разновидностей браков в зависимости от их движущих мотивов – «брак по расчету», «замужество по выбору родителей», «брак по любви». Вместе с тем самостоятельное значение девичества как «возраста жизни» для становления сексуальной идентичности обесценивалось его ориентированностью на конечный результат в виде «своевременного» и «успешного» замужества, зачастую не имевшего ничего общего с достижением личностной состоятельности, внутреннего комфорта и эвдемонии.
Сексуальная жизнь дворянок после брака была связана как с повторным вступлением в брак, так и с избеганием этого. Источники показывают, что в российской дворянской среде XVIII – середины XIX века мужчины чаще вступали в повторный брак, чем женщины. Такая же закономерность выявлена и в отношении Западной Европы раннего Нового времени (XVI–XVII века)[796].
Авдотья Степановна Мордвинова, урожденная Ушакова (1677–1752), пробыв в браке всего девять месяцев – с февраля по ноябрь 1700 года – и оставшись после смерти мужа, убитого под Нарвой, вдовой в двадцать три года с одним ребенком, не вступила во второй брак. Правнучка-мемуаристка объясняла ее выбор тем, что она «посвятила свою жизнь воспитанию сына»[797]. Примеры подобного женского самоотречения встречаются на протяжении всего исследуемого периода[798]. Распространенность манкирующего отношения российских дворянок к повторному браку позволила в начале XX века религиозному писателю С. А. Нилусу вывести особый «тип матерей и хозяек», строивших имущественное благополучие детей и не искавших для себя личного счастья[799]. Ввиду того что реальные мотивы отказа от нового замужества практически никогда «не проговаривались» в источниках, мои выводы о них могут быть исключительно гипотетическими. Тем не менее назову некоторые из возможных: представление о религиозном благочестии, в соответствии с которым вдовство для женщины предпочтительнее повторного вступления в брак; высокая ценность материнства, особенно при наличии единственного ребенка; сохранявшаяся эмоциональная привязанность, любовь к первому мужу; нежелание терять обретенную самостоятельность и экономическую независимость; отсутствие предложений о браке ввиду материальной (в меньшей степени «внешней») непривлекательности вдовы; осознанное нежелание вновь переживать беременность и материнство. Следствием того, что по одной из этих причин женщина не хотела или не могла второй раз выходить замуж, была особая сосредоточенность ее на материнстве и материнских обязанностях.
Вместе с тем позднее та же А. С. Мордвинова настояла на повторном браке своего единственного сына, Семена Ивановича, вступившего в него, по словам мемуаристки, именно «по желанию матери»[800]. Это ее «желание» можно объяснить следующим: отсутствием у него к тому времени детей-наследников[801]; стремлением, возможно, под влиянием собственного пятидесятидвухлетнего опыта вдовства, избавить его от этого состояния; добиться определенности в его жизни через устроение супружества в связи с ощущением приближавшейся кончины (она умерла в том же 1752 году[802]); бытовавшим, вероятно, представлением о том, что овдовевшему мужчине, в отличие от женщины, предпочтительнее состоять в новом браке.
Разница в возрасте между супругами в первой половине XVIII века, даже если для обоих или только для мужчины это был повторный брак, могла быть существенной – от восемнадцати лет (как у родителей Н. Б. Долгоруковой[803]) до тридцати пяти (как у Семена Ивановича Мордвинова и его второй жены Натальи Ивановны Еремеевой[804]). Продолжительность вдовства мужчины в течение двух лет[805] считалась вполне достаточной. Хотя бывали случаи и поспешной повторной женитьбы. Тем не менее необходимость соблюдения светского этикета побуждала в середине XIX века некоторых мужчин идти вразрез с собственными устремлениями. Н. Н. Пушкина-Ланская проясняла в письме к мужу мотивацию Густава Фризенгофа, чиновника австрийского посольства в Петербурге, который после смерти первой жены, Н. И. Загряжской, сделал предложение А. Н. Гончаровой, но вынужден был скрывать это до окончания официального траура: «Он дрожит, как бы его брат или венские друзья не догадались об этом. Это удерживает его от заключения брака ранее положенного срока, чего он хотел бы сам. Я прекрасно понимаю, что он хочет выдержать годичный срок вдовства, и от этого зависит его боязнь Тетушки и брата, а вовсе не от состояния его дел»[806].
Для начала XVIII века, как, впрочем, и вплоть до середины XIX века, по существовавшим обычаям все-таки именно мужская инициатива должна была быть первичной при заключении брака.
Тем не менее известны примеры, когда пожилые женщины не только сами инициировали свое повторное замужество, но и выбирали более или совсем молодого партнера. Так, Д. И. Фонвизин, характеризуя достоинства своего родителя, описал экстравагантную историю его первой женитьбы: «…ничто не доказывает так великодушного чувствования отца моего, как поступок его с родным братом его. Сей последний вошел в долги, по состоянию своему неоплатные. Не было уже никакой надежды к извлечению его из погибели. Отец мой был тогда в цветущей своей юности. Одна вдова, старуха близ семидесяти лет, влюбилася в него и обещала, ежели на ней женится, искупить имением своим брата его. Отец мой, по единому подвигу братской любви, не поколебался жертвовать ему собою: женился на той старухе, будучи сам осьмнадцати лет. Она жила с ним еще двенадцать лет. И отец мой старался об успокоении ее старости, как должно христианину. Надлежит признаться, что в наш век не встречаются уже такие примеры братолюбия, чтоб молодой человек пожертвовал собою, как отец мой, благосостоянию своего брата»[807].
Данный эпизод показывает, что пожилые состоятельные вдовы обладали социальными возможностями, необходимыми для самостоятельного устроения личной жизни по своему выбору и в соответствии с собственными эмоциональными предпочтениями. Помимо того что семидесятилетней женщине удалось материально заинтересовать в браке юношу, более чем на пятьдесят лет моложе себя, она, так или иначе, пыталась реализовать свой ресурс сексуальности, в которой принято было отказывать представительницам женского пола, вышедшим из репродуктивного возраста.
Д. И. Фонвизин, заявивший о себе как о преемнике («подражателе») Ж.-Ж. Руссо, положившего своей «Исповедью» начало особому виду в системе исторических источников Нового времени[808], и стремившийся, в свою очередь, в целях «раскаяния христианского» «чистосердечно открыть тайны сердца»[809], достаточно откровенно изложил пикантные подробности не только собственной жизни, но и своего ближайшего родственного окружения, пытаясь тем не менее эвфемистически закамуфлировать сексуальный аспект взаимоотношений столь разновозрастных супругов – своего будущего отца и его пожилой первой жены.
История женского вдовства – один из аспектов изучения возраста «старости». Пользуясь биографическим методом и методом реконструкции «сетей влияния», можно на примере индивидуальной биографии выявить не только содержание данного этапа жизненного цикла, но и «структуры повседневности» в послебрачный период жизни дворянок.
Елизавета Николаевна Лихачева, урожденная Гурьева, дворянка Кашинского уезда Тверской губернии, состояла в браке с гвардии поручиком Василием Ивановичем Лихачевым[810], который был сыном полковника, а позднее статского советника, Ивана Васильевича Лихачева и его жены Елизаветы Петровны Лихачевой[811]. Сам он дослужился к 17 июня 1782 года до чина лейб-гвардии сержанта, а к 4 июля 1793 года – гвардии подпоручика[812]. По сложившейся традиции, Елизавета Николаевна была моложе своего мужа. Исходя из того, что 26 мая 1803 года она уже названа вдовой[813], имевшей «малолетних» детей[814], можно предположить, что ее рождение пришлось на хронологический интервал 1770–1780‐х годов, а замужество – на 1790‐е годы. По утверждению М. Г. Муравьевой, происхождение «молодых вдов» объясняется именно разницей в возрасте с мужьями, особенно характерной для высших слоев населения[815]. Несмотря на относительную молодость и обеспеченное материальное положение, Е. Н. Лихачева после смерти мужа не вступила во второй брак и, скорее всего, не сделала этого осознанно. С. А. Нилус, описывая судьбу другой женщины, ее современницы, Марии Александровны, урожденной Дурасовой, матери «симбирского и нижегородского помещика и симбирского совестного судьи, потомственного дворянина Николая Александровича Мотовилова»[816], дает исторически проницательное и точное объяснение подобному поведению многих провинциальных дворянок исследуемой эпохи:
«Мотовилов рано лишился своего отца. По восьмому году от рождения[817] он остался сиротой с матерью, еще совсем молодой вдовой, и сестрой, года на два или на три его моложе. Большое состояние, оставленное Александром Ивановичем (отцом. –
Это личное счастье прежние матери искали и всегда находили прежде всего в Боге, в Его Святой Церкви и в домоводстве, заключавшем в себе воспитание детей и заботу о сохранении для них состояния»[819].
По словам С. А. Нилуса, «помещичий быт старой Руси, тщетно ожидающий своего беспристрастного историка, знает много типов таких матерей и хозяек, которые в тиши своих деревень строили имущественное благополучие своих детей, а с ними и родины»[820].
Религиозность составляла неотъемлемую часть нравственной жизни Е. Н. Лихачевой. 20 февраля 1817 года в соответствии с духовным завещанием брата, И. Н. Гурьева, она дала вольную принадлежавшему ему при жизни дворовому человеку Егору Никитину, числившемуся по данным 7‐й ревизии (1815)[821] в селе Пасаткино Кашинского уезда Тверской губернии[822]. Село это перешло во владение к Елизавете Николаевне по наследству от покойного брата[823]. Бывший дворовый человек Е. Никитин после освобождения его от крепостной зависимости намеревался принять монашество и с 18 октября 1818 года пребывал в Арзамасской Высокогорской пустыни[824]. Однако обретение личной свободы не исключало его из числа представителей так называемого тяглого состояния и не снимало сопряженной с этим обязанности несения государственных повинностей. Вместе с тем уже в XVIII веке, говоря словами М. Т. Белявского, «были запрещены пострижение в монахи и возведение в церковные саны белого духовенства людей из тяглых сословий»[825]. Поэтому для того, чтобы бывший дворовый человек мог беспрепятственно принять монашество, выполнение податных функций вместо него взяла на себя сестра его прежнего помещика, дворянка Е. Н. Лихачева[826], о чем свидетельствовало подписанное ею 7 марта 1821 года официальное обязательство: «…
В одном из писем после 1829 года[828] Елизавета Николаевна обращалась с назиданием к сыну, Петру Васильевичу Лихачеву, по поводу его отношения к религии, что вместе с тем позволяет судить о ее собственном восприятии православия как главной опоры в жизни и своего рода духовного пристанища: «…большое было для меня утешением видеть что религия была твоим якорем упираясь на оной мы неупадем, а ежели и падем то не разбиемса…»[829] Присущей религиозностью во многом определялось и тщательное исполнение ею материнских обязанностей и попечительство об экономическом благосостоянии детей.
После смерти мужа именно забота о детях составляла главный видимый смысл повседневной жизни Е. Н. Лихачевой. Люди, знавшие ее лично, даже усматривали в материнстве ее жизненное призвание. В письме от 14 января 1818 года княжна Прасковья Долгорукова, называвшая Елизавету Николаевну «сестрицей» (хотя они не были родными сестрами), пытаясь убедить ее не пребывать в горестном расположении духа из‐за болезни брата, советовала позаботиться о сохранении собственного здоровья и мотивировала это следующим образом: «…вы мать семейства, ваша жизнь драгоценна и нужна для ваших детей…»[830] Детей же у Е. Н. Лихачевой было четверо: три сына – Григорий, Иван, Петр и одна дочь – Анна[831]. Младших сыновей, даже когда они повзрослели, она любовно называла «Ваничкой»[832] и «Петрушей»[833], а Григория – более сдержанно «Гришей»[834], вероятно, потому что он был не только старшим среди ее детей, но и старшим мужчиной в семье.
В православной культурной традиции существовало представление об особой действенности материнской молитвы о детях. Согласно формуле Домостроя, «…матерьня молитва от напастеи избавит»[835]. Во время одного из военных походов сын Е. Н. Лихачевой, Петр, оказался в опасной для жизни ситуации, после разрешения которой написал об этом матери. Ее ответ сыну заключал в себе соединение материнского и православного дискурсов: «Милой друк мой Петруша. Писмо твое или лутче сказать описание твоего похода я получила. Что тебе сказать о тех чуств кои волновали мою душу читая оное. Матерь Божия и Михаило Архангел тебя спасли. Призывай их всегда напомощь и оне тебя сохранят…»[836] Далее в том же письме Елизавета Николаевна выражала переполнявшие ее чувства радости и благодарности Богу: «…мои чуства и сердце так полно от радосте что тебя Господь сохранил что я невсилах етаго выразить не знаю как Бога благодарить…»[837] Вслед за матерью к П. В. Лихачеву письменно обратились Д. Сиковнина и В. Шарапова[838]. Судя по словам последней, Елизавета Николаевна горячо молилась о сохранении жизни сына и молитвы ее были услышаны: «Благодарение Господу что он вас спас, и что вы существуете, подлинно ето Молитвы Маминьки вашей Господь вас сохранил…»[839]
Материнское попечение Елизаветы Лихачевой о взрослых детях, как явствует из ее письма к сыну Петру, проявлялось в беспокойстве об их физическом здоровье («…Слава Богу ты жив, здоров ето главное для меня…»[840]), в сопереживании их жизненным успехам, в частности служебным («…я тебя поздравляла с получением Милости Монаршей по высочайшему повелению ты произведен порутчиком…»[841]), в постоянном желании видеться с ними («…Как бы мне хотелось стобои повидатся но ето я думаю невозможно…»[842]; «…очень бы хотелось тебя видеть…»[843]), в заботе о том, чтобы они имели достаточно материальных средств на свои повседневные расходы («…денег я тебе послала две тысячи рублей в Тульчин…»[844]), в нравственном назидании, целью которого было уберечь их от пагубных пороков мотовства и пьянства («…только умоляю тебя и прошу неупотребляи денги тут куда не должно…»[845]; «…ты часто ко мне пишишь об шенпанском вине Бога ради не привыкаи…»[846]), в стремлении к тому, чтобы собрать их дома всех вместе и тем самым дать возможность ощутить единство семьи («Жду ваничху с часу на час как бы было хорошо ежелиб и ты прискахал к нам хочу ваничку послать к нашим довыдовым[847] их нельзяли перевести сюда»[848]), а также во всегдашнем старании вести как можно более рачительно их хозяйственные дела («…дела ваши идут довольно хорошо постараюсь переслать тебе щеты кои мною получены…»[849]). Последнее обстоятельство было связано с тем, что, находясь на военной службе, И. В. и П. В. Лихачевы, как и другие представители мужской части российского дворянства, фактически оказывались отстранены от управления принадлежавшими им имениями и не занимались, во всяком случае регулярно, экономической деятельностью.
Однако не только служебная занятость сыновей являлась причиной того, что Елизавете Николаевне приходилось брать на себя повседневные заботы об организации хозяйства семьи. Сразу после смерти мужа она оказалась во главе управления крупным имением, которое впоследствии должны были унаследовать ее в то время еще малолетние дети. Уже тогда ее интересовало в первую очередь соблюдение экономических интересов детей и их будущее имущественное благосостояние.
Вместе с тем участие Е. Н. Лихачевой в делах управления хозяйством до момента достижения детьми совершеннолетия формально ограничивалось действовавшим в конце XVIII – середине XIX века законодательством, в соответствии с которым сироты и вдовы дворянского происхождения должны были находиться под официальной опекой[850]. Так, наблюдение за имуществом малолетних Лихачевых входило в компетенцию Кашинской дворянской опеки, куда 26 мая 1803 года Елизавета Николаевна обратилась с просьбой, аналогичной по содержанию другой, представленной ею до этого на рассмотрение в Тверскую гражданскую палату, а именно о выделении ей указной части из состава имения, принадлежавшего ранее ее мужу[851]. Во владении В. И. Лихачева находились 999 душ[852], что позволяет относить его к категории крупнопоместных дворян[853]. По закону вдова должна была получить, помимо одной четвертой части движимого, одну седьмую часть недвижимого имения мужа, что составляло в данном случае 149 душ мужского пола и 151 душу женского пола из числа дворовых людей и крестьян[854]. Поскольку само имение было рассредоточено по разным уездам Тверской губернии[855], то и указную часть ей следовало выделять исходя из полагавшегося количества душ во всех населенных пунктах. Однако она пожелала вступить во владение только 100 душами из села Дьяково Кашинского уезда[856], мотивируя это тем, что имение детей находилось в исправном состоянии и не требовало дополнительных усилий по приведению его в должный порядок, а также боязнью быть заподозренной в стремлении к скорейшему разделу с детьми и получению причитавшейся ей доли имущества мужа: «…я сообразуясь с обстоятельствами тогда и ныне к сему меня побуждающими нахожу, что мне во всей части каковая бы следовала по количеству имения за ним состоящаго к получению, на предметы благоустройства в прочем детей моих имении надобности не предвидится и того обстоятельствы не требуют, притом же чтоб не подать и поводу о моем к тому выделу непременном желании, то и почитаю за нужное только получить из показаннаго села Дьякова с деревнями не более как сто душ с владеемою ими на равне прочих крестьян землею и с пустошми…»[857] Оставшуюся долю имения из полагавшегося ей по закону Елизавета Николаевна намеревалась оформить как свою собственность только по достижении детьми совершеннолетнего возраста[858].
Кашинская дворянская опека вынесла официальное заключение о том, что выделение вдове Лихачевой указной части в полном объеме «не толко к стороне малолетных детей ее безобидно, но и весма выгодно»[859]. Добровольное же сокращение на известный срок размеров причитавшейся ей указной части должно было повлечь за собой общее увеличение количества поступавших в пользу детей доходов от имения, что расценивалось членами опеки как проявление материнской любви и заботы об их будущем благополучии: «…а как ныне она вдова Лихачева просит уже о выделе толко ей ста душ и с одною теми крестьянами владеемою наравне с прочими пахотною землею и пустошми следователно тут еще и другая к ползе детей ее остается выгода в рассуждени собираемых с оставшихся у них во владени душ доходов каковое действие матери не иначе почесть должно как совершенною по любви ее к детям приверженностию…»[860] С учетом этого Кашинской дворянской опекой была принята резолюция о юридической обоснованности притязаний Елизаветы Николаевны, не ущемляющих имущественных интересов малолетних наследников имения: «…а потому и сие количество и крестьян сто душ в одном месте по селу Дьякову з деревнями состоящих и просимых к выделу по рассмотрению дворянская опека находит требование в том ея просительницы по всегдашнему пребыванию ее в Кашинской округе не толко согласно с законом но и с сие и выше значит с ползою и выгодами детей под [сим?] попечительством находящихся а чрез то сохранится во владении их прочим имением порядок и благоустройство и со обоих сторон навсегда спокойствие, по каковым обстоятельствам о приведени сего мнения а госпожи вдовы Лихачевой прозбы к исполнению самым действием сия опека и неукоснили б отнестись в уездной суд Кашинской…»[861] 30 мая 1803 года в Тверскую гражданскую палату был направлен соответствующий рапорт, после чего дело об указной части вдовы Лихачевой должно было поступить к производству в Кашинский уездный суд[862].
Обстоятельства данного дела подлежат историко-культурному анализу не столько в имущественно-правовом, сколько в этическом плане. С юридической точки зрения выделение дворянке после смерти мужа указной части из состава принадлежавшего ему при жизни движимого и недвижимого имения является вполне традиционной, восходящей к нормам Соборного уложения 1649 года, мерой обеспечения ей условного прожиточного минимума (не случайно в XVII веке употреблялись выражения «прожиточное поместье», «дать на прожиток»). Столь же привычным для российской дворянской социальной практики следует признать и тот факт, что указная часть вдовы, наряду с наследством, полученным от тех или иных кровных родственников, и приобретением, сделанным ею посредством покупки, была элементом ее собственного имущества, которым она могла распоряжаться самостоятельно и участие в делах управления которым превращало ее в экономически полноценную помещицу. Особого же комментария заслуживает, на мой взгляд, то, что Е. Н. Лихачева, имея официальное право вступить во владение предписанной ей по закону долей имения мужа в полном объеме, не стремилась к этому в условиях, когда это могло причинить ущерб будущему материальному благосостоянию ее малолетних детей, и предпочитала разделу единство семейной собственности. Вероятно, выделение небольшого количества крестьян из каждого отдельного населенного поместья представлялось ей экономически нецелесообразным, а материнское попечение диктовало не нарушать, по возможности, целостность принадлежавшего детям имения, а вместе с тем и годами существовавший, стабильный уклад хозяйственной жизни.
В дальнейшем недвижимая собственность Лихачевых продолжала оставаться неразделенной и находилась официально в их совместном владении. Вообще, в российской дворянской социальной практике раздел имущества между членами семьи обычно был приурочен к каким-то веховым событиям жизни, таким как вступление в брак детей, смерть родителей. Причем формально родительское имение могло быть поделено между детьми в духовном завещании и до этого, однако фактически раздел производился лишь тогда, когда завещание вступало в силу. При этом следует помнить, что нормы единонаследия и создания майоратных владений, официальные попытки законодательного учреждения которых предпринимались в XVIII–XIX веках по крайней мере дважды (в 1714 и 1845 годах), не приживались на российской почве. Дворянство с неизменным постоянством желало делить свои имения равномерно между всеми детьми, обеспечивая тем самым каждому из них более или менее стабильное имущественное положение. Вместе с тем дробление имений могло приводить к утрате ими экономической жизнеспособности, поэтому в реальной хозяйственной практике предпочтение отдавалось управлению единым нерасчлененным имуществом семьи до тех пор, пока обстоятельства позволяли это делать. Если во главе семьи стояла мать-вдова, то, как правило, именно она руководила организацией всего хозяйства в имении, не подлежавшем фактическому разделу до конца ее жизни или до ее особого волеизъявления.
Проблема задолженности, ставшая одной из реалий владельческой практики провинциального дворянства конца XVIII – первой половины XIX века, не обошла и Е. Н. Лихачеву, имевшую недвижимую собственность и в личном владении, и в совместном владении с детьми. В обеспечение займа, сделанного 27 июля 1825 года в Московском опекунском совете и составлявшего 47 тысяч рублей, ею было заложено имение, насчитывавшее 237 душ и включавшее в себя деревни Горбуново (42 души), Высоково (40 душ), Трубино (79 душ), село Лопково (27 душ), сельца Бяково (41 душа) и Софьино (8 душ) Кашинского уезда Тверской губернии[863]. 14 марта 1827 года Тверской гражданской палатой были выданы четыре официальных свидетельства об имениях, принадлежавших Е. Н. Лихачевой и ее детям: штабс-ротмистру Г. В. Лихачеву, штабс-ротмистру И. В. Лихачеву, прапорщику П. В. Лихачеву и А. В. Давыдовой, урожденной Лихачевой[864]. На основании одного из этих документов имение, состоявшее из деревень Вороново (107 душ), Бородино (36 душ), Абабково (55 душ) и Сухой ручей (67 душ) Новоторжского уезда Тверской губернии и насчитывавшее в совокупности 295 душ, было заложено в Санкт-Петербургском опекунском совете в результате произведенного 14 апреля 1827 года займа в размере 56 тысяч рублей[865]. Три других свидетельства об имениях, располагавшихся в Кашинском уезде Тверской губернии, одно – в деревнях Плечево (47 душ), Бузыково (20 душ), Доможирово (16 душ), Покров (6 душ) и Ромашино (30 душ), другое – в сельце Устиново (134 души) и третье – в селе Дьяково (51 душа) и деревнях Новинки (61 душа) и Высокое (2 души) и насчитывавших всего соответственно 119, 134 и 114 душ, по сведениям, которыми Тверская гражданская палата располагала к 18 марта 1829 года, не представлялись Лихачевыми в качестве формальных гарантий осуществления займов под заклад имущества[866].
Распространенность задолженности дворянства подтверждается и мужской художественной прозой исследуемого периода. Достаточно вспомнить одного из героев пушкинской повести «Барышня-крестьянка» – Григория Ивановича Муромского, – который «промотав в Москве большую часть имения своего… уехал… в последнюю свою деревню… и в деревне находил способ входить в новые долги»[867]. И хотя речь идет о мужчине, не хозяйствовавшем рачительно, а растратившем состояние, живя в столице, и возвратившемся в имение, но не сумевшем наладить в нем экономически эффективный порядок вследствие присущей ему «англомании»[868], понятно, что этот образ репрезентирует в целом социокультурную ситуацию в отношении задолженности представителей как мужской, так и женской части дворянства. Разумеется, далеко не все дворяне, а тем более дворянки «проматывали» свои недвижимые владения. Напротив, многие из них, особенно жившие в провинции, стремились приумножить собственные состояния, пытаясь вести рентабельное хозяйство, обеспечивающее более или менее стабильный доход. Однако в действительности им это не всегда удавалось, и потому они входили в долги с тем, чтобы получить дополнительные средства либо для вложения в имения с целью повышения доходности, либо для обеспечения себе привычного уровня материального благосостояния. Литературный дискурс репрезентировал опыт закладывания имений в опекунский совет на рубеже XVIII–XIX веков как еще только входивший в социальную практику и общественное сознание провинциального дворянства[869]. Но уже в течение нескольких последующих десятилетий этот опыт настолько укоренился и получил такое широкое распространение, что воспринимался практически неизбежным условием нормативного ведения хозяйственной деятельности.
В первой половине XIX века даже крупным помещицам, таким как Е. Н. Лихачева, не удавалось отыскать оптимальных способов хозяйствования, позволявших избежать вхождения в долги. Для погашения задолженности приходилось обращаться к другим видам предпринимательской активности, доходы от которых были более высокими. Так, Елизавета Николаевна распоряжалась делами двух принадлежавших Лихачевым винокуренных заводов в Ярославской губернии, а также питейных сборов, продолжая тем не менее интересоваться покупкой имений[870], хозяйственное освоение которых относилось к традиционной сфере повседневных занятий провинциальных дворянок.
Конкретизируя экономическую сторону повседневной активности вдовы Лихачевой, следует подчеркнуть ее главенствующую роль в определении стратегии ведения общесемейного хозяйства. Руководя обширным хозяйственным образованием, рассредоточенным в 1820‐х годах не только по разным уездам, но и по разным губерниям, она бдительно следила за действиями управляющих, регулярно предоставлявших ей письменные отчеты о состоянии текущих дел. На основании поступавших сведений информировала сыновей о финансовом положении семьи. При этом сама, как видно из письма к сыну Петру, с большим недоверием относилась к доставляемым сводкам наличного капитала, что, впрочем, не мешало ей положительно отзываться о том или ином управляющем: «…из бумаг ты увидишь моего капиталу, но я ничему неверю большая часть на бумаге. Я исписала ето в мое правление, кажетса Юрьенев (подчеркнуто автором. –
Попечение Е. Н. Лихачевой о сохранении экономической жизнеспособности имения выражалось в том числе в непрерывной переписке с управляющими, отчитывавшимися ей о ходе дел во вверенных им поместьях. Отдавая практические распоряжения по наиболее оптимальному, с ее точки зрения, ведению хозяйства, она осуществляла учет доходов и расходов, следя за тем, чтобы их соотношение не свидетельствовало о снижении общего уровня рентабельности семейных владений. Особой доскональностью отличалась ее переписка с управляющим Дмитрием Юрьеневым (или Юргеневым[872]), который, например, 17 августа 1829 года из села Сосновец Ярославской губернии сообщал о покупке 12 тысяч кулей хлеба для двух принадлежавших Лихачевым винокуренных заводов, о сроках и способах доставки этого хлеба в Рыбинск, о «ходе дел питейных сборов» и о представлении соответствующих ведомостей за 1828 и 1829 годы, а также об отправке ей «поленики – ягодного растения с кореньями для посадки»[873]. В этом же письме он обрисовывал ситуацию с хлебом, необходимым, по его мнению, для «полного винокурения»[874]: кроме остававшихся с прошлого года 6 тысяч 500 кулей и кроме вновь купленных 12 тысяч кулей нужно было приобрести еще 3 тысячи[875]. По словам управляющего, хлеб в тот момент в Рыбинске стоил 6 рублей 50 копеек за один куль[876], что считалось им приемлемой ценой, почему он и спрашивал у Елизаветы Николаевны разрешение на продолжение закупки хлеба, не дожидаясь приезда Г. В. Лихачева[877], который, по-видимому, вышел в отставку до 1829 года и в это время уже принимал непосредственное участие в хозяйственной жизни семьи. При этом управляющий приводил свои доводы, подтверждавшие, что откладывание приобретения необходимого хлеба до октября, когда должен был возвратиться Григорий Васильевич, угрожало увеличением стоимости его транспортировки на заводы, поскольку доставить его водным путем из Рыбинска в деревню Ворону будет уже невозможно[878]. Пример этой переписки свидетельствует о том, насколько детально провинциальная дворянка вникала во все подробности хозяйственной жизни и какова была мера ее руководящей компетенции. Вообще, в женской «деловой хватке» и умении отстаивать свои экономические интересы не позволяют усомниться и письма более раннего периода[879].
Немаловажное значение для характеристики вдовства имеет реконструкция социальной коммуникации повседневности, совокупности родственных и дружеских связей и, соответственно, «сетей влияния» пожилых провинциальных дворянок. Так, в письме от 14 января 1818 года княжна Прасковья Долгорукова отмечала особую привязанность Елизаветы Лихачевой к своим родным: «С сердечным прискорбием узнала я о болезни братца вашего, и зная ваше сердце и привязанность вашу к родным чувствую ваше грусное положение…»[880] По мнению княжны, эта привязанность, как и чувства, испытывавшиеся Елизаветой Николаевной к друзьям и знакомым, объяснялась ее исключительным добросердечием: «…одно мне утешение остается то, что зная ваше доброе и чувствительное сердце надеюсь, что гдебы вы ни были вы меня не забудете и прошу вас, чтоб вы ко мне сохранили то благорасположение которым я пользовалась с начала нашего знакомства…»[881] Самой Прасковье Долгоруковой Елизавета Лихачева одалживала деньги («…я очень помню оказанное вами мне одолжение с’судя меня пятью стами рублями коим срок в половине февраля…»[882]), предоставляя затем отсрочку платежа и отказываясь при этом от получения процентов («…чтож принадлежит до вашего дружескаго одалжения которое вы мне оказываете не требуя сей год моего долга, да притом еще и процентов не берете, сие я почитая за милость особенную ко мне не имею довольно слов к из’яснению моей благодарности…»[883]), хотя в конце XVIII – первой половине XIX века, цитируя Ю. М. Лотмана, «многие дворяне не стеснялись ссужать деньги под проценты»[884].
Не менее участливым и по-христиански милосердным было ее отношение к крепостным и дворовым людям и вообще ко всем нуждающимся. Умоляя сына Петра избегать неблаговидных трат, Елизавета Николаевна напоминала ему о наличии большого количества лишенных самого необходимого для жизни: «…только умоляю тебя и прошу неупотребляй денги тут куда не должно; право я неискупости етого желаю но дорожу вами приятно ими пользоватся и употреблять на полезное но непростительно транжирить во врет самому себе тогда когда так много людеи неимеют и нужнаго для себя»[885]. Судя по словам Лихачевой, ее сильно удручало пьянство, распространенное среди крепостных и дворовых людей. Обращаясь к сыну, она сокрушалась: «…ты пишешь чтоб прислать тебе повара ты знаешь что уменя один Митка а на ондрюшку нельзя надеется он нездоров разве опять твоего прислать что он пьет как быть мой друх кто непьет у нас из людей и мой Митко крепко попивает и мало у нас таких людей кои бы невкушали сего нектора… ты знаешь, пьяных я нетерплю и боюсь досмерти…»[886] Елизавета Николаевна проявляла попечение о состоянии здоровья принадлежавших ей дворовых людей. Некий Федор Алексеев, назначенный ключником в Пошехонскую питейную контору, был покусан бешеной собакой, о чем управляющий не счел нужным сообщить помещице. Узнав об этом из других источников, она высказала нарекание управляющему за отсутствие своевременного извещения об инциденте и выразила желание быть подробно информированной о произошедшем, о самочувствии пострадавшего и о предложенном ему лечении[887].
Дополнением к анализу материнского попечения Е. Н. Лихачевой о детях служит своего рода самооценка ее отношения к сыну, выраженная в том, как она подписывала письма: «…мать идрук твой Е. Лихачева»[888]. Вербализация стремления наряду с родственными узами быть соединенной с сыном еще и дружескими чувствами подразумевала между тем назидательность матери, вполне отдававшей себе отчет в неравности статусов и преследовавшей цель оказания более эффективного влияния на него. Судя по сохранившимся письмам, сыновья обращались к ней исключительно на «Вы» и называли ее не иначе как «любезная Маминька»[889] или «любезнейшая Маминька»[890]. С одной стороны, такое обращение к матери считалось нормативным в дворянской культуре, с другой – свидетельствует о существовавшей дистанции между ней и детьми, которая могла носить не только этикетный, но и фактический характер. Примечательно, что одно из писем Григория Васильевича к Елизавете Николаевне было подписано им так: «Ваш послушный сын Г. Лихачев»[891]. Очевидно, в отношениях с матерью послушание считалось непременным качеством даже взрослого сына, что выдает иерархизацию между ними при материнском доминировании.
Тем не менее Е. Н. Лихачева ощущала заботу о себе сыновей и по обстоятельным письмам, в которых они сообщали ей о том, чем занимались («Я ныне вам не пишу подробно, потому что конца совершенно нет; а как его достигнем обо всем наиподробнейше уведомлю»[892]), и по небольшим «знакам внимания», оказываемым ей. Во время пребывания в Одессе Петр Васильевич специально собирал морские ракушки, чтобы привезти их матери в качестве «сувенира» с юга: «…раковин я начал вам сбирать; но те которыя я насбирал еще не довольно важны чтои то будет вперед»[893],[894]. Вместе с тем сыновнее «послушание» и «внимательность» к матери в немалой степени мотивировались целью получения от нее финансовой поддержки в случае материальных затруднений: «Так как я раз уже заехал в такую даль быть можит в другой раз не удастся побывать; мне хотелось быть все окуратнее видеть; а я боюсь чтоб моя казна в том мне не воспрепятствовала. Мой Скарибе не Немецом смотрит, ужасной мот и то и дело что просит у меня денег. А мне к кому прибегнуть чтоб вознаградить заново! Ущерб как не к вам; и так прошу вас любезная маминька денженок (подчеркнуто автором. –
Понимая, что финансовые возможности матери не безграничны и желая при этом «сохранить лицо», сын, в соответствии с требованиями этикета, выражал надежду на получение от нее как минимум очередного письменного известия: «…а если нет [денег] так одно письмецо, потому что я не привык так долго от вас не иметь никакого сведения…»[896] Беспокойство о матери в сочетании с доверием к собственным снам, выражающим архаичность дворянского менталитета, заключалось, например, в опасениях за ее благополучие: «…а я верю снам и я что то дурное видел 12 на 13е число боюсь что не случилось ли что неприятнаго у вас!»[897] Для сравнения замечу, что постоянная тревога за детей, как явствует из письма В. Шараповой, имевшей в виду Е. Н. Лихачеву, была перманентным эмоциональным состоянием матери: «…пишите Любезной и Милой Петр Васильевич к Маминьке; она Единственная увас, подлинно Мать есть souffre douleur[898] беспрестанно Сердце Ее в тревоги…»[899]
Особый интерес могут представлять околопушкинские связи Е. Н. Лихачевой. Ее дочь Анна Васильевна, урожденная Лихачева (1802–1853), была женой полковника, а позднее генерал-майора, Льва Васильевича Давыдова (1792–1848), лично знавшего А. С. Пушкина[900]. По словам Л. А. Черейского, «в середине мая 1820, проезжая через Киев, Пушкин обедал здесь с Давыдовым»[901]. Кроме того, Лев Васильевич был родным братом[902] Дениса Васильевича Давыдова (1784–1839)[903], знаменитого партизана и поэта, который писал о себе, что «кочуя и сражаясь тридцать лет с людьми, посвятившими себя исключительно военному ремеслу, он в то же время занимает не последнее место в словесности между людьми, посвятившими себя исключительно словесности»[904], и которого с А. С. Пушкиным связывало многолетнее литературное и дружеское общение[905]. Л. А. Черейский считает, что Л. В. Давыдов и А. С. Пушкин могли встречаться и у Д. В. Давыдова[906]. Анна Васильевна Давыдова, так же как ее муж и деверь, могла быть знакома с А. С. Пушкиным. Таким образом, представители ближайшего родственного окружения Е. Н. Лихачевой (в частности, зять и его брат) являлись одновременно людьми из «окружения» А. С. Пушкина.
В специальном уточнении нуждается также то обстоятельство, что в составленном П. Н. Петровым родословии дворян Давыдовых жена Льва Васильевича ошибочно названа Екатериной Васильевной Лихачевой[907]. С учетом исправления данной неточности можно принять к сведению, что супруги имели пятерых сыновей – Николая, Михаила, Василия, Сергея, Дениса – и дочь Елизавету[908], приходившихся внуками Е. Н. Лихачевой.
Религиозность Елизаветы Николаевны реализовывалась в стремлении достойно проводить церковные праздники. Причем само понятие «праздник» в понимании как столичных, так и провинциальных дворянок первой половины XIX века имело явную конфессиональную коннотацию. Так, 31 декабря 1817 года княжна Прасковья Долгорукова, обращаясь к Е. Н. Лихачевой, писала: «…позвольте вас поздравить ис праздниками, и с наступающим Новым Годом, пожелая вам всех благ возможных…»[909] Имея в виду многодневный праздник Рождества Христова, отдание которого совершалось в Русской православной церкви как раз 31 декабря, она не называла этим термином «Новый год», считающийся в настоящее время в России одним из гражданских праздников.
К сожалению, сохранилось всего одно письмо[910], написанное непосредственно Е. Н. Лихачевой, и два документа[911], подписанные ею собственноручно. Тем не менее можно утверждать, что она была женщиной грамотной, получившей образование (правда, какое именно, уточнить не удается). Древнее дворянское происхождение и вступление в брак с представителем не менее древнего рода способствовали осознанию ею своей принадлежности в целом к родовитому российскому дворянству и важности обладания атрибутами причастности к определенному дворянскому роду. Официальные документы Елизавета Лихачева скрепляла не только собственноручной подписью, но и печатью с изображением родового герба («…что иутверждаю сим моим обязательством заподписанием моей руки ис приложением фамилии герба моего печати…»[912]), что, очевидно, являлось в ее глазах своеобразным символом нерушимости данного ею обязательства, соблюдение которого как бы гарантировалось авторитетом всего дворянского рода.
История повседневной жизни вдовы Е. Н. Лихачевой позволяет конкретизировать вопрос о специфике различения понятий «провинциальные» и «столичные» дворянки. Обычно такая дифференциация основывается на критерии постоянного локального проживания дворянок преимущественно в провинции или в столице. Однако данный критерий не является универсальным. Так, Е. Н. Лихачева, которую я отношу к провинциальным дворянкам, действительно большую часть времени проживала либо в имении, расположенном на территории Кашинского уезда Тверской губернии[913], либо в самом городе Кашине[914], однако на зиму она обычно перебиралась в столицу: до 1818 года – в Москву, а начиная с 1818 года – в Санкт-Петербург[915]. Очевидно, она достаточно хорошо была осведомлена об особенностях столичной повседневной жизни, общаясь с многочисленными родственниками и знакомыми, посещая культурные достопримечательности столиц, в частности театр. В одном из писем, обращенных к Елизавете Николаевне, ее сын П. В. Лихачев описывал свои впечатления от путешествия по югу России, в том числе от посещения города Одессы. Его рассуждение о местных театрах свидетельствует о том, что пожилая мать имела вполне определенное представление о столичном санкт-петербургском театре: «Здесь есть италианский Театр и французской; последний составился из самых дурных актеров Петербурскаго Театра; вы можете себе представить каков он должен быть»[916]. Вместе с тем многие представительницы столичного дворянства зачастую не только жили определенную часть года в принадлежавших им самим или членам их семей сельских имениях, но и подолгу гостили в имениях своих родных и друзей: «Я нынешнея лето раз’ежжала все по гостям была в разных Губерниях и в Орловской, и в Тульской, перед праздником только возвратилась домой…»[917] Будучи тверской дворянкой, Е. Н. Лихачева имела экономические связи в Ярославской губернии, ее сыновья, Григорий и Иван Лихачевы, жили какое-то время в Петербурге[918].
Все эти факты позволяют судить о том, что повседневная жизнь провинциальных дворянок конца XVIII – середины XIX века не замыкалась исключительно в рамках узколокальной территории. Собственная усадьба, уездный город, губернский центр, уездный город в соседней губернии и расположенное на ее территории имение, наконец, обе столицы – такова география проживания и культурного общения дворянской женщины. В отдельных случаях данный перечень дополнялся еще и заграничными европейскими городами. В конечном счете культурный кругозор дворянок определялся масштабом условно освоенного ими социокультурного пространства[919], формальные границы которого, в известной мере, неизбежно совпадали с географическими.
Также следует указать на сопряженную с этим особенность мировосприятия дворянок, которым было свойственно в целом небезразличное отношение к той или иной территории, к определенному культурно-географическому «локусу». В письмах, адресованных 31 декабря 1817 года и 14 января 1818 года княжной Прасковьей Долгоруковой Елизавете Лихачевой, можно обнаружить неоднократные упоминания о том, как тяжело некая княжна Варвара[920] переживала сообщение, что Елизавета Николаевна и ее близкие не будут впредь проводить зимы в Москве: «…К<няжна> Варвара только что не плачет за стыдом, что вы отреклись от Москвы…»[921], «…К<няжна> Варвара… сердцем соболезнует, что вы решились в Москве не жить, вы ее была отрада…»[922]; «…все наши вам кланяются а паче К<няжна> Вар<вара> и Евгения которые сокрушаются, что вы не едите в Москву, и не будете в нее ездить никогда…»[923].
Наряду с ярко выраженными личными мотивами здесь, бесспорно, просматривается еще и некий ценностный аспект отношения дворянки к древней российской столице. Возможно, если бы речь шла не о Москве, а о каком-то другом городе, переживание княжны Варвары Долгоруковой, представительницы родовитой российской аристократии, не было бы столь сильным. Кроме того, предпочтение, отданное проживанию в Санкт-Петербурге, воспринималось жительницей Москвы особенно болезненно на фоне своеобразного культурного соперничества двух столиц – «древней» и «новой»[924]. Вместе с тем из слов княжны Прасковьи Долгоруковой, разделявшей в целом точку зрения княжны Варвары, видно, что она сама не была коренной москвичкой, а ее отношение к Петербургу, своему родному городу, характеризовалось интенсивной эмоциональной окрашенностью: «…нещасная моя родина то есть Петербург нас с вами теперь разлучил…»[925] При этом интуитивно предполагалось, что провинциальная дворянка Е. Н. Лихачева способна адекватно воспринять сожаления, высказывавшиеся ей представительницами столичного дворянства, а значит, в данном случае они как бы находились в одной и той же ценностной «системе координат».
Речь идет, таким образом, о более или менее сходном отношении женщин, одна из которых жила в провинции, а две другие – в столице, к некоторым феноменам окружавшей их культурной действительности при сохранении у них известных стереотипных представлений о специфических особенностях социокультурной среды своего повседневного существования. Так, княжна Прасковья Долгорукова, приглашая Елизавету Лихачеву и других родственников приехать погостить в Москву, считала, что для них будет заманчивым оказаться в, условно говоря, богатой развлечениями столице и вести какое-то время более разнообразный, чем в Кашине, образ жизни: «…милой сестрице Дарье Сергеевне кланяюсь, хоть бы она вас всех вз’манила побывать в нашу столицу повеселится нашими веселостями…»[926] Выраженное ею при этом подспудное противопоставление столичного «веселья» провинциальной «скуке»[927] в решающей мере определялось светской системой ценностных приоритетов, исходя из которых во многом в дворянской сословной культуре конца XVIII – середины XIX века вырабатывалось отношение к «столице» и «провинции» как к особым социокультурным феноменам.
Итак, «структуры повседневности» провинциальной дворянки вдовы Е. Н. Лихачевой определялись следующими ценностными приоритетами: религиозное благочестие (исповедование православия, упование на Бога, на милость и помощь Божию, молитва, достойное проведение праздников, дела милосердия); попечение о детях (воспитание, забота, нравственное назидание, соблюдение их имущественных интересов); разносторонняя экономическая деятельность (организация хозяйства в имении, винокурение, питейные сборы); реализация юридической правоспособности (подача прошений, взятие на себя обязательств, закладывание имений); моральный этос (любовь к ближним, самоотвержение, добросердечие, милосердие, рачительность как следствие знания о нуждающихся); пространственно-культурный кругозор (динамика «провинция – столица», «религиозный – светский»). Послебрачный период мог составлять существенную часть в жизненном цикле дворянок, в значительной мере совпадая с возрастом «старости» и характеризуясь такими чертами, как повышенная предпринимательская активность и деятельный ресурс материнства. Причем материнство в этот период становилось смыслообразующим фактором экономического, культурного и социального аспектов повседневной жизни дворянской женщины.
Разные жизненные примеры свидетельствуют о том, что дворянки не стремились к повторению матримониального опыта, а если и соглашались на это, то руководствовались исключительно собственным выбором, эмоциональной симпатией и сексуальными предпочтениями. Для многих религиозность становилась сублимированной сексуальностью.
ГЛАВА III
Сексуальная социализация и половое воспитание девочек в дворянских семьях во второй половине XIX – начале XX века
Изучение девичества стало динамично развивающимся междисциплинарным направлением западных гендерных исследований в последнее десятилетие. Это обеспечивается появлением специализированного научного журнала (Girlhood Studies, редактор К. Митчел), формированием в Великобритании научной ассоциации по изучению девичества (International Girl Studies Association), проведением междисциплинарных конференций по данной тематике с привлечением широкого круга специалистов (антропологов, историков, культурологов, педагогов, философов, психологов, врачей и др.). Девичество и проблемы сексуальной социализации в России изучаются преимущественно психологами, социологами и отчасти культурологами[928]. В абсолютном большинстве научных публикаций авторы обращаются к современной культуре и психологии девичества, при этом ретроспективы в прошлое в их трудах не делается. Гендеролог А. В. Белова подчеркивала, что изучение девичества в отечественной науке долгое время считалось прерогативой этнографов, в связи с чем данная область знаний не попадала в поле зрения историков. В то же время этнографы, по мнению исследовательницы, не проявляли интереса к культуре дворянства, в связи с чем многие области дворянского девичества остаются не изученными и малорепрезентированными в отечественных историко-антропологических исследованиях[929]. Особняком стоят работы культуролога С. Б. Борисова по антропологии девичества советского времени. Одним из первых он стал изучать практики девичества, в том числе достаточно интимного характера[930]. Он указывал на то, что процесс инкультурации детей в российском социокультурном пространстве изучается в отечественной науке с позиции влияния «институциализированных локусов» (педагогическое воздействие на детей), в то время как «неинституциализированные локусы детско-подростковой коммуникации» остаются малоисследованной областью[931]. Социологи O. Здравомыслова и E. Ярская-Смирнова также подчеркивают слабую изученность девичьей культуры в отечественной науке[932]. Вероятно, этим обусловлен все возрастающий интерес зарубежных ученых к исследованиям девичества в России. К примеру, в 2015 году один из номеров международного журнала Girlhood Studies был посвящен проблемам девичества на постсоветском пространстве[933].
В представленной главе не ставятся задачи всестороннего изучения девичества в дореволюционной России. Основная цель – раскрыть те области культуры девичества, которые позволят репрезентировать процесс сексуальной и материнской социализации подростков. В исследовательском фокусе – проблемы психосексуального развития девочек, особенности формирования их представлений о различных областях семейной, репродуктивной и сексуальной жизни, их восприятие собственной фертильности.
Изучение проблем сексуальной социализации рассматривается в контексте формирования гендерной и материнской идентичности. Изучение этой стороны девичества позволит лучше понимать конструкты идеалов женственности, создаваемые той или иной эпохой, матерей дореволюционной России, их отношение к своим обязанностям, особенности их переживаний, объяснить причины часто возникавших невротических состояний.
Социолог Н. Чодороу полагала, что в основе материнских практик лежит их постоянное воспроизводство. Родительство, по ее мнению, пробуждает ранний опыт отношений женщины с ее собственной матерью: «Материнский опыт женщины и ее ожидания сформированы собственной историей детства, ее прошлым и настоящим, внешними и внутренними отношениями с родительской семьей»[934]. В связи с этим важным становится изучение характера взаимоотношений девочек с матерями, формирования их представлений о деторождении и материнских ролях.
Значительное внимание мы уделяем вопросам полового воспитания девочек и их сексуального просвещения. Согласно психоаналитической концепции, материнство является одним из проявлений женской сексуальности. М. Фуко рассматривал женскую сексуальность не только с позиций репродукции, но и в контексте «семейного пространства» и «жизни детей»[935]. З. Фрейд, изучая характер сексуального развития своих пациентов, подчеркивал особую сложность в раскрытии механизмов женского психосексуального развития. Говоря о женщинах конца XIX – начала XX века, он отмечал, что «любовная жизнь женщины, отчасти вследствие культурных искажений, отчасти вследствие конвенциональной скрытности и неоткровенности женщин, погружена еще в непроницательную тьму»[936].
Сексуальное просвещение и интимные представления девочек из дворянских семей на рубеже веков – непростая область исследования. Во-первых, это вызвано сложностью поиска информации, свидетельствующей о развитии детской сексуальности. Ввиду табуированности половых вопросов многие «информантки» (в данном случае – авторы дневников, воспоминаний) игнорировали темы, затрагивавшие их сексуальное поведение. Возможно, имела место так называемая «
Говоря о половой инверсии, мы стремимся уделить особое внимание исследованию «нормы» и «не нормы» в сексуальном воспитании и поведении девушек. Важным является рассмотрение феномена половой девиации в поведении девочек пубертатного периода. Например, почему просвещенность в вопросах секса считалась признаком половой инвертированности, в то время как «обожательские» отношения между девочками воспринимались естественными? Как в дальнейшем практика «обожания» повлияла на конструирование матримониального поведения?
Пубертатный период характеризуется половым созреванием подростков и формированием психосексуальных качеств, оказывающих существенное влияние на саму личность. Ученые полагают, что, несмотря на существование индивидуальных отличий, у девочек пубертат начинается в возрасте одиннадцати-двенадцати лет, а завершается на границе шестнадцати-семнадцати лет. Специалист в области женской психологии психиатр Карен Хорни выделила четыре основных типа изменений в личности девочек-подростков[938]. К первому она отнесла девочек, у которых в пубертате развивалось крайнее отвращение к эротике. Ко второму – тех, кто был «помешан на мальчиках», девочек, активно вовлекающихся в эротическую сферу. К третьему – эмоционально обособленных подростков, нейтрально относящихся ко всему тому, что с ними происходило. Наконец, к четвертому – девочек с развитыми однополыми влечениями. Обнаруженные многочисленные дневники девочек-подростков конца XIX – начала XX века позволяют выявить специфику их психосексуального развития. Нас интересует, насколько широко были представлены типы, выделенные К. Хорни, в дореволюционной России. Можно ли проследить эволюцию в психосексуальном развитии дворянок в связи с меняющейся социально-экономической и культурной средой? Какие факторы оказывали существенное влияние на сексуальное воспитание девочек? Каким образом это сказывалось на их представлениях о собственной фертильности и потенциальном материнстве?
Возраст пятнадцати-шестнадцатилетия был особенным в жизни дворянок. Существенные изменения происходили в половом развитии, характере эмоциональных переживаний, восприятии окружающих и самооценке. Провинциальная дворянка писала: «Но в 15 лет, когда я была в шестом классе гимназии, во мне произошла какая-то перемена: мне хотелось веселиться, гимназические интересы отошли на задний план, ученье пошло хуже…»[939] Другая юная дворянка называла этот период в своей жизни временем «хаоса» и «апатии»[940]. Маргарита Сабашникова о своем шестнадцатилетии писала: «Год 1898, когда мне исполнилось шестнадцать лет, остался в моей памяти осиянным особым светом – светом поэзии… Что-то новое произошло тогда с самой душой и вплелось с тех пор во все ее переживания»[941].
Классик феминистской мысли Симона де Бовуар полагала, что опыт полового созревания девочек более драматичен, чем у мальчиков, которые с раннего детства привыкли гордиться тем, что они принадлежат к сильному полу. Если мальчики по мере взросления утверждаются в своем превосходстве, то превращение девочки в женщину сопровождается душевными страданиями и тяжелыми размышлениями о своей участи[942].
В этот период тон повествования в женских дневниках резко менялся. Если накануне «взросления» девочки рассуждали о детских проблемах (игрушки, дружба, родители, праздники), их занимали внешние проявления жизни, то с наступлением пубертата страницы дневника наполнялись рефлексивными размышлениями. На смену схематичному пересказу событий (перечисление ежедневных действий – «встала», «пошла», «рисовала», «играла», «гуляла») пришло их глубокое эмоциональное переживание. В преддверии пятнадцати лет юная барышня размышляла: «Мне будет 15 лет! Какая я большая! Но совсем не горжусь своей старостью, а, напротив, стараюсь уменьшить свои лета разными глупостями… Что я скажу, когда мне минет 20 лет! Какая гадость! Я надеюсь, что никогда не доживу до такой старости!»[943] Мария Покровская, в будущем известный врач и общественный деятель, в свои шестнадцать лет писала, что она «уже давно не ребенок»[944]. Несмотря на отсутствие жизненного опыта, она воспринимала себя зрелой и подготовленной для взрослой жизни.
Возраст пятнадцатилетия был связан также с новой телесной практикой в жизни девочки-подростка – появлением первой менструации. Эта область девичьей повседневности, очевидно, была настолько табуированной, что в источниках личного происхождения не удалось обнаружить ни одного указания на начало регул. Исключительным источником информации явилась медицинская литература. Дореволюционные врачи, изучавшие репродуктивное здоровье россиянок, отмечали, что в высших слоях общества регулы начинаются гораздо раньше (в среднем в 14,69 года) по сравнению с низшими слоями общества (в среднем в шестнадцать, но и часты случаи в восемнадцать лет)[945]. Несмотря на развитие знаний в области гинекологии, с появлением первых менструаций врачи связывали развитие слабости, нервности, истеричности у представительниц интеллигентных классов[946]. Продолжал быть актуальным подход врачей первой половины XIX века, согласно которому состояние менструации сопровождается «разражительностью», «несностью нрава», «растройством пищеварения», «гнилостным запахом изо рта», «проблемами с голосом», «кашлем», «чахоточным видом»[947]. По сообщениям гинекологов начала XX века, большая часть их пациенток никак не связывала регулы с репродуктивными функциями своего организма. Замужние дамы полагали, что месячные – это очищение крови («каждый месяц испорченная, перегоревшая кровь выводится из организма, а чистая и хорошая остается…»)[948]. Насколько ничтожными были представления девочек о собственной фертильности, остается только догадываться. В сложном положении оказывались гимназистки, институтки, постоянно проживавшие при учебных заведениях. Любопытный сюжет передан в воспоминаниях Т. Г. Морозовой, обучавшейся в Харьковском институте благородных девиц в 1910‐е годы. Судя по ее свидетельствам, девочки не имели никаких особых средств гигиены при наступлении менструации. В связи с этим начало месячных, особенно в раннем возрасте, превращалось в публичное событие, которое доставляло множество неудобств девочкам. Их нередко сторонились и высмеивали одноклассницы, не знакомые еще с данной практикой. Т. Г. Морозова в диалоге между воспитанницами передала этот пикантный сюжет юности: «Девочки надо мной смеются, дразнят меня…» «Почему?» – спрашиваю я с удивлением. «Потому что я толстая и у меня кровь…» «Что кровь?» – с недоумением спрашиваю я опять. «Ну, знаешь, месячное…» – ответила девочка… Я не знаю и поэтому ничего не понимаю»[949].
Многие девочки в этот период впервые влюблялись. Появлялись «томления», «сомнения», желания романтичных чувств, трепетные размышления об избраннике. Юные создания зачастую не могли осознать природу этих переживаний. В частности, семнадцатилетняя дворянка называла возникшие у нее ощущения «третьим чувством». Ситуация осложнялась тем, что девочки не имели возможности поделиться новыми захлестнувшими их ощущениями ни с родителями, ни с подругами, так как подобные темы табуировались общественной моралью. Дневник зачастую оставался единственным собеседником, которому девочки изливали противоречивые мысли. «А любить так хотелось! Так хотелось быть любимой. Мне кажется, что все мои жажды ласки не были просто потребность ребяческой ласки, а были жажда страсти, это наступала моя пора… Откуда-то со всех концов моего тела поднимались новые чувства, рождались новые страсти, собирались в груди, толпились, готовые вырваться наружу», – писала пятнадцатилетняя девушка[950]. Схожие размышления доверила дневнику ее сверстница: «Я чувствую, что душа моя полна любви, я должна влюбиться… Как ни стыдно мне в этом сознаться, но я должна сказать, что мне пришло время влюбиться»[951]. Бессознательные эротические желания нередко, как, например, в данном случае, не предполагали объекта влюбленности. Девушки могли мечтать об абстрактной любви к несуществующему персонажу.
Половое созревание актуализировало дискурсы тела. Тело становилось важным объектом девичьих размышлений. Теоретики психоанализа и феминистской теории полагают, что тело девушки – это «истерическое тело», так как в нем психические процессы неотделимы от физиологических проявлений[952]. В этот период девочки впервые стали интересоваться собственными формами, которые они сравнивали с эталонными понятиями о красоте. Тело становилось одновременно объектом изучения и предметом стыда. Они нередко повествовали о своей «уродливости» и о красоте своих подруг, признавались, что подолгу рассматривали себя в зеркале, тем самым развивая свои представления о сексуальности. Оля Сваричовская с отчаянием описывала «страшный случай», произошедший с ней в магазине одежды. Вместе с матерью они выбирали блузку. Продавщица советовала обратиться в детское отделение, указав на то, что одежда для тринадцатилетних находится именно там. Для семнадцатилетней Оли слова взрослой женщины были приговором, она долго переживала, полагая, что ей никогда не стать привлекательной барышней с правильными формами.
Среди традиционных мероприятий в дворянской среде, призванных осуществлять половую социализацию девочек, были детские и первые «взрослые» балы, на которые девочки попадали в шестнадцать лет[953]. Для многих из них эти события были долгожданными, так как в обычной жизни круг их общения с противоположным полом был существенно ограничен. Детские балы являлись не только веселыми вечерами, где девочки могли резвиться и развлекаться. Подобные мероприятия преследовали конкретную цель – предварительного приискания партий для своих дочерей. О важности балов свидетельствовали места их проведения – центральные здания города (как правило, помещения дворянских собраний). Состоятельные родители могли устраивать балы в собственных домах[954]. Девочки приезжали в сопровождении взрослых, чаще отцов. Любопытен возрастной состав детских балов. В то время как представительницам женского пола было одиннадцать-четырнадцать лет, среди мужской половины преобладали зрелые юноши и молодые мужчины. Детские балы приоткрывали юным дворянкам завесу светской жизни, становясь площадкой для демонстрации навыков изысканных манер, кокетства и основ флирта. Так, собираясь на первый бал в своей жизни, девочка писала: «Завязываю волосы и надеваю гребешки не без… скажу всю правду, не без некоторого кокетства. Но разве это преступление, что девочка хочет быть мило причесанной и одетой на своем первом балу? Нет, все женщины кокетливы, и девочки тоже, когда им тринадцать лет»[955].
В гендерной социализации девочек присутствовали явные противоречия. С одной стороны, родители ограничивали общение девочек с противоположным полом (половая сегрегация), а с другой – подогревали их кокетство, чувствительность, в том числе посредством светских мероприятий. По мнению русского философа В. Розанова, стремление к развитию в девочках «
Частые отклонения были связаны с выбором объекта первой влюбленности. Учитывая ограниченность общения девочек с peer-группами[959], в их поведении нередко прослеживались неразборчивые влечения к мужчинам, принадлежавшим к иным возрастным (гораздо старше), социально-статусным группам. А. Вербицкая в своих юношеских воспоминаниях не раз упоминала о крестьянских мальчиках, которые вызывали ее девичий интерес. Дневник молодой Оли Лопухиной (начиная с ее пятнадцатилетия) буквально пестрит описанием многочисленных влюбленностей. Среди объектов страстных чувств – молодой еврей[960], работавший на заводе у отца (в условиях антисемитских настроений русского общества это воспринималось как крайняя степень девиации), офицеры, учителя и врачи. В. П. Багриновская указывала на сильные чувства к маминому поклоннику, который длительное время был единственным мужчиной, вхожим в их дом. Позже она думала, что влюблена в человека, который, по ее признаниям, физически ей был неприятен: «Я думаю, что маленький страшилка был мне физически противен, но я соглашалась, что я его люблю»[961].
Распространенным явлением было увлечение учениц своими приглашенными учителями и докторами, так как на протяжении пубертатного возраста они были единственными взрослыми мужчинами, окружавшими девочек. Провинциальная дворянка Александра Глинка (Знаменская) признавалась, что впервые она почувствовала что-то похожее на влюбленность в пятнадцать лет. Объектом девичьих мыслей стал нанятый в их дом учитель. Александра размышляла о своей влюбленности, хотя впоследствии признавалась, что этот человек всего-навсего оказался первым мужчиной, с которым она имела возможность общаться. Вскоре «влюбленные» были помолвлены, в шестнадцать лет она стала женой[962]. «Старая история, ученица влюбляется в своего учителя», – с сожалением сообщала ее старшая кузина[963]. В личной истории А. А. Глинки сложилась парадоксальная ситуация: ее мать хотела, чтобы дочь училась, получала хорошее образование, в то время как девочка, пребывая в пубертате, не могла понять, чего она хочет от жизни. Учение шло плохо, особых успехов в предметах у нее не было. В итоге родители решили, что дочь лучше выдать замуж. Впоследствии Александра очень жалела о таком развитии событий. Она писала, что никому и в голову не пришло поговорить с ней, узнать, что у нее на душе, какие мысли терзали подростка.
Юная Ольга Лопухина откровенно рассказывала о флирте с семейным доктором, которого регулярно приглашали родители во время нездоровья девочки. В свои тайные желания «изводить» врача она посвятила младшую сестру, которая отчаянно критиковала ее за вольность в поведении. «А я нахожу это очень весело! Ну и пускай он влюбится в меня, будет очень забавно!» – отвечала Ольга[964]. Ей нравилось кокетничать с взрослым мужчиной, ловить его взгляд на себе, слушать в свой адрес комплименты. Однако, как только он стал отвечать взаимностью, демонстрируя свои страстные желания, это привело девочку в противоречивое и нервное состояние. Весело рассуждая о своем флирте, осознавая свое влечение, она не допускала мысли о возможности появления интимных деталей в ухаживании. Попытку доктора поцеловать ее она называла «неприятным инцидентом», а страстные откровения – «низменной гадостью». Девочка-подросток на себе ощущала всю противоречивость положения. Реализовать свои страстные желания она не имела возможности, в связи с чем ее состояние все больше напоминало нервное расстройство: она не спала ночью, постоянно нервничала, находилась в предобморочном состоянии, теряла аппетит, раздражалась и плакала по любому поводу. Для девушки было значимым иметь доказательства мужских симпатий. В этом возрасте важен был факт признания себя, своей красоты, обаяния, ума в глазах Другого, что играло существенную роль на пути девичьего самоутверждения. Как только дело доходило до продолжения интимной связи, это вызывало бурный протест подростка. Страх и ужас перед сексуальными отношениями во многом был обусловлен незнанием их сути. Мужчина из объекта кокетства превращался в «низменное существо». Схожие описания влюбленности в первого встречного мужчину (доктора) представлены в дневнике Н. А. Тучковой-Огаревой[965].
Данные ситуации отражали переходное положение девочек пубертатного возраста: они уже не дети, но еще не женщины. Пример поведения Ольги Лопухиной иллюстрирует один из типов девочки-подростка («вторая группа»), выделенный К. Хорни. Психиатр указывала на то, что в пубертате девочки данной группы «
В то время как юноши активно развивали свое половое чувство (обществом это никак не возбранялось), девочки должны были подавлять в себе бессознательно возникавшие эротические желания. Репрессированная сексуальность проявлялась в частых нервных расстройствах. Их состояние можно охарактеризовать емким словом, употребляемым в психиатрии, – имплозия[967]. Известный русский философ В. В. Розанов на страницах собственных полемических сочинений откровенно высказывался о том, что нервные срывы семнадцатилетних девушек, частые случаи истерии, «бледной немочи» объясняются неудовлетворенностью полового чувства[968]. Доктора, обследовавшие таких пациенток, разводили руками, советовали больше отдыхать, лучше питаться и не перетруждаться. Врач Пликус одним из первых среди отечественных ученых изучал «половую истерию» у женщин. Обследования большого числа девушек показали, что зачастую их нервное состояние, общая слабость обусловлены неудовлетворенным половым инстинктом[969]. Об этом же писала известный популяризатор половой гигиены врач М. Покровская. Она обратила внимание на высокий процент самоубийств девушек в возрасте пубертатного периода[970]. Врач связывала их с «драмами» в интимных отношениях. Т. Сухотина-Толстая, вспоминая отроческие годы, откровенно признавалась, что интерес к сексуальной сфере отношений, отсутствие ответов на интересующие вопросы, мысли о самоубийстве переплетались в единый клубок[971].
Интимные отношения в представлениях благовоспитанных девочек превращались во что-то «мерзкое», «грязное», «отвратительное», унижающее и порочащее их возвышенную натуру. Юная Ж. Пастернак (сестра известного поэта Б. Пастернака) размышляла: «Любовь – это тоска, томление, простодушие и возможное счастье; и совсем другое – отвратительные физиологические спазмы, острое, но позорное удовольствие… Для меня физиологическое желание всегда ассоциировалось с крайним омерзением»[972]. В итоге без ума влюбленные девочки отказывались от своих чувств, если вообще осознавали характер потенциальных отношений.
«Я обратила внимние на слова Всеволода: „Я ревную Вас к платью, к одежде, они близко к вам“… Что же он хотел этим сказать? Близко ко мне… но ведь мы сидели нынче рядом… а… он хочет быть ближе… а?.. Неужели, неужели он хочет меня неодетую? Ой, господи, прости меня! Что же это такое? Зачем же это нужно?.. Я совсем не такая красивая, да и зачем?.. Я никогда не думала даже, что увижу когда-нибудь хоть полуодетого Всеволода… и вдруг мне предстало, что ведь когда мы поженимся, я буду спать с ним в одной комнате и он увидит мои руки, шею… Нет!» – отчаянно рассуждала юная барышня[973]. Тяжелые переживания девочки были вызваны тем, что она не могла представить, что тело, принадлежавшее только ей, вдруг станет предметом для манипуляций (его будут «осматривать», «прижимать», «держать» и «обладать им») со стороны кого бы то ни было.
Драматичность своего положения передала Оля Сваричовская, которая описывала первое признание и последующий поцелуй: «Мы остановились у двери моей комнаты, и он спросил опять: „Значит, невозможно быть откровенной?“ Мне показалось, что мое сердце рвется от его слов, слезы навернулись на глаза, я сделала страшное усилие, чтобы не упасть в истерику, даже сказать, что я его люблю, я не могла»[974]. Из сообщения девочки видно, что ею овладело страстное желание близости с любимым человеком. Не осознавая того, что с ней происходит, Оля точно знала, как не должна себя вести. Здесь же она признавалась, что балансировала на грани истерики. В итоге выстраивалась цепочка отношений: страсть, ее репрессирование, истерика – анамнез для психиатра. В состоянии подавленного, нереализованного сексуального чувства девушки могли находиться вплоть до замужества.
Доказательством репрессированной девичьей сексуальности были сновидения, которые девушки описывали на страницах собственных дневников (в начале XX века это стало модной тенденцией, видимо, под влиянием распространившихся идей психоанализа)[975]. В качестве наиболее яркой иллюстрации можно привести эротический сон девятнадцатилетней Ольги Лопухиной: «Сегодня я нахожусь в каком-то опьянении и спокойствии… благодаря сегодняшнему сну. Снится мне, что я вхожу в какую-то пещеру, и в полной уверенности, что там что-то очень страшное меня зарежет или задушит… Я все иду и иду, вдруг натыкаюсь на дверь, отворяю ее и вижу массу мальчиков, сидящих в классе… На кафедре сидит молодой учитель, в каком-то мундире, у него большие серые глаза… и вообще приятное лицо. Я преспокойно вхожу в класс и сажусь на стол. Учитель подходит ко мне и начинает медленно кружиться вокруг, будто бы хочет испугать меня, но я совсем не боюсь и питаю к нему большое доверие. Все это кончается тем, что учитель влюбляется в меня, я чувствую, как он подходит ко мне все ближе и ближе, и я уже слышу его дыхание, и вдруг он обнимает меня и целует. Тут я испытываю всю прелесть его любви, вполне отдаюсь ему… и просыпаюсь. Чудный сон, хотя и грешный»[976]. Не обязательно быть психоаналитиком, чтобы правильно интерпретировать этот сон. «Пещера», «мальчики», «молодой учитель» – метафоры либидозного инстинкта молодой женщины. Откровенный эротический сон привел девушку не только в возбуждение, но и действовал успокаивающе, частично снимая сексуальное напряжение. Описанный сон свидетельствовал о существовании большого сексуального желания и невозможности его удовлетворения.
Вспоминая годы юности, старшая дочь Л. Н. Толстого Татьяна признавалась, что внезапно ее стал страстно интересовать вопрос о характере отношений между мужчиной и женщиной. Она не знала человека, который мог бы дать ей столь необходимые ответы. Татьяна отчетливо понимала, что с родителями о подобном не принято было разговаривать. В своих мучительных размышлениях она упиралась «в непроходимую стену». Девушка не понимала, что делать с нахлынувшими на нее новыми ощущениями. «Иногда набегала на меня какая-то неопределенная тревога… Хотелось новых ощущений… Грезилась мужская любовь… И я не совсем понимала, отталкивала ли она меня или привлекала… Вставало нечистое любопытство», – вспоминала Татьяна[977]. При этом родители пресекали любое проявление интереса дочери к мужчинам. Ее письма, дневники нередко перечитывались матерью и отцом, которые были убеждены, что необходимо контролировать не только поведение, но и образ мыслей своих детей. Татьяна Толстая признавалась, что ей было очень стыдно, когда отец прочитал ее послание к подруге, в котором она живо интересовалась офицерами. Лев Николаевич не только вмешался в чужую переписку, сделал строгое замечание дочери, но и заставил ее раскаяться и пообещать впредь не заниматься подобными вещами[978].
Впервые феномен женской истерии стал изучаться на Западе в рамках психоаналитической теории (Ж. Шарко, З. Фрейд). «Случай Доры» З. Фрейда наделал немало шума в научном сообществе. Известные психоаналитики и философы (Х. Дойч, Ч. Бернхеймер, С. де Бовуар) объясняли частые психозы девушек в период полового созревания прежде всего тем, что они чувствовали себя беззащитными «перед непонятным и неотвратимым будущим, обрекающим их на невообразимые страдания»[979]. О женской истерии писал классик современной философии М. Фуко. Он полагал, что «истеризация женщины нашла точку закрепления»[980] в буржуазный век. Впервые на себе испытали данный феномен, по мнению Фуко, представительницы высшего света, так как они продолжали воплощать в себе «праздность», кокетство, флирт, в то время как новая этика «канонической семьи» определяла им обязанность самоотверженных и высоконравственных родительниц.
Зажатость рамками социальных норм, многочисленные эмоциональные запреты, непонимание тех физиологических явлений, которые с ними происходили в период пубертата, депривация собственной сексуальности, смутные представления и страхи, связанные с будущей детородной функцией, – все это делало девушек чрезмерно нервными, болезненными и чувствительными. Психиатр К. Хорни видела главную причину появления регрессивных явлений в развитии женской личности, начиная с подросткового возраста, в существовании большого числа «
Даже либерализация России, распространение женских учебных заведений, которые «извлекали» девочек из домашнего плена, не могли в корне изменить правил, ограничивавших общение юных барышень с молодыми людьми (по крайней мере, до конца XIX века). С развитием среднего женского образования в России дворянки нередко покидали родовые гнезда для обучения в столичных и губернских гимназиях, пансионах (в случае невозможности дать девочке домашнее обучение ее могли отправить в семи-восьмилетнем возрасте). Однако вся система обучения была устроена таким образом, чтобы девушки не имели ни малейшей возможности общения с мужчинами и, соответственно, не могли завязывать с ними каких-либо отношений. Родители-дворяне стремились помещать своих чад на полный пансион с постоянным закрытым проживанием. Жизнь девочек строго регламентировалась. Они не имели возможности по своему желанию выйти в город, отправиться к родственникам или на прогулку. Если их и отпускали, то в сопровождении наставниц с выдачей особого разрешения[982].
Однако к концу XIX века эти нормы слабели, все чаще гимназисток могли видеть в публичных местах в компании гимназистов, позднее излюбленным местом встреч молодежи стали кинотеатры. Между тем подобное поведение общество продолжало оценивать как девиацию. Несмотря на ослабление общественного контроля, познакомиться с девушкой без ведома родителей было делом непростым. Иллюстрацией этого явился судебный процесс 1899 года над мелкопоместным дворянином Смоленской губернии А. М. Закаманским[983]. Без разрешения на то родителей бывший гимназист пытался познакомиться с гимназисткой А. Шевелевой. Поиск «случайных» встреч не увенчался успехом. Записку с приглашением на свидание он передал через знакомую. Юная Шевелева, боясь общественного осуждения, об этом поведала брату, который и явился на встречу выяснить отношения с ухажером и защитить честь сестры. Свидание закончилось дракой, а затем судебными разбирательствами.
Министерства народного просвещения, внутренних дел предписывали гимназическому руководству вести негласный надзор за ученицами, проверять их съемные квартиры, всячески охранять честь и нравственность воспитанниц. Дабы ограничить общение девочек с представителями мужского пола, на должность педагогов все чаще брали женщин. Общероссийскую известность получил протест матерей ряда городов в отношении школьных врачей-мужчин. В результате министерский циркуляр рекомендовал брать на должность врачей преимущественно женщин. Ученицам гимназий было запрещено присутствовать на судебных разбирательствах. Считалось, что «при рассмотрении судебных процессов, в коих разбираемые с большою подробностью преступные деяния представляют во всей их неприглядности болезненные явления общественного быта, может оказать весьма вредное влияние на восприимчивые натуры юных слушательниц»[984]. Эта инструкция призвана была оберегать нравственность гимназисток, а также препятствовать возможности общения юных девочек с посторонними мужчинами. Ограничение общения с мужским полом в стенах учебных заведений приводило к специфичным последствиям – распространению однополого влечения учениц друг к другу.
Большой массив источников личного происхождения демонстрирует, что сексуальная культура юных дворянок на протяжении всего XIX века была на чрезвычайно низком уровне. Для подавляющего большинства девушек интимные отношения ассоциировались исключительно с трепетными ухаживаниями, невинными поцелуями и романтическими свиданиями. Они грезили о «принце», мечтали быть рядом с возлюбленным, держаться за руки и вести с ним душевные беседы. Пределом их отношений должен был стать страстный поцелуй или объяснение в любви. Следует обратить внимание на важную деталь женского письма. Девушки подробнейшим образом описывали свой первый поцелуй и испытанные при этом эмоции, в то время как рассказы о переживаниях первого полового акта напрочь отсутствовали в женской мемуаристике.
Для многих дворянок поцелуй вне брака считался постыдным, они сравнивали его с потерей «чистоты». Семнадцатилетняя Ольга Сваричовская так описывала свой первый поцелуй и сопровождавшие его эмоции: «Кругом было темно… и я вдруг почувствовала что-то жгучее на лице, чудное, и раньше, чем мысли явились в голове, мои губы страстно ответили поцелуем… „Поцеловались!“ – вдруг мелькнуло у меня в голове… Я прислонилась в угол, закрыла лицо руками и будто только теперь поняла свой поступок. Я зашептала: „Стыдно, стыдно“. Я даже не поняла от страха всю сладость первого поцелуя. Да, больше Лели не было! Той чистой, наивной Лели, которая еще так недавно своею чистотой нравилась Борису… Жизнь показала свою изнанку»[985]. Для двадцатичетырехлетней Веры Калицкой, участницы подпольной антиправительственной организации, разделявшей феминистские взгляды, жившей самостоятельными заработками вне родительского дома, поцелуй нравившегося ей мужчины также казался событием из ряда вон выходящим, о котором она писала в дневнике: «…Я подала Александру Степановичу руку на прощание, он притянул меня к себе и крепко поцеловал. До тех пор никто из мужчин, кроме отца и дяди, меня не целовал; поцелуй Гриневского был огромной дерзостью, но вместе с тем и ошеломляющей новостью, событием. Я так сконфузилась и заволновалась…»[986]
Откровенные мужские порывы страсти рассматривались невинными созданиями как проявление высоких чувств. Диссонанс в восприятии любовных переживаний демонстрирует случай, описанный пятнадцатилетней девушкой[987]. Она повествовала о своем возлюбленном, о его высоких чувствах и ухаживаниях. Единственное, чего она никак не могла понять, зачем кавалер так сильно прижимался к ее груди на одном из свиданий. Девушка предположила, что он хотел почувствовать, как бьется ее сердце. Мысль о сексуальном желании юноши даже не рассматривалась ею.
В девичьем восприятии половые отношения, если о них вообще имелось представление, ассоциировались не иначе, как «всякая грязь», «позор», «животное наслаждение», «скверность», «неведомая сила», «двойная жизнь», «половая похоть», «надругательство над душой». В самом факте физического сближения виделось что-то «животное», «гадостное», «свинское». Девушки с трепетом ожидали любовных отношений, ухаживаний, свиданий, но со страхом думали о первой брачной ночи. Подавляющее большинство дворянок, вступавших в брак, имели скудные знания о сути сексуальных отношений и особенностях собственной фертильности. Невесты могли очень любить своих женихов, однако сама мысль о возможности полового контакта приводила их в отчаяние.
Пубертатный период, в котором осуществляется переход от защищенного тела ребенка к самостоятельному телу взрослого, по мнению современных психоаналитиков, представляет «наиболее глубокий кризис в общем развитии личности»[988]. Именно в это важное для психосексуального развития время юные дворянки были изолированы от всего того, что могло бы дать естественное направление их сексуальному воспитанию, а также облегчить для них переход из мира детства в мир взрослой жизни. Дневниковые записи девочек-подростков, а также воспоминания уже зрелых, замужних женщин в абсолютном большинстве демонстрируют драматичную картину их приобщения к сексуальной культуре.
Почему этот естественный процесс переживался настолько тяжело и зачастую имел трагическую развязку? Важнейшая причина крылась в табуировании любых вопросов, связанных с половыми отношениями, внутри семьи. Девочки никогда не обсуждали с родительницами вопросы интимного характера, девичий мир эмоциональных переживаний не интересовал их матерей. Вообще излишняя откровенность детей по отношению к родителям не приветствовалась. А. Вербицкая описывала случай, произошедший с одноклассницей. Девочка, тосковавшая по дому, написала матери откровенное письмо, где изложила все свои противоречивые чувства. В ответ она получила послание со строгими нотациями, в котором не было ни одного ласкового слова[989]. Мать старалась всевозможными способами пресечь интимные разговоры с дочерью. Вероятно, этим объяснялся частый запрет родителей на ведение девочками-подростками дневников, хотя нередко матери прививали девочкам семи-двенадцати лет практику заполнения личных дневников. Родители боялись неудобных тем и интимных подробностей, описываемых их дочерями. Девочки, в свою очередь, скрывали свое творчество, о чем не раз упоминали в дневниках. Четырнадцатилетняя Ольга Лопухина писала: «Я не знаю почему, но мама мне не отдает мои старые мемуары, оттого я выкопала себе другую тетрадку, чтобы снова начать дневник»[990]. Мать делалась «доступной» для дочери только после ее полового созревания и выхода замуж.
В условиях пореформенной России взаимоотношения между матерями и их дочерями стали меняться. Мать становилась активной участницей в воспитании собственных детей. В то же время вопросы сексуального просвещения продолжали оставаться вне ее забот. Это объяснялось тем, что общественная мораль накладывала табу на сексуальное просвещение благовоспитанных девушек. Существование специальных знаний в этой сфере свидетельствовало о дурном воспитании подростка. Даже чтение любовных стихов считалось плохим тоном[991]. Первые попытки в начале XX века ввести в курс женских гимназий преподавание основ анатомии и физиологии были встречены враждебно многими родителями. Они опасались, что подобные знания навредят правильному развитию их девочек. Много шума наделали медицинские осмотры гимназисток врачами-мужчинами. Нередко школьным докторам приходилось оправдываться и объясняться, что частичное раздевание является непременным условием диагностики здоровья учениц.
Таким образом, в традиционном дворянском воспитании прослеживался крайне амбивалентный характер: девочек учили кокетничать, наряжали в изысканные соблазнительные наряды, готовили к миссии «хороших жен», при этом их сексуальность всячески депривировалась.
Девочки черпали знания о сексуальных отношениях в медицинских книгах, где помещались картинки с женскими и мужскими половыми органами, из сообщений подруг, а также из художественной литературы. Следует отметить, что в Советской России источники сексуального просвещения девочек, согласно современным социологическим исследованиям, мало чем отличались[992]. Для девушек 1860–1870‐х годов отыскать подобную литературу было непростым делом. Авторы отечественных научно-популярных книг по физиологии, акушерству и гинекологии обходили вопросы, связанные со сферой сексуальных отношений. Сакраментальные сведения содержались в переводных медицинских изданиях, продажу которых в России можно объяснить только чудом или невнимательностью цензоров. Например, несколько раз переиздавались работы известного французского врача, популяризатора полового воспитания О. Дебэ. Содержание его произведений по физиологии брака было достаточно откровенным. Он подробным образом освещал вопросы, о которых не принято было говорить в приличном обществе. Среди названий глав его книги – «Девственность», «Онанизм», «Сладострастные излишества, распутства», «Супружеские обязанности», «Брачные удовольствия» и др. Впервые работы О. Дебэ появились в России в 1872 году[993].
В художественной литературе 1860–1870‐х годов также преобладала романтизация любви, половое чувство оставалось за рамками повествования. Исключением стало произведение Оноре де Бальзака «Физиология брака», содержавшее достаточно откровенные рассуждения о сути плотских отношений. Сам того не подозревая, революцию в сексуальном просвещении девочек совершил Л. Н. Толстой, написав «Крейцерову сонату» (закончил работу над ней в 1889 году, в 1890 году она была опубликована). Толстой был непререкаемым авторитетом для широкого круга читательниц. Многие женщины признавались, что это произведение оказало существенное влияние на формирование их девичьего мировоззрения. Анна Ахматова в воспоминаниях подчеркивала, что родилась в «один год с „Крейцеровой сонатой“ Толстого»[994], очевидно, гордясь этим. Книга встретила неоднозначное отношение в обществе. Однако все сходились на том, что ее чтение противопоказано детям и подросткам. В связи с этим родители стремились спрятать книгу подальше от детских глаз. Появление запретного произведения рождало страстный интерес у девушек прочитать его. Оля Сваричовская сообщала, что родители не давали ей «Крейцерову сонату», вопреки настойчивым просьбам. Любопытство взяло верх, девочке удалось отыскать соответствующий том Толстого. «Я прочитала Крейцерову сонату. Попади она мне в прошлом году, и ничего бы не было, но мои „заботливые родители“ поспешили спрятать Крейцерову сонату, едва я заикнулась про нее… Затворившись в своей комнате, я принялась за чтение. О боже мой! Глаза едва двигались по строкам. С ужасом читала я страшные слова. Мне становилась все яснее и яснее настоящая жизнь… Почти на каждом шагу встречались мне непонятные, неслыханные слова. Я догадывалась, что это было что-нибудь неприличное… Как я рада, что прочитала Крейцерову сонату», – описывала она трепетные ощущения, овладевшие ею в процессе чтения[995]. Для многих девочек «Крейцерова соната» явилась настоящим откровением. Это произведение в буквальном смысле переворачивало все девичьи представления о любви, чувствах и отношениях между мужчиной и женщиной, мужем и женой. Открыв для себя «прозу жизни», многие девочки не могли понять, почему мать им ничего об этом не рассказывала, почему самый близкий человек не позаботился о том, чтобы подготовить их к «настоящей жизни».
Узнав о том, что на самом деле происходит между мужчиной и женщиной, многие девочки терзались, впадали в отчаяние, отрекаясь от потенциального замужества и деторождения. Старшая дочь писателя Татьяна Сухотина-Толстая записала в дневнике: «Мне жаль, что я потеряла то страстное желание остаться девушкой, которое было последние года, и особенно сильно после „Крейцеровой сонаты“. (Надо ее перечесть)»[996]. Сложную гамму чувств передала в своем дневнике семнадцатилетняя Ольга Сваричовская. «Проза жизни», «горькая истина» настолько ввела ее в смятение, что она твердо решила никогда не становиться женой. На страницах дневника ей удалось передать экспрессивность чувств и мыслей: «Мне становится страшно и гадко. Нет, я лучше не выйду замуж, я уйду в монастырь!.. А вдруг… а… а… вдруг… и мне придется исполнить долг женщины? Никогда! Никогда!!!… Боже! Спаси меня… и не в силах больше сдерживаться я горько, горько заплакала над несчастной женской долей, над своей горькой участью. Ах, зачем, зачем я женщина?! Зачем эти мысли явились? Отчего я никогда не думала об этом раньше?»[997] Сила ее переживаний была такова, что она впала в болезненное состояние.
Ситуация осложнялась тем, что в большинстве своем девочки мечтали о будущем замужестве и материнстве. Открывшаяся «проза жизни» вставала на пути их стремлений. Нередко девочки, узнав «правду» о характере интимных отношений между полами, давали себе обещание не выходить замуж, оставаться девственницей и позже взять на воспитание сироту. Так, Оля Сваричовская писала: «Теперь я никогда не пойду замуж ни за кого! Я, да чтобы отдалась мужчине, да ни за что!.. И потом кто-то сказал, что долг женщины – это быть матерью. Я поборола в себе страх и стыд и решила, что да исполню долг. Но теперь я нашла, наконец, истину, я останусь девственницей. А так хотелось иметь маленькое существо, которое звало бы тебя „мама“, которое бы любило одну тебя, которое можно было бы воспитать по-своему… как же теперь? Ведь я почти безумно люблю детей. Отлично разбираюсь в их психологии. Как же быть? А, я возьму на воспитание крошечную девочку и усыновлю ее! Это отлично!»[998]
Отсутствие эмоциональной близости между матерью и дочерью, стихийность психосексуального развития ребенка и невмешательство родителей в процесс полового воспитания девочек – все это могло стать латентной причиной конфликта между взрослеющей дочерью и матерью[999]. «Меня не подготовили к жизни! От меня скрыли не только грязную жизнь, но и обыкновенную! Жизнь нарядили в шелк, напомадили, нарумянили и показали мне, и, мне казалось, что это и есть жизнь. И вот мне пришлось встретиться с действительной жизнью, силы были неравны… Мне было и больно и обидно, что моя мама лжет… я не могла даже предположить, что взрослые люди лгут, лгут на каждом шагу, своим и чужим», – рассуждала юная дворянка после того, как узнала о сути плотских отношений[1000]. Екатерина Кравченко (Половцева), описывая подростковый возраст, отмечала существование пропасти между ней и матерью, которая была невероятно далека от ее забот, тягот и мыслей[1001].
Впервые о несправедливости такого положения дел стали говорить женщины-врачи. Вопросы половой социализации им оказались особенно близки. Во-первых, они по роду своей деятельности не раз сталкивались с этой проблемой. Дворянки приводили им на прием дочерей, страдавших «нервными болезнями», физическими, психическими недомоганиями. Несмотря на отсутствие подготовки в области психоанализа, многие специалисты осознавали корень проблемы. Во-вторых, женщины-врачи, преимущественно дворянки по происхождению, имели за плечами собственный негативный опыт сексуального воспитания, что позволяло им лучше понимать своих пациенток и диагностировать отклонения в их половом развитии. Врач Е. С. Дрентельн в начале века чрезвычайно точно подчеркивала амбивалентность и относительность великосветской морали: «Остановимся на минуту на двойственном положении женщины… Девушка должна была быть невинна, находиться в полном неведении относительно всех половых вопросов (ей полагалось даже не знать ничего о внешнем различии полов и способе зарождения человеческой жизни) и вместе с тем она должна была уметь охранить себя от посягательств на нее мужчины, „соблюсти себя“: она должна быть доверчивой и вместе с тем не верить мужчине ни в чем… она должна была быть воздушной, не иметь никаких желаний плоти и вместе с тем должна была, став женой, главным образом отвечать на запросы мужской чувственности»[1002].
О половой безграмотности девушек писала известная феминистка, врач-гигиенист Мария Ивановна Покровская. Она отмечала, что невинная девушка, вступив в брак, «получает зачатки как нервных, так и физических болезней, от которых она потом страдает всю жизнь»[1003]. В феминистском духе врач винила в развращенности мужчин, которые на момент женитьбы уже получили половое воспитание в домах терпимости, в то время как их невесты являлись не только невинными, но и дезинформированными в вопросах половых отношений. Она считала, что для решения этого острого жизненного противоречия общество, с одной стороны, должно дать женщине половую свободу, с другой – вести борьбу с проституцией и культивировать целомудрие у мальчиков[1004]. Половая свобода для нее означала право выбирать себе спутника жизни, а не быть жертвой мужского выбора.
М. Покровская одной из первых среди отечественных врачей стала пропагандировать половое воспитание молодежи в семье и школе. Она считала аморальным тот факт, что общество – в лице родителей, школы – скрывает от девушек реалии брачной жизни, межполовых отношений, а также пресекает все формы выражения девичьего полового инстинкта. Ее возмущало отсутствие подобных запретов в половом воспитании мальчиков, которых, напротив, стремились как можно раньше посвятить в тайны интимной жизни (отцы нередко самостоятельно отводили сыновей к проституткам, матери одобрительно смотрели на связь сына с домашней прислугой и пр.). Ее идеи были восприняты крайне отрицательно. Предложение М. Покровской принять на государственном уровне программу полового просвещения девушек критиковали как врачи, так и политические деятели, обвиняя ее в развращении молодежи[1005]. С подобными предложениями выступали активистки женского движения[1006]. Эта идея стала обсуждаться даже на страницах журналов, авторы которых отстаивали приоритет традиционных семейных ценностей. Редакторы журнала «Женщина» все чаще отмечали важность «правильного естественно-научного поставленного общего и специального полового воспитании детей», а также «полового обучения детей»[1007].
Позиция М. Покровской находила поддержку среди феминистски настроенных коллег по врачебному цеху. А. Словцова считала, что власти должны разработать программу «курсов для матерей», где значительное внимание будет уделено половому воспитанию девушек. Она также возмущалась инфантильными представлениями молодых женщин в отношении брака, половой жизни и материнства[1008]. А. Словцова критиковала «бесполую гигиену», которая вводилась в учебные программы женских гимназий.
Детский врач А. Т. Михайлова, активистка Всероссийского попечительства об охране материнства и младенчества, считала, что не только родители, но и врачебное сообщество должно просвещать девочек в вопросах интимной жизни, физиологии беременности и родов. Она выступила с инициативой открытия просветительского музея материнства, в котором первый отдел должен был быть посвящен вопросам полового просвещения незамужних женщин, а также девушек и девочек. «С самого рождения девочке нужно думать, что она будет матерью», – писала А. Михайлова[1009]. Она считала, что подготовка к материнству должна начинаться с правильного полового просвещения («что должна знать девушка, выходя замуж»).
В сексуальном развитии девочек нередко присутствовали однополые влечения в пубертатном возрасте. Впервые на существование данного феномена указывали врачи, изучавшие половую жизнь населения дореволюционной России. Однако их публикации имели узкопрофессиональный характер. В начале XX века большой резонанс возымели произведения известного отечественного философа В. В. Розанова, в которых он, пожалуй, впервые столь открыто повествовал об однополых влечениях. Его работа «Люди лунного света», опубликованная в 1911 году, была воспринята с большой растерянностью, а затем и с критикой. Среди зарубежных исследований, посвященных половым девиациям, в России в начале XX века самыми популярными были работы А. Фореля и Р. Крафт-Эбинга[1010]. В настоящее время теоретиками «квир-идентичности» на Западе, исследующими феномен женской гомосексуальности, являются Тереза де Лауретис, И. К. Сэджвик, Э. Гросс[1011]. Л. Фадерман изучала проявления женской романтичной дружбы и любви в истории[1012]. Среди современных отечественных исследований исключительными по характеру раскрытых тем являются труды И. С. Кона. В большинстве случаев он рассматривал исторические примеры мужской однополой привязанности (гомосексуальные отношения в стенах учебных заведениях). И. Кон также высказал предположение о присутствии лесбийских отношений между девочками, помещенными в закрытые или полузакрытые учебные заведения индустриальной России[1013]. Другой отечественный исследователь, филолог А. Ф. Белоусов, в предисловии к сборнику мемуаров институток сделал акцент на существование в среде учениц практик «обожания», которые он отнес к особому роду дружбы, «
Каковы же причины существования однополой привязанности в девичьей культуре дореволюционной России? Если для эпатажных дам Серебряного века (З. Гиппиус, Л. Зиновьева-Аннибал, М. Цветаева, А. Ахматова, С. Парнок, А. Евреинова, П. Соловьева) нетрадиционное поведение в сексуальной сфере являлось способом самовыражения, олицетворявшим свободу женщин, в том числе в выборе партнера, то для юных дворянок, принадлежавших к чопорному XIX веку, подобные отношения имели иное смысловое содержание. Классическое объяснение отклонений в развитии детской сексуальности представлено в работах теоретиков психоанализа. З. Фрейд в известном исследовании «Три очерка по теории сексуальности» в качестве важнейших причин возникновения однополой привязанности в пубертате называл недоступность «нормального полового объекта» и подражательское поведение. Между тем Фрейд полагал, что подобные проявления редки, в связи с чем он относил их к «
Современный немецкий философ, психоаналитик Ева Полюда, изучая подростковый возраст женщины, была убеждена, что интимные отношения между подругами в девичестве – типичное проявление их психосексуального созревания. В этот период (она датировала его шестнадцатилетием), по мнению исследовательницы, девочка изолирует себя от окружающей среды, чтобы «оплакать утрату детства и создать себе переходный мир и эротическую замену»[1021] (прежним эротическим объектом, с точки зрения психоаналитической теории, являлись родители). При этом «подруга» служит объектом и средством для раскрытия собственной сексуальности. То есть, по мнению Е. Полюды, однополые эксперименты девочек – это не столько результат «случайной инвертированности», на что указывал З. Фрейд, сколько естественный процесс женского полового созревания.
Ранее об этом же писала Симона де Бовуар в ставшей классической работе «Второй пол». Она полагала, что лесбийские наклонности присутствуют у подавляющего большинства девочек-подростков. Главное их содержание, по мнению философа, кроется в том, чтобы девочки могли «вырваться из-под материнской опеки и познать мир, в частности мир секса»[1022]. Социолог Н. Чодороу также относила бисексуальные колебания в подростковом возрасте к нормальному сексуальному развитию. Возникновение этих колебаний она обусловливала нерешительностью насчет относительной важности женщин (матери/подруг) и мужчин (отца/мальчиков). По мнению исследовательницы, поздний подростковый возраст для большинства девочек – «это время разрешения амбивалентности в пользу гетеросексуальности»[1023].
Табуирование любых вопросов, связанных с сутью сексуальных отношений, ограничение общения девочек-дворянок второй половины XIX века с мужчинами на фоне полового созревания приводило к тому, что в условиях закрытых и полузакрытых учебных заведений их влечение проецировалось на представительниц своего же пола. Стремления к самоутверждению, осознанию себя как личности, актуализированные пубертатным возрастом, невозможно было реализовать без помощи Другого. Потребность в признании, в том числе телесном, приводила к поиску «сердечной подруги», так как общество мужчин юным аристократкам было недоступно. Весьма точно описание девичьих «обожаний» было дано в одном из женских дневников начала XX века. Вспоминая о пережитых чувствах, уже взрослая женщина называла эти отношения «
Художественная и мемуарная литература начала XX века, многочисленные дневники, принадлежавшие как известным, так и заурядным дворянкам второй половины XIX – начала XX века, демонстрируют широкое распространение однополых влечений между девочками-подростками. Феномен ученического «обожания», «романтической дружбы», «дружбы-любви» нашел отражение в автобиографических повестях Лидии Чарской («Записки институтки», «Белые пелеринки», «Приютки», «Тайны института», «Гимназистки») и Надежды Лухмановой («Институтки», «Девочки»).
Одна из самых читаемых детских писательниц в России начала XX века Лидия Чарская в произведении «Записки гимназистки» (1901) в главе «…Тайна Нины…» описала существовавшую среди институток традицию выбирать себе «душек», которых необходимо было всячески «обожать» и «ублажать». Суть этих отношений была передана в диалоге главной героини Галочки и бывалой ученицы Нины: «Видишь ли, Галочка, у нас ученицы младших классов называются „младшими“, а те, которые в последних классах, – это „старшие“. Мы, младшие, „обожаем“ старших. Это уже так принято у нас в институте. Каждая из младших выбирает себе „душку“, подходит к ней здороваться по утрам, гуляет по праздникам с ней в зале, угощает конфетами и знакомит со своими родными во время приема, когда допускают родных на свидание. Вензель „душки“ вырезывается перочинным ножом на „тируаре“ (пюпитре), а некоторые выцарапывают его булавкой на руке или пишут чернилами ее номер, потому что каждая из нас в институте записана под известным номером. А иногда имя „душки“ пишется на стенах и окнах…»[1025] Сложно однозначно трактовать феномен «обожания», однако по многим своим проявлениям он напоминал любовные ухаживания. Неспроста, характеризуя эти отношения, бывшая гимназистка называла их «дружба-любовь»[1026]. Ухаживания сопровождались определенной фетишизацией объекта обожания, доходившей до мазохистских истязаний (речь идет о процедуре «выцарапывания» имени возлюбленной подруги у себя на теле).
Согласно описаниям Л. Чарской, «обожание» практиковалось между девочками разных классов: «младшими», которым было в среднем двенадцать лет, и «старшими», чей возраст не превышал восемнадцати лет. Это именно тот физиологический период, когда, по мнению З. Фрейда, происходило становление зрелых сексуальных отношений (пятая стадия, она же генитальная, психосексуального развития ребенка)[1027]. Подобное сексуальное поведение учениц объяснялось ограниченностью общения с представителями мужского пола, а также присутствием подражания в девичьих отношениях. Героиня повести подчеркивает, что у них сложилась традиция («
Наблюдалась и другая картина, описанная в женских дневниках, сердечные отношения завязывались между разными типами девочек – с доминированием фемининных или маскулинных черт. Гимназистка Оля Еремина, откровенно повествуя о своей влюбленности в ученицу Иловайскую, указывала на желание стать мужчиной: «Когда я смотрю на нее, я желаю быть мужчиной, чтобы иметь право поцеловать ей руку»[1028]. Философ В. В. Розанов, занимавшийся проблемами пола, уловил эту современную для него тенденцию: «Самка ищет самку; в первой самке, значит, соприсутствует и самец: но пока он так слаб еще, едва рожден, что совершенно связывается остатками самки, угасающею самкою; которая, однако, тоже связана вновь народившимся здесь самцом… Волосы растут дурно, некрасивы, и она их стрижет: коса не заплетается; нет девицы, а какой-то парень. Где здесь вечная женственность?»[1029]
Большую роль в выборе объекта «обожания» играли не столько личностные качества учениц, сколько конкретные телесные признаки, которым придавалось значение сексуальных черт: красивые глаза, волосы, улыбка, статность, грудь, руки, плечи, кожа. «Идти к Кити, видать ее вблизи! О, это было неописуемое счастье… Она поцеловала меня и сказала: „Мерси“… Щеки Кити были такие мягкие, что нельзя описать… Я впилась в Кити глазами. Еще никогда не приходилось мне так близко видеть ее. Прямой длинный нос, огромные карие глаза… Я не видела ничего, кроме этого лица, ничего не слышала, кроме Китиных слов», – писала юная гимназистка[1030]. Любование телесной красотой приносило огромное удовольствие девочкам и способствовало развитию у них сексуальных желаний. «Каждое ее движение, слово, жест, каждая мелочь ее лица, фигуры мне так дороги. Я люблю ее недостатки, ее всю со всеми хорошими и нехорошими чертами», – сообщала в дневнике гимназистка[1031]. Они признавались в возникновении «странных ощущений» – учащенного биения сердца, замирания, покраснения, жара и пр.[1032] В. В. Розанов, описывая новый тип девушек, так характеризовал проявление однополых влечений: «„Она“ волнуется между своим полом, бросает страстные взгляды, горячится, чувствует себя разгоряченною около женщин, девушек. Косы их, руки их, – шея их… и, увы, невидимые перси…»[1033]
Обожательские отношения предполагали проявление конкретных ухаживаний: романтические признания, ежедневные восхищения и даже совершение «героических поступков» в знак своей привязанности: «Для „душки“, чтобы быть достойной ходить с ней, нужно сделать что-нибудь особенное, совершить, например, какой-нибудь подвиг: или сбегать ночью на церковную паперть, или съесть большой кусок мела, – да мало ли чем можно проявить свою стойкость и смелость»[1034]. Откровения Нины, героини «Записок институтки», о своем первом обожании мало чем отличались от рассказов о первой влюбленности. К тому же нередко она употребляла недвусмысленные термины в отношении подруги – «люблю», «ревную», «целую». Все это вновь и вновь говорит в пользу существования романтической сексуальной связи между девочками-подростками.
Еще одна известная писательница начала XX века Анастасия Вербицкая в своих воспоминаниях достаточно откровенно описала однополые чувства девочек, находившихся в стенах учебных заведений. Она рассказывала о том, как у нее появилась «обожательница» – пятнадцатилетняя девушка из третьего класса. Описанные переживания не лишены сексуального подтекста: «Мы не знакомы. Она всегда старается попадаться мне на дороге и следит за мной темными глазами. Я волнуюсь, кровь бросает мне в лицо… „Красавица!“, „Богиня!“ – шепчет она иногда мне вслед… А у меня бьется сердце…»[1035] А. Вербицкая рассказывала, что знакомство «обожательниц» было символично обставлено, девочки следовали определенному ритуалу: ученица, желавшая близости общения, на утренней молитве подавала выбранной «подруге» свечку с живыми цветами и белой лентой. Эта деталь еще раз подтверждает характер традиционно сложившихся отношений, которые характеризовались вполне конкретными действиями. Дальнейшие свои отношения с «обожательницей» Вербицкая описывала так, словно речь шла о мужчине: «После двух-трех робких поцелуев с ее стороны и первых банальных фраз нам уже не о чем говорить… Вот уже третий день как мы встречаемся и все молчим… По правде сказать, мне еще приятно, что эта сильная, здоровая девушка дрожит и робеет передо мной. Но разочарование уже холодком веет в душу… Под первым предлогом я разрываю… Ее слезы и отчаяние меня не трогают. Она требует объяснений»[1036]. Писательница повествовала о силе сексуальных влечений, непреодолимой половой притягательности, переживаемых девочками: «Она сторожит меня в коридорах… Я бледнею и краснею, встречая этот взгляд… Я страдаю, если она целует других нарочно… Это настоящая страсть, настоящая ревность… Ах, как интересно любить издали! Ревновать, надеяться, ожидать, грезить! Лишь бы издали»[1037].
Эпизоды обожательских отношений представлены практически во всех девичьих дневниках, посвященных годам, проведенным в женских учебных заведениях (институтах, пансионах, гимназиях)[1038].
Мемуаристка, писательница Елизавета Николаевна Водовозова в автобиографических воспоминаниях «На заре жизни» в главе «Жизнь институток» также заостряет внимание на присутствии «традиционного обожания» в жизни учениц. Данную практику она сравнивала с «
Тринадцатилетняя Оля Сваричовская посвятила институтскому обожанию целую главу своего дневника. Она указывала на то, что с этим явлением она не сталкивалась в гимназии, впервые испытав «обожание» в институте. Девочка, находясь в пубертатном возрасте, не осознавала того, что с ней происходит. Она описывала вдруг охватившее ее страстное чувство первой любви – «любви к Кити»[1041]. Юная Оля рассказывала о том, что значительное место в отношениях занимало соперничество. Среди претенденток-обожательниц непременно появлялись две, а то и три, из которых необходимо было выбирать. Девочки невероятно переживали по поводу принятого решения, так как зачастую им было сложно разобраться в своих чувствах. Они не отдавали себе отчета в том, какой критерий для них наиболее важен в претендентках: красота или душевная близость. К тому же после сделанного выбора считалось предосудительным общаться с бывшими претендентками. А. Вербицкая повествовала о тяжести выбора. О том же писала В. П. Багриновская: «На мою любовь были две претендентки – Саблина и Пономарева. Соня Саблина была прелестное существо. Невысокая, черноволосая, с большими серыми глазами. Она в 15 лет была барышней, а не девочкой… До сих пор вспоминаю, как эти романтические девочки предложили мне выбрать одну из двух, и я, вопреки голосу сердца, бросилась в объятия Пономаревой. Но ничего из этого не вышло, говорить мне было с ней не о чем, и я отстранилась и от нее, и от Сони, усердно занялась уроками»[1042]. О страстной влюбленности в двух девочек и невозможности сделать выбор писала юная гимназистка Вера Варсанофьева: «Знаю, как страстно, пылко, безумно и нежно люблю Елену Александровну; знаю, что наша любовь с Александрой Николаевной взаимна, что она называет в классе „своим утешением“»[1043].
Весьма точное название ухаживаниям гимназисток дала В. П. Багриновская в своих воспоминаниях: «Кроме дружбы, хорошей, товарищеской дружбы, соединяющей людей одного направления, появилась дружба-любовь. Там и здесь две девочки страстно привязывались друг к другу, вместе ходили, вместе учили уроки, часто целовались, горько плакали при ссорах и ревновали друг друга к другим девочкам…»[1044] Для нее отношения между девочками представлялись чем-то средним между обычной дружбой и страстной любовью. Другая гимназистка называла их «необъяснимыми»: «…я люблю ее, нет, это даже не любовь, а что-то необъяснимое»[1045]. Ревность, страсть, глубокие переживания, трепетные ухаживания, интимная переписка – все это было характерно для девичьих отношений. В качестве иллюстрации – послание обожательницы: «Катя, дорогая моя, будем как были прежде, считай меня своим другом, чем хочешь, потому что я люблю тебя. Ты не такая, как А. Я в ней очень ошиблась. Дорогая, бесценная моя, меня так обрадовало твое письмо! Скажи, скажи на словах мне, любишь ли ты меня больше, чем А.? Да?!»[1046] Сила чувств была такова, что в дневниках девочки откровенно сравнивали возникшую «любовь» с «сумасшествием».
Еще один сюжет из юности знаменитостей. Анна Горенко (Ахматова) в гимназические годы познакомилась с Валей Тюльпановой (Срезневской). Они оставались близкими подругами на протяжении всей жизни. Начало их дружбы имело характер романтичной привязанности, о чем позже вспоминала Анна Ахматова[1047].
Итак, в феномене обожания слились воедино трепетная дружба и эротические влечения. С одной стороны, девочки писали о взаимопомощи, о преданности, но с другой – о жарких поцелуях, о телесной красоте, ласке, ревности, болезненных, «никогда не испытываемых» чувствах. Очевидно, они осознавали определенную «ненормальность» своих отношений, в связи с этим скрывали их от учителей, наставниц и родных. Но в то же время свои «ухаживания», пылкие признания в любви девочки подробно описывали на страницах собственных дневников, не опасаясь того, что кто-нибудь станет случайным свидетелем их откровенных строк. Это свидетельствовало в пользу терпимого отношения общества к подобным проявлениям девичьих чувств.
Любопытны размышления Ж. Пастернак, находившейся уже в преклонном возрасте (1990‐е), о ее девичьих опытах «пылкой дружбы» в стенах учебного заведения дореволюционной России. Эти отношения она называла «лесбийской любовью», хотя полагала, что подобные проявления встречались не так часто, как на Западе: «Не думаю, что лесбийская любовь была тогда распространена в России. Как это было, например, во Франции. Попробуй найти современный французский роман, в котором школьница или школьная учительница не пытается лечь в постель со своей подругой или ученицей! Ни в русской литературе, ни в русской жизни ничего подобного не было в помине»[1048]. Между тем она признавалась, что в своих сексуальных фантазиях в возрасте раннего пубертата представляла как мальчиков, так и взрослых женщин. Ж. Пастернак рассказывала о своих пылких чувствах к учительнице: «Я была влюблена во фройляйн Хеннингс, грезила ей и трепетала в ее присутствии. Я страдала, томилась и упивалась теми мгновениями, когда она смотрела на меня»[1049].
Интимные отношения между подругами имели различные проявления. Они могли выражаться в сильной духовной привязанности, нередко сопровождались телесными практиками (поцелуи, объятия, демонстрация тела, ощупывание). Однако при наличии телесных (плотских) проявлений они никогда не приобретали характер откровенных интимных (сексуальных) отношений. Эту особенность подметили исследователи феномена лесбийских отношений. В частности, Л. Фадерман в книге «Исключать мужскую любовь: романтическая дружба и любовь между женщинами с эпохи Ренессанса до наших дней»[1050] пришла к выводу, что любовные отношения между женщинами не всегда выражались в сексуальных терминах. Она полагала, что на протяжении длительного периода романтические чувства между женщинами вообще были за рамками сексуального контекста.
Возникавшая однополая привязанность между девочками, несмотря на страстные проявления, имела платонический характер. Ни в одном из описанных «обожаний» не удалось встретить намека на конкретные эротические желания. Это, конечно, не означает, что девочки не переживали состояния возбуждения. Однако в абсолютном большинстве случаев эти позывы имели бессознательный характер, они не догадывались о том, что с ними происходит. Апофеозом телесных отношений становился поцелуй. Весь смысл «обожания» состоял в преклонении перед личностью подруги. Основное содержание «обожательского союза» выражалось в совместной деятельности: беседах, размышлениях, изучении учебных предметов, переписке, душевных разговорах, поддержке друг друга. Петербургский врач Борис Ильич Бентовин отмечал особый «идеальный» характер институтского обожания. В своей научной работе, посвященной столичным борделям и их обитательницам, он достаточно смело сравнивал лесбийские отношения между проститутками с феноменом обожательства гимназисток: «Среди проституток очень распространено обожание подруг. Это в своей основе то же самое явление, которое замечается в женских гимназиях… Но чаще на фоне развращающей обстановки это идеальное чувство принимает затем характер лесбиянства»[1051]. Врач условно разграничил данные явления. Если обожательство в его представлении – это «идеальное чувство», то однополые связи между проститутками, подразумевающие плотские отношения, – девиация. Выше я приводила отрывок из девичьего дневника, где автор описывала, как осуществлялся выбор между «старшими» и «младшими» в женских гимназиях. Практически о том же писал врач, характеризуя отношения в публичных домах: «Так, обычно очень юные, только начинающие свою деятельность проститутки влюбляются в более солидных и опытных подруг, поселяясь вместе… Старшая посвящает младшую во все особенности и уловки промысла, а в критическую минуту оказывает ей серьезную, энергичную поддержку… Так живут и обожающая с обожаемой, как бы дополняя друг друга и принося друг другу известные выгоды»[1052]. Свидетельства, приводимые Б. И. Бентовиным, – яркое доказательство схожести в проявлении однополых влечений как в институтском пространстве, так и в условиях борделя.
Девичье «обожание» по сути своей приближалось к образцу высокой любви между женщинами, воспетой еще древнегреческой поэтессой Сапфо. Лирические героини «десятой музы» много говорят о сильных чувствах к представительницам своего пола, однако избегают описания откровенных половых контактов. Если ориентироваться на исследователей античной цивилизации, то романтические связи между девушками, входившими в «дом служительниц муз» Сапфо, имели много схожих черт с рассматриваемым «обожательством» институток и гимназисток в России. Андре Боннар в известной работе «История греческой цивилизации», Ганс Лихт в книге «Сексуальная жизнь в Древней Греции» отношения между ученицами лесбосской поэтессы называли «горячей дружбой»[1053]. Младшие девушки из школы («музея») Сапфо адресовали свои чувства к старшим, а те отвечали им взаимностью и помогали в изучении наук и искусств[1054]. В стихах поэтессы к ученицам также прослеживается сходство с текстами писем гимназисток дореволюционной России, в которых они излагали свои чувства (употребляли одинаковые сравнения и обороты в отношении возлюбленных; выражали восхищение внешней красотой, походкой; признавались в желании быть рядом; описывали волнение, охватывавшее при лицезрении объекта любви, чувство ревности; жаловались на тяжесть выбора спутницы).
Следует заметить и еще одну особенность – спокойное отношение общества к подобным проявлениям детской сексуальности. Лесбийские отношения учениц или намеки на них не вызывали осуждения окружающих. Сложно представить, что учительницы, наставницы, сами вышедшие из закрытых или полузакрытых учебных заведений, не догадывались о существовании подобных взаимоотношений между их подопечными. Кроме того, нужно учитывать и то, что произведения и автобиографии Л. Чарской, Н. Лухмановой, А. Вербицкой, в которых они описывали практики «обожания» учениц, были рассчитаны на массового читателя, среди которых большая часть – дети и подростки. Е. Н. Водовозова сообщала, что институтки охотно делились со своими родителями о том, кого они «обожают», «сколько раз в неделю» им удалось встретить «обожаемый предмет»[1055]. Она добавляла, что классные дамы никогда не наказывали их за сам факт «обожания», а только за нарушение дисциплины. Женщины-авторы без тени смущения повествовали об интимных отношениях между девочками, очевидно, не видя в этом ничего предосудительного. Основная причина состояла как раз-таки в отсутствии сексуального (плотского) подтекста в этих отношениях.
Л. Фадерман, изучавшая феномен однополой женской влюбленности в истории, пришла к выводу, что только в наши дни общество стало видеть иной подтекст в романтической дружбе между женщинами. Она полагала, что в традиционных обществах женщины воспринимались как существа асексуальные, а значит, и отношения между ними, даже самые близкие, являлись проявлением их духовности и чувствительности. С эмансипацией женщин в конце XIX века, по мнению исследовательницы, социальная терпимость к однополой влюбленности закончилась. Мужчины стали видеть в этих отношениях подрыв традиционных представлений о женской сексуальности, поэтому в данный период на Западе лесбийские связи стали рассматриваться как патология и опасное социальное явление[1056]. В России в начале XX века российское общество продолжало спокойно смотреть на однополую влюбленность публичных женщин, в то время как гомоэротические связи мужчин жестоко осуждались. Лесбийские отношения, распространенные в среде эпатажных представительниц Серебряного века, фактически были легализованы в дореволюционные годы. М. И. Цветаева воспевала однополую любовь, считая ее наиболее возвышенной и одухотворенной[1057]. Однополые связи были характерны не только для творческого бомонда. С либерализацией страны, раскрепощением общества в сексуальной сфере все чаще они встречались среди обычных горожанок[1058]. Женская бисексуальность не подвергалась критике, очевидно, по той причине, что ее не причисляли к разряду перверсий.
Если говорить о девочках-подростках, то однополая привязанность среди них была непродолжительной. Достигая рубежа полового созревания, их интерес к представительницам своего пола исчезал, а реверсии, как правило, не происходило. Чем объяснялся этот характер поведения?
М. И. Цветаева, очевидно пережившая подобные чувства, раскрывала свое видение этого противоречивого поведения женщин в «Письме к Амазонке». Она искренне считала, что достаточно часто («
С помощью «сердечных подруг» девочки, в отсутствие представителей противоположного пола, обретали собственную гендерную идентичность, бессознательно развивая свою сексуальность и чувственность. К. Хорни полагала, что гомосексуальные влечения у девочек могут быть как сознательными, так и неосознанными[1062]. Изучение обожательских отношений между девочками-подростками во второй половине XIX – начале XX века в России убедительно доказывает, что по большей части они носили бессознательный характер, то есть их участницы не чувствовали сексуального подтекста в своей дружбе. Обожательские отношения исчерпывались к шестнадцати-восемнадцати годам. Для будущего самоутверждения нужен был другой объект, более недоступный и более непонятный. Представительницы своего пола мало подходили на эту роль, так как становились неинтересными для преклонения. В дальнейшем только Другой в лице непонятного и недосягаемого мужчины мог занять это место, так как его образ обещал более захватывающие, страстные отношения. К тому же в обществе, где доминировал мужчина, потребность в самоутверждении через мужское признание была особенно актуальной. З. Фрейд считал такое поведение вполне естественным. Он отмечал, что влечение, возникающее к представителям своего же пола в период до полового созревания, как правило, совершенно исчезает в дальнейшей половой жизни, «составляя отдельный эпизод на пути нормального развития»[1063]. Впоследствии девочки, так страстно описывавшие отношения с подругами, имели связи исключительно гетеросексуального характера. Изучение их биографий свидетельствует в пользу отсутствия бисексуального поведения в будущем.
Первая брачная ночь для дворянок, живших в мире многочисленных условностей и доминирования социального контроля над сферой их личной жизни, становилась дверью в новую, взрослую жизнь. По сути, она являлась своеобразной инициацией. Описание первой брачной ночи в женской мемуаристике практически не встречается, в отличие от мужской автодокументалистики. Это свидетельствует о том, что для дворянок сфера сексуальных отношений продолжала оставаться табуированной и неприличной не только для обсуждения, но и для рефлексивных размышлений на страницах собственных дневников. Надо учитывать и то, что женские воспоминания о первой брачной ночи были отягощены тяжелейшими переживаниями. В связи с этим дворянки стремились вычеркнуть из памяти все драматичные эпизоды приобщения к половым отношениям. Даже название полового акта в личных документах они старались избегать, употребляя для его обозначения слова с меньшей смысловой нагрузкой: «близость», «связь», «двойная связь», «двойная жизнь», глагол «сошлась». В. Калицкая, первая супруга А. Грина, писала: «Мы были уже близки с Александром Степановичем… В конце лета 1907 года исполнилась первая годовщина нашей близости…»[1064]
Для девушек, вступавших в брак, первый опыт интимных отношений становился крахом всех иллюзий относительно святости семейного союза и романтической любви между мужчиной и женщиной. М. Цветаева в известном произведении «Письмо к Амазонке» выразила сложные чувства, пережитые ею во времена расставания с девичеством. Цветаева сравнивала первые сексуальные отношения с мужчиной с «болью», с проникновением «чужеродного» в себя, с «изменой своей душе»[1065]. В женском восприятии они превращались в кошмар, доходивший до нервных потрясений. В данном случае находят подтверждение слова известного психиатра К. Хорни, которая описывала изменения в поведении ряда женщин, впервые вступивших в брак: «Часто можно наблюдать, как при этом рушится ее чувство самодостаточности и самоуверенность, и неожиданно веселая, способная и независимая девушка превращается в глубоко неудовлетворенную женщину, потрясенную ощущением своей ничтожности, легко впадающую в депрессию…»[1066]
О собственной сексуальной инфантильности вспоминала А. А. Знаменская: «Я вышла замуж в 16 лет. В 15 лет я была уже невестой. У меня даже ни разу не являлось желание почувствовать своего жениха, когда он обнимал или целовал меня, я неумело отвечала ему. Меня интересовал приезд его, переписка с ним, но и только»[1067]. Репрессированная девичья сексуальность, непросвещенность в половых вопросах превращали первую брачную ночь в насильственный акт над женщиной. А. Знаменская признавалась, что физическая близость доставляла ей много страданий, а страсть к мужчине она впервые испытала только в 37 лет. Несмотря на относительную просвещенность в вопросах половых отношений, другая мемуаристка, двадцатилетняя Елизавета Дьяконова с ужасом представляла возможные сексуальные отношения, сравнивая женщину с «
Положение девушек осложнялось тем, что их матери ни до свадьбы, ни во время приготовления к ней не пытались подготовить дочерей к испытанию первой брачной ночи. Провинциальная дворянка Александра Глинка рассказывала, что накануне замужества проводила много времени с матерью, они трепетно готовились к этому событию, шили приданое, разговаривали о церемонии, о месте жительства молодоженов. Однако мать и словом не обмолвилась об особенностях интимной жизни замужней женщины. Александра вспоминала, что она испытывала шок от первого опыта брачной ночи. Страстные ласки мужа явились для нее настоящим потрясением. Не выдержав напряжения, Александра, как и многие последующие ночи, всевозможными способами «сторонилась и убегала от его ласк»[1069]. Раннее замужество, неподготовленность к браку приводили к тому, что биологически готовые к выполнению репродуктивных функций, психически молодые женщины не осознавали этих важных перемен в своей жизни, оставаясь все еще детьми.
Незнание романтично настроенными девушками физической стороны любви, неожиданно обрушившейся на них после замужества, приводило к тому, что они часто впадали в глубокую депрессию, граничившую с суицидальными порывами. «Обыкновенная мужская страсть показалась ей оскорблением всех ее заветных мечтаний и привела ее в такое отчаяние, что она мечтала о самоубийстве», – писала о своей матери В. П. Багриновская[1070]. Драмы первой брачной ночи, пережитые матерью Багриновской, никак не повлияли на характер полового воспитания собственной дочери. Когда она выходила замуж, мать, хотя и осознавала непросвещенность дочери, не старалась ее предостеречь, считая такое знакомство с реальностью вполне естественным. Первый опыт половых отношений для В. П. Багриновской оказался неожиданным и привел ее в отчаянное состояние. В своих воспоминаниях, которые Багриновская писала уже в преклонном возрасте, она не обошла вниманием этот интимный вопрос. Описывая первую ночь после свадьбы, она отмечала, что ее сознание настойчиво фиксировало мельчайшие детали той комнаты, в которой они находились. Она, словно идя на эшафот, судорожно цеплялась за окружавший ее предметный мир, пытаясь найти в этом отвлечение и спасение. Видимо, поэтому собственно интимных сцен автор не передала, хотя между строк прочитываются испытанные ею страх и отчаяние: «Я снимаю свое нарядное шелковое венчальное платье, белые перчатки, фату и венок и облачаюсь в хорошенький фланелевый капори шоколадного цвета… На ноги в первый раз в жизни надеваю спальные туфли – красные, сафьяновые, с черными точками… Мы остаемся одни… Я иду к Мише, который подводит меня к своему письменному столу и дарит прехорошенькую записную книжку. Здесь ты будешь записывать расходы… а пока хочешь – почитаем. Я соглашаюсь, чувствую, что я совершенно не знаю, как нужно вести себя замужней даме. Но скоро усталость берет свое, и мы уходим в спальню. „Хочешь ли ты быть настоящей моей женой?“ – спрашивает Миша и, несмотря на утвердительный ответ, безумный страх опять поднимается в моей душе. Но среди ночи я вдруг успокаиваюсь. „Видишь, – говорит Миша, – я почти так же неопытен, как и ты“. Утро застает меня усталой и полусонной»[1071]. Как ведет себя мать? Обеспокоенная положением дочери, она приехала ранним утром к молодоженам. Но никакого разговора между близкими людьми так и не последовало. Единственным советом матери стало пожелание «
Насколько различным было отношение супругов к половым вопросам, демонстрирует случай в молодой семье Олоховых. В личной беседе с супругом молодая жена узнала, что ее муж до брака пользовался услугами проституток и имел содержанок. Она испытала настоящее потрясение, так как была убеждена, что к подобным услугам обращаются исключительно развратные мужчины. «Когда Володя рассказал это, я с трудом поверила… Конечно, я во многом была наивна, когда вышла замуж. Я девушкой знала, что есть „женщины“, к которым ходят мужчины, которые продаются, но я думала, что это страшный разврат, и вдруг Володя говорит, что у него была такая женщина, к которой он „ходил“… Я очень плакала, и Володя не мог понять почему… Мой чудный Володя и… разврат!» – писала в дневнике молодая жена[1072].
Не случайно в качестве центрального сюжета нашумевшего произведения «Крейцерова соната» Л. Н. Толстой выбрал медовый месяц. Русский классик изобразил сложность и низость отношений, разыгравшихся между молодоженами. В то время как мужчины созрели для сексуальных отношений, имели достаточный уровень полового просвещения, девушки были не готовы ни психологически, ни физиологически. Разный уровень полового воспитания, противоречивые сексуальные ожидания и опыт приводили к конфликтам и нервным потрясениям женщин. Позднышев, главный герой «Крейцеровой сонаты», рассказывал о своей сестре, которая, выйдя замуж за человека вдвое старше, в ужасе бежала от него во время брачной ночи. Позднышев, испытав на себе все тяготы медового месяца, размышлял об интимных отношениях с молодой женой: «Неловко, стыдно, гадко, жалко и, главное, скучно, до невозможности скучно!»[1073] Половую близость супругов он называет «мерзостью», «низостью», «пороком», «неестественным» актом.
Под впечатлением «Крейцеровой сонаты» смоленский помещик – известный в начале XX века публицист Сергей Федорович Шарапов – увлекся собиранием рассказов знакомых ему мужчин, в которых они описывали поведение жен в первую брачную ночь. Его интерес к этому вопросу подогревал повторный брак с юной смоленской дворянкой Зинаидой Коровко, которая была младше жениха на двадцать лет. В итоге С. Ф. Шарапов стал обладателем «любопытной коллекции» историй, которые позволили ему сделать неутешительные выводы относительно половой морали, различия в воспитании мужчин и женщин. Он был склонен обвинять во всем мужей, не видя корень драмы в низкой половой просвещенности их спутниц. Откровенные рассказы дворян, события которых относились к концу XIX века, являются ярким свидетельством крайне низкой сексуальной культуры как мужчин, так и женщин. С. Ф. Шарапов писал: «Молодая, невинная, чистая девушка может очень горячо любить мужа. И тем не менее ей тяжело даже вообразить себе физическую к нему близость»[1074]. Он цитировал слова одного графа, который рассказывал о том, что его жена в «первую ночь» «в одной рубашке и босиком убежала к матери», при этом она кричала, что молодой муж с ней «что-то отвратительное делает»[1075]. С. Ф. Шарапов сравнивал мужчин с «дикарями», «животными», которые «за эти четверть часа» глумятся над невинными созданиями. Еще пример откровенных признаний из его «коллекции»: «Она была совсем ребенком. Ни о какой страсти не могло быть и помину. Не забуду, как она испугалась и побледнела, когда мы остались вдвоем. Вижу, как она страдает, и говорю ей: „Знаешь, мы должны скорее окончить это, ведь уже это нужно!“ Она говорит: „Как хочешь“. На постели было очень неловко. Я снял ее и положил на ковер около постели. Она стиснула зубы и не шевелилась ни одним мускулом… она почти не могла подняться и повторяла: „Это ужасно“. Я отнес и уложил ее на постель, а сам свернулся калачиком и уснул на диване. Рядом с нею я лечь не мог»[1076]. Эта история демонстрирует, что в первую брачную ночь женщина приносила в жертву собственную волю, интуитивно чувствуя, что ее ждет нечто «мерзкое», она шла на поводу у мужчины, полностью подчиняясь ему. Если и существовал протест молодой жены, то он выражался исключительно в бегстве от происходившего. С. Ф. Шарапов, основываясь на признаниях своих многочисленных друзей, пришел к выводу, что в большинстве семей в начале интимных отношений превалировало насилие над собственными женами. Это дало основание «собирателю» семейных историй окрестить первую брачную ночь «позорным жертвоприношением»: «Мужчина не умеет понять и осмыслить великого таинства, духовная сторона его чужда ему, и вот от таинства остается одна его животная сторона, в которую он и погружается, по праву брака, почти равнозначащему с правом феодальной первой ночи»[1077]. Под впечатлением от прочитанного и услышанного накануне собственной свадьбы он дал обещание молодой жене, что, вступив «в двойную жизнь», она «не будет опозорена». По личным признаниям С. Ф. Шарапова, половое воздержание с момента заключения брака в их семье длилось полгода, до тех пор пока молодая жена сама не дала согласие на интимную близость.
Подобные истории из интимной жизни новобрачных приводили врачи, исследовавшие половую жизнь населения. Они отмечали, что весьма часто после первой брачной ночи половой акт в восприятии добропорядочных жен оставался в качестве «грязного придатка любви»[1078]. А. Форель описывал случай из собственной врачебной практики: «Невеста разговорчива, оживлена и, по-видимому, очень влюблена. Наступает свадьба, а с нею и первый холодный душ для новобрачных. Молодая жена видит в половом акте грубое оскорбление своих чувств; супружеские отношения ей противны… Чтобы избегнуть огласки, обе стороны мирятся со своими разочарованиями и стараются кое-как приспособиться друг к другу. Жена соглашается на половые отношения, а муж примиряется с ее холодностью»[1079]. Очевидно, что гармоничные половые отношения также присутствовали в супружеской жизни. Однако сексуальная непросвещенность, а также убежденность в греховности полового акта препятствовали развитию женской сексуальности и приводили к рефлексивным размышлениям и нервным расстройствам.
Драматизм первой брачной ночи объяснялся и тем, что происходившее воспринималось дворянками, воспитанными в лучших традициях, как покушение на их свободу, честь, достоинство, идеализированные и романтичные представления о сути любовных отношений. Мужья, как правило, мало интересовались тем, что чувствовали молодые жены. Они считали вполне естественным процессом «завоевать» женщину, подчинить ее себе, сломить ее волю. Судя по автодокументалистике, со стороны начитанных мужчин-гуманистов стали появляться те, кто искренне желал посвятить свою невесту во все тайны интимных отношений, получить от нее полное согласие и породить совместное желание физической близости. В личной переписке с будущей женой Зинаидой Сергей Шарапов раскрывал ей суть плотских отношений, рекомендовал прочитать соответствующую художественную или научно-популярную литературу.
Подобный сюжет был обнаружен в личной переписке и на страницах дневников Екатерины Кравченко и Анатолия Половцова. За несколько месяцев до свадьбы жених решился вручить Екатерине книгу, посвященную физиологии брака. Он долго сомневался, стоит ли это делать, о чем писал в дневнике: «Мои колебания, дать ли книгу Катюше… Решил дать, полагая, что ей это может принести пользу, и она многого не знает»[1080]. А. Половцов не указал автора книги, но, судя по названию, можно предположить, что это одна из переводных работ французского врача О. Дебэ. Его произведения с 1872 года регулярно переиздавались в России. Самая популярная из его книг – «Физиология брака», которая и упоминалась Половцовым[1081]. Прочитанная работа произвела огромное впечатление на девушку. Она, ничего не понимая в сути плотских отношений, пришла в ужас от содержания книги. Несколько дней девушка была задумчива, отказывалась от общения с женихом. Она признавалась, что любит его, но не может себе позволить подобной «грязи» в их отношениях. Состояние невесты Половцов характеризовал как период тяжелейших мучений и терзаний. Екатерина с нетерпением ждала свадьбы, но, узнав, что ее ожидает в первую после брака ночь, пришла в растерянность. Этот случай – одно из многочисленных свидетельств сексуальной инфантильности девушек накануне брака, демонстрирующий, как сложно им приходилось смиряться с мыслью о новом телесном опыте. А. Половцов на протяжении недели проводил откровенные беседы с возлюбленной, в результате которых она стала спокойнее относиться к сексуальным отношениям, на смену отвращению и страху пришли интерес и легитимация собственных страстных желаний. «Разъяснили все главное. Радость, что теперь между нами нет ничего, о чем бы нельзя было говорить. Всякие неясности исчезли», – писал А. Половцов[1082].
Актуализация полового вопроса не могла не вызвать интереса со стороны профессионального сообщества. В России к обсуждению проблемы половых отношений между супругами ненавязчиво подключились врачи. Они открыто писали об ужасах первых брачных ночей, вызванных половой непросвещенностью невест и похотливостью мужей. Известный доктор В. Н. Жук убеждал мужей не излишествовать в требовании супружеского долга, аргументируя это неподготовленностью женщин и опасностью для них физиологических и психологических заболеваний, а также расстройством брака. «Молодая жена, ступая к брачному ложу чистой девственницей, не так подготовлена к предстоящему, как ее муж. Во всяком случае она немного боится этих новых для нее отношений… Видя, что муж щадит в ней чувство стыдливости, она начинает его больше уважать, больше привязываться к нему и легче зачнет. В противном случае, так как акт этот часто доставляет лишь ощущение боли, и она не испытывает ни малейшего чувства сладострастия, она начинает питать отвращение к этим сношениям, и, когда муж пристает к ней с непонятным для нее пылом, с назойливостью, она теряет к нему уважение и неохотно отдается. Вследствие этого между ними почти с первых дней брака является холодность, отчуждение, нередко расстраивающее семейное счастье», – предостерегал врач[1083]. Разделявшая феминистские убеждения М. И. Покровская считала, что «подавляющее большинство» девушек испытывают тяжелейшее психическое потрясение и «если не бегут от своих мужей в первую же ночь, то только потому, что им бежать некуда»[1084].
Еще одной областью, в которой девичьи представления были скудны и овеяны мифами, были репродуктивные функции женщины. Представители врачебного сообщества конца XIX века стали все активнее критиковать «ложный порядок», утвердившийся в российских интеллигентных семьях, держать в неведении девушек вплоть до замужества относительно процессов деторождения[1085]. Эти знания отражали особенности психосексуального развития девочек, их полового воспитания, а также специфику трансляции материнского опыта. Единственным источником, позволявшим репрезентировать девичьи знания о матримониальном и сексуальном поведении, были дневники, принадлежавшие юным созданиям. Несмотря на появление в конце XIX века большого количества печатных изданий научно-популярного характера, публиковавших статьи на эти некогда сакральные темы, на страницах женских дневников фиксировались инфантильные представления о репродуктивной функции женского организма и сексуальной жизни.
Маленьким детям, в случае появления у них «неудобных вопросов», взрослые по традиции рассказывали различные небылицы. Однако истории о капусте и аистах терпели фиаско, когда в дом приходила акушерка. В девичьих дневниках присутствовали упоминания о том, что именно акушерка приносила детей. В частности, юная Оля Олохова описывала, как с интересом рассматривала чемоданчик приглашенной женщины, будучи уверенной, что там находятся «живые куклы», из которых родители выберут себе ребенка[1086]. Распространенными были рассказы родителей о покупке детей в «городе»[1087].
Версии появления детей извне (принес аист, нашли в капусте, купили в магазине) в ходе взросления девочек теряли актуальность. Наблюдая за своими беременными матерями, они осознавали связь между женским телом и впоследствии появлявшимся ребенком, так выстраивалась подростковая концепция рождения. Наиболее распространенной была версия о появлении детей в результате поцелуя между женщиной и мужчиной. Этим объяснялся тот факт, что юные создания чрезвычайно опасались первого поцелуя. Наиболее лаконично возникновение собственного представления о зачатии описала Ж. Пастернак: «В животе у мамы? Почему и как ребенок туда попадает? Поскольку дети рождались у женатых, то, вероятно, здесь не обходилось без мужчины. Я спросила у Мамы: „Когда муж и жена целуются, то ребенок попадает к ней в живот через рот?“ – Должно быть, я тогда ее сильно смутила»[1088].
Зачастую знания взрослых девушек в данной сфере мало чем отличались от представления детей. Встречалось, что образованные девушки, вступая в брак, имели очень скудные сведения о том, каким образом появляются дети. Елизавета Дьяконова в своем дневнике за 1895 год привела любопытный эпизод, связанный с замужеством своей младшей сестры. Восемнадцатилетняя Валентина была убеждена, что дети рождаются от поцелуев. «Да неужели же ты не знаешь, что это и есть настоящий брак? Разве ты не понимаешь, что если он будет меня целовать, то это и значит, что мы сделаемся настоящим мужем и женою…» – отчаянно она доказывала более просвещенной Елизавете. В ответ на подобное высказывание сестра возмущалась: «Широко раскрыв глаза и не веря своим ушам, слушаю я Валю. Восемнадцатилетняя девочка… горячо рассуждавшая о нравственности… не знала… что такое брак! … И вдруг, случайно, почти накануне свадьбы я узнаю от нее, что она еще невинный младенец, что она… не понимает и не знает ничего. „Валя, – послушай, – ну вот мы с тобой читали, иногда говорили об этом… Как же ты понимаешь?..“ – „Конечно, так, что они целуются… От этого родятся дети, точно ты не знаешь“, – даже с досадой ответила сестра. Я улыбнулась. „Что же ты смеешься? Разве есть еще что-нибудь? Разве это не все? Мне одна мысль о поцелуях противна, а вот ты смеешься. Какую же гадость ты еще знаешь?“ – с недоумением спрашивала Валя…»[1089]
Представления о связи между деторождением и пищеварением являются, по мнению ученых, одним из древнейших архетипов. Доказательством того выступают доисторические мифы, повествовавшие об оплодотворении через рот[1090]. Известная австрийская исследовательница Х. Дойч в своей книге, посвященной психологии женщин, приводила многочисленные свидетельства детей и подростков, в которых они убедительно рассказывали о появлении детей от поцелуев. С. Б. Борисов, изучавший культуру девичества в СССР, также указывал на то, что данная версия была наиболее популярной среди девочек Советской России[1091].
Среди девушек существовал еще один миф о беременности. Юные особы полагали, что дети могут появиться от длительного нахождения рядом с мужчиной в одном помещении. Субъект мужского пола был настолько загадочен и непостижим для них, что один факт его присутствия, по мнению девушек, обязательно приводил к беременности. Эта мысль чрезвычайно заботила их. Пятнадцатилетняя Т. Л. Сухотина-Толстая мучилась оттого, что в их доме жил учитель. Она была убеждена, что нахождение под одной крышей с мужчиной сделает ее беременной: «Я помню, например, раз мне мама сказала, когда мне было уже 15 лет, что иногда, когда мужчина с девушкой или женщиной живут в одном доме, то у них могут родиться дети. И я помню, как я мучилась и сколько ночей не спала, боясь, что вдруг у меня будет ребенок, потому что у нас в доме жил учитель»[1092].
Еще один пример, демонстрирующий крайнее невежество в вопросах половой культуры. Девушка по возвращении из поездки вдруг стала сама не своя, грустила, впадала в истерику, плакала. Спустя месяц она рассказала подруге о случившейся «драме». Находясь в поезде, она прилегла, а когда проснулась, то обнаружила, что по другую сторону от сетки спал незнакомый мужчина. Девушка была убеждена, что теперь у нее родится ребенок[1093].
Л. Д. Менделеева-Блок, несмотря на любовь к флирту, страстную натуру (на страницах своего дневника она откровенно описывала любовные ухаживания своих поклонников и интимные переживания), вступая в брак, кажется, до конца не имела представления о том, как появляются дети. Она не желала беременеть и становиться матерью. Ее жених пообещал, что детей у них не будет. Однако, находясь в положении вскоре после свадьбы, она писала, что «ничего не знала о прозе жизни»[1094]. Видимо, обещание, данное мужчиной, для нее являлось гарантом того, что не будет нежелательных беременностей.
Подавляющее большинство девочек, дневники которых удалось изучить, не представляли свою взрослую жизнь без замужества и материнства. «Какая же будет жизнь моя без них (детей. —
Однако с распространением идей феминизма, нигилизма, разрушением патриархальной семьи и традиционных ценностей все большее число девушек настороженно и даже негативно относились к замужеству. Некоторые из них в отношении многодетных матерей, беременных женщин употребляли термины «самки» и «эротоманки», полагая, что они уподобляются животному миру[1098]. Даже девушки, воспитанные в семьях с патриархальными ценностями, нередко отказывались следовать примеру матери. Весьма показательны размышления Татьяны Толстой. Она с жалостью писала о матери (Софья Андреевна рожала тринадцать раз, одиннадцать из ее детей выжили), которая в представлении дочери днем и ночью только и делала, что возилась с детьми. Такой жизненный сценарий не устраивал девушку. Для Татьяны более привлекательной казалась деятельность отца – творческая и интеллектуальная. Материнский самоотверженный труд по уходу за детьми и их воспитанию она называла «материнским рабством»[1099]. Вероятно, бессознательные страхи повторить участь матери оказали особое влияние на репродуктивные способности Татьяны. Ее многократные беременности заканчивались внутриутробной смертью плода либо скорой гибелью новорожденного.
Юная Любовь Дмитриевна Менделеева откровенно признавалась, что мысли о потенциальном материнстве приводили ее в ужас. Она сознавалась в ненависти к деторождению. «С ранней, ранней юности, предельным ужасом казалась мне всегда возможность иметь ребенка… Ничего так не ненавижу на свете, как материнство», – вспоминала Л. Менделеева[1100]. Свое состояние она характеризовала как «бунт» против деторождения. Накануне замужества мысли о возможной беременности настолько терзали ее, что она была готова отказаться от брака с «любимым Сашей»: «Когда стал приближаться срок нашей свадьбы с Сашей, я так мучилась этой возможностью, так бунтовало все мое существо…»[1101] Забеременев, она делала все, чтобы избавиться от своего положения. Материнский инстинкт в ней так и не проснулся. Рожденная девочка вскоре умерла. Л. Д. Менделеева-Блок писала, что наконец спасена от «прозы жизни».
Психиатр К. Хорни полагала, что отрицание материнского инстинкта у женщины может быть связано с конфликтами детства, а именно с разочарованием в собственном отце. «В последующем инстинктивное желание получить что-либо от мужчины может превратиться в карательное „урвать“ от него… Она… будет движима только одним: навредить самцу, использовать его и „высосать досуха“», – отмечала Хорни[1102]. Сложно судить, насколько гармоничными были отношения между юной Любой и ее знаменитым отцом Дмитрием Ивановичем Менделеевым. Известно лишь, что разница в возрасте ее родителей была существенной (это был второй брак для Д. Менделеева). В. В. Розанов в одном из своих сочинений указывал на то, что Д. Менделеев чрезвычайно «тосковал и тревожился, пока его замужняя дочь не забеременела»[1103].
Независимо от своего отношения к материнству юные дворянки, интересовавшиеся подробностями зачатия, разрешения от беременности, представляли роды не иначе, как «страх», «страдание», «ужас», «смерть», «боль». Е. Дьяконова, которой еще не исполнилось двадцати лет, размышляла в дневнике: «В самом деле: женщина рождает ребенка среди страшных страданий, жизнь ее висит на волоске, она находится в прямой зависимости от искусства акушерки, а потом – от ухода»[1104]. На страницах дневника она передала интимный разговор с недавно родившей сестрой. Подробности родового процесса приводили юную девушку в ужас. Вера Варсанофьева признавалась, что боится иметь детей из‐за страха их смерти и нескончаемых болезней. Она вспоминала свою мать, которая дни и ночи проводила у постели больных детей, полностью отдаваясь служению им. Вера отказывалась ограничивать свою жизнь материнскими «хлопотами и страданиями»[1105]. Рождение ребенка для девушек представлялось «постыдным» актом[1106]. Многие из них признавались в том, что «с ужасом размышляли» о собственной фертильности.
Особый характер патриархального воспитания в дворянских семьях, замалчивание интимных подробностей супружеской жизни, депривация женской сексуальности рождали в сознании девушек трепетное волнение перед предстоящими отношениями с мужчинами и материнством. Источниками просвещения девиц выступали, как правило, старшие замужние сестры, близкие подруги, находившиеся в браке. Мать не была источником этих сакральных знаний для дочери. Это объяснялось особым характером общения между ними, наличием определенных границ, которые не принято было переходить. Традиционный характер взаимоотношений между родителями и детьми, впервые отмеченный в Домострое, предписывал некоторую официозность их общения. Невозможно было представить себе дворянку, посвящавшую свою юную дочь в особенности брачной жизни, интимных отношений, тайны рождения. В одной из переводных работ 1915 года, затрагивающих межполовые вопросы, указывалось: «…обсуждение грубо-чувственных половых отношений неуместно между родителями и детьми»[1107]. Считалось, что подобные беседы могут подорвать авторитет родителей, вызвать пренебрежение к ним со стороны подростков. В том случае, если ребенок задавал неуместный вопрос («Откуда берутся дети?»), рекомендовалось отвечать косвенными фактами, ссылаясь на Божественный закон и элементарные сведения из области ботаники. Специалисты советовали давать ответы «коротко», «по-деловому» и «по существу». Полагалось, что половое просвещение девушек должно было произойти «само собой»[1108]. Необходимо заметить и еще одну важную деталь.
Просвещенность девочек в сексуальных вопросах (даже наличие элементарных знаний) считалась свидетельством их распущенности и плохого нравственного воспитания. Показателен рассказ Леонида Кондратьева «Мерзкая девчонка», опубликованный в журнале «Семейное воспитание». Главная героиня – обычная восьмилетняя девочка. Гуляя с матерью, она вдруг стала задавать «неуместные вопросы» о лошади, увиденной на поляне. Ребенок интересовался: «Что это у нее такое?.. Вон там, на животе… большое и длинное?»[1109] Мать очень сконфузилась, девочка так и не получила ответа на интересующий вопрос, ее отругали и впредь запретили касаться подобных тем, называя при этом «мерзкой девчонкой».
Русская классическая литература содержит немало примеров сексуальной безграмотности дворянок. Долли Облонская, родственница Анны Карениной, несмотря на теплые отношения с матерью, была глубоко невежественна в половых вопросах накануне брака. Она язвительно вспоминала: «Я с воспитанием maman не только была невинна, но я была глупа. Я ничего не знала»[1110]. Долли указывала, что единственный случай, когда мать завела с ней интимную беседу, был связан с появлением первых регул. Другая героиня романа, Кити, отмечала, что мать рассказала ей историю знакомства с отцом только после того, когда сама девушка вышла замуж («Кити испытывала особенную прелесть в том, что она с матерью теперь могла говорить, как с равною, об этих самых главных вопросах в жизни женщины»)[1111].
Девочки не могли поведать матери о своей первой влюбленности, получить ее совета, задать интересующие вопросы только потому, что это считалось неприличным и предосудительным. Матери-дворянки сознательно избегали подобных тем. Показательна история Оли Олоховой. Она тяжело переживала первую влюбленность. Ей нездоровилось, в томлении дни напролет она проводила в своей комнате. Заподозрив неладное, мать завела с дочерью откровенный разговор. После того как Оля с трепетом рассказала матери о своих чувствах, та ее безмолвно «поцеловала… перекрестила и ушла»[1112].
Девочки могли долгое время не догадываться о характере сексуальных отношений, особенностях деторождения. Сакраментальные знания могли обрушиться на юные создания совершенно внезапно: после прочтения художественной книги, пролистывания страниц в учебниках по физиологии и акушерству, после случайно услышанного разговора на улице или дома. Любопытное описание полового просвещения было представлено в воспоминаниях знаменитой русской писательницы начала XX века Анастасии Вербицкой. По признаниям Вербицкой, впервые она узнала об интимных подробностях полового развития в первом классе гимназии. Ее одноклассницы втайне от родителей и учителей принесли медицинскую брошюру с откровенными анатомическими и физиологическими картинками, которую практически весь класс с упоением читал и рассматривал. Несмотря на давность описанных событий, писательница смогла передать чувства, которые она испытала, будучи юной девочкой: «Какое отчаяние овладело нами! Автор грозил разрушенным здоровьем, нервными болезнями, помешательством. Души всколыхнулись от темных предчувствий, от ужасной судьбы, ожидающей нас! Мы рыдали над нашей разбитой жизнью»[1113]. Ее искренне удивляло и возмущало то, что все без исключения матери, классные дамы, ежечасно обучавшие своих дочерей и учениц правильным манерам, грации, – никто не удосужился рассказать о самом главном – сути женского существа, характере интимных отношений, женской фертильности и предстоящем материнстве. «Почему так небрежно обошли важнейшие моменты в нашей жизни? Мы начали понимать нашу заброшенность, но от этого не было легче», – размышляла юная Настя Вербицкая[1114]. Для многих дворянок литература медицинского характера оставалась единственным источником полового просвещения. В. П. Багриновская, О. Олохова признавались, что подробно изучали работы В. Н. Жука, посвященные женской физиологии и материнству[1115]. Их удивляли подруги, которые, находясь в положении, могли ничего не знать о предстоящих испытаниях.
Мемуаристка М. Г. Морозова в своих воспоминаниях, посвященных институтской жизни 1910‐х годов, уделила особое внимание событию, благодаря которому она впервые осознала характер интимных отношений между мужчиной и женщиной, назвав его «просвещение». Она сообщала: «Вблизи меня в проходе столпилась небольшая группка моих одноклассниц. Между ними идет какой-то таинственный тихий разговор: „После свадьбы? Муж и жена? Что делают? Как это? Рождаются дети?“… Аня помолчала, как бы испытывая какое-то затруднение. Потом сложила пальцы левой руки в неплотный кулачок и, убрав все пальцы правой руки, кроме среднего, быстро сунула выставленный палец в кулачок левой. „Понимаешь?“ Я поняла… Я спросила Олю: „Аня говорит… Как ты думаешь, это правда?“ „Правда, Васенька, – ответила Оля. – Моя мама акушерка. У нее есть такая книга… Я прочла…“»[1116]. В данном свидетельстве книга по акушерству вновь предстает авторитетным источником девичьего сексуального просвещения.
От юных барышень пытались скрыть повседневные реалии и особенности быта замужних женщин. Педиатр и гигиенист В. В. Гориневский в конце XIX века отмечал особенность взаимоотношения матерей и дочерей в интеллигентных семьях: «Дочерей своих такая заботливая мать до поры до времени, т. е. до окончания учения, а иногда и до самого замужества совсем устраняет от домашних дел и дрязг»[1117]. Он полагал, что такой подход – основная ошибка «новых матерей», приводящая к тому, что девочки вступают в семейную жизнь совершенно не подготовленными, вследствие чего очень много страдают. Ни в одном из детских дневников не удалось обнаружить описания беременностей собственной матери. Не совсем понятно, почему девочек не удивляли перемены в материнском организме? Догадывались ли они о скором появлении нового члена семьи? Как переживали это? То ли они действительно не осознавали происходившего, то ли разговоры на эту тему пресекались старшими членами семьи. Сложно представить, что девочки, находясь в замкнутом пространстве семьи, не обращали внимания на существенные изменения в материнском теле. Очевидно, детей никак не готовили к тому, что у них появятся братья или сестры, не фиксировали внимание на особенности внутриутробного развития плода. Находясь в положении, дворянки скрывали этот факт от своих детей, облачаясь в свободные одежды. Иногда матери отмечали, что их новое состояние вызывало некоторое смущение у старших детей (в особенности у девочек). О. В. Палей указывала на то, что ее дочери очень «конфузились»[1118] ее нового положения. Однако никаких вопросов ей не задавали, молчала и мать. Появление на свет нового члена семьи было полной неожиданностью для детей, одномоментным актом, схожим с волшебством. В сознании семилетнего ребенка это событие представлялось таким образом: «На Рождество, после шумной елки, нас вдруг загнали в детскую и велели сидеть смирно… В спальне у мамочки водворилась тьма. Запахло лекарствами, а наутро мы узнали, что у нас родился брат»[1119].
Тринадцатилетняя Оля подробно описала свое первое знакомство с новорожденным братом. Она также не была готова к этому событию, несмотря на свой подростковый возраст. Впервые увиденное, только что родившееся существо потрясло ее до глубины души. Все говорило о том, что девочка переживала серьезную психологическую травму. Во время родов матери, о которых Оля не догадывалась, ее изолировали, поместив в отдельную комнату. Затем наступило время знакомства: «Через несколько дней папа пришел ко мне, одел меня и повел к маме. Я соскучилась уже без нее и, побежав к детской, с шумом отворила дверь. Но Боже! Страшный крик приковал на минуту меня к порогу. Крик этот так испугал меня, что, не поздоровавшись с мамой, я побежала к бабушке в спальню, уткнулась в свою подушку и горько начала плакать. Никакие убеждения папы посмотреть маленькую „лялю“ не увенчались успехом. Я положительно не хотела пойти к маме и посмотреть „лялю“, которая так ужасно орет… Наконец, на другой день я согласилась пойти к маме. Поцеловав ее, я подошла к коляске, она была очень высока для меня. Папа поднял меня, и я увидала страшную красную куклу без волос. Рот у куклы искривился, открылся, и из синей щели страшный крик. Я испугалась, охватив папину шею руками, закричала. Нет! „Моя Эличка гораздо лучше“, – сказала я и, еще поцеловав маму, лежавшую в постели, ушла играть»[1120]. Взрослые особенно не заботились о чувствах, эмоциональных переживаниях своих старших детей. Оля признавалась, что с первых минут возненавидела увиденное существо. Она с обидой описывала дальнейшие семейные отношения: ее били, бранили за любые провинности, не разбирая, отчего плачет брат. Очевидно, родителей не волновал вопрос взаимоотношения детей, они никак не считались с формирующейся личностью девочки, не брали в расчет ревность старшей дочери к тому вниманию, которое было адресовано младшему брату.
Беременность «публичных» женщин всячески пытались скрыть от глаз юных девиц. С 1880‐х годов известность получила попытка запретить беременным учительницам появляться в женских гимназиях, дабы не смущать гимназисток. Кроме того, несмотря на многочисленность и широкий возрастной состав детей в дворянских семьях, старших дочерей, как правило, не допускали к воспитанию малолетних детей. Складывалась парадоксальная ситуация: находясь под одной крышей с новорожденными братьями и сестрами, юные дворянки не имели никакого представления об особенностях ухода за грудными детьми. Популярная в начале XX века в России писательница Надежда Александровна Лухманова указывала на этот, как она считала, «недочет» женского семейного воспитания: «У нас девушку в семье удаляют от новорожденного, ей как бы неприлично заглядывать за эту завесу, разделяющую поэзию брака от реальной сути»[1121]. Е. И. Конради признавалась, что когда в первый раз стала матерью, то уровень ее знаний был ничтожным, а степень невежества – ужасающей: «Я была настолько невежественна, насколько может быть невежественна молодая женщина, ничего не знающая о маленьких детях, кроме того, что можно о них вычитать в популярных руководствах». Педагоги, врачи, общественные деятели стали указывать на полнейшую неподготовленность девочек из интеллигентных классов ни к обязанностям жены, ни к обязанностям матери. В связи с этим звучали радикальные заявления о том, что женщина «может быть всем, чем угодно, но только не матерью»[1122].
В начале XX века стали появляться либерально настроенные врачи, общественные деятели (М. И. Покровская, А. С. Вирениус, Л. В. Словцова, В. М. Бехтерев, В. Н. Половцева, Г. Роков[1123]), которые стали указывать на важность полового просвещения матерью своих детей. Современная исследовательница Л. Энгельштейн видела в этом акте не только цель сексуального воспитания молодежи, но и желание увеличить значимость женщины-матери, которая призвана была осуществить «равноправие женщин, считавшееся необходимым условием усиления их дисциплинирующего влияния на общественную жизнь с помощью индивидуального вмешательства»[1124].
Сакрализация деторождения, табуирование элементарных знаний относительно беременности и родов приводили к печальным последствиям. Многие девочки испытывали страх перед материнством и отказывались в будущем иметь детей. Присутствовали и другие крайности: уже беременные женщины могли не иметь представления об особенностях родового процесса. Встречались дамы в положении, которые были убеждены, что им будут «разрезать живот» и «вынимать» оттуда ребенка[1125].
Многие девочки имели смутное представление о семейной жизни. Родители чаще демонстрировали безоблачную атмосферу семейного счастья. Дети не догадывались о тяготах материнского долга, о жестокостях со стороны мужа, о терзаниях матери и ее душевном одиночестве. С одной стороны, сокрытие семейных ссор благотворно влияло на детскую психику. С другой – создавало ошибочные представления о жизни замужней женщины. Для многих девушек «прозрение» наступало только после того, как они сами выходили замуж. Иллюзия сконструированного старшими «маминого счастья» исчезала.
«Революция» в сексуальном просвещении молодежи наступила в начале XX века. Американский историк Р. Стайтс, изучавший женское движение в России, Л. Энгельштейн, И. С. Кон, Н. Л. Пушкарева, исследовавшие сексуальную культуру российского населения, в один голос заявляли о том, что революционные события, с одной стороны, и декадентские течения в литературе – с другой, легализовали тему половых отношений. Процесс эмансипации женской сексуальности в России начался значительно раньше – на страницах разноликих литературных произведений 1860–1870‐х годов. В 1900‐е годы половой вопрос стал предметом публичных обсуждений. Декадентские мотивы способствовали распространению идей «свободной любви».
Социальные катаклизмы, возникавшее вслед за ними аномичное состояние общества приводили к ослаблению социальных норм. Если в конце века считалось предосудительным появление молодой дворянки в компании мужчины в городском парке, то спустя десятилетие общество относилось к этому вполне сдержанно. Совместное участие молодежи в антиправительственных подпольных движениях сближало их на идеологической почве, делая традиционные нормы гендерного поведения рудиментом. Первыми, кто преодолевал патриархальные догмы, диктовавшие чопорные правила взаимоотношений между мужчинами и женщинами, были «новые женщины эпохи» (феминистки, нигилистки, либеральные писательницы). Многие из них признавались в существовании добрачных связей. Участница антиправительственных организаций, в том числе такой, как подпольное общество «Красный Крест», указывала на возмущение соседей ее поведением. «Моя жизнь у строгих немок была, конечно, нарушением всех этих правил о порядочности. Ко мне, незамужней, ежедневно приходил молодой… мужчина», – писала она в своих мемуарах[1126].
Изменения социокультурных условий, культивирование полового вопроса на различных уровнях неминуемо приводили к пробуждению живого интереса юных дворянок к сексуальной сфере отношений. Декаданс как литературное направление открыл для российского читателя еще недавно табуированную тему половых отношений. Все чаще девушек привлекали не восторженные романы и грезы о платонической любви, а произведения, авторы которых затрагивали вопросы эротики и телесности (А. Куприн «Яма», М. Арцыбашев «Санин», Л. Андреев «В тумане», А. Вербицкая «Ключи счастья» и др.). Вводимые официальные или инициированные родителями запреты на чтение той или иной литературы производили обратный эффект, способствуя росту живого интереса у юных читательниц. Семнадцатилетняя Оля Еремина в письме к подруге размышляла: «Что же это за писатель, которого нельзя читать молодежи!»[1127] Царившие в обществе радикальные настроения, жажда нестандартного в поведении приводили к сексуальной сублимации. Р. Стайтс полагал, что неспособность творческой интеллигенции найти самовыражение в реальной жизни обращала ее представителей к вопросам глубоко интимным: «К ужасу большинства интеллигенции литература отвернулась от общества, обратившись к таким глубоко личным темам, как гомосексуализм, садизм, инцест, извращения, не уделяя внимания тому, что происходило в общественной жизни…»[1128]
И. А. Бунин в рассказе «Легкое дыхание», вышедшем в 1916 году, представил нетипичный для литературы образ девочки-подростка. Поведение главной героини, гимназистки Ольги Мещерской, несмотря на дворянское происхождение, противоречило нормам высокой морали. Следует отметить, что повесть основана на реальных событиях, в связи с чем главная героиня не собирательный образ, а прототип настоящей девушки. Оля Мещерская была прекрасно осведомлена о сути интимных отношений. Пятнадцатилетняя героиня бессознательно искала близкого общения с мужчинами. Она позволила себе остаться наедине с уже немолодым другом отца. Оля принимала ухаживания мужчины, его знаки внимания были настолько откровенны, что вскоре переросли в интимную близость. «Нынче я стала женщиной!» – писала в дневнике героиня рассказа. Несмотря на отвращение к ухажеру, интерес к сексуальным отношениям оказался настолько велик, что девушка решилась пересечь запретную грань. Первый половой акт в своей жизни О. Мещерская описала коротко, без особых сантиментов: «За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок… Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума. Я никогда не думала, что я такая!..»[1129]
Олицетворением русского декадентства была З. Н. Гиппиус. Будучи еще никому не известной восемнадцатилетней девушкой, она отличалась нестандартным сексуальным поведением. О первых своих плотских отношениях Зинаида писала в «Дневнике любовных историй»: «Страшно влекло к нему. До ужаса. До проклятия. Первая поцеловала его, хотя думала, что поцелуй и есть – падение. Непонятно без обстановки, но это факт… Относясь к себе как к уже погибшей девушке, я совершенно спокойно согласилась на его предложение (как он осмелел!) влезать ко мне каждую ночь в окно… Почему же и не влезать? Я ждала его одетая (так естественно при моей наивности), мы садились на маленький диванчик и целовались»[1130]. Учитывая, что описанные события датировались концом 1880‐х годов, когда социальные нормы жестко подавляли девичью сексуальность, то поведение девушки являлось вызовом существующим моральным ценностям. Строки дневника свидетельствуют о явной сексуальной просвещенности его автора. Действия Зинаиды настолько отличались от типичного поведения благовоспитанных девушек, что избранник воспринял их как девиацию. «А вот я один раз его испугала. После одного поцелуя (уж не помню его) он отшатнулся и прошептал боязливо: „Кто вас научил? Что это?“ (Он мне почти всегда „вы“ говорил, а я ему „ты“, я так хотела.) Я и не поняла его, только сама испугалась: кто мог и чему меня выучить?» – писала З. Гиппиус[1131].
Среди юных представительниц интеллигентного сословия появились те, которые не прикрывали собственную сексуальность, выставляя ее напоказ. Для многих из них объектом для подражания становились эпатировавшие публику яркие представительницы русского символизма – З. Н. Гиппиус, Л. Д. Зиновьева-Аннибал, М. И. Цветаева. Дореволюционный исследователь Г. Гордон в своей книге, посвященной отношению молодежи к браку и проституции, указывал на то, что многие юные дворянки признавались в желании иметь реальные сексуальные отношения. В частности, одна из его респонденток отмечала, что «страстно» хочет замуж, так как для нее основная цель брака прежде «удовлетворение половых», а затем уже «материнских инстинктов
На протяжении 1900–1910‐х годов эротика становилась важнейшей составляющей повседневной жизни. Газеты пестрели объявлениями с предложениями интимных знакомств. Новые театральные постановки содержали откровенные, эротические сцены; в кинематографе, согласно рекламным объявлениям, преобладали любовные сюжеты. В магазинах наравне с детскими игрушками продавались так называемые «игрушки для взрослых». «В витринах, назначенных для чистых детских глаз, наряду с игрушками, выставлены самые возмутительные фарфоровые фигурки, с соской на верхушке: мальчики, державшие в кулаке свой половой член, оголенные женщины, выставляющие напоказ свои половые части», – писала врач Е. С. Дрентельн[1133]. Рекламные объявления, размещаемые на страницах столичной и провинциальной прессы, содержали откровенную информацию о женских и мужских предохранительных средствах, о способах лечения венерических заболеваний, о предметах интимной дамской гигиены. В аптеках свободно продавались специальные средства контрацепции[1134]. Параллельно с пропагандой идей полового воздержания среди городской молодежи возникали сексуальные объединения и клубы, направленные на развитие половых желаний участников. Наибольшую известность приобрела «Лига свободной любви»[1135].
Несмотря на десакрализацию вопросов, связанных с сексуальными взаимоотношениями, благовоспитанные девушки должны были всячески скрывать свою просвещенность в данной сфере. Информация об особенностях интимной жизни представительниц слабого пола также относилась к разряду запретной. Показательным явился случай, приводимый в книге Л. Энгельштейн[1136]. В начале XX века Пироговское общество врачей инициировало серию обследований сексуального поведения университетского студенчества. Все попытки включить женскую часть учащихся в научное исследование не увенчались успехом. Результаты опросов, проведенных в Томске, так и остались необнародованными, так как были запрещены полицией. Власти опасались, что результаты опросных листов могут повредить неокрепшие женские умы.
Врачи все еще относили проявление девичьей сексуальности к форме девиации, но интуитивно осознавали, что эти случаи приобретают характер всеохватывающей тенденции. Их оценки во многом были продиктованы подходом, заложенным Ч. Ломброзо, согласно которому чрезмерная женская сексуальность – патология, «нравственный идиотизм» и «нравственное помешательство»[1137]. Он был убежден в существовании «врожденной» женской испорченности, следствием которой становились отклонения в сексуальной сфере даже у благовоспитанных девушек[1138]. Фактически женщины с развитой сексуальностью приравнивались к проституткам.
Женщина-врач Е. С. Дрентельн из собственной врачебной практики описывала многочисленные случаи «нетипичного» поведения барышень пубертатного возраста. Она приводила примеры сексуальной девиации четырнадцати-шестнадцатилетних девочек из интеллигентных семей. В качестве иллюстрации несколько описанных автором случаев: «1) Дочь врача Р., что называется, из хорошей семьи. Отец и мать, любящие, слабые родители. С 14 лет девочка обнаружила свои половые склонности – имела особые влечения к мужчинам и потихоньку от матери уходила, иногда даже ночью… В 16 лет она связалась с каким-то молодым человеком… 2) Дочь коммерсанта Т., француженка, нервная, взбалмошная, истеричная девушка. Слабое воспитание. В 16 лет влюбилась в какого-то офицера и отдалась ему. Он вскоре оставил ее, она утешилась с другим. Будучи послана для лечения в Крым, она привезла оттуда с собой татарина… 3) Дочь профессора N. Родители добрейшие, прекрасные трудящиеся люди. В своих детях… не чаяли души… Старшая их дочь М., хорошенькая, живая, способная девочка, в 13–14 лет обнаружила большую склонность к мужскому полу, выражая ее забавным кокетством и шалостями… Училась М. хорошо, но кружить головы мужчинам сделалось ее страстью. Поведение М. с мужчинами было в высшей степени агрессивно: она прижималась к ним, возбуждающе глядела на них, допускала объятия и поцелуи»[1139]. Большое число девочек, которых исследовала врач, имели хорошую осведомленность в вопросах, касающихся половых отношений. В то же время они пытались демонстрировать своим родителям абсолютную невинность и непонимание того, что с ними происходит. Одна из девушек устроила хитрую инсценировку перед матерью. Юная барышня описала якобы факт ее изнасилования, при этом уверяя родителей в своей непросвещенности. Родители вместе с девочкой обратились к врачу. Е. С. Дрентельн повествовала об этом случае: «Однажды М. вернулась из гимназии домой в страшном волнении и рассказала, что, проходя по скверу, она встретила каких-то босяков, которые напали на нее, повалили ее, причинили ей боль и чем-то замочили ее»[1140]. Как впоследствии оказалось, эта история была придумана шестнадцатилетней девушкой с одной лишь целью: убедить родителей в факте потери девственности и угрозе беременности, дабы те поскорее выдали ее замуж за возлюбленного гимназиста. Девушка не только хорошо представляла суть полового акта, но и умело демонстрировала в глазах родителей невинность собственных представлений.
Другой случай также наблюдался Е. С. Дрентельн в аристократической семье. Мать семейства – благовоспитанная, верная мужу, создавшая условия традиционной дворянской атмосферы со свойственным ей семейным уютом и внимательным отношением к воспитанию детей. Однако ее дочь в откровенных беседах с матерью признавалась, что ее мучают «чисто физические стремления», в буквальном смысле девушка грезила близостью с мужчинами. Мать была возмущена до глубины души. В попытке излечить болезнь дочери мать стала обращаться к всевозможным специалистам. «У меня никогда ничего подобного не было», – признавалась она врачам. Все без исключения доктора уверяли мать в серьезных отклонениях в развитии девочки, будучи убежденными в противоестественности ее наклонностей.
Известный врач-просветитель и феминистка М. И. Покровская в статье 1910 года писала, что учащиеся средних учебных заведений, как мальчики, так и девочки, в свои тринадцать-четырнадцать лет отдаются различным по характеру половым наслаждениям, в то время как взрослые пытаются ограничить их сексуальную просвещенность. По ее утверждению, девочки прибегали к услугам подруг, родственниц и даже учителей. В качестве примера она приводила резонансный случай четырнадцатилетней гимназистки из интеллигентной семьи, которая по собственному желанию целую неделю провела на квартире классного наставника[1141]. Врачи все чаще фиксировали факты беременности гимназисток. Эти случаи старались не предавать гласности и никак не комментировались. М. И. Покровская полагала, что нет смысла бороться с проявлениями девичьей сексуальности. Она считала, что большую ценность будет иметь правильное половое воспитание молодежи. По мнению М. Покровской, родители должны кардинально изменить свое отношение к этим важнейшим вопросам в развитии своих детей. В России стали появляться переводные работы европейских врачей, раскрывающие специфику сексуального просвещения девочек. В 1911 году была издана книга Мэри Вуд-Аллен «Что необходимо знать девочке»[1142], где в доступной форме для матери и ребенка рассказывалось о том, как правильно организовать беседы на тему полового развития и сексуальных отношений.
Изучение специфики психосексуального развития девочек-дворянок, основываясь на девичьих нарративах, частных случаях, раскрытых на страницах медицинской литературы, продемонстрировало противоречивость их полового воспитания и низкий уровень материнской социализации дворянок. Основная причина состояла в амбивалентном отношении российского общества к девичьей сексуальности. Девушкам из привилегированного сословия предписывалось демонстрировать свою непорочность и непросвещенность в вопросах секса, но при этом умело кокетничать и флиртовать. Дворянки XIX века в подавляющем большинстве грезили о романтической любви, но ничего не знали о сексуальных отношениях, процессе деторождения и материнстве. Ввиду репрессированной сексуальности для многих из них интимная близость не была желанной телесной практикой, рождавшей беспокойства вплоть до нервных срывов. Несмотря на либерализацию пореформенного российского общества, женскую эмансипацию, развитие научных знаний в области акушерства и гинекологии, разрушение патриархатных устоев и запретов, на всем протяжении XIX века в области сексуального просвещения дворянок не происходило заметного сдвига. В девичьем восприятии половые отношения ассоциировались с «позором», «животным наслаждением», «скверностью», «всякой грязью», «неведомой силой» «двойной жизнью», «половой похотью», «надругательством над душой».
В условиях существования многочисленных запретов на проявление подростковой сексуальности ограничения общения девочек с представителями противоположного пола в девичьем поведении прослеживались противоречивые формы сексуального поведения: однополая привязанность, неврозы на сексуальной почве, неразборчивость в выборе объектов первой влюбленности. В гомоэротических фиксациях (девичьем «обожании») современники не видели ничего предосудительного из‐за отсутствия в отношениях сознательного сексуального подтекста, а также определенных телесных практик. К тому же страстная девичья дружба исчерпывала себя по выходе девочек из стен учебных заведений. Повзрослевшие участницы этих отношений оценивали их как «репетицию» настоящей любви, в которой объектом становился непонятный и недосягаемый для женского понимания мужчина.
Анализ девичьих эгодокументов демонстрирует инфантильность их обладательниц и крайнюю степень непросвещенности в вопросах полового развития, сексуальных отношений и женской фертильности. Переход из девичества во взрослое состояние сопровождался тяжелейшими эмоциональными потрясениями. Первое потрясение для девочек-подростков было связано с получением знаний о половых отношениях, второе было вызвано знакомством с особенностями процесса деторождения и осознанием сути репродуктивных функций женского организма. Половое просвещение девочек имело стихийный характер, будучи табуированным знанием на уровне семьи и школы. Репрессированная девичья сексуальность, непросвещенность в половых вопросах превращали первую брачную ночь в насильственный акт над дворянками. Сложности и противоречия психосексуального развития девочек оказывали влияние на дальнейшие самоощущения дворянок в качестве жены и матери.
Изоляция девочки-дворянки от семейных забот матери, ухода за новорожденными (братьями и сестрами), табуирование матерью собственной беременности и родов приводили к тому, что молодые дворянки, выйдя замуж, были не подготовлены к материнской роли, что усугубляло драматизм их переживаний, особенно в условиях конструирования типа «сознательной матери». Знания взрослых девушек о собственных репродуктивных функциях были настолько ограничены, что многие из них появление детей связывали с поцелуем, с нежными романтическими ухаживаниями, с одним фактом присутствия мужчины. Полученные дворянками сведения об особенностях зачатия и деторождения от более старших подруг, от замужних сестер, из медицинской и художественной литературы воспринимались ими в метафорах «страх», «страдание», «ужас», «смерть», «боль», «постыдный акт».
Видимые изменения в сфере сексуального просвещения и интимных представлений дворянок в России начинают происходить в начале XX века, вследствие десакрализации полового вопроса, широкого распространения специальной медицинской литературы, декадентских настроений в русской литературе, падения многих запретов в условиях бурно менявшегося общественного уклада. Девочки располагали все большими возможностями получить сексуальное просвещение вне семьи (популярные медицинские пособия, откровенная литература, открытая продажа и реклама контрацептивов и сексуальных «игрушек»). В то же время родители продолжали защищать традиционную половую мораль и дистанцироваться от вопросов сексуального просвещения подростков, что являлось латентной причиной многочисленных подростковых «истерий» начала XX века и конфликта поколений. Повсеместно появлялись девочки из интеллигентных семей, восстававшие против предписанной сексуальной табуированности и сдержанности. Их поведение приобретало различные протестные формы – от свободных сексуальных добрачных отношений до побегов из семьи. Врачи стали фиксировать многочисленные проявления чрезвычайной девичьей сексуальности, продолжая рассматривать ее как отклонение от нормы и патологию, требующую лечения.
ГЛАВА IV
«Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты…»
отношение к теме сексуального в среде революционеров-демократов XIX века
Сейчас многие исследователи пытаются понять сексуальное поведение столичных горожан – «молодых штурманов будущей бури», систему ценностей радикальных демократов 1860‐х годов – в ее трагической односторонности; нащупать истоки и причины их самозабвенной готовности к самопожертвованию во имя иллюзорных идеалов «свободного братства» (так именовал будущее общество В. Г. Белинский). Становление сложных форм социально-бытовой жизни – того, что Норберт Элиас называл «процессом цивилизации» – в России всегда было тесно связано с эволюцией государственной власти. Нормы поведения, правила приличия обычно внедрялись здесь и контролировались сверху. Давление в сторону унификации жизни подданных (и дворян, и тех, чьим трудом крепла и богатела русская земля) оказывалось всегда сильнее тенденции к индивидуализации. А без сложившихся и достаточно разнообразных «подкультур» не возникало базы для нормативного плюрализма, для терпимости по отношению к инакомыслящим и «инакодействующим». Из века в век русское государство устанавливало четкие нормы индивидуального поведения, следя за их соблюдением с помощью административно-правовых актов и практик[1143]. Этот вывод относится и к сфере сексуальных нормативов и запретов.
На примере отношения к эротике и чувственной любви в эпоху Средневековья, а также в начале Нового времени, истории их гонения и осуждения этот антагонизм между официальной, освященной церковью идеологией и традицией (бытовой культурой народных масс), – заметен особенно хорошо[1144]. Даже в «просвещенном осьмнадцатом столетии», когда в России зародилось – не без влияния Франции – и начало получать признание сложное эротическое искусство (посредством которого сексуальность только и может быть включена в состав «высокой» культуры) процесс этот затронул ничтожно малый социальный слой: столичных представителей «благородного», «образованного» сословия, дворян. Однако большинством из них утверждения такого рода редко обнародовались. Одинаковые для всех нормы религиозной морали довлели и над ними, так что выдвижение на первый план ценностей индивидуально-психологического, личного порядка (столь хорошо «просматривающиеся» в зародившейся в то время художественной литературе и мемуарах) еще не могло быть залогом признаний, касающихся интимной сферы – «грязного секса», «грешных помыслов».
Немало авторов дневников и мемуаристов XVIII столетия старались к тому же – кто явно, а кто неумышленно – противопоставить себя представителям «подлых» сословий, чья натуралистическая философия сексуальности была мало совместима с романтической образностью. Даже те из просвещенных и образованных дворян, кто стремился понять жизнь и систему ценностей «труждающихся» крестьян, воспринимали народные празднества и ритуалы, содержавшие явные эротические элементы, как проявления чего-то низменного, безнравственного и некультурного. Это была своеобразная внутренняя самоцензура, за которой в действительности стоял социальный контроль. Он же породил и то, особо острое именно в России, противоречие между натуралистической бездуховностью «низкой» и идеалистической бестелесностью «высокой» культуры, которое стало лейтмотивом всей русской литературы и искусства.
С одной стороны, к рубежу XVIII и XIX столетий в обыденном языке россиян существовало огромное количество пословиц, присловий, поговорок и других фольклорных произведений, основанных на изощренном русском мате; с другой – вся история литературного классицизма и сентиментализма в России подготовила появление «высокого литературного штиля», а вместе с ним – особых образов русских женщин, которых невозможно было жаждать телесно, а тем более сексуально домогаться. Каждая из них, от пушкинской Татьяны до героинь Тургенева, от Светланы Жуковского до княжны Мэри, являла собой «чистейшей прелести чистейший образец», «мимолетное виденье», «гения чистой красоты».
Та же рассогласованность чувственности и нежности по отношению к женщине – рожденная православием, в котором прекрасный пол делился на асексуальных девственниц и похотливых блудниц, – легко прослеживается и в русском изобразительном искусстве рубежа XVIII–XIX веков. Обнаженная натура писалась в допетровское время только в связи со сценами пыток грешников, наказаний блудниц[1145]. В XVIII же веке в русской живописи завоевала права традиция свободного (казалось бы!) изображения наготы. [Отметим, что на Западе ей было уже три сотни лет.] Однако в картинах русских художников, изображавших обнаженных, отсутствовал всякий налет эротичности. Разумеется, без Карла Брюллова, Федора Бруни «история наготы» в русской живописи была бы неполной, как и без прелестных образов купальщиц Александра Венецианова. Но каждый из перечисленных художников владел своеобразной «доктриной расстояния»[1146]: представляя обнаженное человеческое тело обобщенно и идеализированно, «драпируя» его в возвышенные ассоциации, эти живописцы рассчитывали на «смягчение шока» от лицезрения человека без одежд. На практике это означало изъятие наготы из современного им, в том числе интимного опыта, и в то же время придание ей величия – за счет сюжетов и поз, заимствованных из мифологии, религии или экзотики (например, изображения народных празднеств в далеком прошлом или современных).
Стоит заметить и еще одну особенность русской живописной традиции. В эгоцентрическом мире русского романтизма оставалось необычайно мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались по большей мере мужским товариществом в ложе или в кружке. Поэтому в русской живописи (как, впрочем, и в литературе – от Сковороды до Бакунина!) видны сильные намеки на гомосексуальность – хотя и сублимированного, платонического сорта. Эту страсть можно обнаружить в склонности А. Иванова рисовать нагих мальчиков. Она объяснялась самим художником стремлением к духовному совершенству андрогинии, возвращением к первоначальному единству мужских и женских черт. Искусствоведам давно известно, что в предварительных набросках головы Христа в «Явлении Христа народу» художник использовал как мужскую, так и женскую натуры.
Свойственные русской классической литературе и живописи возвышенно-поэтическое отношение к женщине, воспевание ее как матери и хозяйки дома, отсутствие истерической озабоченности в отношении сексуальных прегрешений (столь свойственной западноевропейской культурной традиции) были прекрасной основой для усвоения нравственных и этических ценностей всеми слоями российского общества. Но они же порождали бесконечные разочарования и драмы у конкретных людей, стремившихся «делать жизнь» с литературных примеров.
«Страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Можно предположить, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия», – размышлял четверть века тому назад над страницами классической русской литературы американский историк Дж. Биллингтон. Он видел в героях Пушкина, Лермонтова, Тургенева «эгоцентрических любовников», которые «обнимали женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными…»[1147]. Классическая русская литература XIX века формировала в читающей публике отношение к любви как к событию. «Чувственная страсть для русской женщины и русского мужчины – это не дар божий, не благо, не ровное тепло, что обогревает жизнь… но стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг…»[1148]
С гипертрофией духовно-романтического, внутренне-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. И такую аскетическую мораль в России насаждали и пропагандировали (в отличие от Запада) отнюдь не только консерваторы и представители церковных кругов, но и властители дум молодежи позапрошлого века, передовых слоев общества – лидеры радикальных общественных движений, прежде всего – разночинцы.
Аристократы пушкинского времени, получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды, бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чужую социальную среду, многие из них мучительно страдали от стеснительности, тщетно пытались подавить волнения собственной плоти. Тем более что – как и у прочих людей – в их сексуальности не все, не всегда было «каноническим».
Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский был преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятьем безобразия», из‐за которого – полагал он – его не сможет полюбить ни одна женщина[1149]. Поэтому главной отдушиной для него стала страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния параноидального свойства. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формально объяснение», – признавался Белинский своему главному наперснику тех лет (конец 1830‐х) Михаилу Бакунину[1150].
Весьма схожие переживания переполняли душу юного Николая Добролюбова[1151]. Шестнадцатилетним юношей он страстно привязался к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему своих сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том – одна мысль: быть с ним, говорить с ним – делала меня счастливым, и после свидания с ним, особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях…»[1152] Привязанность Добролюбова к Сладкопевцеву сохранилась и после отъезда последнего из города и поддерживалась письмами.
Пытаясь разобраться как в этой привязанности, так и в других «пороках», будущий критик был очень озабочен поисками аналогий в частной жизни великих людей. Благодаря Бога за то, что схожие ситуации ему было «сыскать» весьма легко, он писал: «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя», – писал он, весьма точно отражая уровень тогдашних медицинско-сексологических представлений о «вреде» самоудовлетворения[1153].
Страхом за приверженность этому «пороку» были проникнуты также дневниковые и эпистолярные размышления целого ряда современников и «старших товарищей» Николая Добролюбова. Тот же Белинский, буквально соревнуясь с Михаилом Бакуниным в постыдных саморазоблачениях, в ответ на признание последнего о склонности к онанизму в юности[1154], с жаром отвечал откровенностью на откровенность: «Я начал тогда, когда ты кончил – 19-ти лет. Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать у них. Продолжал же уже потому, что начал. Бывало в воображении рисуются сладострастные картины – голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная. Иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью…»[1155] Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от окружающих. Даже от друзей. «Бывало Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве… Я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался». И ниже выражал уверенность в том, что теперь, когда и он сам, и Михаил Бакунин, признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной[1156].
Характерно, что все эти побуждения к откровенным излияниям навсегда прекратились после женитьбы В. Г. Белинского[1157].
Весьма похоже реагировал на невозможность подавить молодую чувственность младший современник Белинского – Н. Г. Чернышевский. Проблема соотношения любви и дружбы, которые он рисовал в своем воображении весьма возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он мучительно стыдился, занимала немалое место в текстах его дневников. Двадцатилетний писатель (вероятно, и в страшном сне не предполагавший, что кто-то спустя столетие с лишним будет вчитываться в его сокровенные мысли) признавался: «…Я знаю, я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться. (Я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…»[1158]
Ниже он с ужасом пытался разобраться в своих «бедах», с тревогой восклицая: «Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает! Например, разглядывание (существительное здесь умышленно не названо автором. –
Стремление преодолеть в себе «тайные мерзости» в сочетании с невозможностью подавить юношескую гиперсексуальность порождало в сознании социально ориентированных молодых радикалов тяжелейший психологический стресс. 11 августа 1848 года Николай Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский, оба «сказали, поправляя у себя в штанах: скверно, что нам дана эта вещь…»[1162].
Ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственности и нежности, ни тем более во влечении к женщинам, разумеется, не было ничего исключительного. Подобные переживания были и будут свойственны бесчисленным юношам прошедших и будущих столетий, и в России, и на Западе. Можно, однако, отметить некоторую «национальную специфику» в сексуальной культуре россиян. Она впервые была замечена Василием Розановым, а ныне исследуется и обосновывается Дмитрием Галковским[1163]. Речь идет об особой склонности «совершать любовное преступление в одиночку», об онанизме. Тема эта не случайно присутствовала на страницах дневников и писем буквально всех радикальных демократов прошлого столетия. Онанизм как форма «замещения» чувственных переживаний, которые способна доставить женщина, «отзывался» в непростой и нестабильной социальной действительности России XIX века существованием политически бессильных людей, живших почти исключительно общественно-политическими вопросами. «Рассогласованность» мира законов и действительности, ощущение ирреальности умозрительных социальных конструкций, рождавшихся в воспаленном воображении людей, охваченных «революционным нетерпением», корреспондировали с мастурбационной тревожностью, связанными с онанизмом страхами и объяснялись в конечном счете катастрофически низким уровнем сексуальной культуры даже в высших, образованных социальных слоях.
Именно этим объясняется то, что русская литература и публицистика классического, «золотого века» старалась сформировать у читателей (особенно молодых) образ большой возвышенной любви, начисто лишенной какого-либо эротического звучания или оттенка. Век Мопассана и Флобера во Франции родил в России образ Женщины, главным достоинством которой была бы возможность «делить свои мысли до такой степени», чтобы с нею было возможно вместе читать и обсуждать «новые произведения». Умевший, по словам Н. А. Некрасова, «рассудку страсти подчинять» Н. А. Добролюбов, грезя о такой спутнице жизни, писал, что тогда «был бы счастлив и ничего не хотел боле… Увы, такой женщины нет». «Сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет и мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…»[1164] Описывая, как сестры его учеников, к которым он вожделел, смотрят на него иронично и свысока, он мазохистски упрекал сам себя, что спит с проституткой, которую никогда не сможет полюбить, «потому что нельзя любить женщины, над которой осознаешь свое превосходство…»[1165].
Отдав свои высокие «мечты, надежды, помышленья» отчизне в самом широком понимании этого слова, он добровольно (подобно монаху-аскету) оградил себя от нормальной чувственности, которую именовал «животными отношениями» и оценивал однозначно: «Все это грязно, жалко, меркантильно (?), недостойно человека»[1166].
И Белинский, и Чернышевский, и Добролюбов, и те, кто окружал их и верил их слову, видели себя в честолюбивых одиноких мечтах красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным примеры нравственности. В своих сочинениях и критических оценках сочинений современников они исходили не из своего реального жизненного опыта (очень и очень ограниченного, если судить по оставшимся от них памятникам личного происхождения), а из воображаемых, надуманных образов. Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, освобождению (эмансипации) от навязанных православием строгих ограничений, они развили безуспешную внутреннюю борьбу, вылившуюся в осуждение и отрицание чувственности как чего-то «пошлого» и «недостойного». Любой из литературных критиков (а все названные выше революционеры-радикалы не брезговали этой сферой литературной деятельности) гневно ополчался на тех писателей и поэтов, которые робко или, напротив, настойчиво вводили эротическую тему в ткань повествования. «Неистовый Виссарион», например, взяв на себя ничем не обоснованную обязанность рассуждать с точки зрения воображаемого «невинного молодого мальчика», которого следует уберечь от соблазнов, неодобрительно отнесся к поэзии Александра Полежаева, откровенно бранил Боккаччо, а роман Поля де Кока назвал «гадким и подлым» произведением. Дмитрий Писарев искренне осуждал Г. Гейне за «легкое воззрение на женщин». Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений тех, кто стоял у истоков идеи социального освобождения в России, породили отношение к литературе как к «учительнице жизни». С тех пор и чуть ли не на целое столетие книги стали оцениваться критиками не по художественным, а по социально-педагогическим критериям.
Подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от прежних, православных идеологов радикалами-шестидесятниками (прочившими самих себя в мессии!), передалось как инфекционное заболевание их идейным последователям – народовольцам. Именно в 1870‐е, годы наибольшего распространения революционной народнической идеологии, психосексуальные трудности отдельных «критически мыслящих личностей» стали превращаться в идеологию. В то время как консервативно-религиозная критика неустанно осуждала эротизм за то, что он противоречил догматам веры, внемирскому аскетизму православия, у революционных демократов и народников (которые как раз начинали свою деятельность в 1860‐е годы) эротика не вписывалась в нормативный канон человека, призванного отдать все силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского, Константина Случевского осталась вне разумения этих опаленных великой утопической идеей людей. Она казалась им пошлой, а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они и вовсе не видели никаких различий. Художника или писателя, бравшегося в России второй половины XIX века за «скользкую» тему, ожидали, таким образом, яростные атаки не только «справа», но и «слева». Тем самым развитие высокого, рафинированного эротического искусства в России, а вместе с ним и соответствующей лексики, без которой секс и разговоры о нем выглядят действительно «низменными», «грязными», затормозилось на несколько десятилетий.
Социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли 1860–1870‐х годов обернулся воинствующим неприятием эмоциональных, бытовых, психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Это неприятие многократно усиливалось несчастливой личной судьбою ряда идеологов демократизма и народничества, подчас по своей воле, а иной раз – в силу независящих от них обстоятельств, становившихся морализаторами и ханжами. Любой из них, вслед за героем чеховского рассказа «Ариадна» (1895) мог бы лишь сказать в свое оправдание: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете… У нас в России… чувственность смешна и внушает отвращение… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной… как мы чувствуем себя разочарованными, обманутыми»[1167].
Обманувшись сами – в отношениях с женщинами, в невозможности «перехитрить природу», радикалы-шестидесятники оказались в тисках мучительной боязни того, что их несостоятельность проявит себя в иной, исключительно важной для них – общественной сфере.
ГЛАВА V
Позорящие наказания за сексуальную несдержанность в русской деревне в XIX – начале XX века
История отношения древних и средневековых руссов к женской чести (в сопоставлении с отношением к чести мужской) уже становилась предметом обсуждения в отечественной и зарубежной литературе[1169]. В домосковской Руси (до XV века) в обществе уже использовались антонимические понятия чести/бесчестья, славы/позора, и они имели подчас жестко очерченную гендерную окраску. Девушка или женщина пользовалась доброй славой и уважением, считалась «почестной» (честной, а потому достойной почестей), если их поведение благотворно сказывались на жизни семьи (отцовской для девушки, мужниной для замужней женщины), и любой девочке с детства внушали, какой позор она может нанести своим неправильным личным (а тем более сексуальным) поведением близким людям. Не случайно для искусства и литературы вплоть до преддверия Нового времени и в начале его (до конца XVII века) были столь характерны категорически противостоящие друг другу образы верных, честных, преданных «добрых жен» и «жен злых» (читай: коварных соблазнительниц и распутниц).
XVIII столетье внесло коррективы в эту незамутненность образов и самого поведения русских женщин разных социальных слоев. Медленно, но все же менялось отношение к оскорблению словом (словесному бесчестью), равно как к тому, что в допетровские столетия приравнивалось к позору. Сфера допустимого в поведении расширялась прежде всего, однако, для мужчин. Женщин нововведения в отношении их целомудрия и «несрамного», «непозорного» поведения коснулись весьма незначительно. Шли десятилетия за десятилетиями, на русском престоле в «столетье безумно и мудро» более семидесяти лет (с перерывами) находились женщины – а в лапотной, крестьянской России перемен в повседневье почти не наблюдалось.
К началу XIX столетия писаное светское право приобрело значительное влияние в городах (особенно крупных и особенно в высших слоях общества). Именно оно давало основание судить и оценивать поступки и проступки людей. Проект уголовного уложения 1813 года в III части, 6‐м отделении «О наказаниях за обиды против добрых нравов или о стыдных преступлениях» предполагал равное наказание и мужу и жене за адюльтер: «церковное покаяние и содержание в монастыре от шести недель до 3‐х месяцев»[1170]. Свод Законов 1831 года все более решительно наступал на прерогативы церкви, согласно которым дела о прелюбодеянии оставались все еще в ведении духовного суда. То, что касалось морали и нравственности, церковь не собиралась отдавать на откуп светской власти. Свои установления она отождествляла с верностью православию и, шире, христианству.
Брачно-семейные дела в XIX столетии имели двойное подчинение, при этом подчас нормы старого права (основанного на византийских нормативных кодексах) прямо противоречили, особенно в имущественных вопросах (при все большем обретении женщинами правоспособности и самостоятельности в делах «по имуществу»), праву новому, светскому, записанному (а к 1830‐м годам и изданному в Полном собрании русских законов).
Ни в каких новых собраниях законов не могло уже найтись места прописанному в подробностях ритуалу позорящего наказания именно для женщин – но ведь известно, что писаное право в России формировалось несколько в стороне от народных традиций, а совершенствовалось в направлении идеологических, экономических, политических запросов именно государства, а не личности. Позорящие наказания в российском светском праве как таковые существовали, но «особость» гендерно атрибутированных позорящих наказаний (то есть позорных именно для женщин) ни в каких светских сводах законов не была прописана. Однако же даже среди современных событиям юристов бытовало мнение: позорящие женщин наказания зиждились на стремлении «посрамить виновных, дабы унизить в лице их порок и возвысить значение добрых нравов»[1171].
Как и в стародавние времена, небезупречное поведение девушки считалось прегрешением меньшим, нежели проступок (измена) замужней женщины.
Ответственность за лишение девственности возлагалась на саму девушку (поскольку она или допускала подобные отношения – или не допускала, исходя из известного принципа, приведенного информатором Тенишевского бюро из Ярославской губ. «Сука не захочет – кобель не наскочит»[1172]) и на ее родителей или воспитателей. Примечательно, что «уступчивость» девушки считалась простительной, если она допускала связь с мужчиной более высокого статуса (к ним относились даже волостные писари, не говоря уже о купцах), более богатого, и казалась особо предосудительной, если девушка уступала бедному, польщалась на «мужика»[1173]. Богатство, более высокий социальный статус были понятными и объяснимыми мотивами, заставлявшими девушку «грешить», материальные выгоды извиняли ее «грех». Знаменитые строки Н. А. Некрасова иллюстрируют эту ситуацию – известные стихи, в силу жизненности ситуации, в них изображенной, стали песней, которая заканчивается словами: «Знает только ночь глубокая, как поладили они // Расступись-ка рожь высокая, тайну свято сохрани».
Напротив, ситуация, когда девушка «спутывалась по любви», была совершенно неизвинительной и приписывалась особой порочности и развращенности согрешившей. Девственность была тем особым природным даром, который давался каждой, и бедной, и богатой; но в зажиточных семьях сохранность ее могла быть не самым важным фактором: «имущественный достаток невесты при выходы в замужество, часто покрывает отсутствие в ней целомудрия», заключил информатор по Калужской губернии[1174].
В центральных губерниях для венчания девушки, не сумевшей сохранить девственность, стало принято давать очистительную «молитву девке-родильнице», после которой девушка получала
Инициатором (зачинщиком) организации позорящего наказания бывал, как правило, брошенный парень, с которым до того встречалась девушка, обиженный невниманием сосед мужского пола, который и ставил на обсуждение сельского схода «дело об обиде». В сообщениях о штрафах, накладывавшихся сходом на родителей (его могли взять и алкоголем[1177]), ничего не говорилось о способах проверки «честности» девушек, если это не был вопрос о свадебном ритуале. Очень часто вначале пускали слух о нечестности, затем мазали у якобы провинившихся ворота дегтем, обсуждали на сходе – само привлечение внимания к физическому состоянию девушки уже было позорным.
На свадебном пиру важнейшим актом и лиминальным моментом действа была демонстрация «честности» или же публичное признание девушкой своей вины:
«Расправы и никаких позорящих обрядов не бывает, если она прежде увода в
В Литве и в Малороссии был обычай наказывать девиц, нарушивших целомудрие, сажанием при дверях церкви на железную цепь (в западнорусских землях она называлась
Целомудренность или нецеломудренность – по обрядам, окончательно сформировавшимся к середине XIX века, – должна была быть обнаружена рано в понедельник или же в ночь с воскресенья на понедельник[1182]. Основным знаком, свидетельствующим, что жених нашел невесту целомудренной (если не выносилась рубашка), было битье посуды, стаканов, бокалов – символ благополучного нарушения целостности главного девичьего «сокровища»[1183]. Свадьба без битья посуды в Нижегородчине считалась «невеселой» как раз потому, что означала начало опозорения. Абсолютно обратный обычай описал информатор из Калужской губернии. Там молодому положено было бить посуду, «ломать и грызть» ложки в знак разочарования нецеломудренностью невесты[1184].
Нецеломудренность невесты – «Хорош соболек, да измят!» – мог осуждать только новобрачный и его род, причем особое право срамить имели не только мужчины, но и женщины мужниного рода – мать и сестры мужа, невестки[1185]. Избиение молодым своей жены нагайкой за несохранение девственности описано в литературе XIX века, но нет данных о распространенности; скорее типичным было сокрытие молодоженом провинности его избранницы[1186]. В Южной Руси принято было наказывать нецеломудренную невесту матерью жениха, и жених же останавливал в какой-то момент ее – указав, что теперь он хозяин молодой: «лишившаяся девственности до свадьбы не идет к столу, а подползывает на коленях под стол, из-под которого должна показывать свое лицо. Мать [жениха] всякий раз, когда молодая выдвигает голову, бьет ее по лицу, это продолжается до тех пор, пока муж не запретит («в моей хате никому не дам своей жинки быты»)[1187]. Тогда уж молодая выбиралась из-под стола и садилась около мужа.
Опозорение отца девушки, не сохранившей девственности, встречалось редко, но все же отдельные случаи бывали (решением одного волостного суда в Каменецком уезде было определено подвергнуть отца за провинность дочки, прижившей внебрачное дитя, наказанию розгами; аналогичные случаи описаны в Кинешемском уезде[1188]). На Дону общим способом поношения родителей, не сберегших девственности дочери, было исполнение срамных песен, надевание на шею венка из соломы или баранок, одаривание матери или, если невеста была сиротой, воспитательницы селедкой или таранькой (вместо курицы, которую клали на колени матери или воспитательнице, которые уберегли дочь или воспитанницу от соблазнов). В Калужской губернии срамили прежде всего мать новобрачной, а не ее саму, именно мать могли впрячь в борону и заставить провезти борону за собой по деревне[1189].
Осрамление свахи (вместо родителей или вместе с родителями не сохранившей чести девушки) было явлением распространенным. В Поволжье (Свияжск) существовал ритуал «паренья свахи»: сосватавшую нечестную невесту сваху клали на улице на лавку, задирали подол и били веником, посыпая на тело снег[1190] (за «нечестность» одной женщины должна была нести ответ другая женщина, но непременно женщина!). В Витебской губернии хомуты позора надевали и дружкам, и сватам («и водили по деревне, причем шлея хомута тащится по земле»[1191]), не говоря уже о родителях и свахе[1192].
В иных местах на воротах или на крыше дома невоздержанной невесты вывешивали хомут, в других – мазницу[1193], в иных – рогожу или затъкло, которым закрывают трубу; в некоторых местах обмазывали нечистотами стены дома; пробивали в печи дыру, обмазывали стены грязью, били окна в доме родителей невесты. В иных опозорение выражалось в том, что кто-нибудь из свадебных «бояр» лез на крышу хаты невесты с ведром воды и оттуда брызгал водой – символический знак невоздержанности новобрачной, ее готовности давать всем, чтоб каждому попало (как брызги воды). Есть данные, что в иных местах втаскивали на крышу дома разъезженное колесо или, если дело обнаруживалось зимой, старые сани[1194]. Все действия сопровождались словесным поношением, среди обычных позорящих слов были
Самым распространенным наказанием было надевание на шею лошадиного хомута «без гужов» (веревок, иных частей упряжи) – символа «озверения», близости миру животных[1196] – и одновременно антипода цветочному венку, символу девственности. Надевание хомута было и измененной, более гуманной формой припрягания к лошади (это делалось с замужними) как акта усмирения. С другой стороны, как вид кольца или обруча, хомут символизировал и вульву. Его могли повесить на гвоздь, наскоро вколоченный над притолокой, а чаще – надевали на шею не только провинившейся невесте, но и отцу, матери. На такой случай наскоро делали даже несколько соломенных «хомутов, намазанных смолой и разными гадостями»[1197]. В Малороссии хомут делался из соломы, косу распускали, девушкино лицо могли прикрыть платком и в таком виде водить по улицам. Иногда в знак позора девушке оголяли ноги, «подвязав ей платье к поясу соломенными веревками»[1198]. Обычай позорить хомутом, надеваемым на шею (свахе, родителям невесты и ей самой), быстро получил распространение у других народов, населявших Россию[1199].
Другими типичными позорящими действиями были: измарать рубаху девушки сажей (со словами «Запачкала ты себя с таким-то каким-то беззаконием!»), сажей или дегтем (который из‐за черного цвета также был в крестьянском быту символом бесчестья и зла)[1200] и, перепачкав рубаху, провести по улицам без юбки[1201]. Есть свидетельства информаторов о том, что мазали ставни и стены дома дегтем со словами: «если любишь, то люби одного»[1202] – тем самым указывая, что жизнь следовало строить с тем, кто растлил девство. Стоит признать важной оговорку, что «насмешные наказания» по отношению к девушке применялись, когда «было на то согласие ее родителей и родных» (Орловский уезд: некоторые родители не позволяли так срамить свою дочь, а иные, напротив, приходили на сходку и просили о том)[1203].
Не менее распространенным способ опозоривания невесты во время свадебного пира было «подать родителям „худой“ (т. е. плохой, дырявый) кубок с вином, прорванный в середине блин, а к дуге телеги привязать худое ведро»[1204]. Случалось, на головы сватам и отцу такой невесты надевали дырявый горшок[1205]. Сама лексема «худой» в русском языке означает одновременно и «плохой», и «дырявый». В Олонецкой губернии ритуалы, связанные с почестностью девушки, были отнесены на следующее утро, когда молодой с дружкой и сватом должны были получить от тещи яичницу. Если невеста была целомудренна – желток яичницы вырезали, и дружка в образовавшееся отверстие лил масло, а чашку, из которой он его вылил, разбивал. Если нет – яичницу резали на куски[1206]. В Полесье нецеломудренной невесте и ее родным давали несладкую, а иногда и просто соленую кашу[1207].
В Архангельской губернии срамить девушку, незаконно прижившую ребенка, к концу XIX века стало не принято, однако таковую могли отлучить от родительского дома, от дружбы других женщин. Если худая молва о лишившейся девственности подтверждалась, то девушку могли лишить права сплетать волосы в одну косу,
Чем дальше от крупных городов и столиц, от переизбытка мужского населения – тем пермиссивнее было отношение к лишению девственности. Если в Калужской губернии информатор сообщал, что «случаев, когда бы девушка, имея незаконнорожденного ребенка, вышла замуж, не было», то совсем недалеко от тех мест – в Тверской губернии – «никакого публичного посрамления оказавшейся нецеломудренной» не устраивалось[1211]. Нет данных, что была какая-то систематичность в ритуалах позора для девушек в Казанской губернии – там в конце XIX столетия вообще бытовало довольно однозначное присловье: «Жену с почина берут»[1212]. В Пермском крае родители не видели ничего дурного в том, чтобы девушки были в поиске наиболее лю́бого еще до свадьбы[1213], а в Мезенском уезде (на Севере), где существовал свальный грех, невинность девушки вообще ценилась мало. Напротив, родившая девушка скорее находила себе мужа, чем сохранившая девственность[1214]. Информатор Тенишевского этнографического бюро, описывая Сольвычегодский уезд Вологодской губернии, так заключил свои ответы на эту группу вопросов:
«Редкая девушка не дает
Никаких посрамляющих обрядов на Русском Севере не водилось, хотя девственность невесты в целом ценилась[1216]. Об отдаленных от центра сибирских деревнях можно сказать то же: в условиях переизбытка мужчин возможность интимных отношений с женщиной ценилась не только на словах, но и на деле (среди золотоискателей и рудознатцев). Но и у родителей девушек, получавших за несохраненную девственность своих дочерей иной раз большие компенсации, «ребенок у дочери-девушки нисколько не бесчестил», и они охотно воспитывали его, отвечая пытающимся укорять: «Плевок моря не портит»[1217].
Что касается центральных районов России, то до 1861 года помещики в посрамление провинившейся девушке приказывали отрезать косу[1218]. Вообще острижение волос было одним из наиболее распространенных женских позорящих наказаний[1219].
Таковые наказания сохранялись благодаря традиции, возникшей много ранее, – благодаря распространению норм христианского брака – и это были традиции, связанные с поддержанием идеи высокой ценности девственности до брака. На протяжении нескольких десятилетий и до середины-конца XIX столетия на это указывали в своих сообщениях информаторы из Ростовского, Пошехонского, Владимирского, Дорогобужского (Смоленская губерния) и многих иных уездов[1220]. Но вот уже в 1841 году один из наблюдателей крестьянского быта в Калужской губернии записал:
«Целомудрие не имеет большой цены в глазах нашего народа… во многих губерниях, как, например, в Калужской, уже уничтожился старинный обычай вскрывать постель молодых. Отец и мать говорят жениху: „
Вскоре и простая обыденная мудрость в отношении целомудрия девушки в Вологодской губернии – хоть и ориентировала на то, чтобы соблюдать нравственную чистоту, поскольку «принесшая ребенка» считалась «провинившейся», но, если это не удавалось, уже перестала предполагать обязательность публичных оскорблений («разве что муж буде поколотит») и издевательств («никаких посрамляющих обрядов не устраивается»[1222]). К рубежу XIX–XX веков, записал информатор в том крае, «девки сами умудряются обходиться без последствий»: сама по себе утрата девственности перестала быть фактом, который следовало обнародовать (в этом регионе), и браки стали совершаться между молодыми, мало придающими этому значение. «Вообще об отношениях молодежи можно сказать, что баловаться стало просто», – заключил современник-аноним[1223]. «У кого[-то] приданое шито-крыто, а у кого[-то] на люди открыто!»
Народная молва – с известной просторечию прямотой припечатала смену прежних взглядов на обязательность девственного состояния перед свадьбой грубым, но точным присловьем: «П…а хоть и дырява, зато морда не корява!»[1224] (действительно, внешняя привлекательность выходившей замуж оказывалась куда важнее сохранения девственности до венца). А уж если добрачную беременность удавалось «прикрыть венцом» – вопрос о том, что случилось до счастливого события, вообще уже старались не поднимать: «Крута горка, да забывчива»[1225]. На Вологодчине тесть (отец беременной невесты), по обычаю, давал за дочкой еще и корову к приданому – «для прокормления младенца»[1226].
Напрасность позорящих наказаний точно сформулировал и информатор из Костромского края (Варнавинский уезд): «Хоть срами, хоть нет, а другую жену уж не дадут»: к рубежу веков «если супруг не найдет в молодой жене того, что соответствовало его ожиданиям, то самое большее – будет ее поначалу тузить, а со временем дело обойдется»[1227]. В Калужской губернии в конце XIX века зафиксировали растущую допустимость добрачных отношений молодых. Если в начале столетия девушку родня позорила словами о том, что та «замарала хвост» до свадьбы, то в конце на все укоры молодая, как сказывали, могла ответить: «Свой чемодан – кому хочу, тому и дам!», «Поспала – ничего не украла!», «От этого не полиняешь!», «Не позолота, не слиняешь – оттого, что похватали!»[1228].
В Ярославской губернии были записаны «отговорки» женихов, женившихся на нецеломудренных невестах, которые также говорят о том, что отношение к соблюденности правил переменилось: «У нее не лужа – достанется и мужу!», «Это добро не мыло – не смылится!».
Между тем раньше «старожилы говорили, что девушка, родившая ребенка, могла выйти замуж только за отца этого ребенка…»[1229]. Православное представление о ценности любой человеческой жизни постоянно вступало в противоречие с практикой позора и поругания оступившейся. И все чаще после рождения внебрачного ребенка строгость иногда отступала: девице прощали ее ошибку, человечность брала верх над моральным принципом. Мать или бабушка той, что согрешила, на любые нападки привычно отвечала: «Чей бы бычок ни скакал, а телятко наше» («Грех да беда, с кем не была!», «Грех сладок, а человек падок!»[1230]). Но в идеале, конечно, девушке нужно было постараться «устоять» до венца – об этом говорят и частные акты 1890‐х годов[1231].
Кроме того, к рубежу веков народная традиция выработала и ритуал снятия напрасного обвинения девушки в бесчестном поведении[1232], и более щадящие способы обнародования «почестности». Так, в Вологодской губернии, по словам информатора, в 1898 году во время свадьбы ограничивались вопросами и ответами в форме эвфемизмов («Грязь ли топтал или лед ломал?» – на что жених почти всегда отвечал «лед ломал», «если не хотел делать огласки»[1233]). В верхнем Поволжье, на Дальнем Востоке и в Сибири вместо окровавленной рубашки просто выносили и ставили в присутствии гостей бутыль или даже веник, обвязанные красной лентой, пирог с гроздью красных ягод, стлали под ноги красное полотенце)[1234].
Что касается наказаний для женщины в супружестве, то нарушение установлений и предписаний в этой сфере жизни служители культа предпочитали представлять как наглое посягательство на древние устои. Именно поэтому народные формы высмеивания женской неверности не только не осуждались ею, но и, похоже, негласно поддерживались. И это при том, что в XIX веке официальное право окончательно уничтожило существовавшую в древнерусском праве разницу между «блудом» (с незамужней) и «прелюбодеянием» (с замужней)[1235]. Мужчине, как обычно, за прелюбодеяние полагалось только моральное наказание, внушение со стороны отца духовного. Иное дело – женщины. В высших, образованных слоях общества следствием адюльтера мог быть развод, но он влек за собой определенные негласные ограничения для разведенного супруга (женщины обычно не работали) в продвижении по служебной лестнице или в разрешении занимать определенную должность. Герои знаменитого романа Льва Толстого «Анна Каренина» попали именно в такие клещи[1236].
Между тем носители обычного права – сельские старосты, сходы, старики, обладавшие житейской мудростью («знающие люди»)[1237], и не думали, похоже, о том, что позорящее наказание есть унижение личного достоинства: те, кто мог бы остановить жестокие действа, судя по описаниям, как правило, молчали. В крестьянском мире о таких говорили: «К замужним, вступившим в связь относятся строже… „Такие бабы вдвойне грешат – и чистоту нарушают, и закон развращают“. Подобных женщин называют
Стараясь развестись с нелюбимыми женами, мужья чаще всего обвиняли последних в супружеской измене. Это был верный способ расторгнуть брак, потому и прошений такого рода – и опубликованных, и архивных – сохранились сотни[1239]. Формальное, предписанное светским судом наказание женщины за супружескую неверность – если судить по решениям волостных судов – было несерьезным: недолгий арест или общественные работы или, в крайне редком случае по отношению к самым бедным, – наказание розгами[1240]. Для мужа – в случае неверности жены – светское официальное право давало и такой выход, как изгнание жены-изменницы из дома без средств к существованию (приданое, внесенное ею при вступлении в брак, оставалось у ее супруга)[1241].
В отличие от мужей, жены практически не могли реализовать свое право на развод, если причиной подачи прошения о нем была несогласная жизнь. Редкий муж соглашался развестись, «а без согласия мужа ей паспорта не дадут, случаев же, чтобы супруги добровольно разошлись, не встречалось в деревне и окрестности», правда, и «о разных наказаньях за измену не слышно»[1242].
Практически в любых прелюбодействах – согласно народному воззрению – виноватой должна была считаться женщина. Один из информаторов Тенишевского бюро по Ярославской губернии так объяснил это: «На вопрос, почему он простил своего брата (домогавшегося жены шурина. –
Самые детализированные описания ритуалов опозорения оставили очевидцы их, проживавшие в Юго-Западных и Центральных районах России в середине XIX века. Рассказы о них заставляют сделать вывод о том, что инициаторами унизительных действ выступали те, кто вначале хотел получить денежную компенсацию за свое «знание», а когда шантаж не удавался – устраивали издевательство над женщинами (как правило, одинокими – оставленными надолго ушедшими в отход супругами и вдовами). Их, с одной стороны, некому было защитить (ни мужа, ни родных, ни родителей), с другой – они были бедны настолько, что не могли откупиться.
А богатых, защищенных недалеко живущими родными, никто позорить бы не решился. Заковывали в железо и «вязали столбу на несколько дней», водили обнаженных «с музыкой», с венками из «будяков» (репьев) на головах, по пути избивая, засыпая глаза придорожным песком, заставляя танцевать или целовать измазанные дегтем ворота, – только тех, кто был бесправен, беспомощен и бессловесен[1245]. Причем «особо отличались» во время ритуала опозорения – гиканьем, криками, оскорблениями, бросанием камней в падшую женщину – дети, подростки, но главным образом – женщины-соседки[1246].
У казаков за супружескую измену устраивалось «зимнее купание на аркане в проруби», особенно если мужу удавалось поймать жену с «блудодейником». Кроме того, «за продерзости, чужеложество и за иные вины, связав руки и ноги, и насыпавши за рубашку полные пазухи песку, и зашивши оную или с камнем навязавши, в воду метали и топили за несоблюдение честности». Те, «у кого сердце было погорячее», прямо снимали с жены голову шашкой, вырезали шашкой из спины жены ремни (рана либо заживала, либо была смертельной). «Иные, раздев жену донага, привязывали на дворе и оставляли на съедение комарам или близ муравейника – на съедение муравьев»[1247].
К позорящим наказаниям жен, оказавшимся неверными при долговременном отсутствии мужей, относятся различные формы остракизма, небрежения и незамечания жен после возвращения их супругов из долговременных отсутствий. В Задонских станицах Черкасского округа на супружескую неверность принято было «смотреть с негодованием и презрением»: в старину здесь, коли «узнавали о противозаконной связи, ловили виновных, связывали их руки и водили по станице с барабанным (в жестяной казан) боем». Есть данные, что виновных водили полураздетыми – это тоже было элементом опозоривания[1248]. «Мальчишки били в печные вьюшки, заслонки и тазы; мужики насмехались, острили и ругались, женщины разговаривали, обсуждая дело, но вообще вели себя сдержаннее»[1249]. Широко распространенным был казацкий обычай в наказание неверной жены «не принять от нее поклона» (по возвращении казак должен поднять и поцеловать жену, и если он того не делает, это – позор, за которым следовали побои (но уже в курене)[1250].
Очень важным для жены-изменницы у казаков было публичное признание вины. Иногда (и только оно одно) могло спасти от позорящего наказания. И если женщина шла на это – казаку полагалось простить виновную:
«Если жена в отсутствие мужа изменит ему, то при его возвращении она, несмотря на все собрание народа, повергается перед ним на колени, сознается в проступке и просит прощения. Другие при этом тоже упрашивают казака, говоря: „Что делать! Один Бог без греха, мы все грешные!“ Казак всегда в этом случае должен – пусть, скрепя сердце, – простить жену, и если даже она прижила детей с любовником. Их полагалось признать своими… Если же жена не осмеливалась выйти навстречу мужу, ее ожидали нескончаемые побои»[1251].
В целом же у донских казаков на свободу поведения замужней казачки смотрели «обыкновенно снисходительно»[1252]. В донских говорах внебрачных партнеров называли
Любопытно, что в некоторых российских губерниях (например, Ярославской[1256]) мир допускал месть законной жены женщине-разлучнице в виде позорящих наказаний – битья окон, вымазывания сажей и дегтем ворот (однако к рубежу XIX–XX веков волостные суды уже смотрели на это как на самоуправство и осуждали)[1257]. У казаков, а также на Вологодчине описаны как бытовавшие всевозможные позорящие наказания для таковых женок, подчас вдовых, что готовы были стать любовницами, уводить мужей из своих семей, «сманивать» к себе. Позорящими способами наказания одной женщины другой было разбивание окон в доме разлучницы[1258], отрезание хвостов у ее скотины, обмазывание ее куреня дегтем, избиения (при участии соседей), вплоть до поджогов, убийств, отрезание косы, порча одежды и иного имущества[1259].
В то же время ситуация, когда и муж-казак, и жена-казачка имели каждый «друзей» на стороне, но жили друг с другом при этом согласно, зазорной не считалась[1260], но была редкой. Народное воззрение на справедливость и не только допустимость, но даже необходимость физического воздействия мужа на жену-изменницу, на протяжении всего XIX столетия было практически неоспоримым. В Центральных и Южнорусских губерниях избиения мужьями жен за неверность были особенно зверскими. Описаний их – масса. Били ременными прутьями, повесив вниз головной «к переводине на дворе собственного дома», привязав к сохе или за волосы к потолочной балке, припрядывали «косой к хвосту лошади и в таком виде» непрерывно избивали сидя на лошади верхом, соседи смотрели на это равнодушно: «свой муж, что хотит, то и делает»[1261]. «Ни один человек не осмеливался сказать даже слово за страдалицу в той уверенности, что это дело правое, что муж имеет неограниченную власть над своею женою»[1262]. «Один казак, заподозрив в измене свою жену, привязал ее косами к оглобле и с этой несчастной пристяжной проехал во всю прыть до соседнего форпоста»[1263].
Даже на Русском Севере, где крестьяне практически никогда не позорили жен, которые
«Старое понятие, приравнивавшее жену к рабочему скоту, выражается и во встречающемся нередко наказании жены мужем припряганием ее к лошади; это наказание применяется исключительно к жене, непокорной мужу…»[1268] Даже в начале XX века это наказание – впрягание в телегу или сани вместо рабочего скота (при этом «муж заставлял везти его, а сам бил жену плетью», «привязывал жену к оглобле за косы, а сам гнал лошадь вскачь»), встречалось в Алтайском крае и его помнили старожилы, жившие там после войны[1269]. Типично южнорусским наказанием, бытовавшим для неверных жен у казаков, было привязывание изменщицы на ночь на могильном кресте с завязанным над головой подолом. Усугубить устрашение подобного рода призывалось и такое наказание как привязывание женщины («юбку на голову завязать») «к лопасти, к крылу мельничному – и на малый оборот». «Пусть покружится голая при всем святом народе…», – рассуждали инициаторы ритуалов опозорения[1270].
Если таковые нравы царили в Центральной России, то на ее окраинах отношение к супружеской неверности могло сильно отличаться от того, что творилось в центральных губерниях.
Чем южнее – тем очевиднее была строгость. У кавказских народов за лишение девственности и соблазнение чужой жены виновый (согласно адату) должен был поплатиться – причем вместе с женщиной, с которой его застали – жизнью (право на убийство обоих имел отец девушки и муж женщины)[1271], если на свадьбе нецеломудренную невесту в этих краях избивали «муж и дружки, а гости должны были плевать на нее»[1272], а после свадьбы она нередко должна была поплатиться за свою неосторожность свободой[1273]. В сопредельной Северному Кавказу части русские (проживавшие там) постепенно переняли бо́льшую ответственность в отношении девичьих игр-
Чем севернее и северо-западнее – тем чаще встречались отступления от обязательности целомудрия (особенно девушек, но и в отношении замужних женщин тоже). Скажем, у словаков, чехов ничего подобного позорящим наказаниям не наблюдалось, не знали их и в Швеции, Финляндии, Англии, где сельские общины терпимо относились не только к добрачным связям молодежи, но и к внебрачным детям[1275]. У англичан практиковались концерты адской музыки –
Чем южнее – тем чаще встречалось бытование ритуалов опозоривания: у австрийцев, венгров, штирицев – это были насмешливые песни, куплеты[1277], аналогичные
Удивительно, но факт: у большинства славянских народов позорящие наказания – и именно для женщин – бытовали во многих регионах. Надевание хомута на шею нецеломудренной невесте практиковали поляки[1280], изгнание из села, избиение кнутом и проклятие (особенно если до- или внебрачная связь заканчивалась беременностью) – сербы (у них также бытовал ритуал дырявого кубка с вином на свадьбе)[1281]. У болгар нецеломудренную невесту полагалось вымыть на глазах у всего села, иногда ее на телеге отвозили обратно к родителям (и большего стыда и срама было не придумать), к концу XIX века чаще практиковалась материальная компенсация (очень большая – двойное-тройное приданое[1282]) «за причиненное зло», и она в дальнейшем не считалась частью приданого[1283].
Конечно, выше приведены примеры из области обычного права. Право светское, официальное, писаное было куда более гуманным в отношении адюльтера, но… большинство юристов в то время даже не допускали мысли о том, чтобы наказание за супружескую измену было равным для обоих полов. «Одинаковая ответственность мужа и жены за прелюбодеяние идет вразрез с общественным сознанием и глубоко вкоренившимися понятиями и нравами общества, основанными не на априорных теоретических рассуждениях, а на требованиях действительной жизни, вытекающих из экономических и социальных условий ее, и пока последствия не изменятся до полного уравнения обоих полов, не только в правах своих, но и в деятельности, род занятий и приобретении средств к жизни, скажу более – пока рожать незаконно прижитых детей будут только прелюбодействующие жены, а не мужья, до тех пор прелюбодеяние жены всегда почитается и будет на деле более преступным, чем нарушение супружеской верности со стороны мужа»[1284].
«Трудно представить себе счастливое продолжение брачной жизни, взбаламученной возбуждением уголовного преследования за неверность; трудно допустить, чтобы отбытое наказание возбудило уснувшие чувства любви. Но нет достаточных оснований отвергать наказуемость прелюбодеяния после расторжения брака» – так размышлял один из русских юристов, предлагая за измену «вначале разводить, а затем наказывать», ибо «государство же должно позаботиться, чтобы такие события отнюдь не имели места… Угроза соответствующим уголовным наказанием, подкрепляемая неуклонным ее применением, охладила бы не одно пылкое сердце»[1285]. Но пока юристы обсуждали, стоит ли или не стоит наказывать за адюльтер, народ вырабатывал свои привычки. Нижегородский информатор (Лукояновский уезд), отметив, что «случаи супружеской неверности бывают довольно часто», указал на новшества, о которых и не слыхивали век тому назад: «На вопрос, почему она оставила мужа, – отвечает: „Надоел… Не люб…“»[1286]
Отношение к позорящим девушку или женщину наказаниям за неверность как к обязательному акту возмездия в условиях войн и революций начала и особенно середины XX века стало размываться. При советской власти, однако же, тема «Стыд – та же смерть» оказалась неожиданно трансформированной в годы затруднения разводов[1287] и сталинской пронаталистской политики, направленной на «укрепление семьи». Это, несомненно, отдельная тема разговора[1288], но очевидно: устыдительные наказания в измененном виде появились в годы, когда частная жизнь индивидов все более переставала быть таковой – а именно в годы, когда внерабочие отношения и частные интимные связи становились предметом «разборов» на комсомольских и партийных собраниях.
Даже в годы хрущевской оттепели установка на «традицию» гласного обсуждения семейных кризисов, связанных с адюльтером, обсуждения (и осуждения) их в рабочих и производственных коллективах, на партийных, профсоюзных собраниях сохранялась[1289]. Государственная политика поддержки семейного союза нашла выражение в манипулировании моральной категорией «прочной советской семьи»[1290], а коллективные решения «по справедливости» как раньше, так и в это недавнее время очень часто превращались в самосуд. Дисциплинирующие своих членов собрания восходили, по мысли современных социопсихологов, к покаянным практикам восточного христианства[1291] и накладывались (добавим мы) на традиции русских сельских сходов в Южной России, выносивших вердикты о виновности женщин и мерах наказания. За неполный век такая социальная память изжиться запросто не могла. Не случайно и французский исследователь Ален Блюм предупреждает об осторожной оценке воздействия индустриализации на семейные взаимоотношения, подчеркивая консервативность традиционных российских семейных структур и сохранение основного элемента стабильности семьи – института брака: СССР стал индустриальной страной, но в общественном сознании были укоренены старые воззрения[1292].
В мире современных российских юношей и девушек вопросы
Согласно последним опросам, до трети современных образованных респондентов считает, что мужчина может бить жену в наказание за что-либо, особенно – «если она изменяет мужу»[1296].
Это ли – не наследие многовековой традиции?
«История наказаний – это история их постепенного вымирания»[1297]. Это было сказано еще в XIX веке.
Анализ истории позорящих наказаний «сквозь века» показал, что они существовали не всегда, период их распространения и господства исторически ограничен. В известной мере можно согласиться с Н. Элиасом в том, что по мере упадка феодализма стыд обретал все бóльшую важность в структуре человеческих аффектов[1298] и потому устыдительные наказания существовали в Европе особенно очевидно в XVI–XVIII веках.
Что касается России, то в эпоху ранней русской государственности, когда влияние старых дохристианских норм нравственности было весьма сильным, среди обычных людей («простецов») никаких позорящих наказаний, похоже, не практиковалось. Все появилось позже, не ранее XVI века. Н. Элиас, к сожалению, не коснулся в своих наблюдениях того смещения от стыда к жестокому наказанию, которое обозначилось в контроле над преступностью низших классов по всей Европе в XVII–XVIII веках. Кульминацией этого периода в России стал очевидный провал карательного произвола (существовавший весьма вольготно до отмены крепостного права в 1861 году. Можно предположить, что середина XIX века открыла путь идеалам реинтеграции совершившего проступок в обычную социальную среду – и в Западной, и, следом и постепенно, в Восточной Европе. Этот концепт получил поддержку в Викторианскую эпоху в англоговорящем мире, а также за его пределами, в том числе и в России. Уже в конце XIX столетия прогрессивные русские юристы говорили о том, что современные законодательства должны стремиться не к опозорению, а к исправлению преступника, скорее, путем его временной изоляции, а затем – повторим – реинтеграции в обычную социальную среду.
В данном очерке были рассмотрены позорящие наказания для женщин, связанные с попытками поставить под контроль женскую сексуальность. Сексуальность, как и большинство других аспектов частной жизни, всегда была охвачена экспансией властных систем – тут нельзя не согласиться с общим постулатом Мишеля Фуко. Женская сексуальность – в особенности. Она всегда структурировалась ими. Власть, включая власть современную, государственную в том числе, постоянно «надзирала» над женской сексуальностью, а в XX веке в рамках советской системы надзора ухитрялась проникать в области, степень интимности которых и не снилась премодернистским (то есть традиционным) культурам.
Говоря о последних, стоит также принимать во внимание, что слишком большую свободу поведения ни одна из традиционных культур Европы допустить не могла. Патриархатная моногамная семья, создававшаяся с определенно выраженной целью рождения детей, предполагала происхождение их от определенного отца – иначе рушилась вся схема и порядок наследования. Кроме того (и вследствие того), сложившиеся правила поведения были тем внутренним регулятором, без которого культура не устояла бы. Без понятия «нормы» и отклонений, без правил, которые должны были все соблюдать, мог возникнуть тот хаос в области морали, который выразила русская поговорка «Дай душе волю – захочет и боле».
Пространства для мобилизации продуцировались самой экспансией надзора: чем более въедливо власть старалась проникнуть в помыслы индивида, тем больше она нуждалась в методах устрашения, которые бы привели к покорности. Власть надзирающего и наказывающего предполагала укрепление иерархий – оступившаяся оказывалась в полной власти и подчинении от тех, кто устраивал ей «вывод». Участники же жуткого действа возвеличивались, не совершив никаких поступков, кроме соучастия в опозорении. Господствующее положение мужчины в семье, строгое преследование супружеской неверности женщины, связь понятий «прелюбодеяние» и «разврат» в основном с проступками женщин гиперболизировались в религиозных догматах, а уж согласно им женщина считалась самим источником греха[1299].
Когда речь шла о нецеломудренности, непостоянстве, неверности, мужская культура – вспышками ярости, физическими расправами – фактически наказывала женщин за собственные слабости и потребность в них (ведь воспроизводить себя можно было только при участии женщин). Именно эти факторы руководили (и вероятно, все еще лежат в основе) психологическим насилием над теми женщинами, которые решались, несмотря на все запреты и правила, на угрозы самых страшных физических расправ, все-таки проявить собственные желания и предпочтения. Законы писаные и неписаные, светские и церковные обещали им физическое и психологическое насилие, оскорбления, упреки, грубость, боль, страх, но… девушки и женщины решались на преступление запретов и сохраняли тем самым самоуважение, поскольку доверяли своим желаниям и своей воле.
Для чего применялись позорящие наказания?
Авторитаризм власти жесткими методами закреплял в нормативно-ценностной личностной парадигме индивида в качестве значимых личностных качеств уважение к сильному, страх перед его гневом, смирение и покорность перед лицом традиции. Сила, насилие – часть порядка господства; насилие над нецеломудренной девушкой и женой-изменщицей – это деструктивная реакция на уменьшение женского соучастия в правилах поведения, разделяемых данной социальной группой[1300].
Если хронологические пределы бытования устыдительных наказаний для женщин во всей Европе – это период Нового времени (XVI–XVIII века с задержкой в России до середины-конца XIX века), то пределы географические требуют специального изучения и размышления.
Сильно схематизируя и огрубляя, можно все же заметить: чем севернее – тем реже была применимость опозорения, менее жестокими были сами формы устыжения. Чем южнее – наоборот.
Приведенный выше материал заставляет задуматься о том, что же явилось причиной региональных различий в отношении к позорящим наказаниям. Нехватка женщин кажется в этом контексте слишком простым (не значит: не релевантным), но все же очевидным объяснением, которое, пожалуй, может не «сработать» в ряде контекстов. Нехватка женщин в отдаленных от городов местах селений «рудознатцев» в Сибири не означала, что женщин сразу же ценили там больше и относились к ним лучше. Можно предположить наличие разных гендерных порядков или разных вариантов патриархальной гендерной асимметрии, которые формировались по-разному в разных геокультурных зонах. Специальное изучение выявленного в данном тексте удивительного феномена потребует учесть сразу множество факторов: социальный состав (абсолютно разный на юге и на севере России), религиозные представления (скажем, сохранность старых, дохристианских форм верований или православного сектантства). Можно включить в качестве переменной и такой фактор, как показатели официальной сексуальной преступности (на Севере они в XIX столетии были исключительно высоки, а вот в южной и центральной России сохранилось довольно мало судебных дел). Это может означать и то, что на севере России предпочитали подобные дела решать судебным порядком, а на юге – внесудебными мерами, где позорящие стратегии могли занять свое «почетное место».
Так или иначе, но уже в начале XX века и педагоги, и юристы активно выступали против жестоких наказаний. Тем более что наказываемые способы поведения не исчезали; они почти всегда возвращались замаскированными или сопровождаемыми другими (это показала краткая история XX века).
В эпохи кризисов и социальных разломов, когда стоит вопрос о выживании, все общества обращаются к традиционному, ища в нем ответы на наболевшие вопросы сегодняшнего дня, но всегда ли апробированное веками может соответствовать современному уровню мышления и правосознания? Лишь авторитарная культура апеллирует прежде всего к запретам. Демократическая – исходит из реальных людей, чей порог стыда может быть различен, как и их самоуважение, внутренние ценности, стремление быть понятыми, а также принятые обществом формы приличия.
Но наша авторитарная культура апеллирует именно к запретам.
ГЛАВА VI
Рационализация сексуальности
медицинский, публицистический и феминистский дискурсы
Регулирование рождаемости – важнейшее понятие, характеризующее репродуктивное (прокреативное) поведение, то есть систему действий, межличностных отношений и эмоционально-психических состояний, связанных с рождением детей или отказом от них, как в браке, так и вне брака. Противоречивые результаты современной демографической политики, трансформация института семьи и родительства заставляют пристальнее вглядываться в историческое прошлое, выявляя наиболее типичные для России тренды, находя в прошлом истоки современных проблем, намечая пути их решения.
Данная глава нацелена на изучение тенденций в репродуктивном поведении российских женщин в XIX – начале XX века, связанных с изменением государственных и социальных институтов, буржуазным развитием, процессами урбанизации и рационализации сознания, распространением профессиональной медицины. В фокусе внимания – новые стратегии в репродуктивном поведении, распространение способов контроля над рождаемостью и легитимация практик абортов в обществе.
Ключевыми для изучения трансформации репродуктивного поведения явились теория социального конструирования реальности (П. Бергер, Т. Лукман)[1301], рассматривающая сексуальные отношения и репродуктивное поведение в качестве «пластичного» опыта, зависящего прежде всего от социальных условий, а также теория рационализации, введенная в широкий научный оборот М. Вебером. Рассуждая о типах целерационального поведения, М. Вебер отмечал возникновение в определенные исторические периоды тенденций целерационального отношения к репродуктивному поведению и появление рационализации сексуальности[1302]. Российские социологи (С. И. Голод, А. Г. Вишневский) рационализацию сексуального поведения связывают с его отделением от репродуктивных способностей, с процессом «автономизации матримониального, сексуального и прокреативного поведения»[1303]. Они называют данное явление «революцией репродуктивного поведения», оказавшей существенное влияние на формирование новых гендерных ценностей и отношений в обществе[1304].
Репродуктивные установки во всех странах и культурах очень инертны. Воспроизводство потомства и женская сексуальность в контексте патриархального общества, в котором доминируют традиционные взгляды на женские и мужские социальные роли, рассматривались в неразрывной связи. Материнство, а значит, беременность, деторождение и уход за ребенком, были исключительным содержанием женской повседневности вплоть до середины XIX века. С изменениями социальных структур общества, с его буржуазным развитием, урбанизацией, разрушавшими традиционный патриархальный уклад, с развитием идей женской эмансипации, вслед за изменением социальных ролей женщины стало трансформироваться репродуктивное поведение.
На протяжении XIX века, в особенности со второй половины, в России наблюдались тенденции повышения брачного возраста, уменьшения размеров семьи, появления средств и способов контроля рождаемости, отказа от рождения детей в случае неблагоприятного финансового положения супругов.
Рационализация деторождения, контроль над рождаемостью были тесно связаны с развитием медицинских институтов и медикализацией беременности и родов. Из естественного, исключительно биологического акта деторождение становилось важной медицинской категорией, благодаря чему женщина получила возможность контролировать количество беременностей и родов в своей жизни с помощью средств искусственной контрацепции и медицинского абортирования (по особым показаниям).
Итак, одной из важнейших тенденций брачного, репродуктивного и сексуального поведения горожанок в последней четверти XIX века явилось повышение возраста первого деторождения. Если в Средние века митрополит Фотий позволял венчать «девичок» не младше 14 лет, то в XVIII веке закон разрешил девицам выходить замуж с 16 лет[1305]. Иными словами, в России – как и везде – поначалу существовала традиция ранних браков. Но в Западной Европе с XVI века, за исключением России, Болгарии, Сербии, на смену традиционному стал приходить европейский тип брачности (для которого характерно позднее вступление в брак, высокая доля лиц, никогда не женившихся и не выходивших замуж, малодетность и бездетность). По мнению английского демографа Джона Хаджнала, новый тип брачности был связан с буржуазным развитием общества и утверждением протестантской этики. Горожане, представители зарождавшейся буржуазной прослойки оттягивали время вступления в брак, тем самым увеличивался период с момента наступления зрелости до заключения брака. Основное объяснение этому он видел в простом факте, что в возрасте от 20 до 30 лет можно было посвятить себя максимально усердной работе и прирастить собственный капитал.
Очевидно, что первоначально эта тенденция касалась прежде всего мужчин, с развитием женской эмансипации все большее число горожанок отказывались от раннего брака в пользу иных сценариев. К началу ХХ века во многих европейских странах до 70% женщин в возрасте 20–24 лет еще не были замужем, а среди 30-летних доля незамужних могла достигать почти половины женского населения этого возраста[1306]. Иное дело – Россия. Ранние браки среди крестьянок вплоть до середины XIX столетия были нормой, крестьянская семья традиционно была многодетной. Новые тенденции в репродуктивном поведении россиянок стали проявляться первоначально среди привилегированных сословий, интеллигентных женщин и горожанок.
В. Михневич, исследуя население столицы в 1880‐е годы, отмечал, что женщины чаще всего выходили замуж в возрастном промежутке от 21 года до 30 лет, в период «ранней юности» заключалось менее трети браков. Статистические отчеты также подтверждают, что в пореформенной России наблюдалась устойчивая тенденция повышения брачного возраста. Так, согласно «Статистическому временнику Российской империи», в 1882 году по сравнению с предыдущим годом количество «вступивших в брак в возрасте до 20 лет значительно уменьшилось как мужчин, так и женщин, а во всех прочих – повысилось»[1307]. Средний возраст невест в Москве и Санкт-Петербурге в начале XX века составлял 24,6–25,1 года. В Харькове, например, до 20 лет в брак вступало менее 12% горожанок, зато более 59% женщин выходили замуж в возрасте от 20 до 29 лет. При этом в промежутке от 30 до 39 лет замуж выходило немного – 14% женщин[1308].
Изменения в брачном поведении населения были закономерны при переходе от традиционного (доиндустриального) к индустриальному обществу[1309]. Современные исследователи, аналитики демографических данных проводят прямую корреляцию между женской образованностью и уровнем рождаемости («Чем выше уровень образованности и материального комфорта, прежде всего среди женщин, тем ниже уровень рождаемости»)[1310]. Размывание патриархальных ценностей было связано с социально-экономическими процессами. Разрушение традиционного патриархального мира оказало ключевое влияние на трансформацию межличностных отношений, в том числе семейных, отношений. В условиях сельской жизни, внутри крестьянской общины семья была стабильным социальным институтом. Господствовало натуральное хозяйство, в котором жестко распределялись семейные роли. Городская жизнь меняла традиционное семейное поведение населения. Развитие буржуазных отношений приводило к тому, что работа по найму становилась одной из возможностей обеспечить себя. Заработка мужчины не всегда было достаточно для семейного хозяйства. Женщина также вовлекалась в общественное воспроизводство, что, несомненно, оказывало влияние на ее репродуктивное поведение.
Значительное влияние на рационализацию деторождения оказал городской образ жизни, разрушавший патриархальный мир русской семьи, влияющий на индивидуализацию сознания, а также женская эмансипация второй половины XIX века, которая не всегда была осознанной (рациональное стремление женщин к образованию и самостоятельному труду в период появления новых сфер для женской самореализации), являясь вынужденным ответом на потребность обеспечить себя и свою семью (в особенности в случае неспособности родительской семьи обеспечить жизнь дочери, отложенного замужества, вдовства и развода). Для женщины пореформенной России открылись иные горизонты социальной деятельности. На страницах девичьих дневников, писем все чаще стали попадаться описания намерений пойти учиться[1311], а вовсе не мечты о свадебном платье.
Не только «новые женщины» эпохи, феминистки, нигилистки, не спешили обзаводиться семьей, но и обычные девушки все чаще откладывали замужество. В их жизни, помимо брака и материнства, появлялись другие жизненные стратегии (получить достойное образование, в том числе и профессиональное, участвовать в общественно-политической деятельности, профессионально реализоваться), которые нарушали традиционно сложившийся гендерный порядок[1312]. Смоленская дворянка А. Оберучева в своих мемуарах подчеркивала нежелание следовать предписаниям традиционного женского сценария: «Многие знакомые хотели, чтобы я вышла замуж, но у меня было твердое намерение поступить в университет и быть врачом. Брат меня поддерживал в этом моем желании (не выходить замуж)»[1313]. С допуском женщин в университеты горизонты для публичной деятельности расширялись, появлялись новые жизненные сценарии.
Смена приоритетов в жизни молодежи вызывала непонимание и осуждение у старшего поколения. О «странных» предпочтениях молодежи размышляла в своих воспоминаниях престарелая няня, воспитавшая не одно поколение девиц из высшего сословия. Оценивая барышень «прежних» времен, как «сегодня в куклы играет, а завтра под венец идет», «кончат пансион и замуж скорей», в отношении девушек начала XX века она писала: «…детей то родить успеют, теперь впору курсы слушать»[1314].
Изменения предпочтений молодежи, связанные с отхождением от матримониальных ценностей, явились частью конфликта «отцов и детей», хотя в данном случае уместна формулировка «родителей и дочерей». Провинциальная помещица М. А. Данилова (урожд. Ундольская) в своих воспоминаниях цитировала старших родственниц, которые с непониманием относились к ее отрицанию раннего замужества: «Маше уже 23, и она еще не замужем. Никто из бывалых у них в доме молодых людей ей не нравился. С ее серьезным и вдумчивым характером трудно будет ей найти подходящего мужа»[1315].
Легитимация наметившейся тенденции происходила во врачебном дискурсе. Социальный историк Б. Н. Миронов полагает, что было некое «рациональное решение правительства», возникшее под влиянием представителей образованных кругов общества[1316]. И возникло оно – считает он – под влиянием врачебного и педагогического дискурсов, культивировавших образ «сознательной матери», заводившей детей в возрасте, далеком от подросткового. Либерально настроенные врачи с одобрением относились к возможному повышению детородного возраста. Среди доказательств были анатомо-физиологические: к 21 году женщина достигает половой зрелости. Непререкаемый авторитет для матерей начала XX века врач В. Н. Жук указывал, что наиболее здоровые и крепкие дети рождаются у женщин в возрастном промежутке от 19 до 35 лет[1317].
В условиях разорения помещичьих семей, с особой силой проявившегося с 1880‐х годов, с их патриархальным укладом жизни уходили в прошлое традиционные гендерные отношения. Все чаще горожанки вынуждены были работать, что объяснялось не их феминистическими взглядами, а финансовой необеспеченностью семьи. К их числу относились и многие деятельницы феминистского движения 1860–1870‐х годов. Они признавались, что их профессиональная деятельность была обусловлена необходимостью содержать себя и своих детей. Горожанки все больше вовлекались в публичную деятельность, связанную не столько с общественной активностью, сколько с освоением профессиональных ролей. Сферы наемного труда для женщин расширялись – медицинская (врачи, акушерки), педагогическая, фабричный труд, журналистская и пр. «Теперь редкая женщина только жена, мать и хозяйка, она часто при этом учительница, акушерка, фельдшерица, врач, швея, кассирша и др.», – отмечал П. Чухнин на съезде врачей в 1913 году[1318].
Смена приоритетов и потребность женщин в труде приводили к отсроченному материнству. Нижняя граница возраста первых родов повышалась. Анализ семейного положения учительниц провинциальных женских гимназий показал, что их основной контингент – незамужние и бездетные женщины в возрасте 25–30 лет[1319]. О том же говорит анализ социального статуса образованных повивальных бабок (позднее назывались акушерками)[1320]. Зачастую их объединяло тяжелое материальное положение, вызванное отсутствием родственников, бедностью родителей. Все больше женщин в городской среде вынуждены были самостоятельно содержать себя, направляя все свои усилия на профессиональное совершенствование, а не на поиски подходящей партии. Да и в глазах потенциальных женихов бесприданницы не являлись желанными партиями. Верхняя граница возраста заключения первых браков среди учительского состава варьировалась вплоть до пятого десятка[1321].
Таким образом, разложение патриархальной семьи, участившиеся случаи развода, с одной стороны, и женская эмансипация – с другой, приводили к тому, что образованные женщины, горожанки, дворянки все чаще ограничивались рождением двух-трех детей.
Еще одной важной составляющей рационализации женской сексуальности пореформенной России стало сокращение количества беременностей и родов в жизни горожанок. Модернизация российского общества, распространение идей либерализма, гуманизма, развитие женского просвещения приводили к индивидуализации сознания. Частные интересы все чаще становились выше групповых, в том числе и семейных. Сокращение числа деторождений в семьях стали фиксировать дореволюционные ученые и писатели. Публицист, исследователь быта В. Михневич в отношении состоятельных интеллигентных супружеских пар столицы отмечал, что те «боятся детей», смотря на «плодовитость супругов» как на «обузу»[1322]. Все это, по мнению исследователя, являлось показателем деморализации семьи и личной безнравственности. Врач П. Чухнин указывал: «Замечается как бы стремление не к полному освобождению себя от детей, а к ограничению их числа»[1323]. Особенно данная проблема волновала известного врача и общественного деятеля Д. Н. Жбанкова[1324].
Сокращение деторождений в городских семьях отмечал российский демограф, социолог А. Г. Вишневский, называя данный процесс становлением нового типа брачности и рождаемости[1325]. И если на Западе складывание европейского типа брачности (более поздний возраст вступления в первый брак от поколения к поколению)[1326] и, соответственно, снижение рождаемости имело эволюционный межпоколенный характер, то в России новый тип рождаемости в части городской прослойки оформился буквально на протяжении одного поколения. Особенно это касалось северо-западных российских губерний, городские жители которых, помимо перечисленных факторов, испытывали мощное влияние европейского образа жизни.
Сторонники женской эмансипации смотрели на материнство не как на естественную биологическую функцию женщины, а как на ее право «самостоятельно решать вопрос, желает ли она иметь ребенка или нет»[1327]. Рост профессиональной активности женщин не мог не сказаться на сокращении в их жизни числа деторождений. С разрушением феодальных отношений, а вслед за ними и патриархального семейного уклада, при котором мужчина (отец, муж) был гарантом финансового обеспечения, женщины, ввиду финансовой незащищенности, все чаще вынуждены были работать, тем самым дистанцируясь от семейной жизни.
Экспертные системы, среди которых врачебный дискурс занял ведущее место, в какой-то степени оправдывали и обосновывали наметившуюся тенденцию сокращения деторождений. На страницах медицинской литературы содержались рекомендации врачей замужним женщинам делать перерывы между беременностями. Авторы доказывали, что частые роды с минимальными промежутками между ними истощают женский организм, уродуют красоту женского тела. «Каждые роды отнимают часть красоты; чем чаще и с меньшими промежутками следуют одни роды за другими, чем труднее они протекают и чем более усложняются болезненными процессами, тем больший ущерб терпят вид и формы женского тела», – отмечали авторы переводного издания начала XX века[1328].
В просвещенной части общества имела распространение популярная в Европе идея «социального неомальтузианства», согласно которой контроль над рождаемостью является важным условием благосостояния общества. Она в той или иной мере выступала идеологическим обоснованием целесообразности сокращения деторождений. Так, известный столичный врач, доктор медицины Карл Иванович Дрекслер в своей книге, посвященной вопросам контрацепции, значительное место уделил рассуждениям о неомальтузианстве. В отличие от Мальтуса, который защищал половое воздержание, неомальтузианцы предлагали ограничить деторождение с помощью специальных средств контрацепции[1329].
Брачная плодовитость, зависящая от реальной плодовитости женщины, полового и репродуктивного поведения супругов[1330], стала снижаться во второй половине XIX века. Историк, демограф А. Г. Рашин, исследуя показатели рождаемости по переписям населения в Российской империи, установил, что практически во всех западных и столичных губерниях России с 1861 по 1913 год происходило уменьшение показателей рождаемости (табл. 1).
Следует отметить, что в России этот процесс был менее выраженным, чем в странах Западной Европы[1331]. По данным П. И. Куркина, с 1860 по 1913 год в среднем в России показатели рождений уменьшились на 12%, в то время как во Франции, Англии, Швеции на 28–29%.
Тенденция сокращения рождаемости была особенно выраженной в дворянских семьях, семьях чиновников, горожан. Согласно статистическим данным конца XIX века, в дворянских семьях наблюдалось сокращение рождаемости в два, а то и в три раза по сравнению с серединой XIX века[1332]. Столетие назад наличие десяти родов считалось обычным явлением, были зафиксированы случаи двадцати двух беременностей дворянок[1333]. Согласно данным, приводимым Б. Н. Мироновым, в 1830–1850‐е годы на один дворянский брак в среднем приходилось шесть рождений[1334]. В пореформенной России провинциальные дворянки имели по три-пять детей, что существенно ниже естественной репродуктивной способности женщин. Столичный врач В. Н. Бензенгр, занимаясь медицинской статистикой, указывал на то, что в среднем на одну дворянку приходилось четыре деторождения[1335]. По данным дореволюционного врача Д. Н. Жбанкова, плодовитость женщины из семей сельского духовенства составляла 9,8 ребенка на одну женщину[1336].
М. В. Курман, исследовавшая население Харькова, указывала, что с 1860 по 1913 год коэффициент рождаемости понизился с 48,9 до 29,8%[1337]. Современный социальный историк Б. Н. Миронов считал, что крестьянская женщина могла родить десять-одиннадцать детей за весь фертильный период[1338]. Можно предполагать, что естественная плодовитость дворянок, находившихся в более выгодных социально-экономических условиях, имевших возможность окружить своих детей кормилицами и няньками, могла бы быть выше. Однако количество детей в дворянских семьях в среднем по России уменьшилось на 30%, что значительно опережало сокращение деторождений в других сословиях[1339]. Очевидно, что индивидуализация сознания интеллигентных женщин, стремление к самореализации, а также доступность средств контрацепции оказывали решающее влияние на их репродуктивные сценарии.
Современная европейская исследовательница Элизабет Бадинтер в своей работе, посвященной истории материнской любви с XVII по XX век в Западной Европе, пришла к выводу о социально-конструктивистской природе материнства, опровергая теорию, согласно которой материнские чувства (равно как и различные девиации материнского чувства) – обусловлены исключительно биологическими факторами. Об общественном детерминизме женских и материнских ролей в обществе писали зарубежные исследователи А. Рич в книге «Рожденная женщиной», Н. Чодороу в работе «Воспроизведение материнства»[1340]. Они были убеждены, что социальные роли женщины не столько биологически обусловлены, сколько конструируются общественными запросами и представлениями о сущности «женского» и идеалов женственности в ту или иную эпоху. Н. Чодороу отмечала, что в эпоху зарождения капитализма в буржуазной среде возникла идеология «добродетельной матери», согласно которой основной обязанностью женщины в семье стала забота о детях и муже. По мнению Чодороу, «эта забота не исчерпывалась их обслуживанием, физическим трудом, она сосредотачивалась на эмоциональных отношениях и личном участии, причем и с детьми, и с мужчиной она была по содержанию материнской»[1341]. Э. Бадинтер считала, что в конце XVIII века под влиянием просветительских идей на смену «безразличным матерям» приходила «новая мать», смысл жизни которой сосредоточивался вокруг рождения и самостоятельного воспитания детей[1342].
В связи с общеэкономической отсталостью, запоздалыми либеральными реформами, неразвитостью научного знания в области медицины концепция «сознательного материнства» в России стала распространяться на столетие позже, чем в США и в странах Западной Европы. До середины XIX века в России не было жестких стандартов, определявших материнское поведение. «Воспроизводство» (Н. Чодороу)[1343] материнства зависело от социального и имущественного статуса родительниц. Ситуация существенным образом изменилась к началу XX века. Данный процесс был вызван различными факторами, среди которых не только ставшая для российского общества на протяжении XIX века традиционной проблема детской смертности[1344], но и значительные трансформации в самом обществе.
Бурные общественные дискуссии середины XIX века, в ходе которых рождались женское движение и «женский вопрос», привели к тому, что впервые за всю «женскую историю» многие аспекты социального положения женщины оказались в центре публичных обсуждений. К началу XX века проблема материнства хоть и не была центральной в общественно-политическом дискурсе, но ее касались представители различных социальных кругов: от педагогов и литераторов до сторонников радикального феминизма. Сила обсуждения была такова, что современники дали ему название «материнское движение»[1345]. Общество активно принялось создавать образ идеальной матери, тем самым формируя стереотипы материнского поведения. В материнском конструкте особенно актуальными были темы материнского долга, «материнского инстинкта», тема хороших и плохих матерей – сюжетов, напрямую связанных с демографическим поведением и женской фертильностью.
Под влиянием многочисленных предписаний экспертов в обществе стали формироваться различные концепции «идеального материнства» («ideal motherhood», «perfect motherhood»)[1346]. Среди складывавшихся концептов можно выделить два противоположных. С одной стороны, врачи, педагоги, литераторы настойчиво доказывали, что материнского инстинкта недостаточно для воспитания детей. Они стали предъявлять к матерям широкие требования, тем самым конструируя модели их поведения. Материнство превращалось из естественной роли женщины в важнейший ее социальный статус и в общественный институт. Под влиянием появлявшихся многочисленных врачебных предписаний относительно деторождения, ухода за детьми, их воспитания наблюдался процесс медикализации и коммерциализации материнства (то, что М. Фуко относил к области «биополитики»)[1347]. К концу XIX века под воздействием экспертного дискурса (прежде всего врачебного, а также педагогического) получили очертания концепты «сознательного», «экспертного» и даже «профессионального» материнства. Подобные тенденции были свойственны и западному обществу, что дало основание исследователям называть XIX столетие веком «материнства»[1348].
Основное содержание концептов идеального материнства, озвученных врачами, педагогами, публицистами, сводилось к тому, что мать должна с особым вниманием подходить к своему репродуктивному здоровью, готовиться к деторождению, практиковать грудное вскармливание, находиться в постоянном контакте с врачами, окружать ребенка правильными предметами (мебелью, игрушками, одеждой), ориентироваться на актуальные педагогические идеи в воспитании детей, постоянно просвещаться в вопросах, связанных с деторождением и воспитанием детей. С развитием научного знания (медицинского, педагогического) требования к «новым матерям» постоянно росли. Материнство стало коммерциализовываться (производство специальных предметов для беременных, детские коляски, приспособления для вскармливания, детская мебель, игрушки, одежда, питание для младенцев и пр.).
Очевидно, что воспреемницами новых идей становились преимущественно обеспеченные женщины, горожанки. Но формирующийся дискурс «идеального материнства» имел направленность к масштабированию. Во многом это было связано с попытками сокращения детской и прежде всего младенческой смертности среди крестьянского населения. Именно с конца XIX века появились многочисленные публицистические брошюры (ориентированные на сельских женщин), в которых простым языком рассказывалось о правильном уходе за ребенком.
В условиях разрушения патриархальных семей, формирования нового (европейского) типа брачности, либеральной атмосферы, женской эмансипации появился новый вариант патриархата (это говорит о многомерности самого термина и его проявлений), который выражался через идеалы материнской заботы и культ детоцентристской семьи. Материнство становилось формой социального служения и выражением гражданского долга женщин[1349].
В отношении женщин формировались так называемые «политики тела»[1350] (М. Фуко), которые можно рассматривать как способ управления и контроля над ними. Теоретики феминистских и гендерных исследований (Дж. Батлер, А. Дворкин, Э. Гросс[1351]) «сексуальные и репродуктивные политики тела» относили к патриархальному обществу, в котором женщина играла роль сексуального объекта и «рожающей машины». В индустриальную эпоху «политики тела» приобрели скрытую форму. С развитием движения женской эмансипации власть всерьез обеспокоилась чрезмерной активностью женщин, в связи с этим новая идеология материнства стала особенно актуальной, так как она возвращала женщин в лоно семьи, ограничивая сферу их деятельности все тем же деторождением и воспитанием детей. «Идеальная мать», равно как и «идеальная женщина», не принадлежала себе, она должна была идеально выполнять многочисленные указания «экспертов», а если и иметь собственные взгляды на собственное репродуктивное поведение и воспитание детей, то исключительно в рамках экспертных предписанных правил, наставлений, рекомендаций. На женщину смотрели с позиции долженствования, все, что противоречило предписанным нормам, приобретало характер инвертированности в глазах современников. Незамужняя, бездетная женщина воспринималась как патология. Все сценарии для «истинной женщины» были сконструированы экспертами, воспевающими роль «сознательной матери». В конечном счете материнство вновь и вновь приобретало форму «принудительного института культуры»[1352] (А. Рич).
Конструкты идеального материнства отражали все же мужские представления об идеальной женщине и являлись решением мужской части властного и врачебного сообщества по улучшению демографической обстановки в стране. В связи с этим в среде российского сообщества появилась концепция материнства, которая впервые отражала интересы не просто матерей, но и женщин. Их апологетами были преимущественно эмансипированные особы. Речь идет об идее «свободного» материнства (voluntary motherhood[1353]) . Именно этот слабый голос российских феминисток конца XIX века представляет интерес для изучения с целью понимания трансформации представлений о гендерных ролях, женской идентичности.
Взгляды российских феминисток на проблему материнства нашли частичное отражение в работах по истории женского движения. При этом современные исследователи (И. И. Юкина, О. А. Хасбулатова, С. Г. Айвазова и др.[1354]) подчеркивают, что эта тема была второстепенной для отечественного феминистического дискурса, так как основное внимание было направлено на полемику вокруг политических прав и свобод женщин. Несмотря на второстепенность материнского дискурса в феминистском сообществе начала XX века все же можно выделить основные идеи зарождавшегося концепта «свободного материнства».
В начале XX века в среде эмансипированных женщин, а также в профессиональном сообществе акушеров и гинекологов стала утверждаться новая концепция материнства, в основе которой – свобода репродуктивного выбора. Идея «свободного материнства» была тесно связана с проблемами политических, социальных прав женщин и отражала новые веяния в половой морали населения. Традиционная идеология патриархальной семьи принуждала женщину осуществлять свою репродуктивную функцию, в то время как в условиях городского образа жизни, с разрушением патриархальной модели семьи, ростом разводов прокормить многочисленное потомство становилось все сложнее. Складывалась парадоксальная ситуация: женщины не хотели бесконечно рожать, мужчины не способны были обеспечить многочисленные семейства. Сложившаяся дилемма нашла разрешение в негласно утвердившемся принципе «свободного материнства». Так женщины (преимущественно горожанки) стремились преодолеть существовавший «двойной стандарт»[1355] (Б. Фридан) по отношению к репродуктивному поведению. Идеологически данная практика подкреплялась популярными среди образованных кругов концепциями мальтузианцев и неомальтузианцев, сторонники которых доказывали, что рост населения должен быть ограничен во имя всеобщего процветания. В то время как Т. Мальтус в качестве ограничителя деторождения рассматривал половое воздержание, его продолжатели активно защищали использование специальных средств контрацепции.
Американский исследователь Р. Стайтс полагал, что впервые идею репродуктивной свободы с «женским вопросом» в 1910‐е годы увязала Софья Абрамовна Заречная, писательница и журналистка, разделявшая феминистические взгляды[1356]. Однако еще в 1860‐е годы в пользу тягости обязательного деторождения высказывались представительницы первой волны русского феминизма. Предпосылками к оформлению идей «свободного материнства» в России стали высказанные мысли и выраженные в действиях практики шестидесятниц и нигилисток в первые десятилетия пореформенной России. Они явились противницами биологически предопределенных жизненных сценариев. Представительницы первой волны феминизма, шестидесятницы стали переосмысливать роль женщины в обществе, реальными действиями нарушая предписанное им поведение. Они совершали новые перформативные практики, состоящие в игнорировании всего нарочито женского (заключали фиктивные браки, носили нетипичную для женщин того времени одежду, позволяли себе свободные интимные отношения вне брака, минимизировали свой туалет, не пользовались драгоценностями и пышными яркими нарядами, отрицали нормы традиционной светской морали и пр.), тем самым ломая существовавшие гендерные стереотипы в обществе. В. В. Розанов, публиковавший многочисленные работы по проблеме пола, иронично описывал этот тип девушек: «…Ходит на курсы, на митинги, спорит, ругается, читает, переводит, компилирует. „Синий чулок“ с примесью политики, или политик с претензией на начитанность… И мужа ей совсем не нужно, она скучает с ним, убегая неудержимо в „общественные дела“, в разные организации»[1357]. Многие из них практиковали отказ от деторождения или его значительно ограничивали. М. К. Цебрикова в «Предисловии к книге Дж. Ст. Милля „Подчиненность женщины“» критично отмечала: «Общество веками привыкло видеть в женщине помощницу и подругу мужчины, мать, то есть более или менее смышленую няньку и гувернантку»[1358]. «Сознательное материнство» для нее являлось недостижимым идеалом. На примере собственной жизни шестидесятницы доказывали возможность совмещения общественно полезного труда и ограниченного материнства.
Современная исследовательница феминизма Ирина Юкина полагала, что сам по себе женский нигилизм выражался, прежде всего, «в эпатаже общества своим образом жизни и своим внешним видом»[1359]. Модным веянием среди представительниц их круга стали фиктивные браки (С. Ковалевская, А. М. Евреинова), которые давали возможность замужним дамам уехать за границу. Увлеченные произведениями Жорж Санд (в 1860‐е годы их называли «жоржзандистками»), драмами Ибсена, «новые женщины» защищали примат свободы в личной жизни. Их социальное поведение являлось формой девиации по отношению к традиционному жизненному сценарию, предписанному благовоспитанным девушкам. Помимо того что брак и материнство были для этих женщин категориями потусторонними, В. Розанов отметил другую любопытную деталь: он полагал, что их чаще притягивают представительницы своего пола[1360].
Отказ от материнства впервые стало практиковать молодое поколение 1860‐х (шестидесятницы). По мнению И. Юкиной, семья стала восприниматься молодежью «как препятствие к личной свободе»[1361]. И. С. Кон, характеризуя женщин XX века, отмечал появление тенденций, враждебных детоцентризму: «Социально-политическая эмансипация женщин и все более широкое их вовлечение в общественно-производственную деятельность делает их семейные роли, включая материнство, не столь всеобъемлющими…»[1362] Материнству шестидесятницы противопоставили получение научного образования, в том числе профессионального, социальную активность. Вопреки тому, что экспертное сообщество в лице врачей-мужчин упорно связывало отсутствие материнской любви, материнского инстинкта с врожденной преступностью и врожденной идиотией (Ч. Ломброзо, В. Тарновский), представительницы данной категории настойчиво претворяли в жизнь собственные сценарии. В их представлении мать – это, прежде всего, «самка», ограничившая возможность духовного роста и саморазвития. В этой связи современные исследователи констатируют высокую степень корреляции между уровнем образования, публичной активности женщины и числом деторождений в ее жизни (Б. М. Бим-Бад)[1363].
Концептуальное оформление идея «свободного материнства» получила на Западе. В 1870‐х годах в рамках феминистских организаций США возникло движение за «добровольное материнство» (voluntary motherhood), представительницы которого активно защищали примат женской свободы в сфере репродукции[1364]. В Западной Европе это движение приобрело теоретическое оформление. Известная шведская писательница начала XX века Эллен Кей считала воспроизводство и воспитание потомства святой обязанностью в жизни женщины, но в то же время она признавала право женщин на самостоятельное решение вопроса о количестве деторождений. Ее работы, в которых она обосновывала свободу материнства, имели широкую популярность в России; их переводили, обсуждали, цитировали[1365]. Сочинение Э. Кей «Век дитя» было опубликовано в начале XX века, а через несколько лет переиздано под названием «Век ребенка»[1366]. В 1905 году в России была переведена работа немки Руфи Брэ «Право на материнство»[1367]. Популярность среди российской интеллигенции имел труд немки Марии Инге, который дословно переводился как «Крик по ребенку» («Der Schrei nach dem Kinde»)[1368]. М. Инге называла материнство наивысшей ступенью женского развития, считая, что женское движение само по себе ведет к вырождению женщины, если оно не перейдет в движение материнское[1369]. По мнению Оды Ольберг, которое она озвучила в книге «Женщина и интеллектуализм», женщина будущего будет иметь не более двух-трех детей, что позволит ей с легкостью совмещать материнство и общественную деятельность[1370]. Немалый резонанс в российском обществе вызвала статья Ирины Дэ «Право на материнство», опубликованная в журнале «Русь» в 1904 году. Автор считала закономерным процессом сокращение числа детей в семьях во имя женской свободы и «сознательного материнства». Под влиянием этих идей даже бывшие ярые сторонники «истинного материнства» признавали, что от «патриархального плодородия» в конечном счете не выигрывает ни женщина, ни общество[1371].
Таким образом, получив законченную формулировку на Западе, идея «свободного материнства» получила распространение в России.
Для многих представительниц либерального феминизма начала XX века материнские роли также занимали второстепенное место. Эпоха модерна культивировала новый тип благородной женщины, который предполагал, по словам Н. Л. Пушкаревой, отказ от «традиционных женских радостей: детей, семьи, семейно-домашней повседневности»[1372]. Известная участница женского движения, член партии кадетов Ариадна Владимировна Тыркова-Вильямс, несмотря на то что являлась матерью двух детей, в своих многочисленных автодокументальных сочинениях практически никогда не упоминала об их рождении и воспитании[1373]. Известные участницы женского движения О. А. Шапир, А. Н. Шабанова также не рассматривали деторождение в качестве важного телесного опыта. О. Шапир была убеждена в том, что биологическая обусловленность к деторождению выступает главной причиной неравенства полов[1374]. В известном феминистическом журнале «Союз женщин», издательницей которого была М. А. Чехова, анонимный автор писала о женщинах, которые «тяготятся» исполнением домашних обязанностей – воспитанием детей, домоводством, заботами об удобствах членов семьи, чувствуя себя в этой сфере «совершенно непригодными»[1375]. Она называла таких «тоскующих в одиночестве», страдающих женщин, запертых в исключительно семейном кругу, «женщинами предрассветной поры». Автор полностью не отрицала материнства, считая, что ему на смену должно прийти «новое материнство», в котором женщина – прежде всего свободная личность, располагающая всеми средствами быть матерью и развивать собственную субъективность.
На страницах женских дневников фиксировались новые предпочтения женщин. Об этом писала активная участница женского движения либерального толка Надежда Васильевна Стасова: «Для меня исчезло очарование семьи, своей собственной, я почувствовала любовь ко всемирной семье; это стало моим идеалом, я с ним и умру!»[1376] Ее родственница Елена Дмитриевна Стасова, известная большевичка, считала семью темницей, только вырвавшись из которой можно заняться настоящим делом[1377]. Инесса Арманд, прочитав в пятнадцать лет «Войну и мир», была страшно разочарована судьбой Наташи Ростовой, которая, по ее мнению, превратилась в «самку». На страницах личных документов И. Арманд признавалась, что для нее смысл жизни состоит не в материнстве и замужестве, а в том, чтобы «стать человеком»[1378]. Она порвала связь с собственной семьей, посвятив себя общественной деятельности.
Лидер социалистического и женского движения, дворянка по происхождению Александра Михайловна Коллонтай после рождения сына оставалась верной женой и матерью в течение четырех лет, затем оставила семью, включившись в революционную борьбу. Ей принадлежат строки: «Я хотела быть свободной. Маленькие хозяйственные и домашние заботы заполняли весь день… Как только маленький сын засыпал, я целовала его мокрый от пота лобик, плотнее закутывала в одеяльце и шла в соседнюю комнату, чтобы снова взяться за книгу Ленина»[1379]. Для Коллонтай любовь к собственному ребенку представлялась формой эгоизма. Она воспринимала замужество и материнство как нечто ограничивающее свободу женщины. В 1909 году Александра Михайловна писала: «Чтобы стать действительно свободной, женщина должна сбросить тяготеющие на ней путы современной, отжившей, принудительной формы семьи… При современных, обычаем и законом утвержденных, формах семейного уклада женщина страдает не только как человек, но и как жена, и как мать»[1380]. Для многих активисток социально-политического движения, нигилисток по своим убеждениям, материнство становилось помехой на пути дела всей их жизни. Отвечая на вопрос половой переписи, проводившейся в Томском университете, о пользовании противозачаточными средствами, один из студентов-революционеров заметил, что «беременность удаляет женщину от политической и духовной жизни, лишает ее возможности быть членом общества»[1381]. Данная мысль, озвученная безвестным революционером, была типична для молодых представителей революционного класса.
Важной составляющей концепта «свободного материнства» стала идея женской репродуктивной свободы. Представление о деторождении как свободном женском выборе приобрело особую актуальность в рамках дискуссий, развернувшихся между членами известных женских организаций («Русское женское взаимно-благотворительное общество», «Союз равноправности женщин», «Женская прогрессивная партия», «Российская Лига равноправия женщин»), в деятельности Первого Всероссийского женского съезда (1908), Двенадцатого Пироговского медицинского съезда. Российскими феминистками был затронут важнейший вопрос, связывавший материнство и проблему женской свободы, – важность обретения женщиной своей субъективности, в том числе овладение свободой над собственным телом. В этой связи были актуализированы идеи о репродуктивной свободе женщины, о необходимости использования контрацепции и о возможности легализации абортов по особым медицинским показаниям. Некоторые из эмансипированных активисток женского движения начала XX века с критикой обрушились на идею святости материнства. Выступая в рамках Первого Всероссийского женского съезда в 1908 году, делегатка от Москвы М. Б. Бландова в докладе «О современном положении русской женщины» называла «речи» о святом долге каждой женщины быть матерью и заботиться о домашнем очаге «избитыми», не соответствующими условиям современной жизни[1382]. Участница съезда М. Вахтина в статье «Брачный вопрос в настоящем и будущем» писала, вероятно, под определенным влиянием «Крейцеровой сонаты», что современный брак зачастую превратился в узаконенную форму разврата. Она полагала, что жертвенная пушкинская Татьяна – в прошлом, современность требует от женщины свободы и действий. Сообразно феминистскому подходу М. Вахтина была убеждена, что в скором будущем должны утвердиться свободная любовь, свободные союзы женщин и мужчин и свободное материнство, что приведет к полнейшему равноправию[1383].
Несомненно, огромное влияние на формирование концепта «свободного материнства» оказала философия Эроса в контексте русского символизма. Представители данного направления, среди которых были философы, писатели и поэты, рассуждая о любви между мужчиной и женщиной, не рассматривали деторождение в качестве основного содержания их отношений. Владимир Соловьев в известной работе «Смысл любви» писал о том, что сущность половой любви не сводится исключительно к продолжению рода. При этом он косвенно высказывался в пользу ограничения деторождения, полагая, что в мир должны приходить не «различные образчики человечества», а только «лучшие»[1384]. По мнению философа, между «силой любовной страсти и продолжением потомства»[1385] вообще нет никакой связи; наиболее искренние чувства в истории всегда оставались бесплодными. Суть материнской любви он сводил к биологии, приравнивая ее к инстинкту; отцовские чувства он вообще не рассматривал.
«У любящих не бывает детей», – писала М. И. Цветаева, имея в виду великих влюбленных в истории (Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Амазонка и Ахиллес)[1386]. В «Письмах к Амазонке» она характеризовала «идеальное материнство» как «слишком цельное единство» между двумя любящими женщинами (!), одна из которых – «старшая» («мать»), другая – «младшая» («дочь»)[1387]. Для поэтессы матрилинейность поведения женщины, распространяющаяся на все области деятельности и чувств, – главное, что отличает ее от мужчины. Схожий формат отношений между женщинами был описан Л. Зиновьевой-Аннибал в книге «Тридцать три урода». Таким образом, столь популярные в интеллигентской среде символисты не могли не повлиять на восприятие материнства (настоящего и потенциального) молодыми женщинами.
Часть врачебного сообщества России, в отличие от своих западных коллег, также стала пропагандировать идею ограничения деторождения. Известный популяризатор контрацептивов российский врач Карл Иванович Дрекслер указывал, что женщина должна иметь столько детей, сколько позволяет физическое, духовное здоровье, материальное положение семьи и, собственно, ее желание. Эту идею он настойчиво пропагандировал в своей книге «Как предупредить беременность…». Обращаясь к супругам, он отмечал: «Родители имеют право производить лишь столько детей, сколько они действительно в состоянии прокормить и воспитать»[1388]. Для него «предупреждение беременности» по медицинским показаниям являлось абсолютно естественным процессом. К. Дрекслер, не будучи сторонником идей феминизма и женской эмансипации, вставал на защиту половой свободы женщины. Он считал крайне несправедливым тот факт, что женщина, выполняя свои супружеские обязанности, регулярно должна «испытывать естественные последствия полового акта: беременность, роды, кормление грудью»[1389]. К. Дрекслер был убежден, что важнейшей потребностью современного ему общества является утверждение гигиены брачной жизни, которая состоит в отделении полового акта от акта зачатия. Изложенные врачом идеи нашли живой отклик среди широкой публики. Доказательством этому являются многочисленные переиздания его работы, несмотря на запреты властей и аресты тиражей, а также нескончаемый поток писем от читательниц на имя автора.
Делая акцент на легализации абортов по особым показаниям, расширение употребления средств контрацепции, часть врачебного сообщества в рамках проводимого Двенадцатого Пироговского съезда активно защищала идею репродуктивной свободы женщин. К. Н. Бронникова, делегатка из Санкт-Петербурга, отмечала, что «женщина как свободная личность и только она сама имеет право решать вопрос, желает ли она иметь ребенка или нет»[1390]. Л. М. Горовиц заметила, что вхождение абортов и контрацептивов в жизнь женщины не способно уничтожить материнский инстинкт, который глубоко заложен в ее природе: «Можно с уверенностью сказать… и самое материнское и человеческое достоинство женщины и вопрос улучшения человеческой расы только выиграет оттого, что женщина не будет принуждаться к деторождению…»[1391]
Среди тех, кто поддерживал распространение контрацепции, были в основном женщины. Мужчины же со страниц прессы, с трибун съездов набросились с ярой критикой на возможность самих женщин контролировать детородный процесс. Елена Александровна Колтоновская, русская писательница, литературный критик, журналистка, под впечатлением разгоравшихся дискуссий в своей статье «Медицина и жизнь» приводила доводы в пользу того, что беспрерывное деторождение – непосильная тяжесть для современной матери. Ее точка зрения состояла в том, что женщина не должна подчиняться природе, а способна ее подчинить своим целям и идеалам[1392]. Е. А. Колтоновская в 1912 году опубликовала публицистическую работу, посвященную «новой женщине» – деятельной, свободолюбивой, способной восстать против природной предопределенности и «зова природы». К данной категории женщин она относила ученых, писательниц, артисток (С. В. Ковалевскую, В. Ф. Комиссаржевскую, Н. Д. Хвощинскую, М. В. Крестовскую, Л. К. Туган-Барановскую и др.), вокруг которых и строилось повествование книги. Она была убеждена, что «женщина-мать и жена – неизбежно консервативна и враждебна всякой созидающей стремительной деятельности»[1393]. В ее представлениях творческая деятельность женщины и материнство никак не сочетались, их соседство она называла «роковым». Несмотря на собственное замужество, Колтоновская так и не стала матерью.
Слабый голос в защиту абортивных практик стал раздаваться среди правоведов. В условиях уголовного преследования за совершение плодоизгнаний либерально настроенный юрист И. Б. Фукс, известный также изучением правовой стороны гомосексуализма, стал приводить доводы в пользу легализации абортов. Он не считал плодоизгнание преступлением против человеческой жизни, так как не идентифицировал плод как человека. В связи с этим юрист допускал возможность существования правом закрепленной свободы в данной сфере[1394].
Обоснование идеи «свободного материнства» было сделано известной русской феминисткой, основательницей журнала «Женский вестник», учредительницей Женской прогрессивной партии Марией Ивановной Покровской. Изучение ее взглядов по поводу материнства с конца XIX века до начала Первой мировой войны дает общее представление о том, как трансформировались представления либеральной части российского общества в этой области. Если в начале XX века она воспевала «сознательное материнство», то к 1910‐м годам стала склоняться в пользу контролируемого деторождения. К этой мысли М. И. Покровская пришла в результате изучения такого социального явления, как проституция. Она обосновала необходимость введения в жизнь женщины права на контроль за рождаемостью. Ее удивлял тот факт, что люди считают преступным вмешательство разума в сферу половых отношений, хотя в других областях жизни призывают не быть животными. «Вмешательство разума признается необходимым при удовлетворении разнообразных потребностей человека: потребности в дыхании, в питании, в известной температуре, в деятельности. Тут разум полезен и необходим. Но когда заходит вопрос о вмешательстве разума в половую жизнь человека и в деторождение, то делают испуганные глаза и начинают уверять, что тут всецело надо подчиняться природе», – писала она[1395]. М. Покровская относила стихийное деторождение не только к факту, ограничивавшему женскую свободу, но и к причине других социальных зол: отягощенной наследственности, роста беспризорности, разорения семей, ранней материнской смертности, проституции. В понятие «осознанное материнство» она вкладывала несколько иной смысл, нежели адепты данной концепции. Во-первых, «сознательная мать» должна явиться воспитательницей своих детей в лучших благородных чувствах[1396]. Во-вторых, являясь защитницей равенства половой морали[1397], она была убеждена, что женщина не только обязана отдаваться заботе о своем потомстве и воспитывать достойных граждан, но и иметь возможность самостоятельно контролировать процесс деторождения. Неконтролируемое деторождение, по мнению феминистки, – приговор женской свободе и один из видов «общественного зла», который превращает женщину из личности в «половой родильный аппарат». Возможность контролировать деторождение М. И. Покровская считала важнейшим принципом расовой гигиены. Доказывая свою позицию, она приводила примеры из древних обществ, где люди разными способами ограничивали деторождение[1398]. Право рожать или не рожать, беременеть или не беременеть феминистки стали относить к разряду важнейших женских прав, без которых невозможна женская эмансипация и изменение положения женщины в обществе. «Если человечество хочет совершенствоваться, хочет доставить всем своим членам известную долю духовных и материальных благ… хочет уничтожить многочисленные виды зла, господствующие в современном обществе, оно должно отказаться от стихийного деторождения. Тогда женщине не придется быть беременной и кормящей грудью беспрерывно, и у нее будет достаточно времени на все остальное», – писала М. И. Покровская[1399]. В этом она видела реализацию женской свободы и проявление «эффективного материнства»: меньшее количество детей при наибольшей материнской заботе и участии. Ей удалось совместить, казалось бы, противоположные по своей сути идеи – «сознательного» и «свободного материнства» («ограниченного материнства»). Особую позицию она заняла в отношении половой жизни населения, считая важным избегать крайностей. Мария Ивановна одинаково критиковала как принцип полового воздержания, так и чрезмерную половую активность[1400].
В статьях 1910‐х годов она уделяла материнской теме большее внимание, полагая, что общество должно в корне пересмотреть свое отношение к нему. Ее идеи значительно опережали время, в котором она жила. В частности, ей принадлежал тезис о том, что новое материнство подразумевает и новое отцовство. Она впервые обратила внимание на значительную роль мужчины в освобождении женщины от кабалы материнства. М. Покровская предписывала отцам более активную позицию в деле ухода за ребенком: «Совершенно несправедливо отцы взваливают на матерей все заботы, весь уход за маленькими детьми. Тут должно быть разделение труда… Отец не может родить ребенка и кормить его грудью, но он может и должен делить с матерью уход за ним и вместе с ней воспитывать его с самого раннего возраста»[1401]. М. Покровская выступала против разделения сфер на женскую (быт, дети) и мужскую (профессиональный труд, культура). Она была убеждена, что женщина имеет полное право заниматься еще чем-то (профессиональным трудом, общественной деятельностью), кроме рождения и воспитания детей. М. Покровская считала, что в либеральном обществе, правовом государстве институт материнства также должен трансформироваться. В связи с этим она критиковала заявления мужчин, которые стояли на страже патриархальных ценностей.
Идею «свободного материнства» отстаивала известная деятельница российского феминизма, писательница Ольга Андреевна Шапир. Она критично отзывалась о «принудительном материнстве» в «нерасторжимом браке»[1402]. Феминистка считала крайне несправедливым, что, выходя замуж, женщина лишается всяких прав, приобретая громаду обязанностей, долженствований, и на протяжении всей семейной жизни вынуждена заниматься исключительно самопожертвованием. О. Шапир полагала, что обязательное, неконтролируемое деторождение, которое делало женщину зависимой от собственной природы, было одной из основных причин существующего острого полового неравенства[1403]. Она красноречиво писала о том, что «невозможно удержать женскую душу в ребяческих свивальниках, сотканных для нее мировой историей»[1404]. По мнению писательницы, материнство должно войти в определенные границы, которые предоставят женщине свободу личную и социальную. В своих литературных произведениях она культивировала новый идеал женщины: не жертвенный и женственный, а свободный, стоящий на пути самоопределения и самореализации[1405].
Женщина-врач, феминистка по своим взглядам Евгения Кулишер также выступала в защиту женской репродуктивной свободы и ограниченного материнства. Она была убеждена, что каждая женщина должна самостоятельно решать дилемму иметь или не иметь детей, а если иметь, то в каком количестве. Сторонницы свободного осознанного материнства были убеждены, что оно окажет позитивное влияние на положение женщины в обществе, давая ей возможность быть матерью и заниматься профессиональной деятельностью, оздоровит отношения между супругами и плодотворно скажется на воспитании детей.
Таким образом, именно российские феминистки впервые открыто стали защищать право женщины самостоятельно распоряжаться своими репродуктивными способностями. Среди них – плеяды женщин-врачей, активно выступавших с трибун известного Пироговского съезда, на котором поднимался вопрос о контроле общества над рождаемостью. Ярый противник абортов и контрацепции, врач, в прошлом народоволец, эсер С. Елпатьевский писал об этих женщинах: «И на Пироговском съезде, и на съезде криминалистов участвовали женщины наиболее интеллигентные, так сказать, отобранные женщины и, нужно думать, не первой юности. И нет основания думать, что то были какие-то изуверки, женщины с извращенными чувствами, – то была, несомненно, женская интеллигенция, до известной степени защитница женских интересов»[1406]. Либеральные феминистки, под определенным влиянием теории неомальтузианцев, полагали, что на смену идей «сознательного материнства» придет репродуктивная свобода женщины. В это же самое время на Западе идеи легализации абортов и распространения контрацепции встречали осуждение со стороны врачебного сообщества. По мнению российских феминисток, женщина из «родильного аппарата», «орудия половых наслаждений мужчин» должна была стать свободным субъектом общественных отношений. Правда, в большинстве своем, они не предлагали форм так называемого разумного ограниченного материнства, считая это делом будущего. М. И. Покровская выражала надежду, что наука укажет возможные способы на пути к расовой гигиене через ограничение деторождения.
Итак, в России в начале XX века сосуществовали две противоборствующие концепции идеалов материнства. С одной стороны, идея о свободном, контролируемом материнстве, возможности женщины, которая является матерью, осваивать иные, кроме материнства, горизонты общественной деятельности. С другой стороны, концепция всепоглощающего материнства, в основе которой – исключительно репродуктивные половые отношения и полнейшая нацеленность женщины на осуществление заложенной природой биологической функции, социальная же составляющая ее деятельности должна была выражаться в воспитании достойных граждан.
Критично восприняли идею «сознательного материнства» представительницы радикального феминизма. Следует отметить, что концепция материнства в рамках марксистской теории не получила широкой трактовки[1407]. Отмечала этот факт и Н. Л. Пушкарева: «Практически все теоретики марксизма (за исключением деятелей „второго ряда“ и, к тому же, женщин в частности – А. М. Коллонтай) отводили женщинам пассивную роль, рассматривая их в качестве „страдалиц“, которых надо спасать, либо (если речь шла о представительницах „эксплуататорских классов“) – в качестве получательниц неких выгод, которых добились мужчины»[1408]. Фактически единственной создательницей социалистической концепции материнства в дореволюционной России явилась Александра Михайловна Коллонтай. Непосредственное обращение А. М. Коллонтай к материнской теме было продиктовано тем, что социал-демократическая фракция Государственной думы поручила ей разработать законопроект об охране материнства. При этом некоторые зарубежные исследователи склонны считать, что материнская тема была центральной в теоретической и практической деятельности Александры Михайловны[1409].
Значительное влияние на формирование ее взглядов по данному вопросу оказали произведения А. Бебеля «Женщина и социализм» и Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[1410]. А. М. Коллонтай отмела популярную теорию «сознательного материнства», которую считала враждебной: «…Материнство – буржуазный идеал, видящий в женщине не человека прежде всего, а по преимуществу самку, приобрело особый ореол прогрессивности»[1411]. Она видела в лозунгах типа «право кормить своего ребенка своей грудью», «право следить за первыми проблесками пробуждения его сознания», «право оберегать его маленькое тельце» средства для манипуляции матерью, будучи убежденной, что редкая женщина не подпишется под этими словами. Коллонтай считала, что материнство лишает женщину свободы, замыкает ее мир «эгоистичным мирком детской» и становится на пути ее социальной активности. «Разве женщина, отдающая всю себя ребенку, может оставаться свободной личностью при теперешних условиях?» – задавала она провокационный вопрос своим читательницам[1412]. Ввиду приверженности социалистической доктрине ее концепция была ориентирована на матерей-пролетарок. Она была убеждена, что теории материнства, предложенные либеральным сообществом, невозможно применить в рабоче-крестьянской среде, называя при этом концепцию «сознательного материнства» «пережитком старины», а идею «свободного материнства» «наивной утопией»[1413].
А. М. Коллонтай не без иронии характеризовала буржуазную мать, которая имеет возможность трепетно относиться к собственной беременности, родам и детям. Им она противопоставляла измученную женщину-работницу, для которой деторождение становилось непомерной ношей. Основываясь на медицинской и производственной статистике, она доказывала, что бесчеловечный фабричный труд превращает материнство в «тяжелый крест»[1414]. В то же время А. М. Коллонтай полностью не отрицала важности материнских ролей в жизни женщины, считая их естественными. Она была убеждена, что государство обязано оказывать значительную социальную поддержку матерям, так как, согласно марксистской теории, домашнее хозяйство должно превратиться в отрасль общественного производства. Таким образом, в представлении Коллонтай материнство являлось важнейшим социальным институтом («осязаемая социальная ценность»), а проблема материнства состояла в существовании системы государственной поддержки женщин и детей. Она была убеждена, что сама по себе данная проблема порождена капиталистической экономикой. В суровых условиях капитализма женщина вынуждена работать ради пропитания; традиционные семейные ценности постепенно утрачивают свою ценность, вследствие чего растет число одиноких матерей, стирается грань между «законобрачной и внебрачной матерями»[1415]. Кроме того, А. М. Коллонтай полагала, что социальные катаклизмы (революции, войны) превратили материнство в особо острую проблему: «Безумное истребление человеческих жизней превращает акт деторождения из акта частно-семейного в акт социальной важности. Под грохот пушек на фоне мирового пожара проблема материнства встает во весь свой гигантский рост»[1416].
Коллонтай считала противоречие между материнством и профессиональным трудом главнейшим вопросом современности. Она видела два выхода из сложившегося конфликта: «1) вернуть женщину в дом, запретив ей какое бы то ни было участие в народно-хозяйственной жизни» и «2) добиться проведения таких социальных мероприятий… которые дали бы возможность женщине, не бросая своих профессиональных обязанностей, не лишаясь своей экономической самостоятельности… выполнить свое естественное назначение»[1417].
Автор проекта предложила один из способов (некоторые исследователи считают, что это было сделано впервые[1418], однако и среди либеральных феминисток существовали подобные рассуждения) примирить материнство с профессиональным трудом женщины, что позволило бы им успешно совмещать социальные статусы матери, жены, работницы. По мнению Коллонтай, необходимо произвести «революцию быта» российских женщин, а также трансформацию брачно-семейных отношений. Она была убеждена, что панацеей для женщины должны явиться государственные формы поддержки, о которых она писала еще до революции. В частности, среди ее предложений значились: повсеместное введение на предприятиях социального страхования беременных, ограничение тяжести и времени их труда, обеспечение права на бесплатную врачебную консультативную помощь, а также возможность бесплатно рожать в условиях стационара. Она считала, что после родов мать некоторое время должна оставаться рядом с ребенком, кормя его грудью и заботясь о его здоровье, то есть сохранять естественную связь между собой и ребенком. Однако, как только этот период заканчивался, женщина, по мнению Коллонтай, могла быть свободной от материнских ролей и продолжить свою общественную деятельность так же, как это делают мужчины-отцы. «Как только период кормления прошел, для развития ребенка совершенно безразлично, ухаживает ли за ним мать или кто другой», – писала А. М. Коллонтай[1419]. Она не только в теории, но и на практике доказывала приверженность собственной идее. Когда ее сыну исполнилось четыре года, Коллонтай оставила собственную семью (сына и мужа) и уехала за границу, увлекаясь социалистическими идеями. Таким образом, концепция Коллонтай опиралась на распространение широких форм государственной поддержки материнства и своеобразное ограничение самой женщиной собственного материнского инстинкта во имя социальной свободы. При этом государство брало на себя функции, ранее принадлежавшие исключительно мужчинам (отцам, мужьям, братьям), – поддерживать и обеспечивать представительниц слабого пола, особенно тех из них, кто находился в положении. Материнство в концепции Коллонтай становилось формой общественного производства, за которую она должна была получать не только поддержку, но и «вознаграждение» со стороны государства. В теории А. М. Коллонтай фактически была изложена этакратическая модель гендерного порядка, которая была положена в основу советской гендерной политики, а также ее взгляд на «новую женщину»[1420]. Вовлечение женщин в сферу материального производства, превращение их в активных представительниц класса пролетариата требовало изменений в семейной организации. При формирующейся модели этакратического гендерного порядка государство брало на себя значительные функции по содержанию детей (социальные пособия на рождение ребенка, декретные отпуска) и уходу за ними (ранние ясли, бесплатные детские сады).
Взгляды сторонников марксистской теории относительно материнства были тесно связаны с идеей «освобождения женщины» от тягот брачных уз, от необходимости во всем подчиняться, а следовательно, и зависеть от мужа, от зова природы (беременности и вынашивания плода), от неразрывной связи с детьми. А. Исаев считал несправедливым тот факт, что до сих пор женщине вменяют в обязанность исключительно «быть беременной, родить и кормить грудью»[1421]. Экономист называл сложившуюся ситуацию в гендерной системе общества рабством. Он полагал необходимым «освободить» женщин от многочисленных беременностей: «…только при малой рождаемости женщина может сохранить свою свободу»[1422]. «Малая рождаемость», по мнению экономиста, предполагала не более трех детей. Идея, предложенная западными феминистками, а затем развитая их отечественными сестрами, нашла отклик в среде социалистов, которые считали, что на помощь женщине в воспитании детей должно прийти государство. Он полагал, что кроме школы и детских садов необходимо повсеместно открывать «колыбельные»[1423], по сути, превращая детей в сирот при наличии родителей. Как и некоторые либеральные феминистки, А. Исаев выступал за формирование семей партнерского типа, где муж (отец) не чурается функций воспитания детей, активно проводя с ними время, тем самым разделяя бремя ухода за детьми с супругой.
Появление концепта «свободного материнства», трансформация репродуктивного поведения женщин в XIX веке выражались также в новых практиках, состоявших в отказе от деторождения и материнства. Она воспринималась как девиация традиционного женского поведения. В современном научном дискурсе это явление выражается в таких терминах, как «чайлдфри», «добровольно бездетные», «неродительство»[1424].
Отказ от материнства впервые стало практиковать молодое поколение 1860‐х – шестидесятницы. Материнству они противопоставляли получение научного (в противовес домашнему) образования (в том числе профессионального), социальную активность. Несмотря на господствующие стереотипы, во многом поддерживаемые экспертным сообществом врачей, психологов, литераторов (Ч. Ломброзо, В. Тарновский, Л. Н. Толстой), о том, что отсутствие материнской любви, материнского инстинкта у женщины сопоставимо с врожденной преступностью и врожденной идиотией, эмансипированно настроенные женщины настойчиво претворяли в жизнь собственные женские сценарии. Мать они сравнивали с «самкой», подчеркивая ее близость природному состоянию и свое нежелание соответствовать такому стандарту. В этой связи современные исследователи констатируют большую корреляцию между высоким уровнем образования, публичной активностью женщины и понижением деторождений в ее жизни[1425]. И. С. Кон отмечает появление у женщин XX века тенденций, враждебных детоцентризму: «Социально-политическая эмансипация женщин и все более широкое их вовлечение в общественно-производственную деятельность делает их семейные роли, включая материнство, не столь всеобъемлющими…»[1426]
Для многих представительниц либерального феминизма начала XX века материнские роли также занимали второстепенное место. Анализ женских нарративов конца XIX – начала XX века показал, что среди образованных женщин появлялись те, кто исключал деторождение из собственных жизненных стратегий[1427].
Данный феномен давно привлекает внимание западных исследователей. В частности, К. Бинсвангер изучала материнскую тему в работах М. Цветаевой, Э. Шоре пыталась понять причины резкого неприятия деторождения Л. Д. Менделеевой-Блок[1428]. Однако пренебрежительное отношение к материнству и даже отказ от него демонстрировали не только известные россиянки. Это явление выходило далеко за рамки литературной богемы. К. Г. Юнг считал, что отрицание материнства для женщины, несмотря на всю противоречивость этого акта природе, является одним из древнейших «архетипов материнства»[1429].
Согласно подходу социального конструирования гендера, нет исключительно женских или мужских ролей – общество создает определенные запросы и стереотипы в отношении «мужского» и «женского» поведения. В пореформенной России происходил процесс трансформации существовавшей гендерной системы: либерализация, женская эмансипация, радикализация российского общества наносили существенный удар по традиционным женским ролям – жены и матери. Впервые в мужских «текстах» в рамках «женского вопроса» (Н. Г. Чернышевский, Н. В. Щелгунов, М. И. Михайлов, Н. И. Пирогов) были озвучены идеи о новых горизонтах для представительниц женского пола и соответственно стали пересматриваться их биологические функции, связанные с замужеством и материнством.
Популярная в то время, а ныне известная только узкому кругу специалистов писательница Н. Д. Хвощинская в повести «Пансионерка» (1860) подробно описала жизненный путь своей героини Леленьки[1430], поднявшейся от обычных интересов провинциальной барышни (беспечной, нацеленной на замужество) до стремления к новым горизонтам – образованию, социальной активности. Леленька порывает с традиционными семейными ценностями, навсегда отрекаясь от своего биологического предназначения. Примечательно, что поиск новой женской идентичности в этом произведении и ряде других начинался с отрицания героиней собственной семьи, а стремление самоутвердиться реализовывалось вне семейно-ролевых функций.
Либерально настроенные феминистки Н. В. Стасова, М. В. Трубникова считали правильным посвятить себя личному совершенствованию, борьбе за женские права, а не отдаться служению семье и детям. Многие из них оставались бездетными, либо ограничивались рождением одного-двоих детей.
Известная в начале XX века писательница Елена Александровна Колтоновская в собственных сочинениях («Женские силуэты», «Женщина в драмах Ибсена», «Брюсов о женщине») также пропагандировала новый тип женщины. Будучи убежденной в том, что материнство делает женщин пассивными, препятствует их личному самосовершенствованию, «враждебно творческим зовам»[1431], она, несмотря на замужество, так и не стала матерью. Отказ от материнства для молодых дворянок («дочерей»), по мнению известной исследовательницы женской истории Б. Энгель, становился новой жизненной стратегией[1432]. И. С. Кон указывал на наличие трех важнейших зависимостей, во многом определяющих жизнь женщины ХХ века, – «биологической», «социальной» и «психологической»[1433]. Шестидесятницы разрывали традиционную зависимость от физиологических функций, связанных с продолжением рода (беременность, рождение детей), а также зависимость от последующей связи с детьми в период лактации, кормления грудью («социальная зависимость»), ради освоения иных сфер деятельности.
Под впечатлением поступка Веры Павловны, героини романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?», шестидесятница Екатерина Павловна Майкова (жена Владимира Майкова, брата известного поэта А. Н. Майкова, подруга И. А. Гончарова) без особых угрызений совести оставила своих троих детей, мужа, сбежав с молодым учителем Ф. В. Любимовым, стремясь вырваться за пределы «узенького семейного мирка»[1434]. От их гражданского союза родился ребенок, от которого Екатерина Павловна поспешила вновь себя освободить, отдав его на воспитание некой М. Линдблом[1435]. Отвергая собственное материнство, Майкова увлекалась написанием рассказов, которые публиковала в детских журналах. В подобных поступках проявлялась амбивалентность морали «новых женщин». Они могли воспитывать словом чужих детей, трудиться на их благо, в то время как собственных детей бросали на произвол судьбы. Мало кто из «новых женщин» решался на столь авантюрный шаг в жизни, как реальное бегство, но значительная их часть, судя по дневниковым записям, мечтали об этом. Вполне добропорядочные матери семейств выражали глубокую неудовлетворенность однообразной семейной жизнью, «закисанием» в браке и неспособностью «ни к какой общественной деятельности»[1436]. Чтение современной популярной прозы рождало желание посвятить себя другому делу (образованию, профессиональному труду, филантропии).
Апологетом нового типа женщин, отказавшихся от естественной для того времени роли матери и супруги, были активные участницы народнического и революционного движения, во многом нигилистки по взглядам, Вера Николаевна Фигнер, Вера Ивановна Засулич, Софья Львовна Перовская, Ольга Спиридоновна Любатович, Екатерина Константиновна Брешко-Брешковская (нареченная «бабушкой русской революции»). Первые три женщины никогда не состояли в браке и не имели детей. В их воспоминаниях вопросы, связанные с собственной фертильностью и исполнением матримониальных функций, полностью отсутствуют. Известно, что О. Любатович таскала ящики с взрывчаткой во время беременности. Беременность и рождение детей, по сути, являлись «побочным» результатом ее деятельности. Холодность матери к первенцу привела к тому, что девочка заболела менингитом и умерла. Вскоре О. Любатович родила вторую девочку, которую поспешила оставить знакомой на воспитание. Е. Брешковская, находясь в положении, активно участвовала в «хождении в народ». Еще грудного ребенка она отдала в бездетную семью брата и занялась революционной деятельностью[1437].
Сложно установить, что на самом деле испытывали матери-революционерки, бросавшие своих детей. Женской революционной автодокументальной прозе не свойственны откровения о частной (семейной) жизни, словно для авторов текстов данная часть жизни была лишней, второстепенной, не заслуживающей внимания. При поверхностном рассмотрении их биографий складывается впечатление, что подобный выбор давался им легко. Но это не так. Скрупулезное изучение дневников и воспоминаний этих женщин доказывает обратное. А. М. Коллонтай отмечала, что ей было невероятно сложно оставить собственного четырехлетнего сына. Она трогательно описывала, как нежно целовала спящего ребенка, навсегда уходя из дома. Пожалуй, точнее всего мучительность выбора матери-революционерки выразила Екатерина Брешковская: «Конфликт между любовью к ребенку и любовью к революции за освобождение России стоил мне многих бессонных ночей. Я знала, что не могу быть одновременно заботливой матерью и революционеркой. Это несовместимо. Или одно, или другое целиком овладеет мной»[1438]. О личной драме Екатерины Константиновны писала Александра Знаменская, укрывавшая «бабушку русской революции» в собственном доме в Симбирской губернии. Брешковская рассказывала, как тяжело ей далась встреча с уже взрослым сыном, которого она последний раз видела в десятилетнем возрасте. Находясь на каторге, революционерка мечтала о свидании с ним. Мать по многу раз представляла картину их встречи, и эта мысль согревала ее. Когда, наконец, ее мечта осуществилась, то сердце матери, по свидетельству А. А. Знаменской, было разбито. Этот трогательный эпизод в жизни революционерки она пересказала в собственном дневнике: «После 30 лет каторги, за время которой она ни разу не виделась с сыном, они встретились. Хотели понять друг друга и не сумели, и сын, уходя от матери, сказал ей на прощанье: „Я вижу, мама, что ты недовольна мной… но что же поделать“. „Я не недовольна, – с горечью ответила мать, – но я вижу, что мы чужие друг другу и это мне тяжело!“»[1439] Приведенные свидетельства позволяют опровергнуть мнение о том, что деятельницы революционного движения были лишены материнских чувств, отрицая и презирая их. Очевидно, что для Е. К. Брешковской разлука с сыном, неспособность наладить теплые отношения стали глубочайшей личной драмой, о которой та не переставала сожалеть, чувствуя в том свою вину.
Складывалась парадоксальная ситуация. Русская литература и публицистика воспевали противоречивые женские типы. С одной стороны, врачи, литераторы, религиозные философы защищали образ святого материнства, но с другой – и в классической, и в бульварной литературе авторы изображали совершенно иных женщин: ярких, свободных от предрассудков и великосветской морали, сексуальных, зачастую бездетных, живущих в мире страсти и любви[1440]. Не так однозначны оказались литературные типы Л. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского, А. П. Чехова. Очевидно, что в Анне Карениной («Анна Каренина»), Настасье Филипповне («Идиот»), Наталье Васильевне («Вечный муж»), Анне Сергеевне фон Дидериц («Дама с собачкой») превалировала страстная черта их натуры, нежели материнские инстинкты.
Эпоха модерна культивировала новый тип благородной женщины, предполагавший отказ от «традиционных женских радостей: детей, семьи, семейно-домашней повседневности»[1441]. На страницах женских дневников фиксировались новые предпочтения молодых женщин[1442].
Ломка традиционной установки на брак и материнство особенно быстро проходила в крупных городах: там у женщин было больше возможностей для внесемейной самореализации. Врач В. Михневич отмечал «антисемейный» характер Петербурга 1880‐х годов, в котором все большее число молодых людей предпочитали браку и семье свободный образ жизни. Этот город Михневич находил раем для юных «эмансипе»: «Для женщин, обреченных на одиночество и эмансипированных от брачных уз, Петербург может считаться самым удобным и самым заманчивым из всех русских городов»[1443].
В 1909 году редакция «Женского вестника» попыталась выяснить, какой литературный образ женщины ближе всего россиянкам. Редакторы обратились к читательницам с двумя вопросами: «Кто из новейших писателей наиболее верно и ярко изображает в художественной литературе типы современной русской женщины? В каком художественном произведении лучше всего выражены стремления новой русской женщины?»[1444] Ответы поразили всех. Среди образчиков не было ни одной «тургеневской героини», чистой, святой, невинной девушки. Женщины выбирали радикальные типажи: независимых в сексуальной сфере, раскрепощенных, свободолюбивых, а иногда и надломленных, попавших в тяжелый круговорот жизни. Абсолютное лидерство заняло произведение А. Вербицкой «Ключи счастья» (было задумано как гимн сексуальной свободе) и ее героиня Маня. Среди претенденток на лидерство – Анна Каренина. Читательницы называли также мрачное по содержанию произведение Стефана Жеромского «История греха»[1445]. Главная героиня повести Ева – девушка с невероятно сложной судьбой, приведшей ее на панель. Однако в этом произведении удивляет не столько сюжет, он как раз-таки стал классическим, сколько негативное описание материнства. Женщина с ненавистью смотрит на себя беременную, ей невыносимо и отвратительно это положение. Автор лишает героиню материнского инстинкта, что в конечном счете приводит ее к инфантициду.
В «женских» текстах начала ХХ века все чаще появлялась не просто критика материнства, но и крайняя степень его отрицания, граничащая с ненавистью[1446]. В собственных дневниковых записях «И быль, и небылицы» Л. Д. Менделеева-Блок предельно откровенно повествовала о своей страсти, эмоциональных переживаниях и сексуальных отношениях. Она была не только возлюбленной и женой великого русского поэта, но и реальным воплощением блоковской Музы и Прекрасной Дамы. Этот приписанный мужем образ святой бестелесной вдохновительницы раздражал Любовь Дмитриевну. Всем своим поведением она стремилась преодолеть навязанный ей образ и найти собственную женскую субъективность. Зарубежные исследователи полагают, что разглашение Л. Д. Менделеевой-Блок своих внебрачных связей с мужчинами было одной из форм протеста против навязанной ей роли «десексуализированного идеала женственности»[1447]. Любовь Дмитриевна описывала не высокую платоническую любовь, а земную, телесную.
Легализуя право на сексуальность, свободу телесных практик, независимость от стереотипов гендерного поведения, Л. Д. Менделеева-Блок патологически боялась становиться матерью. Выходя замуж, она просила мужа никогда не заводить детей. Все же забеременев, не находила себе места, отчаянно пытаясь осуществить аборт. Родившаяся девочка вскоре умерла. Свое отрицание материнства она объясняла желанием сосредоточиться на собственной личности, развиваться интеллектуально, духовно, эстетически. Любовь Дмитриевна была убеждена, что с рождением ребенка женщина больше не принадлежит себе, а значит, перестает быть личностью. В то же время брезгливое отношение к себе во время беременности дает основание предполагать, что Менделеева-Блок опасалась потерять контроль над собственным телом, лишиться его привлекательности. Создавая новый конструкт женственности, жена великого поэта стремилась освободить себя от навязанных штампов, с одной стороны, противостоя образу Прекрасной Дамы, а с другой – отрицая традиционное представление о женщине-матери. По мнению канадской исследовательницы Д. Престо, подобное поведение жены, смерть их ребенка оказали особое влияние на творчество Блока, в котором нашло воплощение трепетное и драматичное изображение материнства (смерть ребенка становилась символом драматичности). В конечном счете стремление Менделеевой-Блок к собственной свободе выражалось не в творческом акте, созидании, а в бегстве от предписанных поведенческих сценариев.
Схожие рассуждения о материнстве переполняли страницы феминистских журналов. Так, в понимании одной из читательниц «Женского вестника» г-жи Тюменцевой материнские заботы препятствуют развитию в женщине свободной личности, превращая ее в «пошлую», «скучную самку, вечно дрожащую за своих детенышей, в своем безотчетном эгоизме заедающую жизнь семьи и своего мужа»[1448]. Детей г-жа Тюменцева называла «позором» и «вечным проклятием» для женщины. На рубеже XIX–ХХ веков интеллигентные женщины стали открыто демонстрировать отвращение к традиционным материнским ролям; отрицание женской фертильности становилось для многих проявлением своей инаковости.
Симпатизирующая социал-демократам В. Холмогора опубликовала статью с критикой главной героини популярного в Европе романа Д. Риш «Бесплодная». Она полностью разделяла пренебрежение персонажей романа к деторождению. Позиция же г-жи Дервильи, которая мечтала стать матерью, приводит читательницу-феминистку в ярость: «Духовная индивидуальность г-жи Д., по-видимому, еще не настолько окрепла, чтобы бороться с зоологическими инстинктами, а они, притаившись в сфере бессознательного, совершенно поглотили ее интеллект. Особенно бросается в глаза несостоятельность теоретических убеждений героини, ее неспособность подняться до понимания общих идей»[1449]. Речи героини Холмогора называла «невнятным лепетанием о материнстве». Сама же феминистка энергично отстаивала идею «свободного материнства», отрицая укоренившийся образ погруженной в семейную жизнь многодетной матери.
Тенденция отказа от материнства была распространена среди представительниц различных сословий. Р. Стайтс приводит такие сведения: по результатам анкетирования, проведенного в 1912 году среди студенток, четверть из них отрицательно отзывалась о замужестве и материнстве[1450]. Юная Н. А. Миротворская, дочь священника Рязанской губернии, писала в дневнике: «Я живу интересной, удовлетворяющей меня жизнью. А что несет с собой брак?.. беременность, роды, воспитание ребенка… А воспитание ребенка, особенно в первое время, так много отнимает времени у женщины! Я не могу представить себе, что я буду чем-нибудь связана, не могу пойти туда, куда хочу, поехать, куда тянет. Я хочу быть свободной! Замужество – это цепи…»[1451] По очевидным причинам (финансовая обеспеченность, наличие образования, доступность контрацепции) женщины из высших классов общества могли успешнее реализовать эту тенденцию.
«Новые женщины» рубежа XIX–ХХ веков на практике или в теории стремились доказать возможность реализоваться вне семьи, занимаясь образованием, профессиональной деятельностью, участвуя в феминистическом или революционном движении. Все расширяющиеся горизонты публичной деятельности делали приватную сферу семейной жизни, брак и следовавшее за ним материнство не единственным жизненным сценарием для женщины. В распространявшейся «эмансипированной» литературе культивировался новый тип женщины. Даже работы медицинского характера нередко содержали призыв восстать против положения «безвольной рожающей машины»[1452]. Все чаще на страницах своих дневников юные барышни высказывали мысли о нежелании вступать в брак. Они либо априори отрицали материнство, либо полагали, что последнее, в силу различных причин (необходимость самостоятельно заработать на хлеб, обеспечить себя и потомство, получить высшее образование), должно быть отсроченным, в связи с чем не спешили заключать браки. Идеи женской эмансипации, вышедшие далеко за рамки столичного общества, вводили материнство в ранг того ограничителя публичного самовыражения женщины, что депривирует иные жизненные сценарии. С помощью отказа от материнства женщина конструировала собственное «Я», стремясь найти свою гендерную идентичность вне традиционных женских ролей, обусловленных биологией. Поскольку, по словам социолога Б. М. Бим-Бада, «женщина, выступающая в роли живой машины для рождения детей, практически не имеет шансов на социальное освобождение, ей крайне трудно получить хорошее образование и практически невозможно построить успешную профессиональную карьеру»[1453].
В то же время следует учитывать, что женщины того времени отрицали материнство не столько из‐за собственных убеждений, сколько из‐за сложности совмещения двух сфер бытия – частной и публичной. Ввиду незрелости социальных институтов (отсутствие поддержки материнства и детства), зависимого положения женщины в семье и обществе, доминирования принципа «разделения сфер» в семейной жизни, малого участия мужей в исполнении родительских функций, материнство зачастую являлось для «новых женщин» эпохи не сосредоточением женских радостей, а приговором, ставящим крест на их личной свободе и самореализации. Отрицание деторождения в собственной жизни становилось протестом против навязанного извне конструкта идеальной женственности и средством, позволяющим реализоваться на иных (кроме материнства) поприщах человеческой деятельности.
Советская Россия оказалась первой в мире страной, легализовавшей аборты в 1920 году постановлением народного комиссариата юстиции «Об искусственном прерывании беременности»[1454]. Вопреки внедрению новых принципов планирования семьи, мер, направленных на повышение рождаемости, – наша страна продолжает лидировать по количеству абортов[1455]. Столетний юбилей этого нормативного акта заставляет заново рассмотреть историю российской социальной политики регулирования деторождения.
Анализ современных российских исторических исследований по теме ограничения рождаемости демонстрирует доминирование описательности и консервативности подходов: предметом этнографов выступают традиционные практики абортирования и предотвращения беременности в крестьянской среде[1456], историки медицины делают упор на развитие научного акушерства, историки повседневности редко привлекают новые исторические источники[1457]. Новаторскими выглядят исследования зарубежных историков, которые под влиянием подходов феминистской антропологии, гендерной истории ставят новые исследовательские вопросы относительно истории репродуктивной политики и контроля над рождаемостью[1458].
Мы разделяем подходы феминистской антропологии и гендерной истории, нацеленные на пересмотр исторического материала относительно потерь и приобретений для женщины. Концептуальными рамками исследования явились теории биовласти и биополитики, получившие классическое выражение в работах М. Фуко, а также теории социального контроля и медикализации, развиваемые Э. Фрейдсоном и П. Конрадом.
Сущность фуколдианской теории биополитики состоит в том, что с развитием научного медицинского знания, активно внедрявшего в повседневную жизнь представления о нормах и патологиях, государство, наравне с другими социальными институтами (право, судебная система, религия), стало использовать медицину в качестве средства управления, подавления и дисциплинирования тела[1459]. За внешней рамкой заботы может скрываться целый механизм вмешательства и контроля частной жизни человека. Согласно Э. Фрейдсону[1460], экспертное (медицинское) знание выступает важнейшим агентом поддержания социального контроля, разделяющим социальное поведение на то, которое лечат (болезни), или то, которое наказывают (деликвентное поведение). П. Конрад, дополняя теорию медикализации, раскрывает способность медицинских институтов не только маркировать социальное действие (норма/медицинская патология/преступное поведение), но и предписывать людям определенные действия[1461]. Теория биополитики, как одного из способов социального контроля и связанного с ней процесса медикализации как инструмента биополитики, часто привлекается в исследованиях современных социологов, занимающихся изучением социальной политики в области женской репродукции[1462]. В то же время исследовательский фокус социологов исторически ограничен советским и постсоветским периодом, крайне редко используются более ранние исторические источники.
В круг выдвигаемых задач данной главы входят: выявить причины неэффективности различных моделей социального контроля рождаемости, существовавших в России в XVIII – начале XX века, обозначить каналы формирования биополитической модели, изучить роль экспертного дискурса (медицинского и юридического), установить схожие и отличительные черты в процессе медикализации контроля над рождаемостью в России и США, странах Западной Европы.
Понятия «контроль рождаемости», «аборт» появились в научном обороте чуть более 100 лет тому назад, в то время как практики контроля рождаемости – глубоко укорененные и традиционные, существовавшие во все времена и во всех обществах. Даже в тексте клятвы Гиппократа упомянут «абортивный пессарий», который истинный врач не должен давать женщине[1463]. До первого демографического перехода (раннее Новое время) и появления устойчивых представлений о контрацепции искусственное прерывание беременности было основным способом контроля над числом и временем рождений, путем предотвращения нежелательных беременностей, инструментом управления женским телом и его репродуктивной функцией, способом рационализации их сексуальности. Отношение к этим практикам веками было негативным во всех обществах и культурах и при этом тесно увязанным с развитием религиозных, государственных и социальных институтов.
Искусственное прерывание беременности относилось не только к частной, но и к публичной сфере, так как сама практика являлась девиацией традиционного матримониального поведения, подрывая устои социальных норм, а в дальнейшем наносила урон государственным интересам. До XVII века существовала модель контроля репродуктивного поведения, основанная на религиозно-нравственных нормах. «Плодоизгнание» в России, независимо от регионов, осуждалось и считалось тяжким грехом, в связи с христианским представлением о зарождении человека[1464]. С позиции христианского вероучения человек считался самостоятельным существом с момента зачатия. Дети рассматривались, как «благословение божье». Представления крестьян в различных регионах России о том, когда именно появлялась душа у плода, разнились. Встречались рассуждения о том, что душа зарождается с момента шевеления плода[1465]. Другие полагали, что с момента зачатия плод уже наделен душой[1466]. В любом случае считалось, что «вытравление» плода – это лишение жизни существа, наделенного душой. Женщину, «сгубившую» дитя, предлагалось постригать в монахини; накладывалась многолетняя (от 5 до 15 лет) епитимья[1467]. В то же время «вытравление плода» было основным способом контроля над числом и временем рождений, способом рационализации сексуальности, сложившимся в различных местностях России. Эти практики регулирования рождаемости сохраняли устойчивость на протяжении веков и приобрели всесословный характер.
«Особые знания» передавались через условную «женскую сеть». «Каналами» передачи были повивальные бабки и старшие опытные женщины. К абортированию прибегали преимущественно незамужние девушки, прислуга, вдовые, солдатки, жены офицеров, забеременевшие в отсутствие своих мужей. Распространение имели механические, химические средства (органические и неорганические), ритуальные действия, а также средства народной медицины. Данные способы производства искусственного выкидыша использовались не только среди крестьянок, они были распространены и среди горожанок. В высшие классы, в городскую среду эти знания проникали через прислугу, крестьянок, приезжавших на заработки в город, через частнопрактикующих врачей, аптекарей, которые также использовали в своей практике методы народной медицины.
Среди крестьянок были распространены механические способы избавления от беременности. Врачи, изучавшие случаи плодоизгнаний в медицинской и судебной практике, указывали, что этот тип абортирования встречался в 1,7 раза чаще[1468]. Механические практики плодоизгнания применялись и среди горожанок. Об их присутствии свидетельствовали как земские, так и городские врачи, к которым обращались женщины, нуждавшиеся в помощи. Кроме того, случаи механического плодоизгнания фиксировали врачи, проводившие судебно-медицинскую экспертизу и устанавливавшие причину смерти женщин при вскрытии.
Для того чтобы «вытравить», «выжить», «выкинуть» плод, женщины туго перетягивали живот полотенцами, тряпками, холстами, веревками, поперечниками от конской сбруи. Совершались различные механические действия, призванные умерщвить плод. Зачастую «давили нутро», «мяли» живот, помещали на него тяжелые предметы, ударяли себя кулаками, различными предметами, «упирались» на тупой конец кола и пр. Женщины прыгали с высоты – крыши домов, сеновала, чердака, лестницы[1469].
Распространенным средством абортирования было введение в полость матки различных предметов (таковыми могли быть шпильки, спицы, веретено, перья, палочки), основное назначение которых – проколоть плодный пузырь и вызвать самопроизвольный выход плода[1470]. Практиковалось также введение в полость матки специальных жидкостей, среди которых наибольшее распространение имели растворы спорыньи, пороха, ртути, глауберовой соли, буры[1471]. Доказательства произведенных манипуляций находили врачи в том случае, если женщины умирали. Результаты судебно-медицинской экспертизы, как правило, показывали содержание «во внутренностях» фосфора, спорыньи, шафрана.
Народная медицина приходила на помощь женщине как при неспособности забеременеть, так и для избавления ее от нежелательной беременности. Использовались различные химические соединения и средства, действие которых было опасно не только для плода, но и для жизни матери, ввиду высокого содержания ядов. Женщины замешивали в воде и пили различные вещества, чаще доступные в хозяйстве; в ранние века – отвар луковых перьев, настой корицы в вине, белену, чернобыл, настой можжевельника на водке[1472]; в XIX веке в ход шли порох, селитра[1473], керосин, ртуть, мышьяк, фосфорные спички, толченый сургуч, сера. Употребляли крепкие спиртные напитки, толченое стекло (разводили в молоке, стараясь вызвать желудочное кровотечение, a с ним и выкидыш), песок, получаемый от точения железных и стальных инструментов[1474]. Подробности использования всех этих «народных» методов абортирования были собраны в середине XIX века информаторами Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева и прокомментированы врачами и юристами.
В народной медицине для «вытравления плода» использовались растения, произраставшие в природно-климатической зоне проживания населения (табл. 2). Среди врачей они носили наименование «плодогонные» травы[1475]. Сведения об употреблении этих растений становились известны исследователям крестьянского быта, а также врачам, проявлявшим интерес к народной медицине.
Для «вытравления» плода в народной медицине применяли средства, которые также имели особое символическое значение. В широком распространении для прерывания беременности среди женщин Центральной России была спорынья (род грибов), которую в простонародье нередко называли «черные рожки». Впервые врачи обратили внимание на частое использование спорыньи среди женщин Малороссии с целью плодоизгнания в конце XVIII века[1476]. Само название носило эвфеминистический характер. В дословном переводе обозначая «плодородие», «изобилие», спорынья уничтожала зерновые культуры, прежде всего рожь, фактически выступая паразитом. Крестьянки делали настои из спорыньи, выпивая стакан натощак. В ряде регионов Центральной России для этой цели использовался чистотел[1477]. В народной медицине чистотел часто употреблялся для борьбы с бородавками, в связи с этим другое (народное) название этого растения – «бородавочник». Можно предположить, что его способности уничтожить инородное образование на теле (бородавку) приписывали особую силу в ликвидации нежелательной беременности (плода). Применялся также папоротник, который, очевидно, выступал символом бесплодия, так как он не цветет и не приносит плодов. Частое употребление чистотела в различных регионах России в качестве средства для производства выкидыша привело к тому, что среди крестьян он получил второе название – «б-дская трава»[1478].
Источник:
С развитием государственных институтов, обществ буржуазного типа, урбанизации, по мнению М. Фуко, усиливался властный контроль над телом человека[1479]. В России этот процесс был обусловлен не столько развитием капиталистических отношений, сколько проявлением с XVII века абсолютистских тенденций, имперской политикой, основанной на завоевании и присоединении новых территорий. Деторождение становилось сферой государственных интересов, так как его рост положительно сказывался на демографии и означал увеличение числа налогоплательщиков и потенциальных рекрутов. Государство стало осуществлять контроль над репродуктивным поведением населения (в 1649 году Соборное уложение вводило смертную казнь за прерывание беременности), рассматривая потенциального ребенка с позиции собственных демографических интересов. Основным аргументом М. В. Ломоносова в пользу борьбы с «плодоизганием» был рост населения, который, по мнению ученого, должен привести к «величию, могуществу и богатству государства»[1480]. Он призывал государство заботиться о «плодородии родящих», что положительно скажется на благосостоянии страны.
Формировалась новая модель контроля рождаемости, основанная на правовых нормах. Социальный контроль за репродуктивным поведением женщины переходил от церкви к государству. «Исторически наказуемость аборта выросла на религиозной почве», полагали дореволюционные правоведы[1481]. В XIX веке «плодоизгнание» стало квалифицироваться в качестве преступления против личности. Впервые в 1845 году в «Уложении о наказаниях уголовных и исправительных» появились подробное определение того, кого привлекать к ответственности, а также меры смягчения и ужесточения наказания[1482]. Деторождение было отнесено к женской обязанности, которую в какой-то мере рассматривали как вариант ее «воинской повинности»[1483]. С ростом числа «преступных выкидышей» в начале XX века врачи напрямую увязывали деторождение с проблемой комплектования армии: «Тревога по поводу нарастающей частоты преступного выкидыша особенно обострилась за последнее время между прочим и потому, что на уменьшение деторождения стали смотреть, как на обстоятельство, обусловливающее ослабление военной мощи государства»[1484]. Некоторая либерализация закона была предусмотрена редакцией Уложения от 1903 года. В статьях отменялось наказание в виде ссылки в Сибирь на поселение или каторжные работы.
Однако новая модель контроля репродуктивного поведения населения оказывалась малоэффективной, что подтверждает анализ судебных статистических материалов, а также изучение юридического дискурса. Несмотря на суровость правовых норм (женщина, уличенная в совершении «плодоизгнания», лишалась всех званий и состояний и ссылалась в Сибирь на поселение или получала тюремный срок до шести лет, к уголовной ответственности привлекались лица, совершавшие абортирование), неопределенность статей закона, сложность их квалификации давали широкие возможности избежать наказания. Реальные сроки по обвинению в «плодоизгнании» получало ничтожное число женщин. Аборт мог быть представлен в виде выкидыша, мертворождения, несчастного случая, последствий «самопомощи», что избавляло их от наказания[1485]. Суммируя все обстоятельства, суды присяжных зачастую оправдывали обвиняемых или привлекали их к аресту на несколько дней, реже месяцев[1486]. Присяжные заседатели руководствовались не столько законом, сколько учитывали комплекс мотивов, побудивших женщину прервать беременность. На практике зарождалась квалификация действий, связанных с практиками абортирования, в то время как закон не предусматривал такой возможности. Фактически происходила легитимизация абортивных практик присяжными заседателями в условиях нелегальности самой практики.
Статистические данные по Витебской губернии, приведенные в исследовании В. Линденберга, подтверждают положение о ничтожном числе разбирательств по вопросу о «плодоизгнании». Из 573 дел по детоубийству и «плодоизганию», рассматриваемых в окружных судах Витебской губернии за 1897–1906 годы, только шесть случаев (1,04%) приходилось на аборты[1487]. Процент осужденных по обвинению в детоубийстве был крайне низок. Наиболее распространенная форма наказания – арест на несколько недель. Ни одно обвинение в «плодоизгнании» за десять лет, по данным Линденберга, не было доведено до суда.
За 1885–1904 годы в Варшавской губернии из одиннадцати дел по обвинению в преступном выкидыше, дошедших до суда, только в трех случаях был вынесен обвинительный приговор[1488]. Зарождалась квалификация действий, связанных с «плодоизгнанием», в то время как закон не предусматривал такой возможности. Существовавшие драконовские законы в отношении совершавших «плодоизгнание» на практике оказывались формальными, что приводило к невозможности со стороны государства эффективно контролировать репродуктивное поведение.
Таким образом, существовавшие меры в отношении совершавших плодоизгнание на практике не несли существенной угрозы. Это происходило, прежде всего, по причине сложной и зачастую невозможной доказуемости умышленно произведенного аборта. Однако сам факт присутствия закона, накладывавшего уголовную ответственность на женщину и врачебный персонал, «заставлял» женщину пользоваться традиционными способами абортирования, в крайне редких случаях обращаясь к врачам.
Важно понимать и другую сторону проблемы. Разрозненные отчеты родильных отделений с 1880‐х годов стали фиксировать устойчивую тенденцию возрастающего числа выкидышей и мертворождений среди горожанок. Данный процесс в России начался на 40–50 лет позже, чем в США, Англии, что было связано с замедленными темпами буржуазного развития, урбанизации, женской эмансипации[1489]. Врачи подчеркивали, что за 65 лет число выкидышей возросло в России в 49 раз[1490].
Врачи различных родильных отделений отмечали резкий рост числа «выкидышей» с начала XX века. Так, в Санкт-Петербургском родильном доме с 1904 по 1909 год количество «выкидышей» возросло на 17%, в акушерской клинике Женского медицинского института с 1903 по 1909 год – на 55%[1491]. Полные отчеты Императорского клинического повивально-гинекологического института позволяют фиксировать последовательную тенденцию роста числа выкидышей. К 1910 году выкидыши составляли пятую часть всех врачебных манипуляций в родильном отделении.
Данная тенденция стала трактоваться врачами не как следствие ухудшающегося репродуктивного здоровья женщин, а как последствия криминальных абортов, совершаемых женщинами самостоятельно в домашних условиях. Врачи-акушеры били тревогу: «3/4 от всех современных выкидышей искусственны и незаконны»[1492]. Тенденция роста числа криминальных абортов была характерна не только для столичных, но и для провинциальных городов[1493].
Необходимо добавить, что медицинская статистика – вершина айсберга. Случаи мертворождений за пределами медицинских учреждений и при отсутствии подозрений в детоубийстве никак не регистрировались. Это происходило главным образом от того, что отсутствовали законодательные акты, обязывавшие врачей фиксировать случаи мертворождений.
Важным источником, свидетельствовавшим о возрастании числа абортов среди городского населения, явились документы частных гинекологических и акушерских клиник начала XX в. В начале XX в. частные гинекологические и акушерские лечебницы стали пользоваться большим спросом. Их пациентки – состоятельные женщины, избегавшие посещения городских и земских больниц, рассчитанных по большей части на социальные низы. В частные гинекологические клиники обращались горожанки, которые при помощи повивальных бабок, частных врачей и даже самостоятельно пытались прервать беременность в домашних условиях. Как правило, пациентки частных клиник с подобным анамнезом находились в чрезвычайно тяжелом состоянии. Среди клинических данных – немало случаев с летальным исходом. Если врачи фиксировали смерть пациентки, они подавали рапорт во врачебное управление с подробным описанием обстоятельств и произведенных врачебных манипуляций. Наиболее частой причиной смерти пациенток было заражение крови: «Доношу, что 25 сентября сего года в заведуемой мною акушерско-гинекологической лечебнице скончалась от септического заражения крови жена офицера флота Александра Данилова»[1494].
Анализ описанных в отчетах и рапортах случаев показывает, что в зависимости от состояния пациентки приезжали в клинику самостоятельно или при помощи родственников, а также могли вызвать акушера (гинеколога) на дом. Врачи нередко фиксировали тяжелое состояние «больных» и выражали подозрение на произведенный в домашних условиях аборт («септический аборт»): «19 февраля в 8‐м часу вечера д-р Полканов был вызван на квартиру… по поводу тяжелого состояния больной, лихорадящей несколько дней после происшедшего у нее на квартире 3‐х месячного аборта»[1495].
Отчетные документы клиник демонстрируют, что ни одна из пациенток не признавалась в попытках осуществить плодоизгнание: «На поставленный вопрос: чем вызван аборт больная отвечает отрицанием искусственного вмешательства»[1496]. Женщины приводили различные доводы, способные отвести подозрения в совершенном ими аборте: «Жена офицера Александра Александровна Данилова, 24 лет. Больная отрицает искусственное происхождение аборта, а внесение инфекции объяснила исследованием акушерки, приглашенной для оказания помощи после возникновения кровотечения»[1497].
Приведем еще один врачебный случай, зафиксированный в истории болезни, который передает типичную картину поведения горожанок при самостоятельном абортировании и характер их взаимодействия с врачом: «26 мая в 8 час. вечера д-р Полканов был спешно вызван на квартиру больной, находившейся в тяжком состоянии от сильного маточного кровотечения, продолжавшегося 3‐е суток. Больная – мать 4‐х детей, живет при муже. Обстановка квартиры бедная, кровать и белье – грязные. Вид больной лихорадочный и резко малокровный. Температура – 39,3. Пульс – 110, слабого наполнения. Жалуется на схваткообразные боли внизу живота. Последние регулы были 2 месяца тому назад. Все время занималась работою. Что вызвало появление кровотечения – указать не может. Всякое намеренное вмешательство к прерыванию беременности отрицает. Муж больной выражает свое сожаление по поводу наступившего аборта и уверяет, что никаких вмешательств не было… Поставленная клизма не дала дефекации. Ночью температура 40,3. Вынут тампон, спринцевание. После этого появилось кровотечение, для остановки которого впрыснут эрготин и введен марлевый влагалищный тампон. Сознание полное, но есть предчувствие смерти. Утром положение безнадежное, ввиду прогрессирующего цианоза и отсутствия пульса в периферических артериях. Вливание соленого раствора – 1 литр. Камфора. <…> Желтуха нарастает/острая желтая атрофия печени? Положение больной признано безнадежным. Перед смертью больная, отрицавшая до того времени искусственное происхождение аборта, сообщила в присутствии мужа, что она действительно принимала меры к изгнанию плода дней за 10 до сего времени, что с этой целью ей было введено в матку постороннее тело, но указать, кто ей производил, отказалась категорически»[1498].
Клинические отчеты демонстрируют сложное эмоциональное состояние пациенток. Зачастую женщины не раскаивались в содеянном, считая, что беременность и рождение очередного ребенка хуже смерти. Врачи отмечали страх пациенток перед беременностью, которые нередко боялись «своего ребенка больше тюрьмы, болезни и смерти»[1499].
Содержатели частных клиник признавались, что главная причина выкидышей – самостоятельные попытки женщин избавиться от беременности[1500]. Отчеты частнопрактикующих врачей и повивальных бабок[1501], женские эгодокументы[1502] пестрят свидетельствами абортирований, произведенных самостоятельно и все чаще в условиях акушерских клиник. Нередко пациентки обращались к врачам частных клиник с просьбой «открыть им задержавшиеся регулы»[1503], что по факту означало прервать существующую беременность.
Ориентация на такие источники, как судебные дела и отчеты родильных отделений, ошибочно может привести к заключению, что к абортам прибегали преимущественно женщины из социальных низов. Женщины вполне обеспеченные, из интеллигентных кругов также осуществляли аборты, о чем свидетельствуют другие источники – эгодокументы, отчеты частных гинекологических лечебниц, свидетельства частнопрактикующих врачей. О повсеместном распространении абортов писал врач и публицист С. Елпатьевский: «В круг его вовлечены богатые и бедные, города и деревни, производят себе выкидыши не только девушки, но и мужние жены – и даже трудно сказать, кто чаще производит выкидыши»[1504]. Профессор М. Н. Гернет, выступая в 1914 году на съезде криминалистов, открыто констатировал, что состоятельные женщины используют легальные способы, при помощи врачей, осуществлять аборты: «Женщины богатого класса имеют возможность высоким гонораром оплачивать риск уголовного преследования и с трудом, но находят врачей, производящих нужную операцию в соответствующих условиях»[1505].
Редкие намеки в женских дневниках и воспоминаниях, публицистической и научной литературе дают основание предполагать, что абортивные практики присутствовали в жизни состоятельных и образованных кругов населения. Л. Н. Толстой в 1880‐е годы писал: «…с помощью науки на моей памяти сделалось то, что среди богатых классов явились десятки способов уничтожения плода. И вот женщины-матери, одни из богатых классов, державшие в своих руках власть, выпускают ее для того, чтобы не уступить уличным девкам и сравняться с ними. Зло уже далеко распространилось и с каждым днем распространяется дальше и дальше, и скоро оно охватит всех женщин богатых классов, и тогда они сравняются с мужчинами и вместе с ними потеряют разумный смысл жизни»[1506]. Русского классика возмущало прежде всего то, что «грех», ранее приписываемый исключительно женщинам из простонародья, стал распространяться и в среде образованных, благовоспитанных дворянок.
Врач Пирожкова заявляла, что в частных лечебницах и на дому при помощи профессионалов абортирование производили «более состоятельные классы», так как это было связано с финансовой стороной вопроса[1507]. Однако со временем желание произвести аборт с участием профессиональных акушеров, по свидетельству врача, стало встречаться среди всех слоев городского населения.
При официальном запрете на аборты женщины поступали в медучреждения в тяжелом состоянии после самостоятельных попыток прервать беременность. В медицинских картах в этом случае записывалось «мертворождение» или «преждевременные роды». С конца XIX века, до официальной легализации абортов, аборты по медицинским показаниям все чаще стали производиться в родильных и акушерских клиниках.
С развитием медицинских учреждений, а также расширением профессиональной акушерской помощи все большее число женщин по вопросам прерывания беременности обращалось к врачам-акушерам и образованным повивальным бабкам. Фактически разрушалось табу в данной сфере и некогда «тайные сведения», которые разделяли сельские бабки и женщины, рискнувшие «вытравить плод», становились объектом для медицинского анализа. Это позволило врачам собирать статистические данные о числе абортов, делая заключения о динамике явления, о социальных слоях, в которых данная практика была наиболее распространена. Успехи в научном акушерстве, внедрение правил асептики и антисептики сделали к концу XIX века процесс абортирования сравнительно легкой операцией, в связи с чем горожанки стали чаще обращаться именно к профессионалам. В каждом учебнике по акушерству начала XX века размещались сведения об особенностях протекания и искусственного возбуждения преждевременных родов[1508]. Студентов медицинских вузов обучали операции искусственного прерывания беременности на соответствующих университетских кафедрах, в то время как сам аборт был законодательно запрещен.
С появлением микроскопа, использованием рентгеновских лучей медицинская наука, в особенности эмбриология, разрушала традиционные представления об аборте как детоубийстве[1509].
Медикализация репродуктивного поведения выражалась в возрастающей тенденции выполнения вполне легальных абортов, по так называемым «медицинским показаниям», в родильных и гинекологических стационарах. Развитие научного акушерства сделало возможным прерывание беременности, что стало неотъемлемой частью гинекологических процедур, осуществляемых врачами. В связи с этим в картах и журналах родильных отделений с конца XIX века все чаще стали встречаться надписи «abortus», хотя многие авторы учебников продолжали отдавать предпочтение терминологии «искусственный выкидыш». Клиническое пространство становилось местом, где искусственное прерывание беременности приобретало легитимность в глазах общественности. Врач по факту наделялся условным правом определять показания к аборту. Несмотря на запрет, аборты зачастую производились под видом оперативной помощи при преждевременных родах и выкидышах, а также при медицинском подтверждении физиологических особенностей (узкий таз), слабости здоровья беременной (сердечно-сосудистые заболевания, чахотка, воспаления легких, нефрит и др.). Складывались юридический и медицинский казусы. Уголовный закон никак не дифференцировал аборт, в то время как в медицинском дискурсе сформировался корпус показаний к прерыванию беременности.
Грань между нормой и патологией была условной, о чем говорят названия показаний к искусственному прерыванию беременности – «безусловные» и «относительные»[1510]. «Безусловными» считались признаки, при которых можно было объективно доказать опасность для жизни матери продолжавшейся беременности. Жизнь матери априори рассматривалась значимее, чем жизнь ребенка. Среди показаний для аборта были такие, которые можно квалифицировать двояко. К примеру, среди них – «неукротимая рвота»[1511]. В описании операций искусственного прерывания беременности в отчетах родильных отделений зачастую значился именно этот показатель к абортированию. К примеру, 22-летней жене врача была сделана операция в Медико-хирургической академии на основании безуспешности лечения «тошноты и рвоты» («С первых чисел ноября появилась тошнота и рвота… во всякое время дня и ночи. Всякое лечение безуспешно»[1512]). В одной из частных московских акушерских лечебниц женщине была произведена операция по прерыванию беременности по причине того, что «беременная значительно истощена, вследствие постоянной рвоты <…> больная почти ничего не может есть»[1513]. В описании другого случая указано, что пациенткой явилась французская подданная, которая пришла по поводу отсутствия на протяжении двух месяцев регул. Она выражала крайнее беспокойство по поводу вероятной беременности. Женщине было произведено абортирование на основании все того же «крайнего истощения»[1514].
Анализ врачебных рекомендаций к «искусственному выкидышу» показывает, что большинство признаков определялось степенью их опасности для матери. Акушер получал легитимность в определении степени угрозы беременности для матери, тем самым давая показания к прерыванию беременности. К показаниям для аборта могли выступить болезни сердца, легких, почек (врач определяет степень остроты), анемия, сужение таза[1515].
Наличие «относительных» признаков создавало возможность вполне легально производить операцию. Однако врач, производивший аборты, находился в сложном положении. Неразвитость уголовного законодательства в этой сфере могла стать причиной к уголовному преследованию. С другой стороны, появлялся соблазн совершения оперативного вмешательства за высокое вознаграждение.
Расширение медицинского контроля над репродуктивным поведением населения, формирование новых представлений о нормальном и аномальном течении беременности дало основания апробировать операции по прерыванию беременности на поздних сроках. Для разграничения производимых оперативных вмешательств была введена новая терминология: искусственный выкидыш (операции у женщин с беременностью до трех месяцев) и преждевременное вызывание родов (операция на сроках свыше трех месяцев). Первыми клиентками «легальных» абортариев становились представительницы высших и средних слоев городского общества. Они обладали достаточными ресурсами, чтобы осуществить вполне квалифицированный аборт по медицинским показаниям[1516].
Благодаря развитию научного акушерства аборт в медицинских учреждениях приобретал легитимность среди горожанок, что было связано с уверенностью в безопасности и легкости производимой операции. Врачи также шли навстречу женщинам, вероятно, заинтересованные в собирании «акушерского материала», побуждаемые материальной выгодой. В данном случае интересы пациенток и врачей совпадали.
Анализ разрозненных данных показывает, что с начала XX века устойчиво наблюдался рост абортов, производимых врачами по медицинским показаниям.
Земские врачи, отмечая тенденцию стремительного роста числа криминальных абортов, стали предлагать улучшать условия для проведения официальных абортов по медицинским показаниям. В частности, в акушерском и гинекологическом отделении Смоленской земской больницы данных о производстве абортов не было обнаружено до 1890 года. Впоследствии, несмотря на запрет «плодоизгнаний», аборты производились легально по медицинским показаниям. Ежегодно производилось по два-три аборта, в 1910‐е годы их число удвоилось. Ввиду существования проблемы криминальных абортов, роста числа выкидышей, в 1913 году земство запланировало ввести в действие специальную операционную для абортов[1517]. По их мнению, общественные организации, властные структуры должны прилагать больше усилий в оказании квалифицированной помощи населению, вплоть до открытия специальных операционных[1518].
Изучение отчетных документов родильных отделений и клиник показало, что не существовало унифицированных требований к производству аборта. Врачи проводили операции в соответствии со своими знаниями и практическим опытом. Изучение публикаций в медицинских журналах начала XX века доказывает, что врачи экспериментировали в применении различных способов искусственного прерывания беременности (от известных сельским повитухам впрыскиваний в полость матки ртути и сулемы[1519] до маточных спринцеваний, введения бужей, а также экстремального способа абортирования при помощи электрического тока – «электризации»[1520], словно соревнуясь в собственных навыках и смелости идей. Эти эксперименты позволяли усиливать научный авторитет врачей, давая им возможность «вписывать» свое имя в историю науки.
Подобная ситуация имела как минимум два важных следствия. Во-первых, она демонстрировала устойчивый запрос населения на практику контроля рождаемости. Во-вторых, она подрывала положение врачей. Согласно уголовному законодательству, именно врачи несли большую ответственность за проведение аборта, чем необразованные лица. Законодательная коллизия ставила акушеров в уязвимое положение, их профессиональные риски повышались. Врачи и правоведы все чаще стали указывать на противоречивость социальных норм и практик, отмечая важность квалифицированной проработки законодательства в отношении абортов[1521]. Отсутствие в законе прямых указаний на разграничение, квалификацию аборта ставило под угрозу как женщину, так и врача. В противоречии находился принцип врачебной тайны и обязанность врача доносить о всех известных ему случаях плодоизгнаний, даже произведенных по медицинским показаниям.
С начала XX века ключевым в экспертном дискурсе (медицинском и правовом) стал перенос проблемы абортов из юридической и религиозно-нравственной плоскости в медико-социальную. Проникновение медицины в сферу репродукции отразилось на терминологии. Вместо народных («выкинуть», «пустить кровь», «душегубство сотворить», «вытравить плод», «извести плод во чреве») и юридических терминов («плодоизгнание», «преступный выкидыш», «намеренный выкидыш») искусственное прерывание беременности стало квалифицироваться прежде всего как медицинская операция – «аборт».
Врачебный дискурс начала XX века по проблеме аборта имел важнейшее значение в появлении модели биополитического контроля женской репродукции. В отличие от своих западных коллег, которые с 1870–1880‐х годов настаивали на ужесточении законодательства об абортах[1522] (медицинские ассоциации развернули целую кампанию против распространения абортов и контрацепции), в России либеральные врачи заняли иную позицию, что явилось основой для формирования новой модели контроля рождаемости – биополитической. В данном случае интересы пациенток и врачей совпадали, что, по мнению западных теоретиков, нередко проявляется на пути медикализации[1523].
Общественное обсуждение темы абортов достигло апогея в медицинском дискурсе в 1910‐е годы. Существенное влияние на него оказали IV Всероссийский съезд акушеров и гинекологов (1911), XII Пироговский съезд врачей и естествоиспытателей (1912), X съезд русской группы криминалистов (1914), а также обсуждения социальной политики в рамках Всероссийского попечительства об охране материнства и младенчества в 1913–1918 годах. Вопрос о противодействии росту криминальных абортов был остро поставлен с началом Первой мировой войны[1524], когда его обсуждение перекинулось из столичных в региональные медицинские сообщества.
Представители медицинского сообщества, располагая клиническим материалом, стремились обратить внимание общественности, органов власти на новую тенденцию в репродуктивном поведении городского населения. Именно врачи стали выводить проблему из категории преступных деяний, придавая ей острое социально-медицинское значение. Аборты рассматривались в качестве социальной болезни и даже эпидемии[1525], по борьбе с которой, по мысли врачей, необходимо было выработать мощную программу социально-медицинских действий.
В начале XX века в отношении мер по борьбе с абортами среди представителей медицинского сообщества и правоведов оформились принципиальные позиции, которые условно можно обозначить как консервативную, либеральную и радикальную. Представители консервативного крыла, защищавшие традиционный уклад жизни, считали криминальные аборты результатом ухудшения нравственности. Панацею они видели в ужесточении уголовного законодательства и усиленном преследовании тех, кто совершал аборты. Они смотрели на аборты как на вариант детоубийства. Даже вполне либеральный по взглядам профессор В. Линденберг писал: «С детоубийством тесно связано плодоизгание (преступный выкидыш), которое с судебно-медицинской точки зрения является тем же детоубийством, только в раннем периоде развития младенца»[1526]. Консервативные по взглядам врачи относили плодоизгнание к акту «низменному», «противоестественному» и «антимедицинскому»[1527]. Они полагали, что следует отменить аборты даже по медицинским показаниям, считая, что ни порок сердца, ни туберкулез, ни угрозы женщины покончить собой – недостаточны для совершения абортов[1528].
Состоятельных женщин обвиняли в стремлениях ограничить число деторождений по причине их «избалованности». Врач-гинеколог Я. Е. Выгодский в своем докладе на XII Пироговском съезде среди перечисленных причин увеличения абортов называл и такую: «Крайняя изнеженность и избалованность многих женщин, принадлежащих по преимуществу к самым богатым и культурным классам населения»[1529].
Новые ракурсы проблемы с конца XIX века стала поднимать либеральная часть медицинского сообщества. Они обратили внимание на невозможность однозначно оценивать сам факт плодоизгнаний, отмечая необходимость изучать причины стремительного роста показателей, анализировать законодательные нормы и их неэффективность в борьбе с проблемой, озвучивать новые меры социально-медицинского характера по борьбе с плодоизгнаниями, рассмотреть вопрос о декриминализации абортов, юридически защищать женщин и врачей, совершивших аборт.
Либерально настроенные врачи обращали внимание на важность квалификации абортов, изучения причин, декриминализации абортов, юридической защиты женщин и врачей. Дискуссия вышла за рамки обсуждения медицинских показаний к аборту, выдвигались предложения ввести социальные показания («нужда», внебрачные беременности, беременность, вызванная следствием насилия или обмана) к прерыванию беременности[1530]. Уже тогда приходило осознание, что тенденция сокращения рождаемости связана с процессами урбанизации, вовлечением женщин в публичную сферу жизни, конструируемые экспертным сообществом идеалы материнской заботы[1531].
Новая линия обсуждений была связана с концептуализацией проблемы абортов. Между юристами и врачами разгорелся спор о том, чьи интересы важнее: матери или плода, и вообще, можно ли плод считать полноценным субъектом права. Медицинский и юридический дискурсы рассматривали аборты как действия, направленные против различных субъектов и институтов: 1) плода, 2) беременной, 3) отца, 4) государства (в плане демографических потерь) и 5) нравственности. В то же время либерально настроенные врачи считали, что только нарушение прав беременной и отца могут в полной мере считаться квалификацией для установления факта преступления[1532]. Все остальные основания – относительные, в которых отсутствует факт виновности деяний. Несмотря на то что большая часть врачей причисляли плод к субъекту права, они полагали, что права плода нужно соотносить с правами матери, которым необходимо отдать «полное преимущество»[1533]. Важным аргументом во врачебном дискурсе было указание на необходимость заботиться об уже рожденных детях, оказывать им и их матерям всестороннюю поддержку, а потом поднимать вопрос о защите прав плода.
Врачи стали выступать в защиту женщин, прибегавших к плодоизгнаниям, видя главную причину в сложных социально-экономических условиях, патриархальной морали и низком половом воспитании, которое порождало страх перед беременностью[1534]. Врач Н. В. Тальберг, выступая на III Пироговском съезде, емко выразил комплекс этих причин: «Причины прогрессивного увеличения случаев преступного аборта при существующем суровом взгляде общества на беременность вне брака и при общем понижении материальных средств сравнительно с расширением потребностей жизни – заключается в недостатке нравственного развития и воспитания женщин, в отсутствии надлежащего представления в обществе о греховности и преступности аборта и особенности вреде его для здоровья женщины»[1535].
По мнению врача В. Л. Якобсона, «уголовные репрессии» не в состоянии уменьшить количество выкидышей. Будучи докладчиком IV Съезда российских акушеров и гинекологов (1911), он отмечал: «Запрещение государства прерывать беременность под угрозой наказания не властно над женщиной, которая под влиянием страха беременности, а иногда под влиянием нужды и стыда заглушает естественное чувство матери, подвергает себя противоестественной операции, угрожающей ей часто болезнью и смертью»[1536]. По мнению врача Н. В. Тальберга, суровое антиабортное законодательство не способно изменить ситуацию[1537]. Среди аргументов против ужесточения законодательства в отношении лиц, совершивших преступный выкидыш, сложная доказуемость самой процедуры[1538].
Впервые врачи стали указывать на причины экономического характера («вздорожание жизни»), заставлявшие женщин избавляться от беременности[1539]. К решению этой проблемы, по мнению Л. Г. Личкуса, должны были подключиться государство и общественные организации[1540].
Осознание неоднородности причин аборта привело к пониманию того, что необходимо вариативно подходить к мерам по борьбе с детоубийством, криминальными абортами, материнской смертностью. На пути противостояния абортам врачи предлагали системные изменения: внедрить новые принципы полового воспитания, бороться с патриархальной моралью, распространять средства искусственной контрацепции[1541]. Либеральные российские врачи пропагандировали средства контрацепции, в то время как их коллеги из США призывали усиливать уголовное преследование за распространение контрацептивов.
Наиболее радикальные мнения предполагали полную легализацию абортов[1542], что должно было явиться «предохранительным клапаном»[1543] от многочисленных случаев детоубийства и панацеей от криминальных действий.
Ожидание роста злоупотреблений со стороны врачей породило рассуждения о регламентации процедуры показаний к абортам[1544]. По мнению экспертов, решение об абортировании должно было быть принято не менее чем тремя специалистами. Клиническое пространство признавалось единственно возможным для проведения абортов. Большинство высказывалось в пользу государственных родильных клиник и отделений.
Ключевым в обсуждении стал перенос проблемы абортов из юридической и религиозно-нравственной плоскости в медико-социальную. С одной стороны, это означало наметившуюся в связи с развитием профессионального акушерства и гинекологии медикализацию репродуктивного поведения. Осознание неэффективности уголовных санкций против роста абортов и медикализация сферы репродуктивного поведения сделали актуальным вопрос о легализации абортов. С другой стороны, придание проблеме медико-социального значения означало расширение ее значимости в социальной политике государства.
Именно врачи стали придавать широкое социальное значение проблеме абортов. С трибун съездов, на страницах медицинских журналов они называли аборты «эпидемической социальной болезнью, этиологию которой нужно искать в недостатках организации самого общества», «болезнью, поразившей современное человечество»[1545], «грозным социальным явлением»[1546].
Содержание новой социальной политики против расширения абортов, по их мнению, – не ужесточение уголовного законодательства, а проведение таких мер, которые послужат естественным препятствием к увеличению количества абортов: социальная поддержка беднейших и многодетных семей, матерей, оставшихся без поддержки мужчин, лучшее перераспределение благ, социальная справедливость[1547].
Для борьбы с абортами предлагалось проводить комплекс мер, которые современные социологи квалифицируют как «широкую семейную политику»[1548]. Предполагалось предоставлять не только пособия по рождению ребенка, отпуск по беременности и родам, но и регулярную социальную помощь многодетным семьям, освобождение их от части налогов, распространение форм государственного воспитания, бесплатность обучения в школах[1549]. Звучали предложения об уничтожении института «внебрачных детей»[1550].
Не только социально-экономические условия жизни общества оказывали влияние на репродуктивное поведение населения. Тенденция сокращения рождаемости была характерна исключительно для городских жителей, а значит, она была тесно связана с процессами урбанизации. С одной стороны, ослабление действия традиционных социальных норм и уклада жизни, контролируемого общиной, приводило к индивидуализации жизни в городской среде. Внебрачные сексуальные связи, разводы, адюльтеры подрывали устои традиционной семьи с ориентацией на многодетность. С другой стороны, вовлечение женщин в публичную сферу жизни (образование, профессиональная деятельность) также меняло их отношение к деторождению. Боязнь материнства была связана с процессом формирования идеологии «сознательного», «профессионального» материнства. Со стороны экспертного сообщества (врачей, педагогов) к рождению и воспитанию детей предъявлялось все больше требований. Создаваемые идеалы материнской заботы, коммерциализация ухода за ребенком, необходимость в условиях города дать образование оказывали существенное влияние на «рационализацию» деторождения. Эту тенденцию заметили еще дореволюционные врачи, которые писали, что «непосильность» и «невозможность» выполнения возраставших «требований» толкали женщин ограничивать число деторождений, в том числе при помощи избавления от беременности[1551]. Урбанизация, с одной стороны, предъявляла все больше формальных требований к поведению человека, с другой, следствием ее стало ослабление социального контроля над поведением индивида.
Анализ социально-экономических причин, способствовавших росту числа криминальных абортов, привел часть врачебного сообщества к мысли о важности не только законодательной регламентации абортов по медицинским показаниям, но и введения социальных показаний к аборту, вызванных «крайней необходимостью»[1552]. К важнейшим социальным критериям относили «нужду», внебрачные беременности, влекущие собой «боязнь позора», беременность вследствие насилия или обмана. Наиболее радикальные мнения предполагали полную легализацию абортов («отказаться от уголовной наказуемости аборта, переведя его в группу деяний дозволенных»[1553]), что должно было явиться «предохранительным клапаном»[1554] от многочисленных случаев детоубийств и панацеей от криминальных абортов. Скептически настроенные врачи считали опасным вводить иные показания к абортам, кроме медицинских. В частности врач Н. В. Тальберг, выступая на III Пироговском съезде, полагал, что легализация социальных показаний к абортам откроет широкие возможности для злоупотреблений врачей, которые за высокую плату будут открыто выполнять аборты в медицинских учреждениях.
Ожидание роста злоупотреблений со стороны врачей породили рассуждения о регламентации процедуры показаний к абортам, что, по мнению экспертов, должно было предохранить общество от «возможного произвола врачей», а самих врачей «от возможных неприятностей»[1555]. По мнению докторов, решение об абортировании должно быть принято не менее чем тремя специалистами. Беременная в письменной форме должна была дать согласие на аборт. При этом она не рассматривалась в качестве полноценного субъекта. Полагалось, что муж (при его наличии) также должен был предоставлять согласие на прерывание беременности.
Спорным был вопрос о том, где могли бы производиться аборты. Большинство высказывалось в пользу государственных родильных клиник и отделений, в которых можно наилучшим образом пресечь все злоупотребления со стороны врачей. Однако реализовать это было нелегко, так как требовало существенного расширения числа городских родильных приютов. В связи с этим высказывались мысли о допустимости производить аборты в частных клиниках, но при условии усиления государственного контроля над ними. Несмотря на то что доминирующая часть врачей рассматривали больничное пространство в качестве исключительного для производства абортов, некоторыми акушерами допускалась возможность производства операции «на дому»[1556]. Предоставляя женщинам возможность регулировать процесс деторождения, с одной стороны, предполагалось ввести государственный контроль над женской репродукцией. Сама эта идея отражала концепт «биополитики» (М. Фуко), согласно которому контроль над человеком осуществляется через медицинские структуры.
Формирование незримых элементов биополитического контроля на рубеже XIX–XX веков стало в России важнейшей новацией в области контроля и дисциплинирования женского тела. Это разбивает тезис зарубежных теоретиков о том, что биополитическая модель контроля характеризовала прежде всего западные общества[1557], а в России был недостаточно сформирован биополитический дискурс[1558]. В отношении контроля над рождаемостью российские врачи одними из первых обосновали новую модель – биополитическую, придав аборту статус прежде всего медицинской проблемы. Принципиальная разница с вовлечением абортов в сферу биополитического контроля в России состояла в том, что в США, Англии обсуждение легализации абортов взяли на себя не врачи, а представительницы феминистского сообщества (Э. Гольдман, М. Сэнгер, М. Деннет, С. Браун, М. Стоулс), вовлеченные в так называемые «абортные войны»[1559], противостоя тенденциозной мужской экспертной позиции.
В России феминистский дискурс о проблеме контроля рождаемости был встроен в медицинский, так как большинство женщин, выступавших за легализацию абортов, были врачами (М. И. Покровская, К. Н. Бронникова Л. М. Горовиц, Е. Кулишер). В то же время в отношении контроля женской репродукции им удалось предложить принципиально иную модель, основанную на личном выборе женщины, рационализации сексуальности и «свободном материнстве». Идея женской репродуктивной свободы приобрела особую актуальность в рамках деятельности известных женских организаций («Русское женское взаимно-благотворительное общество», «Союз равноправности женщин», «Женская прогрессивная партия», «Российская Лига равноправия женщин»), а также Первого Всероссийского женского съезда (1908). Российские феминистки, наравне с американскими «сестрами», открыто стали защищать право женщины самостоятельно распоряжаться своими репродуктивными способностями[1560]. Однако данный концепт не получил практической реализации, так как в меньшей степени соответствовал интересам государства, нежели модель биополитического контроля, источником которого выступали государственные и медицинские институты. Российским феминисткам, в отличие от американок, не удалось сформировать ассоциации по продвижению концепта «свободного материнства» и права женщин на самостоятельный контроль деторождений (в США в 1915 году была образована Национальная лига по контролю над рождаемостью[1561]).
Несмотря на позицию либерально настроенных врачей, выступавших за легализацию абортов, в имперский период принятие закона о декриминализации абортов и утверждение новой модели биополитического контроля над рождаемостью было затруднено по причине сильной позиции консервативного крыла (Г. Е. Рейн, Г. А. Раухфус, А. А. Редлих), настаивавшего на необходимости переключиться в пользу расширения социальной политики в области охраны материнства и младенчества. Центром инициатив стало созданное в 1913 году Всероссийское попечительство об охране материнства и младенчества. Его участники пропагандировали не столько рационализацию деторождения, сколько комплекс мер (социальная поддержка бедных матерей, организация детского питания, врачебный патронаж беременных и молодых матерей, всевозможные социальные льготы работающим матерям), которые современные социологи квалифицируют как «широкую семейную политику»[1562].
После революционных событий 1917 года и утверждения власти Советов была сделана ставка на утверждение модели биополитического контроля рождаемости. Принятое в 1920 году решение о легализации абортов стало логическим завершением дискуссии о контроле над рождаемостью, развернувшейся с конца XIX века. В условиях социалистической идеологии равенства возможность репродуктивного контроля над поведением человека при помощи медицинских институтов представлялась более эффективной, чем правовая. Зарождавшаяся система здравоохранения отражала социалистические идеи равенства и всеобщей доступности услуг. Вводя систему государственной медицины, пытаясь стандартизировать предлагаемые услуги, необходимо было решить вопрос, связанный с искусственным прерыванием беременности. Наиболее оптимальным выглядел способ легализации с целью усиления контроля над репродуктивным поведением женщины. То, что данный шаг был осуществлен скорее в интересах государства, чем в интересах женщин, доказывает слабая продуманность и плохая обеспеченность реализации закона[1563]. Не женщины, а специальные комиссии выносили решение о возможности производства бесплатного аборта[1564]. Тем, кому было отказано в операции, все так же прибегали к нелегальным услугам[1565]. Ставка была сделана на «абортную индустрию», а не на распространение политики предупреждения беременности и доступности средств искусственной контрацепции (то, что сегодня относится к сфере планирования семьи и в большей степени соответствует интересам женщин).
В современной зарубежной историографии ученые рассматривают эволюцию контрацепции в контексте проблемы контроля над человеческим телом и его репродуктивными функциями[1566]. Американские историки относят движение за легализацию контрацепции в начале XX века к важнейшим социальным проектам того времени[1567]. Появление и распространение контрацепции воплощало противоречивые тенденции в развитии общества. Практики контрацепции, с одной стороны, выражают процесс медикализации частной жизни общества, являются одним из воплощений биополитики (М. Фуко), то есть контроля над количеством деторождения с помощью специальных средств, которые с развитием научного знания стали разрабатываться представителями медицинского сообщества. Естественный процесс для женского организма – деторождение – все больше приобретал медицинское измерение. Именно врачи, не без участия коммерческих компаний, во второй половине XIX века стали «продвигать» первые искусственные средства ограничения рождаемости. И в данном случае интересы врачей и их «пациенток» совпадали. Контрацепция впервые открывала женщинам пути для иной, кроме материнской, самореализации. С другой стороны, широкое распространение контрацептивных практик нарушало сложившуюся модель демографического поведения, в которой государство было заинтересовано в «приумножении» населения и законодательно регулировало такие процессы, как контрацепция, абортивные практики. Фактически женская зависимость от репродуктивных функций преодолевалась с помощью медицинских институтов, подчинения врачебному контролю, что воплощало новый виток контроля над женским телом – формировались биополитические способы контроля над поведением человека[1568].
В российской исторической науке средства контрацепции как часть истории по контролю над рождаемостью – практически не исследованная область, ввиду крайней интимности и табуированности ее содержания. Супружеская контрацепция затрагивалась исследователями вскользь: в этнологии – в рамках родильного обряда и народных абортивных практик[1569]; в социальной истории и демографии – в контексте динамики численности населения[1570]; в частной истории – в вопросах, связанных с повседневностью семьи[1571]; в гендерной истории – в рамках проблемы материнства[1572]. При этом сами по себе практики контрацепции не входили в предмет научного описания, делая данную тему маргинальной для исследования. Исключительными по своей постановке явились работы профессора истории Принстонского университета Л. Энгельштейн, известного российского ученого И. С. Кона и основательницы отечественной школы гендерной истории Н. Л. Пушкаревой[1573]. В их фундаментальных исследованиях данная тема не получила широкого раскрытия, в то же время им удалось связать эту проблему с динамикой социально-экономических, политических и духовных процессов пореформенной России.
Мы исходим из того убеждения, что без контрацептивных практик как важной части контроля над рождаемостью невозможно было представить развитие женской эмансипации. Контрацептивные практики – основа способов контроля над рождаемостью, позволившая разделить репродуктивное и сексуальное поведение. Это своего рода скрытый механизм, при помощи которого женщина могла преодолеть рамки природного и обрести социальную свободу. Раскрытие этой темы позволяет дать более объективные ответы на вопросы, связанные с женской эмансипацией, материнством, положением женщины в гендерной системе общества и путях рационализации женской сексуальности. Кроме того, ограничение деторождения в конечном счете явилось одним из условий развития «сознательного материнства», так как превращало материнство из тяжелой женской обязанности в ее привилегию. Вызывает особый интерес, почему в условиях всеобщего осуждения контрацептивы устойчиво проникали в повседневную жизнь российского общества и прежде всего в его интеллектуальные круги? Почему, когда на Западе активно боролись со средствами контроля рождаемости, часть российского медицинского сообщества настойчиво их пропагандировала, а реклама контрацептивов наполнила столичную и провинциальную прессу? И наконец, чем было обусловлено столь брезгливое отношение женщин, представленное в автодокументальных источниках, к контрацептивам на фоне их широкого распространения в интеллигентных кругах?
Практики ограничения деторождения при помощи специальных средств существовали во все времена и у всех народов. Народная медицина, традиционные верования знают многочисленные способы, направленные на предотвращение зачатия. В народной традиции предупреждение беременности в какой-то мере оправдывалось для бедных семей, излишняя плодовитость могла осуждаться. Согласно народным представлениям, семьи, лишенные средств вскормить и вырастить детей, должны ограничивать их численность. Известны поговорки: «Вот, жрать нечего самим, а она, как кошка, плодит», «наживать ребят умеете, а кормить, так нет вас»[1574].
Опираясь на этнографические источники, описания народной медицины, можно выделить три группы народных средств, направленных на предотвращение беременности: совершение механических действий со своим организмом, направленных на причинение увечий и дальнейший выкидыш, символические действия и практики, использование различных «зелий». В народе были распространены всевозможные суеверия в отношении предотвращения беременности. Как правило, они предполагали совершение определенных практик обрядового характера. Необходимо было употребить в пищу нечто, имевшее особое символическое значение, либо совершить определенные действия того же характера. Эти данные были собраны этнографами, бытоописателями, публицистами, представителями медицинского сообщества.
Существовало большое количество оральных контрацептивов. Зачастую употребляемое средство было основано исключительно на символическом значении. Девушки Владимирской и Пензенской губерний пили «временное», собирали кровь «месячных очищений» в бутылку, затем зарывали ее в землю или под печной столб. При этом считалось, что до тех пор, пока бутылка в земле, «как бы девка не вешалась», беременность не наступит[1575]. Предупреждению нежелательной беременности служило сожжение в бане сорочки после первой брачной ночи. С этой же целью женщины вырезали из рубашки пятна от «месячных очищений», сжигали ткань, а образовавшийся пепел разводили в воде и выпивали. Особой силой, по мнению женщин, это средство обладало, если его выпить в церкви «во время пения херувимской»[1576]. Среди средств, предупреждающих беременность, – употребление в пищу воды, собранной из сорока ключей. Суеверные представления проникали в религиозную жизнь. Именно определенные действия, совершенные в церкви, по мнению народных представлений, могли влиять на количество (или их отсутствие) деторождений в жизни женщины. Считалось, что вовсе избежать беременности и рождения детей можно, если в церкви при венчании как бы случайно погасить свечи со словами: «Огня нет и детей нет» (Вологодская губерния)[1577].
Среди контрацептивных практик присутствовало много действий, совершаемых с животными, которые были неразрывно связаны с крестьянским бытом. К суеверным народным практикам можно отнести употребление в пищу шерсти яловой коровы, овцы (неспособность животного к оплодотворению после произошедшей случки рассматривалась в качестве символа защиты от нежелательных беременностей). Крестьянки употребляли в пищу воду, в которой обмывали куриные яйца. Девушки Пензенской губернии использовали черную курицу для предотвращения беременности, с которой в полночь обходили осиновый кол, вбитый посередине двора[1578].
Народная медицина знает множество средств (как травяных настоев, так и химических соединений), направленных на борьбу с нежелательной беременностью (см. таблицу «Cредства абортирования»). Следует отметить, что народная традиция не разделяла данные средства на те, которые предупреждают беременность, и те, которые с ней борются. Употреблялись аналогичные средства.
Одним из наиболее распространенных и приемлемых с позиции христианской морали было супружеское (половое) воздержание. «Модель воздержания», «диета удовольствий», по мнению М. Фуко, является традиционной практикой, олицетворяя со времен Античности «моральную рефлексию в отношении полового поведения»[1579].
Традиционное средство предотвращения нежелательных беременностей – супружеское воздержание – активно стало поддерживаться представителями медицинского сообщества, к которым обращались женщины для решения своих проблем, связанных с состоянием здоровья и деторождением. На страницах медицинской литературы, в высокохудожественных произведениях и публицистических работах авторы начала XX века в буквальном смысле воспевали практики полового воздержания, возводя их в ранг культа. Они призывали интеллигентные круги общества сознательно относиться к «своей половой потребности и ее упорядочению»[1580]. Особо увлеченные сторонники объединялись в организации под общим названием «Союзы воздержания», проповедовавшие принцип ограничения сексуальных отношений прежде всего в жизни мужчин[1581]. В условиях активного обсуждения полового вопроса, кризиса традиционной морали, трансформации семейных ценностей, эволюции гендерных отношений половое воздержание становилось своеобразным способом нравственного самоочищения интеллигенции. Л. Энгельштейн видела в этих процессах морально-политический подтекст: «…принадлежавшие к высшим классам ревнители морали и культурной иерархии, получив доступ к институтам власти, стали опасаться, что и они сами могут не устоять перед силой желания и соблазном личных удовольствий, и поэтому начали фокусировать свое внимание на проблеме мужского самоконтроля и самоограничения»[1582].
В отношении использования контрацепции врачебное сообщество раскололось на два лагеря. В защиту «абсолютного полового воздержания» в качестве профилактики беременности выступали консервативно настроенные врачи, отражавшие официальную позицию власти. В начале XX века доктор Л. Якобсон провел опрос своих коллег, выясняя их отношение к данной практике. Подавляющее большинство из них поддержали абсолютное половое воздержание, полагая, что оно благоприятно сказывается на состоянии физического и психического здоровья супругов[1583]. Их аргументы были обширны – от христианской добродетели до профилактики половых болезней. Врачи-акушеры на страницах своих работ подчеркивали, что умеренность в половых отношениях – «вернейшее и безвреднейшее» средство против зачатия: «Супруги, имеющие основания бояться увеличения семьи, должны соблюдать крайнюю умеренность»[1584].
Все иные средства контрацепции признавались ими как противоестественные и безнравственные. «Что мы разумеем под „половым извращением“, не трудно понять. Вообще каждый вид сношения, уклоняющийся от нормы, и вреден, и безнравственен», – писала врач А. Фишер-Дюккельман[1585]. Умеренность в их трактовках предполагала совершение coitus не более одного-двух раз в месяц. Пределом нормальной половой жизни являлись сексуальные отношения два-три раза в неделю. Все, что превышало заявленные цифры, являлось, по мнению специалистов, отклонением от нормальной половой жизни. Невоздержанностью супругов они объясняли истощенность женского организма и трудность последующих беременностей и родов.
Многие российские гинекологи в официальной риторике в мужском самоконтроле видели физическое, психическое и духовное оздоровление общества (В. М. Бехтерев, Г. Роков, В. М. Тарновский, М. И. Покровская и др.). Известная врач-феминистка М. И. Покровская связывала вопрос о супружеском воздержании с правами женщин. Несмотря на свои либеральные взгляды, она, как и консервативно настроенные врачи, оправдывала исключительно репродуктивный секс. В популярном в начале XX века журнале «Женский вестник» Покровская отмечала, что исчезновение в супружеской жизни секса ради удовольствия спасет женщину от полового рабства[1586]. Однако впоследствии, видимо, опираясь на конкретный эмпирический материал в виде живых историй ее пациенток, она отказалась от защиты абсолютного полового воздержания. Покровская стала указывать на то, что любые крайности (как абсолютное воздержание, так и неумеренность в данном вопросе) вредны для организма и психики человека[1587]. Отстаивая права женщин на половую неприкосновенность, феминистки лишали их свободы в сфере сексуальных отношений. Отмечу, что для большинства «экспертов» сексуальная жизнь и сопровождаемые ее удовольствия считались исключительно мужской прерогативой. Традиционный дискурс рассматривал женщину вне сексуальных отношений, олицетворяя ее с жертвенной и асексуальной женщиной-матерью. Бурная сексуальная жизнь представительниц слабого пола относилась к девиантному поведению. Об этом, в частности, писал известный врач В. М. Тарновский, который, как и Ч. Ломброзо, сравнивал женщин с сильным половым инстинктом с проститутками.
В супружеском воздержании видел добродетель Л. Н. Толстой: «…воздержание, составляющее необходимое условие человеческого достоинства при безбрачном состоянии, еще более обязательно в браке»[1588]. «Крейцерова соната» стала гимном писателя половому воздержанию. «Во имя нравственности» он призывал супругов пересмотреть свою половую жизнь[1589]. Великий писатель убеждал читателей, что высокая любовь истощается удовлетворением чувственности. В провокационном произведении он стремился показать, как влюбленность молодоженов после первой брачной ночи превращается в ненависть, злобу и неудовлетворенность собой, второй половинкой и жизнью в целом. Л. Н. Толстой оправдывал исключительно репродуктивный секс, полагая, что результатом половых отношений должны быть беременность и рождение детей. Все, что свыше этого, он относил к извращению. В своей популярной риторике он якобы защищал права женщин, указывая на то, что их положение крайне несправедливо, так как они нередко должны быть и беременными, и кормилицами, и любовницами одновременно. Результатом столь тяжелой нагрузки, по мнению писателя, становились истощения и тяжелые нервные заболевания женщин всех возрастов. В этом он видел драму семейных союзов и в целом современного ему общества.
«Крейцерова соната» произвела огромное впечатление на российскую интеллигенцию, среди которой появились апологеты полового воздержания. В частности, публицист С. Ф. Шарапов в интимной переписке со своей возлюбленной – смоленской дворянкой З. Ф. Коровко – указывал на аморальность половых отношений большинства знакомых ему супружеских пар, называя мужей «цивилизованными дикарями» по отношению к своим высоконравственным женам[1590]. Для многих дворянок половое воздержание становилось наиболее предпочтительным средством контрацепции ввиду признанной нравственности данного способа. Е. Дьяконова в дневнике в «воздержании» видела единственную защиту от беременности: «Наши мужчины воздерживались бы от сожительства с женами ради блага их собственных детей, ради здоровья своих жен!»[1591]
Таким образом, половое воздержание, культивируемое общественно-политическими, литературными кругами, становилось неким нравственным идеалом для благовоспитанных мужчин. Однако восхваляемая практика была далека от реальных условий супружеской жизни. Об этом писали все те же врачи, подчеркивая, что редкий мужчина, глядя на слабость здоровья своей жены, будет сдерживать свои половые инстинкты: «Грубых мужчин, совершенно не принимающих в расчет возможные последствия полового акта, даже в том случае, когда здоровье женщины настоятельно требует покоя и отдыха, вовсе не так мало», – писал отечественный гинеколог К. Дрекслер[1592]. Кроме того, жены, как правило, не считали себя вправе проповедовать (по крайней мере вслух, делясь своими мыслями исключительно на страницах дневников) этику воздержания, полагая, что их прямая обязанность – выполнять супружеский долг. Соответственно, данный способ хоть и назывался «вернейшим», но панацеей для ограничения беременности не являлся. О половом воздержании говорили преимущественно представители образованной элиты, для которых оно становилось модным веянием, подогреваемым популярными литературными произведениями.
Кроме «воздержания», врачи указывали на использование практики congressus interruptus (прерывания полового акта), или, как его предпочитали называть дореволюционные отечественные врачи, «недоконченное совокупление»[1593]. М. Фуко называл эту новую практику в жизни буржуазного общества «самой известной из хитростей»[1594]. Свидетельством того, что это средство контрацепции имело широкое распространение в обществе, подтверждают результаты первой половой переписи московского студенчества, проведенной в 1904 году М. Членовым среди студентов Московского университета. Хотя результаты выборки не могут с полным основанием быть распространены на генеральную совокупность, которая в данном случае представлена женатыми мужчинами дворянского сословия, однако они косвенно свидетельствуют о степени распространении «недоконченного совокупления» в сексуальных отношениях населения. Из 57% студентов, использующих «меры против зачатия», 25% прибегали к прерванным половым сношениям[1595].
Несмотря на широкое распространение congressus interruptus, врачи относили данный способ к «безнравственным», вредным для здоровья, «подрывающим силы», «губящим семейное счастье». Его причисляли к форме мужского онанизма, «извращающей» нормальное половое чувство[1596]. Они приводили всевозможные отрицательные последствия его использования в семейной жизни, главные из которых – тяжелейшие формы нервных истощений. «Постепенное истощение, явление истерии… сюда присоединяются еще болезненные менструации, раздражительность, давление и боль в животе, наконец, неправильные менструации, воспаления, хилость… – вот удел тех женщин, которые бессознательно стали жертвой своей противоестественной брачной жизни», – писал врач[1597].
В автодокументалистике есть упоминания о том, что горожанки, дабы предотвратить новые беременности, употребляли традиционные средства, практиковавшиеся с незапамятных времен, – различные настойки, отвары и получившую распространение в XIX веке «сулему»[1598]. Однако зачастую это не приводило к желаемому результату, вызывая заболевания желудка и нервной системы.
В отличие от крестьянских женщин, широко применявших механические способы профилактики и прерывания нежеланной беременности (прыгание с высоких объектов, подъем тяжестей, тугое бинтование и др.), в дворянской среде подобные практики не использовались. Кроме того, в крестьянской среде (реже – в рабочей)[1599] распространенным контрацептивом были длительные кормления детей грудью – вплоть до двух-трех лет. Врач О. А. Шестакова, наблюдавшая молодых матерей – фабричных работниц, отмечала: «Вообще, надо заметить, что у всех матерей наблюдалось стремление кормить ребенка грудью как можно дольше. Причина этого лежит отчасти в твердом их убеждении, что при кормлении грудью меньше шансов забеременеть»[1600]. Данный способ практически не использовался среди интеллигентных матерей, так как если они и прибегали к самостоятельному грудному вскармливанию, то оно, судя по дневниковым записям, длилось не более шести-десяти месяцев.
Практика использования средств контрацепции прочно входила в семейную жизнь семей пореформенной России. Дореволюционный врач К. И. Дрекслер проблему контрацепции относил к важнейшему вопросу современности, который «одинаково затрагивает и область медицины, и круг социальных явлений»[1601]. Доказательством того явились вполне объективные свидетельства, главные из которых – сокращение числа деторождений в семьях горожан.
В начале XX века в медицинской и публицистической литературе все чаще встречались указания на распространение в обществе противозачаточных средств и техник. Как правило, об этом писали врачи, знакомые с данным вопросом не понаслышке. Известный популяризатор контрацепции столичный гинеколог К. Дрекслер писал, что на его имя приходило большое количество писем от женщин, в которых они благодарили его за «избавление от непосильного бремени» все новых родов[1602]. На страницах популярной медицинской работы автор в отношении деторождения писал: «Дети, составлявшие основную цель брака у наших предков, стали теперь нежеланными гостями, и люди ухищряются всевозможными способами предупредить зачатие»[1603]. Врач П. Н. Чухнин отмечал, что многие из его пациенток заявляли о своем нежелании иметь детей и в итоге прибегали к средствам, ограничивающим деторождение. Он резюмировал: «…у современной женщины существует сильное стремление к ограничению числа беременностей»[1604]. Даже в академическом журнале «Образование» в статье о повседневных реалиях семьи провинциального чиновника отмечалось, что недостаточность средств на содержание третьего ребенка вынуждала супругов прибегать к ограничению деторождения: «Третий ребенок грозил новыми, непредвиденными расходами, а следовательно, долгами и уже настоящей, неотвратимой нуждой; и она принимала меры и жила в вечном страхе»[1605].
Проникновение в повседневную жизнь женщин контрацептивов вызывало устойчивую критику как на Западе, так и в России. Известный итальянский врач Ч. Ломброзо в работе «Женщина – преступница или проститутка» сравнивал женскую контрацепцию с преступлением[1606]. В своих публицистических работах Л. Н. Толстой неоднократно обращал внимание читателей на распространившийся «порок» среди интеллигентных женщин – употребление средств, ограничивающих деторождение. В работе «Что же нам делать?» писатель с горечью отмечал, что женщины из «богатых классов» повсеместно «стараются избавиться от рождения детей»[1607]. В «Послесловии к Крейцеровой сонате» Толстой писал: «…и вне брака и в браке, по совету служителей врачебной науки, стало распространяться употребление средств, лишающих женщину возможности деторождения, или стало входить в обычай и привычку то, чего не было прежде»[1608]. Русский классик с негодованием относился к распространению контрацептивов, сравнивая это «нечто» с «убийством», «искусственным уничтожением деторождения». Его позиция отражала официальную точку зрения на данную проблему – резкое осуждение любых форм, кроме воздержания, ограничивающих детородную функцию женщин. Предупреждение деторождения в половой жизни он относил к «преступлению», оправдывая исключительно репродуктивное сексуальное поведение. Основная причина доминирования критического подхода коренилась в том, что сама по себе репродукция рассматривалась не как право женщины, а как ее обязанность, не предполагающая личного выбора. Воспроизведение потомства, воспитание новых граждан страны являлось основным и единственным женским призванием, одобренным государством. Никто из публичных деятелей 1880–1890‐х годов не осмеливался выступать в защиту контрацепции.
Вопреки официальной критике в конце XIX века в России была издана уникальная книга медико-просветительского характера – «Как предупредить беременность у больных и слабых женщин», принадлежавшая столичному врачу К. И. Дрекслеру. Этот труд был настолько востребован, что к 1910 году имел уже пять переизданий. В том же году цензоры запретили издание книги. Все тиражи, находившиеся в продаже, были арестованы. Однако вскоре, согласно рекламным объявлениям, арест был снят, и в печати появилось шестое издание книги[1609]. Каждое новое издание автор «значительно перерабатывал», дополнял и снабжал откровенными иллюстрациями. Книга продавалась в книжных магазинах Москвы и Санкт-Петербурга, а также в девяти губерниях России. Автор подробно описал все существующие способы контрацепции. При этом Дрекслер «нравственные способы контрацепции» (супружеское воздержание, прерванный половой акт, цикличность сексуальных отношений) вообще не рассматривал, отнеся их к разряду «ненадежных». Читающей публике он представил описание новейших механических средств защиты от нежеланной беременности. Дрекслер был убежден, не разделяя при этом теорию неомальтузианства, что контроль над рождаемостью – важнейшая составляющая жизни современного ему общества. Кроме того, он считал контрацепцию панацеей от распространения абортов и инфантицида[1610]. Издание этого труда наглядно демонстрировало противоречивое отношение власти к вопросам контрацепции. Сам факт публикации и шестикратного переиздания книги свидетельствовал в пользу крайней ее актуальности и популярности. Однако вводимый арест на тиражи, осуждение автора по статье 1001 Уложения о наказаниях – «о развращении нравов», а затем отмена наказания и ареста книги говорили о том, что власть до конца не выработала отношения к распространению практик ограничения рождаемости.
Важным доказательством того, что специальные средства предупреждения беременности входили в частную жизнь людей, являлись многочисленные свидетельства не столько женщин, сколько врачей, чьими пациентками они являлись. В частности, К. Дрекслер многократно упоминал о женщинах разного социального статуса, возраста, с различным количеством детей, которые обращались к нему за советом в выборе лучшего средства предохранения от новых беременностей.
Контрацепция была не столько модной тенденцией высшего сословия, сколько объективным следствием процессов, происходивших в российском обществе. Во многом определяющим был экономический фактор. Разложение ценностей патриархальной семьи, процесс урбанизации приводили к тому, что многочисленные семьи становились непомерной обузой. Е. С. Дрентельн в своей работе, посвященной половой природе мужчин и женщин, основную причину распространения специальных средств контрацепции видела в «столкновении болезненного сильного полового инстинкта с чрезвычайно обостренными условиями экономической жизни»[1611].
Трансформация российской семьи, участившиеся случаи развода ставили под угрозу традиционные семейные ценности. По мнению И. С. Кона, именно «рост социальной мобильности и ослабление семейных уз» актуализировали «проблему контроля за рождаемостью»[1612]. Не стоит сбрасывать со счетов важнейший фактор – процесс женской эмансипации, который наносил существенный удар по семейным ценностям и давал возможность женщине преодолеть довлевшую над ней перспективу бесконечных беременностей, родов и материнства. При этом контрацепция использовалась как эмансипированными дамами, так и вполне рядовыми дворянками, горожанками. На смену «безразличным матерям» доиндустриальной России пришли «осознанные матери», которые от своих предшественниц отличались тем, что рожали значительно реже (могли самостоятельно регулировать беременность), однако целиком и полностью отдавались заботе о своих немногочисленных детях. Кроме того, причина активного вхождения контрацептивов в повседневность российского общества была тесно связана с распространением половой свободы населения, которая была опасна внебрачными детьми и угрозой заражения венерическими заболеваниями, значительно возросшей к началу XX века.
Вхождение средств контрацепции в повседневную жизнь замужних женщин было сложным и противоречивым явлением. В массовом сознании стойко сохранялось средневековое представление о преступности предохранения от беременности, которое, наряду с «плодоизгнанием» (абортом) и детоубийством, именовалось не иначе как «душегубство». В условиях всеобщей критики контрацепции как представителями церкви, так и врачебным сообществом, низкого уровня сексуального просвещения населения любые способы предохранения воспринимались интеллигентными женщинами как нечто аморальное и омерзительное.
Однако определить, что чувствовали женщины, находясь перед сложным выбором – использовать или не использовать средства контрацепции, крайне сложно ввиду табуированности и во многом сакральности этой темы для них самих. Единственным источником, позволяющим судить об эмоциональных переживаниях женщин, являются документы личного происхождения.
Для подавляющего большинства интеллигентных женщин факт вмешательства в естественный закон репродукции был неприемлем. В связи с чем, если они решались на ограничение деторождения, то стремились перед собой, знакомыми и потенциальными чтецами их дневниковых записей найти достойное оправдание своего поведения. Исключительное «право не рожать», которое не встретило бы общественных пересудов и самобичевания, могли дать врачи. Врачебные заключения стали первым и единственным моральным объяснением для самих дворянок возможности выйти за пределы бесконечной цепи беременности, родов и материнства. Видя тяжелое физическое и духовное состояние женщин, врачи настойчиво рекомендовали воздерживаться от новых беременностей. В свою очередь, именно они становились невольными популяризаторами средств контрацепции.
Все тот же К. Дрекслер приводил весомые, как ему казалось, аргументы, которые должны были способствовать легализации контрацептивных практик. Некоторые из его доводов были в духе идей неомальтузианцев и концепции социальной селекции. Он писал, что больная женщина породит на свет больного ребенка. В конечном счете от этого проиграют все: сама женщина, чье здоровье расстроится еще более; ребенок, обремененный тяжелыми недугами; и государство, которое должно быть заинтересовано в существовании здоровых подданных. Он перечислял женские болезни, обладательницы которых в обязательном случае должны «предупреждать беременность». Среди недугов значились острое малокровие, золотуха, рак, неправильность развития таза, опухоли матки, выпадение матки, болезни почек, сердца, чахотка, венерические болезни, а также меланхолия, неврастения, ипохондрия, истерия в острой форме, эпилепсия. К. Дрекслер ссылался на Священное Писание, доказывая, что предупреждение беременности вовсе не является грехом. Российский врач был убежден, что у людей, в отличие от животных («неразумных существ»), непременно должно быть разделение между половым актом и непосредственным зачатием. Идею существования исключительно репродуктивного секса, очевидно, он не разделял. К. Дрекслер указывал, что, несмотря на публичное порицание, российский закон не предполагает никаких наказаний за использование средств, ограничивающих деторождение. По мнению врача, экономическое положение родителей должно влиять на количество детей в их семьях. Он был убежден в том, что бедные родители не в состоянии дать многочисленным детям хорошее воспитание[1613]. К. Дрекслер лаконично заявлял: «Грех производить на свет больше детей, чем вы можете воспитать»[1614]. Таким образом, вывод известного гинеколога состоял в том, что контрацепция ни по этическим, ни по религиозным, наконец, ни по законным основаниям не может осуждаться. При этом К. Дрекслер полагал, что именно врачи должны были стать профессионалами в подборе специальных средств контрацепции для конкретных супружеских пар. Он добавлял, что деторождение не обязанность, а свободный выбор женщины. Аргументируя свой тезис, врач приводил многочисленные случаи из практики, когда к нему обращались обеспеченные, здоровые супруги, без видимых причин желающие отсрочить рождение детей: «Молодая, только что вышедшая замуж женщина решила отложить на несколько месяцев наступление беременности, так как ей предстояло продолжительное путешествие…»[1615]
На страницах дневников, в личной переписке замужние дворянки охотно цитировали своих докторов, которые по тем или иным основаниям советовали женщинам отказаться от возможных беременностей. При этом содержание этих рекомендаций могло быть достаточно расплывчатым. Княжне Ирине Юсуповой, племяннице императора, врачи советовали «не иметь детей», пока организм «не окрепнет»[1616]. А. А. Знаменская, родив пятого ребенка, сообщала: «Акушер не велел родить больше. Истощены силы»[1617]. Главным аргументом докторов являлись общая слабость здоровья женщины и ее истощение. Как зарубежные, так и отечественные врачи считали, что оптимальным перерывом между деторождениями являются три-четыре года. Однако складывалась парадоксальная ситуация. Часто врачи советовали женщинам «не рожать»[1618], при этом никак не просвещая их в этих вопросах, то ли по своей неграмотности, то ли из‐за нежелания быть обвиненными в развращении пациенток. Поэтому провинциальных дворянок удивляли подобные советы, так как для них беременность и роды были естественным, нерегулируемым процессом. «Легко сказать», – по этому поводу писала молодая мать[1619]. Врачи цитировали озадаченных пациенток: «Вам хорошо говорить, доктор, а как же мы можем помешать этому? Ведь это совершенно невозможно!»[1620] Рекомендации гинекологов для многих женщин становились спасением, надеждой на обретение личной свободы и возможностью подчинить себе природу, самостоятельно распоряжаясь собственной фертильностью. Таким образом, в вопросах использования контрацепции тесно переплеталась позиция медицинского сообщества и общественная мораль.
В повседневную жизнь горожанок, несмотря на критику со стороны церкви и общественности, прочно входили специальные средства контрацепции. Первые упоминания в женских дневниках об использовании «специальных средств» относятся к 1870‐м годам. Отношение врачей к употреблению контрацептивов было двойственным. Большая их часть вплоть до начала XX века в своих работах настойчиво критиковала подобные изделия. Однако именно врачи, судя по мемуарной литературе, первыми стали пропагандировать использование средств контрацепции в супружеской жизни. В «Крейцеровой сонате» таких докторов Толстой называет не иначе как «мерзавцы», а женщин, пользующихся их советами, – «проститутками»[1621]. А. А. Знаменская в своем дневнике, например, указывала, что именно врач настаивал применить женские средства контрацепции (описываемые события относились к концу 1870‐х годов).
Медикализация репродуктивного поведения женщин выражалась прежде всего в появлении вполне легитимной возможности, пропагандируемой именно со стороны экспертного сообщества (врачей) ограничивать число деторождений при помощи искусственной контрацепции. Либерально настроенные врачи, такие, например, как К. Дрекслер, были убеждены, что именно специальная контрацепция должна стать единственной разумной панацеей от нежелательных беременностей. Все остальные способы он считал нецивилизованными. Врач Я. Е. Выгодский считал контрацепцию «единственным практическим средством», способным предотвратить незаконные выкидыши и детоубийство[1622].
Именно представители медицинского сообщества меняли традиционные представления о безнравственности прерывания беременности, обосновывая условия нравственности данной практики. Врачи использовали различные аргументы. В частности, врач Л. Окинчиц указывал, что использование контрацепции вполне нравственно, так как позволяет женщине «сознательно» относиться к деторождению. Кроме того, контрацепция, по мнению врача, может выступить важной частью «предупреждения заболевания», на что, собственно, и направлена медицина. По сути, он рассматривал контрацептивы в качестве части профилактической медицины. Все это, как он считал, делает использование контрацепции этически оправданным. Он критически отзывался о правительствах ряда европейских стран, в которых распространение контрацепции относится к уголовному наказанию, полагая, что в использовании средств, ограничивающих зачатие, нет объекта преступления[1623].
Несмотря на появление целого ряда «предохранительных средств», женщины смотрели на них с опасением, страхом и даже брезгливостью, о чем свидетельствуют строки из их дневников. А. А. Знаменская размышляла над предложением врача воспользоваться женскими предохранительными средствами: «…он говорил о каких-то тампонах, губках, да больно, все это пакостно…»[1624] Эти строки провинциальной дворянки свидетельствуют о том, с каким трудом проникали новинки фармацевтической промышленности в традиционную жизнь русской женщины. Сам факт предохранения инородными телами воспринимался как нечто омерзительное, противоестественное, в связи с чем даже после настоятельных рекомендаций врачей женщины отказывались от контрацепции, вопреки своим желаниям и медицинским показаниям продолжали рожать.
Несмотря на предубеждения женщин, к началу XX века специальные средства контрацепции получили повсеместное распространение прежде всего среди горожан, образованной прослойки населения. Врачи отмечали, что это явление было массовым, неконтролируемым. По их свидетельствам, женщины мало разбирались в соответствующих товарах. Точнее всего противоречивую ситуацию относительно средств контрацепции описал врач К. Дрекслер: «Многие желающие по той или иной причине применять предохранительные от забеременения средства и стесняющиеся из ложного стыда обратиться за советом к врачу находятся в полном недоумении, какой презерватив им выбрать, и в результате выписывают наудачу какое-либо средство, оказывающееся на практике неудачным»[1625].
Ежегодно на страницах европейских каталогов, продававшихся в России, публиковались объявления о соответствующих фармацевтических новинках. Богато иллюстрированные каталоги можно было приобрести в многочисленных российских городах, в том числе с помощью почтовой пересылки. В отличие от Европы, где открытая реклама презервативов была запрещена, в России подобные объявления можно было встретить как в столичных мужских и женских журналах, так и в провинциальных газетах. К примеру, типичное рекламное объявление в дореволюционном женском журнале: «Как предупредить беременность новейшим, верным и безвредным средством. Новое издание 1913 г. с рисунками, рецептами и разными приложениями высылается наложенным платежом и пересылкой за 1 р. 25 к. Адрес: Санкт-Петербург, почтовый ящик № 41»[1626].
Каталоги и прейскуранты нередко предлагались бесплатно, являясь отличной рекламной уловкой. От потенциального клиента требовалось только написать письмо с указанием своего намерения ознакомиться с продукцией. Консервативно настроенная общественность призывала ограничить открытую рекламу контрацепции. После того как в Пруссии запретили вывешивать на вокзалах и в поездах рекламу о «тайных средствах», отечественный врач Пликус писал в журнале «Акушерка», что российские власти давно должны были последовать примеру европейских властей. Таким образом, появление на страницах провинциальных газет с конца XIX века объявлений о средствах мужской и женской контрацепции, которая стоила относительно дорого, имплицитно позволяет предположить, что она была распространена в супружеской жизни дворян (по очевидным причинам данный факт практически не находит отражения на страницах автодокументальной литературы).
Специальные средства контрацепции, представленные на столичных и провинциальных рынках начала XX века, поражают разнообразием. Складывается впечатление, что производители интимных товаров соревновались в оригинальности и практичности своей продукции. Их широкая продажа, очевидно, свидетельствовала в пользу существовавшего устойчивого спроса на нее.
Среди мужских средств контрацепции в специальной литературе и рекламных объявлениях значились «резиновые изделия» (rubber goos), «бархатные» презервативы, презервативы «из рыбьего пузыря», кожи с оригинальными названиями «Неверин», «Рамзес», «Нимфа», «Губочка»[1627]. В публицистической литературе авторы их нередко называли «средствами разумной осторожности»[1628]. Они продавались «дюжиной», которая стоила от одного рубля до четырех. Наиболее дорогими были изделия, сделанные из рыбьего пузыря, а также «тончайшие» резиновые кондомы.
Уже тогда форма кондомов варьировалась. Производились «короткие» кондомы, «обыкновенные», «с приемниками для семени». Однако нередко их критиковали, так как они, в отличие от многоразовых цекальных кондомов, не могли служить долго. Самыми недорогими были цекальные кондомы, сделанные из кишечника животных. Они производились за границей зачастую из отечественного материала[1629]. По характеру изготовления, форме они мало чем отличались от своих предшественников. Если в Западной Европе повсеместное распространение презервативы получили после Французской революции, то в России их массовое использование в высших и средних кругах общества началось с середины XIX века, о чем имплицитно свидетельствовали тенденция снижения количества детей в семьях дворян и появление соответствующих объявлений на страницах периодики.
Распространенность мужских презервативов в городских семьях привела к тому, что французские короткие кондомы (le casque) среди россиян получили название «семейных». Среди мужских средств контрацепции западная промышленность предлагала совершенно оригинальные приборы, которые еще современники называли «нелепыми»[1630]. Прибор под названием «Seminal-Interceptor» перед употреблением необходимо было ввести при помощи специального мундштука в отверстие мочеиспускательного канала, при извержении семя попадало в специальный пузырь. В привычку состоятельных столичных мужчин вошло постоянное ношение с собой специальных средств контрацепции. Зачастую они помещали их в кошельках либо в специальных «футлярах для кондомов». Фирма Гюстава Годефруа выпустила в продажу новинку – футляр для кондомов в виде карманных часов, где вместо механизма можно было разместить до трех презервативов.
К концу XIX века мужские презервативы повсеместно продавались в аптекарских магазинах, что вызывало критику со стороны общественности. В 1893 году врач А. Г. Боряковский с горечью писал: «Средства, препятствующие зачатию, так называемые презервативы, приобретают все большее распространение. В газетах печатаются о них рекламы; в аптеках, аптечных складах, инструментальных и резиновых магазинах они всегда в обилии и на самом видном месте»[1631]. Врач обвинял в развращенности российскую интеллигенцию.
Дореволюционные исследователи населения Харькова Д. И. Багалей и Д. Миллер также подчеркивали «большое распространение презервативных и абортивных средств», чем объясняли сокращение числа внебрачных детей[1632]. Об общей доступности средств контрацепции в провинциальных аптеках писал в 1914 году врач, бывший народоволец Сергей Елпатьевский: «Воздержание от зачатия имеет несомненную тенденцию сделаться порядком жизни для одиночек и семейных людей. И факт этот все шире и шире распространяется во всех слоях… У меня имеются сведения, что провинциальные аптекарские магазины и аптеки все больше и больше торгуют предохранительными от зачатия средствами»[1633]. Данную тенденцию он называл сознательным «самоистреблением» русского народа. К. И. Дрекслер был одним из немногих, кто не только одобрял мужскую контрацепцию, но и активно ее популяризировал в своих работах, за что привлекался к уголовной ответственности за якобы извращение нравов.
Несмотря на широкое распространение презервативов, прямые ссылки на их использование в женской мемуарной литературе встречаются крайне редко. Репрессированная женская сексуальность, сакральность данной темы не позволяла благовоспитанным дворянкам вести речь об использовании в супружеской жизни практик предохранения. Указание на применение специальных средств контрацепции удалось выявить в дневниках супругов Половцовых. Наиболее подробные сведения содержались в интимном дневнике А. В. Половцова, который на протяжении небольшого промежутка времени фиксировал сексуальные отношения с женой. Он подробно описывал не столько половой акт (в его терминологии это звучало как «пивво»), сколько поведение жены до и после него. Из его записей становится очевидным, что спринцевание было неотъемлемой частью их сексуальных отношений.
Вопреки массовому использованию презервативы продолжали восприниматься как нечто постыдное. Врач А. Фишер-Дюккельман в своей публицистической работе писала: «К сожалению, презервативы не лишены серьезных недостатков. С одной стороны, ввиду их несовершенства они отнюдь не могут считаться верным средством, а с другой стороны, они все-таки не вполне безвредны. Поэтому на них надо смотреть как на меньшее из двух зол, как на уступку нашему прискорбному социальному положению, как на спасительное средство против заражения и, в общем, как на печальную, достойную сожаления, отвратительную необходимость!»[1634]
Употребление в половой жизни презервативов критиковал известный российский врач-просветитель В. Н. Жук и многие другие[1635]. Врач Е. С. Дрентельн относила использование кондомов к проявлениям полового извращения и мужского онанизма[1636]. В своих работах она доказывала, что «возня» с кондомами и специальные приготовления, сопровождающие половой акт, неминуемо приводят к взаимному отвращению супругов. Л. Н. Толстой «предупреждение возможности рождения детей» со стороны мужчин называл «преступлением» против нравственности[1637]. В то же время часть либерально настроенных западных врачей имели смелость в условиях общественного осуждения признавать, что «кондомы надо считать наилучшими предохранительными средствами во всех тех случаях, когда женщина вынуждена избегать зачатия»[1638].
В начале XX века в России широкое распространение получили «женские предохранительные средства». Европейские врачи предлагали широкий выбор специальной контрацепции для дам. Женские презервативы повсеместно продавались и рекламировались в России. Приобрести их можно было в аптеках, аптечных магазинах (разумеется, весь спектр предохранительной продукции был представлен исключительно в столичных аптеках), магазинах резиновых изделий. Кроме того, в России стали появляться специальные «представительства» европейских производителей, в которых можно было заказать по почте или непосредственно приобрести при наличии любой из желаемых приборов. Женская контрацепция превратилась в веяние моды. Вызывает удивление то, что в условиях господства цензуры, пропаганды идей высокой нравственности и полового воздержания женские презервативы рекламировались повсеместно, открыто, зачастую с указанием интимных подробностей по их применению.
В качестве иллюстрации – некоторые заголовки рекламных объявлений обычных провинциальных газет: «Предохранительные средства для женщин. Золотые и серебряные „Прогресс“. По указанию профессора Фореля. Требуйте только патентованный под № 348000. Прибор без упомянутого номера – подделка. Цена золотым: 14–18 р. штука. Серебряные – 7 и 8 р. штука»[1639]. Среди женских средств в продаже имелись «предохранительные приборы „Виктория“ – 5,5 р. штука»[1640], «предупреждающий беременность» прибор «Рефлюкс», основанный на спринцевании особыми средствами, его цена достигала 4 р. 20 к., женские «приборы для гигиены из серебра и кости»[1641]. В ряде европейских стран, в отличие от России, реклама контрацептивов была запрещена, поэтому их продавали под видом средств дамской гигиены. Наиболее популярными средствами контрацепции среди россиянок, согласно рекламным объявлениям, были шарики, губки, спринцовки.
Простейшим женским «предохранительным» средством считались ватные шарики, смоченные в уксусной воде или в растворе борной кислоты. К ним прилагались подробные иллюстрированные инструкции по использованию. Схожими по своим действиям были так называемые противозачаточные губки («губочки»), влагалищные тампоны, производимые из целлюлозы, резины, морской губки и натурального шелка. Существенными минусами данных средств были «легкость сдвижения с места» и оказание «вредного влияния на нежные внутренние части»[1642]. Если в Западной Европе данные средства контрацепции были популярны до 1900 года, то в России, напротив, получили распространение в начале XX века.
Надежными противозачаточными средствами, по мнению врачей, являлись «предохранительные кольца». Наиболее известными в употреблении были кольца докторов Рихтера и Кейва (Cave). Кольцо вводилось в полость матки на длительный промежуток времени. Внутри кольца располагалась трубка, по ней выделялась особая жидкость, которая, «равномерно смачивая со всех сторон устье матки, верно действовала на сперму»[1643]. Трубку со специальной жидкостью необходимо было менять через несколько недель.
Если «шарики», «губочки», «кольца» имели повсеместное распространение, то такие противозачаточные средства, как «влагалищные кольца», «влагалищные порошковдуватели», пессарии встречались гораздо реже. Эти приборы, известные еще в древнейших цивилизациях, являлись для российской публики новинкой. Пессарии использовали для поддержания матки во время беременности, а также для недопущения беременности (окклюзионные пессарии, напоминающие современные внутриматочные спирали). Окклюзионные пессарии нередко называли «женскими презервативами». Их носили все время, за исключением периода менструации. Несмотря на свою надежность в качестве контрацептива, их использование осложнялось трудностью самостоятельного введения, подбора необходимого по размерам номера, поэтому они применялись не так часто. В популярном женском справочнике отмечалось: «Но кто же может постоянно накладывать их правильно, да и вряд ли безразлично для женщины постоянное присутствие такого огромного инородного тела»[1644].
Резиновые пессарии были снабжены шелковыми лентами для удобства их вынимания. Среди продававшихся в России было большое количество «авторских пессариев»: доктора Менсинга (впервые ввел в широкую гинекологическую практику применение замыкающих пессариев), доктора Матризалуса, доктора Эрлета, доктора Вильгельма и др. Рекламные объявления свидетельствуют о распространении в России новинки – «закупоривающихся пессариев», которые стоили дорого, так как были сделаны не из резины, а из серебра и золота.
С открытием в 1841 году сперматозоидов (Альбертом фон Кёлликером) в употребление вошла химическая контрацепция. Спринцевание и «порошковдувание» имело цель «обезвредить» сперматозоиды. Окклюзивный пессарий также использовался в сочетании со спермицидами. Среди предлагавшихся патентованных «порошковдувателей» в России были приборы «Атокос» (изобретен в Германии доктором Ф. И. Юстусом), «Виктория» (доктора Пало), прибор доктора Е. Крэнинга и Гютера из Магдебурга[1645]. В связи с тем что данные приборы рекламировались на страницах провинциальных газет, их выписка была доступна для любой провинциальной женщины. В то время как презервативы можно было найти в аптечных магазинах провинциальных городов, многие женские средства контрацепции заказывались в столице с помощью «выписки» наложенным платежом. Для женщин непременным условием являлось указание в письме количества беременностей и родов.
Широкое распространение в рекламных объявлениях получили химические средства контрацепции, предназначенные для женщин. Известный специалист в области контрацепции К. Дрекслер в своей книге называл химическую контрацепцию «наилучшим средством»[1646]. Он в начале века в лаборатории профессора А. В. Пеля произвел химический анализ всех представленных на российском рынке химических средств контрацепции. В итоге врач констатировал, что это самые эффективные, безвредные и легкие в применении противозачаточные средства. Своим пациенткам К. Дрекслер настойчиво советовал использовать различные влагалищные промывания, утверждая, что «в каждом интеллигентном семействе должен быть влагалищный промыватель»[1647]. Среди наиболее известных приспособлений для «промываний» в России была широко используемая в медицине (для промывания медицинских ран) «Эсмархова кружка», которая продавалась со специальными маточными наконечниками и предполагала использование биде; «влагалищный душ „Альфа“», промывательный аппарат «Альфа», аппарат доктора Гинца, душ «Идеал», аппараты Lady’s Friend и Lady’s Doctor и др. Западноевропейские врачи для облегчения пользования прибором стали изобретать различные виды наконечников («влагалищный промыватель Пинкуса», «влагалищный промыватель „Диллятор“», «панцирный», «конический» промыватели и др.). Многие из этих приспособлений вполне можно было брать с собой в путешествие, о чем сообщалось в инструкциях.
Новинкой химической контрацепции в конце XIX века стали влагалищные суппозитории, которые продавались в виде шариков («Riget», «Margot», «Amour»), лепешек («Антиконцепт» доктора Кампа), яичек. Они были изготовлены из глицерина, какао-масла, желатина с добавлением антисептических средств[1648]. К. Дрекслер утверждал, что среди его русских пациенток были те, кто пользовался этими изобретениями[1649].
Медикализация деторождения распространялась и на сферу контроля рождаемости. Помимо средств искусственного ограничения деторождения, с конца XIX века стали предлагаться оперативные способы ограничить рождаемость. Этот способ встретил большую критику среди медицинского сообщества. Однако подобная ситуация не мешала врачам экспериментировать над пациентками. Их главный аргумент – помощь истощенным многочисленными беременностями женщинам. Особых успехов в «искусственном вызывании бесплодия у женщин» достигли немецкие врачи[1650]. В 1878 году Кон, профессор акушерства при Боннском университете, предложил метод прижигания фаллопиевых труб, которое приводило к их «зарощению». В 1897 году доктор Керер доказывал эффективность перевязывания фаллопиевых труб[1651]. Дабы полностью исключить возможность беременности, М. Рунге в 1910‐е годы настаивал на вырезании фаллопиевых труб[1652]. Рекомендовалось это совершать при наличии у женщины детей, во время последних родов женщины. При этом каждый из врачей предлагал свои показания к проведению данной процедуры. Насколько данная процедура была распространена в России, кто прибегал к ее использованию, оценить не представляется возможным из‐за отсутствия какой бы то ни было статистической информации. В то же время акушеры утверждали, что сами женщины обращались к ним с подобной просьбой весьма часто. Это привело к тому, что в начале XX века на страницах медицинских журналов развернулась полемика об этичности со стороны врачей проводить подобную гинекологическую манипуляцию[1653]. Тогда же появилась дискуссия о возможности стерилизации женщин, деторождение которым категорически противопоказано. Впервые в России операцию стерилизации пациентке провел доктор Бекман в 1915 году[1654]. Врачи выступали в качестве создателей новых норм поведения, оправдывая явное вмешательство извне с целью полного контроля женской репродукции. При этом врачи ссылались на интересы самой женщины. Среди предлагаемых причин «искусственного вызывания бесплодия» – «существенные болезни, оправдывающие эту тяжелую операцию» (хронические воспаления почек, бугорчатка, тяжелые пороки сердца, психозы)[1655]. Предотвращению злоупотреблений должны были служить согласия жены, ее мужа, лечащего врача. Женщина не могла единолично принять решение, не обладая, таким образом, самостоятельностью в контроле над собственной репродукцией.
Большое количество женских средств контрацепции позволяют считать саму контрацепцию не столько мужским, сколько женским делом. Важно и то, что нередко мужчины относили предохранение исключительно к женским практикам, полностью снимая ответственность за нежеланные беременности с себя. В частности, провинциальная дворянка в смятении писала, что во все новых беременностях муж винит ее, упрекая в том, что она «не умеет устроиться, чтобы не беременеть»[1656]. Замужняя женщина находилась в сложном положении. Если она не беременела или, наоборот, беременела слишком часто, это могло вызывать претензии со стороны мужа и близких родственников. Идеальная жена-мать должна была уметь подчинять себе процесс собственной репродукции.
Несмотря на доминирование критики в отношении специальных средств контрацепции, именно женщины индустриальной России начали активно прибегать к ней. В связи с этим врачи, о чем свидетельствуют страницы женских дневников, советовали контрацептивы именно женам, а не их мужьям. В высших классах предохранительные практики стали преимущественно женской прерогативой. Известные европейские акушеры и гинекологи направили свои усилия на изобретение всевозможных средств для предотвращения нежелательных беременностей. С другой стороны, контрацептивы, особенно женские, дали возможность дамам высшего сословия пользоваться репродуктивной свободой, без которой невозможен сам по себе процесс женского социального освобождения и эмансипации.
Проблема использования контрацепции стала особенно актуальной в 1910‐е годы. Медицинское сообщество предлагало сделать искусственную контрацепцию доступной для широких масс в качестве панацеи от «преступных выкидышей» и инфантицида. В своем докладе Я. Е. Выгодский, выступая на XII Пироговском съезде в 1913 году, подчеркивал: «Единственным практическим средством, уже в настоящее время значительно ограничивающим производство незаконного выкидыша и обещающим в будущем еще гораздо более значительное вытеснение этого зла, являются меры, предохраняющие от беременности. Нужно стремиться к усовершенствованию и распространению этих мер»[1657]. Научная дискуссия об использовании средств контрацепции проходила параллельно с рассмотрением вопросов, связанных с искусственным прерыванием беременности. Врач М. Покровская, противница абортов, защищала позицию разумно контролируемого деторождения, где женщина свободна в выборе, беременеть или нет.
В 1916 году известная американская феминистка Эмма Гольдман (дочь российских евреев, эмигрировавших в США), автор знаменитого трактата «Торговля женщинами», была арестована только за то, что распространяла информацию о противозачаточных средствах[1658]. Сложно наверняка утверждать, чем был вызван такой либерализм российского закона и профессионального сообщества. Можно предполагать, что в условиях масштабного распространения сифилиса, многочисленных абортов и детоубийств, большого количества брошенных детей использование средств контрацепции было единственной панацеей. Для большинства либерально настроенных врачей средства контрацепции являлись «предохранительным клапаном» от «преступных выкидышей», детоубийств и оставления детей. В то же время в обществе сохранялось амбивалентное отношение к контрацепции. Для большинства женщин она являлась аморальной, но в то же время к ней часто прибегали. Женские контрацептивы, вопреки критике, получили распространение в высших слоях общества, где не принято было прибегать к абортивным практикам. Не последнюю роль сыграли процессы женской эмансипации, разорения дворянского сословия, которые приводили к тому, что родители не способны были содержать значительное число детей.
В условиях пореформенной России наблюдался интенсивный процесс трансформации репродуктивного поведения в высших слоях общества, среди горожанок в сторону его рационализации. Вследствие либерализации страны, распада ценностей традиционной патриархальной семьи, разорения поместного дворянства, активизации публичной деятельности женщин, эмансипационного движения формировался новый тип брачности среди различных слоев общества. С высоты сегодняшнего дня очевидно, что за полстолетия в стране произошла невидимая демографическая революция, автономизировавшая сексуальное и прокреативное поведение. Рационализация их жизненных установок выразилась в существенном сокращении числа деторождений, повышении брачного возраста и возраста первой беременности. Новый тип рождаемости в России, схожий с европейским, сформировался чрезвычайно быстро – на протяжении одного поколения. Но в отличие от европейских стран он появился значительно позднее – со второй половины XIX века, что было связано с замедленными темпами буржуазного развития. Изменение женского репродуктивного поведения способствовало трансформации самого института материнства. Сокращение числа деторождений в женской жизни в условиях настойчивой пропаганды «сознательного материнства» вело к усилению внимания к рожденным детям, росту материнской ответственности, а в родительском воспитании – к распространению детоцентристской воспитательной концепции, предполагающей концентрацию интересов семьи главным образом на детях.
Изучение общественно-политического, медицинского и публицистического дискурсов второй половины XIX – начала XX века продемонстрировало, что со второй половины XIX века происходил процесс мифологизации материнства. До середины XIX века в России не было жестких стандартов, определявших материнское поведение. Обсуждение концептов идеального материнского поведения проходило под значительным влиянием западных идей. Врачи, педагоги, литераторы стали предъявлять к матерям широкие требования, тем самым конструируя модели их поведения. Материнство превращалось из естественной роли женщины в важнейший ее социальный статус и в общественный институт. К началу XX века присутствовали концепции «идеального» материнства: «сознательного», «экспертного», «профессионального», «интенсивного». В России зарождалось материнство в современном его понимании, при котором мать оказывалась активной участницей воспитательного процесса. Дети становились смыслом семейной жизни, ее центром («детоцентристские семьи»), а материнство – важнейшей сферой проявления гендерной идентичности женщин. В то же время за лозунгами «сознательного», «экспертного», «профессионального» материнства скрывалось бессознательное стремление части российского общества приостановить женскую эмансипацию, привязать женщин к семье и детям, убедить в том, что материнство – единственная важная социальная функция.
В ответ на рефлексию мужских представлений об идеальной женственности в среде эмансипированных женщин зарождались концепции «свободного» и «универсального» материнства. Впервые идеи «свободного материнства», выражавшие протест против патриархальных ценностей и попытки самостоятельно определять свои социальные роли, стали демонстрировать шестидесятницы. Получив законченную формулировку на Западе, идея «свободного материнства» получила распространение в России. Важной составляющей концепта «свободного материнства» стала идея женской репродуктивной свободы. Представительницы эмансипированных кругов рассматривали неконтролируемое деторождение как главное препятствие к развитию женской свободы и источник многих социальных проблем. Конструкт «свободного материнства» в наибольшей степени повлиял на развитие женской самоидентичности, так как он позволял женщине самостоятельно делать выбор в отношении собственных социальных ролей, а также давал возможность реализовываться в различных сферах деятельности. Обращение к теме материнства в высших слоях было ответной реакцией на женскую эмансипацию; в то время как реализация мер по охране материнства и младенчества (социальные меры реализовывались в крестьянской и рабочей среде) была призвана улучшить демографическую ситуацию. Представительницы социалистических взглядов в рассуждении о половой свободе и репродуктивных правах женщины фактически обосновали идею этакратического гендерного порядка, в основе которой – превращение материнства в важнейший социальный институт, которому государство оказывает широкую поддержку, тем самым освобождая женщин для общественного производства.
Во второй половине XIX – начале XX века стали появляться радикальные формы женского поведения, нарушавшие традиционный взгляд на основное предназначение женщины, отказ от деторождения. Отказ от материнства впервые стало практиковать молодое поколение 1860‐х. Деторождению они противопоставляли получение научного (в противовес домашнему) образования (в том числе профессионального), социальную активность. Для многих представительниц либерального феминизма начала XX века материнские роли также занимали второстепенное место. Либерально настроенные феминистки считали правильным посвятить себя личному совершенствованию, борьбе за женские права, а не отдаться служению семье и детям. Многие из них оставались бездетными либо ограничивались рождением одного-двоих детей. Ввиду незрелости социальных институтов (отсутствие поддержки материнства и детства), зависимого положения женщины в семье и обществе, доминирования принципа «разделения сфер» в семейной жизни, малого участия мужей в исполнении родительских функций, материнство зачастую являлось для «новых женщин» эпохи не сосредоточением женских радостей, а приговором, ставящим крест на их личной свободе и самореализации. Отрицание деторождения в собственной жизни становилось протестом против навязанного извне конструкта идеальной женственности и средством, позволяющим реализоваться на иных (кроме материнства) поприщах человеческой деятельности. Тенденция отказа от материнства была связана не только с идеологическими причинами, но и с экономическими. Распад патриархального типа семьи, рост числа разводов, необходимость самостоятельно обеспечивать себя затрудняли реализацию в области материнства.
На пути к легализации аборта можно выделить ряд важных этапов, в каждом из которых доминировала определенная модель контроля рождаемости. До начала Нового времени «плодоизгнание» в России порицалось моральными и религиозными нормами, с XVII века оно стало уголовно наказуемым деянием. Отношение к абортам зависело от развития государственных и социальных институтов. Одна из первых попыток контроля репродуктивного поведения населения состояла в введении уголовного наказания за «плодоизгнание». История уголовного преследования за совершенные аборты показывала неэффективность и сложность привлечения женщин к суду, а значит, и самого государственного контроля. Суровый уголовный закон на практике оказывался малоприменим.
В 1880‐х годах в связи с буржуазным развитием, процессами урбанизации, женской эмансипацией существенно возросло число криминальных абортов. Происходила легитимация практики прерывания беременности в условиях ее законодательного запрета. Осознание неэффективности уголовных санкций против роста числа абортов сделало актуальным вопрос об их легализации. Быстрое и бурное развитие медицинского научного знания превратило врачей в важнейших социальных агентов, определявших норму и патологию в контроле над рождаемостью. Новый способ социального контроля над репродуктивным поведением индивида посредством медицинских институтов в противовес правовым мог стать более эффективным. С конца XIX века абортам был придан статус медико-социальной проблемы, в связи с медикализацией самой практики и появлением движения за декриминализацию абортов.
Контроль за рождаемостью (легитимация абортов в медицинских учреждениях, распространение средств искусственной контрацепции) стал приобретать биополитическое измерение и был связан с развитием научного акушерства. Анализ политики рождаемости в России, США, Англии показывает существенные различия в экспертных дискурсах. Если на Западе инициатива легализации абортов, распространения средств искусственной контрацепции исходила от представительниц феминистского движения, то в России доминирующим оказался медицинский дискурс. В то время как с 1880‐х годов медицинское сообщество западных стран заняло жесткую антиабортную позицию, к уголовной ответственности привлекали тех, кто распространял контрацептивы, в России оформилось либеральное крыло врачей, выступавших за декриминализацию абортов.
Искусственное прерывание беременности стало квалифицироваться прежде всего как медицинская операция, а значит, показания к ней могли определять врачи, устанавливая норму и патологию в женском репродуктивном поведении. И если либеральные феминистки полагали, что контроль над деторождением – область женской свободы, то представители мужского сообщества выражали убеждение, что государство через медицинские институты должно определять противопоказания к деторождению.
К началу XX века специальные средства контрацепции получили распространение в повседневной жизни городского населения. Несмотря на острую критику контрацептивов со стороны литераторов, врачей, публицистов конца XIX века, те же врачи стали пропагандировать их использование в начале XX века. Либеральная часть медицинского сообщества была вынуждена согласиться с тем, что в выборе между абортивной практикой, масштабным распространением сифилиса и использованием противозачаточных средств последнее является предпочтительным. Появление средств, ограничивающих деторождение, освобождало женщин от цепи стихийных, бесконечных беременностей, тем самым создавая условия для освоения ими иных сфер деятельности и поиска новых форм гендерной реализации. Зарождалась практика планирования семьи, которая является важной составляющей современной семейной политики.
Декриминализация абортов отражала интересы государства (в части контроля над репродуктивным поведением человека) и врачей (рост их авторитета). До фактической легализации абортов в 1920 году они стали выполняться вполне легально в родильных отделениях по так называемым медицинским показаниям. В развернувшейся дискуссии 1900–1910‐х годов сложились очертания биополитической модели контроля рождаемости, воплотившейся в законе 1920 года.
Список сокращений
ИВ – Исторический вестник
ОЗ – Отечественные записки. СПб., 1820–1830, 1839–1884
РА – Русский архив
РС – Русская старина
ГАТО – Государственный архив Тверской области
ГРМ – Государственный Русский музей, Санкт-Петербург
ГЭ – Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
РАН – Российская академия наук
РГАДА – Российский государственный архив древних актов, Москва
РГГУ – Российский государственный гуманитарный университет, Москва
РНБ – Российская национальная библиотека, Петербург
РО – Рукописный отдел
ТГОМ – КАШФ – Тверской государственный объединенный музей – Кашинский филиал
ТОКГ – Тверская областная картинная галерея
ЦИАМ – Центральный исторический архив Москвы
НМ – Коллекция фильмокопий рукописей Хиландарского монастыря (Греция), хранящаяся в Хиландарском архиве Государственного университета штата Огайо (Ohio State University Hillandar Archive. Hillandar Monastery Collection)
НМ. BNL – Собрание фильмокопий рукописей Болгарской национальной библиотеки (Bulgar National Library), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива Огайо, США
НМ. SMS – Собрание фильмокопий рукописей сербских и других южнославянских монастырей (Serbian Collection) в составе коллекции фильмокопий рукописей – Хиландарского монастыря (Греция) в Хиландарском архиве (Огайо, США)
НМ. VBI – Собрание фильмокопий рукописей библиотеки Ватикана (Vatican Library, Borgiani Illirici Collection), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива (Огайо, США)
БСЭ – Большая советская энциклопедия / Гл. ред. А. М. Прохоров. 3‐е изд.
ВИ – Вопросы истории, Москва
ВИД – Вспомогательные исторические дисциплины
ИОРЯС – Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук
ЛН – Литературное наследство, Москва
МДРПД – Смирнов С. И. Материалы для истории древнерусской покаянной дисциплины. М., 1913
Мф – Евангелие от Матфея
НН – Наше наследие
ОИ – Отечественная история, Москва
Опис. Холмог. ц. – описание Холмогорской церкви
ПДЦУЛ – Памятники древнерусской церковно-учительной литературы. Вып. 2. СПб., 1896
ПЛДР – Памятники литературы Древней Руси
ПМ XVIII – Памятники московской деловой письменности XVIII века / Изд. подгот. А. И. Сумкина; под ред. С. И. Коткова. М.: Наука, 1981. 320 с.
ПСЗ. 1 – Полное собрание законов Российской империи. Собрание первое. СПб., 1830
ПСРЛ – Полное собрание русских летописей. Т. II. СПб., 1908
РЗ – Российское законодательство Х–ХХ. Т. 1. М., 1984. Т. 2. М., 1985
РИБ – Русская историческая библиотека. Т. VI. СПб., 1908
Сб. ОИРУ – Сборник Общества изучения русской усадьбы
Сб. РИО – Сборник Императорского Русского исторического общества. Т. 1–148. СПб., 1867–1916
СлРЯ XI–XVII вв. – Словарь русского языка XI–XVII веков. Вып. 15. М.: Наука, 1989
ЭО – Этнографическое обозрение, Москва