Перестройка как русский проект. Советский строй у отечественных мыслителей в изгнании

fb2

Ципко Александр Сергеевич принял активное участие в разработке идеологии перестройки.

Автор книги попытался ввести анализ идейных истоков перестройки в контекст нынешних споров о существовании особой русской общинной цивилизации. В отличие от нынешних неославянофилов, он связывает русский культурный код не с уравнительными настроениями беднейшего крестьянства или с революционными страстями Степана Разина, а с основополагающими гуманистическими ценностями великой русской культуры XIX века и русской религиозной философии начала XX века.

При оценке исторического значения демонтажа политических основ советской системы, совершенного Горбачевым во время перестройки, автор книги исходил из того, что все те, кто прославил русскую общественную мысль, кого принято называть русскими гениями, восприняли ленинский Октябрь как национальную катастрофу, а большевистский эксперимент – как насилие над русской душой.

© Ципко А. С., 2014

© ООО «Издательство Алгоритм», 2014

Вместо введения

Перестройка Горбачева и спор об особой русской цивилизации

§ 1. О главном празднике моей жизни

Десять лет назад, когда я заканчивал работу над первым вариантом этой книги, у нее было совсем другое название. Тогда я всего лишь пытался рассказать о переломной половине девятого десятилетия русского XX века как о чуде освобождения от советского тоталитаризма, о чуде, которого еще в начале 80-х никто не мог предсказать.

Ведь со всех точек зрения перестройка Горбачева была событием всемирно-исторического значения. В эти годы окончился начатый в 1917 году уникальный эксперимент по переделке всей природы человека, по уничтожению всех оснований человеческой цивилизации: частной собственности, частного интереса, разделению на классы, демократии, религии и религиозных чувств и т. д. И поэтому, само собой, казалось важным рассказать, как это произошло, какие идеи, человеческие мотивы, ценности стояли за этим чудом, переломным событием в истории человечества. Мне еще недавно казалось самоочевидным, что свободы, которые принесла перестройка Горбачева, которых были лишены советские люди на протяжении десятилетий, и прежде всего право «жить не по лжи», право говорить вслух все, что ты думаешь, право увидеть собственными глазами мир, семьдесят лет закрытый от тебя железным занавесом, свобода совести, свобода предпринимательства, все те блага демократии, которые посыпались на нас в конце 80-х как из рога изобилия, – право прочитать все, что было написано нашими национальными гениями, гениями русской общественной мысли, и прежде всего о гражданской войне, – должны восприниматься нормальными людьми как праздничные дары, как источник радости.

Как мог я, на протяжении десятилетий будучи невыездным, не радоваться тому, что наконец на 47 году жизни я сажусь в самолет, вылетающий из Шереметьево во Франкфурт-на-Майне? Чудо. Еще пять лет назад я этого не ожидал. На протяжении всей советской истории многие, очень многие и, как правило, самые талантливые и одаренные советские, русские люди всю свою жизнь мечтали об этом, о том, что наша страна наконец-то освободится от всех советских противоестественных запретов, от поразительной скуки и ложности всего, на чем держалась советская идеология. Но они так и уходили в мир иной со словами «а советский маразм все крепчает и крепчает». И единственной радостью в их жизни оставалось прочитать полученную от друзей перепечатку «Размышлений о русской революции» Николая Бердяева, «Котлован» Андрея Платонова или еще лучше – самиздатовский текст сборника «Из-под глыб». Мой друг и наставник Володя Кокашинский в 1978 году, зная, что он умирает от рака, во время нашей последней встречи подарил мне как раз запретную книжечку «Из-под глыб». Она до сих пор хранится у меня на полке книжного шкафа, где собраны самые ценные и важные для меня тексты. Рядом с «Вехами».

А здесь, когда еще перед глазами стоит на мавзолее Константин Устинович Черненко как олицетворение дряхлости и беспросветности всего нашего советского бытия, уже Горбачев, следующий Генеральный секретарь, говорит о гласности, говорит нормальным человеческим языком, говорит о нормальных человеческих чувствах. И самое поразительное, ошеломляющее, о чем я уже сказал, – доступность всего, что десятилетиями было под запретом.

Еще десять лет назад талантливая, красивая Ирина Балакина, сотрудница Института философии АН СССР, кончает жизнь самоубийством, не соглашаясь с запретом на публикацию своей книги, самой главной ее книги – книги о Николае Бердяеве. А тут, уже в первые годы перестройки, начинается издание не только все же страдавшего «левизной» Николая Бердяева, а всех без исключения творцов русской религиозной философии начала XX века. Издательство «Правда» печатает еще в 1990 году «Истоки и смысл русского коммунизма» Николая Бердяева, становятся доступными «Несвоевременные мысли» Максима Горького, «Окаянные дни» Ивана Бунина, «Дневники 1917–1919 годов» Владимира Короленко, Петербургские дневники 1914–1919 годов Зинаиды Гиппиус и т. д. Наконец-то, спустя семьдесят лет, соединились русские века, дореволюционная русская общественная мысль пришла в кончающую свою жизнь советскую Россию. Как тогда казалось, навсегда оканчивалась эпоха тупой советской образованщины.

Становилась зримой вся страшная правда о том, что на протяжении семидесяти лет мы называли «Великой Октябрьской революцией». Чудо? Конечно, чудо. И никто, абсолютно никто из тех, кто уже не мог жить по лжи, кто призывал не жить по лжи, не верил, что это чудо, распад советской, созданной Лениным и Сталиным системы, возможно. Погруженный целиком и без остатка в русскую историю Александр Солженицын, чем он отличался от многих диссидентов, всего за одиннадцать лет до начала перестройки готовит к изданию библию антисоветского сопротивления, самиздатовский сборник «Из-под глыб», пишет для него три статьи. Но ни в одной из них нет не только предчувствия, но даже намека на предчувствие, что уже через пятнадцать лет его основной враг умрет, умрет сам по себе, без всякой серьезной на то причины. Напротив, Александр Солженицын осуждает советскую оппозиционную интеллигенцию, что она плывет по течению, ждет «этой свободы… как внезапного чуда, которое без наших усилий вдруг выпадет нам…»[1] А как выясняется, все же чудо бывает.

Еще за десять лет до переломных 1988–1989 годов, когда основные скрепы советской системы разрушились, никто ни в СССР, ни в мире не верил, что все это будет возможным, что в один день без какого-либо насилия в СССР исчезнет и цензура, и политический сыск, и будет восстановлено право на эмиграцию, и будет покончено с государственным атеизмом, и будет покончено с монополией КПСС на правду. Еще в середине 70-х сажали в тюрьму за статью, опубликованную в самиздате, за статьи, рассказы, повествующие всего лишь о печальных итогах социалистического обобществления русского села, выгоняли из партии с «волчьим билетом» за участие в обсуждении на квартире Лена Карпинского статьи ортодоксального марксиста Отто Лациса о переломном XVII съезде РКП(б). А всего лишь через четырнадцать лет уже не только не сажали, но и не выгоняли из аппарата ЦК КПСС за статьи, легально опубликованные статьи в советских журналах о марксистских истоках сталинских репрессий.

Между историей разгрома в 1974 году редколлегии журнала «Молодой коммунист» за создание кружка для изучения работ «творческих марксистов», к примеру, работ Отто Лациса по истории партии, и публикацией моих статей в «Науке и жизни» под заголовком «Истоки сталинизма», где я открыто критиковал исходный аморализм марксистского учения о революционном терроризме, прошло всего четырнадцать лет. Но тогда, весной 1974 года, выслушивая рассказы Игоря Клямкина и Володи Глотова о суточном допросе без перерыва в КГБ, в кабинете Филиппа Денисовича Бобкова, я и мысли не мог допустить, что уже совсем скоро не будет ни всемогущего Филиппа Денисовича, ни КГБ, что можно будет вслух говорить о преступлениях большевиков, об организованном ими истреблении образованной, мыслящей и, самое главное, православной по культуре России. Казалось, что в духовном отношении произошла полная и окончательная революция, более точно – контрреволюция, что белые с опозданием на семьдесят лет все-таки взяли Москву, и ожившие колокола уже первых возрожденных за время перестройки церквей об этом напоминают в субботу по утрам своим громким звоном. Что-то подобное я писал в это время в своих статьях в «Московских новостях». Появилась возможность использовать моральный подход, моральные оценки не только при анализе сталинской эпохи, что было возможно уже при Хрущеве, но постепенно, уже к концу перестройки, при анализе всей советской истории, появилась возможность говорить о непомерной человеческой цене и победы большевиков и, самое главное, о человеческой цене сталинской социалистической индустриализации.

Все, чего ожидала советская интеллигенция десятилетия и в возможность чего никто не верил, свершилось как-то само собой, без крови, вообще без какого-либо напряга. Все блага свободы пришли к нашей интеллигенции как манна небесная. Поистине, как манна небесная. Не забывайте! Даже организаторы ГКЧП не намеревались отменить политические свободы. И это было и есть чудо. И в этом есть какая-то ирония истории. Ленин, который до последнего момента не верил в победу большевиков, назвал свою победу в октябре 1917 года чудом. Но, как оказалось, таким же чудом, неожиданным, непредсказуемым событием явился распад коммунистической системы сначала в странах Восточной Европы, а потом уже и в СССР.

Но уже в конце 90-х стало видно – то, что является чудом для моего, уже старшего поколения и для тех, кто шел по лестнице политического опыта за нами, не является чем-то сверхъестественным для поколений новой России. Им, детям эпохи компьютерных игр, уже не интересно то, что составляет смысл для нас, для тех, кто десятки лет прожил с этим ожиданием хоть каких-то перемен, хоть каких-то послаблений советской системы. И тут, конечно, ничего не поделаешь.

Наверное, они в этом не виновны. Во всех бывших социалистических странах Восточной Европы узники совести, борцы с советским тоталитаризмом стали не только героями, но и лидерами новых, постсоциалистических наций. Примером тому судьба Гавела, Леха Валенсы. У нас о тех, кто просидел молодость во Владимирском централе, никто ничего не знает. Герои антикоммунистического сопротивления, которые рождались в недрах православной церкви, как правило погибали в тюрьмах, они до сих пор мало кому известны. Странная особенность нашей якобы антикоммунистической революции состоит в том, что в стране не было и нет никакого интереса к судьбе наших узников совести, кто сознательно совершал подвиг сопротивления коммунистической системе. У нас сегодня не любят вспоминать об оборотной, теневой стороне советского образа жизни. У нас до сих пор нет памятников жертвам ленинского террора против православной церкви, жертвам сталинского голодомора, сталинских репрессий. Практически ничего. Даже РПЦ, ее иерархи в своих публичных выступлениях не вспоминают о мучениях православных священников, которые остались верны России, своей церкви и как герои шли на смерть. Им, этим мученикам, жертвам борьбы с богоборческой властью, не ставят памятники, в их честь не называют улицы.

И это грустно. Грустно не потому, что опыт сопротивления советскому тоталитаризму не имеет ценности для новой России. Грустно не потому, что наши поступки, наши скромные подвиги, наши усилия сделать страну свободной не имеют ценности в новой России. Ждать в России благодарности вообще смешно – тем более, когда к власти пришло поколение, не совершающее поступки, когда началась эпоха нормальных карьер. Слава богу, что мы, «дети революции», уцелели. Грустно потому, что на самом деле на забвении ближайшего прошлого ничего серьезного построить невозможно. Без знания о муках несвободы невозможно по достоинству оценить ценность самой свободы. Никогда не сможешь осознать сущность национального интереса, когда у тебя нет не только ощущения национальной истории, исторической памяти, но и интереса к тому, что было до твоей нынешней спокойной и все же свободной жизни.

Всеми этими, как мне казалось, нормальными мотивами я и руководствовался, работая над первым вариантом своего рассказа о перестройке, об ее идейных истоках. Но пока я шаг за шагом описывал идейные истоки, предысторию перестройки, создавал тексты об исканиях шестидесятников, литераторов-почвенников, идейная ситуация в стране поменялась коренным образом. Если еще в 90-е и в начале нулевых подавляющая часть интеллигенции (при всем негативном отношении к Горбачеву как к личности) воспринимала перемены конца 80-х – начала 90-х со знаком плюс, то уже к середине нулевых по крайней мере среди так называемых «государственников» росло и ширилось негативное отношение к перестройке. Конечно, и во время перестройки просоветская, прокоммунистическая интеллигенция негативно относилась к Горбачеву как к разрушителю советской системы, «могущественного советского государства». Но тогда те, кто поддерживал Нину Андрееву, автора статьи «Не могу поступиться принципами», опубликованной в «Советской России» 13 марта 1988 года, среди интеллигенции составляли ничтожное меньшинство, что и позволило Горбачеву обуздать протест части партийного аппарата против начавшихся демократических перемен. Но сегодня, напротив, позитивное отношение к советской системе в целом становится доминирующим. Сегодня многие, позабыв о Нине Андреевой и ее статье, вошедшей в истории советской общественной мысли, тем не менее повторяют ее слова о том, что «без государства диктатуры пролетариата нам сегодня и перестраивать-то было бы нечего».

Рефреном всех нынешних разговоров и воспоминаний о советском прошлом являются слова о том, что как бы советский строй не был плох, мы сегодня проедаем то, что создали во времена СССР. И при этом само собой подразумевается, что по-другому, не по-сталински, без жертв и репрессий той эпохи Россия никогда бы не решила задачи индустриализации, не вошла бы в ряд «наиболее развитых стран того времени».

До сих пор живы, воспроизводятся стереотипы советского сознания, марксистско-ленинского восприятия русского XX века как чего-то изначально предопределенного, где все происходило так, как должно было происходить, где не было никакой альтернативы ни ленинскому Октябрю, ни красному и белому террору, ни ужасам сталинской коллективизации, ни репрессиям конца 30-х, ни позору 1991 года. Поразительно, что в советское время советские люди, подавляющая часть советской интеллигенции все же строила в своем сознании хотя бы мифологические альтернативы тому, что было. Примером тому – очень характерное для шестидесятников убеждение, что Сталин «изменил демократическим идеалам Октября», «извратил сущность марксизма», что если бы в 1929 году победил Бухарин, то мы построили бы другой, более человеческий социализм. И создавалась в сознании советской интеллигенции эта конструкция не столько для того, чтобы еще раз возвеличить Ленина, сколько для того, чтобы иметь основание, оставаясь в рамках государственной идеологии, все же сохранить за собой право на моральную оценку хотя бы сталинского этапа советской истории, иметь моральное право осудить очевидные преступления сталинской эпохи, к примеру, насильственную коллективизацию, репрессии против середняков, и самое главное, осудить репрессии 1937–1938 годов.

Кстати, начинал строительство этой идеологической концепции, которая давала бы возможность, «не поступаясь принципами марксизма-ленинизма», все же осудить преступления Сталина, Хрущев своим докладом о культе личности Сталина на XX съезде КПСС. Само по себе сочетание «культ личности» несло в себе допущение, что может быть Генеральный секретарь КПСС без возвеличивания и своей роли в истории, и своей личности. На самом деле реабилитация так называемой общечеловеческой морали, отказ от классового подхода к оценке исторических событий произошел уже тогда, в 1956 году, в тот момент, когда Хрущев читал свой доклад о культе личности Сталина.

Сегодня, в начале 2014 года, когда я уже в третий раз пишу введение к своей книге, альтернативный подход к советской истории, дающий возможность не только осудить преступления власти, но и просто сохранить в себе чувство совести, сострадания, не только не развивается, а откровенно осуждается даже деятелями культуры, кино. Несколько минут назад новый руководитель нашей телевизионной Академии настаивал, что нам нужны сериалы, рисующие положительный образ Сталина, что судить о его деяниях надо не с позиции нынешней «гуманистической эпохи», а исходя из тех представлений о добре и зле, которые были характерны для его эпохи, для эпохи социалистического строительства.

И этот на первый взгляд вполне интеллигентный деятель нашего современного телевидения не чувствует, что, настаивая на относительности морали и представлении о добре и зле, он отрицает не только гуманистические основания современной европейской (в своей основе христианской) культуры, но и вообще человеческую культуру, человеческую цивилизацию. Этот деятель культуры не понимает, что в рамках его философии нет места для нюрнбергского процесса и для осуждения всех без исключений преступлений против человечности, совершенных в XX веке.

И мне везет. В этот же день, 27 января 2014 года, на этом же телеканале Михаил Леонтьев, который в последнее время воспринимается, наряду с Александром Прохановым, как идеолог новой путинской эпохи, заявил, что история как наука несовместима с моралью, с моральной оценкой исторических деятелей, что в учебнике по истории СССР нет места для моральных суждений о советской эпохе. И это показательно для идеологической ситуации в современной России. Фаталистическое отношение к советской истории соединяется с отрывом морали от государственничества, и в результате российский патриотизм отрывается от морали, возникает разрыв между государственническими чувствами и моральными.

И самое поразительное что не только далекие от политики и философских размышлений люди, но и нынешняя интеллигенция не чувствует, что за ее фатализмом, убеждением, к примеру, что без «голодомора», без гибели шести миллионов людей мы бы не построили Днепрогэс, стоит духовное поражение, признание того, что мы ненормальная, неполноценная нация. Ведь финны, к которым в царской России относились снисходительно, называли «чухонцами», без всяких расправ и гулагов смогли стать одной из самых развитых стран мира. А русские, получается, обязательно, прежде чем построить «Уралмаш», должны были уничтожить на корню крепкого русского крестьянина, основу русской нации.

В рамках вводной главы у меня нет возможности подробно описывать негативные последствия убеждения нынешних новых русских патриотов типа Михаила Леонтьева и Александра Проханова, в том, что история и мораль несовместимы. К примеру, тот же Александр Проханов не осознает, что марксизм и марксистская историческая наука при всей своей претензии на научность, основывается все же на моральном осуждении эксплуатации человека человеком как чего-то несправедливого, несовместимого с идеалом равенства.

§ 2. В «русской цивилизации» не нашлось место Горбачеву

Все эти примеры из нынешних дебатов о том, что должно быть и чего не должно быть в едином учебнике о русском XX веке, мне понадобились только для того, чтобы объяснить причины угасания в современной России позитивного отношения к победам демократии, которые связаны с именем Горбачева. Перестройка, политика гласности стала враждебна нынешним патриотам и нынешним государственникам, ибо ее фундаментом, напротив, было возрождение, кстати, характерное для великой русской литературы и русской религиозной философии, нравственного подхода к советской истории и к советской системе, напоминающего о самоценности человеческой жизни, о ценности свободы. Перестройка стала враждебна многим нынешним патриотам, ибо для нее было характерно то, с чем они воюют, т. е. доведение до логического конца нравственного осуждения преступлений сталинизма, начало которому положил XX съезд КПСС. Кстати, по этой причине в нынешних ура-патриотических текстах негативное отношение к Горбачеву соседствует с негативным отношением к Хрущеву. Даже скромный гуманизм Никиты Хрущева, его желание улучшить быт советского человека, многими идеологами патриотизма вне морали воспринимается крайне негативно, как подрыв советской морали соблазнами сытости.

И достигается эта негация, дискредитация перестройки, как чего-то изначально враждебного и русской душе и русской истории, за счет выведения всего, что лежало в основе перестройки, всех ценностей эпохи гласности, за рамки так называемого русского культурного кода. Из русскости враги перестройки выкорчевывают все, что было дорого Горбачеву, и ценность свободы, и ценность человеческой жизни, и права личности, и счастье полнокровной жизни. И в основу этого концептуального осуждения перестройки как чего-то изначально враждебного русской нации берется учение Николая Данилевского об особой русской цивилизации, якобы во всем противоположной западной.

И за нынешним осуждением перестройки как попытки дать новую жизнь всем тем ценностям, которые каленым железом выжигались из советского сознания и советского образа жизни, стоит уже целая философия. Если в советское время ценности христианской, общечеловеческой морали, ценности гуманизма, ценность человеческой жизни, ценности свободы, религиозной терпимости, ценность права, частной собственности приносились в жертву учения о классовой борьбе и классовой морали, то сегодня ценности гуманизма уже приносятся в жертву так называемому учению об особой, русской, во всем противоположной Западу цивилизации. И получается, что, если ты хочешь быть русским, то ты должен забыть и о свободе, и о своих правах, и о простом человеческом достатке и т. д. Русскость у нас сегодня, о чем дальше, жестко связывается с требованиями мобилизационной экономики в стране, окруженной железным занавесом.

По сути, считает Сергей Кара-Мурза, родоначальником советского, большевистского проекта был не Карл Маркс, а Н. Я. Данилевский, который как раз впервые в развернутой форме описал черты русского культурного кода, отличающий русскую цивилизацию от западной.[2] Из чего якобы следует, что перестройка Горбачева, демократические реформы и, самое главное, ставка на рыночные реформы были изменой не столько идеалам коммунизма, сколько национальным русским идеалам, идеалу общинности.

Если общинность и солидарность, убеждение, что человек человеку брат, является выражением русского культурного кода, настаивает Сергей Кара-Мурза, то перестройка со своей политикой гласности была не только демонтажем советской системы, а «демонтажем народа». «Удар, – пишет он, – был нанесен по всей мировоззренческой матрице, на которой был собран человек – носитель русской культуры XX века, человек советский».[3] Вот и весь сказ.

И, честно говоря, мне очень помогла в осмыслении произошедшего в последние годы переворота в сознании посткоммунистической России как раз упомянутая выше, вышедшая в издательстве «Алгоритм» в 2013 году книга Сергея Кара-Мурзы «Крах СССР». Обращает на себя внимание, что эта книга была издана как труд Центра проблемного анализа и государственно-управленческого проектирования, возглавляемого руководителем Фонда Андрея Первозванного Владимиром Якуниным. И, наверное, не случайно учение об особой русской цивилизации в интерпретации указанного центра, научным руководителем которого как раз и является историк Сергей Кара-Мурза, стало официальной доктриной Всемирного русского народного собора. Все дело в том, что Фонд Андрея Первозванного, руководимый Владимиром Якуниным, является как раз организационной структурой Всемирного русского народного собора. В результате учение об особой русской коммунистической цивилизации из особого мнения группы ученых превратилось в идеологию русского народа.

Конечно, за идеализацией и даже сакрализацией «советского строя», стоящего за негативным отношением многих россиян к Горбачеву и к его перестройке стоят и объективные причины. Утрата советского бедного, относительного, но все же равенства, вызывает духовный дискомфорт, вызывает, с одной стороны, негативное отношение к Горбачеву, разрушившему «советский строй», а, с другой стороны, веру в то, что действительно равная бедность составляет сущность русскости. Отсюда, наверное, и благодатная почва для пропаганды учения об особой русской «нестяжательской» цивилизации. И при этом утрачивается всякий интерес и к объективным причинам перестройки, и, самое главное, к причинам гибели «советского строя».

И совсем не случайно учение об особой русской коллективистской цивилизации все чаще связывается с психологией заговоров, поиском явных и скрытых врагов «русскости» и «русского народа». Настроения психопатии окрашивают, как правило, все разговоры об особой русской цивилизации.

Никого сейчас в России не интересуют ни объективные причины (и прежде всего экономические), которые заставили Горбачева искать пути совершенствования «построенного в боях социализма», ни идейный и политический кризис, в котором оказалась мировая социалистическая система в середине 80-х, в момент прихода Горбачева к власти, и который заставил по крайней мере часть партийной номенклатуры думать о путях приспособления сложившейся политической системы к новым идейным реалиям. В результате все беды нынешней, уже постсоветской эпохи в сознании многих людей, даже далеких от политики, связываются прежде всего с Горбачевым, который якобы по своей злой воле, а некоторые говорят, что и за деньги, лишил русского человека советского рая, когда якобы «люди во что-то верили и у них были идеалы».

Если еще недавно Горбачева критиковали за непрофессионализм при проведении реформ, за поспешность, за дефицит воли в борьбе с противниками перестройки, то сейчас, как я уже говорил, его обвиняют в национальной измене, в том, что он посягнул не просто на основы советской системы, а на саму русскую нацию, на ее мечту, на русский культурный код, который якобы и был воплощен в жизнь большевиками, был воплощен в советской системе. Можно было только пожимать плечами, когда в прошлом даже от талантливых российских литераторов приходилось слышать, что я, «Ципко, работал на масона», что якобы Горбачев «с молодых лет состоял в одной масонской ложе с Маргарет Тэтчер, через тайных агентов с ней общался, пока наконец в 1984 году не встретился с ней с глазу на глаз и пообещал, если придет к власти, то разрушит СССР». Некоторые молодые священники, ссылаясь на историка Фурсова, совсем недавно рассказывали мне, что дело все-таки не в Маргарет Тэтчер, а в кавказской мафии, которая якобы еще во времена Ставрополя, когда он был Первым секретарем крайкома, «имела на него компромат и дергала его за веревочки, когда ей это было нужно». Впрочем, и в претендующих на научность работах, к примеру, в упомянутой выше книге Сергея Кара-Мурзы «Крах СССР» говорится, что субъектам перестройки, народу с «частью номенклатуры и прозападной интеллигенцией» был и «преступный мир».

И надо признать, что после появления книги Сергея Кара-Мурзы «Крах СССР» спор о причинах и сущности перестройки стал спором о природе русскости, о природе того, что Сергей Кара-Мурза называет «русским культурным кодом». Все дело в том, настаивает Сергей Кара-Мурза, что Ленин с его политикой коммунизации России на самом деле пытался воплотить в жизнь не марксистский проект, а русскую народную мечту, мечту об обществе полного равенства, где человек человеку брат, где не будет «свободного рынка», «конкуренции», «свободного индивида».[4] Народ России, настаивает Кара-Мурза, всегда мечтал о «жизни без разделения на избранных и отверженных», мечтал о том строе, где на «хищников будут надеты намордники»[5]

Кстати, обращает на себя внимание, что Сергей Кара-Мурза, настаивающий на непримиримости русских и западных ценностей, постоянно восстает против «заемных западных ценностей», строит свою теорию, согласно которой советский строй был не воплощением марксистского проекта, а воплощением русской крестьянской мечты, на основе, как видно из текста его книги, воззрений близкого ему по взглядам западного, итальянского марксиста Антонио Грамши. Практически все интерпретации большевистской революции и последующего социалистического строительства в СССР, строятся в книге Сергея Кара-Мурзы на утверждении А. Грамши, что ленинский Октябрь – «это революция против «Капитала» Карла Маркса. «Капитал» Маркса был в России книгой скорее для буржуазии, чем для пролетариата. Он неопровержимо доказал фатальную необходимость формирования в России буржуазии, наступления эры капитализма и утверждения цивилизации западного типа. Но факты пересилили идеологию. Факты вызвали взрыв, который разнес на куски те схемы, согласно которым история России должна следовать канонам исторического материализма. Они доказали делом, своими завоеваниями, что каноны исторического материализма не такие железные, как могло казаться и казалось»[6]

Ленин, настаивает Кара-Мурза, на самом деле руководствовался не марксистским учением о пролетарской революции, а требованиями «русского культурного кода», основными ценностями особой русской антибуржуазной, антизападной цивилизации. Русский человек, русский крестьянин, как общинник, отличается от западного человека, настаивает Сергей Кара-Мурза, не только тем, что он является противником обособленности, «атомизации человека от человека», что он чувствует себя полноценным существом только тогда, когда он «включен в солидарные группы (семьи, деревенской и церковной общины, трудового коллектива)», но и тем, что он, в отличие от западного бюргера, «не любит сытости».[7] Реализацией этой русской народной мечты, где не было сытости, считает Кара-Мурза, как раз и был созданный Сталиным советский строй.

И самое главное. Советский строй, настаивает Кара-Мурза, возникший в результате сталинских коллективизации и индустриализации, не только соответствовал традициям российской крестьянской общины, мечте русского крестьянина о «жизни без разделения на избранных и отверженных»,[8] мечте о полном равенстве, мечте об обществе, где «один за всех, все за одного»,[9] но и был результатом его свободного, самостоятельного выбора. Более того. Сергей Кара-Мурза настаивает, что не только сталинская коллективизация и индустриализация были результатом свободного выбора, но и даже культ личности Сталина.[10] Якобы Сталина, большевиков любили за то, что они создали строй, в котором на «хищников были надеты намордники»,[11] который создавался на основе «принципов сотрудничества и солидарности».[12] Согласно концепции Сергея Кара-Мурзы «Советский строй – это реализация цивилизационного проекта, рожденного Россией в русле ее истории и культуры».[13] И именно по этой причине, настаивает Сергей Кара-Мурза, советский строй был не только результатом «духовного порыва народов России», но и результатом выбора большинства, представляющего абсолютно все классы дореволюционной России. «Развитие капитализма в России побудило крестьянство, – пишет он, – и значительную часть других сословий искать антикапиталистический проект будущего».[14] Более того. Сергей Кара-Мурза настаивает на том, что даже половина «состава Генерального штаба» дореволюционной царской армии «пошла именно за большевиками», ибо ей были чужды ценности Западной Европы, ибо они «отвергали западнический либерально-буржуазный проект», по которому Россия жила после революции 1905–1907 годов. Вообще, если верить Сергею Кара-Мурзе, «в целом большинство населения России подошло к 1917 году охваченное великим преобразованием мифа через революцию».[15] Что же касается крестьян, оказавшихся в окопах Первой мировой войны, то они, как настаивает Сергей Кара-Мурза, все эти годы «обдумывали проект» некапиталистического будущего.[16]

Из чего следует, наставляет Сергей Кара-Мурза, что Горбачев со своей перестройкой нанес «смертельный удар» не только по советской системе, но и по «русскости». В соответствии с этой логикой русскость, традиционную святую Русь убили не большевики, а перестройщики, своеобразный союз «части номенклатуры» с прозападной интеллигенцией и с «частью преступного мира».[17] Все эти люди, пишет Сергей Кара-Мурза, оказались в роли «тифозной вши», которая убила СССР как «сильного и красивого человека».[18]

Речь в данном случае, как было сказано выше, идет не просто о частном мнении ученого, но о целом направлении в современной российской общественной мысли, которое использует наследие позднего славянофильства и прежде всего учение Николая Данилевского об особой русской цивилизации (правда, у Данилевского речь шла об особой «славянской цивилизации») для дискредитации и перестройки Горбачева, и цивилизационного прозападного, рыночного выбора посткоммунистической России. Хотя, если более точно, они, новые идеологи учения об особой русской цивилизации, выступают против попыток посткоммунистической России реставрировать те экономические рыночные отношения, которые на самом деле существовали в России до 1917 года. Упомянутый выше Центр проблемного анализа и государственно-управленческого проектирования, созданный по инициативе В. И. Якунина, на протяжении последнего времени издал целый ряд работ, где предпринята попытка доказать, что действительно сталинская организация труда, возникшая в результате коллективизации и индустриализации, которая превращает работника, в том числе и бывшего свободного крестьянина, в винтик одной государственной машины, соответствовала русской национальной психологии и русскому национальному коду. Советская жизнь при минимальном достатке соответствовала, как утверждают авторы этих работ, русской традиции, которая «выдвигала этическим идеалом нестяжательский образ жизни, существование на минимуме удовлетворения материальных благ».[19] Далее, в соответствии с этой логикой, советская коллективистская организация труда соответствовала нашей национальной традиции, нашему культурному коду, ибо «этическая традиция России предлагала коллективные формы трудовой деятельности. Труд воспринимался в качестве проявления государственного строительства. Нетрудовые люди оценивались в качестве антигосударственного элемента и государственным делом считалось принуждение их к труду».[20] В общем, если верить авторам цитируемой мной работы, все в России всегда было как в советское время, якобы всегда все работали не на себя, не на свою семью, а на государство.

Все это говорит о том, что сегодня в контексте современной идеологической борьбы споры о перестройке уже превращаются в споры о русском национальном характере, о сущности русскости. Если верить тому, что говорят о русскости и Сергей Кара-Мурза, и ведущие исследователи Центра проблемного анализа, все, с чем Горбачев связывал совершенствование социализма, – и рост личной заинтересованности в результатах своего труда, и рост личной инициативы, раскрепощение личности, и оживление чувства собственности – было чуждо нашему коллективистскому национальному характеру.

Отсюда и главная исследовательская задача, возникающая сейчас при оценке перестройки и стоящих за ней ценностей. Имеют ли отношение к русскости, к русской духовной культуре все те мотивы, которые побудили Горбачева продолжить начатое еще Хрущевым очищение от сталинщины, а именно – восстановить историческую правду, вернуть советскому человеку все главные ценности, произведения русской культуры, русской общественной мысли, которые были запрещены в СССР, предоставить народу самому право через свободные выборы формировать высшую власть, отменить цензуру, политический сыск, разрушить железный занавес, открыть советскому человеку современный мир, его культуру и т. д. Или русскость – это советская, сталинская однопартийная система, мобилизационная экономика, система государственнического крепостничества, жесткого прикрепления человека не только к государству, но – для крестьян – и к земле, система принуждения к единомыслию и т. д.

§ 3. РПЦ встала на путь оправдания русского коммунизма

Этот спор о русскости, на мой взгляд, все же носил сугубо частный, сугубо научный характер до тех пор, пока в него не включилось руководство РПЦ, претендующее на выработку идеологии, общей для всей православной – прежде всего русской в этническом отношении – России. Спор о русскости приобрел всерусское значение тогда, когда руководство РПЦ в лице патриарха Кирилла на XVII Всемирном русском народном соборе в ноябре 2013 года заявило о своей солидарности с учением об особой нестяжательской, коллективистской русской цивилизации. «Является ли Россия особой, уникальной, самостоятельной цивилизацией, равновеликой Западу, Индии или Китаю?» – задал себе вопрос в начале выступления на последнем заседании Собора патриарх Кирилл. И ответил: «На наш взгляд, ответ может быть только положительным». И далее патриарх Кирилл изложил свое понимание природы нашей русской цивилизационной особости, в главном совпадающее с той трактовкой русскости, которая содержится в упомянутой книге Сергея Кара-Мурзы. «Если в современном мире преобладает модель конфликта, – настаивает патриарх, – то нашим идеалом, напротив, является солидарность общества, общество социальной симфонии, где разные слои и группы…, разные участники политических и экономических процессов являются не борющимися друг с другом конкурентами, а соработниками. И конкуренция в таком солидарном обществе поощряется как соревновательность, но не как борьба за выживание». Более того, патриарх Кирилл здесь же заявил, что своими ценностями солидарности мы «определяем путь человечеству на решающих исторических перекрестках». В результате получается, что совсем не случайно эксперимент по воплощению в жизнь идеалов коммунизма впервые в истории человечества начался в России. Уникальный эксперимент, как считает Патриарх Кирилл, начался на благодатной почве уникальной русской цивилизации. И получается, что даже у Патриарха свойственное русским чувство национального достоинства используется для реабилитации «советского строя» и всего, что с ним было связано.

Кстати, для окончательного выяснения отношений руководства РПЦ к учению об особой русской, солидарной, коллективистской концепции, я написал и опубликовал на страницах «Независимой газеты» 17 декабря 2013 года статью под названием «Нужен ли Бог особой русской цивилизации», где напрямую обращал внимание Патриарха на те политические и идеологические выводы, которые следуют из его заявления, что русский человек не приемлет частную собственность и экономическую конкуренцию, что ему ближе, более по душе, симфония интересов. «Ведь на самом деле нельзя не видеть, – писал я, – что попытки связать природу русскости с солидарным коллективным трудом неизбежно ведут к оправданию и ленинского Октября, и всего последующего опыта строительства социализма в СССР. Если, как говорит патриарх Кирилл, русским идеалом является «солидарное общество», если, как говорит патриарх Кирилл, мы предпочитаем конкуренции и борьбе за выживание «соревновательность», то тогда советский колхозный строй и стахановское движение были ни чем иным, как реализацией русской мечты. Если действительно, как считает Патриарх Кирилл, мы, русские, своими ценностями «социальной симфонии» определили «путь человечества на решающих исторических перекрестках», то тогда правы те, кто называет ленинский Октябрь «великой революцией». Но тогда если и Октябрь, и советское социалистическое соревнование, и наша советская колхозная система, где нет конкуренции, а все работают на общие цели, есть выражение нашей русской особости, то надо признать, что русские православные священники, которые остались верны святыне, мужественно защищали православие, шли на расстрел, не только не совершили подвиг, а были заклятыми врагами самобытности русского народа. Неужели не видно, к каким аморальным последствиям приводит учение об особой русской, солидарной, коллективистской цивилизации. Да, православная идея коллективного спасения была близка русскому народу, но не было ничего более противного русскому крестьянству, чем «огульный» коллективистский труд».

Так вот – и это уже несомненно исторический факт – «Независимая газета» получила официальный ответ на мою статью от руководства РПЦ в виде статьи председателя Отдела Московского Патриархата по взаимоотношениям Церкви и общества и заместителя Главы Всемирного русского народного Собора протоиерея Всеволода Чаплина и руководителя Экспертного центра ВРНС Александра Борисовича Рудакова, которую они опубликовали на своих страницах 21 января 2014 года под названием «О Боге, человеке и цивилизации. России нужно единство “правого” и “левого”. Ответ Александру Ципко», где был дан положительный ответ на все мои вопросы.

Самое главное. Данные авторы от имени Всемирного русского народного Собора и РПЦ утверждают, что действительно советская система времен Великой Отечественной войны и после нее, несмотря на противодействие такому возвращению со стороны Хрущева и Горбачева, «вернулась к себе», «к своей модели общества». Данные авторы от имени ВСНС и РПЦ утверждают, что «столь нелюбимые господином Ципко колхозы, при всех ужасах коллективизации, не были бы приняты людьми, если бы их идея не отражала христианского идеала». И самое главное, авторы этой статьи утверждают, что не человек, его права и свободы, а «ценности и убеждения» стоят не только твоей жизни, но и чужой, если против этих ценностей совершается агрессия». И получается, что не только сталинские колхозы соответствуют русскому культурному коду, но и произведенная большевиками экспроприация собственности крестьян сначала в ходе продразверстки, а потом уже в ходе коллективизации.

По сути вся эта статья как раз и является подтверждением отмеченного мной выше факта, что сегодня в России происходит реабилитация советского строя, советской политической и экономической системы как реализация русского культурного кода, идеалов русской цивилизации. По сути сегодня иерархи РПЦ придают уже религиозную легитимность всем тем постулатам и прокоммунистическим идеям, которые еще шесть – семь лет назад были частным мнением упомянутых выше экспертов Центра проблемного анализа, руководимого В. И. Якуниным.

Главное, что имеет сегодня важное политическое и идеологическое значение, состоит в утверждении, что русскому человеку больше всего по душе труд монастырской общины, «когда главное – не столько материальный результат, сколько поддержание братского духа, победа над праздностью, забота о ближнем, то есть результат духовный», и что, как настаивают и протоиерей Всеволод Чаплин, и Александр Рудаков, что именно этот идеал был воплощен в сталинских колхозах.

Главное, что важно для меня в рамках исследования о идеологических и духовных истоках перестройки, что согласно этой концепции русскости, взятой сегодня на вооружение и РПЦ, это утверждение, что все, что было в советской истории после Сталина, начиная с Хрущева и кончая Горбачевым, было подрывом основ русскости путем провозглашения курса на сытость.

Иерархи и эксперты РПЦ сегодня просто повторяют мысли и идеи, которые на протяжении многих лет развивает один из главных участников семинаров Центра проблемного анализа, заместитель директора Института прикладной математики им В. В. Келдыша РАН Г. Г. Малинецкий, который тоже считает, что все беды советской России начались с «хрущевской оттепели», якобы приведшей к «приземлению» традиционных для России и русского человека «высоких смыслов и ценностей», характерных для советского общества. Все по той же, сегодня уже православной логике, Г. Г. Малинецкий настаивает, что если для русского человека идеалом является «нестяжательство», то нет для него более приемлемой организации труда, чем сталинская, чем те же сталинские колхозы, где ничего не платили за трудодни, где все работали на идею строительства социализма, где люди жили не настоящим, а будущим, не личным, а общим. И отсюда, из идеи особой русской цивилизации, откровенная политика, призыв возродить созданную Сталиным якобы единственно возможную в России «монастырскую организацию труда», когда каждый работает не на себя, а на общее благо, на общую цель.

Все это серьезно. За негативным отношением к перестройке как якобы «западническим проектом» стоит не просто реабилитация всех откровенных преступлений сталинизма против человечности, но и призыв вернуться к «советскому строю» без сытости. Никогда за всю свою историю идея особой русской коллективистской, антисобственнической цивилизации не работала так откровенно на идею насилия, на идею крепостничества, как сегодня. Речь идет о желании некоторых экспертов левого толка уже сегодня превратить всю страну с ее многомиллионным населением в монастырь, где все будут работать во имя «духовных идеалов», о желании снова, как в 30-е, превратить Россию в «страну, идущую в будущее», в страну, где «духовное» всегда было выше материального, а «общее выше личного», где «справедливость выше закона», где «будущее важнее настоящего и прошлого». Кстати, на примере анализируемого мной текста Г. Г. Малинецкого видно, что сталиномания, соединяющая большевистскую мобилизационную экономику с русской идеей, живет сегодня не только ностальгией об утраченном сталинском рае, но и вполне прагматическими политическими интересами.

Политическая пристрастность проявляется в выводах доклада Г. Г. Малинецкого, в его предложении лишить власти всю нынешнюю элиту сверху донизу. Речь идет о полной замене «субъекта» политики, о новой «революции сверху» в жестком варианте – опричнине Ивана Грозного, переориентация с боярства на дворянство Петра I, о новом выдвижении сталинских наркомов. Г. Г. Малинецкий не исключает и более мягкий вариант смены субъекта власти по примеру Ататюрка. Но все же на первом месте в этом проекте спасения России выходит вариант новой опричнины. В соответствии с этой логикой российской избранности мы должны отказаться и от своей европейскости, и от стратегии интеграции в западную цивилизацию даже на правах суверенного, независимого государства.

Не могу не обратить внимание, что сегодня, когда я работаю над введением к книге, в условиях ура-патриотической эйфории по поводу присоединения Крыма к РФ, возникла благодатная почва не только для полной и окончательной реабилитации сталинской мобилизационной экономики, но и для реанимации, введения в жизнь ее несущей основы, т. е. чрезвычайных законов.

И самое важное, что необходимо учитывать при оценке нынешней ситуации, что и названные иерархи РПЦ делают подобные политические и экономические выводы из принятого ими на вооружение учения об особой русской, монастырской цивилизации. И протоиерей Всеволод Чаплин, и руководитель Экспертного центра русского Собора считают, что наше возвращение «к своей модели общества», к СССР времен Великой Отечественной войны и окончание сталинской эпохи, то есть к мобилизационной экономике, было бы желательным. Действительно, если, как считают нынешние руководители РПЦ, главный смысл христианина состоит в способности противостоять соблазнам обогащения, тем более быстрого обогащения, то тогда действительно надо возвращаться к советским колхозам, к советской экономике, где подобная возможность была в принципе исключена.

Я не собираюсь во введении к книге приступать к развернутой полемике со всей этой философией русскости, на которую опирается осуждение Хрущева и Горбачева за «приземление» русского человека к благам свободы и сытости, но не могу не сказать, что за ироническим отношением прежде всего протоиерея Чаплина к моим антиколхозным настроениям стоит что-то не просто советское, но и фанатическое. Как известно, в советское время только среди самых отъявленных догматиков от марксизма находились певцы колхозной жизни. Если уж доводить до логического конца позицию РПЦ по отношению к русскости, изложенную в ответе на мою статью «Нужен ли Бог особой русской цивилизации», то, наверное, надо было признать, что еще больше, чем колхозы времен Сталина, православным идеалам русскости, как их трактуют упомянутые авторы, соответствует Гулаг. Здесь монастырь в чистом виде, ибо нет ни частного дома, ни самого семейного приусадебного участка, то есть всего того, что осталось от частно-собственнической жизни даже при Сталине. Здесь минимум благ доведен до критической точки зрения, то есть до голода.

Неужели протоиерею Чаплину не страшно говорить о сталинском СССР как о реализации «своей» русской модели! Ведь картина Гулага времен Беломорканала, Волгодона, канала Москва – Волга абсолютно соответствует тому образу русскости, который нам рисуют сегодня идеологи учения об особой русской «нестяжательской» и «коллективистской» цивилизации. Там минимум материальных благ был доведен до идеала, до голода, до смерти от голода. Но ведь рядом со всеми этими воплощениями идеи монастырского труда, первенцами индустриализации всегда были горы трупов. И не только в годы печально известного голодомора, с которого начинается эпоха «поразивших в свое время мир темпов советской индустриализации, но и после войны, в начале эпохи продвижения идеалов социализма в страны Восточной Европы. «Голод 1946 года продолжал трагедию голодомора 1933 года, – вспоминает Капто, секретарь ЦК компартии Украины по идеологии. – Умершие лежали у забора, у опустевшего магазина, просто во дворе. Многие высохли настолько, что тела, казалось, хватало только для заедавших вшей, другие опухли до неузнаваемости».[21]

§ 4. О природе и причинах морального кризиса в современной России

Все это подтверждает мои опасения, связанные с нынешней модой на учение давно забытого Николая Данилевского об особой русской коллективистской, противостоящей Западу цивилизации. Попытки построить новое русское самосознание на учении об особой русской цивилизации только углубляет и без того глубокий нынешний моральный кризис. Я не вижу, как можно сочетать призыв Патриарха Кирилла, священнослужителя, отличать противоположность добра и зла с его защитой нашего опыта строительства солидарного, коллективистского общества. Чего стоит только утверждение авторов ответа на мою статью в «НГ» о том, что хватит «говорить об ошибках и грехах» нашего XX века, хватит заниматься «бесполезным самобичеванием, формирующим комплекс аутсайдера, комплекс ущербности и неполноценности». Из этого следует, что не нужна моральная, христианская оценка преступлений большевизма. И это позиция РПЦ!

Конечно, слава богу, что нет ни условий, ни субъекта, который бы всерьез стремился снова реализовать на практике марксистскую, сталинскую мобилизационную организацию труда, воссоздать в России заново жизнь и труд на минимуме материальных благ. В том-то и драма нынешнего момента в российской истории. Даже если Запад всерьез начнет окружать Россию санкциями в ответ на присоединение Крыма, и возникнет объективная необходимость воссоздания монастырского труда, о котором мечтают идеологи Владимира Якунина, то реанимировать советскую систему и внедрить в сознание нынешних русских ценности и дух мобилизационной экономики не удастся. Мало кто из нынешних русских людей сможет работать на будущее, а не на настоящее, на ближних, но не на себя. Россия просто сломается от подобных попыток воссоздать в стране казарменный образ жизни. Второй раз войти в одну и ту же реку коммунизма в принципе невозможно.

Меньше всего готовы к такой жизни идеологи особой русской цивилизации. Понятно, что идеология особой русской цивилизации используется в данном случае даже не столько для идеологических, сколько для психотерапевтических ценностей, для укрепления ценности России в глазах ее граждан. Но нельзя не видеть, что обществу в данном случае навязывается идеология куда более аморальная, чем советская идеология времен СССР. Все же марксистская идеология не покушалась на ценность достатка, сытой жизни. Она просто говорила, что это будет только в коммунистическом завтра, когда блага жизни «польются полным потоком». А тут полуголодное существование человека по образцу сталинской эпохи, по образцу, как у Всеволода Чаплина, военной и послевоенной эпохи выдается за моральный идеал. Марксистская идеология не покушалась, по крайней мере в идеале, и на индивидуальный, обособленный труд. Просто она опять связывала подобный способ индивидуального творческого труда с научно-технической революцией. А тут сегодня пропагандисты особой русской цивилизации жестко навязывают русскому человеку труд в коллективе и обязательно во имя государственных, общих целей. Все же марксисты были сторонниками отмирания государства. А тут, по логике монастырской организации труда, невозможна никакая русскость без организации труда в государственном масштабе, без труда во имя какой-то идеальной цели.

И получается, что сегодня уже невозможно защитить перестройку, ее гуманистические ценности, мотивы, не защищая одновременно русскость от попыток связать ее с рабским, подневольным трудом и с полуголодным существованием. Отсюда и возникла у меня новая задача посмотреть на историю, предысторию перестройки, ее идеологию в контексте нынешнего спора о природе русскости, показать, что все ценности, которые стоят за демократизацией СССР в конце 80-х – начале 90-х, были и являются, напротив, как раз выражением «русского культурного кода», ценностей русской культуры. Отсюда и задача доказать, что все же культурный код надо связать с национальной культурой, с ее ценностями, а не с инстинктами беднейшего крестьянства, как это делает, к примеру, Сергей Кара-Мурза. Я попытаюсь показать в своей книге, что идеология абсолютного равенства, характерная для народных низов, была присуща практически всем арийским народам.

Ситуация серьезная, ибо, в соответствии с той философией, которую от имени РПЦ изложил Всеволод Чаплин, в понятие «русскость» не входят ни ценность человеческой жизни, ни ценность материального благополучия, ни ценность свободы, ни личный успех, ни ценность человеческого достоинства, ни ценность частной собственности, ни свобода вероисповедания. Сталинская эпоха, которую славят авторы статьи «О боге, человеке и цивилизации», все же была эпохой государственного атеизма.

За негативным отношением подавляющей части уже бывшей советской интеллигенции к Сталину и его методам строительства социализма (и в этом, в отношении к сталинским репрессиям, не было различий между откровенными антикоммунистами и ленинцами-шестидесятниками) стояло растущее сознание самоценности человеческой жизни, ценности свободы, прав личности, часто инстинктивное преодоление классовой морали, отвращение к насилию. За негативным отношением подавляющей части советской интеллигенции к Сталину и к сталинским репрессиям, к сталинской эпохе в целом, стояло осознание того, что все, построенное на насилии, на запретах, непрочно, зыбко, что, к примеру, нет будущего у мировой социалистической системы, которая зависит от прочности железного занавеса, от прочности Берлинской стены. За отторжением от Гулага, от того, что Хрущев назвал «культом личности Сталина», стояло чувство сопереживания к мукам его жертв, восприятие гибели ни в чем не повинных людей как величайшей несправедливости, которая не должна повториться. Мы не задумывались о «цивилизационном» происхождении наших чувств. Мы руководствовались простым моральным инстинктом человечности, тем, что Горбачев в своем докладе на XXVI съезде КПСС назвал «общечеловеческой моралью».

А сейчас все эти чувства, просто моральные инстинкты, которые стояли у значительной части советской интеллигенции, у значительной части советских людей за отторжением от всех откровенных уродств сталинской эпохи, от бесконечных репрессий, от полуголодного существования, от системы тотального доносительства, от всего того, что умерло вместе со Сталиным, подвергаются целенаправленной дискредитации. По логике Всеволода Чаплина, если ты не ценишь организацию жизни советских людей в военное и послевоенное время, если ты, как я, критически относишься к колхозной системе, то ты не русский и не православный человек.

В советские времена нас учили ценить и любить советский строй за то, что он был воплощением идеалов коммунизма. Сейчас же, и в этом главная причина перемен, происходящих сейчас в официальной идеологии современной России, советский строй трактуется уже не столько как воплощение в жизнь марксистского, коммунистического проекта, а как воплощение в жизнь русской национальной идентичности, воплощение в жизнь «русского проекта». Поэтому получается, если ты патриот, если ты русский человек, то ты просто обязан полюбить этот советский строй.

Главное, на мой взгляд, преступление нынешних идеологов особой русской цивилизации в том, что они сознательно выводят ценности гуманизма, конечно, европейского гуманизма, за рамки русского культурного кода. Сегодня все то, что было доминирующим в сознании советской, антисталинской интеллигенции, в сознании тех, кто, как я, жаждал свободы, права жить не по лжи, не только отошло на второй план, но якобы стало несовместимо с подлинным патриотизмом, с подлинной русскостью. Все дело в том, что сегодня в глазах большой части патриотической интеллигенции ценность советского строя стала значительно выше той, какую ему приписывала официальная советская идеология до распада СССР.

Кстати, на мой взгляд, наиболее выпукло и последовательно антигуманистическая сущность учения об особой нестяжательской русской цивилизации, которое неизбежно ведет к реабилитации сталинизма, проявилась именно в упомянутой выше книге Сергея Кара-Мурзы. Основную причину распада «советской системы» он связывает с тем, что после смерти Сталина советский человек перестал жить на минимуме материальных благ и начал жить более «сыто». И в результате, как убежден Сергей Кара-Мурза, «советский строй оказался неподготовлен к “сытой” жизни – тут он сразу породил элиту, вожделевшую буржуазной собственности и образа жизни. СССР оказался беспомощным против внутреннего врага, вскормленного холодной войной и избыточным патернализмом своего государства. Не странно ли: никто не вспоминает сбывшееся пророчество И. Сталина. На языке марксизма он сказал: по мере развития социализма классовая борьба будет нарастать! А ведь в переводе на русский язык это было важное предупреждение. Смысл его таков: в советском строе есть глубокий изъян, и как только настанет сытая жизнь, в обществе появится сила, которая постарается этот строй уничтожить».[22] В этих нескольких фразах, на мой взгляд, со всей полнотой и откровенностью выражен моральный и политический смысл учения об особой русской нестяжательской цивилизации. Оказывается, наша особость проявляется в том, что нам от природы не дано то, что дано другим народам, не дано право на полноценную, сытую жизнь, что мы, русские, обречены все время пребывать в полуголодном состоянии на грани жизни и смерти.

§ 5. Вопросы, которые ждут ответа

Кстати, само содержание упомянутой выше статьи «О Боге, человеке и цивилизации» показывает, что оценка русского XX века, в том числе оценка идейных мотивов перестройки, оценка реформ Хрущева и Горбачева, предполагает – в контексте хотя бы того спора, который развернулся между мной и авторами этой статьи, – уточнения целого рода понятий. Скажу сразу, мои оппоненты не учитывают, что сам по себе подвиг советских, русских людей, открывших, как они говорят, ворота Освенцима, не отменяет факт сходства сталинской политической системы с национал-социалистической. Если, как говорят мои оппоненты, им дорого русское наследство, то надо знать, что русский философ Николай Бердяев еще в середине 30-х дал глубокий и всесторонний анализ сходства большевистской и гитлеровской политических систем. В том-то и дело, что связывая русскость с мобилизационной государственной системой, мы вольно или невольно растворяем русскость в тоталитаризме. Не только политическая практика, но и социальная, пропагандистская практика национал-социализма, как выясняется, имела много общего с жизнью СССР во второй половине 30-х. Только один пример: в тот момент, когда Сталин дал задание превратить Сочи в здравницу для рабочих и колхозников, Гитлер начал в 1935 году через «Немецкий трудовой фронт» строительство гигантского оздоровительного комплекса КДВ-Бад Рюген на побережье Северного моря (на острове Рюген). Гитлер самолично предложил отдать под строительство курорта для рабочих один из самых больших и роскошных пляжей Германии и оснастить его продуманной инфраструктурой для бесплатного отдыха полутора – двух миллионов рабочих и служащих ежегодно.

Далее. Нельзя не видеть разницу – и это, к сожалению, остается вне внимания моих оппонентов – принципиальную разницу между монастырем, где по доброй воле, по собственному выбору собираются люди, посвятившие всецело себя и свой труд богу, и колхозной принудительной организацией труда, которая, строго говоря, была реставрацией крепостного права вместе с барщиной.

Далее. Для оценки советской системы и колхозного строя, который для моих оппонентов является якобы «отражением христианского идеала», надо видеть различия между мотивацией и механизмами добра, духовного выбора, мотивами благотворительной активности и природой экономической, производственной активности. В том-то и дело, что русский крестьянин, который рьяно поддерживал коллективный труд по строительству избы для погорельцев, просто ненавидел труд, так называемый «коллективный», «огульный» труд на земле, который в начале 30-х годов XX века, после создания колхозов, стал его основной обязанностью. К сожалению, и сотрудники центра, руководимого Владимиром Якуниным, и авторы статьи «О боге, человеке и цивилизации», и иерархи нынешней посткоммунистической РПЦ не знают или принципиально не хотят знать, что до революции 1917 года существовала огромная литература, посвященная анализу особенностей менталитета русского крестьянства, особенностей устройства крестьянской общины, где было доказано, что русский человек не только не тяготеет к коллективному труду на земле, а, напротив, является его убежденным противником. Вообще, не надо быть специалистом по психологии труда, чтобы понимать, что мобилизационная экономика, основанная на государственном принуждении к труду, даже если она сопровождается идейными мотивами, обречена, ибо труд на надрыве не может продолжаться вечно. Вот почему рассказу о подлинной русской трудовой психологии я вынужден посвятить отдельную главу.

Я, конечно, могу только высказывать предположения об истоках нынешнего возвеличивания русской цивилизационной особости, которая якобы состоит в нашем исходном русском духовном превосходстве над другими европейскими народами. Откуда эта неожиданная страсть к самовозвеличиванию? От незнания правды о самих себе, о нашем реальном национальном характере, или от стремления внедрить в сознание современной России новый миф, который бы помог нам уверовать в свою исключительность, в свою способность снова открыть дорогу в будущее человечеству? В этой связи, на мой взгляд, уместно напомнить моим оппонентам о том, что было сказано и в русской литературе, и в русской общественной мысли о русском человеке и русской жизни, о том, чем он, русский человек, жил до революции, в первые годы советской власти, напомнить о реальных причинах победы большевиков.

Мои оппоненты, вслед за Патриархом Кириллом, убеждены, что есть народы, для которых привлекательна наша цивилизационная особенность, получившая воплощение в сталинскую эпоху, по крайней мере, в послевоенном СССР. Но я, честно говоря, не знаю и не верю, что есть народы, которые по доброй воле выберут то, что Патриарх Кирилл связывает с русским культурным кодом, и прежде всего «скромный достаток», полное растворение личности, «я» в коллективе, мобилизационную экономику, а тем более то уникальное политическое устройство, которое является предпосылкой коммунистического равенства. Речь идет о государственном атеизме, о безусловном господстве идеологии правящей коммунистической партии, о запрете на свободу собраний, о законодательном, как при Сталине, закреплении крестьян на земле, о запрете на свободу эмиграции, и т. д. Ведь нынешняя Северная Корея, по крайней мере, в той части, где она сдерживает своих граждан от соблазна обогащения и соблазна личного успеха, как раз и является воплощением того, что Патриарх Кирилл называет русским культурным кодом. Но мне думается, что не найдется сегодня в мире народ, для которого политическая и экономическая «симфония» Северной Кореи была бы соблазнительна.

Не могу понять, почему признание ошибок и грехов коммунистического периода, как настаивает Всеволод Чаплин, должно рождать «комплекс ущербности и неполноценности». Ведь мы, в отличие от немцев, сами себя освободили от своего русского тоталитаризма, от всех уродств ленинско-сталинского наследства. На мой взгляд – я пытаюсь доказать это в книге, во имя чего и вынужден создавать ее по сути новый вариант – мы сегодня явно недооцениваем все негативные моральные последствия нашей нынешней новой игры в русскую особость. Раньше мы семьдесят лет внушали русскому человеку, что он особый, лучше всех, потому что он первый вступил на путь коммунистического строительства. Теперь, когда мы сами, руководствуясь именно гуманистическими чувствами, освободились от коммунистического крепостничества, стали свободными, неожиданно и вопреки всякой логике отказываемся от своей моральной и духовной победы, начинаем каяться и говорим, что полуголодная советская жизнь с подневольным, надрывным трудом в окружении железного занавеса и есть наша настоящая русская судьба.

Мне думается, что как раз решающим аргументом против веры в существование особой русской «солидарной» цивилизации, где один за всех, и все за одного, на что одним из первых обратил внимание именно Николай Бердяев в своей работе «Истоки и смысл русского коммунизма», является поразительное сходство, родство политической системы, созданной немецким национал-социализмом, с политической системой, созданной большевиками. Кстати, для Николая Бердяева это сходство гитлеризма со сталинизмом было свидетельством как раз западного, европейского происхождения нашей «советской системы». В России, как оказалось, была все же благодатная почва для идеи «расправы», лежащей в основе учения Маркса об экспроприации экспроприаторов, но, как я покажу дальше, не было никакой почвы для колхозного строя.

Но если верить не Николаю Бердяеву, а Сергею Кара-Мурзе, то получается, что у русских с немцами один культурный код, что в идеале они стремятся к растворению личности в мессианистическом порыве перестройки мира и общества. И есть достаточно оснований считать, что солидарность и коллективистский энтузиазм, трудовые подвиги немцев во времена Гитлера все же превосходили энтузиазм русских людей в эпоху строек социализма. Рост промышленного производства в Германии с 1933 по 1939 год в 4 раза превосходил темпы роста промышленного производства в СССР в эпоху сталинской социалистической индустриализации. Да и обошлись немцы без вышек Гулага, без рабского труда сотен тысяч заключенных. Получается, что «идейно-духовный ресурс» у немцев, по преимуществу протестантов, играет даже более высокую роль при решении общих, национальных задач, чем у православных русских, которых советская власть сделала «солидарными» строителями коммунизма.

Теперь, повторяю, чтобы сказать что-то внятное о перестройке, о тех, настаиваю, всемирно-исторических событиях, которые с ней связаны, я вынужден ответить на вопросы, которые, кстати, в советское время казались уже давно решенными. Честно говоря, после работы Владимира Соловьева «Россия и Запад», написанной еще в 1881 году, где он камня на камне не оставил от претензии Николая Данилевского доказать наличие какой-то особой русской, славянской коллективистской цивилизации, в ценностном, культурном отношении противоположной западной, христианской цивилизации, как-то неловко напоминать всем нынешним последователям Данилевского, что нет ни одного достижения русской культуры, которое не было бы связано, не было спровоцировано западной культурой. Как-то неловко сейчас напоминать о тех в буквальном смысле десятках великолепных текстов, написанных и во время гражданской войны, и потом, в эмиграции, где было показано, что после всего, что произошло с нами с 1917 по 1922 год, нет никаких оснований говорить о нашей русской особой духовности, а тем более о нашей особой близости к богу.

И все-таки не могу не напомнить о статье Николая Бердяева «Гибель русских иллюзий», которая была написана им в 1918 году под впечатлением начавшейся гражданской войны и посвящена краху, славянофильских представлений о русских как об избранном народе. Самые противоположные русские идеологи утверждали, писал Бердяев, что русский народ выше европейской цивилизации, что закон цивилизации для него не указ, что европейская цивилизация слишком «буржуазна» для русских, что русские призваны осуществить Царство Божие на Земле, царство «высшей правды и справедливости». Но после всего, что произошло в 1917 году, писал Бердяев, настало «время осознать, что все формы народничества – иллюзии, порождение русской культурной отсталости… Вера в «народ» всегда была малодушием и бессилием русских мыслящих людей, боязнью возложить на себя ответственность и самим решить, где истина и правда».[23] «Вера в “Святую Русь”, – настаивал Николай Бердяев, звучит нестерпимой фальшью и ложью».[24] «…Народ, в который верили славянофилы… обнаружил первобытную дикость, тьму, хулиганство, жадность, инстинкты погромщиков, психологию взбунтовавшихся рабов…».[25] Можно обвинить Николая Бердяева, кстати, как и Ивана Бунина, писавшего тогда же о том же самом, – о дикости и жестокости взбунтовавшегося русского народа – в барском дворянском отношении к трудовому крестьянству. Но ведь и почти большевик Алексей Горький и социал-демократ Владимир Короленко в своих дневниках и публикациях в годы гражданской войны точь-в-точь повторяют слова Николая Бердяева, характеризующие восставший русский народ. Алексей Горький, как и Николай Бердяев, напрямую связывает наблюдаемые им проявления дикости, жадности и жестокости восставших крестьян и восставшего рабочего класса с критикой славянофильских представлений о русских как выразителях «высшей правды и справедливости».

И здесь возникает важный вопрос, который я пытаюсь поднять в книге. Почему в сотни раз опровергнутые русским XX веком иллюзии славянофилов, поздних славянофилов и в особенности Николая Данилевского, снова пытается реанимировать не только левая, прокоммунистическая интеллигенция, но и нынешнее руководство РПЦ. С чем это связано? Ведь, как и в XIX веке, миф о том, что «русский народ выше европейской цивилизации», что закон западной цивилизации нам не «указ», идет не снизу, не от самого русского человека, а сверху, от интеллигенции. Неужели снова, как писал Бердяев, все от страха перед правдой новой русской жизни?

Как-то неловко после исследования Г. В. Плеханова «Наши разногласия» снова доказывать, что не было ни в русском национальном характере, ни в русской крестьянской общине ничего, что вело бы русского крестьянина напрямую в коммунистическое будущее. И теперь снова придется вспомнить о тех энциклопедических работах, литературных произведениях второй половины XIX и начала XX века (на которые, кстати, ссылались и Плеханов и Ленин), где было показано, что русский крестьянин прежде всего собственник, и вопреки всему, что говорят сегодня идеологи особой русской цивилизации, он, русский крестьянин, больше всего на свете не любил коммунистическую, «огульную» организацию труда.

Когда-то, уже в последний год перестройки, я издал книгу «Насилие лжи или как заблудился призрак»,[26] где десятки страниц посвятил доказательству того, что Ленин во время военного коммунизма воплощал в жизнь именно марксистский проект, что вся его жизнь как революционера и как политика была пронизана верой в марксистское учение о победе пролетариата. Но сегодня (в споре уже с Сергеем Кара-Мурзой) придется снова доказывать, что Ленину по большому счету было наплевать и на российское крестьянство и на его культурный код, что на самом деле он рассматривал Россию как материал, как плацдарм будущего наступления на мир капитализма.

На самом деле Ленина, Троцкого, большевиков никогда не интересовало то, что сегодня подразумевают под понятием «национальный культурный код». Вообще обращает на себя внимание, что Сергей Кара-Мурза оперирует в своем исследовании не реальной историей прихода большевиков к власти, а ее сталинской интерпретацией, в которой была предана забвению громадная роль ортодоксального марксиста Льва Троцкого при организации Октябрьского переворота и, самое главное, в организации победы большевиков в гражданской войне. Мне придется напомнить историку Сергею Кара-Мурзе, какие мысли и какие на самом деле мотивы двигали мотором октябрьского переворота – Львом Троцким. Благо, Лев Троцкий – единственный из вождей Октября, оставивший нам мемуары, где зафиксированы идеологемы, которыми руководствовались они с Лениным, принимая решение о вооруженном восстании.

Не могу не напомнить, что Ленин всегда рассматривал русского крестьянина как мелкого собственника, как носителя мелкобуржуазной идеологии. Кстати, абсолютно все нынешние поклонники учения Данилевского об особой русской цивилизации, в том числе и авторы статьи «О боге, человеке и цивилизации», неправомерно отождествляют антикапиталистические настроения российского крестьянина, его нежелание стать батраком в крупном капиталистическом хозяйстве с прокоммунистическими настроениями. На самом деле психология крестьянина-частника, психология мелкотоварного производства куда ближе к психологии крупного сельскохозяйственного производства, чем к психологии «монастырского», коммунистического труда. И именно по этой причине колхозный, коммунистический труд потерпел полное фиаско в СССР, о чем я также вынужден говорить в связи с анализом причин перестройки и причин распада СССР. Скажу сразу. История сталинского колхозного строя и, самое главное, его реальные экономические результаты камня на камне не оставляют от убеждения моих оппонентов, что крестьяне якобы «приняли» его, что он для них был отражением христианского идеала.

И снова не могу обойтись без эмоций, не могу не сказать, что мои оппоненты, все сторонники учения об особой русской цивилизации, насилуют реальную русскую историю куда больше, чем советская власть во времена «Кратного курса истории ВКП(б)» Иосифа Сталина. Складывается впечатление, что доказательство истинности учения об особой русской цивилизации, доказательство того, что Хрущев и Горбачев занимались «демонтажом русской души», требует куда больше моральных жертв и откровенной лжи, чем доказательство истинности учения о победе коммунизма. Сюжет о якобы добровольном выборе русскими крестьянами колхозного строя – только один пример тому.

Конечно, реактуализация этих проблем, кстати, давно решенных даже в советском обществоведении – речь идет о формационном и мировоззренческом родстве мелкотоварного производства и крупнотоварного, уже капиталистического производства – вызвана не только необходимостью моральной реабилитации перестройки Горбачева. Речь идет о реабилитации патриотизма и патриотических чувств всех выдающихся деятелей русской культуры, науки, которые любили Россию, но были активными противниками большевизма и созданной большевиками «советской системы», были противниками коммунизма. Речь идет о моральной реабилитации и всех нас, представителей бывшей советской интеллигенции, которые активно поддержали Горбачева и принимали активное участие в демократических переменах (настаиваю!) этой уникальной эпохи. В книге я просто вынужден показать, что за учением об особой русской цивилизации, якобы во всем противоположной ценностям западноевропейской цивилизации, стоит на самом деле агрессивный национальный нигилизм. Перестройка точно не «убивала» Россию, не была «смертельным ударом по России». Но попытки свести русский культурный код к уравниловке являются на самом деле покушением на все достижения нашей национальной культуры и русской общественной, философской мысли.

На самом деле третьего не дано. Или быть русским в том смысле, что ты вместе со всеми выдающимися представителями русской общественной мысли и всеми выдающимися представителями русской культуры (вместе с Николаем Бердяевым, Семеном Франком, Сергеем Булгаковым, Петром Струве, Иваном Ильиным, Георгием Федотовым, Федором Степуном, Иваном Буниным, Зинаидой Гиппиус, Василием Розановым, Владимиром Короленко, Владиславом Ходасевичем и т. д.) считаешь, что Октябрь и последующая гражданская война были величайшей катастрофой в российской истории, которая привела к гибели миллионов людей и созданию самого кровожадного и деспотического режима в истории Европы, или быть русским вместе с Сергеем Кара-Мурзой, идейным и духовным руководством Всемирного русского народного Собора и считать, что созданные Сталиным колхозы были выражением русского православного идеала. И потому я пытаюсь в книге доказать, что русскость, жажда «правды» на самом деле стоит за всем, что связано с перестройкой и прежде всего с состраданием к жертвам коммунистического эксперимента, с желанием доказать, что мы, русские, можем быть свободными, успешными, жить полноценной жизнью. Я попытаюсь показать в книге, что на самом деле не может быть внешнего могущества нации без ее внутреннего могущества.

Сегодня лично мне важно доказать, что на самом деле русскими, и прежде всего в культурном, духовном отношении, были те, кто не принял ленинский Октябрь, кто боролся с большевиками как богоборческой властью, кто противостоял коммунистической идеологии, для кого победа большевиков была катастрофой, кто потом в эмиграции до конца жизни, как Иван Ильин, мечтал о том счастливом дне, когда опоры большевистской системы разрушатся.

И далее. Были ли русскими те генералы, офицеры, те солдаты, казаки, та часть российской интеллигенции, студенчества, которые пришли в Добровольческую армию и воевали, умирали за святую Русь? Неужели Ленин и вся его гвардия, собрание профессиональных революционеров-интернационалистов, никак или слабо связанных с Россией, все эти Дзержинские, Радеки, Зиновьевы, Раковские и т. д., были ближе к русскости и русской культуре, чем те, к примеру, русские священники, самые лучшие представители РПЦ, которые умирали во имя веры, во имя той России, которая им была дорога?

И здесь снова чисто философский, методологический вопрос. Можно ли считать критическое, негативное отношение самых выдающихся представителей дореволюционной русской интеллигенции к большевизму, к советской системе отражением русскости? На первый взгляд, этот вопрос выглядит абсурдным. У всех народов принято считать, что выражением национального духа являются прежде всего представители национальной интеллигенции, все те выдающиеся деятели культуры, которые своим творчеством обогатили всеобщую, всечеловеческую культуру, принесли славу, уважение к своей нации. Но вся особенность учения об особой русской цивилизации в той форме, как оно излагается, к примеру, не только в работах Сергея Кара-Мурзы, но и в статье моих оппонентов, состоит в том, что в нем русскость связывается исключительно с настроениями беднейшего крестьянства России. Сергей Кара-Мурза всерьез утверждает: к 1917 году высшие сословия России, вообще образованная Россия не имели что сказать о будущем своей стране. Он полагает, что не только 8–9% зажиточного крестьянства, то есть кулаки, крепкие хозяева не имели права голоса в споре о русском проекте, но и середняки, составлявшие 38 % крестьянства, были лишенцами в определении судеб России, и только беднейшее крестьянство знало, что нужно русской душе, и только беднейшее крестьянство было выразителем русского культурного кода.

И хотя, к примеру, Сергей Кара-Мурза на словах критически относится к Марксу из-за его русофобских высказываний, на самом деле вместо национального подхода он нам предлагает какой-то извращенный вариант классового подхода. Все-таки у Карла Маркса «умом и сердцем» человеческой истории был пролетариат, носитель промышленного сознания. А тут получается, что безлошадное, нищее крестьянство, часто, в силу личных особенностей, не способное поставить на ноги свое хозяйство, и есть настоящая Россия, настоящий русский человек. Таким образом, оценка исторического смысла демократических реформ Горбачева зависит от того, какой вы смысл вкладываете в понятия «русский народ», «русская нация», «русская культура». И получается, что прежде чем судить об историческом смысле перестройки, о событиях, освободивших Россию от коммунистической системы и марксистской идеологии, вы должны определиться прежде всего с понятием «русский народ».

Впрочем, насколько верно утверждение, что именно беднейшее крестьянство решило в 1917 году судьбу России, выбрало красный, коммунистический проект? Проблему эту впервые поставил Антон Иванович Деникин в своих «Очерках великой смуты». Он в своем исследовании причин победы большевиков обращает внимание, что в руководстве Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, который решил судьбу России в 1917 году, на самом деле, за редким, штучным исключением, не было ни представителей крестьянства, ни представителей рабочего класса. Судьбу России тогда как раз решили представители особого сословия, космополитической, социалистической интеллигенции, которую Сергей Кара-Мурза не включает в понятие народ.[27] Эти люди умели манипулировать настроениями масс, на самом деле они представляли только собственные интересы, интересы революционной интеллигенции. И действительно ли, как считают авторы статьи «О Боге, человеке и цивилизации», отличие сталинского социализма 40-х – начала 50-х от ленинского состоит в том, что он был ближе к тому, что они называют «русской системой»?

Далее. Нельзя всерьез говорить ни о перестройке, ни о ее соответствии тем или иным представлениям о русском культурном коде, не отдавая себе отчета о том, что стоит за понятием «советская система». Когда тот же Сергей Кара-Мурза говорит, что советская система была реализацией русского культурного кода, то, как видно из его текста, он имеет в виду исключительно советскую плановую экономику, основанную на общественной собственности и исключающую частную собственность на средства производства, исключающую рыночную конкуренцию. Он имеет в виду только ту организацию производства и распределения продуктов, которая обеспечивала, по его словам, «скромный, гарантированный достаток». Но ведь в действительности, и это стало очевидным как раз во время перестройки, блага относительного равенства, создаваемые советской экономикой, обеспечивались, как говорит марксизм, тесно связанной с ней политической надстройкой. Советская система на самом деле – это прежде всего монополия правящей, единственной коммунистической партии, не только на власть, но и на правду. Монополия эта обеспечивалась запретом на политическую деятельность, цензурой, установлением единой государственной идеологии, политическим сыском, доносительством и т. д. И если, как считает Сергей Кара-Мурза, классическим воплощением советской системы была сталинская эпоха, то к ней, к советской системе, надо присовокупить и вождизм, и право вождя по собственному усмотрению распоряжаться жизнью и судьбой своих подданных, право прикрепить их к тем или иным видам труда, и т. д.

В том-то и дело, что перестройка была направлена именно на демонтаж политических скрепов советской плановой экономики, направлена на то, чего обычно не принимают во внимание сторонники учения об особой русской цивилизации. Другое дело, Горбачев не понимал, что, разрушая монополию КПСС на власть и на правду, он тем самым разрушал и советскую экономическую систему, и те социальные блага, которые она действительно несла людям. И если Сергей Кара-Мурза говорит, что перестройка была «демонтажом народа», то означает ли это, что советский, левый тоталитаризм, то есть единовластие, государственное крепостничество, право государства вмешиваться в личную жизнь, навязывать убеждения, соответствовал менталитету русского народа? В том-то и дело, что все нынешние проповедники особой русской цивилизации, в том числе и Патриарх Кирилл, не учитывают, что на самом деле социалистическая солидарность в труде (до 1917 года труда, организованного в национальном масштабе не было и быть не могло) была не результатом свободного выбора, а особой системой государственного принуждения к труду.

И вообще, если сталинская система была реализацией русского культурного кода, то надо признать, что на самом деле никакого русского культурного кода не было, ибо сталинская система до малейших деталей оказалась воспроизведена и в албанском социализме времен Анвара Ходжи, а сегодня процветает в стране внука Ким Ир Сена. Чем не советская система? Всеобщее равенство скромного достатка, временами переходящего в голод. Мобилизационная экономика, стимулируемая очередными идеологическими кампаниями, жизнь и работа в коллективе и только во имя государства. Я бы лично советовал авторам книги «Цивилизационно-ценностные основания экономических решений» и прежде всего руководителю этого коллектива В. И. Якунину внимательно изучить организацию труда в Северной Корее. Ведь там есть все, что он, а теперь и Патриарх Кирилл, и все руководство ВРНС считают принадлежностью русского культурного кода. Материальное стимулирование практически под запретом, «идейно-духовный фактор хозяйствования» ставится во главу угла, «нетрудовые люди» не только оцениваются в качестве «негосударственного элемента», а вообще уничтожаются. И самое главное – расправа вождя над своим родным дядей, над своими собственными двоюродными братьями и сестрами, произошедшая несколько дней назад. Внук Ким Ир Сена уже вошел во вкус борьбы с «врагами социализма», начал и свой 1937 год, правда, в «скромных масштабах», приговорив к смерти всего 200 человек из ближайшего окружения своего деда. Все точь-в-точь, как у нынешнего любимца проповедников особой русской цивилизации, все по-советски, по-сталински.

Само собой разумеется, что все простые люди в Северной Корее «ведут нестяжательский образ жизни» и осуждают стяжательство. И самое главное. Неугодные вождю называются врагами народа и уничтожаются на корню, до третьего колена. Сталин в этом отношении был милосерднее, чем любимый нашими «верными ленинцами» внук Ким Ир Сена. Он все же детей «врагов народа» не убивал.

Конечно, если все тезисы учения об особой русской цивилизации, говорящего, что Горбачев и все мы, перестройщики, якобы убили настоящую, подлинную Русь, довести до логического конца, то это попахивает абсурдом. Нигде в классической русской литературе нет типажа, который бы соответствовал тому образу русскости, который воссоздают сегодня в своих текстах сторонники особой русской цивилизации.

Но мы живем в эпоху, когда на смену марксистской мифологии (которая могла сохранять правдоподобность до появления русского коммунизма, до нашего коммунистического эксперимента) приходит идеология откровенного абсурда, приходит идеология, утверждающая, что на самом деле русские – это недолюди, ибо им не дано то, что было дано всем другим европейским народам, не дано быть свободными, не дано наслаждаться жизнью, достатком и, самое главное, не дано право на личный успех.

И самое главное в моей полемике со сторонниками учения об особой русской цивилизации. Как совместить реальную историю прихода к власти большевиков (и, что не менее важно, реальную историю удержания большевиками власти, захваченной в Петрограде в октябре 1917 года), и, самое главное, реальную историю социалистического строительства в СССР, создания колхозного строя, наконец, реальную низкую экономическую эффективность советской экономики, и прежде всего советского аграрного сектора, с учением об особой русской «солидарной», коллективистской цивилизации. Так и хочется спросить его адептов: почему так много людей надо было убить, посадить в тюрьму, чтобы создать систему, которая якобы соответствует их национальному характеру? Может быть, та русская нация, которая возникла в результате социалистического строительства и которая, вполне возможно, свыклась с «социалистической системой», имеет мало общего с той русской нацией, которая оказалась в окопах Первой мировой войны и отчаянно сопротивлялась попыткам большевиков перейти к коммунистической организации труда.

Существуют тысячи аргументов, доказывающих, что советский строй не был результатом сознательного, добровольного выбора русского человека, а тем более сознательным выбором образованной России. Но самым убийственным аргументом, противоречащим утверждению, в частности Всеволода Чаплина и Александра Рудакова, будто колхозный строй соответствовал русскому православному идеалу, является тот факт, что все шестьдесят лет его существования советский крестьянин на своем клочке земли работал в десять раз более усердно и с большей отдачей, чем на колхозном поле. Все-таки для русского и не только русского крестьянина работать на себя было несравненно ближе, чем работать «на дядю», на государство вообще.

Изложенная выше концепция русскости, особой русской цивилизации, провоцирует десятки вопросов, которые старательно избегают ее сторонники, избегают, чтобы сохранить хотя бы видимость правдоподобности своей концепции. Если, как настаивают идеологи особой русской цивилизации, все, что любо западному человеку, а именно свое собственное «я», отдельное от коллектива, личная свобода, достаток, личный успех, собственность, личное счастье, право самому распоряжаться своей единственной жизнью, чуждо русскому человеку, то почему в классической русской литературе за сто лет ее дореволюционного существования не нашлось места ни для одного якобы подлинно «русского» персонажа. Сплошь и рядом «западные типы», озабоченные судьбой своего «я». Только в советской литературе, в романе Николая Островского «Как закалялась сталь» появляется герой Павка Корчагин, который олицетворяет то, что, к примеру, Сергей Кара-Мурза называет русским архетипом. Так, может, на самом деле то, что Сергей Кара-Мурза, Всеволод Чаплин, Александр Рудаков называют русским культурным кодом, есть лишь идеал советского человека, созданный советской пропагандой? И вообще не опасна ли для нас сегодня нынешняя модная «антиперестроечная», «солидарная» русскость, где даже у Патриарха не нашлось места для таких понятий, как «совесть», «свобода», «сострадание», «счастье», «успех». Ведь на самом деле образ русскости, создаваемый ныне вслед за Николаем Данилевским идеологами особой русской цивилизации, вступает в конфликт не только с ценностями европейской цивилизации, либерально-буржуазной цивилизации, но и в конфликт с природой человеческой культуры, с природой творчества, отличающего человека от животного мира. Ведь творчество, стремление к совершенству, к саморазвитию предполагает обособленность «я» от коллектива, желание подчеркнуть свою уникальность, создать то, что не могут создать другие. Ведь на самом деле даже в конкуренции, которую идеологи особой русской цивилизации выводят за рамки нашей нации, заложена все та же человеческая страсть к успеху, к самореализации. И, честно говоря, уже совсем трудно совместить реальную историю зарождения и становления того, что Сергей Кара-Мурза называет «советским строем», с учением об особой русской цивилизации. Все дело в том, что если бы советский строй был бы действительно реализацией русской мечты, то не было бы необходимости в том беспрецедентном насилии, которое сопровождало всю историю строительства социализма в СССР.

Далее. Если рыночные, конкурентные отношения по природе противны русскому человеку, то почему так быстро и стремительно развивался капитализм в России, в том числе и в земледелии, в двадцатилетнюю эпоху Николая II? Почему еще в 1916 году Ленин отвергал возможность пролетарской социалистической революции даже в отдаленном будущем? Если коммунистический общинный коллективизм лежит в основе русского и прежде всего крестьянского культурного кода, почему большевики шли к власти не на своих коммунистических лозунгах, а на шкурном, мелкобуржуазном лозунге «черного передела», соблазняя крестьян лишним куском земли? Насколько верно, насколько соответствует историческим фактам утверждение Сергея Кара-Мурзы, что Ленин, большевики в своей преобразовательной деятельности руководствовались не марксизмом, а требованиями так называемого русского культурного кода? И вообще, есть ли в том, что Сергей Кара-Мурза называет «русским культурным кодом», что-то особенное, специфическое, чего не было у других арийских народов (и прежде всего потребность в равенстве)? А как быть с левеллерами эпохи английской революции, с бабувистами?

И далее просто кричащие факты, которые очень трудно как-то совместить, примирить с утверждением Сергея Кара-Мурзы, что советская система была естественным, добровольным выбором русского трудового народа. Речь идет прежде всего о тех человеческих жертвах среди русского населения, которыми сопровождалось установление якобы народного русского, «советского строя» в России. Если бы советский строй действительно был русской мечтой, то не нужен был бы беспрецедентный красный террор, который унес по разным оценкам от 1,6 млн. до 2 млн. человек. И самое главное, что среди жертв этого красного террора преобладающая часть за крестьянами и рабочими, которые якобы всей душой были за коммунизм, за строй братства и солидарности. Если бы советский строй был действительно свободным выбором русского народа, то, наверное, не было бы нашей кровавой, жестокой гражданской войны 1918–1922 годов. И именно у русских, у русских крестьян, культурный код которых якобы основан на максиме «человек человеку брат», брат шел на брата, брат убивал брата, а иногда и своего отца.

Во время подавления тамбовского восстания 1920–1921 годов новая советская власть расстреляла, умертвила газами по разным оценкам от 70 до 90 тысяч крестьян. Всего жертвами красного террора по британским данным было 815 тысяч крестьян, 193 тысячи 290 рабочих. В стране с июля 1918 года по февраль 1922 года действовало 610 чрезвычайных комиссий разного уровня, которые занимались интенсивным террором якобы во имя утверждения русского культурного кода. Против казаков-крестьян применялся геноцид в точном смысле этого слова. В начале 1920 года было истреблено около 130 тысяч уральских казаков. Весной 1921 года, во время подавления Западносибирского крестьянского восстания было расстреляно 75 тысяч крестьян.

Я напоминаю о жертвах войны советской власти с восставшими против нее русскими крестьянами не для нагнетания эмоций, а для определения смысла, содержания понятий, которыми оперируют у нас сегодня сторонники особой русской, общинной, коммунистической цивилизации. При анализе реальной истории становления «советской системы» возникает, как я уже пытался показать выше, целый ряд вопросов философского, методологического свойства, и без ответа на них нельзя определить ни природу русскости, ни исторический смысл перестройки, ни содержание проблем, которые решает сегодняшняя посткоммунистическая Россия, и которые откровенно игнорируют нынешние последователи учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации.

Я не говорю об очевидном, о том, что для сохранения правдоподобности учения об особой коллективистской русской цивилизации уже ее основателю приходилось вступать в конфликт с правдой, с научной совестью. Все дело в том, что учение об особой славянской цивилизации в точном смысле этого слова Николаю Данилевскому так и не удалось создать. Это знали и понимали и многие его современники, к примеру, Владимир Соловьев. Об этом я пишу более подробно в разделе книги, специально посвященном критике учения Николая Данилевского. А после нашего страшного русского XX века его последователям приходится просто врать, третировать правду нашей советской истории. Но я сейчас не об этом.

Сейчас я о том, где все же искать природу, корни русскости. В программе большевиков, которая воплощалась в жизнь с помощью беспрецедентного в истории человечества насилия, или в требованиях русских крестьян, которые, как известно, не приняли ленинскую программу создания трудовых коммун, ленинский проект организации труда на земле в национальном масштабе? И здесь возникает до сих пор не только не исследованная, но и не осознанная проблема. Какому из двух, трех русских проектов, с которыми пришла наша страна к 1917 году, больше всего соответствовала перестройка Горбачева? Спор о перестройке сегодня неизбежно превратился в спор о природе русскости. Ни Горбачев, ни его команда, начиная свои демократические перемены, не имели об этом ни малейшего представления. Правда, спор о перестройке – это спор не о нынешней природе русскости, которая возникла в результате социалистической переделки русского человека, о а той природе русскости, которая существовала и жила накануне 1917 года.

Что получится, если мы лишим русскость всех тех, кто, как я, считает, что русская культура является неотъемлемой частью европейской, христианской цивилизации? От русскости в духовном отношении мало что останется, если мы выведем за ее рамки и русскую литературу, и русскую общественную мысль, которые создавались под непосредственным влиянием общей европейской культуры! И вообще, можно ли использовать понятия «национальный проект», «национальная идея» применительно к учениям и настроениям отдельного класса, даже если он составляет половину населения страны? Можно ли говорить о национальном проекте применительно к нации, которая, как известно, к 1917 году не сформировалась, а состояла из двух наций, образованной России, составляющей меньшинство, и большинства неграмотного крестьянства?

Если даже идея всеобщего полного равенства, характерная для беднейшего крестьянства, есть сердцевина русскости (что, как я попытаюсь показать в книге, является весьма спорным утверждением), то имеем ли мы право навязывать остальной, успешной и образованной России чуждые ее устремлениям и психологии ценности и идеалы. Ведь на самом деле образованная Россия, за исключением нескольких тысяч членов РСДРП, не проявляла интереса к идеям коммунизма. Даже если беднейшее крестьянство рвалось в то, что им предлагал во время военного коммунизма Ленин, в «коммунию» (что, повторяю, не соответствует действительности), как быть с правами тех, кто жил и работал в рыночной экономике, кто хотел свободной торговли и добивался в ней успеха?

И вообще, имеем ли мы право применять понятие нации при определении настроений, мировоззрения одного из классов, даже если он в количественном отношении составляет большинство? Хотя и здесь проблема. К моменту революции 1917 года, если верить тем данным, которые приводит Сергей Кара-Мурза, бедняки все же составляли немного меньше половины населения. Чем отличается методология Сергея Кара-Мурзы, который пытается вывести всеобщее, национальное из интересов одного отдельного класса, от марксизма? Понятно, что ничем. И тут и там – неохристианская идея, что правда и благодать за убогими. Но как быть тогда с русской идеей, которая, с его точки зрения, не имеет ничего общего с идеалами марксизма и самим марксизмом!

Что следует из утверждения Сергея Кара-Мурзы, будто образованная Россия, ее высшие сословия, включая интеллигенцию, деятелей культуры, к моменту революции 1917 года уже не несли в себе идей и стимулов к развитию страны? Ведь за этим утверждением стоит классовый расизм, ничем не отличающийся от нацистского расизма. Марксистская идея деления общества на классы, у которых есть будущее, и на так называемые «отжившие классы» на самом деле является призывом к убийству тех, кому коммунисты не имеют, что сказать.

Ответом на эти вопросы и является вся композиция предпринятого мной исследования. Первую, как бы утвердительную часть своей книги я как раз и хочу посвятить доказательству того, что перестройка, демонтаж тоталитарных основ советской, ленинско-сталинской системы соответствовал и ожиданиям, надеждам образованной России, выдающихся деятелей ее дореволюционной культуры, и ожиданиям, надеждам подавляющей части уже советской интеллигенции. Здесь я попытаюсь показать, что в самой идее гласности есть многое от того, что Семен Франк называл русским пониманием правды и истины. На мой взгляд, проект Горбачева потому и был русским национальным проектом, что соответствовал на протяжении семидесяти лет ожиданиям наиболее образованной, талантливой России. Кстати, никто из тех, кто желал демократизации советской системы и, как мог, этому способствовал, не думал о якобы существующих различиях между русскими «базовыми ценностями» и «заемными западными ценностями». Интеллигенцией социалистических стран Восточной Европы, как и советской шестидесятнической интеллигенцией двигало прежде чувство совести, чисто инстинктивное отторжение от зла, от насилия, от чудовищной, противоестественной жестокости сталинской эпохи, от многих очевидных абсурдов советской системы. В книге я пытаюсь показать то, о чем многие сегодня забыли: политика гласности, перестройка Горбачева была еще и ответом на кризис, прежде всего моральный, идеологический, который на самом деле сопровождал всю историю социализма в странах Восточной Европы. Я пытаюсь доказать, что демонтаж советской модели был не «демонтажом русского народа», как настаивают нынешние последователи Николая Данилевского, а реализацией духа, ценностей русской культуры, ее человеколюбия и свободолюбия, ее христианской православной сущности, ее потрясающего гуманизма. И в этом смысле я настаиваю на том, что перестройка Горбачева была русским проектом, ибо за ней стоял прежде всего гуманизм, пронизывающий всю русскую культуру, всю русскую общественную мысль. И восприятие советской системы, к примеру, авторами сборника «Из-под глыб» на самом деле ничем существенным не отличается от ее восприятия выдающимися деятелями русской литературы и русской общественной мысли, оказавшимися после окончания гражданской войны в эмиграции. Кстати, сборник «Из-под глыб» – уникальный пример духовной, ценностной преемственности между русской общественной мыслью, оказавшейся после гражданской войны в эмиграции, и советской антикоммунистической интеллигенцией. И совсем не случайно Александр Солженицын свою статью «Образованщина» начинает с рассказа об основных идеях «Вех».

Кстати, мое собственное мировоззрение, мой собственный взгляд на истоки и природу советской системы, есть одно из свидетельств существования преемственности в развитии русского духа, русской общественной мысли, преемственности между тем, как видели советскую, большевистскую систему свидетели ее зарождения (речь идет о русских мыслителях начала XX века), и мы, та часть советской интеллигенции, которая в силу случая оказалась погруженной душой, мыслями в ту русскость, которую несли в себе лучшие, наиболее талантливые представители дореволюционной русской общественной мысли. Кстати, сам факт, что мы, советские люди первой половины 60-х, в данном случае я говорю о себе, восприняли правду врагов большевизма как свою личную правду, говорит о силе русского гуманистического чувства, русской любви к человеку, которая все же не угасла, несмотря на все усилия советской системы по переделке духовной природы русского человека. Такие, как я, а их было немало, кто с юности, со студенческих лет воспринимал советскую систему как нечто противоестественное, противное идеалам гуманизма, просто выражали инстинкт самосохранения нации как целостности. Не больше и не меньше.

И конечно здесь я просто был обязан показать онтологию, человеческое содержание того, что мы называем перестройкой. Я был вынужден показать то, что сегодня не принимают во внимание или преднамеренно игнорируют критики перестройки, а именно качественные различия между мировоззрением Горбачева, который, по крайней мере, в первые годы перестройки не выходил за рамки шестидесятнических требований демократизации социализма, и мировоззрением команды Ельцина, которая действительно с самого начала настаивала на полном демонтаже и советской экономики и советской политической системы. На самом деле перестройка в начале была лишь попыткой второго издания пражской весны.

В первой части книги я пытаюсь показать, что советская философия в лице ее лучших представителей уходила от официального марксизма-ленинизма точно так, как порывала с коммунистической идеологией почвенническая литература, путем реабилитации христианских, православных ценностей, реабилитации чувства сострадания, совести. В силу своего личного жизненного опыта я имею также возможность рассказать, как уходила в идеологии от советской модели Польша времен «Солидарности».

Вторую часть книги я целиком и полностью посвящаю критике и опровержению учения об особой русской коллективистской цивилизации в том виде, как она была впервые сформулирована, и в том виде, как она уже интерпретируется, в частности, в книге Сергея Кара-Мурзы «Крах СССР», в статье Всеволода Чаплина и Александра Рудакова «О Боге, человеке и цивилизации». Этот раздел книги я начинаю с опровержения тезиса проповедников учения об особой русской цивилизации, тезиса о том, что Ленин и соответственно Троцкий руководствовались во время революции и гражданской войны не марксизмом, а требованиями русского культурного кода, не марксистским идеалом, а идеалами русского народа. Если я докажу, что все же Ленин, а позже Сталин воплощали в жизнь учение Карла Маркса о первой фазе коммунистической формации, а не требования русского культурного кода, то тем самым я смогу показать, что на самом деле перестройка была запоздалой контрреволюцией. Далее логика исследования требует доказать, что нельзя было воплощать в жизнь то, чего на самом деле не было, а все эти мифы и гипотезы о русской цивилизационной особости – от утраты веры в себя. В этой главе я обращаю внимание на исходный национальный нигилизм и национальное пораженчество самого учения об особой русской цивилизации. Естественно, я был вынужден, опираясь на работы Владимира Соловьева, показать, почему с самого начала учение Николая Данилевского не имело под собой исторической и фактологической почвы, имело чисто эмоциональное происхождение. Далее при исследовании причин победы большевиков в гражданской войне я обращаю внимание на те особенности русского национального сознания, которые прямо противоречат мифу о коллективистской природе русской души, но которые умело эксплуатировали в своих политических целях большевики. Все это заставляет меня снова рассказать правду о реальной душе и реальных устремлениях русского крестьянина, как она была описана до революции во всех серьезных исследованиях, посвященных этой проблематике. Здесь же я пытаюсь показать истоки происхождения мифа об особой коллективистской природе русского человека, якобы пренебрегающего экономическими стимулами к труду и предпочитающего соборный, коммунистический труд. Далее я попытаюсь доказать, что на самом деле советский строй был не выбором русского трудового народа, а реализацией на русской почве марксистского учения о диктатуре пролетариата. И, следовательно, как я пытаюсь показать в книге, вся история строительства социализма в СССР была историей беспрецедентного насилия над Россией и русским человеком. Ничто так не обнажает ложь учения об особой русской коллективистской цивилизации, как история создания и жизни советского колхозного строя. Именно путем выявления черт, которые родственны и советской системе и гитлеровской Германии, я пытаюсь показать, что советская система, как и нацистская, была на самом деле западным проектом, вызвана общим кризисом западной, европейской цивилизации. И здесь, в заключительных разделах книги, я пытаюсь объяснить причины зарождения учения об особой русской цивилизации, которое ведет к реабилитации преступлений сталинской эпохи и на самом деле является рецидивом сталиномании.

Часть первая

Глава I

Перестройка Горбачева как революция сверху

§ 1. Политика «гласности» как праздник «Правды-истины» по-русски

Когда погибла «советская система»? Это произошло еще в 1989 году, как только «контрреволюционная литература», и прежде всего воспоминания российской интеллигенции о революции, о гражданской войне, переместились из спецхранов на полки книжных магазинов, на страницы «Нового мира». И тогда образованные советские люди увидели, что практически вся интеллектуальная, культурная элита России не приняла ленинский Октябрь, восприняла все произошедшее, и прежде всего победу большевиков, как национальную катастрофу, а созданный ими строй как уродство, как нечто противоестественное, противное не только здравому смыслу, но и природе человека. «Окаянные дни» Ивана Бунина, «Несвоевременные мысли» Максима Горького, «Петербургские дневники 1914–1919 годов» Зинаиды Гиппиус, «Дневник 1917–1921. Письма» Владимира Короленко, «Очерки великой смуты» Антона Деникина, «Маска и душа» Федора Шаляпина. И, может быть, самое главное – размышления о революции, об античеловеческой сути большевизма Николая Бердяева, Семена Франка, Петра Струве, Георгия Федотова, Федора Степуна. И ничего, абсолютно ничего не осталось в сознании читающей, думающей советской интеллигенции от скреп марксистско-ленинской идеологии, от того образа русской истории и образа социалистического строя, который десятилетиями внедрялся государственной пропагандой, учебниками истории КПСС.

Оказалось, что истина и правда у тех, кто был под запретом, кто, как Николай Бердяев, утверждал, что «коммунизм есть борьба против духа и духовной жизни», что «его моральные последствия более ужасны, чем последствия государственные, правовые и экономические, они будут длительные». Самое страшное состоит в том, писал Николай Бердяев, что русские люди вместе с привычкой к советскому строю «привыкают к рабству, им более не нужна свобода, они предали свободу духа за внешние блага. Черное чувство зависти становится определяющей силой мира».[28] И самое важное случилось, когда люди поняли: ничего более ужасного, чем советский тоталитаризм, советская система подавления прав и свобод личности, в истории Европы не было. Это оказалось для многих страшной правдой, взорвало фундамент веры в то, что советский человек является самым свободным человеком в мире. Во всех этих воспоминаниях о революции и о первых годах советской власти рефреном звучала мысль Семена Франка, что «никогда не было такого общества, в котором бы вся жизнь личности была бы так безраздельно подчинена государству», что «до русского коммунизма во всемирной истории не было такого деспотизма, который, с одной стороны, втягивал всю жизнь подданных в орбиту своей власти и пытался по общим принципам регулировать ее».[29]

Ни Горбачев, ни его ближайшее окружение, кроме разве что Александра Яковлева, не понимали, что их политика гласности, вернувшая советскому, русскому человеку все богатейшее наследие русской общественной мысли, была не реализацией идеалов пражской мечты, попытки Дубчека и его окружения соединить советскую модель социализма с демократией и Правдой, а реализацией мечты, надежды подавляющей части российской интеллигенции, цвета российской нации на то, что Правда в конце концов вернется к русскому народу, и, самое главное, освободит русский народ от советской власти. Тем более, как доказывал в своих статьях о сущности русского мировоззрения тот же Семен Франк, на самом деле «как таковой коммунизм», учение о централизованной организации всей общественной жизни на основе обобществленных средств производства «фактически не имеет никаких национально-исторических корней в русской народной жизни и в русском понимании».[30] В то же время, настаивал Семен Франк, либеральная идея, идея свободы как порождение христианства будет в конце концов ближе русскому человеку, который ненавидел все формы самодержавия. Не могу здесь, в самом начале книги, не сказать, что все выдающиеся русские мыслители начала XX века (потом, после 1922 года – «русские мыслители в изгнании»), подобно Семену Франку, считали, что идея коммунизма как идея общественного труда в национальном масштабе была чужда русской психологии и русскому национальному характеру.

Семен Франк задолго до перестройки Горбачева видел, что рано или поздно русский человек поймет: советская система на самом деле является новой формой ненавистного ему самодержавия и ненавистной ему крепостной зависимости. До сегодняшнего дня многие у нас в России не понимают (речь идет прежде всего о критиках перестройки Горбачева, о которых я говорил во Введении), что на самом деле коммунистическая идея в том виде, в каком она выражена в учении Карла Маркса, не имеет ничего общего с христианством. Выводить «советский строй» вместе с его колхозами, как это делает, к примеру, протоиерей Чаплин, из христианского идеала может только человек, не имеющий никаких представлений ни о сути христианства, ни о сути учения о коммунизме. Я в данном случае имею в виду замечание Всеволода Чаплина и Александра Рудакова, высказанное ими в статье «О Боге, человеке и цивилизации. России нужно единство “правого” и “левого”. Ответ Александру Ципко», что «даже столь нелюбимые господином Ципко колхозы, при всех ужасах коллективизации, не были бы приняты людьми, если бы их идея не отражала христианского идеала». Ничего, кроме второго издания русского крепостничества, за колхозом не стояло. Это, кстати, признавал и сам Сталин. Только путем внеэкономического принуждения к труду на земле можно было выстоять в условиях противостояния с враждебным, капиталистическим Западом.

Но все дело не только в том, что убеждение всех нынешних врагов перестройки Горбачева и поклонников учения об особой русской, якобы коллективистской цивилизации, что якобы русский человек «принял» по зову сердца советскую систему, является откровенной, все еще советской ложью (доказательству чего посвящена целая глава в книге), но и в том, что на самом деле, вопреки широко распространенному мнению, идея марксистского коммунизма не имеет ничего общего с христианством.

Один из основателей русской религиозной философии начала XX века, которой якобы гордится нынешнее руководство РПЦ (речь идет о Семене Франке), объяснял, что на самом деле «демократия как либеральная идея имеет, как известно, религиозное происхождение: она связана с принципом прав человека и политической свободой, а не с господством народной и личной воли в ее природной сущности, вне связи с высшими, абсолютными ценностями; она ограничивается здесь идеей неприкосновенности личной свободы, а эта последняя идея имеет религиозное происхождение. Напротив, социализм – не в его компромиссной форме (социал-демократия), а в его чистой сущности – в коммунизме, является действительно последовательным проведением принципа неограниченного самодержавия природной человеческой воли, которая необходима, в то же время, заключает в себе отрицание всякой действительной человечности (именно как высшего принципа, потому что человечность покоится на богоподобии человека и его покорности Богу)».[31]

В том-то и дело, что перестройка Горбачева соответствовала русскости не только потому, что она была осуществлением мечты всей русской элиты в точном смысле этого слова (не забывайте, что Александр Блок, воспевший Октябрь в своем стихотворении «Двенадцать», уже через год проклял большевизм и начал просить о праве на выезд из большевистской России), но и в том, что она своим стремлением к свободе личности и к Правде соответствовала и идеалам гуманизма и идеалам христианства. Горбачев, как я точно знаю, исповедует христианство как заповеди Христа, и прежде всего «Не убий». А потому он, в отличие от того же иерарха РПЦ Всеволода Чаплина, всегда, еще со времен своей комсомольской юности, о чем рассказывал мне лично, воспринимал «ужасы коллективизации» как нечто изначально аморальное, античеловеческое, всегда был последовательным антисталинистом прежде всего по моральным соображениям.

Таким образом, если вы согласитесь с тем очевидным фактом, что нельзя себе представить русскость, русскую нацию, русскую мечту без русской дореволюционной интеллигенции, без тех, кто был вынужден покинуть большевистскую Россию, или тех, подобно пассажирам «философского парохода», был выслан из России, то вы будете вынуждены признать, что политика «гласности», демократические реформы Горбачева, при всей их спонтанности, были самым что ни на есть русским проектом. Даже характерная для отцов перестройки, для Михаила Горбачева, Александра Яковлева (о чем я знаю из личного общения с ними) жажда правды о марксизме, о гражданской войне, жажда правды, которая на самом деле угрожала их собственной власти (к примеру, Яковлев это осознавал еще в самом начале перестройки), была чисто русской страстью. Правда во что бы то ни стало, даже если она своим потоком разоблачений снесет и меня, и всю страну. Поразительно. Но эта разрушительная по своим последствиям страсть обнародовать правду, сказать вслух о том, о чем десятилетиями нельзя было сказать в СССР, сидела не только во мне, слывшим в досье КГБ «антисоветчиком», но и в сознании Михаила Горбачева, и особенно Александра Яковлева. И, как я знаю, Александр Яковлев до конца жизни гордился тем, что они вместе с Горбачевым устроили для России этот праздник Правды. Понятно, что чем длительнее, крепче был запрет на Правду, тем сильнее было желание сломать все, что стояло на пути к ней. На самом деле перестройка как политика гласности была реализацией принципа «Не лгать! Не участвовать во лжи! Не поддерживать ложь», сформулированного Александром Солженицыным в статье «Образованщина», опубликованной в самиздатовском сборнике «Из-под глыб» в 1974 году, всего за 15 лет до падения идеологической цензуры в СССР.

Перестройка Горбачева со своей политикой гласности была криком русской души от длительного запрета на Правду. Советская система погибла не только потому, что КГБ устал нести в своих руках карающий меч революции, но и потому, что душа русская устала от лжи.

И если бы нынешние критики перестройки Горбачева, все те, кто, подобно Сергею Кара-Мурзе, считают, что он своими реформами «уничтожил русский народ» (Всеволод Чаплин считает, что Горбачев, как и Хрущев, увел Россию от сталинского «подлинно русского пути»), имели бы, а более точно – хотели бы иметь хоть малейшее представление о русском национальном характере, о русской душе, то они увидели бы: эпоха перестройки со всеми своими отступлениями от здравого смысла была типично русским проявлением, криком русской души, и в этом смысле от начала до конца была русским проектом.

Как я точно знаю, Михаил Горбачев не читал самиздатовскую литературу, не знал, к чему призывал Александр Солженицын в своих статьях, вошедших в сборник «Из-под глыб». Когда уже в октябре 1988 года я предложил помощнику Горбачева Георгию Хасроевичу Шахназарову передать от меня шефу для домашнего чтения совсем невинные с моей точки зрения «Несвоевременные мысли» Максима Горького, то Шах отказался, сославшись на то, что Михаил Сергеевич не любит «антикоммунистическую литературу», что он в последнее время предпочитает читать Георгия Валентиновича Плеханова. Как рассказывал мне позже, уже в 90-е, сам Горбачев, в то время борьба за умонастроения велась между, с одной стороны, левыми, тяготеющими к социал-демократии, меньшевизму, тем же Шахназаровым и Вадимом Медведевым, и откровенным антикоммунистом и антимарксистом Александром Яковлевым. Как рассказывал мне Горбачев, именно для него предназначались на самом деле записки об изначальном утопизме марксизма, которые я писал по просьбе Александра Яковлева. Честно говоря, мне думается, что Горбачев позиционировал себя в 90-е антикоммунистом и антимарксистом уже задним числом, вслед за произошедшей антикоммунистической революцией 1991 года.

Но парадокс, мистика русской истории состоит в том, что Генеральный секретарь ЦК КПСС Горбачев, конечно, неосознанно, своей политикой гласности отвечал на запрос прежде всего оппозиционной интеллигенции. Если посмотреть на перемены в идеологии, в политической системе глазами авторов сборника «Из-под глыб», и прежде всего глазами Александра Солженицына, то перестройка была чудом, которое никто не ожидал. Как я уже писал во Введении к книге, никто из оппозиционной интеллигенции еще в середине 70-х не ожидал, что пройдет всего пятнадцать лет, и ненавистная советская система с ее многочисленными запретами рассыплется как карточный домик. В своей статье «Образованщина» в упомянутом сборнике Александр Солженицын обрушился с критикой на Григория Померанца, который, с точки зрения Александра Исаевича, потерял чувство реальности и в своем письме к XXIII съезду КПСС предлагал создать «ассоциацию интеллигентского ядра», обладающего независимой прессой, создать своеобразный теоретический центр, дающий советы ЦК КПСС и советскому правительству. Александр Солженицын настаивал, что не надо ждать свободы «как внезапного чуда, которое без наших усилий вдруг выпадет нам», что это чудо невозможно, ибо «мы сами ничего не делаем для завоевания той свободы».[32]

Александр Солженицын, пытающийся в упомянутой статье перебросить мост между идеями и настроениями «Вех», между настроениями и ценностями предреволюционной интеллигенции и миром советской интеллигенции 60-х и 70-х, не учел, что усталость от надоедливой лжи рождает иррациональный запрос на правду. И, самое главное, он не учел, что этот инстинктивный запрос на правду может проникнуть и в душу того, что он называл «административно-партийным центром». Он не учел того, о чем предупреждал еще Федор Достоевский: русское своеволие не считается ни с каким интересом, русское «что хочу, то и ворочу» всему голова.

Достали, и весь сказ. В этом смысле перестройка как политика гласности, как реабилитация правды сейчас, сразу и до конца, была типично русским по духу явлением.

Семен Франк, посвятивший, как и Николай Бердяев, много лет изучению того, что они называли «русским мировоззрением», писал; «Русский дух не знает середины: либо все, либо ничего – вот его девиз».[33] Если политика гласности, политика правды, то правды до конца, до самых ее глубин, пусть даже она может взорвать основы твоей собственной власти. Истина сама по себе, как объяснял Семен Франк, не очень волнует русского человека, еще меньше его интересует относительная истина, истина, которую надо получать порциями. Русскому человеку нужна не истина, а Правда, причем Правда сразу и до конца. «“Правда” для русского человека означает и истину, и моральное и естественное право».[34]

Надо учитывать и то, чего не мог знать Семен Франк, не проживший, как все мы, советские интеллигенты, десятилетия в условиях советских запретов на правду: чем сильнее был запрет на истину как Правду, чем сильнее была страсть «жить не по лжи», как писал Александр Солженицын, тем меньше был страх перед возможными последствиями саморазоблачения советской власти ее же вождями. Перестройка не могла быть похожей на постепенные китайские реформы, где все взвешивается до аптекарской точности, ибо у нас другая, не китайская, а русская душа, душа, которая не терпит постепенности, которая жаждет всего и сразу. На этом же выиграл Ельцин у Горбачева, пообещав, в отличие от последнего, в экономике все и сразу.

Люди, которые сегодня живописуют различного рода заговоры, якобы стоявшие за перестройкой Горбачева, видят в ней «проекты Запада», проекты врагов русского народа, абсолютно ничего не хотят знать о подлинных не только экономических, но и морально-психологических причинах, стоящих, к примеру, за политикой «гласности». Кстати, сам призыв к «гласности», само это слово зарождается в России в эпоху Александра III как требование права на свободу мысли.

Но все дело в том – я опять же знаю из опыта общения и с Михаилом Горбачевым, и с Александром Яковлевым, и даже с Вадимом Медведевым (хотя, в отличие от двух первых, он был куда более закрыт, куда более догматичен по структуре мышления), что и они трое были не только руководителями страны по воле случая, но и советскими интеллигентами, которые за свою жизнь устали от лжи советской идеологии, которые знали, что марксизм во многом утопичен, что на самом деле советская экономика по определению не может быть более эффективной, чем капиталистическая. Даже якобы догматик Вадим Медведев уже в начале 1988 года давал мне задание (правда, с очень осторожными формулировками) проанализировать теорию марксизма на ее актуальность, отделить то, что уже умерло, что относится к середине XIX века, от того, что еще актуально, живо. Уже Вадим Медведев, готовивший при помощи других консультантов, того же Юрия Мушкетерова, статью об актуальности «социал-демократической идеи», на самом деле признавал нежизненность большевистской, ленинской интерпретации марксизма.

А Александр Яковлев во многом под влиянием своего сына, сотрудника Института философии АН СССР, использовал свою власть для публикации сначала наследия философов-антикоммунистов, так называемых отцов религиозной философии начала XX века, публикации «Вех», сборника «Из глубины», а затем в журналах началась публикация дневников русских писателей, разоблачающих зверства большевистской власти. И все это, как я позже узнал, осуществлялось при поддержке Горбачева.

Мало кто знает, что на самом деле противницей реабилитации антикоммунизма была только Раиса Максимовна Горбачева, которая, как женщина, чувствовала, чем закончится вся эта «гласность» для ее мужа. Она была заединщицей с моим бывшим шефом, помощником Горбачева Георгием Хасроевичем Шахназаровым, коммунистом-романтиком, в негативной оценке моих статей, опубликованных под названием «Истоки сталинизма» в 1988–1989 годы в журнале «Наука и жизнь». Как объяснял мне позже Александр Яковлев, он бы так и не отпустил меня уже весной 1990 года назад в ИЭМСС АН СССР на освободившуюся должность зам. директора, если бы не Раиса Максимовна, которая убедила в конце концов Горбачева, что «антикоммунист» Ципко своими убеждениями «дискредитирует» его самого, то есть Генерального секретаря ЦК КПСС. И она была по-своему права.

§ 2. Ничего личного, горбачевского в идеологии перестройки не было

Вначале в идеологии перестройки не было ничего революционного, антикоммунистического. Горбачев сознательно или подсознательно принадлежал к тем, кто, по словам того же Александра Солженицына, «привыкал к советской лжи с мыслью «идеи революции были хороши, да извращены» и кто, по его словам, тешил себя надеждой, что режим вот-вот выздоровеет, вот-вот изменится к лучшему, и теперь-то наконец сотрудничество с властью получит полное оправдание».[35]

Так и произошло. Эпоха гласности начиналась с сотрудничества власти с так называемой «мыслящей» интеллигенцией, с «творческими марксистами», Горбачев начинал с того, что разделил «советскую историю на ленинский этап и сталинский, что было при Ленине и что после него»[36] Историк Анатолий Уткин не был прав, когда утверждал, что «перестройка – это реорганизация тех идей, которые возникли у Горбачева на том переходном этапе 1984–1988 годов» (ЛГ, 14 декабря 2011 г.). В идеологии перестройки не было ничего личного, специфически горбачевского. Кроме, конечно, желания сделать то, что до него не делал ни один из Генеральных секретарей, желания воплотить в жизнь давнюю мечту шестидесятников, соединить реальный социализм с демократией. Позже, после отставки, уже в середине 90-х, Горбачев скажет, что когда он оказался во главе партии и государства, то верил, что «можно реформировать сложившуюся систему», «что можно дать существующему социализму второе дыхание». Но здесь же он говорит, что к подобным выводам он пришел в результате «дискуссии с Андроповым» при твердом убеждении, что идея «больше демократии – больше социализма», восходит к Ленину его предсмертного периода».[37] Главное во всей перестройке было то, на что обращал внимание в своих мемуарах один из членов так называемого первого круга соратников Горбачева Наиль Биккенин: Горбачев «опирался прежде всего на интеллигенцию, интеллигенцию московскую, на средства массовой информации, которые были и профессионально заинтересованы, в частности, в свободе слова».[38]

Личным и специфическим в перестройке Горбачева было то, что по замыслу ее «архитекторов», речь идет прежде всего о самом Горбачеве и Александре Яковлеве, она носила антиаппаратный характер, была направлена на подрыв всевластия партийного аппарата. Ничто так не противоречит правде, как утверждение либеральной интеллигенции, будто перестройка была задумана самим партийным аппаратом, чтобы «конвертировать свою власть в собственность». Горбачев потому и потерпел политическое поражение, что восстановил против себя не только партийный аппарат, но и высший командный состав Армии и Флота. Высший генералитет был настроен весьма критически к Горбачеву и его перестройке. КГБ тоже не питало симпатии к перестройке. А либеральная интеллигенция, работники СМИ, на которых сделал ставку Горбачев, его просто предала и, начав борьбу против так называемой «аппаратной перестройки» Горбачева, расчистила тем самым дорогу для прихода к власти Бориса Ельцина. Михаил Горбачев в своих воспоминаниях честно признается, что если исходная идея демократизации социализма была почерпнута им у реформаторской интеллигенции той эпохи, то переход к радикальной политической реформе, провозглашенный на XIX партийной конференции, отказ от статьи Конституции, провозглашающий руководящую роль КПСС, был уже вызван страхом повторить судьбу Хрущева. «Меня ждала судьба Хрущева, – говорит в цитируемых выше беседах со Славиным Горбачев. – Еще один-два пленума, и с преобразованиями могло быть кончено».[39]

Но, в отличие от тактики перестройки, которая действительно несла на себе много личностного, горбачевского, его страх повторить судьбу Никиты Хрущева, отстраненного от власти партийным аппаратом, идеология перестройки целиком и полностью выросла из ценностей и иллюзий советского шестидесятничества.

Политика гласности, открытости, уважения к правде, кстати, провозглашенная Горбачевым еще в конце 1984 года в его докладе «Живое творчество народа» на научно-практической конференции в АОН при ЦК КПСС, выросла из стремления шестидесятников довести до конца начатое Хрущевым освобождение СССР от наследия сталинизма, из их веры, что можно соединить реальный социализм с демократией, что сталинизм был всего лишь извращением идеалов и дела Октября, ленинской гвардии.

Доклад Горбачева на переломном январском Пленуме ЦК КПСС 1987 года буквально пронизан ссылками на труды В. И. Ленина. Автор этой книги еще в июне 1986 года по заданию Наиля Бикенина, тогда заместителя заведующего отдела пропаганды ЦК КПСС, подготовил материал, живописующий Ленина как реформатора. Горбачев тогда так обильно цитировал Ленина не только для того, чтобы придать легитимность своим реформаторским планам, но и потому, что искренне, как и все шестидесятники, верил, что не будь Сталина, исходная демократическая основа социализма зацвела бы пышным цветом. Концепция «гуманного демократического социализма», которая становится идеологией КПСС уже после XIX партийной конференции, разделялась одновременно и лидерами первой советской легитимной оппозиции, лидерами Межрегиональной депутатской группы. И Горбачев прав, настаивая до сих пор, что в идеологии Межрегиональной группы, сформулированной в сборнике статей «Иного не дано», нет ничего, что бы выходило за рамки философии перестройки.[40]

Горбачев с самого начала мыслил перестройку как реформу, демократизацию всего реального социализма, рассматривал ее в контексте тех вызовов и угроз, которые с конца 70-х нависли над социалистическими странами Восточной Европы. Невозможно понять причины перестройки как попытки демократизировать политическую систему реального социализма, не принимая во внимание ее исходный системный характер. Начиная перестройку, Горбачев искренне верил, что он не только сделает социализм более привлекательным – прежде всего для интеллигенции СССР, но и для населения всех стран социалистического содружества. Горбачев верил, что, строя отношения с лидерами стран социалистического содружества на равноправной основе, без «языка окрика», их «постоянного одергивания», он тем самым и укрепляет их позиции, авторитет в собственных странах. Горбачев не мог не считаться с тем, что характерный для КПСС догматизм в теории, нежелание что-то менять в экономике, в сложившихся формах организации и стимулирования труда, наносит урон не только авторитету первого социалистического государства на земле, но и всему реальному социализму в странах Восточной Европы. К моменту прихода Горбачева к власти даже руководство ГДР во главе с консервативным Эриком Хоннекером рассматривало КПСС как олицетворение косности, а ее официальных идеологов – как поборников «схоластического теоретизирования». По этой причине Горбачев очень рассчитывал, что его реформаторские усилия будут активно поддержаны не только в Польше и в Венгрии, но и в ГДР. Но его ожидания не оправдались. В отличие от руководства ПОРП и ВСРП, руководство СЕПГ усмотрело угрозу своей собственной власти в планах Горбачева демократизировать сложившуюся политическую систему. Как обращает внимание в своем исследовании истории перестройки К. Н. Брутенц, в отличие от Горбачева лидеры европейских социалистических стран (и не только Чаушеску) понимали, что их режим навязан извне. «Надеясь на перенос перестроечных процессов в страны Восточной Европы, на их мультипликацию, советское руководство не учитывало или недооценивало тот факт, который, видимо, хорошо осознавали лидеры «братских государств»: режимы в этих странах рассматривались определенной, иногда значительной частью населения как навязанные извне. Поэтому их устойчивость, их преобразовательный потенциал… были весьма ограниченными, шансы на успех здесь были ниже, чем в Советском Союзе».[41] Здесь же Карен Брутенц обращает внимание и на другие факторы, которые не учитывал Горбачев, призывая лидеров стран социалистического содружества идти за ним. «Во многих этих странах сохранилось влияние досоциалистической интеллигенции, не принявшей перемены конца 40-х, исходную неукорененность коммунистической идеологии в этих странах и, самое главное, их историческую привязанность именно к Западной Европе».

Я обращаю внимание на эту исходную, корневую слабость мировой социалистической системы, созданной в странах Восточной Европы, в зонах советской оккупации, ибо у нас до сих пор многие в России убеждены, что если бы не Горбачев, то до сих пор процветали бы соцсодружество и СССР.

Все нынешние идейные враги перестройки не хотят учитывать и то, что уже Брежнев во время событий в Польше в 1980–1981 годы не мог применять на практике доктрину ограниченного суверенитета, что повторение Праги 1968 года уже было невозможно не только с моральной, но и практической точки зрения. Во время падения Берлинской стены в ноябре 1989 года Горбачев уже не мог вывести советские войска из казарм на улицы.

Несомненно, и это невозможно оспорить, что горбачевский мессианизм был пронизан прежде всего моральными, гуманистическими соображениями, его желанием освободить жизнь людей в социалистических странах от, как ему казалось, противоестественных стеснений, дать им те блага жизни, которых они были лишены во времена строительства социализма. И эта забота о благе людей, осознание Горбачевым того, что жизнь человеческая превыше всего, является еще одним свидетельством в пользу моего тезиса: перестройка была русским проектом, в ее основе лежало наше родное, русское прочтение европейского гуманизма. Горбачев не хотел ничего сверх того, о чем мечтали отцы русского либерального консерватизма, он хотел, чтобы внешнее могущество России было подкреплено ее внутренним могуществом, счастливой, полноценной жизнью ее граждан. «Надо сначала сохранить жизнь, – настаивал Горбачев, – а потом уже разбираться в том, как жить».[42]

Задолго до прихода Горбачева в СССР на бытовом уровне произошел самораспад классовой морали, классового подхода, лежащего в основе марксистско-ленинской идеологии. Реабилитация общечеловеческой морали, внеклассовой природы, к примеру, реабилитация так называемых «простых норм морали», «правил общечеловеческого общежития» в рамках советской этики произошла уже в конце 60-х. Поэтому на самом деле даже апелляция Горбачева к «общечеловеческой морали», призывы к уважению человеческого достоинства, к правам личности вообще-то тоже отражали настроения предперестроечной эпохи. И совсем не случайно «Моральный кодекс строителя коммунизма» Федором Бурлацким был частично списан с Нагорной проповеди Иисуса Христа, и совсем не случайно Михаил Горбачев уже в 90-е утверждал, что он остается верным социалистической идее именно потому, что, с его точки зрения, лежащие в ее основе ценности солидарности идут от Иисуса Христа.

Горбачев, наверное, был первым в истории России лидером, который панически боялся крови. Принимал, но все же мучился потом от воспоминаний о своих решениях, которые привели к крови, к гибели людей. Мы вместе с ним в его кабинете смотрели, как танкисты по приказу Грачева расстреливали утром 4 октября 1993 года Белый дом. Он действительно был в шоке. Я сидел тогда рядом с ним. Позже в своих интервью он говорил: «Первый раз за тысячелетнюю историю был свободно избран парламент, и его расстреливают в солнечное утро. Меня поразила на всю жизнь картина: наши московские ротозеи стоят и любуются, как идет расстрел. Я решительно был против этого расстрела»[43]

И Горбачев, и жаждущая перемен советская интеллигенция не хотели ничего сверх того, чего добивались реформаторы в социалистических странах Восточной Европы – Дубчек в Чехословакии, Кадар в Венгрии. Речь шла о той же шестидесятнической мечте о соединении социализма с демократией, желание услышать всю правду о преступлениях Сталина, о драме строительства социализма, к примеру, в Венгрии. Речь шла о надежде, что свобода дискуссии, отказ от идеологических критериев в кадровой политике вдохнет новую жизнь в окаменевший, ставший непривлекательным для миллионов людей реальный социализм, что можно соединить реальный социализм с привычными представлениями о добре и зле, с общечеловеческими ценностями. Горбачев, как и идеологи «пражской весны», делал ставку на «рационализацию» сложившегося социализма, на использование, как он считал, скрытых резервов социализма. Речь шла о реабилитации повседневных потребностей человека в социалистическом обществе, о его праве на достаток, достойную, свободную жизнь. О социализме с человеческим лицом мечтало и поколение шестидесятников. А от команды Дубчека и напрямую от Кадара Горбачев взял стремление соединить плановую экономику с рыночными отношениями, полную и окончательную реабилитацию кооперации, не только экономических стимулов к труду, но и индивидуальную организацию труда в сельском хозяйстве. Горбачев положительно относился к китайскому и венгерскому опыту семейного подряда в аграрном секторе.

Для понимания сути, идеологии перестройки важно учитывать, что ее творили не просто партийные работники, а советские люди, воспринимающие мир и свою страну в категориях марксистско-ленинской идеологии, в контексте истории строительства социализма в СССР и становления мировой социалистической системы. Важно учитывать и то, что восприятие марксистско-ленинской идеологии, так называемого «научного социализма» как демиурга, инструмента созидания нового общества, вело к идеализму в восприятии жизни, к убеждению, что теория, идея обладает истиной сама по себе. Отсюда так и не преодоленное Горбачевым до конца убеждение, что «сначала было слово», что запросы идеологии, главные, исходные истины марксизма выше запросов жизни, что перемены в обществе, в экономике надо начинать с перемен в теории. И поэтому совсем не случайно в своем первом перестроечном выступлении, в речи на январском 1987 года Пленуме ЦК КПСС Горбачев настаивал на том, что «работа по совершенствованию экономического базиса социализма пойдет тем успешнее, чем лучше общественная наука раскроет пути развития производственных отношений». Верность марксизму-ленинизму у Горбачева в первые годы перестройки проистекала не только из-за страха утратить социалистическую легитимность собственной власти как Генерального секретаря ЦК КПСС и политическую легитимность проводимых им реформ, но из его исходных, в своей основе социалистических, левых убеждений, из веры, что в принципе марксизм нес в себе истину и правду. И здесь, в этой вере в исходную истинность марксизма Горбачев был ближе к таким своим соратникам, как Вадим Медведев, Георгий Шахназаров, Наиль Бикенин, чем к скрытому до поры до времени антимарксисту Александру Яковлеву. На первых этапах перестройки Горбачев искал свое вдохновение в позднем Ленине, который реабилитировал кооперацию. А с 1988 года его помощником по идеологии стал философ Иван Фролов, под влиянием которого он стал разделять свойственную многим шестидесятникам веру в гуманизм раннего Маркса. И я думаю, по вине Ивана Фролова, оказывавшего на него в последние годы перестройки сильное влияние, Горбачев не заметил, что авторы сборника «Иного не дано», изданного в 1988 году, уже в 1991 году, в тот момент, когда он прилетел из Фороса и заявил о своей верности «социалистическому выбору» наших предков, уже перешли на антикоммунистические позиции.

И самое главное, начиная перестройку, Горбачев верил, что правда о реальных делах и проблемах социализма не только не дискредитирует так называемый научный социализм Маркса и Энгельса, но, напротив, подтвердит его силу и жизненность. Если для Александра Солженицына «жить не по лжи» означает противостояние социализму, официальной идеологии, то Горбачев был убежден, что «изучение реального социализма», преодоление страха перед фактами, «язык правды», «открытое жесткое слово» будет только способствовать развитию науки о социализме, росту доверия к ней». Отсюда призыв говорить с человеком при социализме «на языке правды, которая не терпит обтекаемости, недомолвок, общих и ходульных фраз».

Горбачев, призывая на январском 1987 года пленуме ЦК КПСС к «открытому, честному слову» (что он рассматривал как смысл его политики «гласности»), призывал сделать общественную науку «полем активного соревнования идей», утверждая, что «ее развитие немыслимо без дискуссии, свободного, конструктивного, творческого обмена мнениями», не отдавал себе отчет, что правда может стать несовместимой с «марксистской идеологией», что творческое развитие науки может привести к выводам, которые опровергают теорию социалистического строительства. Горбачев, как и все шестидесятники, не отдавал себе отчет, что полная и окончательная десталинизация может привести и к деленинизации, что правда о сталинских репрессиях откроет, в конце концов, и правду об ужасах «красного террора».

Допустим, в силу своего крестьянского происхождения Горбачев не мог похвастать блестящей эрудицией. Но ведь и шестидесятники, дети первого поколения советской элиты, выросшие в окружении умных книг и в окружении умнейших людей своего коммунистического времени, гордившиеся тем, что в детстве они «сидели на коленях Бухарина», так же верили и до сих пор верят в непреходящую научную ценность учения Маркса о коммунизме. Надо знать, что вся элита советской философской мысли, однокурсники его невесты Раисы Титаренко, с которыми Михаил Горбачев познакомился еще в начале 50-х в общежитии МГУ на Стромынке, были по духу левыми, верящими в непреходящее историческое значение ленинского Октября. Невозможно объективно оценить природу и историческую ценность перестройки Горбачева, не принимая во внимание, что она могла родится только у людей с марксистско-ленинской закваской, а вся хитрость истории состояла в том, что основы дела Ленина были подорваны искренними ленинцами. Но антиленинцы типа Александра Солженицына в советское время или сидели в тюрьме, или находились в изгнании. Надо понимать, что марксизм с его претензией на единственную, подлинно научную теорию общества, обрекал своих последователей на невежество, подавлял сомнение, без чего не жила и не может жить общественная мысль. Правда состоит в том, что марксистами, ленинцами были не только все основные члены команды так называемого «первого круга» Горбачева, но и все вожди, идеологи противостоящей ему оппозиции, все вожди и лидеры «Демократической России». Правда состоит в том, что все идеологи «Демократической России» буквально в штыки встретили характерные для конца 80-х попытки поставить под сомнение научность марксизма и попытки доказать, что сталинский террор был реализацией на практике учения Маркса о диктатуре пролетариата. Лично меня обвиняли в недооценке идей Маркса для современности не только Галина Старовойтова, Юрий Черниченко, но даже Леонид Баткин и Александр Мень.

И команда Горбачева, и противостоящая ей команда Елены Боннер, все активные члены так называемого «кружка Сахарова», все лидеры «Демократической России» состояли из шестидесятников со всеми свойственными им особенностями сознания и идейных пристрастий. Все они были марксистами и социалистами, все позитивно относились к Октябрю и к политическому наследству так называемой «ленинской гвардии», все были интернационалистами и верили в наличие универсальных закономерностей общественного развития. Все их мышление сформировалось под влиянием марксизма-ленинизма и советской пропаганды, все они, как и команда Горбачева, мыслили свою революцию вне опыта национальной истории, все они рассматривали русский патриотизм как «последнее прибежище негодяев».

Нельзя забывать, что Горбачев, как и все шестидесятники, критически относился к так называемому «русопятству». Будучи Генеральным секретарем ЦК КПСС, затем – Президентом СССР, с порога отвергал все попытки придать историческую, национальную легитимность перестройки, ввести ее в контекст российской истории. Архитекторы перестройки (это относится не только к Горбачеву, но и ко всем членам так называемого его «первого круга», особенно к Александру Яковлеву и Георгию Шахназарову) не только в первые годы перестройки, но и в 1990–1991 годы, когда Ельцин и его идеологи из «Демократической России» начали разыгрывать русскую карту, выдвинув лозунг «суверенитета РСФСР», не заявили в качестве центральной власти о своих правах на российское наследство. Правда состоит в том, что Горбачев, как и многие другие лидеры КПСС, был прежде всего коммунистом, советским человеком и только в последнюю очередь русским человеком.

Идеологи августовской, 1980 года демократической революции в Польше, ознаменовавшей конец начатого в России в 1917 году эксперимента по так называемому «социалистическому обновлению мира», идеологи «Солидарности» были, конечно, более образованы, лучше знакомы с общественной наукой на Западе, более свободны в идеологическом отношении, чем команда Горбачева, лидеры КПСС, но и они мыслили точно так, как наши «прорабы перестройки». Идеологи польской «Солидарности» действовали в соответствии с лозунгом: «Социализм – да, извращения – нет». Герои польской «Солидарности» – и Стефан Братковский, и Адам Михник, и Войтек Ламентович, и Яцек Куронь – были социалистами и стремились построить свой, как они говорили, настоящий социализм «с польской грядки».

Альтернатива – социализм или капитализм – возникла перед советской перестройкой только в конце перестройки, благодаря завоеваниям так называемой гласности. А в начале перестройки, в середине 80-х, когда Горбачев пришел к власти, была совсем другая альтернатива – или так называемый «догматический» марксизм-ленинизм, или так называемое «творческое развитие теории социализма с учетом новых реалий». Объективная оценка и перестройки и стоящими за ней идеями и надеждами возможна только тогда, когда мы примем во внимание, что к началу перестройки не только Горбачев, но и самая либеральная часть советской интеллигенции не мыслили будущего страны вне социализма, не допускала и мысли, что всего через пять лет погибнет не только так называемая мировая социалистическая система, но и выдержавший и испытание временем социализм в России. Речь в начале 80-х шла только о мере, путях гуманизации, рационализации сложившегося социализма. Самые смелые по тем временам теоретики социализма в СССР (все они тогда работали в моем Институте экономики мировой социалистической системы АН СССР, возглавляемом академиком О. Т. Богомоловым) позволяли себе только говорить о том, что в теоретический прогноз Маркса и Энгельса о коммунистической формации пора вносить коррективы, что ближе к истине оказался так называемый «поздний Ленин», который в конце жизни реабилитировал кооперацию, отвергнутую Карлом Марксом, а не Ленин эпохи «военного коммунизма», призывавший к отказу от экономических стимулов к труду и «коммунистическим формам организации труда». Самые смелые по тем временам авторы позволяли себе утверждать, что практика строительства социализма обнаружила объективные, морально-психологические пределы на пути коммунистической переделки человека, что нельзя отрывать задачу совершенствования социализма от задач, связанных с повышением уровня жизни людей. Эти, как их называли в те времена, «творческие марксисты» утверждали, что само по себе повышение уровня обобществления собственности и труда не ведет к росту человеческой солидарности и коммунистической сознательности, что, как показывает опыт, совхозы, основанные на общественной собственности на средства производства, не могут похвастать перед колхозами, основанными на более низкой по коммунистической градации форме собственности, ни лучшей производительностью труда, ни более высокой сознательностью. Все эти «крамольные» и «смелые» по тем временам идеи были сформулированы в моей книге «Некоторые философские аспекты теории социализма», изданной издательством «Наука» в 1983 году и изъятой из продажи спустя две недели после ее выхода в свет.

Так вот, в тех условиях, когда все еще находящиеся при власти идеологи умершего К. У. Черненко (речь идет прежде всего о главном редакторе журнала «Коммунист» Р. И. Косолапове) говорили о прямо противоположном, о том, что не наступило время для корректировки учения Карла Маркса о коммунизме, что окончательное слово в споре о коммунизме – в будущем, о том, что нельзя отказываться от установки на коммунизацию труда, новый Генеральный секретарь ЦК КПСС берет на вооружение идеи и ценности тех теоретиков социализма, которые всего два года назад предавались анафеме. Еще в начале 80-х отдел науки ЦК КПСС подготовил постановление ЦК КПСС, осуждающее Институт экономики АН СССР за «шиковщину», за попытки реабилитировать товарно-денежные отношения, а Горбачев, провозглашая на январском Пленуме ЦК КПСС идеологию и ценности перестройки, становится на сторону еще недавно преследуемых экономистов и теоретиков социализма. Горбачев начинает здесь изложение своих взглядов на перестройку в экономике с критики «предубеждений относительно роли товарно-денежных отношений и действия закона стоимости», с критики попыток противопоставить товарно-денежные отношения социализму «как чего-то чужеродного». Здесь же Горбачев выступает против прежних «заблуждений во взглядах на личное подсобное хозяйство и индивидуальную трудовую деятельность». Тем самым дается зеленый свет индивидуальному частному производству и частной собственности на индивидуальные средства производства. Одновременно Горбачев реабилитирует личную, материальную заинтересованность в результатах своего труда, выступает против уравниловки в оплате труда. Горбачев связывает перестройку с реабилитацией кооперации, кооперативных форм организации труда. Уже на январском Пленуме ЦК КПСС 1987 года Горбачев связывает перестройку не только с дальнейшим развитием кооперации в Агропроме, но «и в других отраслях народного хозяйства». На июньском Пленуме ЦК КПСС 1987 года эта идея получает дальнейшее развитие и ведет к призыву создавать кооперативы в рамках общенародной собственности на промышленных предприятиях.

И уже на январском Пленуме ЦК КПСС 1987 года проявится глубинное противоречие исходной идеологии перестройки. С одной стороны, сохраняется прежнее, вытекающее из марксизма утверждение, что «капитализм исчерпал свой исторический потенциал», что сама история наделила социализм огромными резервами развития, но, с другой стороны, все эти резервы и источники развития, как их описывает Горбачев, на самом деле являются основными экономическими механизмами предшествующей частнособственнической цивилизации. Если лидеры Польши и Венгрии отдавали себе отчет, что за их опытом так называемого реформирования социалистической экономики стоит откровенная реставрация рыночной экономики, то Михаил Горбачев в начале перестройки искренне верил, что можно и сохранить социалистическую, плановую экономику и одновременно дать простор рыночным механизмам. С одной стороны Михаил Горбачев связывает эффективность труда с материальной, личной заинтересованностью работника, а в другой, призывает к более полному использованию механизмов мобилизационной экономики, к «укреплению дисциплины, повышению организованности и ответственности».

Но надо сказать, что, в отличие от Горбачева, второй «архитектор перестройки» Александр Яковлев сразу связывал становление «безрыночного социализма с реставрацией собственности на средства производства».[44]

И самое главное, Михаил Горбачев не видит, не чувствует, что демократия, к которой он призывает и с которой, «наряду с гласностью, языком правды», он связывает перестройку («только через демократию и благодаря демократии возможна сама перестройка») может привести не столько к «раскрытию и реализации потенциала социализма», сколько к его разрушению. Но и здесь Горбачев ничуть не меньший реалист, чем шестидесятническая интеллигенция, активно поддерживающая политику гласности и демократизации советского общества, убежденная, как и Горбачев, что спровоцированная перестройкой «динамизация человеческого фактора» приведет обязательно к созидательной активности советских людей. Этой верой в созидательные силы советского человека, которому не хватало для полной самореализации только демократии и свободы слова, пронизаны все публикации перестройки, посвященные описанию так называемого «нового мышления».

Сейчас даже трудно объяснить, почему у Горбачева и у его команды было как бы заморожено осознание того, что большевикам удалось победить только благодаря беспрецедентному насилию, что полученная ими в наследство от Хрущева и Брежнева политическая система держится на механизмах страха и ограничениях свободы слова, что на самом деле советская система зиждется не на политической и гражданской сознательности советских людей, а на целой системе сдержек и ограничений свободы слова и свободы выбора. Трудно понять, почему Горбачев не видел (ведь для этого было достаточно школьных знаний истории КПСС), что так называемая ленинская модель социализма, которую он противопоставлял сталинской, выросла из кровопролитной гражданской войны, что не будь карательных органов, ЧК, не будь аппарата насилия, большевики не продержались бы у власти и одного дня. Но Горбачев, как и все шестидесятники, не видел исходное тоталитарное родство ленинского социализма со сталинским.

Кстати, всего этого, т. е. реальных фундаментальных основ «советской системы», не видят, или, скорее, не хотят видеть нынешние адепты учения об особой русской цивилизации, основанной якобы на чувстве общинности, коллективизма. Не было бы никакого советского коллективизма, если бы не «деятельность» ЧК и ГПУ по ликвидации всех тех, кто мог сомневаться в преимуществах социалистического способа производства.

Все, что говорил Горбачев о исходной тоталитарной основе советской системы, созданной насилием, в процитированном выше интервью Славину, на самом деле является прозрением более позднего периода. Как я точно знаю из бесед с Горбачевым еще в самом начале 90-х, он до конца перестройки стоял на ленинских, социалистических позициях.

Трудно объяснить, почему Горбачев не понимал, что, разрушая железный занавес, разрешая свободу эмиграции, международный туризм, он не только делает зримой, очевидной для миллионов людей цивилизационную отсталость СССР, изначальную некомфортность нашей жизни, низкое качество нашего советского образа жизни, но и стимулирует выезд из страны всех тех, кто в силу своего таланта, высокого профессионализма будет востребован в других странах, прежде всего в США. Горбачев не только кончает с советской практикой заглушивания западных радиостанций, работающих на СССР, но и разрешает американской «Свободе» вещать в самом СССР на русском языке. До сих пор мне непонятно, зачем он это сделал. Кстати, «Свобода» уже с 1990 года начинает работать против Горбачева, активно поддерживает Ельцина и «Демократическую Россию», начинает активно поддерживать идеологию и практику так называемого суверенитета РСФСР, идеологию распада СССР.

Трудно понять, почему Горбачев не осознавал, что политика гласности, отмена цензуры приведет не только к доступности правды о всех преступлениях сталинской эпохи, к чему он, несомненно, стремился, но и к доступности правды о путях победы большевиков, о преступлениях красного террора, ужасов, творимых ЧК и т. д. Трудно понять, почему Горбачев не понимал, что политика гласности, правда об истории СССР подорвет не только идеологическую, но и моральную легитимность власти КПСС, а тем самым – его собственной власти. Ведь произошло то, что должно было произойти. Как только стала доступной для всех правда о победах большевиков, правда о том, как виднейший деятель «ленинской гвардии», соратник Ленина Григорий Зиновьев призывал убить 10 миллионов, которым советская власть «не имеет, что сказать», что любимец партии Николай Бухарин задолго до Гитлера создал концентрационные лагеря, где политические противники перевоспитывались путем физического труда, правда о том, что большевики с одобрения Ленина во время гражданской войны применяли практику расстрела заложников, практику убийства людей только за то, что они принадлежали к «образованным» и «бывшим» классам, умерла вера не только в преимущества социализма, но и вера в официальную государственную идеологию, которая на самом деле держалась на сталинской трактовке истории ВКП(б). Трудно понять, почему Горбачев не видел, что достаточно отпустить вожжи, и советские прибалтийские республики, обладавшие государственной независимостью в межвоенный период, республики, где на протяжении десятилетий интеллигенция воспринимала советский строй как оккупационный режим, сразу же используют демократические свободы для выхода из СССР.

Трудно понять, почему Горбачев не понимал, что отказываясь от конституционного закрепления «руководящей роли КПСС», легализуя многопартийность, он создает угрозу для всей вертикали власти в КПСС, которая держалась на ее единовластии. Ведь гласность, подрывающая идеологическую и моральную легитимность советского строя, тем самым лишала КПСС и моральной и политической опоры в обществе.

Правда, уже с XIX партийной конференции, когда он явственно ощутил (о чем говорил в цитируемых выше беседах со Славиным), что при сохранении власти КПСС его дни как лидера партии сочтены, Горбачев разрушает КПСС сознательно, надеясь сохранить в своих руках руль руководителя страны уже как легитимный президент, избранный Съездом народных депутатов СССР. Но все же сначала идея перестройки была связана с верой в то, что после демократизации КПСС способна выиграть борьбу за власть в честной и открытой конкуренции с другими партиями.

Конечно, если бы СССР не раздавил танками пражскую весну, то еще в конце 60-х на опыте изначально обреченных реформ Дубчека стало бы ясно, что советская модель социализма, установленная во времена Сталина в странах Восточной Европы, несовместима ни с политической демократией, ни с гласностью. Если бы не брежневская концепция ограниченного суверенитета, примененная на практике в августе 1968 года в Чехословакии, то за двадцать лет до перестройки были бы разрушены все шестидесятнические иллюзии. Стало бы ясно то, что всегда понимала антикоммунистическая оппозиция: в основе реального социализма лежит не коммунистическая сознательность и вера в идеалы коммунизма, как верил Горбачев, а железный занавес, цензура, политический сыск, уголовное преследование за инакомыслие, монополия КПСС на власть и диктат государственной идеологии. Все эти несущие основания советской системы как раз и были разрушены горбачевской гласностью, перестройкой с ее политическими свободами. Сознательный отказ Горбачева от применения насилия привел в конце концов не только к распаду советской системы, но и к распаду СССР. Свободой прежде всего воспользовались те республики СССР, которые в гражданскую войну 1918–1920 годов приобрели государственную самостоятельность, которые были присоединены к «социалистической России» путем вооруженной интервенции, путем оккупации Красной армией. Уже к концу перестройки, к 1991 году де-факто и республики Закавказья и республики Прибалтики приобрели государственную самостоятельность. Дальнейший процесс распада СССР, распад славянской в дореволюционном смысле этого слова России был не столько результатом свободы, сколько результатом инициатив команды Ельцина.

§ 3. Революция апологетов «красного террора»

Как типичная революция сверху, перестройка коренным образом отличается от августовской 1980 года польской антикоммунистической революции, от демократических революций конца 1989 года в странах Восточной Европы, которые были классическими революциями снизу, опирались на открытый протест населения против коммунистического режима. Между тем, внешняя сторона событий, к примеру события 22 и 23 августа 1991 года в Москве, разрушение памятнику Феликсу Дзержинскому на Лубянке, опечатывание зданий ЦК КПСС очень напоминала переломные события в странах Восточной Европы конца 1989 года. Но и этого могло не быть, если бы Горбачев 21 августа перехватил политическую инициативу и сразу после возвращения из Фороса в Москву поехал бы к защитникам Белого Дома, которые не расходились. Не следует забывать, что защита Белого Дома по своему политическому и юридическому содержанию была прежде всего защитой Президента и Конституции СССР.[45]

Все демократические революции в странах Восточной Европы 1989 года исходили из реставрационной идеи, из желания вернуться в национальную докоммунистическую историю. Перестройка и последующие после распада СССР в декабре 1991 года перемены в Российской Федерации были продолжением коммунистической, советской истории, опирались на символы и ценности советской истории.

И в этом вся сложность понимания того, что происходит сейчас в посткоммунистической России. Внешне и в странах Восточной Европы и в России мы имеем дело с одним и тем же распадом коммунистического тоталитаризма и с одними и теми же либеральными результатами этого процесса, с резким ростом политических свобод личности, с отменой политической цензуры и преследований за политические убеждения, со свободой печати, с многопартийностью, с либеральной эмиграционной политикой. Но все дело в том, что политические идеалы и политические мотивы, стоящие за этими внешне одинаковыми процессами, во многих отношениях отличаются качественно.

В странах Восточной Европы разрушали коммунизм, стремились к свободе, чтобы прежде всего вернуться назад, вернуться в национальную историю, в России, как я попытался показать выше, напротив, боролись с коммунистическим аппаратом, чтобы вырваться окончательно из истории российской государственности, выйти окончательно к европейским измерениям демократии и цивилизованности.

В странах Восточной Европы мы имеем дело с классическими контрреволюциями, с реставрационными движениями. В России, напротив, с попытками более последовательно воплотить нереализованные идеалы ленинской революции.

И поэтому при внешнем сходстве политических институтов в России и в странах Восточной Европы мы сталкиваемся с совершенно различным сопереживанием и настоящего и будущего. В таких странах Восточной Европы как Польша, Венгрия, Чехия, растет политический оптимизм, растет уверенность, что самое страшное уже позади. В России, напротив, чем дальше от 1991 года, тем больше и шире тревога, рожденная от неуверенности за будущее новой некоммунистической России. Либеральная интеллигенция, рассерженные горожане Москвы и Питера обеспокоены будущим полученных политических свобод. Остальная Россия, обеспокоенная ростом цен на продукты питания и ЖКХ, боится, что в один день все рассыплется – и власть, и экономика – и что от нашей страны ничего не останется. Нельзя не видеть, что после присоединения Крыма в марте 2014 года и начавшейся со стороны Запада политики изоляции России, неуверенность в будущем у думающей части общества резко возросла. И это еще очередной пример того, как мы в России расширяем внешнее могущество за счет ослабления внутреннего могущества, ослабления жизнеспособности нации в целом.

Но если вернуться к новой, посткоммунистической России, важно учитывать: в России мы имели дело с такими субъектами политических преобразований, которых просто не могло быть в подавляющем большинстве стран Восточной Европы. В странах Восточной Европы не могло быть и классического советского человека и классической советской интеллигенции и классических советских аппаратчиков типа Горбачева, а потом Ельцина.

События начала восьмидесятых, когда политическая жизнь СССР превратилась в бесконечную похоронную процессию, когда с интервалом в один год уходили в мир иной Суслов, Брежнев, Андропов, Черненко, конечно же, спровоцировали духовный кризис. Но это был кризис подсознания, которое устало от парада смерти и нуждалось в чем-то живом и энергичном. СССР в середине восьмидесятых ждал не смены режима, не перехода от коммунизму к капитализму, а всего лишь живого молодого лидера, который бы символизировал преимущество жизни над смертью. Духовные истоки перестройки лежат в инстинктивном отторжении от смерти, дряхлости. Но это еще не был протест против режима, это еще не свидетельствовало о преодолении коммунистической системы ценностей, основанной на мифе о полном равенстве.

В зону активного отторжения от советской системы попадала только наиболее активная часть интеллигенции, и прежде всего творческая, гуманитарная, чьи растущие духовные запросы постоянно вступали в конфликт с системой коммунистических запретов на информацию, на свободу слова, на свободу иммиграционной политики. В этом смысле советская система образования, воспроизводящая многомиллионную армию технической и гуманитарной интеллигенции, была, если выражаться словами Маркса, могильщиком коммунистического тоталитаризма. Но надо отдавать себе отчет в том, что духовные и политические запросы интеллигенции к началу перестройки не стали политическими и духовными запросами подавляющей части общества, то есть подавляющей части рабочего класса и колхозного крестьянства. Как правило эта часть общества уже давно научилась удовлетворять свой бытовой антикоммунизм, то есть свободу вероисповедания в рамках советской системы. Рабочие и крестьяне без страха посещали церковь и крестили своих детей, ибо они в отличие от советской интеллигенции не были включены в систему карьерных интересов, и им было абсолютно наплевать, что думает об их религиозной активности местное начальство.

Миллионы и миллионы людей с тех пор, как перестала работать сталинская система репрессий – в наиболее яркой форме это проявилось в брежневскую эпоху так называемого «застоя» – жили преимущественно бытовыми потребностями, жили добыванием хлеба насущного. Миллионы и миллионы жителей российских деревень и провинциальных российских городов, то есть Россия одноэтажных домов, были бы не прочь расширить свои личные подсобные хозяйства, были бы рады снятию ограничений на количество скота и земли, находящихся в частной собственности, но никто из этих людей не мечтал и не желал восстановления капиталистических поземельных отношений.

Горбачев был прав, говоря в начале 90-х, что нельзя переходить от прежней насильственной коллективизации к насильственной приватизации земли, что народ этого не примет. И, на мой взгляд, он был прав. Приватизация земли, когда предприимчивые люди присвоили себе за бесценок значительную часть национального богатства, создала мину замедленного действия, усугубила социальное неравенство, что в критическую минуту может обернуться политическим взрывом.

Несомненно, недовольство системой было велико среди простого народа, но вся проблема состоит в том, что в основе этого недовольства были те же коммунистические мотивы, тот же протест против «несправедливости», на этот раз против привилегий партийного аппарата, против этих «аппаратчиков», которые зажрались, имеют свои особые поликлиники, депутатские залы, ездят в черных «Волгах» и вообще оторвались от народа! В основе отторжения простого народа от коммунистической системы – речь идет по крайней мере о восьмидесяти процентах населения СССР – лежал не протест против тоталитаризма, не идея прав и свобод личности, а элементарный глубинный коммунистический эгалитаризм. Впрочем, и революции 1917 года были вызваны не столько жаждой свободы, сколько жаждой равенства.

Только в одном отношении настроения масс к началу перестройки были «белыми»: в отношении к религии, в стремлении восстановить в своих правах традиционные конфессии России и прежде всего православие, которое является религией подавляющей части населения страны. Первым и единственным реальным протестом населения против коммунистической системы к началу перестройки было массовое крещение детей и толпы народа во время крестного хода во время Пасхи.

Люди в массе не хотели к середине 80-х годов изменения общественной и экономической системы, ибо именно к этому времени, благодаря режиму Брежнева, целиком приспособили ее к своим потребностям. В колхозах и совхозах только ленивый не воровал, «несунами» становилась значительная часть рабочего класса, если, конечно, было что нести с завода. Именно в это время благодаря преуспеванию личных подсобных хозяйств значительная часть населения страны кормилась с колхозных рынков. В России с самого начала проблема преодоления коммунизма затрагивала национальную память тех русских, которые помогли победе большевиков и остались жить в России, чьи предки принимали активное участие в становлении советской власти, а потом в строительстве новой социалистической России. В сущности, советская Россия после коллективизации и сталинского истребления остатков русского дворянства, русской интеллигенции, являлась и является до сих пор уже действительно новой Россией и прежде всего в генетическом отношении. Это действительно была Россия рабочих и крестьян и коммунистической интеллигенции, как правило интеллигенции в первом поколении.

Сам этот факт объясняет не только причины поразительной живучести коммунистической системы, созданной Лениным и Сталиным, но и специфику самопреодоления коммунизма и коммунистической идеологии в подобном, весьма органичном обществе. И только то обстоятельство, что советские рабочие и крестьяне оставались частью в рамках традиций русского православного быта, а новая социалистическая интеллигенция продолжала развивать некоторые традиции русской культуры, оставляло шанс, что рано или поздно обострится проблема восстановления связи времен. Хотя до сих пор нет никакой гарантии, что можно восстановить связь культурных времен, сделать достоянием новой России ту культуру, которая на протяжении семидесяти лет была изъята из духовного употребления. Речь прежде всего о русской религиозной философии конца XIX – начала XX века. Несмотря на то, что в последнее время благодаря усилиям патриарха Кирилла, именно русскую религиозную философию начала XX века начали рассматривать как духовную основу особой русской цивилизации. Впрочем (об этом я подробно скажу позже), сами отцы русской религиозной философии начала XX века были категоричными противниками учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации.

В России для большинства нынешних русских проблема преодоления коммунизма с самого начала затрагивала глубинные механизмы национального самосознания, ибо согласие с тем, что коммунизм во всех отношениях есть зло, тупиковый путь развития, означает, что русские, пошедшие за большевиками, принявшие марксистскую веру, были морально и духовно невменяемыми, сами стали на путь национального самоистребления. Все дело в том, что логика истории требует выкорчевывать из своего сознания коммунистические ценности и коммунистические мифы прежде всего от потомков тех русских крестьян и рабочих, которые пошли за большевиками, достигли многого в жизни именно благодаря советской власти. Антикоммунистическая позиция воспринимается ими как покушение на свое, родное, кровное.

Кстати, на эту сторону проблемы борьбы с коммунистическим наследством не обращал внимание ни Солженицын, ни все те историки и публицисты, которые с началом перестройки включились в процесс разоблачения преступлений большевистской власти. Они исходили из предпосылки, что правда о преступлениях большевизма вызовет шок, моральное отторжение от коммунизма у всех духовно развитых людей независимо от их классового и национального происхождения. Но подобный подход и подобная стратегия освобождения от идейного наследства коммунизма, как оказалось, были ошибочными.

И только когда в конце 1993 года окончательно потерпел поражение организованный Ельциным суд над КПСС, стала видна психологическая подоплека тех препятствий, с которыми столкнется антикоммунизм в России. Антикоммунистическая реставрация в России в принципе невозможна, ибо к началу перестройки старая Россия умерла окончательно и как образ жизни, и как аура культуры, и во многих отношениях как историческая память, и как способ национальной идентификации.[46]

Даже Православная церковь к середине 80-х, несмотря на свою исходную антимарксистскую направленность, была уже советской православной церковью, ее наиболее талантливые иерархи, к примеру, митрополиты Питирим, Кирилл, были одновременно советскими людьми, они не чувствовали себя чужими в компаниях самых жестких советских аппаратчиков. В начале 1993 года мы вместе с Михаилом Сергеевичем Горбачевым, которого я сопровождал как директор научных программ его Фонда во время его лекции в Токио, оказались соседями по номеру митрополита Питирима и имели удовольствие ужинать с ним в гостиничном ресторане. Более светского и одновременно советского человека, чем митрополит Питирим, я как-то не припомню. Он был прекрасно осведомлен о причинах конфликта между Горбачевым и Ельциным, называл воинские звания иерархов к тому времени уже автокефальной украинской православной церкви, шутил, смеялся и одновременно демонстрировал Горбачеву силу своего изощренного ума. Он, митрополит Питирим, излучал все, кроме веры, чувства Бога.

А патриарх Кирилл и приближенные к нему внешние иерархи нынешней РПЦ, как я показал во вводной главе, уже откровенно защищают советский строй и особенно сталинский период как воплощение русского православного идеала, русского культурного кода.

Конечно, исторически советская система была приговорена, она уже не могла обеспечить постоянно растущие материальные, интеллектуальные и политические потребности людей, но, во-первых, она могла распасться и на десять, двадцать лет позже, во-вторых, при другом стечении обстоятельств она могла бы трансформироваться совсем другим способом.[47]

Пока основные политические и духовные скрепы системы были сильны, пока не был разрушен партийный аппарат со своей готовностью претворить в жизнь любые указания «руководства партии», сохранялись самые различные варианты трансформации существующей системы. В середине 90-х последний руководитель КГБ СССР Вадим Бакатин, в прошлом секретарь Кемеровского обкома КПСС, как-то сказал мне: «Напрасно Горбачев разрушал КПСС и аппаратную вертикаль управления, если бы он приказал аппарату построить капитализм, он несомненно преподнес капитализм Горбачеву на блюдечке».

И это верно. Вариант нового нэпа, государственной поддержки мелкого и среднего бизнеса, поддержки товарности личных подсобных хозяйств давал передышку, позволял решить продовольственную проблему без подрыва политической системы. Кстати, именно подобного послабления ждали в первую очередь жители СССР, которые к началу перестройки во многих районах кормились в значительной мере с так называемых колхозных рынков. С конца 70-х годов прежде всего в республиках Средней Азии и в горных районах Кавказа шло самовольное расширение пастбищ и, соответственно, поголовья скота, находящегося в частном пользовании, расширялся подпольный, параллельный сектор услуг. Частный сектор все советские годы играл значительную роль в жизни моей Одессы.

Надо видеть правду, которую многие из нас не видели в начале перестройки, когда, борясь с коммунизмом, делали акцент на моральной противоестественности марксистской идеологии, на том, что коммунистический эксперимент с самого начала противоречил природе человека. Оказывается, что самая противоестественная хозяйственная система, не говоря уже о противоестественной теории классовой морали, может реализоваться, более того, сформировать нужный ей тип личности. Оказывается, что партийный аппарат, созданный для уничтожения национальной культуры и национальных корней, может стать орудием националистической политики и руководствоваться националистической политикой. Яркий тому пример – процессы происходящие сейчас в коммунистическом Китае.

Правда есть основание полагать, что самым органичным, самым марксистским был советский коммунизм. Наша страна является посткоммунистической страной в точном смысле этого слова, ибо только в России коммунизм сумел, при всех оговорках, так глубоко вспахать почву народной жизни, добиться максимально возможного соответствия между требованиями идеологии и политическим, бытовым поведением людей.

Самое поразительное состоит в том, что уровень моральных требований, которые предъявлял к себе сам средний советский человек, был в массе намного выше, чем уровень моральных требований, на которые ориентируется нынешний средний посткоммунистический человек.

И это обстоятельство, на мой взгляд, нас спасло, ибо именно постепенное, от десятилетия к десятилетию восстановление морального отторжения от прямого зла (кризис советской системы доносительства тому яркий пример) вело объективно к выходу за пределы марксистско-ленинской идеологии, к инстинктивному отторжению от классовой морали.

Но это вело и к внутренней противоречивости советского человека. С одной стороны, он жил в мире советских, коммунистических ценностей, воспринимал Ленина и его революцию как нечто не подлежащее сомнению, с другой стороны, на уровне бытового поведения отвергал ленинский классовый подход к морали, советскую политическую практику. Парадокс состоит в том, что уже с середины 60-х к доносителям, штатным осведомителям начали негативно, с чувством омерзения относиться даже в комсомольском и партийном аппарате, от них старались всеми способами избавиться, даже если они находились в штате осведомителей КГБ. Показательно, что уже с времен Хрущева высшая политическая элита партии была выведена из-под контроля КГБ.

Можно с полным основанием утверждать, что к моменту начала перестройки начавшееся моральное отторжение населения от наиболее кричащих проявлений советского аморализма, недовольство явным злоупотреблением власти со стороны советского и партийного аппарата, протест против системы двойной морали и двойной законности, когда простой смертный оказывался часто вне правовой защиты, еще не приняла характер политического протеста против системы, а тем более характер мировоззренческого протеста против коммунистической системы ценностей.

В этом отношении перестройка как революция сверху явно опережала события, ибо население в массе своей не было готово даже к тем урокам исторической правды, о которых хотел рассказать Горбачев с помощью своей гласности. Ни «Архипелаг Гулаг», ни «Красное колесо» Александра Солженицына, которые в отрывках стали печататься уже в 1989 году, не были востребованы народным сознанием. И уж совсем не востребован «Архипелаг Гулаг» Солженицына сейчас, весной 2014 года, когда я в очередной раз переписываю вступительные главы своей книги. И совсем не случайно уже сегодня, в дни эйфории, связанной с присоединением Крыма, правда о преступлениях большевиков, Сталина воспринимается уже как «очернительство советского строя».

В равной мере не была готова к антикоммунистической революции и наша интеллигенция.

В СССР не было в последние шестьдесят лет развитого движения антикоммунистической оппозиции. Здесь не было либерального движения такого размаха, как «пражская весна» или движение «Солидарность», я уже не говорю о венгерской вооруженной антикоммунистической революции октября 1956 года.

Организованное сопротивление большевикам в России было окончательно подавлено в начале 30-х в ходе коллективизации. Одиночки, которые спонтанно и стихийно восставали против коммунизма или коммунистической идеологии, обычно погибали в тюрьмах или, надломленные, кончали жизнь самоубийством. Конечно, были возможно сотни или тысячи таких героев антикоммунизма, как Владимир Буковский, но о них никто не знает. Мировое общественное мнение во все эти годы концентрировало основное внимание вокруг драмы «отказников» или тех диссидентов, которые были тесно связаны с группой Сахарова. Но надо отдавать себе отчет, что ни Сахаров, ни подавляющая часть его последователей, принимавших участие в правозащитном движении, не были мировоззренческими противниками коммунизма и марксизма-ленинизма, не воспринимали себя как последователи белого, антибольшевистского движения. Марксистское мировоззрение идеологов борьбы с так называемой «аппаратной перестройкой Горбачева» Леонида Баткина или Юрия Буртина – яркий тому пример.

Кстати, идея превращения СССР в множество независимых государств (сначала мыслилось создание на основе СССР сорока – пятидесяти государств), которая родилась в кружке Сахарова и активно пропагандировалась Еленой Боннэр, Галиной Старовойтовой, Леонидом Баткиным, так называемая теория «кубиков», прямо вытекала из ленинской идеи государственного самоопределения народов России. Вся политическая практика сахаровской социал-демократической оппозиции с самого начала перестройки была направлена на доведение до логического конца ленинской национальной политики.

В СССР, как советской стране, где подавляющая часть интеллигенции была родом из красных семей, а других семей после ленинской и сталинской чистки просто осталось очень мало, где все с детства воспитывались в духе марксизма-ленинизма, либеральное движение было прежде всего антисталинским движением, подпитывалось просто ненавистью к созданной им аппаратной, «административной системе». Все основные претензии ограничивались восстановлением так называемых «ленинских норм» партийной жизни и преодолением насажденной Сталиным практики государственного антисемитизма.

По этой причине либеральное, антиаппаратное движение нашей интеллигенции на первом этапе перестройки, с 1986 по 1990 год, выступает не под знаменем реставрации докоммунистической России, а под знаменем реставрации досталинской партии и досталинской России, под знаменем реставрации ленинской гвардии. Не случайно именно 1989 год ознаменовался опубликованием целого ряда статей, посвященных критике тех, кто, по словам Игоря Клямкина, выступал с обвинительными приговорами в адрес «старой партийной гвардии». С точки зрения этого автора, трагедия революции состояла прежде всего в том, что «люди, входившие в руководящее ядро большевистской партии… стали требовать друг от друга нечто немыслимого, отбрасывающего их в духовном отношении ко временам Галилея и предвосхищающего сталинщину задолго до ее утверждения: они стали требовать друг от друга отречения от взглядов».[48]

Таким образом, даже в самых «смелых», как считалось в то время, статьях перестроечной публицистики речь шла не об осуждении коммунизма, а об осуждении ленинской гвардии за то, что она оказалась не на высоте своих коммунистических убеждений. Этот факт сам по себе свидетельствует, что идеологическая и духовная инициатива в СССР к началу перестройки принадлежала именно наследникам интернационалистского, досталинского ленинизма, что речь шла только о доведении до конца задач и целей хрущевской оттепели, о реставрации так называемых «ленинских норм партийной жизни».

Только очень незначительная часть советской интеллигенции, считающая себя либеральной, воспринимала себя наследницей русского либерализма начала века, искала свои корни у идеологов кадетской партии, у вождей октябристов, у веховцев. Разрозненные нелегальные кружки по изучению трудов Бердяева появились в Москве только в конце 60-х – начале 70-х, но это интеллектуальное движение никогда не было сколько-нибудь значительным, тем более оно не переросло в политическое движение. Кстати, как я точно знаю, в «русской», «молодогвардейской» партии, которая сформировалась во второй половине 60-х, не было, за редким исключением (речь идет о Сергее Семанове), тех, кто исповедовал бы белые ценности, восторгался бы героизмом «белого движения».

Тот, кто пытался восстановить связь времен, ставил себя в трудное положение, ибо в той или иной форме был вынужден заявить о себе как об антикоммунисте, антимарксисте и поставить себя вне общества. Трагическая судьба сотрудника института философии АН СССР Ирины Балакиной, которая посвятила свою жизнь изучению философского наследства Николая Бердяева, яркий тому пример. Она повесилась в начале 70-х, не имея возможности ни для публикации своих работ о Бердяеве, ни для свободного изложения своих философских взглядов. На моем курсе, а мы поступали на философский факультет МГУ в 1963 году, четверо студентов покончили жизнь самоубийством, ибо не были в состоянии примирить свои антикоммунистические воззрения даже с той либеральной советской действительностью, которая выпала на наши студенческие годы. Настоящие, героические антикоммунисты просто не могли выжить в советской системе, она их методически уничтожала. По этой причине к началу перестройки в стране не оказалось ни лидеров антикоммунистического движениями, ни самого антикоммунистического движения.

Герои антикоммунистического сопротивления, которые рождались в недрах православной церкви, как правило, погибали в тюрьмах, они до сих пор мало кому известны. Надо помнить, что подавляющее большинство среди политических заключенных составляли националисты и религиозные деятели Западной Украины и Литвы, о судьбе которых на Западе обычно писали очень мало.

Поэтому выход из системы могли осуществить только те политики и люди, которые нашли компромисс с системой или которые, как Горбачев и Яковлев, обладали властью ломать систему сверху.

Наши шестидесятники, которым было суждено сыграть решающую роль на первых этапах перестройки, были и оставались марксистами и атеистами. Это во многом объясняется и их коммунистической родословной и самой логикой выхода из господствующей идеологии.

Совсем не случайно именно шестидесятники, подвергающиеся преследованиям в 70-е за свои «ревизионистские» взгляды, речь о Геннадии Лисичкине, Иване Фролове, Григории Водолазове, Отто Лацисе, в годы идеологического перелома, в 1988–1990 годы, буквально в штыки встретили первые легальные статьи антикоммунистического содержания, стали именно в годы перестройки активными защитниками марксизма и марксистской идеологии. Наиболее характерной среди всех этих статей, посвященных апологетике учения Маркса и Энгельса о социализме, была статья Геннадия Лисичкина «Мифы и реалии. Нужен ли Маркс перестройке?», опубликованной в ноябре 1988 года во все том же «прогрессивном» и «революционном» «Новом мире».

В подобного рода статьях речь шла о необходимости возвращения к подлинному, настоящему Марксу, к новому изданию социалистического строительства в СССР. «Не может быть успешного движения вперед, – писал Геннадий Лисичкин, – без очищения Маркса от Сталина, без возвращения к теоретическому наследию классиков, дискредитированному сталинистами различных рангов».[49] При этом учтите: назад к Марксу призывали интеллигенты с безупречной моральной репутацией, которые подвергались преследованиям после 1968 года.

Наша интеллигенция, которая возглавила оппозиционное движение на первых этапах перестройки, как традиционная русская марксистская, левая интеллигенция, враждебно относились не только к православию, к его духовному наследству, но и ко всему, что было связано с дореволюционной Россией. Это, как правило, были люди, которым, как они говорили, «не было жаль старой России».

Поэтому понятно, что пределом их политических мечтаний к началу перестройки была только либерализация советской системы, преодоление сталинских извращений социализма, восстановление идеологии пролетарского интернационализма и послабления в части информации и эмиграционной политики.

К началу перестройки в СССР не было ни одного ученого, интеллектуала, который бы верил, предвидел, что уже через пять лет у нас будет свободная печать, многопартийность и право на получение заграничного паспорта. И сам по себе этот факт говорит о том, что к 1985 году не только духовные и политические устремления простого народа, миллионов рабочих и крестьян, но и духовные устремления интеллигенции, которую сейчас принято называть либеральной, не выходили за границы существующей системы. Речь шла только о ее гуманизации, трансформации.

Люди, которых на Западе по недоразумению считали «столпами» демократии, к примеру Отто Лацис, еще в 1989 году защищали ленинский, красный террор. Даже если ленинская гвардия, писал Отто Лацис, превысила «теоретическую меру террора в тысячу раз, мы не имеем права это ставить им в вину».[50]

И именно по этой причине в России главным препятствием на пути каких-либо попыток реставрации докоммунистической России в конце концов и оказалась советская, марксистская интеллигенция, которая так и не могла выйти за рамки марксистской левой парадигмы общественного знания, так и не сумела ввести либеральные и рыночные реформы в контекст российской истории, связать их и с национальными традициями и с российской психологией. И именно по этой причине либеральная интеллигенция сейчас встречает в штыки попытки Путина реабилитировать понятие «национальные ценности», напомнить о той громадной роли, какую играла РПЦ в становлении российской государственности и великой русской культуре.

У нас не было ни моральных, ни политических условии для превращения перестройки в процесс реставрации докоммунистической России, для возвращения в правовое поле, по крайней мере, к Учредительному собранию.

Показательно, что перестроечная публицистика (речь о статье Игоря Клямкина «Какая улица ведет к храму?») начиналась с призыва читать «умные книги» старых социалистов и прежде всего книги Николая Гаврииловича Чернышевского.[51]

Парадокс истории состоит в том, что даже во время самых решительных действии вождей «Демократической России», то есть накануне похода участников митинга по поводу победы над ГКЧП к зданию КГБ 22 августа 1991 года, инициатор этого марша священник Глеб Якунин сравнивал подвиг защитников Белого дома с подвигом красных коммунаров в декабре 1905 года, подчеркивая тем самым преемственность между первой большевистской революцией 1905 года и своей собственной антиаппаратной революцией.

И этот факт сам по себе говорит о том, что даже самые решительные действия антиаппаратной оппозиции, направленные на разрушение коммунистической системы, направленные на преодоление коммунистической системы запретов, носили характер красногвардейской атаки на коммунизм.

Парадокс состоит в том, что к началу перестройки единственной убежденной антикоммунистической силой были писатели, которые активно сотрудничали с режимом, его активно поддерживали, но открыто говорили о своем уважении к традициям православия, к державным традициям России. Владимир Солоухин уже с конца шестидесятых говорил о своей приверженности монархической идее, Валентин Распутин в своих ранних романах показывал, что коммунистический эксперимент разрушает моральное здоровье народа, Виктор Астафьев описывал ужасы коллективизации в Сибири, Сергей Залыгин в своих романах, к примеру, в романе «Комиссия», просто высмеивал большевиков. Показательно, что ни Владимир Солоухин, ни Виктор Астафьев, ни Сергей Залыгин не принадлежали к союзу литераторов, которые называли себя «русской партией».

Молодой Валентин Распутин в своей повести «Прощание с Матерой», наверное сам того не зная, воспроизводил веховскую критику русского революционного экстремизма. Вот что говорит о нынешних коммунистических временах его героиня старуха Дарья: «…Про совесть… Раньше ее видать было: то ли есть она, то ли нету. Кто с ней – совестливый, кто без ее – бессовестный. Тепери холера разберет, все сошлось в одну кучу… Али сильно большие дела творят, про маленькие забыли, а при больших делах совесть, однако, что железная, никак ее не укусишь».[52]

Валентин Распутин был неосознанным антикоммунистом, просто традиционным народником. Но даже такие антикоммунисты, как Виктор Астафьев, Сергей Залыгин, чувствовали себя частью советской элиты и не стремились к разрушению существующей коммунистической системы. Они, писатели почвенники-антикоммунисты, не могли стать инициаторами каких-либо оппозиционных движений, ибо как русские державники ставили дело сохранения прочности российского государства выше дела свободы. А уже молодогвардейские почвенники в начале перестройки просто выступили против публикаций, посвященных разоблачению сталинских репрессий, против политики Горбачева, направленной на окончательную десталинизацию КПСС. Рупором этих настроений стал писатель Александр Проханов, активный защитник ввода Советской Армии в Афганистан, который еще в апреле 1987 года выступил против либеральной, прозападной направленности реформ Горбачева, требуя возвращения к сталинской мобилизационной экономике, призывая вернуться к идеологии государственной жертвенности и государственного стоицизма.[53] И именно тот факт, что третье президентство Путина совпало по времени с золотым веком прохановщины, с превращением Александра Проханова в официоз, в носителя «кремлевской правды» и «кремлевской истины», свидетельствует, на мой взгляд, о крахе политики декоммунизации России.

Именно в тот момент, когда у почвенников и публицистов-славянофилов появилась возможности открыто выступить с реставрационными идеями, которые они развивали на страницах журнала «Молодая гвардия» со второй половины шестидесятых годов, они неожиданно вдруг стали самыми рьяными защитниками ленинизма и Ленина как национального коммуниста, абсолютно игнорирую тотальную потребность в исторической правде, которая накопилась под спудом монополии идеологии марксизма-ленинизма, игнорируя интеллигентский голод на правду.

Подобная прямая и косвенная поддержка писателями-почвенниками, неославянофилами Сталина как государственного деятеля России и привела на первом этапе перестройки к моральной дискредитации всего этого направления общественной мысли, которое было на тот период единственной силой, стоящей на позициях исторической преемственности, рассматривающей себя в контексте движения русской истории, сознательно посвящало свое литературное творчество оживлению национальной памяти русских. Впрочем, надо видеть правду, я уже обращал внимание, что «Русская партия» шестидесятых, в которую входили многие литераторы-почвенники, все-таки в главном, в негативном отношении к Западу, к капиталистической, рыночной экономике оставалась «красной» партией. Разница лишь в том, что она выводила свою «красноту», свое антизападничество не из марксизма, а из российского народничества, из веры в исходную общинность, коммунистичность русского крестьянина и русского национального характера. В этом отношении многие литераторы-почвенники, примыкающие к «Молодой гвардии», и прежде всего Виктор Чалмаев, Михаил Лобанов, были просто предвестниками нынешней «победы» учения об особой русской, антизападной цивилизации. Все же антизападничество почвенников, примыкающих к «русской партии», того же Михаила Лобанова или Виктора Чалмаева, носило больше стихийный характер, как типично русский интеллигентский протест против мещанства.

По сути писатели-почвенники, ставшие в начале перестройки на позиции апологетики Сталина, дискредитировали патриотизм как ценность и как способ переживания национальной истории, подрывали моральные основы своего собственного литературного творчества. Тогда почвенники-славянофилы проиграли борьбу за влияние на массы, так и не вступив в серьезную политическую борьбу. Проблема национального самосознания и возврата в национальную историю не стала фактором политической борьбы.

Попытка писателей почвенников, красных патриотов, уже накануне ГКЧП, накануне августа 1991 года включиться в активную политическую борьбу, примером тому «Слово к народу», опубликованное в мае 1991 года в газете «Советская Россия», была запоздалой. К тому времени демократам-западникам удалось перехватить политическую и идеологическую инициативу, целиком вывести недовольство людей политической системой из исторического, национального контекста. По сути лидерам «Демократической России» удалось к началу 1991 года создать нечто подобное революционной ситуации, раскачать недовольство аппаратчиками и аппаратной системой. Кстати при этом использовались те же большевистские методы возбуждения ненависти к тем, кто «зажрался», кто «ездит в черных, «Волгах»» и. «получает пайки». Почвой подобного недовольства был не антикоммунизм, не желание вернуться в докоммунистическое прошлое, но, напротив, коммунистический эгалитаризм, стремление добиться полного коммунистического равенства.

В Польше, напротив, антикоммунизм вырос прежде всего из устойчивых, никогда не спадающих реставрационных настроений. Тут всегда, на протяжений всех сорока лет коммунистического эксперимента сохранялся католический дух народной культуры, тут продолжала жить и творить польская католическая, антикоммунистическая интеллигенция, при всех самых драматических обстоятельствах сохранялась связь польских времен.

К примеру, в ПНР уже к концу семидесятых ностальгия по межвоенной Польше становится доминантой общественных настроений, не только национальной интеллигенции, но и крестьянства и даже социалистического рабочего класса. Шествия школьников и студенчества к могиле маршала Пилсудского в Вавеле в Кракове происходили постоянно уже с начала семидесятых. Тут все время существовал такой мощный субъект реставрации докоммунистической Польши как польская католическая церковь, которая всегда сама определяла границу власти коммунистической системы и активно по всем линиям противостояла марксистской идеологии. Уже в конце 70-х, за год до всеобщей политической забастовки, организованной «Солидарностью», Костел объединил все отряды оппозиционной интеллигенции, нашел платформу для общих действий с атеистическим и левым КОС-КОРОМ. Сопротивление коммунистическому режиму в Польше проявлялось еще в том, что на протяжении сорока лет представители свободных профессий, медики, математики, физики никогда не вступали в ПОРП. В сущности, коммунисты никогда не контролировали Польшу в строгом смысле этого слова, никогда не оказывали серьезного влияния на духовную жизнь крестьянства, интеллигенции. После введения в декабре 1981 года военного положения «Солидарность» продолжала свою политическую и агитационную деятельность на территории церквей, монастырей и даже государственных музеев. Прекрасный тому пример – пасторская деятельность ксендза Попелюшко в костеле Святого Станислава в районе Жалибожа в Варшаве после введения военного положения в декабре 1981 года. Его убили агенты государственной безопасности в 1985 году, чтобы скомпрометировать Ярузельского и отстранить его от власти, но мертвый Попелюшко, на похороны которого пришло полмиллиона варшавян, превратил свои похороны в похороны военного положения, а вместе с ним и польского социализма. Ничего подобного в СССР, в РСФСР до перестройки даже представить невозможно.

В СССР, напротив подавляющая часть интеллигенции, и прежде всего гуманитарной, преподаватели вузов, учителя школы, состояли в КПСС. В СССР, в равной мере это относилось и к Болгарии, Румынии, только членство в коммунистическом союзе молодежи, а потом в партии открывало дорогу к высшему образованию, к карьере. Среди технической интеллигенции, работающей на оборонку, почти все состояли в КПСС. Наиболее образованная и талантливая часть общества в СССР состояла в КПСС.

Конечно, среди этой многочисленной партийной интеллигенции было очень мало марксистов-фундаменталистов типа главного редактора журнала «Коммунист» Ричарда Косолапова, но в то же время сама эта ситуация повального членства образованной части общества в КПСС исключала появление в СССР влиятельной и авторитетной антикоммунистической оппозиции. Просто в стране не было отчетливых антикоммунистических настроений. Александр Солженицын не предвидел, не верил в возможность чуда, в то, что в один миг советская политическая система рассыплется, что русский коммунизм своими руками задушат наследники Сталина, руководители КПСС. Но его описание мировоззрения, духовного облика советской интеллигенции брежневской эпохи было близко к правде. У советской интеллигенции, как и у дореволюционной, не было «сочувственного интереса к отечественной истории, чувства кровной связи с ней».[54] Подавляющей части советской интеллигенции, КАК ЕЕ КУМИРУ Булату Окуджаве, «не было жаль» дореволюционной России, а потому она душой была на стороне красных. Александр Солженицын обращает внимание, что даже диссидент Григорий Померанц, «представляющий совсем другой круг столичной образованщины – непристроенной, неруководящей, беспартийной, гуманитарной, не забывает восхвалять «ленинскую культурную революцию» (разрушила старые формы производства, очень ценно!), защитить образ правления 1917–1922 годов («временная диктатура в рамках демократии»). И самое главное, на что особое внимание обращает Александр Солженицын, что диссидент Померанц полагает, будто русский обыватель вполне заслужил «деспотического отношения» к себе со стороны победивших революционеров».[55]

Именно потому, что Россия конца царствования Николая Второго была более свободной страной, чем советская Россия времен Андропова и Черненко, революции 1917 года были классическими революциями, а перестройка Горбачева была лишь аппаратной революцией сверху.

Парадокс нашей ситуации состоял в том, что у нас в силу самой природы тоталитарного режима какое-либо влиятельное оппозиционное движение могло появиться только в КПСС, только в рамках господствующей марксистско-ленинской идеологи и только при активном участии руководства КПСС. Наша демократическая оппозиция, перехватившая политическую инициативу в 1990 году, была не прямым продолжением нашего диссидентства, не прямым продолжением дела Солженицына, Сахарова, Буковского, Синявского, а делом Горбачева и Яковлева, которые создавали либеральную, как они рассчитывали, социал-демократическую оппозицию, чтобы ослабить позиции консервативных аппаратчиков и тем самым избежать судьбы Хрущева, избежать насильственной отставки. Кстати, Горбачев с самого начала рассматривал первые свободные выборы на съезд народных депутатов СССР в марте 1989 года и как тактический ход, направленный на ослабление позиций консервативного партийного аппарата. В докладе, который готовился на апрельский Пленум ЦК КПСС 1989 года по результатам выборов на съезд народных депутатов СССР, по мнению Горбачева прежде всего должна была прозвучать мысль о поражении партии Нины Андреевой, то есть твердолобых аппаратчиков, которые не выдержали проверку перестройкой. (В группу доклада входили, наряду с Александром Яковлевым, Андрей Грачев и Александр Ципко.)

Конечно, само появление на первом съезде народных депутатов СССР оппозиционной Межрегиональной группы, созданной по инициативе Гавриила Попова, выходила за рамки политической игры Горбачева и Яковлева. Но надо принимать во внимание, что политические лидеры первого легального оппозиционного движения в СССР, речь об Гаврииле Попове, Юрии Афанасьеве, Олеге Богомолове, все же оставались в КПСС, никогда не порывали свои связи с руководством КПСС, по крайней мере до начала 1991 года.

И сам по себе этот факт, то есть отсутствие в СССР развитой и авторитетной антикоммунистической оппозиции, отсутствие антикоммунистических национальных авторитетов, объясняет, почему перестройка была не демократической революцией, а типичной русской либеральной революцией сверху, была очередной попыткой просвещенного монарха дать больше вольности народу. Горбачев как выпускник МГУ больше заботился о вольностях интеллигенции.

В Польше, напротив, мы были свидетелями растянувшегося на сорок лет антикоммунистического сопротивления.

Впрочем, справедливости ради надо сказать, что стихийные идеи уравнительного равенства были всегда распространены и в Польше, особенно среди польского рабочего класса. Они были сильны как настроения христианского социализма во время августовской всеобщей забастовки 1980 года в Гданьске. Что свидетельствует больше о славянскости поляков, чем о их любви к коммунизму. В конце концов, почва для левых, уравнительных настроений есть в любой стране, она коренится, в исходных предпосылках христианской культуры. Но все же доминантой настроений все эти сорок социалистических лет было сопротивление навязанному «Советами» Польше коммунизму.

Совсем не случайно ПНР была самым слабым звеном коммунистической системы, и совсем не случайно Польша первая осуществила первую мирную антикоммунистическую революцию. Польша была форпостом антикоммунистических настроений не только в силу своей польской свободолюбивости, польской шляхетности, но еще и в силу того, что коммунизм навязали Польше русские, что лидером коммунизма оказался СССР, то есть наследник российской империи, которая на протяжении веков была традиционным противником поляков, а потом, в конце XVIII века проводила политику разделов Польши, способствовала уничтожению их национального государства. Сопротивление коммунизму было в Польше всегда сильно, ибо оно одновременно носило характер национально-освободительной борьбы, характер противостояния русской экспансии.

Соединение борьбы за демократию с борьбой за восстановление национальной независимости является отличительной чертой антикоммунистического движения не только в Польше, но и в Чехословакии, Венгрии.

Но ничего подобного не было в Российской Федерации, то есть в коммунистическом сердце СССР, где коммунизм оказался в конце концов национальным выбором, свободным выбором беднейших слоев русского этноса.

§ 4. О некоторых причинах распада СССР

Но тогда возникает главный вопрос, интересующий меня, но оставшийся вне сознания современной посткоммунистической России. Если у нас не было, в отличие от социалистических стран Восточной Европы, сознательного, массового сопротивления коммунизму, то почему он у нас в течении нескольких дней рассыпался? Мог бы СССР сохраниться, если бы не пришел к власти Горбачев с его планами перестройки? Почему никто, абсолютно никто не сумел предвидеть столь быстрый, спонтанный распад советской системы? Я могу задать еще десяток подобных вопросов, поставленных перед нами неожиданной кончиной русского коммунизма. Но почему-то, и в этом особенность современного российского национального самосознания, никто у нас не хочет всерьез задуматься о событиях 1991 года. Ведь очевидно, что СССР убила горбачевская гласность, реабилитация языка правды, проснувшаяся русская жажда Правды с большой буквы.

Свобода дала простор «национальным духам», которые взорвали скрепы, соединяющие национальные республики СССР. Центробежные силы всегда были живы под спудом советской системы. Но раньше они все же уравновешивалась центростремительными настроениями, чувствами единения, реальными успехами социалистического интернационализма, успехами на пути, как мы говорили, формирования новой исторической общности под названием советский народ, успехами на пути распространения среди народов СССР и русского языка, и действительно великой русской культуры, успехами экономической интеграции. В конце концов, фактором естественного, ненасильственного единения народов СССР была и сложившаяся на протяжении нескольких веков у русских, у великороссов и малороссов многовековая привычка быть вместе. Силами сдерживания центробежных сил были и советский интернационализм, и советская многонациональная элита, и единая русско-советская культура, и экономические связи.

Но теперь, после распада СССР, становится видно, что на самом деле все эти объективные факторы единения народов СССР могли работать, сдерживать «духи национализма» только в условиях сохранения и стабильного развития советской системы. Теперь становится ясно, что в условиях революции, какой на самом деле была перестройка, в условиях демонтажа механизма страха, центробежные силы становились сильнее центростремительных, сильнее многовековой привычки жить вместе. Надо понимать, что силы страха у нас в СССР сдерживали не только республиканский национализм, самоопределенческие страсти, но и социальное недовольство, вызванное вечным советским дефицитом, неустроенностью быта. По мере того, как до советского общества доходила правда о якобы «загнивающем капитализме», росло моральное, духовное сопротивление абсурдам советской системы, росло недовольство «колбасными электричками». Свобода не только открыла простор для «национальных духов», но и предоставила им возможность активно использовать в своих разрушительных целях недовольство извечным советским дефицитом.

Надо понимать, что сам по себе проигрыш СССР в экономическом соревновании с Западом, неспособность советской системы обеспечить советским людям достойный, сопоставимый с другими европейскими странами уровень жизни, мог проявить себя, вылиться в активные политические действия только в условиях политической свободы, когда стало позволено говорить языком правды. В этом смысле не соответствуют действительности утверждения многих нынешних апологетов беловежских соглашений, что судьба СССР была решена, когда резко упали цены на нефть. Советский народ был куда более терпеливый, чем даже русский народ.

Не следует забывать, что до сих пор, спустя более чем двадцать лет, мы живем на экономических и материальных ресурсах СССР. Так что разговоры о том, что СССР распался из-за того, что цены на нефть упали до 9 долларов за баррель, или из-за того, что мы не выдержали гонку вооружений, рассчитаны на наивных.

Есть более, чем достаточно оснований утверждать, что если бы не перестройка, не горбачевская революция сверху, союз, по крайней мере единство всех русских – и великороссов, и малороссов, и белорусов, – единство славянских и азиатских республик сохранился бы надолго, по крайней мере еще два десятилетия.

Правда, и здесь надо быть справедливым. Руководители КПСС, как я выше обращал внимание, не могли не реагировать на стремительный рост свобод, который происходил в семидесятые и в начале восьмидесятых в европейских социалистических странах, прежде всего в Польше и в Венгрии. Горбачев со своей перестройкой был реакцией и на Прагу 1968 года, и на польскую «Солидарность» 1980 года. Советская система могла существовать долго в старом виде только в случае полной изоляции не только от Запада, но и от социалистических стран Восточной Европы. Все это говорит о том, что СССР, как страна строителей коммунизма, все же был обречен.

Как мы теперь понимаем, психология, состояние духа нации, национальной элиты или отсутствие таковой играют куда более важную роль в сохранении тоталитарных систем типа советской, чем состояние экономики. Материальными, экономическими факторами не объяснишь паралич воли у лидеров ГКЧП или самороспуск КПСС, самороспуск партии, которая на протяжении семидесяти лет контролировала все высоты политики и экономики. Конечно, Горбачев сознательно разрушал КПСС, хотел уйти от идеологической, революционной природы нашего государства. Но ведь среди руководства КПСС, в рядах миллионного советского партийно-хозяйственного аппарата не оказалось силы, способной остановить разрушительные для системы демократические реформы. Откровенной ложью является утверждение наших реформаторов, команды Гайдара, что инициатором перестройки, инициатором разрушения советского строя был аппарат, была «номенклатура», которая решила «обменять власть на собственность» (Егор Гайдар). Во-первых, номенклатура не была так глупа, как полагал отпрыск этой номенклатуры Егор Тимурович. Она прекрасно понимала, что в России собственность без власти ничего не стоит. И, во-вторых, что следует из первого, на самом деле все обстояло прямо противоположным образом. Номенклатура и прежде всего партийный аппарат был упорным, категорическим противником перестройки, демократических перемен.

Но все же. За распадом СССР было много серьезных объективных причин. Но никакой неотвратимости в гибели СССР именно в 1991 году и именно таким образом, путем гибели центра, не было. Повторяю. Окажись на месте Горбачева другой член Политбюро, не выпускник МГУ, симпатизирующий либеральной интеллигенции, не скрытый «шестидесятник», история нашей страны могла сложиться по-другому.

Не забывайте, что ГКЧП поддержали не только все 25 автономных республик СССР, но и население БССР, значительная часть населения Украины, население всех азиатских республик поддержало ГКЧП, поддержало замораживание опасного и разрушительного новоогаревского процесса. Многие обращали внимание на очень осторожную реакцию со стороны лидеров и Украины, и Грузии, и Армении, и Азербайджана, не говоря о лидерах среднеазиатских республик, на заявление ГКЧП. Таким образом СССР распался не только из-за перестройки Горбачева, но и из-за того, что среди членов ГКЧП, как писал Георгий Шахназаров, «не было признанного вождя, готового пойти до конца, взять на себя ответственность за кровопролитие. Ни один заговор не увенчается успехом, если не находится человек, без колебаний отдающий приказ: «Пли!». Абсурд с ГКЧП еще раз доказывает, что главная причина распада СССР состояла в нежелании и одновременно неспособности русской нации, ядра государства удержать центробежные силы, спасти единство страны. Прочтите покаянное, слезливое письмо руководителя ГКЧП В. А. Крючкова М. С. Горбачеву (25.08.91), и вы поймете, почему русские проиграли вчистую свой XX век. На фоне поведения проигравшего свой переворот генерала Крючкова поведение проигравшего свой мятеж генерала Корнилова в августе 1917 выглядит примером доблести и мужества. Хотя причины поражения и генерала Корнилова, и генерала Крючкова – одни и те же. В решающие минуты нашей истории у нас не находится достаточно людей, желающих спасать Россию.

Номенклатура была слаба духом. Но все же она не хотела перестройки, боялась взрывных перемен. Родовая травма СССР была связана не только с его излишней привязанностью к марксистской идеологии, но и с всевластием КПСС, с тем, что его настоящее и будущее во многом было привязано к настроениям воли лидера этой партии. Как выяснилось, стоило какой-либо чужой и в этом смысле разрушительной несистемной идее овладеть лидером КПСС, и вся система была обречена. Коммунистическое самодержавие лидера КПСС, как и право выхода из Союза, было миной, заложенной под его здание.

Советская система как бы нарочно готовила все необходимое для распада СССР на тот момент, когда его руководство потеряет контроль над страной. Она сделала русских гражданами РСФСР, лишила их русского национального сознания, понимания того, что СССР – это и есть складывающаяся веками Россия, она сделала все для независимости советских республик и, самое главное, система еще в двадцатые лишила нас национальной элиты, лишила нас всех тех, кто дорожил русским миром, готов был ради него умереть. Те, кто пришел на смену русской национальной элите, напротив, сделали все возможное, чтобы убить историческую Россию.

Конечно же, лидеры «Демократической России» как образованные люди знали, что распад СССР означает и распад единого русского мира, который до революции 1917 года на всех картах обозначался как «русские вообще», знали, что к «русским вообще» относились и великороссы, и малороссы, и Белоруссия. Но, как известно, они «целились не в коммунизм, а в Россию», а потому сознательно поддержали безумцев, решивших сократить русский мир до границ РСФСР.

СССР, то есть исторической России, русского мира, который создавался веками, уже нет, и его не вернешь, по крайней мере, как единое государство. Но надо помнить, что и в новой России, которая выбралась из-под обломков СССР, начала новую, некоммунистическую жизнь, сохранились, дают о себе знать все родовые травмы СССР. У этнического ядра страны, у великороссов до сих пор слабо развито чувство русскости, чувство ответственности за создаваемый их предками русский мир. Сегодня, в дни праздника русского патриотизма по поводу присоединения Крыма мало кто помнит, что сами русские, большинство населения РСФСР, поддерживающее Ельцина и его политику суверенизации РСФСР, были инициаторами распада славянского ядра СССР, отделения суверенной РСФСР от Крыма и Севастополя.

Я не претендую на полноту исследования причин во многом действительно неожиданного распада советской системы. В силу своих профессиональных знаний я обращаю внимание только на механизмы и субъекты распада марксизма-ленинизма как государственной идеологии, т. е. на процессы морального изживания революционной составляющей доминирующего в стране мировоззрения. Особенность моего подхода состоит в том, что я рассматриваю все эти процессы самораспада советской системы прежде всего в контексте истории российской общественной мысли, сравнивая прогноз о смерти русского коммунизма, зафиксированный в наследии выдающихся представителей русской общественной мысли, оказавшихся после революции в эмиграции, с тем, как на самом деле происходила в нашей стране в начале 90-х запоздалая контрреволюция, которая смела до основания экономические и политические основания советского строя. И именно этим, наверное, отличается мой анализ идейных истоков перестройки от других работ, посвященных исследованию феномена Горбачева.

Глава II

Русские мыслители в изгнании о причинах и возможных сценариях распада советской системы

§ 1. О свершившихся пророчествах

Политика гласности как осуществление, правда, запоздалое, русского, антикоммунистического проекта русской интеллигенции, не принявшей и большевизм, и ленинский Октябрь, реализовывалась во многом в соответствии с самим прогнозом распада советской системы, который был создан ею за семьдесят, самое малое – за шестьдесят лет до начала перестройки. С первых лет существования советской власти было уже видно, во-первых, что коммунизм можно изжить только изнутри, а не с помощью внешних сил, с помощью реванша «белых», внешней интервенции, во-вторых, что большевизм изнутри будет преодолеваться прежде всего за счет именно культурного, «духовного корня России», который заложен прежде всего в традициях великой русской литературы, и что борьба с коммунизмом – это прежде всего борьба за души русских людей. В-третьих, было видно, что толчком, началом к разрушению советской системы будет приход к власти в СССР, к руководству большевистской партией вождей, свободных от догматизма, способных критически, самостоятельно мыслить и, самое главное, осознающих аморальность коммунистической идеи. В-четвертых, было ясно, что жизнеспособным только тот антикоммунизм, который идет под лозунгом «новая жизнь и старая мощь».[56]

Даже с философской точки зрения интересно воссоздать образ грядущей антикоммунистической контрреволюции, каким он виделся русским мыслителям в изгнании. При сравнении самого прогноза распада советской системы с тем, как он на самом деле произошел, становится видно, на что в действительности способен человеческий ум, что может и что принципиально не может увидеть из своего национального будущего даже самый одаренный, самый народный мыслитель, всей своей душой и сердцем погруженный в свою национальную историю, в толщу своего национального бытия. Тут мы входим в область философии, в область диалектики необходимости и случайности, и прежде всего необходимого и случайного в истории твоего собственного народа. Никто не в состоянии угадать, что решит господин Случай! И это, наверное, потому, что на самом деле нет никакой неотвратимой национальной истории, неотвратимой национальной судьбы. Можно увидеть только то будущее, которое наступает уже сейчас. И здесь действительно многое зависит от ума, аналитических способностей исследователя, его погруженности в психологию, бытие своего народа. Чтобы предугадать судьбу России на будущее, надо быть очень русским человеком. Как я попытаюсь показать далее, русские мыслители в изгнании знали о трудностях, бедах посткоммунистической России куда больше, чем мы, активные участники разрушения советской системы.

И в этом тоже предмет для философских раздумий. Оказывается, можно предугадать исходные противоречия самого процесса декоммунизации национальной экономики. Но невозможно за несколько поколений вперед предвидеть трансформации и видоизменения, происходящие в самой коммунистической идеологии, в сознании, строе души советского человека, рожденного Октябрем. И это еще одно подтверждение того, что логика развития души не совпадает с логикой развития экономики.

В самом деле, ни один из русских мыслителей, даже Иван Ильин и Георгий Федотов, которые умерли уже в 50-е, не смогли предугадать ни идеологию, которая сметет с лица земли советскую систему, ни субъектов ожидаемой ими до конца жизни антикоммунистической революции. Вот почему в данной работе я уделяю много внимания исследованию мировоззрения основных субъектов нашей антикоммунистической революции.

И Николай Бердяев, и Петр Струве, и Иван Ильин, и Георгий Федотов рассчитывали, что у нас все будет по правилам, что возрождение белой идеологии, то есть национального православного духа опрокинет коммунистическое мировоззрение, что иначе как под белыми, в широком смысле этого слова, знаменами русские люди не пойдут на штурм советской системы. Самое главное, все они, русские мыслители в изгнании, мечтали о сознательной, осмысленной, духовно и идейно запоздалой антикоммунистической контрреволюции. Они знали и понимали, что с исторической точки зрения советская система, и прежде всего советская экономика, нежизнеспособна, является тупиковой, и что рано или поздно эта система рухнет именно под напором собственных проблем. Все они, даже самый воинственный и непримиримый антикоммунист Иван Ильин, понимали, что рассчитывать на второе издание Белой гвардии, на массовую вооруженную борьбу с коммунистической властью не приходится. Они видели, что на самом деле их вера в будущее духовное возрождение России имеет малое отношение к тому, что на самом деле происходит в большевистской России. Георгий Федотов первый увидел то, что до сих пор не может осознать посткоммунистическая элита: сталинская коллективизация убивает не только исходную материальную и духовную основу русской нации, т. е. русское крестьянство, но и будущее России. «Все, – писал в 1932 году Георгий Федотов, – совершается силою новой опричнины: нагнанных из города чиновников, красных преторианцев ГПУ да кое-каких подонков деревенской голытьбы. И становится страшно: удастся ли! То есть не «построить социализм», а разрушить все живые силы крестьянства, обратить его в рабство, без хозяйственной воли, без быта, без Церкви, без России. Сейчас решается судьба России – быть может на столетия. Если народ не отстоит себя в этой последней борьбе, значит, он перестанет быть субъектом истории… Жестокие сомнения закрадываются в сердце».[57]

Все русские мыслители, находящиеся в изгнании, видели и понимали, что смысл контрреволюции в России будет состоять в росте свободы, в освобождении от коммунистической опеки на работе, в мыслях и даже в формах отдыха у себя в доме. И здесь их мысль двигалась в рамках само собой разумеющегося. Раз «революция уничтожила в России всякую свободу», то смысл контрреволюции – ликвидация власти большевизма – будет соответственно «освободительным процессом, должна дать свободу, свободу дышать, мыслить, двигаться, сидеть в своей комнате, жить духовной жизнью».[58] В этой же связи, в связи с уникальностью большевистского деспотизма, рассуждал уже Семен Франк: «любой другой государственный и общественный порядок, вплоть до пресловутого азиатского деспотизма, кажется гуманным и либеральным установлением».[59] И действительно в нашей истории социализма после деспота Сталина любой другой Генеральный секретарь КПСС, любой другой вождь, даже подонок Берия, насилующий девчонок, выглядел либералом и реформатором. Русские философы были правы в том, что большевистская система породила в людях ненасытную жажду личной свободы, и что крах советской системы вызовет русскую вольницу. Кстати, Ельцину в начале девяностых многие прощали и утрату работы, и утрату средств к существованию, и утрату социальных гарантий только потому, что с его именем связывалось освобождение от всяческих коммунистических запретов. Кстати, невиданная в начале 90-х популярность Ельцина сама по себе опровергает основной тезис нынешних проповедников учения об особой русской цивилизации, согласно которому советская система была реализацией русского культурного кода. Тогда многие простые люди боготворили его за прямо противоположное, за то, что он освободил их от всех традиционных социалистических обязанностей и запретов, дал им право работать и не работать, пить и не пить, дал им то, в чем так нуждалась их душа. По этой причине и не было взрыва в начале гайдаровских реформ, по этой причине многое прощали самому Ельцину.

Как выясняется при повторном прочтении всех классических текстов о природе и судьбе большевистской революции, предвиденное, угаданное сводится к нескольким положениям, кстати, выведенным по аналогии с судьбой Великой французской революции. Впрочем, Николай Бердяев и не скрывал, что его «размышления» о судьбе «русской революции» навеяны «идеями Ж. де Местра о революции, высказанными в его гениальной книге «Consideration pur la France». Уже в начале двадцатых было видно, что русскую большевистскую революцию как революцию 1789 года нельзя победить извне, нельзя победить силами «бывших» классов, что надо быть готовым к длительному по времени процессу самоизживания большевистской революции. Русский народ, как в свое время французы, писал Николай Бердяев, «должен изжить горькие плоды революции и получить к ней отвращение». Было ясно, что и в нашем случае, как во Франции, «революционеры будут истреблять друг друга», что те, кто был всем в начале революции, станут прахом в ее конце.[60]

Николай Бердяев, как и Семен Франк, и Иван Ильин, исходил все же из русской органичности, русской природности большевизма, а потому полагал, что большевизм как духовную болезнь надо преодолеть прежде всего изнутри. Отсюда и постоянно повторяющийся тезис: «Русскую революцию нужно пережить духовно углубленно. Должен наступить катарсис, внутреннее очищение».[61]

Они видели и знали, что русскому человеку «нельзя ждать спасения от Европы». Идеологи грядущей контрреволюции предвидели, что Запад будет спокойно созерцать и ужасы коллективизации, и ужасы голодомора, и сталинские репрессии 1937–1938 годов. Запад будет созерцать все эти ужасы и никогда не станет на защиту прав тех, кого насиловала советская система. И мы действительно сами, к полной неожиданности и для Запада и для самих себя, всего лишь за несколько лет, с 1987 по 1991 год, разрушили большевистскую систему. И слава богу. Ибо сейчас мы не обязаны ни Западу, ни США своими свободами и реальными завоеваниями демократии. Кстати, по этой причине Запад не имеет морального права выступать в роли судьи наших российских дел и поступков. И в том, что мы никому не обязаны нашими победами над нашим же русским коммунизмом есть своя польза. Нам сейчас не надо ни перед кем оправдываться, не надо становиться в позу провинившегося ученика.

Все русские мыслители, современники революции 1917 года и начала социалистического строительства в СССР понимали, предчувствовали, что ирония истории будет состоять в том, что большевистскому коммунизму суждено доводить до конца дело обуржуазивания России и русского человека, так и не завершенное к октябрю 1917 года. «Возможно даже, – писал в своей книге «Истоки и смысл русского коммунизма» Николай Бердяев, – что буржуазность в России появится именно после коммунистической революции. Русский народ никогда не был буржуазным, он не имел буржуазных предрассудков и не поклонялся буржуазным добродетелям и нормам. Но опасность обуржуазивания очень сильна в советской России».[62]

У нас в России большевистская революция, а потом коммунистическая система проделывали ту же размывающую работу, которую во Франции накануне революции 1789 года проделывал абсолютизм, а потом уже само буржуазное общество.[63]

Революция уничтожила не только привилегированные классы, но и все другие классы, все другие формы корпоративных связей, уничтожила дореволюционный рабочий класс, дореволюционное крестьянство, сословие купечества, казачество и т. д.

Одновременно произошло выкорчевывание человека из семейных связей, семейной истории, семейных преданий, выкорчевывание его не только из мира религии, но и из национальной истории, национальных традиций, преданий.

И такой голенький человечек, освобожденный от всего и даже от моральных заповедей, был завязан на коммунистическую идею через коммунистическое государство и коммунистическую партию. Ты мог не быть членом ВКП (б) или КПСС, но должен был свято верить в ее руководящую роль, понимать, что она, как у Маяковского, ум, честь и совесть эпохи. Но как только идейная связь начала ослабевать и одновременно устал карающий меч революции, коммунистический человек, оставшийся один на один с собой, стал просто социальным атомом, поглощенным только собой и в лучшем случае интересами своей семьи.[64]

Обуржуазивание советского человека, о котором писал в тридцатые Николай Бердяев, стало очевидно всем уже при Брежневе, в эпоху застоя, когда коммунистическая идеология полностью утратила свою витальность и превратилась в мертвые правила игры, в формальность.

И как только механизмы страха, механизмы насильственного коллективизма были сметены, на свободу вышел чистый и законченный индивидуалист, не думающий ни о чем, кроме своего благополучия, комфорта и наслаждений. Распад СССР как раз и спровоцировал индивидуалист, сторонник суверенитета РСФСР, который во имя желания сохранить контроль над главными ресурсами страны, над нефтью и газом, добровольно сдал всю русскую историю, а вместе с ней не только Кавказ и часть Сибири, но и Севастополь, Крым и т. д.

Все мы знаем, что Украину в свою очередь, в конце 1991 года, в том числе и русскоговорящую Украину, включая Крым, Севастополь, подвигнул на выход из СССР, из России так называемый «колбасный фактор».

«Сознательный» советский человек, живущий в УССР, тогда испугался, что в Киеве, Симферополе, Харькове и Одессе будет также пусто на полках магазинов, как в Москве и Ленинграде. Но ведь «сознательный» советский человек, проживающий в социалистической российской республике, ничем не отличался от своего собрата из советской Украины. Он хотел суверенитета, распада СССР, распада России по тем же шкурным, правда, не «колбасным», а «нефтяным» соображениям. «Сознательный» советский человек из РСФСР хотел, чтобы богатства недр Сибири принадлежали ему и только ему. «Сознательный» советский человек, живущий в РСФСР, не хотел, как он говорил, кормить республики Средней Азии, «всех этих казахов, узбеков, туркменов». Он, «сознательный» советский человек, тогда не знал, что в Казахстане и Туркмении находятся неисчерпаемые залежи газа и нефти.

Тотальное шкурничество по отношению к собственной стране и к национальной истории есть порождение эпохи последних двух-трех десятилетий жизни СССР. Хотя есть основания говорить, что и в 1917 году «шкурничество» играло не меньшую роль, чем в 1991 году. «Божий человек» в 1917 году разнес на клочки русский мир во имя куска земли. Точно так «сознательный» советский человек разобрал по кусочкам СССР, то есть социалистическую Россию.

От частного человека, который равен всем другим в свободе от всего социального, в советском человеке проявилось и то, что блестяще описал Токвилль, то есть «жажда взлета», убеждение, что каждый может быть всем, даже стать на место монарха. Все дело в том, что «в такого рода обществах, где нет ничего прочного, каждый снедаем страхом падения или жаждой взлета».[65] На наших президентских выборах, где каждый из кандидатов убежден, что он может стать президентом, даже охранник Жириновского, господин Малышкин, проявляется общее глубокое презрение к культуре в целом, презрение к культуре мысли, к образованности, к труду, ко всему, на чем держится человеческая цивилизация. Но это уже было во всех предшествующих революциях. «Или равенство или смерть» – это Гракх Бабеф во время Великой французской революции. «Каждая кухарка может управлять страной», – это Ленин накануне Великой октябрьской революции. И охранник Малышкин, пожелавший стать главой государства, во время президентских выборов 2004 года, уже в нашей демократической России.

Кстати, последний факт тоже подтверждает мой тезис, что в основе нашей контрреволюции, низвергающей коммунистический строй, лежал на самом деле этос большевизма. Наша парадоксальная контрреволюция на самом деле была вторым изданием большевистской революции. Такой финал советской истории мог предвидеть только всевышний.

Далее, нельзя не отметить, что русские философы уже в тридцатые, когда Сталин только начал создавать свой собственный самодержавный социализм, видели всю опасность, все драматические последствия, и прежде всего для российской государственности, «внезапного», как они писали, обвала коммунистической системы, видели в грядущей контрреволюции зерна хаоса, деморализации, распада. Все они, и как русские патриоты, и как специалисты по русской истории, понимали, что Россия без «сильной власти» не Россия, и что освобождение от коммунизма будет оправдано только тогда, когда Россия сумеет ее сохранить. «Как бы мы, – писал Николай Алексеев, – не расходились в определении будущего политического строя России, мы не можем не признать, что в ней возможен только политический строй, обладающий такой сильной властью. Сказанное обуславливается тем, что Россия не успокоилась еще от революционных бурь, и тем, что Россия искони привыкла к сильной государственной власти, и тем, что по громадным размерам своим она может быть связана и удержана только сильной властью».[66]

Так что призывы идеологов «Отечества» и «Единства» конца девяностых ушедшего столетия к «сильной власти» не были оригинальны. К сожалению, в девяностые и политики и эксперты мало считались с тем, что было сказано о России и особенно о судьбах советской системы российскими мыслителями начала XX века.

По крайней мере, они и предсказывали внезапный характер обвала советской государственности и одновременно его боялись.

В этом вопросе, в оценке опасности внезапного обвала системы, нет разницы между отвлеченно-созерцательным во всем, что касается коммунизма, Николаем Бердяевым и пышущим жаром непримиримости к большевизму Иваном Ильиным.

Как сознательные русские патриоты, ставящие во главу угла сохранение национального бытия и национального государства они, естественно, не могли по-иному видеть последствия внезапной, хаотической революции. Отсюда и заявление Николая Бердяева, что «внезапное падение советской власти без существования организованной силы, которая способна была бы придти к власти не для контрреволюции, а для творческого развития, исходящего из социальных результатов революции, представляла бы даже опасность для России и грозила бы анархией».[67]

§ 2. Николай Алексеев о логике и мотивах возможной антикоммунистической революции сверху (1926 год)

Обращает внимание, что во всех оставшихся нам в наследство текстах русских мыслителей о путях самоосвобождения России от коммунизма провидческое преимущество за теми, кто решался на серьезный, систематический анализ ненавистной им, созданной большевиками советской системы.

И тут я не могу снова не отметить особую предметность мышления, а потому и сбывшиеся прогнозы философа права и государствоведа Николая Алексеева (в 1917 году он избирается экстраординарным профессором Московского университета).

Николай Алексеев, как и Семен Франк, предвидел, что освобождение России от коммунизма будет даром случая и произойдет по воле самих властителей страны, будет инициативой сверху. Нельзя исключить, писал Николай Алексеев, что среди тех, кто принимал участие в строительстве советского государства, «образуется группа, которая приходит к убеждению в ошибочности основных предпосылок марксистской теории государства».[68]

И как только она, эта группа реформаторов или, более точно, ниспровергателей системы, развивал свои мысли Николай Алексеев, придет к выводу о несостоятельности марксизма, перед ними станет вопрос: «Каким путем уходить от ошибочности созданной системы?». Или «разрушить построенное до основания или отнестись к нему, как инженер к несовершенному и не вполне оконченному проекту».[69]

Как я показал выше, за перестройкой Горбачева вначале как раз и стояло желание совершенствовать так называемый «реальный социализм», облагородить первоначальный марксистско-ленинский «проект». В начале декабря 1986 года, накануне поворотного и в истории страны и в истории КПСС январского Пленума ЦК КПСС 1987 года, секретарь ЦК КПСС Вадим Медведев попросил меня, своего консультанта, «создать образ социализма, который был бы дорог интеллигенции, любому человеку». «Сформулируйте черты социализма, в котором вам лично хотелось бы жить», – этой фразой немногословный Вадим Андреевич завершил свое обращение ко мне.

Но мало известно, что за намерением совершенствовать «проект» стояли сомнения перестройщиков – и Михаила Горбачева, и Александра Яковлева, и Вадима Медведева, – в осуществимости так называемого научного прогноза коммунизма Карла Маркса, стояло ясное понимание того, что во многих отношениях марксизм принадлежит прошлому, вошел в противоречие с реалиями дня. Конечно, сомнения перестройщиков в марксизме были разного рода. Вадим Медведев смотрел на марксизм глазами Бернштейна, глазами немецкого социал-демократа, Александр Яковлев – глазами Николая Бердяева и Семена Франка, как на «химеру», аморальную утопию. Но понимание того, что Маркс во многих отношениях «ошибся», было у всех перестройщиков, даже у их лидера, наиболее догматичного и наиболее правоверного Горбачева.

Конечно, ни Михаил Горбачев, ни Александр Яковлев, ни Вадим Медведев не были теми лидерами, которые принимали участие в строительстве советской системы, как рассчитывал Николай Алексеев. Все дело в том, что такие малообразованные люди, как Иосиф Сталин или Михаил Калинин и Климент Ворошилов, не могли усомниться в верности «великого учения Карла Маркса». В двадцатые и тридцатые вся левая интеллигенция Европы обожествляла марксизм. До сих пор левые профессора в США и в Европе поклоняются марксизму, воспринимают его как символ своей левой веры. До сих пор подавляющая часть посткоммунистической интеллигенции в России, и особенно та ее часть, которая находится в оппозиции к Путину, убеждена в жизненности учения Карла Маркса, в том, что большевики – и Ленин, и Сталин – упростили, видоизменили вечно живое учение автора «Капитала». Прошедший в марте 2013 года в здании МГУ всемирный Московский экономический форум, собравший левых российских экономистов, прошел под знаменем поклонения непреходящей значительности учения Карла Маркса о капитализме.

Но в главном Николай Алексеев оказался прав. При «советском государстве», которое «есть прежде всего государство с сильной властью», какие-либо перемены возможны только сверху. Оказался он прав и в том, что при такой жесткой централизованной системе, какой было советское государство, громадное значение приобретают умонастроения тех, кто наверху, их вера или неверие в марксистские догматы. Чем выше у нас уровень централизации системы, чем жестче и ярче выражено единовластие, тем выше и ярче выражена роль случайности в наше российской жизни. Отсюда и возможность того, что я назвал преждевременной смертью коммунизма, т. е. демонтаж системы сверху, по инициативе коммунистического руководства страны до момента самоисчерпания социальных и экономических возможностей системы. Не забывайте, что еще Хрущев хотел сделать то, с чего начинал Горбачев, с политической реабилитации Николая Бухарина. Если бы Михаил Горбачев внял советам своего премьера Николая Рыжкова и не взял из Свердловска в Москву строптивого Бориса Ельцина, то скорее всего судьба перестройки и СССР сложилась бы по-другому.[70] Если бы умирающий Константин Черненко успел передать власть ортодоксальному секретарю МК КПСС Гришину, то скорее всего мы бы на целое десятилетие застряли в развитом социализме. Если бы Андропов прожил еще 10–15 лет, то мы скорее всего пошли бы по пути нового этапа в ужесточении советской системы, усиления ее репрессивной составляющей, что могло бы привести уже к контрреволюции снизу, к массовым протестам рабочего класса.

Анализ советской системы как симбиоза «первого практического опыта демократической организации русского народа» с диктатурой партийных вождей также позволил Николаю Алексееву еще в 1927 году, за более чем шестьдесят лет до августа 1991 года увидеть, что страна будет уходить от коммунизма и большевизма как раз через систему советов, освобождаясь от опеки коммунистической партии. «Для будущего, – писал Николай Алексеев, – самым существенным вопросом внутренней политики является постепенное освобождение советского демократического начала от коммунистического гнета. Учреждение Советов дало оружие для такого освобождении в руки самому русскому народу».[71]

И все получилось точь-в-точь, как предвидел на шестьдесят лет, на три поколения вперед, Николай Алексеев. Как только вожди СССР начали освобождать созданные ими Советы от своей, коммунистической опеки, последние взбунтовались, распрямили свои крылья и отстранили от власти своих освободителей. Надо видеть и то, что инициатива контрреволюции исходила от Советов как детища самой революции 1917 года, что конфликт между партией большевиков и свободными, избранными в 1989 году Советами как раз и привел к гибели коммунизма в России.

Николай Алексеев даже сумел предвидеть те опасности, которые таит в себе демократизация России, особенно в случае увлечения непосредственно прямыми выборами депутатов. Если мы перейдем к непосредственной демократии до того, как в России сформируются партии европейского типа, предупреждал Николай Алексеев, то наша демократия «обратится в голосование за тех, кто всего более пообещает».[72]

И, наконец, нельзя обойти вниманием и содержащийся в работах Николая Алексеева прогноз распада СССР, сформулированный им всего пять лет спустя после его образования в декабре 1922 года. Николай Алексеев видел, чувствовал, что коммунисты России, вопреки марксизму,[73] возбудили в России национальный центробежный дух, который, в конце концов, взорвет страну. И, самое главное, Николай Алексеев предвидел, что многие бывшие советские республики после распада СССР превратятся в то, что мы сегодня называем «падающие государства», которые станут колонией конкурентов России.

«Над Россией витают теперь созданные советской политикой национальные духи, и парение их грозит советскому интернационализму, с которым они рано или поздно должны вступить в борьбу. Коммунистическая политика словно всеми силами стремится сделать реальной ту невероятную возможность, что в результате этой борьбы отдельные, входящие в состав России народы разрушают и Россию и интернационализм, и, так как они сами едва ли способны к самостоятельному государственному бытию, то придет некто третий, не русские и не интернационалист, который и превратит их землю в свою колонию»[74] (выделено мной. – А. Ц.).

Многое, очень многое мог увидеть из своего будущего российский дореволюционный профессор, погруженный и своими чувствами, и своими знаниями в свое национальное бытие. Еще раз повторяю. Такого провидческого дара по определению не может быть ни у бывшего советского ученого, ни у бывшего советского литератора. Даже у того, кто стремился, как Александр Исаевич Солженицын, остаться своей душой, вопреки всему, и в России и в своем национальном бытии. Но даже он, который призвал нас еще в семидесятые не жить больше во лжи, не видел, не представлял себе, какими изуверскими методами мы будем уходить из коммунизма. Во время нашего первого знакомства на банкете за белым вином, сразу после вручения посмертно его премии писателю Носову, Александр Исаевич неожиданно признался мне: «Видит бог. Если бы я знал, к чему приведет крах СССР, кто придет на смену коммунистам, то я бы не написал ни одной строчки».

§ 3. Появления «шестидесятников» никто не мог предсказать

Можно было бы расширить рассказ о том, что удалось предвидеть русским мыслителям, оказавшимся в начале двадцатых в эмиграции, о путях и методах и даже последствиях грядущей антибольшевистской контрреволюции. Но все же нельзя не сказать, что в главном все они без исключения ошиблись. Главное и наиболее существенное в образе нашей антикоммунистической контрреволюции они не смогли увидеть. Коммунизм не был сметен, как полагал, к примеру, тот же Николай Алексеев, восставшим «голосом русского народа», не был сметен возрождающимся духом русского православия, проснувшейся веры в Россию, как надеялись и Николай Бердяев и Иван Ильин.

В силу причин, которые видели, но с которыми до конца жизни не хотели согласиться герои моего рассказа, не оказалось восставшего, возродившегося православного, национального духа русского народа, который, как надеялись и Николай Бердяев, и Иван Ильин (и даже трезвый и осторожный во всем, что касается дорог к будущей некоммунистической России, Георгий Федотов), сметет с лица земли большевистский строй.

Сам русский народ в широком смысле этого слова, то есть прежде всего население наших славянских республик, и РСФСР, и УССР, и БССР, не принимал никакого участия в сломе советской системы, в борьбе с ней. И это клинический факт. В то время как, к примеру, в Польше советский строй погиб благодаря «Солидарности», благодаря массовому сопротивлению, и прежде всего рабочего класса коммунистической власти, у нас в СССР национального, организованного русского сопротивления коммунистической системе (по крайней мере после войны) практически не было. Сопротивлялись с оружием в руках советской власти «лесные братья» в странах Прибалтики и особенно в Западной Украине. Но уже в середине 30-х не было никакого массового, организованного сопротивления советской власти в славянской России. Был бунт одиночек-студентов, пытавшихся, как Леонид Бородин, создавать группы духовного, православного сопротивления. Был бунт одиночек, кто во имя России порывал с советской системой и с советской жизнью и уходил, как, к примеру, студент философского факультета МГУ Андрей Кураев, в духовные семинарии. Но национального, русского, массового сопротивления коммунистической системе ни в сороковые, ни в пятидесятые и т. д., не было. Так называемая «русская партия», возникшая в конце шестидесятых в недрах издательства «Молодая гвардия», не была ни антикоммунистической, ни национальной в строгом смысле этого слова.

«Русская партия», как показали события, вместо силы, организующей русское антикоммунистическое сопротивление, попыталась летом 1991 года стать штабом консолидации всех просоветских сил.

Почвенническая интеллигенция, все советские писатели, не стесняющиеся себя называть «русскими писателями», и прежде всего Валентин Распутин, Василий Белов, Юрий Бондарев, в минуты роковые стали на защиту советского строя и советской системы. А советская, шестидесятническая интеллигенция, которая, как черт ладана, боялась, сторонилась и российского православия и «русского духа», как раз и возглавила борьбу против советской системы и обрушила в конце концов все политические и идейные основания страны Советов.

Русские мыслители в изгнании, все без исключения, полагали, что советская система будет сметена волной пробуждающегося российского патриотизма. На рост так называемого «почвенного патриотизма», на появление «истинных», умных патриотов возлагал свои надежды глашатай и певец грядущего «антикоммунистического восстания» в России Иван Ильин. Но у нас, как оказалось, накануне распада СССР «патриоты-почвенники», в подавляющем большинстве неосталинисты, оказались самыми последовательными защитниками советского строя. Смешными на фоне того, что произошло в России в 1991 году, выглядят советы Ильина лишить избирательного права не только тех, кто состоял в компартии, но и тех, кто «служил ей». На самом деле бывшие коммунисты, подлинные ленинцы, сыграли решающую роль в переменах 1991 года. В жизни, на практике разламывали советский строй те, кто полагал, что русский патриот по определению является негодяем и антисемитом, кто видел в так называемом российском государственничестве своего главного врага.

Вера в коммунизм и в марксизм действительно, как и предполагали пророки грядущей контрреволюции, очень быстро иссякла в народе. Но видит бог, на ее место, на место коммунистической веры, даже если она у кого-то была, не приходило ни православие, ни русское национальное самосознание, ни вера в матушку-Россию. Накануне распада СССР не произошло ни «духовного самоочищения», ни «изживания» коммунистических установок и страстей, с которыми связывал грядущую контрреволюцию Иван Ильин.[75] Накануне распада СССР не была изжита в русском народе и наша традиционная любовь к «максималистам» и «доктринерам». А Георгий Федотов, к примеру, свято верил, что русский народ «вернется на свою землю», с «сыновней любовью приникнет к ней», когда поймет, что «всякий максималист есть убийца».[76] Напротив, антикоммунистическая революция 1991 года была совершена как раз максималистами и доктринерами, теми, кто обещал чудо, обещал невозможное. Наша августовская демократическая революция 1991 года была не просто праздником максималистов и популистов, но и праздником демагогов, просто шарлатанов. Интересно, что присутствие на политической сцене шарлатанов по мере увядания нашей демократической революции не уменьшалось, а, напротив, увеличивалось. Кстати, коммунизм в России умер не потому, что советская интеллигенция избавилась от родовых травм дореволюционной российской интеллигенции, избавилась от привычки мыслить «отвлеченно», формально, уравнительно, избавилась от «идеализации чужого, не понимая его», от привычки предаваться политическому и хозяйственному «максимализму», требуя во всем «немедленно наилучшего и наибольшего» (Иван Ильин), а, напротив, потому, что она так и не научилась мыслить конкретно, не научилась изучать жизнь и характер своего народа. Сама идея Горбачева соединить социализм с демократией, совместить ленинско-сталинский социализм с демократией, свидетельствует о том, что у перестройщиков было столь же мало развито чувство реальности, как и у вождей февральской революции.

Видит бог, никто из последних гениев земли русской не мог предвидеть, что систему будут разрушать «ленинцы», борцы за «коммунистическую справедливость» во имя «подлинного ленинизма», во имя «подлинного Маркса». Никто из них не мог предвидеть, что именно идеалы социализма окажутся могильщиками коммунистической системы, что советский строй будет разрушаться под знаменем ленинизма во имя настоящей «коммунистической справедливости». Их надежды на то, что отрезвевшие от вина марксизма лидеры советской системы, «сознательное» и «трезвое» меньшинство большевистской партии вернется к идеалам святой Руси, оказались в вопиющем противоречии с действительностью реальной русской контрреволюции. Существует легенда, что к идеалам святой Руси хотел вернуться ленинградский лидер Романов, но, как известно, Ю. В. Андропов сделал все возможное, чтобы закрыть ему дорогу к власти. Лично я не верю, что кто-нибудь из бывших учеников Политбюро ЦК КПСС, придя к власти, мог открыто посягнуть на идеологическую легитимность СССР. В открытую не сделал этого и реформатор Горбачев. Обращает на себя внимание, что симпатизирующий «русской партии», симпатизирующий литераторам-почвенникам Егор Лигачев был и остается ортодоксальным ленинцем. Лигачев активно, как рассказывал мне мой однокурсник, его правая рука, помощник Валерий Легостаев, поддержал публикацию в «Советской России» письма Нины Андреевой «Не могу поступиться принципами» (март 1988 года), он защищал и сталинскую коллективизацию, и косвенно – сталинские репрессии. Советский русский национализм, вопреки прогнозам наших философов, был не белым, а ярко-красным. И в этом также состоял парадокс нашей якобы антикоммунистической революции. Советские почвенники видели в обильном и безбрежном кровопускании нашей революции, в «ярости народной» высшее проявление русского духа. Подобной метаморфозы российского патриотизма не смог предвидеть ни один русский мыслитель в изгнании. Идеология нынешней КПРФ, выросшая из красного почвенничества, находится за пределами мыслимого и для Бердяева и для Ивана Ильина. Впрочем, был же Устрялов с его восторженным отношением к Ленину.

Видит бог, в действительности ни один из перестройщиков, ни тем более их лидер (знаю это точно) не нес в своей душе никаких идеалов Святой Руси, идеалов Православия, хотя и Горбачев, и Александр Яковлев были крещены в младенчестве. Если они и были государственники, то в советском смысле этого слова. По крайней мере среди идеологов и архитекторов перестройки не оказалось ни одного почвенника, ни одного из тех, кто принадлежал к партии «Молодой гвардии» и «Нашего современника». И Михаил Горбачев, и Вадим Медведев, и Наиль Биккенин, то есть подавляющее большинство людей, оказывающих влияние на Горбачева, разрабатывающих идеологию перестройки, были левыми, более того, убежденными атеистами. А совершили антикоммунистический переворот, отменили и партию большевиков и КГБ, а потом и советскую систему люди, политики не просто не имеющие никаких представлений об идеалах «святой Руси», но и враждебные и Руси как православной стране, и России как «империи».

Справедливости ради надо сказать, что, к примеру, Георгий Федотов уже в тридцатые, в эпоху Сталина, иронизировал по поводу своих собственных представлений десятилетней давности о путях изживания коммунизма в России. Георгий Федотов во второй половине двадцатых (как и Николай Бердяев в своей работе «Новое Средневековье», написанной в тот же период) связывал свои надежды на будущее, на скорое избавление от большевизма с христианизацией населения коммунистической России. Георгий Федотов в своей статье «Новая Россия», написанной вскоре после бегства на Запад в 1925 году, обращает внимание на то, что «за последние годы церковные настроения среди рабочих растут», и что к прошедшей через аскетическое очищение РПЦ «возвращается значительная часть интеллигенции».

Но все эти «образы» оздоровления коммунистической России, пишет Георгий Федотов, очень скоро, после начала сталинской коллективизации, «отошли в историю». «Едва начали проявляться дороги, – пишет он в работе «Проблемы будущей России», – ведущие в туманное будущее, – и вот опять «занесло тебя снегом, Россия». Избави Бог публицисту пророчествовать, а тем более – о России».[77]

Хотя и здесь, в работе, написанной в тридцатые, Георгий Федотов связывает свои надежды на будущую антикоммунистическую контрреволюцию и с возрождением «мощного национального чувства», и с возрождением «религиозного чувства в духовной элите, принадлежащей ко всем классам общества».[78]

Интересно, что Бердяев даже в 1947 году, когда Россию, по его словам, снова, в какой уже раз после 1917 года, «начинает заносить снегом», продолжает верить в духовное, в религиозное обновление России и в возрождение того же национального чувства. Поразительно. Все названные мыслители видят, что реальное развитие событий в коммунистической России не дает никаких оснований на ее религиозное, национальное возрождение. Но все равно рассказ об этих неприятных процессах кончается у них, как и у Георгия Федотова, восклицанием: «Будем верить в Россию. Иначе стоит ли жить?».[79]

Все, абсолютно все русские писатели, живописующие в своих трудах образ грядущей контрреволюции, полагали, что «сыны» или «внуки» большевистской революции будут делать ставку на «иное», на «начала», отличные и от тех, что господствовали до революции, и от тех, что господствуют в самой революции. Никто не видел, не предполагал, что у нас в советской России все будет по-другому, сначала «иным» будет подлинный Ленин, которого якобы после смерти извратил Сталин, и только потом, спустя пятнадцать лет, «иным» будет перезахоронение останков Николая II и его матери, Марии Федоровны в Санкт-Петербурге.

И этот момент, на мой взгляд, является ключевым для понимания разницы между антибольшевистской контрреволюцией и классическими контрреволюциями эпохи становления буржуазии. Не только в СССР, но и во всех социалистических странах Восточной Европы, сначала уходят от реального социализма к идеальному социализму. В Чехословакии в 1967–1968 годы к «социализму с человеческим лицом», в Польше в 1980–1981 годы – к «социализму с польской грядки». У нас в конце XX века не контрреволюционеры, а фундаменталисты, поклонники Октября, создают легальную оппозицию, то есть во имя идеала начинают расшатывание построенного социализма. И, кстати, в этом, в отклонении от классической контрреволюции, была своя хитрость. Прямая контрреволюция, то есть восстание, предполагает риск, мужество, готовность умереть. Но людей, готовых сесть в тюрьму, все потерять, а тем более умереть во имя свободы от коммунизма, по понятным причинам никогда не было много. А косвенная контрреволюция, то есть борьба за «подлинные идеалы» коммунистической справедливости, как это делал Ельцин, дает возможность вполне легитимно существовать в рамках системы. Впрочем, и мы, обществоведы конца 60-х – 70-х делали то же самое, опровергали Маркса, революционера, создателя учения о диктатуре пролетариата и пролетарской революции, его же словами, правда, словами «молодого Маркса» о всесторонне и гармонично развитой личности, о «коммунизме как подлинном гуманизме». Кстати, никто из русских писателей, пытавшихся вообразить себе путь освобождения России от коммунизма, не мог даже себе предположить, что к гуманизму Россия снова будет возвращаться через Карла Маркса, раннего Карла Маркса, через гуманистические источники его учения, а к свободе через идеалы и ценности современной западной цивилизации наслаждений, которые с их точки зрения несовместимы с русской душой.[80] Они, последние русские мыслители, повторяю, лучше нас чувствовали, понимали «дороги России», но, видит бог, как мало дано «познающему разуму» знать о том, что сокрыто в дне грядущем. Уже в самом будущем сокрыта мистика человеческого бытия и человеческой истории, побуждающая верить в сверхъестественные начала всего существующего. Кстати, и сегодня, когда я пишу этот текст, как мне кажется, рождается много мистики, которая снова удивит Россию и род человеческий. Надо понимать, что будущее, как появление того, чего нет сейчас, в принципе непознаваемо. Ибо, если будущее есть продолжение настоящего, то оно уже есть не будущее, а продолжение настоящего.

Так и не удалось увидеть народным массам «духовную порочность», «сатанократическую природу социализма» даже накануне, как многим казалось преждевременной его смерти. А Николай Бердяев верил, что большевизм в России умрет, когда русский народ узрит в большевистском социализме образ сатаны.[81] Не было к моменту гибели советского строя ни «духовного углубления», ни «внутреннего очищения», которые тот же Бердяев рассматривал как духовные предпосылки грядущей контрреволюции, грядущего избавления России от коммунизма.

Парадокс русской истории состоит в том, что советскую систему и заодно СССР разрушили люди, все наши Гавриилы Поповы, Юрии Афанасьевы, Галины Старовойтовы, Леониды Баткины, которые всех этих слов – «духовное углубление», «моральное очищение», «покаяние», «сатана» и т. д. – вообще не знали. Вожди нашей антиаппаратной революции были продуктами советской системы, советского образования, они, как убежденные атеисты и марксисты, были не только вне мира христианской морали, но и вне всех традиционных проблем русской духовной культуры. Кто мне не верит, пусть прочтет семисотстраничный катехизис могильщиков советской системы, изданный под названием «Иного не дано» (М., Прогресс, 1988 г.). Никто из тридцати пяти авторов этого сборника, даже писатель Даниил Гранин, не поставил вопрос о покаянии и нравственном очищении. Зато как пафосны в этом сборнике призывы Андрея Нуйкина к коммунистическому самоочищению, призывы чистить себя под Ленина.[82]

Коммунизм у нас погиб и не от религиозного преображения русского народа, и не от полного и окончательного разлада русского человека и русского общества с советской системой, а из-за наивности и легкомысленности его последних вождей, решивших совершить невозможное, то есть соединить ленинско-сталинский социализм со свободой и с совестью. Коммунизм, строго говоря, погиб не от возвращения к высотам культуры, а из-за неизбежной в тоталитарной системе деградации общественной мысли, из-за утраты, как я уже сказал, у российского интеллигента чувства реальности. Можно по-разному относиться к Ленину и к Троцкому. Но они прекрасно понимали, что идеалы рабочей демократии несовместимы с тем обществом, которое они строят, а потому поставили крест на так называемой «рабочей оппозиции» во главе со Шляпниковым. А Горбачев начинает свое «генеральство» в КПСС с возвращения к идеалам рабочей демократии, с возрождения практики выборов директоров.

§ 4. Сохранится ли «русская душа» после уничтожения «русского народа»

Для понимания качественных особенностей нашей контрреволюции, понимания идейных особенностей новой России важно знать, что до конца XIX – начала XX века никто в России не допускал гибели России как государства и общественного организма. Гримасой нынешнего праздника свободы, а он действительно является праздником, по крайней мере для многих, является распространение сомнения в возможность сохранения России. Кстати, после присоединения Крыма к России в марте 2014 года, несмотря на волны невиданного в последние полвека русского патриотизма, на самом деле вера в возможность сохранения России падает. Мне думается, что этот инстинктивный страх уже окончательно и навсегда потерять Россию как раз и стоит за нынешней истерикой от патриотизма.

В середине нулевых я прочитал десятки открытых лекций в молодежных аудиториях, по преимуществу студенческих. Поражает, что даже патриотическая, прокремлевская молодежь меня всегда расспрашивала об основании моей веры в будущее России, в то, что она сохранится. В любой открытой студенческой аудитории, и в Томске, и в Туле, и в Ярославле, и, естественно, в Москве, на каждый десяток задаваемых тебе, лектору, вопросов один-два обязательно продиктованы сомнениями в возможности сохранения России и как социума и как независимого государства. «А сохранится ли Россия вообще?»

Кстати, этот вопрос красноречиво свидетельствует о духовных итогах реформ, и политических, и экономических, последовавших после 1991 года, после распада СССР. Поразительно, но даже в годы сталинских репрессий русские люди не разуверились в будущем своей страны. Мое сознание является не столько копией сознания моих родителей, сколько копией сознания моих дедушек и бабушек и их друзей. Для всех них, за исключением чекиста деда Дзегузе, отца моего отца, СССР был «совдепией», революция, гражданская война – «временем голодного кошмара», а эпоха коллективизации – временами «собаки Сталина». Но при всем при этом у этих людей, даже у друзей отца моей матери, деда Ципко, наших соседей, героя Порт-Артура полковника Голембиовского и статского советника Кашина, – для которых революция оказалась катастрофой, и выжили они благодаря чуду, – даже у них, как я хорошо помню, не было никаких сомнений в будущем страны, их России. Все их ожидания будущего сводились к ожиданию смерти «собаки Сталина». Я уже не говорю о том, что не было никаких сомнений в будущем страны у брата моей мамы, инвалида войны Виталия и у его многочисленных друзей-фронтовиков, комсомольцев 30-х.

И Семен Франк, и Николай Бердяев, и Иван Ильин полагали, «что русская революция есть величайшая катастрофа – не только в истории России, но и в истории всего человечества». Но поразительно, что никто из них не делал очевидных, само собой напрашивающихся выводов из их оценки Октября как национальной катастрофы. Если Октябрь есть катастрофа, по крайней мере гибель старой, для них и для меня «нормальной России», «нормальной жизни», то какие гарантии, что она после этой катастрофы выживет? Но вместо серьезного анализа разрушительных для российского духа последствий советизации страны они все настойчиво декларировали веру в Россию и в ее будущее. Кстати, лозунг «ЕР» «Верим в себя и в Россию» имеет эмигрантское происхождение.

Впрочем, сам по себе лозунг «Отечества», а потом «ЕР» «Верим в себя и в Россию» свидетельствует и о дефиците этой веры у населения.

Интересно, что саму возможность полной и окончательной гибели и России и русского народа ни один из русских мыслителей начала XX века не допускал. Никто из них при всей диалектичности их мышления, не видел, даже не предполагал и наличия той ситуации, в которой мы сейчас оказались, не видел, что само по себе освобождение и от советской политической системы, и от многих очевидных глупостей марксистской идеологии само по себе ни к чему не ведет, ни к росту морали, ни к гражданской активности, ни к производственной активности. Этот, самый страшный, но самый вероятный вариант, то есть окончательная гибель и русского духа и русского национального сознания в рамках советской системы и советской истории, ими не принимался во внимание.

И в этом парадокс нынешней ситуации. С одной стороны, небывалый в истории России бум индивидуального строительства, а, с другой стороны, сохранение традиционных для России катастрофических настроений.

Я, наверное, не во всем прав, когда говорю, что русские мыслители в изгнании не видели все негативные, разрушительные последствия социалистической переделки и российского уклада жизни. Иван Ильин, который дожил до 1954 года, до смерти Сталина, в своем публицистическом завещании «Наши задачи» провел блестящий анализ всех негативных, разрушительных для души человеческой последствий советского образа жизни, разрушительных последствий левого, коммунистического тоталитаризма. Он обращает прежде всего внимание на «искоренение независимых, лучших характеров в народе, в результате социалистического строительства и утверждения нового тоталитарного уклада жизни».[83] Об этом, кстати, говорил Путин в своей речи в июне 2007 года во время открытия в Бутово мемориала жертвам сталинских репрессий. Далее, все видели, что большевизм на самом деле есть соединение политики с уголовщиной, а потому есть моральное оправдание уголовщине. «Добро есть то, что полезно революционному пролетариату, зло есть то, что ему вредно», «Революции позволено все», «Законы буржуазных стран не связывают революционера».[84]

Было видно даже из-за бугра, что советская экономика, выросшая на основе экспроприации, т. е. грабежа, провоцирует расхищение государственной собственности, самовознаграждение за неоплаченный труд. Коллективизированный крестьянин «от голода крадет свою собственную курицу». То есть кража – «самопроизвольное самовознаграждение» за бедлам в экономике, становится нормой.[85] Иван Ильин видел, что так называемые «несуны» (термин брежневской эпохи) станут составной частью советской экономики, что кража государственного выходит за рамки моральной оценки как деяние справедливое. В целом было очевидно, что характерное для революции врастание политики в уголовщину, сам тот факт, что в коммунистическом строе люди вынуждены искать «спасения от голодной смерти и стужи в непрерывной уголовщине», подтачивает и без того слабое правосознание русского человека. Иван Ильин считал, что уже тридцать лет подобного срастания политики и уголовщины становится серьезным препятствием для неизбежного, как он считал, перехода от коммунизма к демократии.[86] А если вы учтете, что практика «несунства» с предприятий и колхозов растянулась почти на шестьдесят лет, то поймете, почему после распада советской системы уголовщина захлестнула всю страну, приобрела размеры, неслыханные для старушки Европы.

Далее. Было понятно, что жизнь в условиях социализма, тем более долгая, растянувшаяся на несколько поколений «угашает частную собственность и частную инициативу», укрепляет и без того сильную, характерную для русских пассивность, созерцательные настроения. Социализм укрепляет и без того сильные в русском народе распределительные настроения, веру в то, что задача состоит только в том, чтобы «взять» у других собственность и «справедливо распределить». Было очевидно, что в условиях советского строя и без того слабое чувство свободы и чувство собственного достоинства «угаснет, ибо в рабстве выросли целые поколения». Было видно, что на самом деле советский человек болен душой, ибо ему внушили, что его безумный, противоестественный строй есть высшее достижение человеческой цивилизации. У него появляется «гордыня собственного безумия и иллюзия преуспеяния». Отсюда «трагическое самомнение» советского человека, его «презрительное недоверие ко всему, что идет не из советской, коммунистической России» (Иван Ильин).

Никто из русских мыслителей в изгнании не мог предвидеть нынешнюю, происходящую на наших глазах подмену коммунистического мессианизма, сознания собственной исключительности как страны «первопроходца социализма» славянофильским мессианизмом, веры в то, что мы, русские, как представители особой «коллективной», «солидарной» цивилизации указывали и будем указывать путь человечеству в будущее в критические минуты истории.

И самое важное, что было понятно всем русским мыслителям в изгнании, и кстати, понятно любому человеку, имеющему полноценное философское образование. Все видели, что всеобщая грамотность, к которой стремились большевики сразу после прихода к власти, не сможет поднять национальную культуру мышления, что для этих миллионов людей духовными наставниками становятся начетчики от марксизма, только умеющие пересказывать чужие мысли. «Публицист, – писал тот же Иван Ильин, – бойко рассуждающий по чужим мыслям (вроде Ленина), – не умеет самостоятельно мыслить: он машинист выводов, он последователь и подражатель, он «эпигон», он Бобчинский, бегущий петушком за дрожками городничего (Маркса), человек, сводящий все глубокое к мелкому, все утонченное к грубому, все сложное к простому, все духовное к материальному, все чистое к грязному и все святое к низкому – есть слепец и опустошитель культуры. Советские вожди умели думать только от Маркса и Энгельса и тем обнаруживали свою полуобразованность и неумение мыслить самостоятельно. И вот они уже тридцать лет насаждают в России дедуктивное мышление… Дедукция воспитывает мысль – несамостоятельную, ленивую, неспособную к живому наблюдению, не самостоятельную, вызывающую, зазнающуюся и навязчивую».[87]

И самое важное. Важно не столько для понимания логики пророчеств, русских мыслителей в изгнании о будущей некоммунистической России, сколько для понимания причин духовной деградации миллионов людей после распада СССР. Самое страшное и опасное, обращал внимание Иван Ильин, состоит в том, что советская система тотального насилия и тотального контроля над всем поведением людей, т. е. создание внешнего сторожа, опасно тем, что оно убивает самое главное, что есть в душе культурного человека, т. е. внутреннего сторожа, его способность к самоконтролю, «силу личного волевого самообуздания и самоуправления». В том-то и дело, рассуждал Иван Ильин, что революция и созданная ею система внешней регуляции поведения людей «разлагает» основы личности, разлагает личность, «люди теряют способность сосредотачиваться, держать себя в руках… способность к дисциплине». И тем самым утрачиваются естественные основы социальной дисциплины, основанные на равновесии внутреннего и внешнего сторожа над поступками человека, характерные для каждого народа «своеобразная смесь из внутреннего самоуправления души… и внешне-заставляющего авторитета».[88] Тем самым, что нетрудно было предвидеть Ивану Ильину еще в 30-е, как только со смертью советской системы разрушатся все «внешние сторожи», контролирующие поведение советского человека, уйдут в прошлое и советское репрессивное законодательство, и коммунистическая партия, и комсомол, тогда начнется тотальная деградация постсоветского и прежде всего рабочего человека, крестьянина. Данная маргинализация значительной части населения, неустойчивой в моральном отношении, была неизбежной прежде всего потому, что советская система десятилетиями ослабляла внутреннего сторожа, религиозные, сословные механизмы внутреннего самоконтроля.

Иван Ильин понимает, что ко всем названным негативным последствиям эпохи коммунизма, к увяданию правосознания, к советской нищете и неустроенности быта, к «отвычке от самостоятельного мышления», к «укоренившейся привычке бояться, воровать», привычке к «пресмыкательству» добавятся старые русские духовные болезни, которые обеспечили победу большевикам, добавится «шаткость нравственного характера», «отсутствие творческих идей», «утрата русских органических и священных традиций», «отсутствие политического опыта, чувства реальности, чувства меры, патриотизма и чувства чести у народных масс».

Настроения подавляющего большинства русских в дни, предшествующие присоединению Крыма к России, предшествующие теперь уже историческому референдуму 16 марта 2014 года, показали поразительную живучесть тех особенностей русского национального самосознания, которые описывал в своих работах Иван Ильин. К счастью, все же патриотизм проснулся в душе уже посткоммунистического русского человека. На фоне тех пораженческих настроений, которые царили в России в 1991 году, нынешнее проснувшееся национальное достоинство – просто праздник души. Но нельзя не видеть, что проснувшееся в эти дни национальное достоинство полностью заморозило у русских людей и без того слабое чувство реальности. Все знают, что бесплатный сыр бывает только в мышеловке, но подавляющее большинство русских не может, не хочет думать о неизбежных негативных последствиях присоединения Крыма к РФ для них лично.

Поразительно, но даже образованные люди, обладающие, как мне казалось, экономическим мышлением, не хотят видеть негативные последствия начавшейся политики изоляции и тем самым – маргинализации России. В массе подавляющее большинство нынешних русских, называющих себя православными, просто не в состоянии поставить себя на место этнических украинцев, представить себе, чем отозвалась в их душе вся эта история с присоединением Крыма к РФ. Порой даже трудно понять, что стоит за нынешним русским энтузиазмом по поводу присоединения Крыма: действительно братские чувства, желание помочь крымчанам, которые «устали» от назойливой «нэзалэжности», или радость от того, что они будут теперь ездить отдыхать в Крым уже «к себе». Наверное, и первое и второе.

Нынешние проповедники учения об особой русской цивилизации утаивают от своих читателей, что на самом деле и ранние славянофилы, и поздние славянофилы говорили не столько о тех моральных преимуществах русского человека, которые есть, а о тех, которые заложены в нынешнем «дичке» славянской расы. К примеру, писал Николай Бердяев, Хомяков верил, что «в глубине православия заложена большая свобода, чем в католицизме… Но он менее всех идеализировал древнюю Россию и прямо говорил о ее неправдах. У него есть страницы, напоминающие Чаадаева. «Ничего доброго, – говорит он, – ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни в одной эпохе утешительной…» Хомякову было в высшей степени свойственно покаяние в грехах России в прошлом. Он призывает молиться, чтобы Бог простил «за темные отцов деяния». Перечисляя грехи прошлого и призывать молиться и каяться, он произносил волнующие и ныне слова: «Когда враждой упоены вы звали чуждые дружины на гибель русской стороны».[89]

И тогда возникает вопрос, на который трудно найти ответ. Если на выходе из советской эпохи русский народ в массе будет в духовном отношении слабее, чем даже дореволюционный русский народ, если на выходе мы получаем маргинализированный и в вопросах чести, и в вопросах веры, и в вопросах патриотизма российский народ, а, самое главное, народ, утративший способность самостоятельно мыслить, то на чем основана вера того же Ивана Ильина в достойное будущее нашего народа? Откуда возьмутся те «лучшие люди страны», те «искренние патриоты, государственно мыслящие, политически опытные, человеки чести и ответственности», которые, как он надеялся, будут править в новой России, свободной от коммунизма? На чем основана его вера в то, что, несмотря на все вызванные коммунизмом разрушения личности и духа, «омрачение пройдет и духовные силы воскреснут»? На чем основана вера Ивана Ильина в то, что «не иссякли благие силы русского народа, что не оскудели в нем Божии дары»?

И здесь мы приходим к выводу: даже лучшие умы России, оказавшиеся вне страны, в основе всех своих прогнозов об освобождении страны от коммунизма, о духовном преодолении коммунизма, исходили прежде всего из веры в чудо, из веры в божественный промысел, который воскресит духовно мертвую коммунистическую Россию, как Иисус воскресил через четыре дня после смерти библейского Лазаря. Надо видеть, что оптимизм русских мыслителей, их вера в неизбежное духовное возрождение русского народа, в его неизбежное «великое покаяние», в «религиозное преображение жизни», в его самоочищение от иллюзии большевизма, находилась в явном противоречии с их собственными философскими взглядами и наблюдаемыми ими реальными переменами в русской жизни. К примеру, Николай Бердяев никогда не был сторонником теории непрерывного прогресса, он прекрасно понимал, что «история не имеет бесконечного развития в нашем времени, не имеет закономерности природных явлений именно потому, что история есть судьба».[90] Если, как настаивал Николай Бердяев, «в исторической судьбе человека в сущности все не удалось», то как можно было всерьез рассчитывать на религиозное преображение русского народа, да еще в рамках коммунистической, атеистической системы. Ведь само собой разумеется, что коммунизм мог погибнуть и от духовного возрождения русского народа, но и в равной мере – от полного и окончательного распада российской жизни. Этот вариант развития событий, смерть России, смерть коммунизма как строя, как следствие окончательного угасания русской жизни, как следствие моральной гибели русского народа, никогда не рассматривался ни философами Николаем Бердяевым, Семеном Франком, Георгием Федотовым, ни юристами Иваном Ильиным и Николаем Алексеевым. Никто из них не мог себе представить даже в мыслях, на что я обращал внимание во Вводной главе, что уже в свободной от коммунистов России иерархи нынешней возрождающейся русской православной церкви будут откровенно оправдывать большевизм, навязанную народу советскую систему и, самое поразительное, будут настаивать на том, что сталинские колхозы были воплощением в жизнь «православного идеала». Никто из русских мыслителей в изгнании не мог себе представить, что вместе с советизацией русского человека неизбежно произойдет и коммунизация православного духовенства. Нынешние иерархи РПЦ не только не зовут русского человека к тому, к чему призывал Иван Ильин, к покаянию за свои грехи, за то, что он в массе своей предал Святую Русь, но, напротив, настаивают на якобы духовной порочности осмысления ошибок прошлого.

Понятны причины, закрывающие от глаз пророков грядущей контрреволюции худшие сценарии русской судьбы. Не мог ни один русский человек, оказавшийся в эмиграции, допустить мысли, что их Родина обречена, что, в сущности, никакой надежды для них нет ни сейчас, ни в будущем.

По этой причине никто из них, ни Николай Бердяев, ни Иван Ильин, ни Георгий Федотов, ни Николай Алексеев не делал очевидных фактов из гибели не просто старой России, русской цивилизации, но и всех без исключения классов российского общества. «В России, – пишет в 30-е Николай Бердяев, – разрушена структура социальных классов… Нужно отдать себе отчет в том, что в России сейчас все классы уничтожены, кроме крестьянства. Дворянства и буржуазии как социальных классов в России больше не существует. Коммунистические революции уничтожили попутно и рабочий класс».[91]

Об этом же, о «классовом самоубийстве старой России, пишет и Иван Ильин. «Русская революция есть редкий случай классовых самоубийств. Началось с революционно-демократического и пассивно-непротивленческого самоубийства буржуазии и интеллигенции. Затем дошла очередь до крестьянства… И параллельно идет самоубийство рабочего класса, опускающегося до состояния индустриального рабства и безработной черни. Бедная Россия».[92]

И об этом же Николай Алексеев: «Нет тех классов, на которых строилась империя, нет тех служилых людей, которыми она приводилась в движение».[93]

Речь шла не просто об уничтожении «старых классов», а об уничтожении всех самодеятельных, культурных классов, на которых держалась и духовная и производительная жизнь старой России. К началу тридцатых уже не осталось ни производительного крестьянства, ни русского духовенства, ни русских предпринимателей.

И вот здесь возникает чисто методологическая проблема, которую не хотели видеть русские мыслители в изгнании и которая, на мой взгляд, приобретает особую актуальность сегодня, в новом русском веке. Согласно мысли Николая Бердяева, уже в 1922 году в России не была возможна никакая классическая реставрация, ибо ничего не осталось от старых классов, на которых держалось старое общество.[94] Уже в 1922 году не было материальных, человеческих предпосылок для реставрации того, что было до 1917 года. В Россию пришел, как писал Бердяев, «новый слой, не столько социальный, сколько антропологический слой».[95]

Но если в России, как утверждали идеологи грядущей контрреволюции, не было человеческого материала для реставрации политической и социальной, то откуда мог взяться человеческий материал для желанного ими духовного очищения и религиозного возрождения, для катарсиса, сильного покаяния? Откуда мог взяться подлинно «русский голос», с которым связывал политические реформы в посткоммунистической России трезвый Николай Алексеев? Дай бог, чтобы на этот раз мои предчувствия не оправдались, чтобы нынешний всенародный праздник по поводу присоединения Крыма к РФ не привел к новому, уже к последнему витку распада исторической России, который начался в 1989 году. Не дай бог, ибо до сих пор мои предчувствия оправдывались. Еще в 1980 году, осенью, когда появилась «Солидарность» как политическая сила, я осознал, что к концу девятого десятилетия XX века уже не будет мировой социалистической системы, что наступил конец целой эпохи. В статье «Русские уходят из России», опубликованной в «Известиях», спустя два дня после объявления 12 июня 1990 года «суверенитета РСФСР», я сказал, что депутаты убили историческую Россию. Может быть, я не прав! Может быть, я драматизирую сложившуюся ситуацию! Но сейчас, когда я в очередной раз редактирую текст книги, в душе сидит страх.

На поверхности лежал и до сих пор лежит важнейший философский и одновременно практический вопрос, который упрямо не видели русские мыслители в изгнании. Меняется ли так называемая «русская душа», если от реальной старой русской нации мало что осталось, разве что дети беднейшего крестьянства и дети рабочего класса? Можно ли говорить о «русском народе» в старом смысле и «великой русской душе» в старом смысле, после уничтожения всех классов, которые в русской истории культивировали и выражали русскую духовность. Я лично не знаю ответов на эти сложнейшие вопросы. Но поражает, что такие серьезные мыслители, как Николай Бердяев, Семен Франк, Иван Ильин и другие, никогда всерьез не исследовали духовные последствия «самоубийства» всех русских классов. Кто будет инициатором духовного покаяния, духовного возрождения? Такой вопрос они перед собой не ставили. Нынешние проповедники учения об особой русской цивилизации, к примеру, упомянутый выше Сергей Кара-Мурза, считают, что не было и нет особой беды в том, что Россия после 1917 года потеряла преобладающую часть «образованной» и успешной России, ибо, с его точки зрения, им всем, в отличие от беднейшего крестьянства, не было, что сказать о будущем России. На мой взгляд, Сергей Кара-Мурза прав только в том смысле, что после гибели образованной и успешной России, судьба и облик России уже целиком зависели от культурного, более точно – духовного, мировоззренческого кода беднейшей, люмпенизированной России. И мне думается, это существенное обстоятельство: то, что судьба России после победы большевиков надолго будет детерминирована психологией и ценностями России бедняков, не учли русские мыслители в изгнании в своих прогнозах о судьбах будущей некоммунистической России.

Никто из них не попытался сделать само собой напрашивающиеся выводы из наблюдаемого ими факта гибели, разложения дореволюционной русской нации, дореволюционного народа. Если, как они точно предвидели, процесс изживания большевизма и большевистской системы будет длительным, то из этого следует, что к моменту гибели русского коммунизма произойдет и перерождение самой русской нации, русского народа. Да. Легко вернуться после духовной встряски в православие, в лоно церкви тем, кто родился и воспитывался в дореволюционной православной России. Но ведь тем поколениям, которые выросли и воспитывались в советской, атеистической России, совершить подобный духовный подвиг будет неизмеримо труднее. Не только из-за страха стать непохожим на других, но просто из-за неведения, отчужденности от Церкви, от религии, от веры. Ведь мы пережили христианофобию, выкорчевывание христианских корней из жизни, даже из архитектуры задолго до нынешней христианофобии, которая обуяла даже католические Испанию и Португалию.

Николай Бердяев практически во всех своих работах, посвященных анализу большевистской революции и социалистического строительства, описывает, как на место старого русского человека приходит новая раса людей, людей энергичных, но жестоких, озлобленных, людей, «пришедших снизу», а потому чуждых традициям русской культуры, традициям рефлексии, работы ума. Приходит раса людей, для которых главным делом было очищение своей жизни от всего русского, и прежде всего русской православной культуры.

Но одновременно тот же Николай Бердяев до конца жизни надеется на возрождение русского чувства, на внутренний импульс, идущий от «внутренних процессов в русском народе». Ведь если меняется в тридцатые годы русский человек, на что обращали внимание все русские философы, наблюдающие из эмигрантского далека за ходом социалистического строительства, если меняется наиболее активная часть общества, то не может не измениться сам народ. Но, к примеру, Николай Бердяев всегда говорит о русской нации, о русском народе вообще, не принимая во внимание начавшегося при их жизни процесса перерождения самого народа.

Не могу в этой связи еще раз не сказать, что меня просто пугает упрямство и настырность новых русских консерваторов. Речь идет и о создателях различного рода «русских доктрин», «русских проектов», а в последнее время – и о тех, кто атакует и перестройку Горбачева и нынешнюю демократическую, рыночную Россию с позиции позднего славянофильства и прежде всего, как я пытался показать во Введении, с позиции учения Николая Данилевского об особой, противостоящей Западу славянской, русской цивилизации. Речь идет о тех, кто живописует нам в своих прогнозах на полном серьезе русского человека, устремленного к богу и равнодушного к мирской суете. Этого человека не было уже в 1917 году. Да его, на самом деле, как показывает классика русской литературы, все, что было написано о русском крестьянине в русской публицистике второй половины XIX века, не было никогда. Об этом – приведенное выше признание Хомякова, об этом же на самом деле писали и отцы позднего славянофильства – и Николай Данилевский, и Константин Леонтьев. Вся русская история, особенно история Киевской Руси, о чем сокрушался Александр Хомяков, опровергает утверждение новых адептов славянофильского мессианизма, что в основе особой русской антропологии, в господствующих представлениях о человеке лежало представление «один за всех, все за одного»[96]. Обращает на себя внимание, что самый яростный из всех славянофилов, противник буржуазной цивилизации «свободы, равенства и братства» Константин Леонтьев не очень высокого мнения о моральных достоинствах современного ему крестьянства. Константин Леонтьев отнюдь не склонен смиряться перед русским народом, к чему призывал Федор Достоевский. «В чем же смиряться перед простым народом, скажите? Уважать его телесный труд? – Нет; всякий знает, что не об этом речь… Подражать его нравственным качествам? Есть, конечно, очень хорошие. Но не думаю, чтобы семейные, общественные и личные, в точном смысле, качества наших простолюдинов были бы все уж так достойны подражания. Едва ли нужно подражать их сухости в обращении со страдальцами и больными, их немилосердной жестокости в гневе, их пьянству, расположению столь многих из них к лукавству и даже воровству».[97]

А что осталось от русской природы теперь, после красного террора, после коллективизации, после сталинских репрессий конца 30-х, после войны, которую мы выиграли и из-за того, что не боялись потерь! «Народа-богоносца», которому поклонялись русские консерваторы последней трети XIX века, на самом деле у нас не было никогда. После революции не только веховцы, русские консерваторы-западники, но и идеологи националистического «Всероссийского народного союза» с иронией говорили о своих иллюзиях, связанных с «народом-богоносцем».

Видит бог, нынешнее, ставшее снова модным славянофильство, учение об особой миссии русского народа отдает клиникой. Но, повторяю, поражает, что и те мыслители, которые составили гордость российской нации, не видели, не считались с духовными, моральными последствиями гибели дореволюционных российских классов, последствиями гибели того, что было принято называть российской цивилизацией.

И тут, кстати, было глубинное противоречие в самом мышлении глашатаев грядущей русской контрреволюции. С одной стороны, они обращали внимание на начавшийся у них на глазах процесс ускоренного обуржуазивания, индивидуализации, атомизации русского патриархального человека в рамках коммунистической формации. Понятно, что вечный страх за свою жизнь при Ленине и Сталине сам по себе обострял животный эгоизм, желание сохранить себя любой ценой, любыми средствами. Но в то же время они, вопреки фактам, вопреки тому, что сами наблюдали и видели, делают ставку на духовное возрождение народа. «Русский вопрос, – пишет тот же Бердяев, – есть прежде всего духовный вопрос. Вне духовного перерождения Россия не может быть спасена».[98]

В том-то и дело, что русская душа, характерное для русских мыслителей русское сердце со свойственной ему верой в Россию, и мешали русским мыслителям в изгнании мыслить систематично, в соответствии с азбучными истинами общественной науки, то есть рассматривать исследуемые ими явления в развитии, в связи с возникающими в ходе этого развития новыми обстоятельствами. Они почему-то даже не допускали мысли, что созданная Лениным и Сталиным советская, тоталитарная система способна к изменениям, саморазвитию, и, самое главное, что возможна сама гуманизация этой системы.

Поразительно, что у цитируемых выше русских философов в изгнании (Николай Алексеев в данном случае исключение) не возникло даже и предположения, что сами лидеры коммунистической России могут в конце концов разочароваться, разувериться в марксизме, что они в конце концов проявят самостоятельность мышления, которой были лишены последовательные марксисты Ленин и Сталин, и начнут искать другие, немарксистские дороги в будущее России. Ими не принималась во внимание возможность описанной выше эволюции, возможность постепенной гуманизации тоталитарной системы. И это, наверное, связано с тем, что никто из русских мыслителей, оказавшихся после гражданской войны в эмиграции, не дожил до хрущевской оттепели, до его доклада о культе личности Сталина на XX съезде КПСС, с которого и начинается реабилитация так называемой «общечеловеческой морали» в самом СССР. Никто из них не предвидел, что распад советской системы, распад идеологических основ коммунистического тоталитаризма начнется с противопоставления Сталина Ленину, с идеализации так называемых «идеалов Октября», что демократия в советской России, в КПСС начнется с публичной, открытой полемики между так называемыми «ленинцами» и «сталинистами» на партийных собраниях.

И самое поразительное, что даже такие крупные по качеству мышления (по своим аналитическим способностям к ним примыкает и Георгий Федотов) философы как Николай Бердяев, Семен Франк, на мой взгляд, не предвидели трансформацию самого марксизма, саму возможность противопоставления так называемого «молодого», «гуманистического» Маркса Марксу как идеологу диктатуры пролетариата, Марксу как идеологу пролетарской революции.

Марксизм как учение о диктатуре пролетариата, как и предвидел Георгий Федотов, действительно «был» и «сходил на нет» уже в конце 50-х. От марксизма как учения о диктатуре пролетариата мало что осталось не только у будущих еврокоммунистов, но и у советских коммунистов. Георгий Федотов был прав в том, что настоящий, подлинный революционный марксизм, который исповедовал Ленин, сошел на нет вместе с уходом с политической сцены так называемого «поколения первенцев революции»[99] Георгий Федотов, который, в отличие от других русских мыслителей, покинувших Россию на «философском пароходе» в 1922 году, успел окунуться в жизнь советского НЭПа (он выехал из СССР в 1925 году) и в молодости как социал-демократ прошел марксистскую выучку, сумел увидеть все последствия превращения марксизма из учения о революции в государственную идеологию. Уже во второй половине 20-х, когда он писал свои статьи о новой, коммунистической России, было видно, что «огромные средства, потраченные государством на пропаганду марксизма, множество журналов, марксистских институтов и академий не дали ни одного серьезного ученого, ни одного талантливого писателя». Было видно и естественное в этих условиях огосударствление и примитивизация марксизма. Если, как пишет Георгий Федотов, для него, для поколения русских социал-демократов 90-х XIX столетия марксизм был прежде всего «экономической доктриной», экономическим детерминизмом, то для России 20-х марксизм становится «обязательным катехизисом» для политграмоты. «Немногие из коммунистов, – пишет Георгий Федотов, – читали Маркса, но монополия коммунистического слова, монополия школы создали огромные кадры юношей, для которых вне коммунизма нет ничего в жизни».[100] Но именно потому, что для Федотова, как и для всей российской интеллигенции конца XIX – начала XX века (кстати, не только для Георгия Федотова, но еще больше для Николай Бердяева, Сергея Булгакова, Семена Франка), марксизм был всего лишь экономической доктриной, философией экономического детерминизма, он не видел, не мог предвидеть, что в новой России, уже после войны, преодоление того, что он называл «классовым примитивизмом» в марксизме, начнется как раз благодаря новой моде на марксизм, правда, на так называемого «молодого Маркса», «гуманистического Маркса», как говорили мы и наши профессора в 60-е уже XX столетия.

Но все же, как студент философского факультета (1963–1968 годов), могу сказать: многое связанное с судьбой марксизма в советской России, Георгий Федотов угадал. Сам по себе классический марксизм и даже марксизм «Капитала» для способных, обладающих от природы аналитическим умом студентов, при всех их усилиях, так и не становится «духовной пищей». Все верно: «Обыкновенно к концу университетских лет молодежь разочаровывалась в нем».[101] Одна часть этих активно мыслящих студентов уходила в наше время, в 60-е, в математическую логику, другая – в историю философии, третья – в становящуюся популярной социологию. Показательно, что на кафедру научного коммунизма, а потом на факультет научного коммунизма, уже во второй половине 60-х шли те, кто не обладал навыками философского мышления, те, кто с трудом сдавал экзамены по истории философии. Так постепенно умирал традиционный революционный марксизм всего спустя пятнадцать лет после смерти сначала Георгия Федотова, а потом и Ивана Ильина. Но и здесь надо быть справедливым, Георгий Федотов не предвидел то, что нельзя было предвидеть до опубликования «Философско-экономических рукописей» Карла Маркса 1844 года, не мог предвидеть, что в марксизме содержалась не только идеология пролетарской революции, но и идеология преодоления победы победившего пролетариата, идеология преодоления того, что молодой Карл Маркс называл «казарменным коммунизмом». Речь идет о его философии преодоления отчуждения человека от человека, о философии разотчуждения.

На мой взгляд, первая развернутая попытка трактовать марксизм прежде всего как теорию предметной сущности человека, как тождество процессов опредмечивания и распредмечивания содержится в докладе Генриха Батищева на конференции Института философии Академии наук СССР «Человек в социалистическом и буржуазном обществе», состоявшейся в 1966 году.[102] В это время в советской философии проблемы разделения труда, отчуждения труда, овеществления труда начисто вытесняют традиционную марксистскую проблематику, лежащую в основе его теории о пролетарской революции.

На самом деле тот прогноз освобождения России от коммунизма, который мы находим прежде всего у Ивана Ильина, и о котором достаточно подробно говорилось выше, был не столько научным прогнозом, сколько декларацией о своей верности идеалам русскости, заявлением о своей вере в русский народ и в Россию. Все размышления Ивана Ильина о некоммунистическом и небольшевистском будущем России пронизаны верой: в один прекрасный день оживет то, что умерло еще до Октября, «в России начнется великая борьба за религиозное очищение и обновление». «Надо предвидеть, – писал уже в начале 50-х Иван Ильин, – что это будет борьба большого напряжения и долгого дыхания. Русский человек должен вернуть себе цельную веру, в которой сердце и разум, созерцание и воля сольются в единый поток такой силы, что на него отзовется и самый инстинкт; тогда будут найдены новые творческие идеи и создастся новая христианская культура».[103] Иван Ильин связывает «крушение коммунистического строя» с «новой идеей – религиозной по истоку и национальной по духовному смыслу».[104] Он верит, что освобождение России от коммунизма обязательно произойдет снизу и станет результатом нравственного перерождения советского человека в русского, в морально мыслящую личность.

«Мы можем быть твердо уверены, – настаивает он, – что русские сердца не разлюбили Россию и не разучились верить, но научились верно видеть злобу, научились ценить свою историю, научились и еще учатся келейной молитве и зрелым волевым решениям».[105] Иван Ильин даже не пытается объяснить, откуда возродится этот национальный характер и всепобеждающее религиозное чувство. Ведь страницей позже он сам признается, что Россию спасет то, чего у нее не было даже до революции, до коммунистической переделки русского человека. Логика его веры в России находится в полном противоречии с его логикой анализа причин победы большевиков. Как ученый он согласен с теми, кто утверждал: именно дефицит национального чувства и национального характера, «незрелость и рыхлость национального характера русского народа» помогли большевикам прийти к власти. Тем более, как пишет он сам, «этой своеобразной беспочвенности и рыхлости» даже «здоровых сил народа» сопутствовал еще «неизбежный запас больных и разрушительных сил». Речь шла прежде всего о крестьянстве, в котором, по его словам, жил «неизжитый запас больных и разрушительных сил…памятозлобие крепостного права и вековая мечта земельного передела и анархии».[106]

Мне думается, что, наряду с философами, русскими мыслителями в изгнании, очень много для понимания особенностей русской психологии, которые совместно со многими другими причинами способствовали победе большевиков, сделал и генерал Антон Иванович Деникин в своей книге «Очерки русской смуты», где, на мой взгляд, он дал блестящий пример реализма и аналитической глубины при анализе причин победы красных, или, что то же самое, – поражения белых. Беда наша состояла в том, писал Антон Деникин, что «увы, затуманенные громом и треском привычных патриотических фраз, расточаемых без конца по всему лицу земли русской, мы проглядели внутренний органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма. Теперь незачем уже ломиться в открытую дверь, доказывая это положение. После Брест-Литовского договора, не вызвавшего сокрушительного народного гнева, после инертного отношения русского общества к отторжению окраин, даже русских по духу или крови…»[107] И здесь же о русской инертности, которая также способствовала победе целеустремленных и ни перед чем не останавливающихся большевиков: «…народ – крестьянский и казачья масса – страдал пороками: невежеством, инертностью и слабой волею к сопротивлению, к борьбе с порабощением, откуда бы оно не исходило – от вековой традиционной власти или от внезапно появившихся псевдонимов».[108] Речь в данном случае шла о главных вождях большевизма, о Ленине и Троцком.

Примечательно, что даже предельно трезвый Георгий Федотов, лишенный патриотической патетики и православного фундаментализма Ивана Ильина, связывает освобождение России от коммунизма с неизбежным, с его точки зрения, возрождением религиозных чувств в русском человеке. «Нет пока никаких признаков пробуждения религиозного чувства, – пишет Георгий Федотов уже в середине 40-х, после окончания войны. – Но когда-нибудь метафизический подход проснется и в этом примитивном существе (речь идет о советском человеке – А. Ц.), живущем пока культом машины и маленького личного счастья».[109] И ни одного слова о том, как это чудо произойдет, как после продолжавшихся к тому моменту 28 лет «постоянного из года в год «умаления и удушения свободы», после того, как «погибла не только старая интеллигенция… но и широкая народная интеллигенция, ею порожденная», после того, как в советском человеке «погибла сама потребность в ней» (свободе – А.Ц).

И в результате, вместо анализа возможных вариантов распада советской системы опять, как у Ивана Ильина, ставка на чудо. Правда, если Иван Ильин верил, что чудо придет из России, из проснувшегося русского национального сознания, то Георгий Федотов до конца жизни продолжал смотреть в сторону Запада. «Если же солнце свободы, в противоположность астрономическому светилу, восходит с Запада, то все мы должны серьезно задуматься о путях и возможностях его проникновения в Россию».[110]

§ 5. О механизме самоизживания большевизма как сверхжестокости

Как ни странно, но прорицатели нашей контрреволюции, писавшие о самоизживании большевизма, не видели, как оказалось, главного. Ими не принимался во внимание известный еще со времен французской революции механизм внутреннего изживания жестокости, феномен усталости и общества, и революционной партии, и самих палачей от жестокости. Не виделось, что на самом деле сломает систему не бунт против опостылевшей жестокости, как рассчитывал, к примеру, Ильин, а элементарная усталость от жестокости, когда в один прекрасный день все те, кто спокойно посылал своих политических противников на расстрелы, на смерть, дрогнут и уже не смогут это делать. В действительности система дряхлела не от возрождения христианской морали или духовного ренессанса, а от усталости самой революции, самого карающего меча революции.

Все верно, как еще в 20-е наблюдал с близкого расстояния Георгий Федотов, «человеческая природа не выносит больших кровопусканий без наркотиков». По этой причине «идейные чекисты» типа Блюмкина вместе с поэтами типа Есенина в «ночных московских кабаре эпохи военного коммунизма» «неизбежно ищут забвения в кокаине, разврате или эстетике».[111] Но ведь среди идейных чекистов были и просто люди. И не трудно было предложить, что усталость от обильных кровопусканий, от жесткости, может вызвать у них и моральное отвращение к их повседневному делу. Но, наверное, до смерти Сталина, до зарождения хрущевской оттепели такой альтернативы усталости от больших кровопусканий трудно было представить. В детстве, в отрочестве я летом жил рядом с таким «идейным чекистом» на пенсии, со своим дедушкой, отцом отца. И я могу засвидетельствовать, тем более, что был тогда (благодаря усилиям моей православной мамы, а потом благодаря усилиям ее католички тети) воцерковленным мальчиком, чутким к разговорам о боге, о морали. Так вот. По понятным причинам дед-чекист (следователь ЧК на станции Казатино, во время гражданской войны) никогда ничего не рассказывал мне о жестокостях, к которым имел отношение во время гражданской войны. Вся его память была обращена в прошлое – в прошлое своих именитых, оставшихся в истории России предков и в свою революционную молодость. Он любил рассказывать о своей жизни в эмиграции, в Неаполе, куда он сбежал после очередной студенческой демонстрации, показывал фотографии, на которых он сидит рядом с Максимом Горьким у него на даче на Капри. Но никогда, ни слова – о своей работе в ЧК, о командировке в Среднюю Азию во время борьбы с басмачеством. Но, правда, не было в его душе, как я понимаю, ни намека на раскаяние за свое чекистское прошлое, ни слова о религии, о боге. Все это дает мне основание говорить, что на самом деле моральное расслабление чекистов произошло уже позже, в третьем поколении чекистов, после смерти Сталина, когда их карательная миссия стала себя изживать, и прежде всего в моральном отношении. Подобного поворота событий было трудно представить даже таким уникальным аналитикам русской души и русской жизни, как Георгий Федотов.

Ведь Никита Хрущев как рабоче-крестьянский сын, пошедший за большевиками в революцию, как раз и являлся олицетворением этого нового типа, который живописали в своих трудах о большевистской революции русские философы. Он и энергичен, и цепок, и жесток, и одновременно поразительно сервилен, он вульгарный атеист, готов отплясывать гопак, развлекая своего еще более жестокого барина, Сталина, он несомненно целиком и полностью оторван от русской культуры, оторван от традиции русской культуры. Но став верховным вождем, получив неограниченную власть, он ее начинает использовать не во имя упрочения сталинской колесницы смерти, а во имя смягчения аппарата насилия. Никита Хрущев каким-то десятым чувством почувствовал, что Россия устала, окончательно устала от жестокости, что больше народ, крестьян мучить нельзя.

История нашего освобождения от коммунизма, нашей контрреволюции свидетельствует, что возрождение чувства стыда и чувства совести, преодоление в себе коммунистического «все позволено во имя победы революции» возможно и в душе человека, не верящего в бога, не воцерковленного.

И, кстати, этот факт так и не стал до сих пор предметом напрашивающихся само собой философских раздумий. И история советской системы, и тем более история ее самораспада открывают до сих пор мало исследованные механизмы совести.

Сама идеология, в том числе и коммунистическая, структура ее ценностей может долго не меняться, а ее нравственное наполнение, напротив, претерпевать существенные изменения.

Из нашего российского опыта преодоления коммунизма и классовой морали видно, что само по себе нравственное чувство не совпадает целиком с верой во всевышнего, с развитым религиозным чувством. Интересно, что советский бунт совести против коммунистической морали возглавили советские философы-атеисты, не имеющие ничего общего ни с православием, ни с христианством вообще. Речь идет, прежде всего, о О. Г. Дробницком, П. М. Егидесе, Я. М. Мильнесе-Иринине, которые в середине шестидесятых, за четверть века до распада советской системы и марксистско-ленинской идеологии начали реабилитацию совести как ядра человечности. Кстати, Георгий Федотов, несмотря на свои ожидания «диктатора из отрезвевших большевиков», который поведет Россию по «национальной дороге», все же видел, что «опыт, совесть, интуиция могут восстанавливаться в своих правах» без кардинальной «перемены идеи».

Как выяснилось, изначально связанные исходные источники коммунистической идеи могут обособляться, отпочковываться, претендуя на самостоятельное развитие. Примером тому обособление идеала, взятого на вооружение Марксом, гуманистического идеала всесторонне и гармонично развитой личности от политического механизма его реализации, от учения о пролетарских революциях и диктатуре пролетариата. Кстати, не могу не сказать в этой связи, что идеология развития личности, все эти модные во время президентской кампании Медведева 2008 года разговоры о человеческом капитале как источнике инновации развития идут от марксизма последней, советской эпохи, когда никто, как я уже говорил, не хотел говорить и писать о диктатуре пролетариата и о революционном низвержении существующего строя, когда советской интеллигенции был люб «идеал всесторонне и гармонично развитой личности».

Русские философы, пытающиеся издалека, в изгнании выписать образ грядущей контрреволюции, по трудно объяснимой причине никогда не смотрели на этот новый русский тип в развитии, не считались не только с природой этого абсолютно нового для России типа сознания, в основе которого лежала азбука марксизма, но и с его возможными трансформациями и мутациями. Самое главное, ни Николай Бердяев, ни Иван Ильин, как мне кажется, не сделали все возможные исторические выводы из наблюдаемого ими, происходящего на их глазах раскола ленинской гвардии на большевиков-интернационалистов и большевиков-народников. Николай Бердяев видел то, что лежало на поверхности и что венчало колчаковца Николая Устрялова на большевистский Кремль, видел, что «большевизм есть третье явление русской великодержавности».[112]

Но никому и в голову не могла придти мысль, кстати, вытекающая из наблюдаемых ими явлений, что с того момента, когда большевизм сросся с российской державностью, не патриоты, а, напротив, интернационалисты выдвигаются на первый план борьбы с советской системой, как олицетворением ненавистной им великодержавности, что если и произойдет реванш идейных ленинцев-интернационалистов, то только в результате гибели самой державы. Никто из них не предполагал, что источником разрушения, как им казалось, монолита русского коммунизма, может стать внутривидовая борьба, борьба на взаимное уничтожение между национал-коммунистами и коммунистами-интернационалистами. В одни и те же слова наследники большевиков-народников и наследники большевиков-интернационалистов вкладывали различный, а чаще прямо противоположный смысл. Для национал-большевиков Октябрь был триумфом русскости, возвращением к основам своей русской цивилизации, а для большевиков-интернационалистов тот же Октябрь был началом полного разрыва с русским традиционализмом и с «русской реакционностью».

Только один, но очень показательный пример, подтверждающий этот тезис. Речь идет о непримиримой вражде в конце шестидесятых – начале семидесятых между авторами так называемой Ленинианы. И Валентин Чикин, который в начале перестройки стал главным редактором «Советской России», и Егор Яковлев, который в это же время стал главным редактором «Московских новостей», посвятили всю свою жизнь изучению и пропаганде ленинизма, в частности, так называемому «политическому завещанию» Ленина. Поразительно, что и у Валентина Чикина и уже ныне покойного Егора Яковлева всегда стояли, а у Валентина Чикина до сих пор стоит на письменном столе бюстик Ленина. Но в политике, как показала борьба во второй половине восьмидесятых эти «ленинцы» были непримиримые враги. Первый, как главный редактор, содействовал публикации письма Нины Андреевой, в котором защищались исходные идейные принципы советской системы, второй, как главный редактор органа новой демократической революции, сделал все возможное и невозможное для разрыхления этих принципов. Сама по себе клятва в верности Ленину и Октябрю на самом деле мало что говорила о стоящих за ней идеях и принципах. Куда больше о мировоззрении и ценностях члена КПСС в пятидесятые и далее говорило его отношение к Сталину, к его методам социалистического строительства.

Тем более это необходимо учитывать сейчас, в начале второго десятилетия уже XXI века, когда многие патриоты от идеализации Сталина уже переходят к его сакрализации, начинают связывать сталинизм как политическую практику с идеалами православия. Еще раз обращаю внимание, что для сегодняшних иерархов РПЦ, к примеру, для Всеволода Чаплина, послевоенный сталинский СССР стоял на «русском», то есть национальном пути.

Но, возвращаясь в 60-е и 70-е, обращаю внимание: как правило, именно члены КПСС народнической, почвеннической ориентации позитивно относились и до сих пор позитивно относятся к Сталину и к его роли в истории СССР, истории России в целом. А члены КПСС – интернационалисты марксистской закваски – напротив, крайне негативно относились и к Сталину и к созданной им политической системе. После доклада Н. С. Хрущева «О культе личности Сталина» на XX съезде КПСС в октябре 1956 года произошел так и не преодоленный раскол внутри КПСС. Как всегда в России была и третья партия, партия сторонников Александра Исаевича Солженицына, партия тех, кому было жаль старой, имперской России. Некоторые, в том числе и я, будучи в юности, в конце 50-х, «хрущевцами», видящими в Сталине могильщика «подлинного социализма», уже в конце 60-х переходили на сторону белых, на антикоммунистические позиции. Для нас Сталин был исчадием ада и в юности и в зрелом возрасте. Но на самом деле партия Солженицына не играла никакой роли в перевороте конца 80-х. Интересна в этом смысле судьба Солженицына. Он был враг, чужой для наших «почвенников» как антикоммунист, как противник советского строя. Но он, Солженицын, был чужим и для наших шестидесятников, был чужим как «государственник», как «русский националист». На своей шкуре знаю, как трудно и тяжело быть одновременно противником и для «красных патриотов» и для либералов-«шестидесятников». Для сталинистов ты засланный казачок в стан патриотов, для либералов-шестидесятников ты – «русский националист».

Но это обстоятельство, тот факт, что решающую роль в разрушении советской системы сыграли идейные наследники большевиков-интернационалистов, чрезвычайно важно для понимания особенностей идейной ситуации уже в посткоммунистической России. Из этого, из возможной победы, возможного реванша большевиков-интернационалистов уже в лице их идейных, а чаще всего прямых детей и внуков, как раз и вытекала возможность нашей парадоксальной контрреволюции. Суть ее была в том, что плод большевистской революции, то есть советская система, убивалась во имя идеалов той же большевистской революции и при этом чисто большевистскими методами.

Правда, и здесь нам, знающим, как произошел распад советской системы, нам, свидетелям произошедшей неосознанной, случайной антикоммунистической революции, надо быть объективными и все же признать, что они, русские мыслители в изгнании, за 50–60 лет до переломного 1991 года все же предвидели, какие проблемы придется решать уже посткоммунистической России, какие угрозы и риски несет в себе сам процесс ухода от коммунистической организации производства и политики. В самом начале 30-х, в начале коллективизации Георгий Федотов пишет: «И если нам не дано знать, кто придет после большевиков, то мы можем гадать о том, что придет».[113]

§ 6. Русские мыслители в изгнании о глубинных противоречиях посткоммунистического русского капитализма

Как будет распадаться советская система, и кто будет движущей силой этого процесса, никто из русских мыслителей в изгнании не смог предугадать. Но они видели и поразительно подробно, за 50–60 лет до свершившегося наконец распада советской экономики, описали все стратегические просчеты, которые возможны в ходе трансформации советской системы в нормальное общество, в рыночную экономику. Я бы даже сказал, что все эти убежденные антикоммунисты переоценили позитивное влияние и коллективизации села, и социалистической, плановой организации производства на психологию русского работника. К примеру, тот же Георгий Федотов, не случайно он был социал-демократом в молодости, верил, что сталинская коллективизация, появление «на широких просторах стальной полосы машин, грандиозные оросительные предприятия, государственная селекция» приведут к «полной рационализации сельского хозяйства». «Приходится смиренно сознаться, – писал Георгий Федотов, – что Микула Селянинович никогда не умел хозяйничать, и русское земледелие было непроизводительной растратой человеческой рабочей силы. Революция уничтожила психологические препятствия к рациональному хозяйству (традиционализм быта, этика равенства, социальная зависть) и освободила скованные хозяйственные силы народа».[114]

Если бы Георгий Федотов дожил хотя бы до середины 50-х и имел бы возможность прочитать доклад Хрущева на мартовском Пленуме ЦК КПСС 1954 года, то он снова сказал бы: «Избавь бог публицистику пророчествовать…о России» Сталинская коллективизация (как по сути признал сам Хрущев на этом Пленуме) обернулась вторым пришествием русского крепостного права, оплатой по трудодням, по «галочкам» в ведомостях, лишила колхозников интереса к труду на колхозном поле, в результате чего урожайность зерновых во многих районах СССР оказалась даже ниже дореволюционной.[115] Реальная русская история в данном случае оказалась в полном противоречии с пророчеством Георгия Федотова, она просто надсмеялась над его оптимизмом. Социалистическая организация труда не только не уничтожила психологические препятствия на пути интенсификации и рационализации труда в России, не только не покончила с «этикой равенства» и «социальной завистью», но и окончательно законсервировала, придала идеологическую легитимность этим особенностям русского национального характера. В том-то и дело – и это является предметом особого рассмотрения в этой книге – что не проснувшееся национальное сознание, не проснувшееся религиозное, «метафизическое чувство», а именно этика равенства и «зависть», в данном случае к привилегиям партийного аппарата, как раз и были основными побудительными мотивами антикоммунистической революции 1991 года.

Кстати, антикоммунисты, и Петр Струве, и Иван Ильин, в отличие от русского социал-демократа Георгия Федотова, сразу увидели, что на самом деле социалистическая рационализация по-большевистски обернется не только «непроизводительной растратой человеческой рабочей силы», но и растратой русских человеческих жизней, не говоря уже о «непроизводительной растрате» земельных ресурсов, полезных ископаемых, угля, лесов, руды и т. д. Кстати, Иван Ильин, не будучи экономистом, все же видел качественную разницу между общностью имущества, создаваемой в ходе сталинской насильственной коллективизацией, и общностью имущества, возникающей добровольно в ходе добровольной кооперации. «Добровольную общность, – настаивает Иван Ильин, – не следует смешивать ни с социализмом, ни с коммунизмом».[116]

Добровольная общность земли может вести к рационализации труда и росту его производительности, а советская насильственная общность труда на земле, второе создание барщины, ведет к тому, что наблюдалось в СССР и в 30-е, и в 40-е: как и положено при барщине, на хозяина – государство – крестьянин работает спустя рукава, сберегая свои силы для интенсивного труда на своей земле. В начале 50-х тому же Ивану Ильину было окончательно видно, что колхозный строй изначально неэффективен, что новая социалистическая Россия спасается от голода прежде всего благодаря так называемым «личным подсобным хозяйствам» крестьян. В начале 1950 года он пишет в статье «Русский крестьянин и собственность»: «Сведения, идущие из России, рисуют нам тот своеобразный хозяйственно-душевный раскол, который переживает русский крестьянин при коммунистическом строе. Все, с чем он имеет дело, делится для него на две неравные половины: «колхозное» и «свое». Колхозное обозначает отнятое… коммунистически-чиновничье…это «они». Свое – это то, что «осталось»…: здесь стоит промышлять, изворачиваться, не жалеть «горба», работать даже ночью. Это «мы», «наше»; здесь важен урожай и порядок: это прокормит… Понятно, что «своя» скотина была «ухожена», накормлена и множилась, тогда как коммунистическая скотина была, по жалобам самих советских донесений, скверно «ухожена», еле накормлена, не плодилась и околевала без всяких причин».[117]

Иван Ильин до конца своей жизни отстаивал реалистический подход к психологии русского человека, обращал внимание, что большевики пытались коллективизировать труд самой индивидуалистической из всех славянских наций, коллективизировать труд русского крестьянина, который никогда не любил работать сообща, не любил коллективную организацию труда. «Русскому народу, – настаивал он, – всегда была присуща тяга к индивидуализации, склонность человека «быть о себе», стоять на своих ногах, самому строить свою жизнь, иметь свое мнение и расширять предел своей личной власти над вещами».[118]

Видит бог, таких откровенных наперсточников, как наши новоявленные поборники особой русской коллективистской цивилизации, вообще не было в истории русской общественной мысли. Все они, примером тому Сергей Кара-Мурза, откровенно игнорируют в своих работах все, что было известно о психологии русского человека, что было сказано, теми, кого мы сегодня с гордостью называем «выдающимися представителями русской общественной мысли». Все они, не говоря о наших историках, в том числе Василий Ключевский, обращали внимание на то же что и Иван Ильин: индивидуализм в труде является сущностной чертой русского национального характера.

Но, повторяю, все русские мыслители, и здесь между ними не было различий, видели, что смерть коммунизма может привести, в силу свойственного нам, русским, максимализма, к целому ряду перегибов, рецидивов большевизма. И здесь они как в воду глядели.

Наши реформаторы и в экономике, и в политике как бы нарочно сделали то, что с точки зрения мыслителей в изгнании ни в коем случае нельзя было делать. Из того факта, что значительная часть государственной промышленности «неэффективна», «бездоходна», предупреждал Георгий Федотов, нельзя утверждать, что государственные предприятия в принципе не могут быть давать доход при иной, более «хозяйственной системе», то есть рыночной. Русские мыслители в изгнании не страдали тем либеральным фундаментализмом, которым страдала перестроечная советская интеллигенция, а позже – реформаторы первой половины 90-х.

Георгий Федотов предупреждал, что самое опасное, самое разрушительное для посткоммунистической России, это жажда сделать все наоборот, то есть переходить от тотальной общественной, государственной собственности к тотальной частной собственности. «Если дорожить экономической мощью Русского государства, его влиянием на общую хозяйственную жизнь страны, – настаивал Георгий Федотов, – то нельзя, увлекаясь духом антикоммунистической реакции, разделивать все сделанное, разбазаривать, раздарить или продать с торгов все государственное достояние России. Здесь национальный интерес ограничивает экономическую логику. Тщательное изучение работы каждого предприятия, каждой отрасли должно определить их судьбу. Как общий принцип, государство отдает лишь то, с чем оно само не в силах справиться. Конечно, это будет львиная доля захваченного, но отсюда далеко еще до принципа общей денационализации».[119]

Обладая национальным самосознанием, оставаясь до конца жизни российскими патриотами, да к тому же учитывая особенности национальной психологии, все русские мыслители в изгнании понимали, что в условиях перехода от советской коммунистической системы к рыночной роль государства в организации общественной жизни будет высокой, а потому обязательно следует сохранять экономическую опору российского государства, то есть значительные доли государственной, национальной собственности. Ничто так не опасно для новой посткоммунистической России, предупреждал тот же Георгий Федотов, как либеральный фундаментализм. «Не с чисто хозяйственной, но с национальной точки зрения, настаивал Георгий Федотов, – либеральная экономическая политика была бы в России опасна. Даже переход от государственной монополии внешней торговли требует постепенности. Государство должно сохранить в своих руках значительные возможности хозяйственного регулирования».[120] Либеральная политика после смерти коммунизма, объяснял Николай Алексеев, опасна тем, что она вступает в конфликт с элементарным чувством справедливости. Он еще в начале 30-х, за 60 лет до пресловутых реформ Гайдара, увидел, что «приватизация национализированной когда-то большевиками собственности опаснее, чем ее экспроприация в прошлом. Если экспроприированная ранее собственность, к примеру, земля, недра, передается другим собственникам, то получается не освобождение, а грабеж, и в результате ничего не меняется. Вместо старой буржуазии появляется новая, и не всегда лучшая, просто потому, что первая завоевала богатство борьбой и усилиями, а вторая захватила чужое».[121]

Для русских мыслителей в изгнании было само по себе понятно, что спустя два поколения, а на самом деле коммунистическая система прожила в два раза больше, воплотившись в трех, четырех поколениях советских людей, невозможна никакая реституция ни на селе, ни в городе. Не может быть и речи о возвращение «украденного».[122]

И здесь же надо упомянуть о целом ряде сбывшихся предчувствий и просто прогнозов русских мыслителей в изгнании, которые касались путей и методов декоммунизации самой политической системы. Зная русскую национальную психологию и учитывая морально-психологические последствия коммунистического тоталитаризма, все они предупреждали, что постсоветский человек не будет готов к непосредственной демократии по западному образцу, что народовластие в чистом виде в посткоммунистической России может обернуться хаосом, создает почву для прихода к власти новых шарлатанов, популистов по-русски. Русским мыслителям в изгнании было видно, что, кстати, не понимали перестройщики, что сама всеобщая грамотность, появление многомиллионной армии инженеров и ученых в условиях тоталитарной советской системы не ведет к росту политической культуры, к умению самостоятельно мыслить и нести ответственность за свои решения и поступки. Иван Ильин настаивал на том, что даже после трех десятилетий жизни при коммунистах, «всякий трезвомыслящий и ответственный демократ должен со скорбью признать, что русский народ… окажется неспособным к осуществлению демократического строя до тех пор, пока он не восстановит в себе честь, совесть и национально-государственный смысл» Иван Ильин считал, что у русской «народной толщи» в момент краха коммунизма не будет ни «известных знаний и самостоятельного понимания о знаемом», ни необходимой для демократии «ткани солидарности», ни чувства личной ответственность за судьбу государства. Отсюда и вывод: «Какая же психологическая наивность нужна для того, чтобы «верить», будто русский народ, всегда страдавший недостатком характера, силы воли, дисциплины, взаимного уважения, найдет в себе именно после этих долгих лет рабства и раболепия эту сверх-выдержку, эту сверх-умеренность, сверх-волю и сверх-солидарность для осуществления демократического строя».[123]

Глава III

«Творческое развитие марксизма» как способ декоммунизации марксизма-ленинизма в СССР

§ 1. Парадоксы огосударствления философии

Как я уже сказал, не соответствовало действительности утверждение Георгия Федотова, что в рамках официальной доктрины, которая называлась марксизмом-ленинизмом, не было возможно какое-либо творчество, духовное развитие. По крайней мере, как показала советская философия шестидесятых, семидесятых и восьмидесятых, это доктрина оставляла все возможности для идейного самоизживания. И в этом, в том, что самые жесткие тоталитарные идеологии все же оставляют свободу творчества, чреватую их саморазрушением, тоже состоит парадокс любого доктринерства. Как я попытался показать выше, идеология, мотивация перестройки, запрос на Правду были инициированы прежде всего шестидесятниками-ленинцами, интеллектуалами-марксистами, верящими в истинность и «неприходящую ценность учения Карла Маркса».

Когда нет никакой другой духовной пищи, никакой другой общественной мысли, кроме марксистской, и труды «основателей» могут стать предметом дискуссии, да еще стимулировать к исследовательской работе. Даже те труды Карла Маркса, которые были известны русским мыслителям в изгнании, и текст первого тома «Капитала», и «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» могли быть «духовной пищей» для голодного человека. На фоне философских трудов В. И. Ленина и особенно философского творчества вождя «всех народов» Сталина даже хрестоматийные тексты Карла Маркса содержали в себе глубины философской и исторической мысли, по крайней мере, могли быть источником для работы ума. Кстати, в годы моего студенчества только действительно способное меньшинство изучало марксизм по трудам самого Маркса, а не по учебникам.

Вообще сама канонизация Карла Маркса, превращение его трудов в своего рода священное писание для стран социалистического лагеря имела и позитивные стороны. В результате этой канонизации обрели легитимность и так называемый ранний, демократический Карл Маркс, и все его многочисленные, неопубликованные при жизни рукописи, и, самое главное, философский источник его учения – диалектика Гегеля.

По крайней мере, помню, точно знаю, что в первой половине шестидесятых, когда я учился на философском факультете МГУ, все наиболее интересные преподаватели, наши кумиры в Институте философии АН СССР, и Эвальд Ильенков, и Генрих Батищев, и Олег Дробницкий, и Юрий Давыдов, и Вадим Межуев, считали себя марксистами, работали в рамках проблематики, сформулированной в трудах основоположников, и даже гордились этим. Но одновременно, делая акцент на диалектике Карла Маркса, они подталкивали нас к мысли об относительности выводов Карла Маркса, сделанных в условиях первой половины XIX века, в ту эпоху, которая безвозвратно ушла в прошлое.

Это обстоятельство, наверное, важно для понимания идейной ситуации в стране в последние годы хрущевской оттепели, которая пережила власть Никиты Сергеевича почти на четыре года, закончилась в августе 1968 года.

Все же работать в рамках марксистской проблематики, особенно по следам и раннего и позднего Маркса, в шестидесятые было куда престижнее, чем работать и специализироваться на кафедре ленинизма. И в годы зрелой советской системы, за четверть века до перестройки, всем образованным и мыслящим людям было понятно, что Ленин был плохим, очень плохим философом, во многих отношениях ограниченным человеком.

В эти годы в связи с публикацией 45-го тома полного собрания сочинений Ленина проявлялся интерес только к так называемым последним работам основателя большевизма, к его так называемому «политическому завещанию», к его так и не реализованному пожеланию отстранить Сталина от власти.

Рискну утверждать, что в самом желании и Николая Бердяева, и Ивана Ильина, и Георгия Федотова преодолеть дух левого марксизма «правильно», то есть обязательно путем вытеснения его материалистического, революционного содержания консервативным, христианским смирением, тоже был момент доктринерства. Ведь к началу XX века уже существовал богатый опыт ревизии Маркса, ухода от марксизма с помощью самого Карла Маркса. Все герои моего рассказа знали всю эпопею, связанную с именем ученика «классиков» Эдуарда Бернштейна, связанную с так называемым «оппортунистическим перерождением германской социал-демократии». Но они, дожив до конца сороковых – начала пятидесятых, почему-то не допускали подобного «оппортунистического» перерождения марксизма в большевистской России. Кстати, уже Бернштейн, ссылаясь на марксистское учение Фридриха Энгельса об истине, сформулированное им в «Анти-Дюринге» за два года до кончины в 1893 году, настаивал на том, что «марксизм не признает каких-либо окончательных истин в последней инстанции ни для себя, ни для других учений». Несколько позже, уже в 1897 году, Бернштейн обосновал тезис о том, что Маркс как историк и экономист был превратно понят, что Маркс якобы «не допускал низменных экономических мотивов», ибо «он не отвергал и не игнорировал субъективный фактор, ибо он был весьма далек от сентиментального революционизма, так же как и от того, чтобы идеализировать пролетариат»[124]

Все основатели идеологии «Вех», которые после победы большевиков в семнадцатом превратились в идеологов грядущей, как они были уверены, антибольшевистской контрреволюции, хорошо знали идейную природу марксизма, обращали внимание на источники динамизма, поразительного влияния марксизма на страждущих. И Николай Бердяев, и Семен Франк видели в Марксе-революционере прежде всего выразителя духа древнеиудейского мессианизма, древнеиудейской мятежности. «Еврейский народ, – писал Николай Бердяев, – есть по существу своей природы народ исторический, активный, волевой, и ему чужда та особая созерцательность, которая свойственна вершинам духовной жизни избранных арийских народов. К. Маркс, который был очень типичным евреем в поздний час истории добивается разрешения все той же древней библейской темы: в поте лица добывай хлеб свой. То же еврейское требование земного блаженства в социализме К. Маркса сказалось в новой форме и в совершенно другой исторической обстановке. Учение Маркса внешне порывает с религиозными традициями еврейства и восстает против всякой святыни. Но мессианскую идею, которая была распространена на народ еврейский, как избранный народ Божий, К. Маркс переносит на класс, на пролетариат. И подобно тому, как избранным народом был Израиль, теперь новым Израилем является рабочий класс, который есть избранный народ Божий…».[125]

Семен Франк в своих исследованиях природы и особенности большевистской революции уже обращает внимание на практическую реализацию древнеиудейского мессианизма (ставшего на этот раз учением о всемирной победе коммунистической революции) на русской почве. Тут важно и интересно не очевидное, само собой разумеющееся (что прежде всего «еврейский элемент», еврейская интеллигенция стала пропагандистом и носителем коммунистического мессианизма Карла Маркса), а то, подчеркивает Семен Франк, что русский народ в массе согласился с властью и с решающим влиянием «инородцев на русскую судьбу».[126]

Наверное, в мятежной еврейской психологии следует искать и причины коммунистической ортодоксальности Льва Троцкого, который не принял сталинского заземления учения о коммунистической революции и которому было не интересно строить социализм «в отдельно взятой стране», тем более в России. Только Троцкий, писал в 1933 году Николай Бердяев, остается верен пролетарскому мессианизму Карла Маркса, «остается интернационалистом, продолжает утверждать, что коммунизм в одной стране не осуществим, и требует мировой революции».[127]

Мне думается, что все наши философы-шестидесятники, певцы раннего Маркса, как раз и развивали, более точно – пропагандировали мессианизм своего кумира. Сама реанимация мечты Маркса о полном и окончательном преодолении отчуждения, полной замене «овеществления» «опредмечиванием», о чем с настойчивостью, из статьи в статью повторял наш кумир Генрих Батищев, была нашей, уже советской данью его мессианизму. И Генриху Батищеву и Юрию Давыдову казалось, что воспоминания о молодом, гуманистическом Марксе само по себе является укором советской «грубой вещественности». Но на самом деле эта мистификация мессианизма Карла Маркса мешала становлению критического отношения к его учению, появлению желания наконец-то всерьез соотнести учение Карла Маркса и с реальным опытом человеческой истории и с опытом строительства и существования социализма.

И Николай Бердяев, и Семен Франк видели и описывали, наряду с древнеиудейским мессианством, и связанным с ним гуманистический, возрожденческий пласт марксизма. Социализм Карла Маркса был не только учением о богоизбранном пролетариате, но и идеалом европейского гуманизма, доведенным до крайности, до полного фактического равенства. Николай Бердяев через работы венгра Георга Лукача, через работы, как он о нем пишет, «самого умного из коммунистических писателей, знакомится с работами так называемого «раннего Маркса», признает, что самое главное и значительное в его философии – это учение о «фетишизме товаров», это «открытие в капитализме процесса дегуманизации, овеществления (Verdinglichung)».[128]

Но поразительно, что, к примеру, Николай Бердяев, который до конца жизни, до конца сороковых напряженно следил за политическими и духовными процессами в советской России, не видел возможности освобождения и в советской России от революционного, как он говорил, «воинственного» Карла Маркса,[129] с помощью Маркса-гуманиста, с помощью так называемого «раннего Маркса».

Интересно, что в своем исследовании так называемого «классического марксизма» начала тридцатых Николай Бердяев выделяет абсолютно все идеи, все философские мотивы, которые, спустя тридцать лет, уже в начале шестидесятых, станут предметом увлечения молодых советских философов. Тут и уже упомянутая гуманистическая критика капитализма как царства овеществления, учение Маркса о «фетишизме» товаров.

Николай Бердяев много и точно говорит о философском идеализме Карла Маркса, который был на самом деле воспроизведением фейхтовского учения о «первотолчке» и который с предельной ясностью был выражен в так называемых «Тезисах о Фейербахе», в его призыве «изменить мир» с помощью «революционной практики».

Интересно, что Николай Бердяев, который, как и Петр Струве, и Сергей Булгаков, пережил в молодости увлечение марксизмом, стояли на позициях так называемого «легального» профессорского марксизма, сами уходили от его материализма с помощью идеалистической теории деятельности. Не только тезисы Маркса о Фейербахе, впервые опубликованные уже после его смерти в 1883 году, но и изложенное в первом томе «Капитала» учения Маркса «о простых моментах процесса труда», содержали в себе указание на примат человеческой деятельности и прежде всего умственной деятельности,[130] по отношению к материи бытия. Идеологи грядущей контрреволюции не видели, что и в советском обществе, легальные, официальные марксисты могут повторить их собственное, совершенное ими в молодости восстание против экономического материализма Карла Маркса.

Парадокс состоит в том, что советский философ, фронтовик Эвальд Васильевич Ильенков, который приступил к изучению Гегеля на философском факультете МГУ как раз тогда, когда Николай Бердяев заканчивал свою последнюю предсмертную работу «Самосознание», уходил от диалектического материализма Энгельса и Ленина к идеализму точно так же, через марксова «архитектора», как и русские философы Серебряного века.

На примере Николая Бердяева видно, что русские философы, пытаясь предвидеть идеологический конец советского коммунизма, как бы уперлись в стенку. Они хотят только одного, хотят невозможного, хотят, чтобы «диалектический материализм» перестал быть «господствующим государственным миросозерцанием», чтобы взамен «христианские верования» возродились в народе.[131] Они не видят путей выхода из марксистско-ленинского тупика, которые находятся рядом и состоят в постепенном размывании фундамента этой твердыни, в отказе от учения о диктатуре пролетариата, в игнорировании, обходе с разных сторон учения о классовой природе морали. Ошибка идеологов русской контрреволюции наверное состояла в том, что они, и прежде всего Николай Бердяев, Иван Ильин, Семен Франк, Николай Алексеев и другие, о чем было сказано выше, связывали жестко рост свободы в России с возрождением христианских верований, с возрождением «русского духа», «русского голоса».

Бердяев не видит, что свобода мысли будет развиваться в рамках официальной ортодоксии, раздвигая ее рамки, сталкивая между собой различные, выделенные им самим звенья марксизма.

Было очевидно, что обожествление Маркса как пророка на все времена и для всех народов, канонизация всех его текстов по примеру Евангелия о деяниях Христа, с неизбежностью превращает марксизм в богословие и, соответственно, как во времена средневековья, единственной формой духовной жизни становятся богословские споры. Наверное, если бы Николай Бердяев писал свою книгу «Новое средневековье» не в двадцатые, а в конце тридцатых – начале сороковых, то он бы непременно отметил сходство между философскими спорами эпохи средневековья с философскими дискуссиями в СССР и не только во времена Сталина.

Сама природа советского строя как тоталитарной идеократии, которая создается на основе так называемого научного плана и черпает свою легитимность в так называемом «единственно верном и истинном учении Маркса», заставляла официальных философов искать пути выхода из доктринальных тупиков в рамках самого учения, приспосабливая отдельные «неортодоксальные» высказывания учителей к своим политическим целям. Повторяю. Никто, и прежде всего советская цензура, не допустил бы в СССР до перестройки прямой полемики с учением Карла Маркса о пролетарских революциях, не допустил бы реабилитации философского идеализма, христианства. И в 1988 году цензура пропустила в печать текст моей первой статьи «Истоки сталинизма» («Наука и жизнь», № 11, 1988 г.) с критикой аморализма учения о диктатуре пролетариата случайно, из-за идеологической сумятицы горбачевской эпохи. Кстати, и в 1980 году моя прямая, откровенная критика учения Карла Маркса о революциях как локомотивах истории, содержащаяся в книге «Социализм: жизнь общества и человека» увидела свет из-за невнимательности цензора, из-за того, что критика эта была внесена в сноску в конце книги. Но уже в Отделе науки ЦК КПСС его сотрудник Г. Г. Квасов увидел в этом отрывке из моей книги прямой выпад против учения Карла Маркса о классовой борьбе – я рассуждал о том, что длительные гражданские войны, как это было в России в 1918–1920 годах, не только подтачивают биологические и духовные корни общества. «Дело еще в том, – настаивал я, – что насилие, жестокость даже во имя гуманных идеалов всегда несут в себе нечто разрушающее духовные устои человека. «Как показал опыт всех революций, нет ничего страшнее, чем привычка, энергия убийств».[132] И сразу же последовал приговор. Книгу «Социализм: жизнь общества и человека», проповедующую веховскую критику марксистского учения о революции, изъяли из продажи.

Но все-таки уже во времена Хрущева можно было подвергать критике фундаментальные основы марксизма с помощью «молодого» или «старого» Маркса. Речь шла, конечно, не о прямом столкновении молодого Маркса с Марксом идеологом пролетарской революции, а о выстраивании параллельного с ортодоксальным, официальным марксизмом другого, более гуманистического, менее кровожадного марксизма.

В результате революционная сущность марксизма, то, что Карл Маркс считал в своем учении главным, определяющим (не случайно же он до конца жизни переиздавал написанный им вместе с Энгельсом «Манифест коммунистической партии»), к исходу советской истории была существенно размыта различными ревизионистскими интерпретациями.

Необходимо отметить, что святая церковь Христа была умнее и практичнее, чем ее наследница, церковь Маркса и Энгельса. Христиане уже на своих первых соборах отделили «подлинные» тексты, подлинные сказания о Христе от неподлинных апокрифов, и тем самым жестко определили границы, отделяющие подлинное слово Бога от неподлинного. Хотя и этот шаг не спас церковь от многочисленных ересей, которыми отмечены христианские века.

А победившие коммунисты этого не сумели сделать. Они не сумели удержать всю общественную мысль в пределах «Коммунистического манифеста» как катехизиса учения о пролетарской революции, учения о диктатуре пролетариата. Вся проблема для советской ортодоксии состояла в том, что Маркс, несмотря на свое революционное доктринерство, на свое мистическое отношение к пролетариату как «богоизбранному» классу был все же ученым, исследователем, и в ходе своего научного развития менял, корректировал свои взгляды. Маркс до эпохи революции 1848 года был все же революционный демократ, борец с абсолютной монархией, феодальной реакцией в Германии. В конце жизни Карл Маркс под впечатлением новых исторических фактов вносит существенные коррективы и в свое учение о формации, об обществе в целом, более жестко привязывает свое учение о пролетарских революциях к тем фактам, которые им с Энгельсом были известны, которые они наблюдали. В рукописях Карла Маркса советские философы и историки находят его учение об особом «азиатском способе производства». И сам анализ этой научной гипотезы Карла Маркса используется и для косвенной критики нашего советского способа производства, и для размывания советского догмата о четырехчленке, согласно которому за рабовладением обязательно следует феодализм, за феодализмом – капитализм, а последний якобы неизбежно и неотвратимо ведет нас в царство коммунизма.

Канонизация Карла Маркса в СССР в качестве основного учителя привела к поиску и к публикации многочисленных рукописей Карла Маркса, которые существенно расширяли представления о его творческой лаборатории и которые сами по себе размывали скрижали учения, сформулированные в первом томе «Капитала» и в «Манифесте».

Но самое интересное, что наибольший вклад в размывание так называемого «целостного», «доктринального» марксизма внес самый главный доктринер марксизма Владимир Ильич Ленин. Речь идет о его попытке вычленить идейные истоки марксизма и тем самым легализовать, приблизить к марксизму по своей «правильности», по своей научной значимости всех тех мыслителей, которые оказали существенное влияние на формирование мировоззрения «основателя научного социализма».

Ленин в своей статье «Три источника и три составных части марксизма» реабилитировал французских утопистов-социалистов Сен-Симона и Фурье, и английского коммуниста Оуэна, и немецкий идеализм, и диалектику Гегеля, и английскую буржуазную политическую экономию в лице Вильяма Пети, Адама Смита и Давида Риккардо.

В результате уже при Сталине в научный оборот наряду с русскими революционными демократами, наряду с работами так называемых классиков марксизма-ленинизма были введены труды немецких идеалистов Гегеля, Канта, труды социалистов-утопистов. Русские философы в изгнании не видели, вернее, не успели увидеть (они умерли раньше Сталина, только Иван Ильин умер в 1954 году), что на самом деле советский тоталитаризм в идеологии не так уж тоталитарен, что для профессионального философа и профессионального историка, филолога, вообще для любого гуманитария существует возможность и мыслить, и развиваться в профессиональном отношении, и жить в рамках системы.

Я уже не говорю о том, что другие гуманитарии, к примеру, историки и филологи, психологи были куда свободнее в выборе темы исследований, чем философы. Да и сами философы, благодаря реабилитации после смерти Сталина так называемой формальной, а потом математической логики, имели вполне легальную возможность выйти за рамки официального учения о «противоположности между марксизмом и идеализмом» и работать со своим предметом как нормальные, свободные ученые.

По крайней мере уже в годы моего студенчества (как я уже говорил, я был студентом философского факультета МГУ с 1963 по 1968 год, а потом с 1968 по 1972 год – аспирантом) было множество способов получить образование, серьезно заниматься философией, оставаясь формально в рамках системы и не вступая в прямой конфликт с официальной идеологией. В первой половине шестидесятых многие ушли от ортодоксальной философии через открывшиеся ворота математической логики, через семинары Яновской и Александра Зиновьева. Правда, эти ворота открывались для тех, кто был на «ты» с математикой, кто просто был умен. Хорошее знание иностранных языков и прежде всего немецкого открывало дорогу на кафедру истории философии и т. д. Наш кумир Пиана Павловна Гайденко никогда не занималась марксистской философией, она прекрасно объясняла логику развития классического немецкого идеализма от Канта до Гегеля. Кстати она, Пиана Гайденко, посоветовала мне готовиться к экзамену по истории философии по работам Ивана Ильина. Мы шли в Горьковку на Моховой и заказывали работы Ивана Ильина и того же антикоммуниста Бердяева. Нельзя утверждать, что советский философ был отрезан от отечественной философии, а тем более – от классической западноевропейской философии. Все зависело от умственных способностей молодых людей, поступавших в наше время на философский факультет, от их отношения к избранной ими специальности.

В конце концов, надо помнить, что уже во второй половине шестидесятых была легализована социология как наука, и уже тогда появились на русском языке переводы Парсонса.

В общем, надо признать, что сегодня, желая как можно сильнее оттолкнуться от нашего советского строя, мы часто пережимаем в своей критике и разоблачении «тоталитарности» советской системы в целом, тотальности государственной идеологии в целом.

Повторяю. Никто не мог, оставаясь идеологом, гуманитарием, посягать на святое, на внешние атрибуты системы, на научный авторитет Маркса и Энгельса, подвергать сомнению верность и научность социализма Маркса и Энгельса, гениальность Ленина как вождя пролетариата и организатора всемирно-исторической победы большевиков в октябре 1917 года и т. д. Но сохранялась возможность быть настоящим специалистом-гуманитарием и даже профессиональным специалистом в области истории, философии, истории европейской культуры, в области востоковедения и т. д.

Можно было стать гуманитарием всемирного, по крайней мере, европейского масштаба, живя в СССР, работая в советской академии наук. Примером тому и судьба историка Арона Гуревича, и судьба Михаила Бахтина.

Надо понимать, что примерно за двадцать лет до начала перестройки система уже утратила прежнюю идеологическую жесткость. И самое интересное, что послабления шли сверху, от самих профессоров, по их собственной инициативе. Только теперь я начал понимать, что кафедра русской или отечественной философии, я уже не помню ее точное название, была пристанищем не только бывших работников КГБ, но и пристанищем для русских националистов. Николай Бердяев, уходя в мир иной на пессимистической ноте, не мог себе даже представить, что всего через двадцать лет после его кончины на самом идеологическом факультете большевистского МГУ профессора-коммунисты будут читать целый семестр курс по истории русского идеализма, где почти одну треть времени будет занимать изучение его работ и прежде всего его классической «Философии свободы».

«Диалектический материализм» действительно еще долго был, как писал Бердяев, господствующим мировоззрением. Но уже в шестидесятые наши профессора подменяли изучение диалектического материализма изучением диалектики Гегеля. Я сам, как студент-отличник, занимающийся по индивидуальной программе, по договоренности с профессором Георгиевым (он был довоенный эмигрант из Болгарии), вместо официального курса сдавал экзамен по «Философии духа» Гегеля. Но в зачетке было отмечено, что я сдал экзамен по господствующей идеологии, по диалектическому материализму.

Как я попытаюсь дальше в своей работе показать, многие ограничения свободы мысли, свободы чувствования мира и мировой истории уже шли не от системы, от господствующей идеологии, а от типа мышления, мирочувствования новой советской интеллигенции, сформировавшегося под влиянием марксистской идеологии. Отсюда и парадоксы посткоммунистической России, о чем будет речь в заключительных разделах моего исследования. И созданная большевиками советская экономика рассыпалась. А сформированное в условиях русского коммунизма марксистско-ленинское мирочувствование, основанное на сакрализации революционного насилия, иезуитском «цель оправдывает средства», не только осталось, но и, как я попытался показать в вводной главе к книге, процветает.

Ситуация в общественных науках коренным образом изменилась после смерти Сталина в 1953 году и особенно после осуждения Хрущевым так называемого культа личности Сталина в октябре 1956 года на XX Съезде КПСС. Это было, конечно, начало конца. Сам факт свержения с пьедестала божества, которому молились, поклонялись четверть века, сломал тот стереотип безусловной веры, на котором держалась система. Конечно, Хрущев развенчал Сталина как неподлинного ленинца для того, чтобы укрепить веру в святость вождя Октября. Но Ленин без прислоненного к нему на четверть века Сталина становился уже одинокой фигурой, от которой, как выяснилось спустя тридцать лет, еще легче отказаться.[133]

Парадокс состоит в том, что марксист-Ленин дольше продержался на Олимпе советских богов, чем его учитель. Кстати, мои прямые и откровенные разоблачения аморализма учения Карла Маркса о пролетарских революциях (Истоки сталинизма. «Наука и жизнь», № 11, 1988) прошли через препоны цензуры только потому, что в этой статье я не покушался на авторитет Ленина.

Хрущев подорвал основы тоталитаризма не только тем, что разрушил веру в непогрешимость вождей, но и тем, что легализовал возможность дискуссии по поводу вождей. Осуждение культа личности Сталина на самом деле восстановило зачатки многопартийности в СССР. После 1956 года партия разделилась на хрущевцев и сталинцев, на тех, кто поддержал осуждение так называемого «культа личности Сталина», и на тех, кто не принял хулы на великого вождя. Тоталитаризм был подорван после смерти Сталина, и прежде всего после XX съезда КПСС. В оценке этого события я согласен с французским исследователем Береловичем, который полагает, что сталинизм, как бы его ни называли, начинает умирать, когда, благодаря идейным инициативам Хрущева в советском «публичном пространстве появились разные мнения. Этот раскол (речь идет об отношении к Сталину) создал некоторое пространство, некоторый зазор, благодаря которому можно было вести свою собственную игру. Можно было уже отождествлять себя с одним или другим направлением. Это, пусть и внутри социалистических установок, но все-таки позволило выбраться из тоталитарной однородности советского общественного мнения. Создается некоторый плюрализм мнений в обществе, …власть больше не старается контролировать общественное мнение».

Важен не сам по себе факт расхождения между содержащимся в трудах Бердяева, Ильина, Алексеева и других русских мыслителей прогнозом антибольшевистской контрреволюции (во многих отношениях вполне научным) и самим реальным процессом самораспада советской системы в восьмидесятые – начале девяностых, а его содержание. Открытая нами, нашим советским общественным опытом сама возможность возрождения моральных чувств и прежде всего восстановление в правах совести – вне религии, вне религиозного воспитания (по сути, в рамках атеистического мировоззрения), значительно раздвигает представления о человеке вообще, о природе духовной жизни. На самом деле в советском коммунистическом обществе чистого коммунизма, который бы соответствовал учению Карла Маркса, было очень мало. По традиционным, совсем не классовым представлениям о добре, о достойном поведении, строились отношения в семье. Феномен Павлика Морозова, который по идейным соображениям донес на родного отца, не имел массового характера. Даже в советских коллективах, к примеру, в наших академических коллективах, царили традиционные представления о чести и порядочности.

К сожалению, наш советский опыт самопреодоления марксистской идеологии и возникшей на его основе общественной системы не осмыслен сколько-нибудь систематически ни в нашей новой, российской общественной науке, ни на Западе. Современный Запад никак не хочет увидеть и собственную, западную природу марксизма, и цивилизационную значимость нашего русского опыта его преодоления. Тем более, он не в состоянии понять цивилизационный смысл самопреодоления советской интеллигенцией классовой, революционной сути марксизма. Если бы коммунизм был бы реализацией русского культурного кода, свободным выбором русского народа, как настаивает Сергей Кара-Мурза, то все бы происходило прямо противоположным образом: коммунистический код укреплял бы советский строй, а советский строй укреплял бы коммунистический культурный код. Но на самом деле по мере ослабления репрессий в жизни, в реальной духовной жизни СССР, в сознании советских людей, и не только интеллигенции все большую роль играли ценности прямо противоположные коммунизму и коммунистической морали, укреплялись ценности, которые сейчас у нас называют заемными, а именно ценность человеческой жизни, ценность свободы, ценность независимого, самостоятельного суждения, ценность личности. Именно этот переворот в сознании и, конечно, прежде всего интеллигенции, привел, в конце концов, к гуманизации образа мысли советских людей. Но все это происходило в рамках формально сохраняющейся советской идеологии. Люди, интеллигенция сохраняли из марксистской идеологии то, что несло на себе печать гуманизма и прежде всего исходную христианскую идею морального равенства людей.

Показательно для понимания того, что произошло в советской России в конце восьмидесятых – начале девяностых, для понимания особенностей уникальности нашей антикоммунистической контрреволюции, и то, что ее символом, ее духовным вождем оказался не русский православный патриот, не убежденный антикоммунист Александр Солженицын, а социалист и убежденный космополит Андрей Сахаров. Символично то, что решающую роль и в организации первой легальной советской оппозиции в рамках Съезда народных депутатов СССР, и в организации первой легальной оппозиционной партии сыграл именно так называемый «кружок Андрея Сахарова», на самом деле – кружок его последней жены Елены Боннэр, кружок «шестидесятников», интеллигентов-марксистов, исповедующих ценности так называемого еврокоммунизма. Все идеологи и вожди нашего так называемого «демократического движения», сыгравшие решающую роль в опрокидывании коммунистической номенклатуры, были убежденными марксистами и никогда этого не скрывали. Наверное они потому и победили в ходе борьбы за власть в момент распада, одержали верх над патриотами-почвенниками, объединившимися вокруг ГКЧП, что были, в отличие от коммунистов-патриотов, настоящими левыми, владеющими тактикой революции, умеющие в нужный момент в нужном месте обеспечить решающее превосходство в силах.

11 или 12 ноября 1989 года, точно не помню, летел рядом с Леонидом Баткиным, главным идеологом «межрегиональной группы», из Милана в Москву. Вместе с нами на конференции в Бергамо был священник Александр Мень. Но он остался на несколько дней в Италии, чтобы погостить в Венеции дома у Витторио Страда, организатора нашей поездки. И одновременно с Леонидом Баткиным из свежего номера «МН», который в те времена раздавали в самолетах Аэрофлота, узнаем о подробностях крушения Берлинской стены и одновременно крушении «первого социалистического государства на немецкой земле». И Леня, в пол-оборота поворачивается ко мне и произносит поистине историческую фразу: «Оппозиция ГДР победила при помощи нескольких десятков тысяч человек, собравшихся на митинг, мы же в Москве выведем на улицы миллион манифестантов. И номенклатуре тогда будет конец».

Как оказалось, достаточно было вывести несколько тысяч москвичей на защиту Белого дома, несколько тысяч не согласившихся с введением военного положения в Москве 19 августа 1991 года, и коммунизм рухнул вместе с державной имперской Россией.

Разрушение идейного и политического монолита коммунистической России шло не за счет реванша русского государственного духа и православной веры, не за счет изживания марксистского утопизма, как надеялись русские философы, а наоборот, за счет реанимации идеалов коммунистической справедливости и ленинской ненависти к «империи».

§ 2. Идейная борьба в условиях железного занавеса

Настало время изучить и систематически описать пути и способы преодоления господствующей идеологии, опираясь на ее же марксистские основания. Для меня этот анализ есть одновременно и опыт самосознания своего собственного духовного развития, в какой-то мере творчества. В конце концов, за восстанием против марксизма в открытой, легальной советской печати («Истоки сталинизма». Наука и жизнь, 1988, № 11), который был тогда воспринят и в СССР и в мире как откровенная контрреволюция, стоял более, чем длительный, двадцатилетний опыт сначала ревизии, а потом критики марксизма в подцензурной печати. Главной миной, заложенной под так называемый научный социализм Карла Маркса, под его учение о коммунистической формации, был, конечно, сам диалектический материализм и, самое главное, идея историзма. Ведь еще на студенческой скамье нас учили, что все надо рассматривать в историческом развитии, в связи с конкретными обстоятельствами. Но почему тогда принцип историзма не применить к самому учению о коммунизме? Догматики стояли на позициях средневекового реализма, настаивая на том, что чистая теория марксизма имеет ценность сама по себе, независимо от того, как она была воплощена в тех или иных условиях. К примеру, наш официальный теоретик марксизма начала восьмидесятых Ричард Косолапов настаивал на том, что прогноз Карла Маркса рассчитан на «длительный исторический период», что еще не настало время судить о его научной состоятельности. Мы же, ревизионисты, шли от жизни, от практики, исповедуя, напротив, нечто подобное средневековому номинализму, доказывая, что то, что есть, то и есть, а все другое – химеры.[134]

Больше всего возможностей ухода от марксизма давал сам марксизм, сами классики Маркс и Энгельс. Их теория, конечно, нереформируема, как был нереформируем созданный на их основе ленинско-сталинский социализм. Но, пользуясь марксистской диалектикой, марксистским материализмом, можно обосновать все на свете, включая и отрицание самого марксизма. Можно, как я это сделал в своей докторской диссертации, с помощью марксистских цитат написать антикоммунистический манифест.

Говорили же Маркс и Энгельс, что их теория и их представление о будущем коммунистическом обществе «являются точными выводами из исторических фактов и процессов развития и вне связи с этими фактами и процессами не имеют никакой теоретической ценности»?[135] Конечно, говорили.

Но что из этого следует? Очень много, целая мировоззренческая революция. Ибо стоит, даже провозглашая верность марксизму, доказать, что, мол, к сожалению, процессы пошли в другом направлении, что мы имеем дело сейчас с фактами и явлениями, которые не смогли предвидеть классики, – и вы свободны, свободны от каких-либо обязательств по отношению к их теории социализма. При таком ходе рассуждений вы можете обосновывать опять ссылками на тот же диалектический материализм отказ от социализма и продолжать бить себя в грудь, утверждая свою верность марксизму.[136]

Почему, мол, появились процессы, которые не предвидели классики? А вот почему – как учили классики, природа и общественная жизнь универсальны, в каждый момент истории они открывают ученому только часть своего лица, часть потенциального, заключенного в них возможного опыта. Поэтому, мол, и истина, согласно классикам, всегда относительна.

И можно сколько угодно сожалеть о том, что такие гении, как Маркс и Энгельс, не предвидели во всех деталях будущее капиталистической экономики и человечества в целом. Но что, мол, поделаешь, избежать ошибок при прогнозировании будущего, в частности при прогнозировании плана социалистического здания, разумеется, невозможно. Теоретик всегда достоверно имеет в своем распоряжении только то, что уже было, он имеет дело с неполным знанием. И в то же время он обязан судить о будущем, доводить в своем сознании до завершения те экономические и политические процессы, которые в жизни еще не обнаружили себя целиком. И самое главное, при отсутствии всего необходимого знания, тем не менее приходится рисковать, выходить за рамки того, что было и есть, подчинять жизнь, производство проекту Будущего.

Если даже описанные выше аргументы не прошибут догматика, и он будет настаивать, как во времена Брежнева и Андропова настаивал Ричард Иванович Косолапов, на вере в преимущества социализма, то тогда можно пустить в ход еще один марксистский аргумент. Речь идет о практике как критерии истины. Что, мол, поделаешь, можно и отказаться от выводов научного коммунизма как частного во имя общего, во имя материалистического критерия истины, во имя верховенства практики.

Не буду утомлять читателя рассказом о всех тех «хитростях» и «уловках», которые накопили мы, советские философы, ведя легальную, подцензурную борьбу с марксистским учением о коммунизме. Я посвятил обоснованию всех этих философских уловок четыреста страниц текста своей докторской диссертации. Первый раз под названием «Философские основы реалистического понимания социализма» я защитил ее «на ура» в декабре 1980 года, как потом писали в доносах, «под аплодисменты «Солидарности», на ученом совете Института философии и социологии Польской Академии наук в Варшаве[137]. Потом, спустя шесть лет, в кастрированном виде я все же защитил ее на Ученом Совете Института философии АН СССР в Москве. Я, кстати, пытался, уже работая в ЦК КПСС, «продать» свои идеи ближайшему окружению Горбачева, показать им, как можно уходить от устаревших, явно абсурдных догм Маркса, сохраняя на словах приверженность «великому учению».[138] Но не получилось.

Михаил Горбачев мог выйти из догм марксизма, из рамок традиционного противопоставления социализма капитализму, опираясь на все те же высказывания классиков, в которых подчеркивалось их негативное отношение к утопистам. Речь идет о тех случаях, когда Маркс и Энгельс пытались показать: коммунизм для них не идеал, как для утопистов, а реальный объективный процесс. В наиболее отчетливой форме эта мысль прозвучала в «Немецкой идеологии», где они заявили, что «коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность. И далее: «Мы называем коммунизмом, – писали Маркс и Энгельс, – действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние».[139]

Я полагал и до сих пор полагаю, что лучшего пути ухода от марксистской идеологии сверху, не вступая в открытую полемику с основными постулатами научного коммунизма, у Горбачева не было. Раз главное не идеал, не образ будущего, а социальная эффективность, то проблема форм собственности, характера производственных отношений автоматически уходит на второй план, а вместе с ней и вся идеология. Раз главное процесс, действительное движение, уничтожающее нынешнее невыносимое состояние, то во главу угла надо ставить конкретные социальные проблемы, борьбу за рост благосостояния, культуру труда и быта, большую эффективность общественного производства, способность быстро реагировать на меняющуюся ситуацию.

И здесь, как мне кажется, было самое слабое место фундаменталистов от Маркса. Их можно было обвинить в том, что их «заскорузлость мышления», желание держаться за «отвергнутые жизнью догмы» играют на руку «классовому врагу», мешают подымать «уровень благосостояния населения, расширять политическую базу советской власти». Кстати, Ленин, начиная свою ревизию марксизма в 1921 году, обеспечивая переход от политики военного коммунизма к НЭПу, доказывая совместимость несовместимого, кооперацию с коммунистическим способом производства, поступил таким же образом. Он обвинил «левых коммунистов» в пособничестве контрреволюции. Кстати, Ленин в своем так называемом политическом завещании, особенно в статье «О кооперации» тоже стал на путь ревизиониста Бернштейна, развивая его мысль о том, что «резкого скачка из капиталистического общества в социалистическое» быть не может, что рассуждение Энгельса в «Анти-Дюринге» о скачке из царства необходимости в царстве свободы отдают утопизмом. Правда, Ленин никогда бы не согласился с Бернштейном, что убеждение в исторической необходимости пролетарской революции является догмой[140]

Все эти способы подрыва «господствующей идеологии» изнутри обрели жизнь прежде всего в социалистических странах Восточной Европы, ибо там, в отличие от советской России, не мирились ни с характерным для социализма дефицитом, ни с характерной для социализма, особенно для нашего русского социализма, неразвитостью, убогостью сферы обслуживания. Сама жизнь, задачи удержания власти заставляли коммунистов Восточной Европы ревизовать марксизм, отказаться от доктрины полного обобществления средств производства, от идеи сворачивания рынка, товарно-денежных отношений.

И вот этого обстоятельства, то есть того, что рядом с коммунистической Россией появится не полностью коммунистическая Восточная Европа, и прежде всего не полностью коммунистические Польша и Венгрия, которые будут размягчать советский строй извне, нельзя было никак предвидеть в двадцатые и даже в тридцатые. Тогда, после поражения коммунистических революций в Венгрии в 1919 году, а позже – в Германии, в 1923 году, казалось, что Россия уже действительно обречена строить свой социализм в отдельно взятой стране и преодолевать все собственными силами изнутри.

Несомненно, сытый Запад ни в двадцатые, ни позже ничего не сделал, чтобы ускорить падение коммунизма в России. В этом смысле прогноз Бердяева и Ивана Ильина оправдался. Контрреволюция не пришла к нам с Запада. Но все же, если учесть, что социалистические Венгрия, Польша, Чехословакия были внешней силой по отношению к СССР, к коммунистической России, то надо признать, что помощь пришла к нам с близкого Запада. Конечно же, и восстание венгров осенью 1956 года, и Пражская весна 1968 года Александра Дубчека, и всеобщая национальная забастовка в августе 1980 года, организованная польской «Солидарностью», были классическими контрреволюциями, направленными на восстановление нормальной жизни, то есть того уклада жизни, который существовал в этих странах до их оккупации советскими войсками.

Впрочем, все эти события не были контрреволюциями в чистом смысле этого слова. На самом деле во всех странах Восточной Европы социализм вырос не из пролетарских революций, а из репрессий, организованных по указанию Сталина, и ставших возможными благодаря разделу Европы.

Но все дело в том, что неподлинные контрреволюции в странах Восточной Европы, которые на самом деле были национальным сопротивлением, способствовали расширению идейной контрреволюции в самом СССР. Не следует забывать, что перестройка Горбачева – это прямое следствие тех перемен, которые происходили в первой половине восьмидесятых, прежде всего в Польше и в Венгрии.

В конце концов, и моя контрреволюция, мои «Истоки сталинизма» в «Науке и жизни» (1988–1989 г.г.) были импортированы из Восточной Европы, а именно из Польши. Сначала я более двух лет, с 1978 по 1980 годы, был доцентом Института философии и социологии Польской Академии наук, был идеологом «Солидарности», как говорили обо мне полушутя-полусерьезно ее лидеры от «Костела». И только потом, спустя шесть лет, я стал революционером, разрушающим господствующую идеологию в СССР. Там, в Варшаве, в Институте философии и социологии, в декабре 1980 года, в еще социалистической Польше я во время защиты докторской диссертации открыто заявил, что на самом деле никакого научного прогноза Маркса нет и быть не могло.

Все это говорит о том, что существовал и способ прямого, публичного, легального опровержения марксизма, по крайней мере, опровержения его социальной доктрины, учения о коммунизме. Еще осенью 1980 года в Варшаве я нашел, как мне казалось, очень простой и совсем легальный, «проходимый» в подцензурной печати способ опровержения марксизма. Впрочем, тогда, в октябре, особенно в Варшаве и Кракове уже началась вольница, и я, как и мои коллеги-поляки, уже не заботился о правилах игры, а спешил выговориться, сказать все, что не мог говорить раньше в СССР.

В какой-то степени мне повезло. Это был октябрь 1980 года. Только что с опозданием на два месяца в августовской книжке журнала «Студия филозофичне» вышла моя статья «Противоречия социализма как подлинные противоположности», которая, как тогда говорили мои друзья-поляки, своим критическим пафосом попала в точку. Даже мэтр, непререкаемый авторитет, диссидент, профессор Анджей Валицкий назвал во время защиты мое произведение самой лучшей и честной работой о социализме. Правда, из «опубликованных в социалистических странах».

Я был в эти дни в центре внимания, меня приглашали выступать на различные семинары в ПАНе, в Варшавском университете. И я, вовлеченный в эту вакханалию разоблачения «реального социализма», в этот несмолкаемый ни днем, ни ночью антикоммунистический карнавал, все время искал наиболее точный, убедительный способ опровержения марксизма.

И нашел. Помню даже время и место, где мне пришла в голову «счастливая» мысль. 178 автобус, идущий из моего Грохова в центр Варшавы, как раз остановился на углу «Нового свята», напротив «Белого дома», где размещался ЦК ПОРП.

В сознании все само собой прорезалось. А чем в сущности, в своей основе является марксизм, если отвлечься от усложненной, во многом искусственной конструкции?

Конечно же, за всем этим стоит убеждение эпохи Просвещения, что всемогущий разум в конце концов одолеет невежество. Маркс только экстраполирует в политику, в экономику исходные верования просветителей.

Лаплас верил, что если ему дадут все данные о массе и скорости тел во вселенной, то он сможет до мелочей предсказать все, что произойдет с нами в будущем. Но Маркс мыслит точно таким образом. Он верит, что если сосчитать все производственные возможности общества и все основные потребности его членов, то можно вообще исключить стихию, свободный рынок из экономики, добиться полного подчинения производства плану. Маркс, как и мыслитель конца XVIII века Лаплас, остается все еще во власти ньютоновской механики, во власти вещественных, упрощенных представлений о причинности. Они, как и наука их времени, как механика, мыслят очень линейно, не знают ничего о проблеме «люфта», статистических закономерностях, играющих в общественной жизни решающую роль.

На место просветительской борьбы разума и невежества Маркс ставит борьбу сознательного и стихийного. Причем, трактует эту борьбу упрощенно прямолинейно. Просветители верили, что прогресс связан с окончательными победами разума над невежеством. Маркс связывает прогресс, переход человечества от предыстории к подлинной истории, с полным и окончательным вытеснением стихийного сознательным, вытеснением рынка плановым производством.

Просветители допускают только одну веру, идеологию Разума, знания. Маркс по этой же модели признает одну единственную идеологию, свое собственное учение о коммунизме. Он мечтает о том времени, когда наука об исторической миссии пролетариата вытеснит все другие верования, когда атеизм окончательно вытеснит религиозное сознание.

Беда Просвещения в его обожествлении единообразия. Новое в этой логике – она, кстати, сохранилась и в философии Гегеля – становится новым только тогда, когда окончательно вытеснит, победит старое. Просвещение, его учение о прогрессе, не видит возможности сосуществования, взаимодействия старого и нового. Оно настаивает на полной и окончательной победе разума над царством тьмы, победа нового над старым.

Но таким же упрощенным, примитивным представлением о развитии отягощено все учение Карла Маркса. Плановое начало должно полностью и окончательно вытеснить экономическую стихию. Классовая борьба оканчивается уничтожением всех классов. На месте многообразия классов воцарится торжество одного трудящегося класса. Пропадает различие между рабочим, крестьянином, интеллигентом. На месте различных форм собственности и различных форм организации труда воцарится царство общественной собственности и коллективное в рамках всей нации производство. На место многообразия нации и национальных государств придет единое коммунистическое человечество.

Мысль была действительно простая. Марксизм является учением о движении к единообразию. В этом его соблазн и в этом его поразительная опасность. Он противоречит существу природы и человека, он насилует мир точно так, как Гегель своей «логикой» насиловал историю. Марксизм не знает, не признает компромисса, он разрушителен по своей природе.

Правда, потом я вспомнил, что на самом деле моя трактовка марксизма как философии единообразия была интерпретацией бердяевской трактовки марксизма как философии одномерного пространства, которая не учитывает исходную разнокачественность социального.

Конечно, тогда, в начале восьмидесятых в СССР, даже у нас в ИЭМСС, в академических институтах подобная публичная, критическая, переоценка марксизма в отличие от Польши, была связана с определенным риском. Я, правда, попытался у нас в Отделе политических и идеологических проблем весной 1981 года на очередном семинаре показать, что на самом деле марксизм был рецидивом лапласовского детерминизма, что идеал коммунизма зиждется на философии единообразия. Конечно, при этом я несколько раз подчеркивал, что в своем исследовании картинки коммунизма, оставленной нам Карлом Марксом, я руководствуюсь принципом материалистической практики. Как всегда, в этой ситуации спасал положение Фридрих Энгельс, который сам в конце жизни своими «неортодоксальными» высказываниями открыл свет ревизионистам.

Интересно, что тогда, в 1981 году, мой ревизионистский пыл не поддержал не только наш шеф, профессор Анатолий Павлович Бутенко (хотя сам он себя считал последователем так называемого «творческого марксизма»), но и наши отдельские «революционеры», Дима Фельдман и Павел Кандель. Правда, они воспротивились моим идеям уже по другим соображениям. Им казалось, что я недооцениваю провидческий дар такой «глыбы», как Карл Маркс. И только когда началась перестройка, в 1986 году, я с помощью главного редактора журнала «Социологические исследования» опубликовал свои размышления о пороках так называемой философии единообразия. Понятно, что вместо слова «марксизм» я использовал понятие «догматический марксизм» и направил политическое острие своей атаки против противников Горбачева и его перестройки, которая оценивалась, как проявление «творческого марксизма».

И я не думаю, что Восточная Европа и прежде всего Польша освобождались от коммунизма, от господствующей марксистско-ленинской идеологии быстрее, чем мы, по причине их интеллектуального превосходства. Социологи там были сильнее, чем у нас, к примеру, мой научный руководитель по докторской диссертации Ян Щепаньский имел европейское имя. Он, кстати, был однокурсником кардинала Войтылы по учебе в Краковском университете и сохранил с ним дружеские отношения, когда тот стал Папой Римским. О содержании своих бесед по субботам в Ватикане со своим другом, страдающим от одиночества Папой, Ян Щепаньский рассказывал мне по вторникам в своем кабинете в Сейме. Так это было. И продолжалось с января по март 1979 года. Потом кардинал Войтыла оклемался в Ватикане и перестал звать своего бывшего однокурсника для душеспасительных бесед.

Польские социологи были сильнее, чем советские, просто потому, что там, в отличие от нас, не было разрыва преемственности со старыми, довоенными научными школами. Но, честно говоря, таких ярких, одаренных философов, как Олег Дробницкий, Генрих Батищев, Пиана Гайденко, в мою бытность в Польше среди сотрудников института не было.

В Польше быстрее уходили от «господствующей идеологии» по той простой причине, что она не пустила там глубокие корни и, самое главное, в социалистической Польше голос практики имел куда больше прав, чем в СССР, в коммунистической России.

§ 3. 1980 год. Польский прорыв к здравому смыслу

Поляки освобождались от «господствующей марксистско-ленинской идеологии» быстрее, чем мы, по той простой причине, что там с самого начала новой, социалистической истории механизмы страха, механизмы насильственного принуждения к советским образцам организации производства и общественной жизни были слабее, чем у нас. И совсем уж свободными почувствовали себя польские интеллектуалы после победы «Солидарности» в начале сентября 1980 года. Сам по себе легальный, в открытой печати анализ причин массовых выступлений рабочих против власти вел к переосмыслению и самой «господствующей идеологии» и изначальных дефектов созданной на ее основе экономики.

Вместе с характерной для тех дней осени 1980 года реабилитацией простого человеческого реализма входила в повседневную жизнь и практика открытого, публичного обсуждения исходных, неразрешимых противоречий самого социализма.

Как-то всем стало ясно, что всеобщая забастовка рабочих Побережья в августе была направлена не против отдельных личностей, стоящих во главе руководства партией и страной и даже не против партийно-государственной бюрократии как социального слоя, а против определенных принципов управления социалистическим обществом, против методов осуществления руководящей роли партии, методов руководства экономикой, противоречащих разуму, человеческому достоинству, – противоречащим коренным интересам общества. Задолго до августа 1980 года на всех уровнях общественного сознания польского общества можно было обнаружить это функциональное видение причин углубляющегося кризиса. Все прекрасно понимали, что менять надо в первую очередь не людей, стоящих во главе государства и партии, а те принципы организации производства и политической жизни, которые приводят к таким плачевным результатам. В этом смысле, на мой взгляд, было бы неверно недооценивать программно-позитивную сторону кризиса 1980 года в ПНР.[141] Глубину сдвигов, происходящих в сфере общественного сознания, вряд ли можно оценивать только по итогам теоретических дискуссий, происходящих на страницах газет и журналов. Если простые люди, трудящиеся массы осознали тот факт, что состояние экономики, культуры, всей общественной жизни зависит не столько от индивидуальных и нравственных особенностей тех, кто управляет, сколько от того, как организована эта экономика и политическая жизнь, от того, насколько эффективны те принципы и институты, в соответствии с которыми они организованы, то это чрезвычайно много. На мой взгляд, особенность и отличие польских событий 1980 года от всех крупных социально-политических событий XX века состоит прежде всего в социально-политическом реализме его участников.

Конечно, если уж быть честным, то надо видеть, что задолго до кризиса августа 1980 года даже работники Института марксизма ЦК ПОРП, где я работал с декабря 1978 года, осознавали непрочность, недолговечность навязанной им, полякам, экономической и идеологической системы.

Поляки тогда, в 1980 году, поступили умно, в точном соответствии с тем, что предполагали Маркс и Энгельс, не доросшие до собственного «Манифеста коммунистической партии»: рассматривать социализм не как догму, а как «реальное движение», как строительство «здорового», жизнеспособного общества. Таким образом, доктринальные проблемы «господствующей идеологии» подменялись функциональным подходом. В результате проблема выбора путей социально-экономического и политического развития Польши свелась к проблеме выбора здоровой – прежде всего в социально-психологическом отношении – организации общества. Наиболее остро сформулировал эту альтернативу социолог Ежи Вятр в одной из публикаций того времени. «Если основные социальные требования в современном обществе не удовлетворяются, то его функционирование начинает блокироваться, начинается процесс дегенерации. Выбирать можно только между здоровым и больным обществом».

Тогда в Польше о завершении переходного периода или о строительстве развитого социализма никто уже не говорил, зато чрезвычайно много говорилось и писалось о создании условий, способствующих производственной и социально-политической активности трудящихся, условий, в которых каждая человеческая способность, каждый человеческий талант, каждое открытие могло принести пользу польскому народу и обществу. Как писал тогда журналист Тадеуш Робак, «речь идет о создании такой системы социальной деятельности, которая не вызывала бы напряжения, конфликтов, недовольства, которая не создавала бы у трудящихся ощущения принуждения, не озадачивала бы его бесконечными нонсенсами, вызывающими у них, рабочих, дух неприятия и сопротивления. Требование всего этого отнюдь не является особым грехом перед обществом. Речь идет ни о чем другом, как о нормальных условиях его функционирования, производства, хотя это звучит вульгарно».[142]

В Польше уже тогда ученые стали выходить за рамки традиционной марксистской проблематики, перестали говорить о стирании классовых различий, о преодолении различий между городом и деревней. Однако чрезвычайно много в это же время стали говорить о том, чтобы человеческий труд, независимо от его профессионального содержания, ценился одинаково, чтобы определяющим стало качество труда, его полезность людям, чтобы каждый трудящийся, независимо от того, кем он является, крупнопромышленным рабочим или крестьянином-частником, имел право свободно, без каких-либо ограничений высказывать свое мнение по всем вопросам, связанным с его жизнью и жизнью страны в целом.

Мне думается, что в Польше марксизм с его немецким пристрастием к абстракциям не прижился еще в силу специфики национального мышления, из-за так называемого «реализма» поляков, из-за их стремления мыслить предметно. Но все дело в том, что как только социальная доктрина марксизма, даже облагороженный марксизм, соприкасается с реальным, живым человеком, она на самом деле рассыпается. Невозможно же на предметном уровне представить себе такую деятельность, которая не вела бы к отчуждению от человека его способностей, чувств, ума и т. д.

Чистый марксизм – это всегда очевидная крайность, как полное обобществление средств производства, как преодоление нации и национальных различий, а потому поляки, мои коллеги, как я помню, этой марксистской схоластикой не занимались.

В Польше не было своих Косолаповых, сторонников дальнейшего обобществления средств производства. Но зато чрезвычайно много писалось и делалось для возрождения различных форм кооперации, для восстановления социальных связей в обществе, для создания различного рода самоуправленческих организаций.

На примере ПНР было видно, что народ, который обладает развитым национальным сознанием, чувством национального единства, вообще не восприимчив к марксизму как к учению о классах и классовой борьбе. Приведу одно интересное наблюдение. За многие годы общения с польскими обществоведами я не встретил ни одного этнического поляка, который бы всерьез исповедовал марксизм, занимался его разработкой.

События 1980 года в Польше, сам факт общенациональной забастовки, в которой принимало участие 9 миллионов человек, выдвинули на первый план проблему национального бытия как высшей ценности. Да, марксизм, как идеология, сразу уходит на второй план, едва только на первый план выходит проблема спасения нации. Это предвидели и Николай Бердяев и Иван Ильин. Но все дело в том, что вытеснение классовой идеологии патриотизмом произошло не в России, как они надеялись, а в Польше. Там, в Польше, как и в Венгрии, и в Чехословакии, на самом деле была не антибольшевистская контрреволюция, а обычное национально-освободительное восстание.

Историческое значение кризиса 1980 года в Польше, на мой взгляд, состояло в том, что он впервые в истории социалистических стран со всей остротой поставил проблему коренных социальных интересов польского народа. Если раньше во всех предшествующих социально-политических потрясениях двадцатого века, включая и октябрьскую революцию в России, речь шла прежде всего об интересах отдельных классов и состояние страны оценивалось прежде всего исходя из состояний отдельных классов и антагонизма между ними, то в условиях кризиса 1980 года в ПНР на первое место были поставлены коренные социальные интересы польского народа как социальной целостности.

Если во всех предшествующих революциях панацею от всех социальных болячек и социальных несправедливостей искали в устранении тех или иных классов, всем своим существованием олицетворяющих эти социальные несправедливости, то в условиях польского кризиса 1980 года как никогда много уделялось внимания анализу тех социальных механизмов, которые постоянно ведут к воспроизводству этих социальных несправедливостей.

Оказалось, и это подтвердили события 1980 года в ПНР, что устранение эксплуататорских классов само по себе не устраняет все глубокие социальные антагонизмы и противоречия, что не все конфликты в обществе носят классовый характер. И само по себе это открытие было ударом по марксизму-ленинизму, ударом по господствующей идеологии. «Вообще, как писал публицист Даниил Пасэнт, классовая природа социалистического государства, возникшего в результате уничтожения капиталистических форм эксплуатации и прежних эксплуататорских классов, не может выступать в качестве алиби для самоуправства и непродуманных, некомпетентных решений только на том основании, что кто-то занимает руководящие должности в обществе от имени людей труда. Классовый характер социалистического государства не может служить оправданием для глумления над людьми, оправданием насильственного их принуждения к молчанию и согласию. Устранение классовых конфликтов не означает, что не могут появиться новые, более грозные конфликты, которые чреваты угрозой для существования нашей страны».[143] Как только в исследование вводится возможность распада общественной жизни, распада нации, страны, марксизм перестает работать. Все дело в том, что марксизм основан на идее непрерывного прогресса, на убеждении, что любой, самый глубокий кризис является предпосылкой какого-то нового состояния. Но вся польская публицистика 1980 года мыслила в категориях бытия или небытия нации, не оставляя лазеек для марксистских построений.

В результате марксистский анализ был вытеснен культурологическим. Но это уже другой язык. «Польский кризис 1980 года – это не только кризис экономический, хотя его экономические формы приобрели наиболее ощутимый характер. Не является он также кризисом политическим, хотя приобрел политические формы. Является он прежде всего кризисом социальным, затронувшим самые глубокие основные субстанции общественного бытия и поэтому только через реорганизацию и полную реконструкцию этого общественного бытия он может быть преодолен. Является данный кризис также кризисом культурным, ибо он связан с кризисом средств коммуникации отдельных сфер общества и поэтому его преодоление связано с реорганизацией этих средств и механизмов внутренней коммуникации».[144]

Само сознание того, что и в рамках так называемой «коммунистической формации», в рамках «социалистического способа производства» возможны кризисы и, самое главное, сознание того, что эти кризисы могут вести к стагнации, вести к распаду общества, не имело ничего общего с марксистской идеологией».[145] Появление такого предмета исследования, как «кризис социализма», да еще в рамках легальной печати, было на самом деле революцией в идеологии, которая взламывала и без того тонкий лед политической цензуры в этой стране. Нечто подобное происходило уже в СССР спустя всего восемь лет.

Революцией были и сама постановка вопроса о противоречиях в рамках, как полагал Маркс, непротиворечивой общественной системы.

По-видимому, никогда в истории социалистических стран не писали так много о противоречиях социализма, как в 1980 году в Польше. В прессе, в партийных документах постоянно декларировалась противоречивость социализма, указывалось, что истоки августовского кризиса связаны с внутренними противоречиями социализма, и в частности с внутренними противоречиями тех методов управления экономикой и обществом, которые были характерны для Польши в последнее десятилетие.[146] В рамках такого понимания социализма как общества, имеющего свои внутренние противоречия, как и все другие формации, ставился вопрос и об общих причинах всех послевоенных кризисов в ПНР. «Я являюсь противником того, говорил на VI Пленуме ЦК ПОРП главный редактор «Политики» Мечислав Раковски, чтобы искать причины нынешних как негативных, так и позитивных явлений исключительно в последних десятилетиях. Определенные явления имеют более глубокие корни».[147] Это уже был прямой вывод против самой теории социализма.

Впервые в Польше в 1980 году, в социалистической легальной прессе был поставлен вопрос об исходных противоречиях самой идеи переделывать реальную жизнь в соответствии с «требованиями науки». Все дело в том, что социализм является единственным в истории человечества обществом, которое создавалось по интеллектуальному проекту. Как писал в «Политике» Александр Пачиньски, «все другие формации развивались преимущественно эволюционным способом, из этого отнюдь не следует, что они не переживали серьезных потрясений. Однако каждая из этих формаций сама сумела создать механизмы, предопределяющие ее развитие. Феодализм или капитализм никто не проектировал, в то же время социализм был теоретически спроектированным, хотя, конечно, теоретик социализма может всегда доказать, что те элементы, из которых он состоит, родились в предшествующей формации. Элементы, может быть, действительно да, однако механизмы его функционирования – нет».[148] Подобные заявления конечно же были косвенной критикой «господствующей идеологии», были еще одним напоминанием о том, что в марксизме ничего никогда не говорилось о звеньях, с помощью которых теорию можно переводить на язык практики.

Не могу не сказать, что и моя статья «Подлинные противоречия социализма», опубликованная в августовском номере журнала «Studio Filozoficzne» в 1980 году внесла свою лепту в общую польскую работу по подрыву основ «господствующей идеологии». В этой статье я обращал внимание, что в действительности как по своему строению, так и по самой своей структуре социализм как низшая фаза коммунистической формации является одновременно самой сложной и самой противоречивой в истории человечества общественной организацией. Это связано с тем, что социализм объединяет в себе положительные цели абсолютно всех предшествующих формаций. Социализм обязан был совместить в себе, с одной стороны, решение задач, характерных для промышленных капиталистических стран, то есть добиваться максимальной экономической эффективности производства, а, с другой стороны, – обеспечить всяческой общественной «заботой» каждого индивида, то есть решить те социальные задачи, которые были характерны для различного рода кровнородственных, религиозных и профессиональных корпораций докапиталистических обществ. В то же время речь шла о том, чтобы взять под общественный контроль абсолютно все условия жизни людей. Аналогичные задачи в истории человечества решали архаичные общины древности.

Сложность реализации всех перечисленных выше социально-экономических целей социализма, писал я, состоит в том, что в истории человечества каждой из этих целей соответствовал свой социально-экономический механизм ее достижения. Это касается как целей, связанных со всем обществом, так и с целями развития отдельных индивидов. К примеру, как было сказано, люди, посвятившие себя делу всего человечества: святые, религиозные пророки, революционеры, редко связывали себя проблемами быта, семьи, заботами о хлебе насущном. Пример Иисуса Христа в этом случае является типическим. А если они – люди, служившие человечеству, – и имели семью, то практически никогда не имели времени ни для детей, ни для близких. Уже Деянира – жена Геракла – жаловалась, что ее муж, «работая весь век на других», детей своих не видит – едва вернется, вновь уходит он. Но тот, кто отдавал много сил заботам быта, заботам и проблемам своей семьи, уже не мог стать альтруистом. Не случайно же Платон категорически запрещал «стражам» общественных интересов иметь свою семью, детей, обладать какой-либо частной собственностью. Так что, если социализм хочет укрепить моногамную семью, то он одновременно должен поощрять и стремление людей заниматься делами своего обособленного, частного быта. Но, с другой стороны, он тем самым будет создавать дополнительные препятствия на пути реализации своих духовных, нравственных целей. За каждой из выдвинутых социальных целей социализма стоит целый набор тесно связанных с ней социально-экономических механизмов. К примеру, писал я, хорошо известно, что не было в истории человечества ни одного случая, чтобы свободная и независимая личность зародилась в условиях так называемой архаичной, то есть общественной формы собственности. В рамках европейской истории появление индивидуальных свобод и независимой в политическом отношении личности было генетически связано с появлением «чистой», то есть буржуазной частной собственности. Наличие своей собственности, причем собственности, оберегаемой правовыми гарантиями, как показал Гегель, явилось предпосылкой появления ощущения индивидуальной свободы, относительной независимости индивида как от других людей, так и от общественной власти. Сначала было «мое», а потом из него выросло «я». Но в то же время хорошо известно, что социализм несовместим с буржуазной частной собственностью, что реализация основных исторических целей социализма, а именно осуществление контроля над материальными условиями существования людей предполагает именно введение «архаичной», то есть общественной формы собственности. Так, в открытой польской печати еще накануне августовско-сентябрьского кризиса я, советский стажер-исследователь, доказывал, что на самом деле эта социальная доктрина является утопией, где не сходятся концы с концами. Не будет развитого чувства личности без частной собственности, говорил я. И этим моим доморощенным прозрениям Польша эпохи «Солидарности» аплодировала.

Я снова и снова подчеркивал, что следует особо считаться с историей становления тех социально-психологических механизмов, которые на протяжении веков обеспечивали постоянно растущую рациональность и экономическую эффективность капиталистического производства. Характерное для капитализма бережливое, ответственное отношение к условиям труда связано прежде всего с тем, что это были чаще всего условия труда, принадлежащие отдельному лицу, что это были не только материальные условия общественного труда, но и условия жизни и процветания отдельного человека, а именно капиталиста, мелкого собственника и т. д. Только эта личностная эмоциональная связь между индивидом и «его делом», связь между его благополучием и его хозяйственной рачительностью и давала ему возможность выдержать то состояние постоянного внутреннего напряжения, постоянной ответственности, без которых в условиях капиталистической конкуренции никто не сможет устоять, ни капиталист, ни рабочий. Впрочем, я переводил на язык научных понятий то, что мне, подростку, вдалбливала в голову моя одесская бабушка Анна Шаповалова: «Не будет коммерции – все зачахнет».

Очевидно, что, позаимствовав у европейской цивилизации Нового времени все ее основные цели, социализм тем самым воспроизвел у себя целый ряд характерных для нее противоречий. К их ряду, по-видимому, прежде всего относятся противоречивое влияние развитого рационального мышления на эмоциональный мир человека, – противоречивое влияние процесса совершенствования орудий труда на жизненное поведение человека и т. д.

Еще сложнее совместить все эти различные цели и соответствующие им принципы организации общественной жизни и поведения отдельных людей уже в рамках всего общества. Вся проблема состоит в том, что есть социально-экономические и социально-психологические механизмы воспроизводства общественной жизни, которым социализм не в состоянии сразу найти соответствующую замену. Есть, по-видимому, и такие социальные институты и принципы организации социального бытия человека, которые вообще не заменимы. К ним, наверное, относится в первую очередь моногамная семья и характерная для нее система кровнородственных отношений. Незаменим, по-видимому, в рамках европейской культуры и целый ряд сложившихся в прошлом механизмов стимуляции производственной и жизненной активности людей.

Но если, как доказывал я, без экономических стимулов нельзя создать рациональное и эффективное производство, то, следовательно, марксизм и есть утопия. Конечно, сделать последний вывод должен был уже сам читатель моих текстов.

И здесь же я пересказывал без ссылок тексты того же Бердяева о неустранимых противоречиях природы человека, о том, что в истории всегда вслед за уничтожением наиболее явных, откровенных проявлений социального зла, появляются его более сложные формы, обнаруживаются новые, ранее скрытые противоречия социальной жизни, скрытые противоречия природы человека. Здесь же я ссылался на высказываемую в последние месяцы рядом польских публицистов мысль, что устранение открытых форм эксплуатации и антагонизма между эксплуататорами и эксплуатируемыми отнюдь не означает преодоления всех без исключения противоречий социальной жизни.

И в социалистических обществах, писал я, существуют факты, явления и процессы, которые несут на себе печать абсолютного отрицания, то есть абсолютного регресса. Аморализм, алкоголизм, злоупотребление властью, использование ее в корыстных целях, насильственное насаждение заведомо ложных представлений, идей – все это только некоторые примеры из ряда возможных. Кстати, глупость, деятельное невежество, конформизм, социальная и политическая инфантильность – все это тоже из разряда явлений абсолютного зла, разрушающих и подтачивающих жизненные силы общества. Некомпетентность, откровенная глупость, неумение предвидеть отрицательные последствия тех или иных политических и хозяйственных решения для социалистических обществ даже более опасны, чем для других. Ибо никогда в истории прежде не принимались столь значительные по своим масштабам, по своему влиянию на жизнь людей политические и хозяйственные решения, как в социалистических обществах.

Вот почему в социалистических обществах, настаивал я, сохраняется возможность, и не только абстрактная, регрессивных движений, движений вспять. Если отрицательная крайность берет верх над положительной, если разрушительные силы и тенденции, силы, враждебные духовному и социальному развитию, одержат верх, даже на короткое время, то этого будет достаточно, чтобы нанести невосполнимые потери социалистическому обществу. Ошибку, допущенную в прошлом, исправить очень трудно. Вот почему так важно видеть, где именно в социалистическом обществе разворачивается борьба между двумя основными крайностями общественной жизни, между теми силами, которые ее укрепляют и теми силами, которые ее разрушают.

Конечно сейчас, спустя четверть века после победы антикоммунистической контрреволюции сначала в странах Восточной Европы, а потом в СССР, такие неортодоксальные по тем временам размышления о социализме выглядят банальными, выглядят рассказом о самоочевидных истинах. Но надо помнить, что уход от марксизма как раз и заключался в постепенном нарастании в открытой печати очевидных истин, проявлении здравых мыслей, которые в какой-то момент примут критический характер, и всем вдруг станет ясно, что король голый, что на самом деле «единственно научная теория» не согласуется со здравым смыслом. Многие, особенно те, кто не был знаком с так называемыми «азбучными истинами» марксизма, не знали, что их реальный социализм с самого начала был контрреволюционным. Само сохранение семьи и семейного воспитания детей было контрреволюцией, ибо «классики» связывали «высший способ производства» с устранением обособленного быта. Сохранение экономических стимулов к труду было контрреволюцией. Сохранение частной собственности на жилище, сохранение личных подсобных хозяйств тоже было узаконенной контрреволюцией, так что на самом деле в самом реальном социализме было много сфер жизни, не подчиняющихся «господствующей идеологии».

Мне думается, что ослабление механизма страха, ослабление способности системы карать за «отступление» от господствующей идеологии и нарастание в жизни очевидных истин, противоречащих марксизму, шли параллельно и когда, сначала в Восточной Европе, а потом в СССР, эти факторы соединились, произошел обвал всей системы.

Кризисы социализма тем и были полезны, что в этих странах даже после усмирения бунтарей никогда уже не удавалось вернуться назад, восстановить прежнюю докризисную ситуацию, снова зажать гайки.

К примеру, августовская общенациональная забастовка 1980 года в Польше камня на камне не оставила от мифа о господствующей роли рабочего класса в социалистической Польше. Вдруг в Польше стало возможно говорить вслух о том, что знали все: рабочий, как был «роболе», человек второго сорта, так им и остался.

Кстати, я в своем докладе для ЦК КПСС о причинах августовского кризиса 1980 года в Польше, по горячим следам событий, как раз и выпячивал «классовую», рабочую природу протеста. И это, как выяснилось, отрезвляюще подействовало на помощников Брежнева.

Я писал, что «многие негативные явления доавгустовской действительности, которые сегодня в Польше часто связывают со злой волей бывших лидеров страны, с нравственными изъянами характерного для них стиля руководства, имеют куда более глубокие и серьезные причины. К их числу, на мой взгляд, относится проблема «роболе», стоявшая у истоков августовского протеста, проблема социального, политического и культурного унижения рабочего человека, и прежде всего человека физического труда. Действительно, только ли вина бывшего руководства страны, что обычно рабочего человека никто не слушал,[149] что ему редко давали слово, редко давали возможность высказать свое рабочее мнение о том, что творится в стране, что к нему, рабочему человеку, мало кто относился с уважением.[150] Было бы наивно полагать, что подобная ситуация могла сложиться так быстро, всего лишь за несколько лет, и что по воле нескольких людей могло так быстро обостриться социальное неравенство, мог увеличиться разрыв между уровнем жизни тех, кто управляет, и уровнем жизни тех, кто тяжелым физическим трудом добывает хлеб насущный».[151]

Протест польского рабочего класса в 1980 году, писал я в своей записке в ЦК КПСС, впервые в истории социалистических стран показал, что рабочий класс не намерен мириться с той ролью, которую ему уготовило жесткое отделение труда физического от труда умственного и управленческого. «Нас учили, нам дали образование, говорят герои фильма «Рабочие-80», и потому мы хотим жить как люди, мы хотим, чтобы власть с нами считалась и нас воспринимала, как людей. Ведь мы, польские рабочие, создаем своим трудом основные ценности, мы кормим всех тех, кто управляет и кто ходит в модных костюмах и галстуках, и поэтому мы вправе требовать, чтобы они, управляющие, тоже начали работать, начали думать. Дальше так жить нельзя».

Как показали польские события, писал я в этой записке, в определенном смысле социалистическое общество даже более уязвимо, чем капиталистическое, в отношении различного рода забастовок, различных форм социального протеста рабочего класса. И этот факт сам по себе является парадоксальным, ибо с теоретической точки зрения забастовка в социалистическом обществе – это нонсенс. «Рациональным образом, – говорил в интервью «Культуре» Владислав Маркевич, – трудно объяснить тот факт, что рабочие, владельцы средств производства с юридической точки зрения, бастуют против самих себя». Однако то, что является парадоксальным с формально-логической точки зрения, вполне объяснимо на содержательном уровне анализа непосредственных отношений производства. Возрастание уровня юридического обобществления средств производства ведет к возрастанию роли органов государств в управлении производственными процессами, к тому, что фактическое распоряжение собственностью сосредотачивается целиком в руках чиновничьего государственного аппарата. Как только эта ситуация отчуждения функции распоряжения от юридического владельца средств производства приобретает явный характер, рабочий класс, естественно, начинает стремиться к следующему: с одной стороны, подчеркнуть, что он не отождествляет себя с этим аппаратом управления общественной собственностью, а с другой стороны, что он, рабочий класс, является решающей силой в общественной жизни. Доказать это он может только благодаря всеобщей забастовке.

Как оказалось, в социалистическом обществе нет целого ряда эффективных форм борьбы с забастовками, которыми обладают развитые капиталистические страны. Рабочих не сдерживает от забастовок страх потерять работу, ибо социалистические страны в силу недостатков своей организации труда и в силу завышенной, нереалистической ориентации большинства населения на творчество, испытывают постоянный недостаток в рабочей силе. Рабочих не сдерживает страх нанести ущерб своему благосостоянию, ибо в социалистических странах заработная плата значительно ниже заработной платы в капиталистических странах, она не стимулирует у рабочего потребность накопления, ибо ее хватает только на то, чтобы дожить до следующей заработной платы. В этом материальном, экономическом отношении труд в социалистических странах не представляет особой ценности, и поэтому без всяких психологических усилий можно с ним на время расстаться. И, наконец, рабочий в социалистическом обществе не боится того, чего порой боится рабочий в капиталистических странах, а именно не боится банкротства своего хозяина, своей фирмы. Завод, предприятие принадлежит всем и одновременно никому, рабочий слабо связан экономически с деятельностью своего предприятия. Он понимает, что забастовка, тем более всеобщая забастовка, в конечном счете скажется на нем – на том, кто меньше всего зарабатывает в обществе и не имеет никакой возможности обеспечить себя, кроме как доступными для всех средствами. Но в то же время он понимает: насколько мало на рост его благосостояния влияли его трудовые усилия, настолько же мало изменится от того, что он определенное время не поработает. Кроме того, у него нет никакой другой возможности заставить правительство прислушаться к нему, о чем говорили герои фильма «Рабочие-80», кроме забастовки».

Приведенный выше мой текст, который писался специально для «коммунистических верхов», тоже можно рассматривать как образчик преодоления доктрины с помощью ее ценностей. Ведь для «господствующей идеологии» рабочий класс – это святое. И от имени этого «святого», якобы от имени интересов рабочего класса, от имени «социалистических ценностей», я говорил о том, что на самом деле реальный социализм толкает рабочий класс к тем же формам протеста, которые были характерны для капитализма. Конечно, любому понятно, что такой защитник интересов рабочего класса, как я, своими текстами «копает под систему», но ведь уже в восьмидесятые с подобной «контрой» было трудно справиться, уже бы не хватило камер, чтобы посадить всех подобных мне защитников «социалистических ценностей».

Именно того, что ненавистная нашим русским философам в изгнании «господствующая идеология» будет опрокинута или во имя «творческого развития марксизма» или во имя «защиты социалистических ценностей», они не предвидели, не могли предвидеть. Ведь известный до конца восьмидесятых – начала девяностых XX века опыт контрреволюции по отношению к буржуазным антифеодальным революциям, не содержал опыта таких странных, парадоксальных реставраций. А мы на самом деле произвели реставрацию общечеловеческих ценностей под флагом борьбы за идеалы Октября, идеалы социалистической справедливости. В результате нашей странной контрреволюции как раз и возникли немыслимые гибриды идеологии, мутанты марксизма, которые ранее никогда не существовали. Сам по себе этот факт распада марксистской господствующей идеологии изнутри интересен прежде всего как явление, как момент в развитии нашей национальной общественной мысли. Мы были «первопроходцы» в построении того, чего никогда не было и быть не могло. В результате мы произвели целый ряд идеологем, которых не было и быть не могло у других европейских народов.

Конечно надеюсь, этот предпринимаемый мной анализ саморазложения в СССР и странах Восточной Европы так называемого «научного социализма» не имеет уже практического значения. Вряд ли в истории человечества повторится нечто подобное большевистской революции на основе марксизма.

Но все же, на мой взгляд, предлагаемый мной анализ легальных и системных путей преодоления господствующей марксистско-ленинской идеологии имеет и практическое значение. По крайней мере, для нашей страны.

Надо осознавать, что наблюдаемая ныне идейная борьба в новой России на самом деле является борьбой между различными мутантами когда-то господствующей идеологии. Все дело в том, что за каждым из описанных выше вариантов преодоления господствующей идеологии во имя ее якобы творческого развития или во имя якобы возвращения ее гуманистической сущности стояли определенные люди, со специфическими идейными установками и, самое главное, со специфическим восприятием самой России. Марксизм, господствующая идеология для них были орудием, с помощью которого они отстаивали свои специфические цели. Как я пытался показать в Вводной главе книги, даже современные интерпретации учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации основаны на марксистском учении об антагонистических классах. Наверное, ни у кого сегодня так явно не проявляется марксистская ненависть к «эксплуататорским классам», как в упомянутых выше текстах апологета учения об особой русской цивилизации Сергея Кара-Мурзы. Для него все классы и социальные слои, не принадлежащие к беднейшему крестьянству, просто нелюди, не имеющие права голоса при определении судеб свой страны.

Но прежде чем заняться исследованием идейной борьбы уже в посткоммунистической России, рассказать о том, чем обернулась в идеологии наша странная антикоммунистическая революция, я считаю нужным рассказать о том, что мы, участники этого процесса декоммунизации СССР, не видели, не понимали. И здесь, на мой взгляд, может быть полезным сопоставление логики, алгоритмов мышления русских мыслителей в изгнании, вычисляющих, как они говорили, пути движения коммунистической России в будущее, с тем, как представили себе все эти процессы мы, творившие, активно участвующие в реальном процессе декоммунизации России.

На фоне самой логики стиля мышления, анализа, характерного для дореволюционной интеллигенции, становятся выпуклыми, зримыми особенности мозгов уже советской интеллигенции, которая совершала антикоммунистическую революцию, а затем начала осуществлять переход от советской экономики и советской политической системы к демократии и к рыночной экономике. Стоит приложить наше советское, интеллигентское самосознание к самосознанию героев моего рассказа, к сознанию, которое буквально извергает сотни ярких мыслей по любому поводу, и вы сразу обнаружите у нас в сознании несколько темных, закрытых зон, где нет даже намека на жизнь мозга. Это еще раз подтверждает уникальность и неповторимость советского человека вообще, и советского интеллигента, советского представителя умственного труда в частности. Сейчас трудно понять, почему и мы, конкретно перестройщики, и активно поддерживающая Горбачева столичная интеллигенция, не видели очевидного, того, что видели мыслители дореволюционной России: переход от советской экономики к рыночной как уникальный тип общественного преобразования, как действо, которого не было никогда ранее в истории человечества, сопряжен с огромными рисками, чреват многими негативными последствиями. Трудно объяснить, почему никто из перестройщиков, а тем более никто из реформаторов начала 90-х не видел, что приватизация, с помощью которой все мы намеревались перейти от советской экономики к рыночной, приведет к тому, о чем напоминал Николай Алексеев: что старый капитализм, основанный на частной собственности хозяина производства будет восприниматься в десятки раз более справедливым, чем тот посткоммунистический капитализм, который мы хотели построить. Ведь было очевидно, что посткоммунистический человек, выросший, сформировавшийся в условиях советского равенства, будет крайне болезненно воспринимать последствия приватизации, не примет душой и новую капиталистическую собственность, выросшую в результате приватизации бывшей общенародной собственности, и новое, уже посткоммунистическое неравенство. И самое главное. Почему мы не видели того, что видел тот же Николай Алексеев: на самом деле всеобщая советская грамотность не дала политической культуры, постсоветский человек не готов к непосредственной демократии, новая, посткоммунистическая демократия станет ярмаркой тщеславия, где победа будет обеспечена прежде всего шарлатанам.

Глава IV

Перестройка как реализация шестидесятнических мифов

§ 1. Исповедь перестройщика-антисоветчика

Чем глубже и серьезней ты изучаешь идейное, теоретическое наследство русских мыслителей в изгнании, тем больше поражаешься силе их ума, явному превосходству их культуры мышления над нашей, советской, над нашей особой демократической слепотой. А наша вера в то, что после смерти советской системы воцарится рай на русской земле, очень напоминала веру дореволюционной интеллигенции в то, что все русское зло от самодержавия. И действительно, те из русских мыслителей в изгнании, кто дожил до 50-х, видели на полвека вперед все глубинные, кричащие противоречия нашего неизбежного посткоммунистического капитализма и нашей посткоммунистической демократии. А мы, так называемая советская интеллигенция, даже те, кто, подобно мне, профессионально занимался и теорией социализма, и изучением так называемого реального социализма всего за два-три года до распада советской системы не видели, чем обернутся для миллионов советских людей так называемые «демократические реформы», которых многие из нас ожидали всю жизнь. В нашей всеобщей интеллигентской вере в то, что возрождение частной собственности станет источником неиссякаемой энергии и неиссякаемого творчества людей, тоже было что-то тупое, догматическое. И это удивление слепотой и нарочитой невменяемостью перестроечной интеллигенции я отношу прежде всего к самому себе, ибо и я не видел самого главного, не видел того, о чем, к примеру, предупреждали будущих строителей посткоммунистического капитализма и Николай Алексеев, и Георгий Федотов: распад советской системы приведет к новой, чудовищной несправедливости – когда национальное богатство раздадут в руки нескольких новых капиталистов, когда вся система новых имущественных отношений будет построена, как писал Николай Алексеев, на собственности, основанной на «грабеже» национального досто-яния. Видит бог, я действительно не понимал, что приватизация государственной собственности во сто крат несправедливей, чем коммунистическая экспроприация частной собственности. И эта слепота – признак какой-то чудовищной «клиники». Если судить о том, что я точно знаю, о собственном сопереживании перемен, которых я просто жаждал, о собственном восприятии, то оно было поразительно плоско, до боли банально. Я, помню, не считал, как, к примеру, Андроник Мигранян, что после коммунизма даже кража есть благо, ибо она укрепляет любовь к частной собственности, но все же не хотел видеть, что возрождение всего связанного с частной собственностью, в том числе культа денег, обогащения, несет в себе угрозы духовному здоровью нации. Я со студенческих лет под влиянием «Вех», под влиянием доступных для нас, студентов философского факультета МГУ, текстов Петра Струве, Сергея Булгакова и Николая Бердяева, исповедую так называемый «сознательный патриотизм» или «либеральный консерватизм». И поэтому как патриот должен был видеть все негативные для СССР как для России последствия распада коммунистической системы, должен был видеть то, что за полвека до беловежских соглашений декабря 1991 года видели и Георгий Федотов, и Иван Ильин, и опять-таки Николай Алексеев: опасность колонизации капиталистическим Западом посткоммунистической России.

Но то, что не видели мы, граждане коммунистической России, не просто предсказывали, а с математической точностью описывали юристы, историки и философы старой России почти за семьдесят лет до драмы 1991 года, то есть сразу же после объявления о создании Союза Советских Социалистических республик 30 декабря 1922 года. Они видели, что ленинская идея союза социалистических республик на самом деле создает не здание государства, а времянку, могущую на время укрыть от бурь истории, но ненадолго. Вскоре после создания СССР, в середине двадцатых, тот же Николай Алексеев (он жил и работал тогда в Париже), написал, что «созданные советской политикой национальные духи» рано или поздно вступят в конфликт и с «советским интернационализмом» и с «советской системой, и в результате этой борьбы отдельные, входящие в состав России народы разрушат и Россию и интернационализм».[152] Более того, повторяю, Николай Алексеев предвидел, что значительная часть этих народов сама по себе «едва ли будет способна к самостоятельному государственному бытию», а потому сюда, на земли советской России, «придет некто третий, не русский и не интернационалист, и превратит эту землю в свою колонию».[153]

Правда, профессор Николай Алексеев не смог предвидеть, что инициаторами разрушения России станут сами русские, и что этим «третьим», хозяином на бывших землях России, станут американцы. Но нельзя требовать от человека, того, что не мог придумать даже Бог. Идея «суверенитета РСФСР» была за рамками научного прогноза. Ни один уважающий себя русский человек не мог себе представить еще в двадцатые, что русские, «ядро империи», окончательно сойдут с ума и начнут добиваться независимости от России и русской истории, независимости от Киева, Севастополя, Минска. Хотя настоящие, то есть дореволюционные русские, к примеру, Павел Милюков, видели, что ленинская, большевистская борьба с «великороссами», требование от них добровольных «уступок» в правах малым народам ослабляет и без того слабое ядро новой, социалистической России. И без того слабое, ибо, как писал в это же время по этому же поводу генерал Антон Деникин, коммунисты-интернационалисты могли победить только у народа, у которого классовое сильнее национального, сильнее привязанности к Отечеству. «Внутренний органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма» (А. И. Деникин). А потому как только начинается «бедлам» в центре, в Петербурге или в Москве, все начинают забывать об «идее государственности».

Большевики схитрили. Они предложили «националам» вместо идеи российской государственности идею всемирного коммунистического братства народов. В этом смысле они, конечно, были умнее и практичнее, чем лидеры белого движения, кроме Врангеля, которые совершенно не считались с самоопределенческими настроениями на окраинах империи.

Но и большевистская игра с националами, игра с «правом выхода из Союза» (Ленин) была миной замедленного действия. Ленинское настойчивое желание сохранить, закрепить в Конституции СССР «свободу выхода из союза» выгодно было в момент борьбы за власть, когда следовало привлечь на сторону большевиков «российских инородцев», жаждущих самоопределения. Хитрость большевиков состояла в том, писал, к примеру, Николай Алексеев, что они, с одной стороны, предоставляли право на самоопределение от старой России, но, с другой стороны, через коммунистов самоопределявшихся народов снова привязывали их к уже новой коммунистической России. При этом «Право самоопределения большевики обставили довольно тяжким условием – принятием со стороны самоопределяющихся коммунистической программы советского государственного строя».[154]

Но изначальная привязанность СССР, новой социалистической России к коммунистической утопии, обращал внимание Николай Алексеев, обрекала его на гибель, по крайней мере, на распад его исходных оснований.

В конце концов, даже Сталин видел, что ленинская идея союза национальных республик с конституционным правом выхода из него может привести к распаду исторической России, а потому предлагал принцип автономизации в противовес ленинской идее федерализации. Но даже когда и республики Прибалтики, и республики Закавказья вышли из состава СССР, я, вместе со значительной частью московской интеллигенции, объединявшейся летом 1991 года, вокруг Александра Яковлева для создания на преобладающей части СССР целостного демократического государства, верил в возможность простой замены идеологической, коммунистической легитимности СССР легитимностью исторической, подкрепленной демократическими свободами.

Да, советский человек в массе не был готов к демократии, не был готов ко всем процедурам, связанным с электоральной демократией. Но надо осознавать: сам тот факт, что перестройщики, вся московская интеллигенция в подавляющем большинстве исповедующая ценности шестидесятничества, настаивали на немедленной демократизации общества, настаивали, как Андрей Дмитриевич Сахаров, на полном и ускоренном демонтаже советской системы, означает, что и с мозгами наших властителей дум было не все в порядке. Наша демократически настроенная интеллигенция, как выяснилось, мало что знала об обществе, которое она стремилась облагородить своими реформами, мало что знала о современном мире, куда она хотела привести демократизированный СССР, и не отдавала себе отчета о травмах своего собственного ума, собственной души. К концу советской эпохи не оказалось элиты, укорененной в своей истории, в своем народе, элиты, обладающей здравым смыслом и элементарным чувством ответственности.

Обвинение в помрачении или в порче ума я целиком отношу и к себе, ибо я, как радикал, настаивающий на отказе от коммунистической легитимности России, как все, не понимал, не видел казалось бы очевидных вещей. Честно говоря, я взялся писать этот текст о нашей странной контрреволюции чтобы, пока я жив, могу работать и худо-бедно мыслить, воспроизвести, описать те штампы, шаблоны, которые сидели в моих мозгах и были характерны для многих представителей советской, московской интеллигенции семидесятых – восьмидесятых.

Горбачев искренне верил, что мы, так называемые «творчески мыслящие марксисты», что-то знаем, что-то умеем. Он думал, что беда социализма от того, что он не умеет использовать таланты и дарования творчески мыслящих людей. Кстати, точно так думали и архитекторы пражской весны, которые были социалистами по убеждению и искренне хотели совершенствовать социализм. А мы, как оказывается, и марксистами не были, и не очень хорошо представляли, чего на самом деле хотим от будущего. И, самое главное, не имели ни малейших представлений о реальном советском человеке. Как выяснилось, мы мало чем отличались от наших предшественников, от российской и левой, и либеральной интеллигенции начала XX века, которая хотела только одного – увидеть при своей жизни, как рухнет надоевшее всем самодержавие.

И никого, абсолютно никого в нашей среде не волновало, что будет со страной потом, после того, как рухнет самодержавие. Многим из нас, в том числе и мне, тоже хотелось при жизни увидеть, как рухнет советская система, которая, я был убежден, была ненормальным, противоестественным обществом. Правда, ни я, ни многие мыслящие подобным образом не задавали себе очевидный вопрос. А есть ли гарантии, что из этого ненормального общества получится нормальное? Может быть, лучше не трогать то, что худо-бедно работает? Но больная страсть к разрушению ослепляла, подавляла мысль.

По крайней мере, теперь понятно, что Горбачев, которого тогда, в конце восьмидесятых, обвиняли в нерешительности, медлительности, который, кстати, выступал против тотальной приватизации государственной собственности, был куда «компетентнее», чем лидеры демократии, мечтающие в пятьсот дней обновить коммунистическую экономику страны. По крайней мере, Горбачев, как мне известно из бесед с ним на эту тему в январе 1992 года, прекрасно понимал, видел, что тотальная приватизация приведет к тотальной коррупции и резкому расслоению общества. Как он говорил, «крестьянин не готов и не хочет быть собственником земли».

Я сейчас осознаю, что моя программа постепенной реставрации старой, как я любил говорить, «разрушенной большевиками России» была столь же утопична, сколь и программа моих противников-либералов, призывающих к строительству в России гражданского общества с «чистого листа».

Мы были, как теперь выясняется, обречены на катастрофу, к которой вели и низкая политическая культура масс, способствующая политическому успеху шарлатанов или «шантрапы», и порча ума подпольного советского интеллигента, смотрящего на мир из своего подцензурного «далека».

Трагедия состоит в том, что у нас не было не только народа, готового к созидательным преобразованиям, но и поводырей, отдающих себе отчет, с какой страной они имеют дело и способных осуществить плавный, безболезненный, по необходимости постепенный уход от дряхлеющей советской системы. Проблема не только в том, что у нас после семидесяти лет коммунистического строительства не осталось национальной элиты, не только осознающей национально-государственные интересы, но и способной их защищать. Проблема состояла еще и в том, что после семидесяти лет марксистско-ленинского воспитания масс у нас не оказалось гуманитариев в полном смысле этого слова, людей, способных видеть, чувствовать социальную ткань как она есть, соотносить свои декларации с интересами, потребностями ныне живущих людей. Отсюда и возникает задача, которую я попытаюсь решить в ходе дальнейшего исследования, задача сравнения логистики дореволюционного российского обществоведения с логистикой советского обществоведения. Только один пример. Я видел, кстати, один из немногих так называемых «звезд перестройки», что идея суверенитета РСФСР взорвет страну, приведет к окончательному и бесповоротному распаду СССР, но я не видел, что декоммунизация СССР как раз и провоцирует идею суверенитета РСФСР.

Я не видел или не хотел видеть, что в СССР нет той политической силы, которой было бы на самом деле жаль старую Россию, кто бы мог, стремился при имеющихся условиях хоть что-то воссоздать из старой русской, дореволюционной жизни. У нас не было настоящих правых консерваторов, которые, к примеру, освободили от социализма Польшу. Понятно, что легко открыть доступ ко всей запрещенной советской властью белогвардейской литературе, легко переиздать классиков русского идеализма. Легко при желании освободить храмы от мусора, открыть новые приходы. А дальше? Кто будет обустраивать русскую Россию? Бывшие советские люди, члены КПСС, которые, как сейчас уже стало очевидно, под возрождением России понимают возрождение ценностей советской эпохи. И есть опасность, что присоединение Крыма к России только ускорит процесс полной и окончательной реставрации и советского образа мысли и советского образа действий. Раньше мы насиловали факты во имя торжества коммунистической идеи, сегодня мы дружно насилуем факты, отворачиваемся от истины, от правды во имя победы русского патриотизма. И складывается впечатление, что русские люди уже полностью и окончательно устали от праздника Правды, который им подарила перестройка, что сегодня им больше по душе пленяющая ложь.

Как известно, все шестидесятники, которые уже с 1989 года стали ударной силой революционных перемен и окончательно вышли из-под контроля Кремля, не любили старую Россию или, как говорил Булат Окуджава, им «не было жаль старой России». Я каждую неделю на заседании общественного совета «Московских новостей» встречался со всеми ведущими лидерами, кумирами перестройки, с Егором Яковлевым, Галиной Старовойтовой, Юрием Черниченко, Юрием Рыжовым и своими ушами и глазами мог убедиться: им всем, как представителям социалистической, советской интеллигенции было абсолютно чуждо, даже враждебно все связанное со старой Россией: и РПЦ, и православная культура, и героика русских Побед, и российский патриотизм, и конечно же, традиции российской державности.

Не все члены общественного совета «МН» были, как Галя Старовойтова, сторонниками распада СССР. К примеру, и Егор Яковлев, и Александр Гельман, и Лен Карпинский, независимо от политической конъюнктуры, как я точно помню, с иронией относились к идее суверенитета РСФСР. Но абсолютно все члены Совета, кроме меня, равнодушно или даже враждебно относились к идее возрождения православия и религиозного сознания. Это здесь, на одном из заседаний общественного совета «МН» Галя Старовойтова заявила: «после того, как будет покончено с коммунизмом, необходимо покончить с РПЦ».

Как известно, новое западничество, которое оттачивало свою идеологию на страницах «ДР» в 1990–1991 годы, полагало, что новая, демократическая Россия ничего, абсолютно ничего не может взять из старой, дореволюционной России.

После семидесяти лет существования советской власти, в результате которой сменились три поколения людей, не могло быть какой-то силы, кровно заинтересованной в классической реставрации, в последовательной контрреволюции. Такой, правда, слабой силой, несущей в своих сердцах идею реставрации православной Руси, были активисты НТС. Но они были вне России, и их авторитет был подорван сотрудничеством с ЦРУ, а в прошлом – с Гитлером. Александр Исаевич Солженицын со своим классическим белым сознанием и своим контрреволюционным сознанием был исключением.

Да и то, он появился в России в 1994 году, когда свадьба была сыграна, когда невеста была отдана в руки тех, кто никогда не жалел о старой России, кто люто ненавидел все, что связано с русским духом.

После семидесяти лет коммунизма не могло быть и речи о консервативной или неоконсервативной светской элите. В классическом смысле у нас консервативной силой были только иерархи РПЦ. Но наша православная церковь, в отличие от польского костела, не имела и не имеет опыта, навыков организации массовых светских национальных движений. Да у нас в России нет, как это было в Польше в 80-е, миллионов людей, считающих себя детьми своей национальной церкви и готовых пойти за ней в огонь и воду. И, наверное, не случайно руководство РПЦ, которое еще в 90-е – в первой половине нулевых (что было характерно для патриарха Алексия) стояло на антикоммунистических позициях (примером тому утверждение патриарха Алексия, что СССР выиграл войну с фашистской Германией не благодаря социализму, а вопреки ему) сегодня, в начале второго десятилетия XXI века, идет вслед за настроениями разочарованного в рыночной экономике населения и начинает косвенно оправдывать советскую систему, причем именно в ее сталинском варианте. Подобного развития событий уж точно не мог предвидеть никакой русский гений. Если бы Россия была столь же религиозной страной, как Польша, то у нас никогда бы не победили большевики, никогда бы не произошла нынешняя подмена Православия, христианства коммунистическим учением о всеобщем равенстве. Кстати, и в Польше за четверть века независимости от СССР резко поубавилось воцерковленных поляков-патриотов, ширится ностальгия о социалистическом равенстве.

Я не понимал, кстати, о чем говорит сам факт безумной популярности безумной идеи суверенитета РСФСР: в массе у советской интеллигенции и у советских людей нет понимания того, что СССР и есть настоящая, историческая Россия. А если этого понимания нет, то и бессмысленно призывать к ее реставрации.

Кстати, и сейчас в России не понимают, что присоединение Крыма к РФ является восстановлением в границах советской РСФСР, но отнюдь не России в точном смысле этого слова. И надо признать, хотя бы с опозданием, что мои призывы 1990–1992 годов превратить перестройку в реставрацию старой России (я говорил о России Учредительного Собрания) были гласом вопиющего в пустыне, просто чудачеством. Да, я был прав в том, что без правовой и идеологической преемственности с Россией Учредительного Собрания наша демократия повисает в исторической пустоте. Но правда, главная правда состоит в том, что у нас не было влиятельной силы, заинтересованной в преемственности с Прошлым. И, наверное, совсем не случайно через двадцать три года после распада СССР подавляющую часть нашей посткоммунистической интеллигенции вполне устраивает наша Конституция 1993 года, где ничего не говорится ни о преемственности со старой, докоммунистической Россией, ни о российских национальных ценностях. Подавляющая часть нынешней посткоммунистической интеллигенции, и не только левая, но и либеральная, негативно, по-советски относится к царской, досоциалистической России. Вот почему наша якобы антикоммунистическая революция 1991 года так и не преодолела разрыв времен русской истории.

В тот момент, накануне распада СССР, единственно русской силой, стремящейся если не восстановить, то спасти остатки России, российского державничества, были люди, пришедшие в ГКЧП. Такой силой был и отдел пропаганды ЦК КПСС Вадима Медведева, который уже в конце 1989 года вступил в войну с Отделом Александра Яковлева. Но мне, после моих разоблачений марксизма и коммунизма, было трудно придти к тем, кто продолжал использовать социалистическую фразеологию для державнических целей.

Хотя еще в начале 1990 года, когда я приобрел известность главного антимарксиста страны, Анатолий Капто, в то время он был заведующим Отдела пропаганды ЦК КПСС, говорил мне, что в Отделе Яковлева нет моих единомышленников, что надо переходить к ним, в отдел российских государственников и патриотов. Возможно, я сделал ошибку, или просто побоялся засветить себя дружбой с «реакционерами».

Но вряд ли мой переход в отдел консерваторов смог бы изменить общее соотношение сил в стране. Белых консерваторов не было. А красные консерваторы были обречены на поражение, ибо боялись, не могли отречься от своей красности.

Правда, справедливости ради надо признать, что даже польские консерваторы, польские околокостельные силы, освободившие страну от коммунизма, вернувшие ей суверенитет, не удержали свою победу, не смогли противостоять польским шестидесятникам, польским левым, так называемым «антиклерикальным силам» во главе с Александром Квасневским.

Победа секретаря ЦК ПОРП Александра Квасневского на президентских выборах 1995 года над клерикальным Лехом Валенсой означало слабость реставрационной идеи даже в консервативной Польше. Обращает на себя внимание, что американцы никогда не поощряют прихода к власти консервативных, национально ориентированных сил в посткоммунистических странах. Украина – исключение, ибо здесь консервативные, националистические силы направлены против России. И это подтвердили события на Украине на переломе 2013–2014 годов.

Далее. Я, как и многие другие перестройщики, не видел, не понимал, что сложившаяся система даже в таком виде, со всеми структурами полицейского государства, обеспечивает, охраняет многие фундаментальные основания общественной жизни. Мы, советская интеллигенция, шестидесятники, и те, кто освободился от преклонения перед «ленинской гвардией», смотрели на общественную жизнь, на все проблемы бытия человека, его счастье и несчастье, как традиционный русский подпольный человек, как революционер-подпольщик, для которого существует одна и только одна мечта – гибель самодержавия (а для нас – гибель «противоестественной советской системы»), когда все проблемы бытия человека сводятся только к проблеме освобождения от гнета КГБ, цензуры, «выездной комиссии». Мы не видели, что наряду с проблемой свободы, свободы мысли, творчества и всем, что так важно для нас, для творческой, гуманитарной интеллигенции, существует потребность не просто в безопасности, но в духовной безопасности, в ограждении детей, подрастающего поколения от улицы, наркотиков, белой смерти, от соблазнов преступного мира, от соблазнов тунеядства. Я не видел, что стабильность и уверенность в завтрашнем дне, достигаемые за счет, как мы говорили, «неэффективной», «неконкурентной» экономики, тоже является величайшим благом, что многие не справятся с жизнью в рынке, где нет ничего устойчивого, где надо быть все время готовым к встряскам.

Я не видел, что советская система, как и все тоталитарные системы, умеет противостоять преступности, резко ограничивает возможности организованной преступности. Соблазны преступного мира работают слабо, когда вся молодежь при деле: или учится, или работает, когда все источники доходов и благосостояние прозрачны. Я не видел опасности люмпенизации, просто деградации миллионов людей после разрушения привычного советского образа жизни.

Я не видел, что обеспечиваемая советской системой высокая степень личной безопасности, когда можно ночами бродить по улицам советских городов и не бояться за свою жизнь, когда можно детей выпускать на улицу, во двор и не опасаться, что их украдут или убьют, возможна на самом деле только в «полицейском государстве». Сейчас понятно, что миллионы матерей и отцов, у которых демократия отняла детей, отдала их в руки наркодельцов, имеют право проклинать все эти перемены.

Я еще раз обращаю внимание на то, что практически все политические силы, настаивающие на переменах, желающие, чтобы у нас было так, как в других странах, как на Западе, или желающие, чтобы у нас было, как в старой России, не видели, не понимали, что советская система, несмотря на ее выдуманность, ее химеричность, сумела все же создать нового человека, адекватного ей, создать человека, который во многом полагается не на себя, а на государство, внешние силы. Я не видел, что этот новый советский человек уже не способен к реставрации нормального, естественного общества, что слом старого сам по себе не даст возврата к норме.

Я не понимал того, что можно было понять человеку с философским образованием, знающему азы логики: сама по себе возможность слома противоестественной системы, отрицающей многие фундаментальные основания человеческой цивилизации, частную собственность, религию, даже экономические интересы, не гарантирует возможности реставрации нормы. Многие теперь пишут, говорят, что само по себе разрушение коммунистического тоталитаризма, отказ от цензуры, политического сыска не ведет автоматически к демократии, а ведет просто к хаосу. Но, видит бог, когда я и многие другие настаивали на отмене цензуры, шестой статьи Конституции о руководящей роли КПСС, мы не понимали, что сеем хаос.

Я не видел или не хотел видеть, что многие достоинства жизни, которые я воспринимал как норму, как правило, на самом деле есть функция специфической советской системы, от которой мы хотели избавиться. Всеобщая грамотность, даже в том случае, если она была принудительная, была обеспечена советской системой и могла существовать только в ее рамках. Как выясняется, свобода может существовать и как право родителей освобождать своих детей от образования, не посылать их в школу. Сравнительно равные условия для всех способных детей, независимо от их происхождения, – получить высшее образование, достигнуть высот профессиональной карьеры, – могли существовать только в рамках советской системы. Прошло почти четверть века после краха коммунизма в России, а общество уже разделено на то меньшинство, которое может дать детям высшее образование, и большинство, которое рожает и воспитывает людей второго сорта.

Мы, люди, не знающие Запад, как я, невыездные в капиталистические страны, не видели, не понимали всю изначальную противоречивость общественной жизни, где в основу положена только эффективность, только конкурентоспособность производства. Мы не понимали, это до сих пор не понимают наши либералы, что рациональность в широком смысле этого слова шире экономической эффективности и конкурентоспособности, что иногда во имя сохранения социума, общественной жизни, сохранения жизни как таковой необходимо ограничивать сферы применения экономических критериев эффективности. Неэффективные, неконкурентные производства необходимо сохранять тогда, когда они являются единственным условием сохранения нормальной жизни, сохранением занятости, хотя бы скромного достатка, сохранением стабильности, то есть государства.

В конце концов, кроме интересов конкурентоспособности, разрушения дотационных, неэффективных производств, есть интересы сохранения нации, сохранения биологического, духовного здоровья народа. В странах с развитым национальным сознанием, где есть национальная элита, пекущаяся о благе своего народа, экономическая целесообразность везде была подчинена социальной задаче сохранения народа. По этой причине, к примеру, японцы, вопреки либеральной теории, заставляли работодателей обеспечить пожизненную занятость для своих рабочих. Кстати, японцы выстроили всю систему среднего образования на государственной, некоммерческой основе. Японцам и сейчас в голову не придет заставить родителей платить за 25 процентов уроков, как это предлагали наши очень образованные и либеральные министры образования.

Я это понимаю сейчас, а тогда я считал все эти рассуждения об эффективности в гуманитарном смысле рецидивом психологии военного коммунизма.

Помню, как в Волынском II, в конце июня 1987 года, во время сплошной читки проекта доклада Горбачева на готовящемся Пленуме ЦК КПСС, посвященном экономике, я, как радикал, привыкший говорить вслух то, что другие не говорят, сказал, что во имя оздоровления экономики пора отказаться от принципа всеобщей занятости, что мы никогда не покончим с расхлябанностью в производстве, пока не восстановим угрозу безработицы.

Александр Яковлев, руководивший читкой доклада вслух, меня осадил, правда, заметил, что по мере перехода к рынку безработица будет введена явочным порядком.

Кстати, если посмотреть на все мои статьи, написанные во время перестройки и, как говорят, сыгравшие немалую роль в разрушении идеологической легитимности нашего государства, то они сами по себе были выражением типичного революционного нетерпения. Мной, скорее всего на уровне подсознания, двигало желание во что бы то ни стало, уже сейчас, а не завтра, послезавтра, разрушить на этот раз уже сложившийся коммунистический порядок. Даже те, кто, подобно мне (Солженицын более удачный и емкий пример), ощущали себя консерваторами, традиционалистами, на самом деле мыслили и поступали, как ленинцы: сегодня – да, а завтра уже будет поздно. Единственным оправданием этого почти детского нетерпения, желания сказать сразу, вслух всю правду, сказать то, о чем другие не говорят, является долгое, очень долгое томление духа и мысли в подцензурной печати. Вся порча ума шла во многом от противоестественного для второй половины двадцатого века полицейского государства. Оно обеспечивало личную безопасность, но все же калечило мозги. И здесь, повторяю, я вижу оправдание перестройки, политики гласности, стремящейся разрешить сразу все, что запрещалось в советское время.

Очевидно, что у всех, кто принимал участие в этих перестроечных, освободительных процессах, сознание, мысли были покалечены шаблонами очень прямолинейного по природе марксистского мышления. Привычка к марксистскому дедуктивному методу мышления действительно, как и предвидел Иван Ильин, замораживала интерес к индукции, к исследованию нового, к исследованию причин осуждаемых нами явлений.

Когда-то я сам пытался радикализировать экономические реформы Горбачева, и этот эпизод из моей личной биографии интересен для меня тем, что позволяет воссоздать то сознание, которым я жил на втором году перестройки, и которое, конечно же, сейчас во многом вытеснено уроками, запоздалыми прозрениями нынешней эпохи. Как мы все крепки задним умом!

Так что же стояло за моим страстным желанием еще в советском обществе, в рамках советской экономики ввести безработицу? Очевидно уже упомянутая неистребимая потребность в переменах, желание уже сейчас, как можно быстрее уйти от того, что есть. Это то, что можно назвать бесовщиной от запретов. Это страсть увидеть все, что закрыто дверью запрета. Психология перестройки – это соблазн увидеть то, что долго считалось невозможным в СССР по определению. Речь идет о революционном радикализме не столько перестройщиков, но, прежде всего, всех тех, кто, подобно мне, полагал, будто Горбачев медлит с переменами в экономике.[155]

Далее, за этим требованием отказа от всеобщей занятости стоит уже осознанная контрреволюция, то есть понимание того, что нормой, правилом является все то, что было в России раньше, до революции или то, что сейчас практикуется в развитых капиталистических странах. В условиях железного занавеса не только я, но и многие, кто исповедовал мировоззрение Александра Исаевича, кому было жаль старую Россию, воспринимали все, что связано с прошлым, как утерянный рай. В данном случае доминировало убеждение, что только страх потерять работу может заставить рабочего или инженера трудиться с самоотдачей, в полную силу. Интересно, что даже в книгах о перестройке, написанных социал-демократом Вадимом Медведевым, я нахожу фразы, свидетельствующие о подсознательной контрреволюционности перестройщиков, к примеру, рассуждения о том, что планируемый хозрасчет – это еще не есть «настоящее рыночное хозяйство», но только движение к нему. Значит, все же капитализм с его рыночным хозяйством есть норма?

В моем сознании доминировало убеждение, что наш социализм с поголовной занятостью неэффективен, ибо не может лентяя, недобросовестного человека заставить трудиться с большей самоотдачей. Кстати, если вы посмотрите книги Отто Шика, всех остальных идеологов Пражской весны, а потом – идеологов «Солидарности» 1980 года в Польше, то везде найдете пассажи о негативных сторонах социалистической всеобщей занятости, которая, якобы, мешает интенсификации производства. Понятно, что подобный взгляд на капитализм, на безработицу в частности, является калькой марксистского мышления, только наоборот. Марксисты делали акцент на негативных гуманитарных последствиях безработицы. Мы, выросшие в условиях всевластия марксистской идеологии, стремились сказать о запрещенном, о том, что безработица была фактором формирования производственной дисциплины, фактором интенсификации труда и т. д.

Радикальный либерализм, настаивающий на тотальной коммерциализации всех сторон жизни, включая образование, ставящий во главу угла грубую экономическую отдачу, который стал курсом Ельцина, а сейчас все же во многом наследован Путиным, и который мы справедливо осуждаем за прямолинейный, социальный расизм, на самом деле есть порождение сознания подпольного советского человека, который видит только то, что по идеологическим соображениям запрещено видеть. Отсюда крайне радикальный и крайне односторонний подход к реформам. Когда-то нас учили, что всему голова – общественная собственность на средства производства. Но как только перестройка предоставила нам свободу слова, мы стали столь же категорично настаивать на том, что спасение наше в возвращении к частной собственности, что только она, частная собственность, даст нам эффективность, конкурентоспособность, благосостояние. Ленин когда-то вслед за Марксом, утверждал, что мелкая частная собственность ежеминутно и ежечасно рождает капитализм с его язвами и противоречиями, а мы, напротив, утверждали, что частная собственность ежеминутно и ежечасно рождает эффективность и благосостояние.

Наш антимарксизм в методологическом отношении оставался марксизмом с его претензией на универсальность, с его привычкой подменять исследование реальности исследованием категории, вернее, игрой в понятия и категории. Это был марксизм шиворот-навыворот. Маркс, вслед за Прудоном, утверждал, что «собственность – это кража». Мы, противники коммунистической организации, утверждали прямо противоположное: собственность – это добросовестность, трудолюбие, успех.

Подобный гегелевский тип мышления неизбежно вел к тотальности, радикализму, ибо он не знает идеи сосуществования, взаимодействия разнокачественных сущностей. И у нас во время реформ вместо необходимой, настоятельно необходимой нам философии постепенности, сосуществования, взаимодействия различных сущностей, различных форм собственности победила философия ломки, революционного перехода от государственной к частнокапиталистической организации труда. Сорос имел полное основание утверждать, что Гайдар и его команда были больше марксистами, чем либералы. По крайней мере за всем, что выходило из-под пера Егора Тимуровича и его единомышленников, стоит обыкновенный марксизм.

При таком узко категориальном взгляде на вещи нет интереса к самой практике, к жизни, ко всему, что противоречит логике понятий. Вот почему перестройщики не понимали, что не всегда и не во всех случаях государственная форма организации труда менее эффективна, чем частнокапиталистическая, что сами по себе частные собственники, преследующие частные интересы, не в состоянии выражать, проводить в жизнь общественные интересы, интересы сохранения и упрочения государства, социума. Потребовалось двадцать лет экономических реформ, чтобы стало зримым, очевидным: сам по себе рынок, вопреки идеям Адама Смита, не гарантирует главного – ни сохранения национального суверенитета, ни сохранения складывающейся веками нации. Потребовалось двадцать лет экономических реформ, чтобы осознать: сам по себе бизнес космополитичен, сам по себе он не выражает национальные интересы и тем более не стремится к их реализации.

Нормальный, здравый человек, не испортивший свои мозги привычкой к категориальному мышлению, мог задать себе простые, само собой напрашивающиеся вопросы, которые оказались задавлены в наших мозгах страстью к переменам. Господа, а откуда вы взяли, что ваши новые собственники, заменившие Госплан и директоров предприятий, будут заботиться об эффективности труда, инвестициях, о росте производительности труда и т. д.? Где гарантии, что ваши новые собственники не продадут доставшееся им на халяву достояние, дабы не напрягаться? Не продадут все, а на вырученные деньги не купят себе за границей виллы, чтобы жить припеваючи?

И действительно. У всех, кто связывал ожидаемые позитивные перемены с переходом к частной собственности, не было понимания – для него не хватало простого воображения – что речь идет о переходе к частной собственности не в СССР с его железным занавесом, а в новой демократической стране, где каждый волен жить, где хочет, и делать со своими деньгами, что хочет. Можно было предвидеть, если бы у нас были нормальные мозги, что само время перемен, чреватое нестабильностью, неопределенностью, будет мешать созданию нормальной экономики, что многие не станут рисковать и, разбогатев, начнут выводить свои состояния за рубеж. Теперь мы знаем, что в России нет длинных денег, длинных кредитов, рассчитанных на десятилетия. Ибо никто не знает, что будет и с их бизнесом, и со страной в ближайшие три-четыре года. Понятно, что после того, как РФ присоединила к себе Крым, вступив в затяжной конфликт с Западом, после того, как мы по собственной воле вошли в полосу исторической неопределенности, надежд на длинные деньги, на проекты, рассчитанные на десятилетия, стало еще меньше. Теперь, как в советское время, вся надежда на собственные, государственные инвестиции в развитие страны.

Мы шли не просто к воровскому капитализму, а к капитализму предпринимателей, живущих и работающих в России вахтенным методом. Имелись на самом деле все предпосылки, чтобы увидеть подобный исход всех наших реформ. Но мы были слепы от нетерпения. И не исключено, что после вступления России в эпоху санкций, многие успешные бизнесмены просто выберут Запад полностью и окончательно.

Не понятно, почему ни я, ни другие писавшие трактаты во славу частной собственности, не видели, что переход от государственной собственности к частной таит в себе огромные возможности для коррупции. Ведь тот, кто будет контролировать этот процесс превращения громадного национального достояния, накопленного за жизнь трех поколений советских людей, в частную собственность, кто будет вершить судьбой перемен в экономике, будет обладать огромными возможностями для присвоения себе хотя бы части этих богатств. Почему ни я, ни другие не понимали, что после превращения государственной собственности в частную возникает особый тип частной собственности, возникает не благодаря усердию, предпринимательской активности ряда поколений, а просто благодаря случаю, благодаря близости к тем, кто раздает собственность, землю. Почему никто не видел, что создаваемая нашим нетерпением халявная частная собственность, основанная на краже государственной собственности, на самом деле имеет мало общего с классической частной собственностью? Как я уже обращал внимание выше, русские мыслители в изгнании видели изначальную моральную ущербность частной собственности, которая возникает в результате приватизации государственной, а мы не видели очевидного: простые люди, те, кому от приватизации ничего не досталось, никогда и ни при каких условиях не признают законными и справедливыми результаты приватизации.

Ведь, честно говоря, не трудно было предвидеть, что случится потом: рынок, капитализм, в основе которого будет халявная собственность, окажется неустойчив, те, кто не получил ничего, не примут, не согласятся с существованием халявной частной собственности, тем более с халявой, возникшей в результате присвоения природных ресурсов. Ведь было очевидно, что халявная собственность провоцирует и соблазн ее передела и, конечно же, преступность, и, конечно же, революционные настроения. Ведь было очевидно, что халявизация бывшей государственной собственности подрывает устои, и правовые, и моральные, организации общественной жизни в целом. В обществе, где богатства, громадные богатства приобретены на халяву, невозможно воспитать, поддерживать трудовую мораль, формировать понимание того, что труд, компетентность, усердие решают все в жизни, трудно заставить молодого человека служить Отечеству, а тем более – умирать за Отечество, где одни, немногие, ничего не сделав для страны, имеют все, а подавляющее большинство, которые отдали этой стране все, что у них было, не имеют ничего.

Ни у кого из жаждавших перемен в годы перестройки не было понимания того, что сейчас увидели многие: назревший переход от общественной организации труда к частнокапиталистической сам по себе является ловушкой, таит в себе огромные риски и опасности, особенно в России, с нашей любовью к крайностям, и тут надо десятки раз отмерить, прежде чем что-то резать. Но у нас возобладала совсем другая позиция: «Не надо резать хвост кошки по кускам».

Многие, в том числе и я, не видели очевидного, не видели, что тех русских крестьян, мещан, российских интеллигентов, которые кончали свой страшный век в годы моего отрочества и учили меня, пионера и комсомольца, что из этой затеи с социализмом и коммунизмом ничего не выйдет, что все равно все придет на круги своя и вернется к «коммерции», уже давно нет. Я не понимал, что бывшему советскому колхознику и работнику совхоза частная собственность на землю уже не нужна, что за семьдесят лет советской власти были во многом истреблены русские с коммерческой, предпринимательской жилкой, не понимал, что переход к рынку для подавляющей части населения России будет означать экспроприацию их скудного советского достатка в пользу нескольких олигархов, работающих в России вахтенным методом.

Как видно, я так и не смог создать законченный, целостный образ сознания советского человека, который жаждал перемен, формационных, существенных перемен. Понятно, что все мы шли в воду не только не зная броду, а даже не желая знать, что нас ждет в воде, отделяющей берег прошлого от берега будущего.

Легче всего сказать, что все шло от традиционной безответственности российской интеллигенции, которая соблазняет массы переменами, не отдавая себе отчет о собственных намерениях. Труднее объяснить ту очевидную органическую связь, которая лежит между безумием вхождения России в коммунизм и наблюдаемым нами сейчас безумием выхода из него. Тут необходима не только проделанная мной реставрация самосознания одного из перестройщиков, а целостное, последовательное исследование динамики стереотипов мышления на протяжении истории всех наших революций. Осмелюсь еще раз предположить, что после гибели в самом начале революции носителей консервативного, государственного сознания, после гибели национальных сил, наделенных инстинктом государственности, мы были обречены на такой мучительный и болезненный выход из коммунизма.

§ 2. О причинах национального и государственного отщепенства советской демократической интеллигенции

И тут надо видеть коренное отличие реформ в СССР от реформ в странах Восточной Европы. Борьба за свободу и демократию в странах Восточной Европы была одновременно национально-освободительной борьбой, борьбой за освобождение от диктата СССР. И в этом отношении идея свободы здесь была национально окрашена. Мы же, советская интеллигенция – и перестройщики и демократы – мыслили и оценивали свои действия в категориях абстрактного прогресса, в категориях абстрактной свободы, абстрактной демократии. Мы в силу своего советского, коммунистического воспитания жили и творили вне национальной истории, мы осуществляли контрреволюцию в категориях теории transition.

Для Александра Исаевича Солженицына, как национально мыслящего писателя, проблема реформ была проблемой обустройства России. Отсюда и название его программной статьи «Как нам обустроить Россию». Для подавляющей части перестройщиков и реформаторов начала девяностых не существовало проблемы России как тысячелетнего государства, а существовала лишь проблема «преодоления тоталитаризма», преодоления «однопартийной системы», «диктата марксистско-ленинской идеологии» и т. д. Надо понимать, что идея «суверенитета РСФСР» могла зародиться только в головах, лишенных национальной памяти и национального сознания. Интересно, что смысл понятия «национальная элита» стал для нас доступен только в конце девяностых, когда в результате краха реформ обнаружился дефицит на людей, осознающих национально-государственные интересы и способных воплощать их в жизнь.

Интересно, что «демократическая оппозиция» в странах Восточной Европы, и прежде всего в Польше, уже в семидесятые ставила вопрос о качестве национальной элиты, сформированной в условиях социализма, пыталась ее интегрировать. Примером тому тексты клуба польской интеллигенции «DIP». У нас же ни в трудах легальной оппозиции, ни в самиздатовских подпольных изданиях не исследуется проблема элиты в классическом смысле этого слова. Справедливости ради надо сказать, что Александр Исаевич был, как всегда у нас, исключением. В своей статье, знаменитой статье «Образованщина» он подходит к проблеме элиты, но все же рассматривает ее в традиционном ключе – как проблему исходных пороков российской интеллигенщины, как проблему духовных пороков уже новой советской интеллигенции. Но Солженицын не видит более серьезной, драматической проблемы, проблемы дефицита субъекта грядущих реформ. Хотя, как я обращал внимание выше, Солженицын, о чем свидетельствует его статья «Образованщина», был пессимист и не верил в возможность распада советской системы в обозримом будущем. Значительная, мыслящая часть советской интеллигенции осознавала противоестественность советской системы, но в середине 70-х никто из нас не мог представить того, что я называю судом над перестройкой.

Поражает, что и мы, представители советской интеллигенции, жаждущие перемен, и убежденные «антисоветчики», и поклонники «социализма с человеческим лицом» не видели того, что могло угрожать нашей мечте. А есть ли гарантия, что те, кто придет на смену советской номенклатуре, будут в состоянии построить нормальное демократическое рыночное общество? А есть ли у населения новой России, у тех, кто останется после коммунистического эксперимента, кто переживет советскую систему, силы и способности создать новую экономику, более эффективное и достойное общество?

Эти само собой напрашивающиеся вопросы не задавал себе никто из тех, кто косвенно или прямо разрушал идеологические устои системы. Я лично не был сторонником смены элиты, отстранения от власти тех, кто правил страной до перестройки, во время перестройки. Я предлагал, как уже говорил выше, сделать то, что позже сделали китайцы – сменить идеологическую легитимность КПСС на государственническую, перейти от спасения авторитета марксизма к спасению нашей общей Родины. Но лично меня никогда не посещало сомнение в возможность моих современников, представителей советской интеллигенции, наладить нормальную жизнь, без доктринальных абсурдов, нормальную демократию, экономику.

Теперь я понимаю, почему мы, советская интеллигенция, не видели реальные угрозы для новой России, которые подсказывал элементарный здравый смысл.

Во-первых, надо принять во внимание наше советское, марксистское восприятие человека, который якобы от природы равен другим, вложенное нам в детстве убеждение, что любой, любая кухарка сумеет править страной, если ее научат. Мы не видели очевидного – того, что бьет в глаза сейчас: в рамках советской системы, в рамках советского экономического образования не могли появиться кадры с подлинным рыночным мышлением, могущие всем своим нутром чувствовать реальную экономику, отвечать своими решениями на ее импульсы. Наши реформаторы марксистской закваски могли только поменять одну доктрину на другую, могли только создать коммунистическую систему хозяйствования наоборот. Если первая система предполагала ответственность государства за каждую произведенную гайку, то их система – как антисистема – была нацелена на то, чтобы государство не отвечало ни за что, абсолютно ни за что, ни за научно-технический прогресс, ни за состояние социальной сферы, качество медицинских услуг, образования.

Во-вторых, нас, советскую либеральную интеллигенцию, подвела излишняя оппозиционность, гиперкритичность по отношению к советской системе в целом. Многие из нас думали, что основной коренной порок реального социализма в так называемой «закупорке вертикальной мобильности», что идеологический, партийный подход к подбору кадров отстраняет от власти наиболее одаренных, талантливых людей. Отсюда и убеждение, что у нас пруд пруди талантливых, одаренных людей, что стоит им прийти на смену номенклатурщикам, и социальные и экономические блага польются потоком.

Интересно, что разговоры о «закупорке вертикальной мобильности» как основном пороке «реального социализма» я слышал и от сподвижников Александра Дубчека, в частности, от Отто Шика и Карела Косика в Праге в 1967 году, накануне апрельской революции 1968 года, и в 1979 году в Варшаве от идеологов правой оппозиции Анджея Веловейского и Богдана Готовского еще за год до появления революционной «Солидарности».

Вера в свое интеллектуальное превосходство по сравнению с правящей номенклатурой объединяла оппозицию всех стран Восточной Европы, включая СССР.

Но на примере реформ в Российской Федерации обнаружился не только острый дефицит серого вещества среди победившей демократии, но и ее профессиональная непригодность по сравнению с отстраненной от власти номенклатурой. Теперь уже ясно, что если бы Ельцин в свое время ослушался «вашингтонский обком партии» и сделал бы сразу ставку не на «чикагских мальчиков», а на проверенные кадры, на Евгения Примакова, Юрия Маслюкова, Владимира Щербакова и им подобных, то сейчас мы бы обладали куда более устойчивой и развитой экономикой.

Но в конце восьмидесятых, когда все заболели жаждой перемен, никто из оппозиции, ни патриотической, ни космополитической, не видел, не чувствовал грядущую угрозу кадрового дефицита, не видел те проблемы, которые стоят сейчас перед Путиным, не думал о том, где найти людей, способных сдвинуть с мертвой точки стагнирующее производство.

Невменяемость и безответственность советской оппозиционной интеллигенции – это особая тема. Тут многое и от худших, болезненных традиций российской интеллигенции вообще, от традиции «национального», «государственного» отщепенства. Но многое тут и от традиции советского воспитания, которое только усилили негативные, разрушительные черты российской оппозиционной, революционной интеллигенции.[156]

Когда мы сегодня подсчитываем все минусы и плюсы советского, коммунистического периода в русской истории, то надо принимать во внимание и такой его итог, как подрыв русского национального самосознания, уничтожение национально ориентированной, патриотической интеллигенции. Я имею в виду выход миллионов людей и прежде всего молодежи из масштабного поля русской истории. Наверное, вообще невозможно когда-либо восполнить духовные утраты, связанные с большевистским Октябрем. Наверное, уже в принципе невозможно вернуться к той духовной насыщенности национального русского сознания, которым обладала образованная, сознательная Россия накануне катастрофы 1917 года. Наши нынешние надрывные поиски так называемой «национальной идеи» или надрывное самовосхваление своей якобы особой русской цивилизации как раз и являются отражением дефицита национального сознания. Китайцы не ищут национальную идею, потому что они китайцы, поляки не ищут национальную идею, потому что они поляки. А мы ищем! И это говорит не в нашу пользу. Совсем не случайно выдвинутая после президентских выборов 2012 года Путиным программа национализации элиты, целенаправленного формирования национального сознания путем укрепления исторической памяти, воспитания уважения к национальным традициям и святыням вызывает бешеное сопротивление не только у либералов, космополитически настроенных «новых западников», но и бывшей прокоммунистически настроенной советской интеллигенции. Когда-то в споре с Петром Струве Павел Милюков обращал внимание на то, что наше национальное отщепенство обусловлено историческими причинами – и в начале XVII века, и в начале XVIII века, и в начале XIX, и в начале XX веков «спокойное национальное развитие прерывается катастрофами, которые затрагивают не одни только социальные верхи, но глубоко, с самого корня, захватывают народные массы». Не говоря уже о том, обращает внимание Павел Милюков, что «традиции домосковские навсегда и окончательно отрезаны надрывом народной памяти. Киевская былина, занесенная на дальний, пустынный север и там получившая полуфинское обличье, – вот символ этой прерванной традиции нашей вечевой эпохи».[157] Но ведь к тем катаклизмам, о которых Павел Милюков упоминает в 1910 году, добавилась катастрофа 1917 года, разрушившая православную Россию до основания, а затем добавилась «политическая катастрофа» 1991 года. И, как выясняется, против возрождения национального сознания работает так и непреодоленный национальный нигилизм так и непреодоленного советского сознания, до сих пор убежденного, что Родиной не только СССР, но и новой России является Октябрь.

Национальное сознание как система опорных точек самоидентификации, система связей индивида с нацией, государством, более узко, чем общественное сознание. Но когда национальное сознание сильно, оно придает всему общественному сознанию и ясную систему ценностей, и ясную систему смыслов. Национальное сознание отвечает на вопрос: «Во имя чего?»

На мой взгляд, в резком понижении качества национального мышления, качества духа надо искать причины анемии сознания значительной части советской интеллигенции, анемии чувства ответственности за судьбу страны даже у тех, кто любит Россию, кто разделяет патриотические ценности. Правда, надо осознавать, что в точке разлома, в 1989–1991 годы, на политической поверхности при активной поддержке российских масс оказались как раз те, для кого «имперская», «державная» Россия была заклятым врагом. Но сегодня, после 18 марта 2014 года, после присоединения Крыма к РФ, мы, подавляющая часть и населения и даже интеллигенции, впадаем в противоположную крайность. Нынешний неожиданный массовый взрыв неподдельного, искреннего патриотизма, пришедший на смену пораженческим настроениям начала 90-х, обнаружил и все негативные последствия тотального русского единомыслия. Сознательный патриотизм, когда любовь к родине стимулирует мысль, умение просчитывать негативные последствия принимаемых решений, нести за них ответственность, у нас как-то не получается. На смену массовому безразличию к судьбам России, которое доминировало в 1991 году, пришел ура-патриотизм, замораживающий мозги. А работа мысли, ищущей причины наших неудач, поражений, заменяется поиском врагов, на которых можно выплеснуть накопившуюся агрессию. И получается то, что мы видим сегодня: тот, кто думает иначе, чем большинство, становится врагом народа, врагом России.

Проблемы безопасности, суверенитета России оказались тогда вне поля зрения тех, кто осуществлял демократические реформы в СССР. Правда, эту опасность разлома России вслед за разгоном коммунистической системы прекрасно видели деятели НТС, дети и внуки белой эмиграции. Владимир Дмитриевич Порембский, один из патриархов НТС, с которым мне довелось много общаться (он буквально преследовал меня по пятам во время моих выездов на Запад в 1991–1992 годы), объяснял мне, что все вы, «перестройщики» и «реформаторы», делитесь на две категории: на борцов с коммунизмом и с советской системой, и на борцов с Россией. Меня, как российского патриота, он относил к первому лагерю, но предупреждал, что такие, как я, в меньшинстве, что в России снова победят поклонники Ленина и Троцкого.

Мне думается, что повышенная чувствительность белой эмиграции к состоянию российского суверенитета была вызвана и ее личным негативным опытом. Старая, дореволюционная Россия была более зависимым государством, зависимым от своих союзников, чем СССР, коммунистическая Россия. Державность и суверенность СССР нас во многом развратила, мы к ней привыкли, мы почему-то думали, что эти атрибуты нашей государственности нам гарантированы навсегда. И только когда в январе 1992 года Государственный секретарь США Бейкер начал, как новый хозяин, инспектировать бывшие советские республики, интеллигенция бывшего СССР увидела потерю, увидела, как легко независимая страна превращается в сателлита.

Мы, советская интеллигенция, не чувствовали так остро этой опасности, самой возможности превращения России в колонию Запада, о которой предупреждали русские мыслители в изгнании, наверное потому, что абсолютная суверенность СССР была тем воздухом, которым мы дышали и ценность которого не могли знать. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что в самой антикоммунистической позиции, в самом желании свободы от коммунизма было если не пораженчество, то элемент преклонения перед Западом, перед странами западной демократии. Не столько низкопоклонство, сколько очарование свободным Западом. И это очарование свободами Запада было тем выше, чем меньше у советского интеллигента была возможность побывать там, за бугром, куда его не пускала «выездная комиссия». И это естественная реакция на кричащие, чаще всего абсурдные с точки зрения здравого смысла ограничения и запреты советской системы. Когда смотришь на свое общество как на ненормальное, как на систему абсурдов, то невольно проникаешься уважением к тем странам, где все по-другому, где все устроено, как тебе кажется, по-человечески. И совсем не случайно значительная часть интеллигенции и даже члены КПСС, аппаратчики, рассматривали Россию эпохи НЭПа, эпохи частного предпринимательства как рай на земле по сравнению с эпохой «развернутого строительства коммунизма», на которую выпали лучшие годы нашей жизни. И совсем не случайно Горбачев сначала, в 1985–1986 годы, о чем я уже сказал, связывал свою перестройку с возвращением к ленинизму эпохи НЭПа.

Надо понимать, что наше самосознание и своей жизни, и своей страны было на самом деле самосознанием подпольного человека, живущего за железным занавесом, лишенного основных благ человеческой цивилизации и прежде всего свободы передвижения, свободы видеть другие страны, другой мир.

Отсюда и характерное для советского «невыездного» мистическое отношение к границе, к той полосе, которая отделяет твой мир от другого мира, куда тебе не позволено. Помню, какое волнение, радость и одновременно страх я испытывал в сентябре 1988 года, когда я в составе интеллигенции СССР впервые в жизни садился в самолет, который летел на Запад, из Шереметьево через Франкфурт-на-Майне в Рио-де-Жанейро. Тем более, что и на этот раз КГБ не дало мне выездную визу, несмотря на то, что я был номенклатурой Политбюро ЦК КПСС, и я выезжал под личную ответственность руководителя консульского отдела МИДа СССР. Позже, до 1991 года, меня отпускали уже под личную ответственность Генерального секретаря ЦК КПСС Михаила Горбачева. Не может по определению интеллигент, даже если он научный работник, адекватно воспринимать и свою собственную страну, и мир, если он постоянно находится под этим советским прессом, ограничивающим его естественное право. Многие интеллигенты еврейского происхождения покидали СССР не из-за особого желания стать гражданами Израиля или США, а из-за открывшейся возможности хотя бы таким образом преодолеть запрет, ощутить себя первый раз свободным человеком. Само это желание освободиться от непосильных для нормального человека запретов и ограничений несло в себе психологию пораженчества, подавляло патриотические и государственнические чувства. У подпольного человека нет возможности в равной мере ощущать значимость, наряду со свободой, государственного суверенитета и своего национального бытия.

Созидательное государственничество, полноценное национальное самосознание трудно выработать в ненормальном обществе, где нет элементарных свобод.

Ничего нельзя понять ни в природе самосознания советского антисоветчика, ни в причинах нашей контрреволюции (более точно, в механизме самораспада коммунистической системы), не принимая во внимание экстремальность, запредельность нашего советского тоталитаризма, на что уже в 20-е годы обращал внимание Семен Франк.

Теперь уже можно с уверенностью говорить, что при всех существенных различиях и в воспитании и в мирочувствовании, пораженчество и национальное, государственное отщепенство советской либеральной интеллигенции было продолжением и воспроизведением пораженчества и государственного отщепенства российской революционной интеллигенции. Они, ставшие предметом исследования пророческих «Вех», жили ненавистью к самодержавию. Мы, ставшие впервые предметом исследования в эпохальной статье Александра Солженицына «Образованщина», жили и питались ненавистью к стеснениям советской системы. Правда, как точно подметил Солженицын, мы были куда трусливее, чем либеральная интеллигенция дореволюционной России. И, наверное, по этой причине наша революция 1991 года была также бездарна и карикатурна, как Февральская революция 1917 года.

Многие историки, например, Юрий Пивоваров, полагают, что данная аналогия не вполне корректна. Россия, с его точки зрения, накануне 1917 года все же имела развитые демократические институты. Основные законы 1907 года превратили Россию в конституционную монархию, провозгласили свободу слова, вероисповедания, печати, собрания, создания союзов. Накануне 1917 года Россия была так называемой «дуалистической монархией», как и Пруссия. СССР же накануне перестройки был тоталитарной системой, основанной на одной марксистско-ленинской идеологии, где вся полнота власти была сосредоточена в руках Политбюро ЦК КПСС.

Все это верно. Россия накануне революции 1917 года была куда более демократической страной, чем даже горбачевский СССР конца восьмидесятых – начала девяностых. Но все же нельзя не видеть, что, к примеру, Горбачев, начиная свою перестройку, став на путь демократизации тоталитарной коммунистической системы, допустил те же ошибки, что и российские либералы 1917 года, добивавшиеся от Николая II отречения. Михаил Сергеевич в этом смысле уникален. Он повторил не только роковые ошибки Николая II, но и ошибки Временного правительства. Нельзя было отменять «самодержавие» КПСС, конституционное закрепление руководящей роли КПСС до завершения экономических реформ. Нельзя было руководителю государства объявлять войну партийно-хозяйственному аппарату, на котором держалась вся организация общественной жизни. И т. д. и т. п.

Еще раз вынужден сказать, что Горбачев и его окружение не понимали, что власть в России по природе сакральна, моноцентрична, что запуск революции сверху может привести не столько к демократии, сколько к распаду, анархии. Нельзя было делать ставку на либеральную интеллигенцию, политические аппетиты которой разгорались с каждым днем. Горбачев не видел, не понимал, что либеральная интеллигенция, которой он покровительствовал, живет разрушительными, пораженческими настроениями. Ни русские либералы 1917 года, ни команда Горбачева не видели, что демократические реформы могут восприниматься народом просто как ослабление власти, как легализация вседозволенности. Русские либералы, добивавшиеся отречения Николая II, не понимали, что монархия была единственным организующим принципом, стержнем в России, что без нее все просто рассыплется. Горбачев, дитя аппарата, тоже не понимал, что вся общественная жизнь в коммунистической России держится на так называемой партийно-хозяйственной номенклатуре, что борьба с аппаратом равноценна борьбе с государством. Реформаторы и 1917 и конца восьмидесятых – начала девяностых не отдавали себе отчет, что бывает хуже, намного хуже. Первые не понимали, что в России возможен деспотизм, превышающий многократно самодержавие самого деспотичного самодержца. Вторые, перестройщики, не понимали, что либерализация власти вместо экономического подъема может обернуться тотальной деградацией производства и общественной жизни. Либералы 1917 года не видели, что и в народной толще и в психологии большевистской интеллигенции сокрыто море невиданной жестокости. Мы, перестройщики и реформаторы начала 90-х, не видели, что в советском сознательном человеке сокрыта сокрушительная страсть к анархии, к вседозволенности. Выросший из советского человека и советского спортсмена криминал потопил в крови Россию начала 90-х. И это очень напоминало те кошмары, которыми наводняли города России уже летом 1917 года банды «черных кошек». Моя бабушка, она умерла в 1971 году, до конца жизни вспоминала эти кошмары 1917 года, всевластие бандитов, всех этих «черных кошек», захвативших Одессу после Февральской революции.

И самое главное. И либералы 1917 года, рвущиеся, пришедшие к власти в феврале, и либеральная советская интеллигенция переоценивали свою готовность к управлению страной. Они не видели, не понимали, что люди, которых они свергают, на самом деле являются профессионалами, что без них беда, катастрофа. Такая завышенная самооценка роднит и тех и других.

В 1991 году реформаторы, как и в 1917-м, не понимали, что демократия в России в силу особых качеств нашей революционной интеллигенции, в силу ее непреодолимых пораженческих настроений, может использоваться не для созидания, а для разрушения, что с такого типа интеллигенцией, с такого типа элитой ни одну серьезную национальную задачу решить невозможно. Было что-то нездоровое, холопское в заискивании Горбачева перед либеральной советской интеллигенцией, он не понимал, что, оттесняя от власти партийную номенклатуру, он отдает страну в руки людей, больных душой, разрушителей.

И в 1917 году, и в начале 90-х проявилось абсолютное незнание, непонимание народа, к которому были обращены демократические реформы. При этом поразительная слепота, неумение, нежелание видеть, что нет не только гражданского общества, но и элементарных навыков самоорганизации. Не было понимания того, что на самом деле без государства, на местах никто не сможет сам организовать порядок, общественную жизнь, что без государственного кнута русская провинция развалится, начнет заниматься самоедством.

Обратите внимание! Не только поступки, но и речи Михаила Горбачева напоминают поступки и речи руководителей Временного правительства! У тогдашнего министра внутренних дел князя Львова в 1917 г.: «Назначать никого не будем. На местах выберут. Такие вопросы должны разрешаться не из центра, а самим населением. Будущее принадлежит народу, выявившему в эти исторические дни свои гении. Какое великое счастье жить в эти великие дни!». Михаил Горбачев в самый разгар перестройки, в 1988 г., обласканный вниманием и любовью народа, говорит: «Я что вам – царь? Или Сталин? За три года вы могли разглядеть людей – кто на что годится, кто где может быть лидером, организатором – и выбрать того, кто заслуживает. И прогнать негодных. И организовать так, как вы считаете правильным».

Повторяю. И те и другие реформаторы явно переоценили готовность народа российского к самоорганизации и к самоуправлению. И самое поразительное. Люди, называющие себя политиками, вовлекающие миллионы людей в революционные преобразования, не видели, не понимали, на чем держится власть, общественный порядок в их собственной стране. Либералы, добивающиеся свержения самодержавия, не видели, что монархия на самом деле является единственным институтом, на котором держится общественный порядок, что это был тот фундамент, на котором держалось воздвигаемое столетиями здание России. Горбачев не понимал, что цензура, сдерживающая правду и о принципах системы и о методах ее возведения, является на самом деле ее фундаментом, что советская система по природе своей несовместима с демократией, с исторической правдой.

Я лично не вижу качественных различий между революционной, либеральной интеллигенцией 1917 года, ждущей свою «честную революцию», и нами, советской либеральной интеллигенцией, ждущей, готовящей смерть коммунистической системы.

И в 1917 и в 1991 году казалось: как только рухнут оковы самодержавия, красота, добро и ум одержат верх над уродством, злом и глупостью. И если разница между качеством российской интеллигенции 17-го и качеством советской интеллигенции начала 90-х есть, то не в нашу пользу. Они, либералы и социалистическая интеллигенция 1917 года, при всем своем так называемом «государственном», «религиозном» и «национальном» отщепенстве, были русскими людьми, своими мыслями и чувствами глубоко укорененными в российской истории, в российском православном быту и т. д. Либералы же времен перестройки были прежде всего советскими людьми, детьми разлома эпох и времен. Они были воспитаны на тотальном отрицании того, что было до Октября, а связь времен для них держалась только на традициях борьбы с всевластием. Отсюда и отношение к коммунистическому самодержавию, точно такое же, как и у либеральной интеллигенции 1917 года к самодержавию царскому.

Все говорит о том, что сознание советской оппозиционной интеллигенции по своей структуре, по исходным ценностям, по своей легковесности было близко к сознанию героев февраля 17-го. Оно было акцентировано не столько на правах и свободах личности, на достоинстве человека, сколько на борьбе с всевластием своей же российской власти. Свобода в данном случае понималась (и до сих пор понимается) только как свобода от власти и государства. В каком-то смысле это сознание традиционного российского «человека из подполья», который видит весь мир и свою собственную жизнь через окошко своей надежды на грядущее освобождение от системы – или от самодержавия, или от коммунизма. Кстати, вся жизнь этого советского человека, критически настроенного к системе, есть вечное ожидание перемен, послаблений и даже освобождения от ее оков. Советский интеллигент, социолог Захар Ильич Файнбург, умерший накануне распада СССР, рассказывал мне еще в 70-е, как все его беседы с однокурсником Юрием Александровичем Левадой сводились к проблеме «крепчает или ослабевает маразм в Кремле».

И самое важное. Политик, наделенный сознанием подпольного человека, мыслит плоско, сводя все богатство социальных проблем, общественных отношений к зависимости индивида от государства. А потому весь смысл политики сводится или к укреплению власти государства над индивидом, или к ослаблению, разрушению этой власти. Этот человек абсолютно не видит, что наряду с проблемой свободы личности существует проблема морального, духовного здоровья нации. Для него главным и единственным социальным благом является лишь независимость индивида от государства, а общественный прогресс измеряется только мерой освобождения общественной жизни от государства.

Либералы и 17-го и 91-го не видели, что индивидуальные свободы могут прийти в противоречие с другими фундаментальными нормами жизни – сохранением личной и общественной безопасности, социального мира, духовного здоровья нации. Что эти свободы сами по себе не ведут ни к морали, ни к творчеству, ни к истине. Что они в конце концов могут вступить в противоречие с интересами национальной безопасности государства. Ни один русский либерал никогда не понимал, что личные свободы вне национального государства и национального бытия не имеют смысла.

Хотя было очевидно, и на это обращал внимание Павел Милюков, лидер кадетов, что на самом деле советская власть никогда не делала целиком ставку на «социальный идеал», на веру в коммунизм. С самого начала, писал Павел Милюков, самое существование советской власти «делало невозможным осуществление какой бы то ни было свободы, в том числе и национальной».

Все дело в том, что изначальное принуждение к союзу, лежащее в основе его жизнестойкости, одновременно делало его чрезвычайно уязвимым. Как только способности Центра принуждать к союзу, подавлять центробежные настроения, ослабла, он неизбежно должен был дать трещину. Стоило ослабнуть самой способности власти, моральной, психологической способности коммунистов, работников НКВД, а потом КГБ, применять насилие к отступникам от веры, к сепаратистам, и «национальные духи» получили простор для своей разрушительной работы.

Скажу сразу, одной из главных, уже субъективных причин распада СССР было то, что лидеры перестройки и прежде всего Михаил Горбачев, как и мы, «перестройщики», не понимали: относительный мир между народами СССР, который они застали, относительное единство страны являются производными от крепости системы, которую они решили реформировать.

И, наверное, самое главное, слабость союза состояла в том, что он с самого начала связывал свою судьбу с поведением коммунистов национальных республик. Хитрость большевиков, как писал Николай Алексеев, состояла в том, что они вводили советский строй на окраинах царской России, опираясь на местных коммунистов. Они, большевики, «владеют Кавказом при помощи кавказских коммунистов, а не единственно военной оккупацией».[158] Но как только власть на местах, в союзных республиках полностью и окончательно перешла в руки местных, национальных коммунистов, они по логике существования самой власти, стремились к максимально возможной самостоятельности от Центра. Союз Центра с коммунистами национальных республик был на самом деле союзом с его могильщиками, ибо в случае ослабления Центра или, тем более, его распада именно коммунисты национальных республик становились главной центробежной силой, локомотивом растаскивания Союза. И чем сильнее, благодаря экономическим и прочим «уступкам» со стороны великороссов становилась партийная элита национальных республик, чем быстрее развилась национальная культура в национальных республиках, тем настойчивее было их желание выйти из Союза.

Сейчас, спустя уже более двадцати лет после распада Союза, и мне становится видно, что трагическую роль во всей этой истории сыграла и наша советская, марксистская недооценка места и значения национальных чувств в жизни человека. Все дело в том, что в подавляющем большинстве бывшие великороссы, ставшие советскими людьми и возглавившие КПСС, возглавившие перестройку, к примеру, Михаил Горбачев, Александр Яковлев действительно стали советскими людьми, лишенными национальных чувств и во многих отношениях национальных привязанностей. А лидеры советских национальных республик, напротив, вслед за экономическими и культурными достижениями своих республик, все больше и больше отдавали себя во власть национальных чувств и национальных привязанностей. Не следует забывать, что, к примеру, украинизация УССР стартовала еще в семидесятые, при П. Е. Шелесте. События, начавшиеся на втором Майдане в ноябре 2013 года и закончившиеся присоединением Крыма к РФ в марте 2014, окончательно сформировали новую украинскую нацию, которая уже на протяжении столетий будет воспринимать Россию как основную угрозу своей территориальной целостности.

Я не видел и того, что изначальная слабость Союза, всей советской системы состояла в следующем: всем своим острием, идейным, моральным, и, как выяснилось потом, материальным, она была направлена против «ядра» социалистической России, против великороссов. Ведь Ленин всерьез верил, что в национализме так называемых «угнетенных» наций виновен прежде всего «национализм большой нации», национализм в кавычках «великой», «великодержавной» нации, то есть великороссов. Поэтому большевики с самого начала связывали судьбу Союза с преодолением «остатков империалистического шовинизма, в которых отражается привилегированное положение великороссов».

Отсюда и призыв Ленина не ограничиваться в будущем Союзе народов «формальным равенством», а перейти к политике «уступок» со стороны великороссов по отношению к «инородцам». С точки зрения Ленина «интернационализм со стороны угнетающей или так называемой «великой» нации (хотя великой только своими насилиями, великой только так, как велик держиморда) должен состоять не только в соблюдении формального равенства нации, но и в таком неравенстве, которое возмещало бы со стороны нации угнетающей, нации большой то неравенство, которое складывается в жизни фактически».[159] Речь, таким образом, с самого создания Союза шла о перемещении великороссов в то положение, в котором до революции были инородцы. Если до революции притеснялось развитие украинского или татарского национального сознания, то теперь в Союзе подавлялось национальное самосознание великороссов, подавлялся их патриотизм, а рост самосознания всех других народов СССР, напротив, всячески поощрялся.

Не следует, к примеру, забывать, что современная украинская нация и современная украинская элиты были созданы в двадцатые благодаря национальной политике большевиков. Павла Милюкова просто коробило стремление большевиков превратить РСФСР, российскую республику в этнографический заповедник, а карту русских административных границ – в «историко-этнографическую карту». В начале двадцатых обыкновенный русский обыватель впервые узнал о существовании таких народов, как, к примеру, мари или коми, названия которых были заимствованы большевиками из летописей.

Усталость бывших великороссов от империи, их болезненное желание создать свою, русскую республику, сумасшедшая идея «суверенитета РСФСР» конечно были порождены антирусской политикой большевиков, антирусской политикой всех без исключения лидеров КПСС. Сталин тоже строил социализм и восстанавливал страну после войны за счет русских.

И видит бог, я, разоблачая с 1990 года антирусскость идеи суверенитета РСФСР, никак не хотел принимать во внимание, что русские действительно устали от Союза, как в свое время они устали от империи, и на самом деле то, что стало ценностью для меня, т. е. складывавшаяся веками историческая Россия, не является ценностью для подавляющей части русских, живущих в РСФСР. И это лишний раз доказывает: все мы видим то, что хотим видеть, но в упор не видим того, что не укладывается в наши ожидания будущего. И в этом смысле мое самосознание СССР, своей страны напоминало сознание большевиков, которые и мысли не могли допустить, что начатый ими коммунистический эксперимент ограничится Россией и еще несколькими слаборазвитыми странами, что человечество совсем не намерено двигаться к всемирной пролетарской революции. Нельзя забывать, что Ленин, защищающий право народов на «свободу выхода из союза», критикующий Сталина и Орджоникидзе за интеграцию при помощи «физического насилия», видел мир, будущее советской России, всей человеческой цивилизации как ортодоксальный марксист. Он действительно верил в победу мировой пролетарской революции, в отмирание так называемого «мелкобуржуазного» национализма. Ленин и мысли не мог допустить, что мы будем строить социализм в отдельно взятой стране. Он, верил, что социализация и коммунизация России приведет к отмиранию всех форм национализма, а, в конце концов, к полной и окончательной победе марксистского пролетарского национализма.

Нельзя забывать, что большевики говорили не только о великодержавном шовинизме русской нации, но и о «грузинском шовинизме, направленном против армян, осетин, аджарцев и абхазов», и об «азербайджанском шовинизме, направленном против армян», и об «узбекском шовинизме (в Бухаре), направленном против туркмен и киргизов». Они мечтали переделать природу всех наций, а не только самосознание великороссов.

В рамках такого ленинского коммунистического мессианизма не имело никакой разницы, будет ли будущая коммунистическая Грузия в составе коммунистической России, или она будет независимой. Отсюда и довольно наивное, легковесное отношение к «праву выхода из Союза».

Кто-кто, но я отдавал себе отчет, какой огромный вред исторически сложившемуся союзу народов России нанесли сталинские репрессии в отношении элиты национальных республик СССР. Сталин за четверть века своей власти породил столько национальных «обид», столько страсти к самоопределению, сколько не породила царская Россия за двести лет. Ведь было очевидно: чем больше в том или ином случае применялось «физического насилия» при вхождении республики в СССР, тем меньше в ней на самом деле было представителей «новой исторической общности советский народ». Понятно, что и латыши, и эстонцы, и литовцы никогда, ни в первом, ни во втором, ни в третьем поколении не смогли простить Сталину, советской власти уничтожение их национальной элиты. Еще больше «физического насилия» Сталин применил по отношению к элите Западной Украины, присоединенной к СССР в 1940 году. В то время, когда по приказу Гитлера расстреливали профессоров Краковского университета, по приказу Сталина расстреливали интеллигенцию Львова. Поэтому не стоит удивляться и появлению УНА-УНСО, и устойчивым, передающимся от поколения к поколению антисоветским настроениям в областях Западной Украины. Интересно, что идея «незалежности», независимости от России здесь, в областях Западной Украины, была сильна и в комсомольской, партийной среде. Я сам наблюдал в Стрийском районе под Львовом зимой 1972 года, как после окончания семинара комсомольский актив, взявшись за руки, плясал вокруг костра на заснеженной поляне и выкрикивал: «Нэзалэжность». Меня, корреспондента «Молодого коммуниста» не стеснялись, ибо полагали, что любой человек с украинской фамилией должен быть с ними солидарен. Нет смысла напоминать, что после насильственного выселения из Северного Кавказа и чеченцев, и ингушей, и балкарцев потенциал центробежных сил в СССР резко вырос.

Поразительно, что зная, видя все это, я почему-то упорно, вопреки всему, аж до декабря 1991 года верил в возможность сохранения СССР, правда, без Прибалтики и Кавказа. В отношении республик Прибалтики у меня практически с тех пор, как я посетил Ригу впервые в 1969 году, никаких иллюзий не было. Когда я увидел живые цветы на могилах солдат, погибших за независимую Латвию во время их гражданской войны 1918–1919 годов, мне все стало ясно. Но вера в то, что Украина и Белоруссия никогда не уйдут из СССР, из исторической России, что никто никогда в Москве не допустит, чтобы Россия осталась без своего южного подбрюшья и от своего русского Запада, от территорий, связывающих Россию с Западной Европой, сидела во мне аж до декабря 1991 года, до беловежских соглашений. И это говорит о том, что моя одесская имперская русскость качественно отличалась от этнической русскости, которая сформировалась у великороссов за годы советской власти.

Глава V

Перестройка Горбачева и духовное наследие семидесятилетнего коммунистического эксперимента в России

§ 1. Национальные лидеры при коммунизме не рождаются

Я не случайно начал свой рассказ об идеях, приведших к распаду СССР, советской системы, с анализа особенностей мировоззрения либерально настроенной советской интеллигенции, особенностей мышления людей, которые, подобно мне, жаждали разрушения того, что авторы упоминаемого выше сборника «Иного не дано» называли «государственно-административным социализмом». Ведь сегодня, спустя почти тридцать лет после начала перестройки, участились обвинения Горбачева в развале СССР, в «некомпетентности» как руководителя страны. Пикантность состоит в том, что особенно резко критикует Горбачева то поколение нынешних интеллектуалов, которое приобрело всероссийскую популярность именно благодаря перестройке, то поколение, которое своими ожиданиями как раз и сформировало и политику гласности, и политику департизации советской системы. Но особенность мировоззрения Горбачева, побудившего его к переменам, как раз и состоит в том, что оно было калькой настроений и идей, отличающих советскую интеллигенцию, ее наиболее активную часть в конце 70-х – первой половине 80-х. Если уж в чем-то можно обвинять Горбачева и его команду, так это в том, что они некритически относились к идеям и программам шестидесятников, что она, команда Горбачева, переоценила и уровень образования и интеллектуальный потенциал людей, которых в 70-е и в первую половину 80-х относили к так называемой интеллектуальной элите СССР. Если бы наша так называемая «мыслящая», «демократическая» интеллигенция той поры обладала хотя бы одной продуктивной идеей, которую не позаимствовал Горбачев, то его можно было бы обвинять в консерватизме, в закрытости к «свежим мыслям» или в чем-то подобном. Но ведь вина Горбачева, если это понятие применимо к такого рода историческим событиям как перестройка, состоит только в том, что он слепо и последовательно выполнял программу демократизации СССР, разработанную так называемой «мыслящей советской интеллигенцией», в том числе и его нынешними критиками. Как можно требовать от Горбачева масштаба исторически, национально мыслящей личности, если Генеральный секретарь КПСС по определению, как коммунист, должен был считать, что Родиной СССР является Октябрь, должен был отвлекаться и от особенностей национальной психологии, и от особенностей русской истории. Я действительно посоветовал бы, к примеру, таким яростным критикам Михаила Горбачева, как Андроник Мигранян, перечитать заново то, что они предлагали ему в годы перестройки и вспомнить, кем они были тогда и каким языком излагали свои мысли, как они славили в своих текстах «советскую форму организации власти» как «великое завоевание революции».[160]

Нельзя требовать от руководителя КПСС, от руководителя послесталинской КПСС того, чего в нем не могло быть по определению. Ни один из предшественников Горбачева не обладал качествами, необходимыми для исторической личности, для того, чтобы стать лидером нашего многонационального народа. Ни Хрущев, ни Брежнев, ни Черненко, ни, тем более, Андропов, стремившийся окончательно растворить русскую нацию в «советском народе как новой исторической общности людей», не рассматривали свое дело как общерусское дело, как дело укрепления государства с тысячелетней историей. Все они, как могли, защищали дело Ленина, дело Октября, и не более. Поэтому, если быть честным, нельзя упрекать Горбачева за слабую, недостаточную укорененность в русской истории, за то, что он так и не проявил чувства «державности», могущее подвигнуть его на жесткие, спасительные решения. Не забывайте, что Горбачев стал руководителем государства по инициативе и по настоянию Юрия Владимировича Андропова, который, как известно, долго изучал настроения и пристрастия первого секретаря Ставропольского обкома партии. Все это говорит о том, что Андропов нашел в Горбачеве все качества, необходимые для удержания страны в советском русле. Горбачев соответствовал главному требованию партии, он был до мозга костей советским человеком, интернационалистом, для которого главной Родиной был Октябрь и его вождь Ленин.

Рискну, вопреки нашей нынешней всеобщей любви к Сталину, утверждать, что Генералиссимуса также мало заботило будущее СССР как будущее советской России. Сталина, как продолжателя дела Ленина, куда больше интересовало дело строительства социализма, чем судьба страны, судьба ее народов. Не надо забывать, что во время войны его личные интересы, интересы спасения себя как личности, ответственной за чудовищные преступления, совпали с интересами спасения советской системы и тысячелетней России. Но когда его личные интересы и его личные амбиции расходились с интересами российской нации, он, Сталин, без тени сомнения шел на все, крошил и ломал ее устои, и прежде всего культурный, духовный, генетический фундамент преобладающего, государственно-образующего этноса. Сталин как «великая посредственность» (по словам Бухарина) страдал в большей степени, чем другие большевики, злой, черной завистью ко всем представителям старой русской интеллигенции, которые превосходили его и своей образованностью и своим талантом. Для того, чтобы его работа «Строительство социализма в СССР» воспринималась как гениальный труд, необходимо было вырезать на корню всю старую русскую гуманитарную интеллигенцию.

Ленин и Троцкий куда больше заботились о сохранении цвета, талантов русской, российской нации, чем их преемник Сталин. Они, Ленин и Троцкий, не стали расстреливать всех выдающихся представителей российской интеллигенции, не принявшей советскую власть, хотя могли расправиться с контрой, а посадили их на пароход и выслали за границу. А маргинал Сталин убивал, получал наслаждение от того, что имел возможность искоренить навсегда русских людей с мозгами, получал наслаждение от того, что отправил на тот свет Вавилова, Кондратьева, Чаянова, Устрялова и сотни других известных представителей старой российской науки. Мы, мальчики с Пролетарского бульвара, знали, что дачи «Дома ученых» принято называть «дачами вдов». В Одессе до войны и после войны знали, что одесскую науку при ежовщине расстреливали за толстыми стенами казармы на Канатной под рев установленных здесь по этому поводу авиационных моторов. Вместо ученого со всемирным именем Николая Вавилова Сталин возвел на пьедестал шарлатана Лысенко.

Так что, если уж быть честным и объективным, то нельзя требовать от Горбачева того, что не было присуще ни одному из руководителей КПСС. Большевизм вырос из отрицания русской истории и специфических, особых интересов преобладающего, государственнообразующего этноса российского государства. Конечно, больше досталось от Сталина украинцам, но и о «великом русском народе» и его воинской славе он вспомнил только тогда, когда немцы были под Москвой. Большевизм вырос из отрицания русской истории и православной русской цивилизации. А потому не надо удивляться тому, что для лидеров КПСС Россия сводилась к вымученной, искусственно созданной РСФСР. Когда мы говорим о Ельцине как о Герострате, который сознательно, во имя того, чтобы занять кресло в Ореховой комнате Кремля, уничтожал Россию, который менял Крым на Кремль, то мы обязаны помнить, что он, Борис Николаевич, был продуктом советского воспитания, советского отрицания русской истории и российского национального сознания.

Глубоко убежден, что за стремлением Путина присоединить Крым к РФ стоит больше советского, чем русского. Присоединив Крыма к России сейчас, мы навсегда потеряли надежду хотя бы в какой-то форме возродить русский мир, исторически сложившийся союз великороссов, малороссов и белорусов. Может быть, это было уже неизбежно? Не знаю!

Рискну утверждать, что сегодняшний дефицит национальных русских талантов во всех заметных, публичных областях общественной жизни вызван прежде всего красным террором и сталинскими репрессиями против всякого рода «умников», оставшихся в наследство от царской России. Конечно, мы живем в многонациональной стране, а потому ее элита по определению должна быть многонациональной. Но когда в рядах многонациональной элиты слабо представлен преобладающий, государственно-образующий этнос, трудно, практически невозможно выработать политический курс, соответствующий интересам подавляющего большинства населения.

Правда, как выясняется в последние годы, преобладание государственно-образующего этноса в руководстве страны не гарантирует нас от ошибок и просчетов стратегического характера. Нынешнее, по преимуществу русское руководство страны, речь идет о ближайшем окружении Путина, на мой взгляд, не осознает, что оно проходит проверку на способность этнических русских выражать и проводить в жизнь интересы преобладающего русского населения РФ. Оно не осознает, что если они, нынешние руководители России, не выдержат этот экзамен на способность думать, то от России уже ничего не останется.

Что же касается адекватности Горбачева, то просто необходимо исходить из возможного, из того, что было, и, самое главное, что могло быть в наших советских условиях, после шестидесяти лет движения по пути социализма и коммунизма, учитывая, конечно, и особенности кадровой политики КПСС. Важно понимать, что нынешний Горбачев, озабоченный проблемами выживания своего Фонда, озабоченный поиском спонсоров для своих программ, Горбачев, окунувшийся в мир зарабатывания денег, не имеет ничего общего с Горбачевым, который начинал перестройку, с Горбачевым-лидером КПСС, ощущающим себя преемником Ленина, Сталина, лидером мировой социалистической системы. Только подлец или идиот, ничего не понимающий в политике и в психологии человека, может утверждать, что Горбачев и его команда, Медведев, Яковлев, Рыжков, начинали перестройку во имя того, чтобы «конвертировать власть в собственность», чтобы обогатиться.

В данном случае психология нового русского, живущего в условиях первоначального накопления и мечтающего о своем миллиарде, переносится на лидеров КПСС, которые жили в другом мире, по другим ценностям и правилам. Обвинение в желании конвертировать «власть в собственность» не применимо не только к лидерам перестройки, но и к партийному аппарату в целом. Хорошо известно, что подавляющая часть партийно-хозяйственного аппарата не приняла перестройку. Перемен хотела преобладающая часть населения и, прежде всего, советский средний класс, вся интеллигенция. Но перемены не были нужны аппарату, который, как ему казалось, имел все и больше всего нуждался в стабильности, в сохранении того, что есть. Сам факт перманентного конфликта между партийным аппаратом и перестройщиками, который и привел к ГКЧП, опровергает утверждение либералов, что за перестройкой стоял банальный меркантилизм, желание Горбачева и его команды стать крупными собственниками.

Хотя надо признать, что трудно, очень трудно преодолевается наша не столько русская, сколько постсоветская привычка сводить все мотивы исторических деяний, исторических поступков лидеров страны к жажде обогащения. Это, кстати, свидетельствует о том, что за советским сознанием всегда стояло подозрительное отношение бедного к состоявшемуся, богатому человеку. За советским сознанием стояла зажатая в тиски, но так и не укрощенная жажда собственности. Отсюда и привычка сводить все возможные человеческие мотивы к жажде обогащения, жажде приобретения частной собственности. И в данном отношении наши западники, борющиеся с «русским архетипом», ничем не отличаются от своих политических противников, от патриотов из КПРФ. Первые говорят, что Горбачев и его команда решили променять свою власть на большие деньги, вторые – о том же, но более грубо, о том, что «Горбачев и Шеварднадзе продали американцам СССР за большие деньги».

Ни «либеральные» ни патриотические разоблачители перестройки не хотят считаться с системными факторами, с тем, что Горбачев и его команда находились под влиянием тех перемен, которые происходили в соседних странах Восточной Европы, что они были вынуждены соотносить свою политику, свои решения со всем происходившим в социалистическом лагере.

Надо помнить, что Горбачев пришел к власти тогда, когда брежневская доктрина ограниченного суверенитета себя исчерпала, когда после появления польской «Солидарности» стало ясно, что повторение акции типа ввода войск в Венгрию в 1956 году или в Чехословакию в 1968 году уже не возможно, что СССР уже не в состоянии остановить демократические перемены, идеологические и политические послабления, которые по нарастающей накапливались не только в Польше и в Венгрии, но и даже в ГДР.[161] Еще в первой половине восьмидесятых руководство ВСРП начало говорить о приоритете «национально-государственных» интересов над партийными, над приоритетом сохранения мирового социализма. Надо отдавать себе отчет, что эти послабления, то есть отступления от советской модели в странах Восточной Европы, начались еще при Сталине, когда, к примеру, из-за сопротивления крестьянина-частника провалился план коллективизации польской деревни. Новой власти пришлось примириться и с особым статусом католической церкви в Польше. По крайней мере, и в Польше и в Венгрии правящие коммунистические партии ощущали свою собственную власть как навязанную извне, были морально готовы ее сдать при первом же удобном случае. Люди, которые утверждают, что Горбачев развалил мировую социалистическую систему, должны осознавать, что по крайней мере в Венгрии, Польше и Чехословакии этот навязанный нами строй действительно держался на штыках, на страхе перед советской оккупацией. Надо знать, что во всех без исключения странах Восточной Европы, включая Болгарию и Румынию, вся национальная элита, вся творческая, гуманитарная интеллигенция рассматривала социализм советского образца как ненормальный строй, как отступление от нормы, от того, что свойственно человеку. Я уже обращал внимание читателя на признание одного из руководителей Международного отдела ЦК КПСС Карена Брутенца (кстати, мы, как коллеги, воспринимали его как представителя консервативного, догматического крыла руководства ЦК КПСС), что на самом деле «значительная часть населения так называемых братских социалистических стран Восточной Европы» воспринимали свой социализм, как нечто чуждое, навязанное им «извне» Сталиным, как нечто чуждое их «западной» природе.[162]

Кстати, признания самого Карена Брутенца о зыбкости социалистической идеи в умах населения стран Восточной Европы противоречит его заявлению, что «режимы в большинстве стран Восточной Европы, несмотря на растущие трудности, отнюдь не шатались».[163] Разве массовые забастовки рабочих в Польше в августе 1980 года, которые мобилизовали 8 миллионов человек и привели к появлению «Солидарности», – не признак глубочайшего кризиса польского варианта советского социализма? Впрочем, все, что говорит о настроениях в «братских странах» уже в 70-е прошлого века сам Карен Брутенц, свидетельствует об исходной непрочности социализма в Восточной Европе. Как иначе трактовать «симптомы надвигающегося кризиса», «углубление трудностей в экономике», «отставание в новой технике и технологии от развитых капиталистических стран», «нарастание социальной неудовлетворенности, особенно среди молодежи», «ослабление лояльности к СССР», о которых пишет Карен Брутенц?

В том-то и дело, что Горбачев пытался сделать все возможное и невозможное, чтобы поднять престиж социалистической системы в глазах населения «братских стран». Перестройка началась не с политики гласности, не с январского Пленума ЦК КПСС 1987 года, а с январского решения Политбюро 1986 года о перемене политики КПСС по отношению к так называемым братским коммунистическим и рабочим партиям социалистических стран. В этом решении было сказано, что «политика окрика и одергивания ушла в прошлое», что КПСС строит отношения с этими партиями на «равной» и уважительной основе.

Разрыв между политическими свободами и состоянием рыночных реформ в странах Восточной Европы, прежде всего, в Венгрии и в Польше, и нашим «застоем» к середине восьмидесятых, ко времени прихода Горбачева к власти стал увеличиваться. И в ГДР к этому времени назрела необходимость серьезных перемен. Берлинская стена воспринималась всем населением этой страны и даже членами СЕПГ как чудовищный анахронизм, как аномалия. И мы уже не могли отгородиться от стран Восточной Европы «железным занавесом», как отделились от «загнивающего капитализма». Сотни тысяч советских людей со второй половины семидесятых начали ездить в европейские социалистические страны и увидели, что можно жить по-другому, не так стесненно, без бесконечных очередей за продуктами, без колбасных электричек, без запрета на западное кино. Не забывайте, что московской интеллигенцией семидесятых Польша и Венгрия воспринимались как рай на земле, ее поражала большая свобода эмиграции, выезда на Запад, свобода дискуссии, наличие оппозиционных изданий.

Возможно, если бы не Сталин с его безумной идеей экспорта социализма в страны Восточной Европы, то СССР, как остров социализма в море капитализма, мог бы еще просуществовать лет десять – пятнадцать. Честно говоря, только политик с отмороженными марксистскими мозгами мог решиться на строительство социализма в католической и крестьянской Польше. Но раз уж Сталин решил осчастливить страны Восточной Европы своим социализмом, то мы, став лидером, частью мировой социалистической системы, мирового социалистического хозяйства, были вынуждены реагировать на изменения, происходящие в соседних странах.

Люди, эксперты, которые обвиняют Горбачева в сломе социализма, не принимают во внимание, что марксистская модель социализма не была реализована в чистом виде даже в СССР, как я уже обращал внимание выше. Даже в условиях так называемого развитого социализма у нас в начале восьмидесятых годов в личных подсобных хозяйствах крестьян, то есть в частном секторе, на рыночных условиях производилось 25 процентов валового производства сельского хозяйства и более пятидесяти процентов овощей, мяса, молока. Даже в условиях развитого социализма страна, миллионы жителей села и малых городов кормились за счет частного сектора.

В социалистических странах Восточной Европы этих непокоренных социализмом, непокоренных марксистско-ленинской идеологией и плановой социалистической экономикой территорий было еще больше. В Польше, в Венгрии сохранился частный сектор в сфере обслуживания. Ремесленник-частник сохранился даже в Болгарии и Румынии. Как я уже сказал, в Венгрии и особенно в Польше подавляющая часть творческой интеллигенции находилась вне партии, вне идеологического контроля. И в Польше и в Венгрии уже со второй половины семидесятых студенческая молодежь перестала вступать в партию.

Но главное не в количестве, широте непокоренных социализмом территорий. Главное состоит в том, что во всех странах Восточной Европы задолго до Горбачева и его перестройки крепло убеждение, даже наверху, у правящей партийной элиты, что пора отступить назад, отступить к рынку и частному интересу, что только возвращаясь к тому, что было до социализма, можно обеспечить население продуктами питания, создать нормальный быт. Все предпринимаемые в странах Восточной Европы экономические реформы, и в особенности реформы Кадара, буквально дышали контрреволюцией.

Конечно, многие реформаторы в странах Восточной Европы, к примеру, члены команды Дубчека – Карел Косик, Отто Шик, Петр Паролек – полагали, что они только реформируют, как они говорили мне, корреспонденту «Комсомольской правды», летом 1967 года, и «рационализируют советскую модель социализма». Но на самом деле за каждой реформой, за каждым экономическим и политическим новшеством стояла контрреволюция, отступление от того, что предусматривалось марксистской моделью социализма, того, что было воплощено в СССР. Никто никогда не увязывал «рационализацию» с возрастанием планового начала в экономике, а увязывали ее только с так называемым «ростом самостоятельности предприятий». Никто никогда не связывал рационализацию социалистической экономики с уровнем обобществления труда, а только с отходом к индивидуальным формам труда, к примеру, на земле.

В этой связи можно вспомнить о моде на так называемый «семейный подряд» в рамках колхозов СССР в начале шестидесятых и кооперативов в странах Восточной Европы в семидесятые. Тогда многие интеллектуалы само понятие «прогресс», совершенствование системы социализма сводили к реставрации докапиталистических форм организации труда.

Можно написать объемный труд и на личных примерах показать, что после смерти Сталина и краха курса Хрущева на ускоренное строительство коммунизма в СССР, все страны социализма в экономике, по крайней мере, занимались контрреволюцией. То есть восстанавливали мотивы и формы труда, несовместимые с классической марксистской мыслью социализма. Перестройка явилась ускорением контрреволюции. Но она шла целиком в русле реальных, а не надуманных закономерностей развития реального социализма.

К отступлению назад звал с конца семидесятых и Китай, который, благодаря семейному подряду, благодаря реставрации частной формы труда на земле, совершил чудо, накормил миллиардное население страны.

§ 2. Могли ли перестройщики быть «компетентными реформаторами»?

Меня во всей этой дискуссии о перестройке поразило, что дефицитом системного мышления, дефицитом способности воспринимать исторические деяния в контексте требований времени, отличаются не только носители мутного, нерасчлененного сознания, адепты учения об особой русской цивилизации, которые во всем видят происки врагов и предателей, но и, казалось бы, вполне адекватные эксперты, обычно проявляющие образцы системного анализа.

Даже историк по образованию Глеб Олегович Павловский во время дискуссии о перестройке, организованной фондом «Единая Россия» (14 марта 2005 года), разоблачал Горбачева и его команду за «поразительную», «прогрессирующую» некомпетентность. Более того, он заявил, что все эти разговоры о «добрых мотивах», «благих мотивах», о жажде правды – всего лишь «сопли», что о перестройке и ее значении надо судить не по мотивам, идеям, запросам, которые за ней стояли, а по ее разрушительным результатам, исходя из того, что она привела к распаду СССР, к гражданским войнам на территории бывшего СССР, к нынешней экономической и социальной деградации.

Лично я никак не могу согласиться с подобной методологией анализа исторических событий, для которых нет субъектов исторических действий с их мотивами, идеями и иллюзиями, нет условий, в которых они действуют, а есть только итог произошедшего, материальные, предметные результаты. Тем более, что с конца восьмидесятых появляются новые, параллельные субъекты решений и действий, становящиеся уже равноправными участниками исторического процесса. Как известно, Горбачев был противником радикальной ломки советской экономической системы, противником ускоренной приватизации. Радикальных перемен, как известно, требовали массы, российские массы и прежде всего интеллигенция столиц СССР, которые, как мы помним, шли за различного рода шарлатанами, верили им. Кстати, само отрицание роли мотивов, идейных установок политических деятелей в ходе исторических процессов свидетельствует об исходной, советской материалистической природе мышления нашей посткоммунистической элиты. Коммунизм ушел в прошлое, а созданная им материалистическая, марксистско-ленинская матрица мышления осталась.

Хотя даже марксизм, для которого был характерен акцент на экономических факторах развития, на состоянии так называемых «производительных сил и производственных отношений», учитывал так называемый «субъективный фактор», учитывал мотивы, взгляды, волю так называемых «исторических личностей», учитывал, что в истории прежде всего действуют люди, преследующие свои интересы, обуреваемые своими страстями, исповедующие определенные взгляды, идеи. Перестройка – это не только мир, поступки Горбачева и его команды, как я пытался выше показать, но и настроения, выбор, иллюзии миллионов советских людей. Разве можно понять, что с нами произошло в конце восьмидесятых – начале девяностых, не исследуя материю самой жизни, самого народа?

Очевидно, что роль личностного, субъективного фактора резко возрастает в условиях политических пирамид типа советской системы, где все импульсы идут от лидера, где чрезвычайно велика роль Генерального секретаря ЦК КПСС, велика роль его пристрастий, взглядов. По моему глубокому убеждению вообще трудно понять, что с нами произошло и во времена Сталина, и во времена Хрущева, и во времена Брежнева, не принимая во внимание особенности характера, даже житейскую психологию всех этих лидеров.

На мой взгляд, забвение идей, мотивов, иллюзий, которые двигали поступками исторических личностей, лишает нас реальной истории, понимания того, чем жили люди, затеявшие перестройку, к чему они стремились, как воспринимали мир. Нельзя сформировать историческую память, а, следовательно, и национальное сознание, лишив потомков права ощущать, понимать людей, которые жили и творили до них. Было бы просто преступлением превращать перестройку в простое недоразумение, в абсурд только потому, что ее лидеры не пригласили себе в команду или не воспользовались услугами некоторых из нынешних властителей «пиара». Если мы доросли до понимания, что даже Сталин с его репрессиями не есть черная дыра истории, что тогда тоже жили, творили и мечтали люди, советские люди, то еще меньше оснований превращать в черную дыру истории и годы перестройки.

Нельзя превращать перестройку в зону, закрытую для ума, совести и чувств, хотя бы по той причине, что перемен в жизни советского общества ждали миллионы людей, ждали все сорок лет после победы в Великой Отечественной войне. Нынешние разоблачители Горбачева из экспертного сообщества предают прежде всего самих себя, свою память, те мысли и чувства, которыми они жили тогда, двадцать лет назад.

Да. Горбачев со своей перестройкой не придумал ничего такого, чего не было у Дубчека, а потом у Кадара и Ярузельского. Все то же стремление соединить социализм с демократией, сказать всю правду о трагической истории строительства социализма, предоставить свободы творческой интеллигенции, обновить принципы подбора кадров и т. д.

Но ведь никому же не придет в голову обвинять и Дубчека, и Кадара, и других реформаторов в социалистических странах в «невежестве» или в «некомпетентности».

Когда читаешь тексты наших российских экспертов, которые упрекают Горбачева и его команду за их «некомпетентность», за их «невежество», за их незнание учебников транзитологии, то складывается впечатление, что эти люди забыли, в какой стране они тогда жили, как СССР сложился, люди с каким типом сознания руководили этой страной, в каких понятиях и категориях они воспринимали и описывали мир. Ведь очевидно, если, конечно, не терять разум: все эти люди, и прежде всего Горбачев, исходили из представлений об исключительности общества, которым они руководили, из того, что они руководят и хотят совершенствовать уникальное, т. е. «первое социалистическое государство в мире». Надо учитывать, что они могли мыслить, формулировать свои планы, проекты только в контексте тех знаний, которые они, как коммунисты, почерпнули из школы, университета, системы политического образования и т. д.

Обращает на себя внимание, что все зарубежные авторы, занимающиеся сравнительным изучением реформ в России и Китае, кладут в основу своего анализа прежде всего особые, ментальные особенности самого субъекта перемен. И тогда выясняется, что все зависело не от степени познания азов транзитологии, от степени «компетентности» по версии Глеба Павловского, а от степени укорененности – речь идет об укорененности в национальную историю – самой правящей партии. К примеру, Рафаэль Пока, автор статьи «Россия и Китай: сравнение», опубликованной в испанском журнале «La Vanguardia» прежде всего обращает внимание на поразительную укорененность лидеров КПК не только в историю строительства социализма в своей стране, но и в «священную историю Китая» в целом. Руководители КПК прежде всего патриотичны, для них характерно «переживание за судьбу своей страны». Но всего этого, то есть «серьезной позиции по отношению к прошлому», как пишет этот автор, не было у руководителей КПСС. Для них история страны, которой они правили, начиналась Октябрем, и при этом они негативно относились не только к тому, что было до Октября, но и к значительной части собственно социалистической истории, к годам правления Сталина. Не только идеолог перестройки Александр Яковлев, но и Горбачев, в отличие от руководителей КПК, как я знаю из личного опыта общения с ними, боялись стать на национальную точку зрения, заявить о себе как о российских патриотах.

Эти люди, лидеры страны, конкретно речь идет о Горбачеве и его команде, могли мыслить свои действия только в контексте истории марксизма, рабочего движения и, самое главное, в контексте истории строительства социализма в СССР. Очевидно: чем меньше лидеры КПСС были погружены сознанием в свою национальную историю, в ее специфику, проблемы, тем больше они придавали значение идеологическим вопросам, так называемым «проблемам теории и практики строительства социализма». Отсюда все их представления об упущенных возможностях, о возможных альтернативах социалистического развития.

Философия перестройки, если ее рассматривать в контексте идейной борьбы внутри КПСС в начале восьмидесятых, была альтернативой неосталинизму Ричарда Косолапова и его друга, помощника Черненко Вадима Печенева, которые в тот момент слыли главными идеологами КПСС. Не следует забывать, что Михаил Сергеевич очень хотел создать нечто, равное по значительности знаменитой статье своего патрона Юрия Владимировича Андропова, опубликованной в 1983 году в журнале «Коммунист» и запомнившейся фразой «мы плохо знаем общество, в котором живем и трудимся». Только Горбачеву с его южным, новороссийским темпераментом хотелось пойти еще дальше на пути правды, сблизить теорию, партийную пропаганду с жизнью. Хотя, конечно, ни тогда, ни позже, пока Горбачев был Генеральным секретарем, у него не было даже мысли разрушить социализм, советскую систему. Речь шла, как у всех шестидесятников, о том, чтобы полностью «раскрыть гуманистический потенциал социализма», приобщить к его совершенствованию массы и т. д.

Ричард Косолапов, как главный редактор журнала «Коммунист», во всех своих статьях (развивая основные идеи работы Сталина «Теоретические проблемы строительства») настаивал на продолжении коммунистического строительства, на превращении колхозно-кооперативной собственности в общенародную, на полном отмирании экономических стимулов, на форсированном развитии коммунистической сознательности. Команда Горбачева, напротив, исходила из того, что надо остановиться, покончить с левачеством, использовать те резервы, которые таит в себе кооперативная собственность, шире использовать экономические стимулы к труду, хозрасчет и т. д. Горбачев как партийный работник, имеющий дело с советским сельским хозяйством, не мог мыслить по-другому, он хорошо знал, что колхозы в большинстве случаев более эффективны, чем совхозы, чем так называемая «высшая форма обобществления труда на земле».

Как только Горбачев пришел к власти, сразу появился запрос на главных врагов, оппонентов Ричарда Ивановича Косолапова, на моего шефа, известного специалиста в области теории социалистического строительства Анатолия Павловича Бутенко и на меня.[164] Уже в конце марта 1985 года помощник Горбачева по идеологическим вопросам Георгий Лукич Смирнов пригласил нас к себе в кабинет на шестой этаж и озадачил планами нового Генсека возвращаться назад, к Бухарину, к нэпу. «Михаил Сергеевич считает, – доверительно говорил нам Георгий Лукич, – что наша трагедия состоит в том, что в 1929 году победил Сталин, а не Бухарин, что мы сошли с того пути строительства социализма, который был начертан Лениным».

Через несколько недель я снова, теперь один, был вызван к Георгию Лукичу и получил задание в концентрированной форме сформулировать основные идеи моей книги «Некоторые философские аспекты теории социализма» (М., Наука, 1983 г.) и передать готовый материал из рук в руки. Георгий Лукич, жмуря при этом свой единственный зрячий глаз, сказал: «Вы должник перед Михаилом Сергеевичем, он в свое время спас вас от расправы со стороны Косолапова, а теперь вы должны помочь Генсеку найти прочные аргументы для борьбы с догматизмом главного редактора журнала «Коммунист». Скорее всего Георгий Лукич не знал, что свою изъятую из продажи и осужденную за «идеологические ошибки» книгу с дарственной надписью я сумел передать Горбачеву через его помощника еще в конце 1983 года, когда он был еще секретарем по сельскому хозяйству.

В ЦК, на уровень Генерального секретаря внедрились незатейливые мысли о том, что наступило время соотнести теорию социализма с практикой, что порукой тому марксистское учение о практике как критерии истины, что во главу угла надо ставить не догму, не схемы, созданные более сотни лет назад в совершенно других условиях, а реальные интересы ныне живущих людей, что нельзя экспериментировать на живых людях, что необходимо восстановить гуманистическое отношение к человеческой жизни как высшей ценности. Это я откопал цитату из последних работ Ленина, где он на XI съезде РКП (б) говорил о гражданской войне как трагедии и о несомненной ценности человеческой жизни. Это позже идея общечеловеческих ценностей легла в основу внешней политики Горбачева. Сначала же, знаю об этом не понаслышке, речь шла только о реабилитации простых норм морали, об общечеловеческих, нравственных ценностях, о неявном преодолении классовой мерки и классового подхода.

Позднее, на последних этапах перестройки выявились различия в мировоззрении таких идеологов перестройки, как Александр Николаевич Яковлев и Георгий Хасроевич Шахназаров. Первый довел дело коррекции учения Маркса о первой и второй фазе коммунистической формации до полного отрицания «основополагающей теории» как «утопии» и «химеры». Но вначале перестройки вся команда Горбачева, как команда шестидесятников (речь об Александре Яковлеве, Вадиме Медведеве, Георгии Шахназарове и Наиле Биккенине, позже к этой группе присоединились академики Иван Фролов и Николай Петраков), исходила из желания облагородить, рационализировать сложившееся социалистическое общество, сделать его более человечным, привлекательным, эффективным.

В силу всех этих внутренних, кадровых причин с самого начала вопросы идеологии, политических свобод, вопросы правды, вопросы «гласности» вышли на передний план, заслонив вопросы совершенствования экономики, роста эффективности труда, роста благосостояния людей. И мы здесь не исключение. Нечто подобное происходило в Польше во времена господства «Солидарности» в 1980–1981 годы.

Тут, в фетишизации идеологии и духовных проблем на первых этапах перестройки, наверное сказалась не только специфика социализма как утопии у власти, как общества, которое строится на основе теории и стремится жить в соответствии с ней, но и особый склад русского ума и русской психологии, придающей душе, морали, идеям первостепенное значение. В этом отношении поляки, с которыми русские все время враждуют, на самом деле являются для них близнецами-братьями. Китайцы пошли другим, неидеологическим путем, ибо для них своя, китайская нация, своя, китайская Поднебесная империя превыше всего.

Тогда, в 1987–1988 ни у кого из вождей партии духу бы не хватило даже подумать о покушении на святое, на идейные основы. Показательно, что в начале 1988 года Горбачев под давлением консерваторов начал отгребать назад, к «единственно верному учению» и требовать, чтобы в проектах его выступлений, к примеру, во время визита в Польшу в июне 1988 года, даже в выступлении перед польской интеллигенцией в зале восстановленного Королевского замка звучал тезис о «верности социалистическому выбору советского народа», о еще «неиспользованных резервах социализма». Помню, как мой коллега по группе консультантов, покойный Ян Шмераль в Горках 10, где поселилась группа доклада, за ночь умудрялся создать четыре-пять вариантов тезиса о преимуществах социалистического строя. А на пороге был май 1988 года.

Ни Горбачев, ни его команда, за редким исключением, не понимала, не видела, что своей политикой гласности она на самом деле стимулирует контрреволюцию. Понимал это Георгий Лукич Смирнов, которого Горбачев в конце 1986 года отправил в почетную ссылку в Институт марксизма-ленинизма. Георгий Лукич Смирнов был противником широкого показа фильма Абуладзе «Покаяние». После просмотра этого фильма помощниками Горбачева здесь же, на шестом этаже главного, второго подъезда ЦК КПСС, в самом конце 1986 года он сказал мне: «Александр Сергеевич, надо понимать, что мы играем в опасные игры: сегодня мы доводим до конца разоблачения преступлений Сталина, затем займемся разоблачением зверств «ленинской гвардии», а потом люди спросят нас: «А зачем нам эта партия, которая пришла к власти на крови?» Но тогда, в конце 86-го – начале 87-го даже консерваторы не могли, не пытались остановить горбачевский и яковлевский порыв гласности, снять все старые запреты, разрушить все «зоны, закрытые для критики».

На мой взгляд, перестройка как политика гласности, как политика правды до конца, правды, какой бы они ни была, выросла из загнанного в подполье инстинкта совести, из необузданного желания сказать все и сразу, все, о чем раньше вслух говорить было нельзя. За перестройкой стояла прежде всего психология человека, выросшего под гнетом тотальных запретов. Перестройка, как ядерный, разрушительный взрыв правды, была расплатой за почти семьдесят лет жизни с закрытым ртом, когда приходилось запирать на замок и совесть и здравый смысл.

И здесь, в психологии человека из подполья, в «партийной правде», «партийной истине» надо искать причины ускоренного опрокидывания идеологического фундамента системы. Почему без гласности, без разрушительной правды о коммунистической революции обошлись реформаторы из КПК? Проблема не только в том, что они были мудрее, менее идеологичны. Наверное еще дело в том, что в Китае не было такой многочисленной интеллигенции, как в СССР, интеллигенции, для которой важнее всего сказать вслух, что накипело.

Обратите внимание! Задолго до появления Горбачева и Яковлева, еще в конце семидесятых – восьмидесятых великий инквизитор Михаил Андреевич Суслов разрешает Валентину Катаеву опубликовать его мемуары, его воспоминания об ужасах расправы ЧК над «контрой», о всех этих расстрелах в подвалах раздетых догола врагов революции.

На мой взгляд, критическая масса правды, взрыв которой мы называем перестройкой, накопилась задолго до прихода Горбачева к власти. В мае 1967 года, в тексте стенограммы проводимого мной «Круглого стола» «О предмете философии», опубликованном в «Комсомольской правде», прошла фраза профессора МГУ В. В. Соколова о том, что ленинское учение о противоположности материализма и идеализма является «слишком зыбкой почвой для обучения студентов истории философии».

Единственной репрессией за это неслыханное по тем временам вольнодумство, за публичную критику Ленина, был вызов В. С. Соколова на разговор к секретарю по идеологии Ленинского райкома партии города Москвы. «Стрелочником» оказался ваш покорный слуга, ведущий «КС», который якобы исказил выступление своего профессора. А со студента 4 курса философского факультета МГУ взятки гладки.

Никуда не уйти от того несомненного факта, что разрушили систему не ее откровенные враги, не диссиденты, а те, кто жил в ней и даже руководил ею. Не учитывая этого существенного обстоятельства, не учитывая, что контрреволюция, неосознанная контрреволюция зрела, готовилась внутри самой КПСС, внутри ее руководства, нельзя ни понять, ни сказать ничего значительного о сущности и судьбе перестройки. Сама возможность опрокинуть то, что было священной коровой на протяжении десятилетий, стала с какого-то момента безумным, дьявольским искушением и для вождей ЦК КПСС.

Горбачев ощущал себя на самом деле философом на троне, призванном воплотить истину и добро в жизнь. Можно относиться к этому с иронией. Но это правда, я знаю, о чем говорю. А истиной все же для него был марксизм-ленинизм так, как он его сам понимал. При этом было страстное желание опираться на самое «передовое», «творческое» прочтение марксизма, быть не таким марксистом-ленинцем, которыми и до него были прежние руководители КПСС. Без понимания этих интеллектуальных претензий Горбачева нельзя понять ни перестройку, ни ее драматическую судьбу.

Справедливости ради надо признать, что в московской интеллигентской среде, особенно в НИИ, которые обслуживали ЦК КПСС, и особенно в нашем институте – ИЭМСС АН СССР, был, давно сформировался запрос на просвещенного руководителя КПСС, с которым можно сотрудничать, которому можно было посылать все свои идеи и соображения. И надо помнить, что еще за несколько лет до прихода Горбачева к власти, уже в начале восьмидесятых, мои коллеги из аграрного сектора Института с восхищением отзывались о новом секретаре по сельскому хозяйству с «передовыми взглядами». И насколько я понимаю, Горбачев хотел, с самого начала пытался ответить на этот запрос, стать «демократически мыслящим лидером КПСС». Горбачев и Раиса Максимовна очень гордились тем, что они протянули руку «опальным», что им удалось помочь «творчески мыслящим авторам». В этом отношении, в этом желании стать патроном, попечителем «творческой», «прогрессивной» интеллигенции Горбачев ничем не отличался от Александра Яковлева.

Для меня чрезвычайно важно признание человека из так называемого «первого круга» Горбачева, Наиля Барриевича Биккенина на этот счет. В своей книге «Как это было на самом деле» он спрашивает: «На какие общественные силы опирался Горбачев?» И отвечает: «Прежде всего, на интеллигенцию, интеллигенцию московскую, на средства массовой информации, которые были и профессионально заинтересованы в гласности, в свободе слова».[165]

Вот почему я рискну утверждать, что реформы типа перестройки, политики «гласности» заложены в самой структуре левого, коммунистического тоталитаризма, где так велика роль идеологии, где так много околопартийных идеологов, и где существует использованная Горбачевым возможность дозировать долю свободы слова. Сама эта игра между диктатором и творческой интеллигенцией заложена в структуре такого рода систем, основанных на идеологической легитимности. Прелесть здесь состоит вот в чем: для того, чтобы стать популярным, не надо прилагать особых усилий, не надо делать трудной работы, надо просто разрешить то, что другие запрещали. На мой взгляд, сущность перестройки и состояла в отмене сверху различного рода запретов на инакомыслие.

Горбачев не рассчитал, не учел, что свобода не любит, не терпит границ. Но не следует забывать, что даже такой тиран, хотя и неофит в поэзии, как Сталин, играл в либеральные игры со своей на тот момент поэтической референтной группой, прощал, к примеру, Мандельштаму то, чего не прощал своим политическим противникам, советовался с Пастернаком, мирился с белогвардейщиной Михаила Булгакова и т. д.

И любому честному историку, заинтересованному в исторической правде, в понимании того, «как это было на самом деле», никуда не уйти от того, что и Глеб Павловский и Михаил Делягин называют «детским лепетом», не уйти от анализа мотивов, идей, иллюзий, соблазнов, которые стояли за перестройкой.

Еще раз повторяю. Не желание «конвертировать власть в собственность», и тем более не желание разрушить СССР двигало Горбачевым и его «первым кругом», а желание совершить нечто уникальное, совершить то, что не удавалось до них никому, создать такой социализм, которого раньше не было, социализм, сохраняющий основные «завоевания нашей истории», но лишенный позора «политических репрессий», сталинщины, социализм, совмещающий КПСС с «правдой» и «гласностью».

В самой возможности менять историю своей страны, совершить то, что до тебя никто не совершал, заложен дьявольский соблазн. С какого-то момента перед этим соблазном было трудно устоять. Насколько я сам знаю, для Александра Николаевича Яковлева социализм кончился в августе 1989 года, когда министр иностранных дел ВНР Хорн, не дождавшись решения Москвы, начал выпускать беженцев, «невозвращенцев» из ГДР через венгерскую границу в Австрию.

Для истории, для самопознания уходящей при нашей жизни эпохи перемен, пока живы мы, свидетели и даже участники этих на самом деле всемирно-исторических событий, важно понять, объяснить, почему ни команда Горбачева, ни шестидесятники, как ее главная референтная группа, ни даже революционеры, «ускорители перестройки», не видели негативных для себя и для страны последствий все той же политики гласности.

Тут, на самом деле, два различных предмета исследования. Во-первых, самосознание Горбачева и его команды, с одной стороны, решившихся на разрушение фундаментальных оснований системы, на отмену цензуры и шестой статьи Конституции СССР, на отказ от руководящей роли КПСС, а, с другой стороны, веривших, в то, что они при всех переменах сохранят и свою власть, и социалистическую систему.

Во-вторых, специальным предметом исследования является самосознание нетерпеливых, всех тех, кто хотел довести перестройку до системных изменений.

Точно знаю, что ни Горбачев, ни его ближайшие советники, Шахназаров и Медведев, ни Раиса Максимовна не хотели уничтожить социалистическую систему, а тем более потерять власть. Вся правда состоит в том, что Горбачев очень долго верил, надеялся, что его перестройка с гласностью расширят социальную, политическую базу режима за счет обласканной им гуманитарной интеллигенции. Не будь этой веры в будущую политическую лояльность обласканной, получившей все интеллигенции, Горбачев не начал бы ссориться с партийным аппаратом, который, в отличие от него, сразу понял, к чему все идет, чем все кончится.

Горбачев не понимал, что, получив свободу слова, творчества, получив выездные паспорта, наша интеллигенция захочет большего, захочет все, в том числе и его собственной высшей власти. Ни Горбачев, ни Яковлев не понимали, что они дают свободу не просто интеллигенции, не просто образованным людям с творческим мышлением, а советской социалистической интеллигенции, часто прямым потомкам ленинской гвардии, дают свободу людям, для которых власть является высшей ценностью, а борьба за власть – высшим наслаждением. Как только, к примеру, Леонид Баткин получил свободу, он перестал изучать искусство эпохи Возрождения и начал выводить, как он говорил, «миллионы на демонстрацию». Горбачев и его команда не понимали: как только социализм соединится с демократией, коренным образом изменится соотношение сил самой власти и сил интеллигенции. Просвещенный лидер, обласканный благодарной интеллигенцией, возможен, нужен только в условиях авторитарной системы, когда есть возможность сменить милость на гнев, посадить за решетку зарвавшегося правдолюбца.

Но как только возникают маломальские гарантии свободы, отношение интеллигенции, особенно российской, к государю меняется коренным образом. Теперь свобода слова распространяется и на слова критики в адрес государя, который сам себя разжаловал в обыкновенного начальника. Теперь свобода слова превращается в свободу требовать от него, чего душа пожелает. Теперь вызволенный из ссылки Андрей Дмитриевич требует от него сразу изменить систему, отказаться от своей собственной власти в пользу власти его жены, Елены Боннэр, отказаться от своей правящей партии. Гласность привела к тому, что интеллигенция начала требовать от Горбачева невозможного, например, реформ за 500 дней. А отказывая возбужденной, лишенной совести и чувства меры интеллигенции в ее претензиях совершить невозможное, он, Горбачев, становился ее врагом.

Горбачев скорее всего не понимал, что, меняя правила игры с интеллигенцией, он меняет страну, систему, где для его власти, для него самого уже нет места. Горбачев не понимал, что он со своим крестьянским, народным происхождением во многих отношениях чужд для московской, потомственной, социалистической интеллигенции, для тех, кого он, по наивности и доброте душевной, хотел обласкать своим вниманием.

Не только Горбачев, но и все перестройщики воспринимали демократические реформы как простое арифметическое сложение всех тех благ жизни, которые есть, с теми, которые будут, соединение сложившейся стабильности, управляемости, гарантии безопасности со свободой слова, дискуссии и т. д. При этом мало кто из перестройщиков осознавал, что свобода слова может быть использована не только для утверждения истины, добра и красоты, а, напротив, для пропаганды ненависти, лжи, для провоцирования конфликтов. Не только Горбачев, но и все общество оказались безоружными перед обезумевшими разоблачителями так называемой «номенклатурной перестройки», перед всеми этими Шабадами, Баткиными, Заславскими, которые кричали в эфир, что Центра нет, а есть только «дырка от бублика», возбуждали ненависть к «номенклатуре», ко всем, кто был у власти, возбуждали ненависть к СССР как к «империи».

Горбачев не понимал, никто этого не понимал, что в России после семидесяти лет социалистического строительства нет ответственной национальной элиты, озабоченной проблемой сохранения и процветания страны, но есть тысячи обиженных, жаждавших реванша.

Многое можно понять во всем, что произошло в первые годы перестройки, если допустить, что Горбачев сам был продуктом советской пропаганды, советского марксистско-ленинского воспитания, сам верил в то, чему его учили в школе и в вузе.

Все дело в том, что вместо реального народа и вместо реальной интеллигенции у него перед глазами был пропагандистский миф о «советском человеке – строителе коммунизма».

Горбачев сделал свою карьеру в эпоху Хрущева и Брежнева, в шестидесятые и семидесятые, когда репрессивный аппарат системы ушел в тень, когда видимая часть партийной жизни становилась все более и более благообразной, человечной. Горбачев, как и все советские люди, исходил из того, что сложившийся строй установлен на века, и задача состоит только в том, чтобы направить энергию, инициативу масс в созидательное русло. Мне думается, что по крайней мере в первые годы перестройки Горбачев верил в несомненные объективные преимущества, в исходную привлекательность социалистической идеи, а потому полагал, что свобода слова пойдет только на пользу коммунистической идеологии, что в свободной дискуссии убежденный коммунист обречен на победу над враждебными, «капиталистическими воззрениями». У Горбачева выпал из сознания тот основополагающий факт, что большевикам удалось победить только благодаря беспримерному насилию, что главным и на самом деле единственным творчеством масс нашей революции было массовое участие населения в расправе над «бывшими». Еще Ленин успел, правда, перед смертью, увидеть, что методом добровольных коммунистических субботников ничего существенного создать нельзя.

И Хрущев, и Брежнев, которые выжили в сталинской мясорубке, всегда осознавали, что возглавляемая ими система основана на узурпации власти, что она была не свободным выбором народа, подавляющего большинства населения, а результатом целого ряда революционных побед сознательного меньшинства над «отсталыми массами».

То, что сейчас многие критики перестройки называют «прогрессирующей некомпетентностью», «невежеством» Горбачева и перестройщиков, на самом деле было верой в особые преимущества, качества советского человека, верой, воспитываемой на протяжении всей жизни, в пионерской, в комсомольской, в партийных организациях. Считалось по определению, что в массе советские люди обладают высокой политической сознательностью, по крайней мере, вменяемостью, гражданской активностью, что они по преимуществу, по природе коллективисты, что они обладают навыками самодеятельности, самоорганизации.

Я согласен с теми, кто полагает, что Горбачев все же был романтиком советской системы, что он делал ставку прежде всего на инициативу, сознательность масс, что он явно переоценил готовность советского человека к демократическому творчеству.

Очень много говорит об этой исходной вере Горбачева в созидательные потенциалы советского человека эпизод, который описывает его помощник Анатолий Черняев в своих мемуарах. Речь идет об объяснении Горбачева с осаждающими его просителями во время посещения Севастополя 3 сентября 1988 года. «Приближаясь к причалу, – пишет Черняев, – увидели многотысячную массу людей: на площади, в окнах, на крышах, на склонах, спускающихся с набережной… Люди плотными шеренгами стояли вдоль всех улиц, где он шел. Три с половиной часа длилась эта «дискуссия» на ходу. И когда его, наконец, допекли (с сахаром, жильем, подпиской на газеты – тогда только что сняли эти ограничения, – с пенсиями, провалом Закона о предприятии, с крымской АЭС и т. д.) он (впрочем, ни разу не выйдя из себя) заявил: «Я что вам – царь? Или Сталин? Вы что, хотите, чтобы я ездил по городам: тебе – квартиру, тебе – пенсию, тебе – справедливую зарплату, тебе – порядок на фабрике. А это у вас вор, его – в тюрьму. И так далее? Нет уж. За три года вы могли разглядеть людей – кто на что годится, кто где может быть лидером, организатором. И выбирать того, кто заслуживает. И прогонять негодных. И сорганизоваться так, как вы считаете самым правильным. В этом – суть перестройки. Значит, вы в корне не поняли этой сути, если требуете от меня и ждете от москвы разрешений и подачек» (Цит. По книге «Перестройка. Двадцать лет спустя». М. 2005).

Данное объяснение Горбачева с народом, на мой взгляд, чрезвычайно важно для понимания и смысла перестройки и причин ее провала. Перестройка была сориентирована на миф о сознательном советском человеке, которому «консервативные силы» не дают возможность проявить себя в полную силу. Очень характерно используемое Горбачевым слово «сорганизоваться». Он исходит из того, что люди в массе способны к инициативе, к социальному и политическому творчеству. Все, что делали для демократизации страны перестройщики – и новый закон о предприятии, предполагающий прямые выборы его руководителя, и проверка популярности лидеров партийных организаций через участие в прямых выборах в Советы, и, наконец, свободные выборы депутатов на Съезд народных депутатов СССР, – основывалось на этой вере в высокую, по крайней мере, достаточную политическую культуру масс. И в этом, в трагической переоценке способности или готовности советских людей к свободному политическому творчеству, на мой взгляд, состоит основная ошибка Горбачева. Если бы вместо Горбачева пришел к власти «великий инквизитор» типа Суслова, человек, понимающий, что на самом деле человек больше всего боится свободы выбора, то перестройка, наверное, задержалась эдак лет на десять. Но, как видно, к середине восьмидесятых время инквизиторов от коммунистической идеи закончилось.

Я говорю о незнании Горбачевым реального состояния политической культуры масс, о переоценке способности бывших советских людей к самоорганизации, к созидательной активности, еще и потому, что и сейчас, спустя скоро тридцать лет после начала перестройки, политическая культура масс не стала выше.

Вот почему, на мой взгляд, надо хотя бы сейчас осознать человеческие реалии, с которыми имели дело коммунистические реформаторы, и которые стоят за нынешним кризисом демократии.

Очевидно, по крайней мере, сейчас, что семьдесят лет советской власти не только не изгнали традиционный российский патернализм, традиционную веру в царя-батюшку, переросшую в веру в доброго Ленина, а, наоборот, укрепили ее. Патернализм для меня не только персонификация власти, сакральное восприятие царя, вождя, но и перенесение на нее ответственности за свою судьбу, жизнь, благосостояние своей семьи. Отсюда пассивность, вечное ожидание чуда, ниспосланного сверху, атрофия способности к самоорганизации, к защите своих интересов. Как следствие – поразительная нерасчлененность сознания, леность мысли, нежелание считаться с возможным, видеть, отличать возможное от невозможного, отсутствие интереса к исследования причинно-следственных связей. Патернализм начисто, сознательно парализует способность к анализу, сопоставлению фактов, пониманию исходной альтернативности наблюдаемых нами процессов. Расплатой, страшной расплатой за эту мутность провождистского сознания является распад СССР. Оказывается, что миллионы людей, голосующие за Ельцина с его суверенитетом РСФСР, не понимали, что они голосуют за отделение России от Севастополя, Крыма и т. д.

Мои личные наблюдения, личные многочисленные контакты с политически активным и политически неактивным российским и даже московским, столичным населением на протяжении последних двадцати лет убедили меня в том, что у наших людей, даже образованных, отсутствует какой-либо существенный интерес к категории «причина». Еще в годы перестройки, как я убедился на собственном опыте, никто из тех, кто называл себя патриотами, ничего не хотел знать о причинах морального, политического кризиса в странах Восточной Европы, причинах бархатных революций. Вместо этого – обвинение Горбачева в том, что «он развалил мировую социалистическую систему».

Подобное нежелание знать, считаться с причинами перестройки, с теми запросами, на которые пытался ответить Горбачев, нежелание или неспособность мыслить системно, проявляются и сейчас, в ходе нынешней дискуссии о перестройке.

Несколько лет назад один прекрасный русский писатель Владимир Личутин, писатель от бога, рассерженный моей статье о Горбачеве, опубликованной в «ЛГ», сказал мне: «Саша, неужели ты не понимаешь, что все дело в родимом пятне Горбачева, что это родимое пятно было плохим знаком для России». Я пытался спорить, ссылался на пример с Ельциным, у которого не было никакого родимого пятна, но который сознательно, как торговец, обменял Крым на Кремль, подготовил и осуществил раздел России, и только во имя того, чтобы самому царствовать в Кремле.

Я до сих пор, общаясь со своими соседями в деревне (многие из них работают в Москве), где живу летом, слышу один и тот же вопрос: «Ты, Александр, скажи, Жириновский стоящий мужик или нет?»

Вместо фамилии Жириновского в этом вопросе может стоять фамилия Рогозина или самого Путина. Это дела не меняет. Главное в том, что до сих пор, спустя уже скоро тридцать лет после начала перестройки, нашего среднего избирателя интересуют не воззрения того или иного политика, не его профессиональные навыки, навыки управления, мера понимания им экономики, не его программные воззрения и даже не его моральные качества – совестливость, доброта, а только степень его крутизны. Помните звучащую в годы перестройки везде – и в электричках, и в троллейбусах, и в пивных фразу: «Вот Ельцин – настоящий мужик, а Горбачев – размазня, подкаблучник». И весь сказ. И с этим мутным сознанием, которое реагирует в первую очередь на крик, окрик, агрессивное поведение, крутизну и бескомпромиссность позиции, мы начали наши демократические преобразования.

Никто из десятков миллионов людей, голосовавших в 1991 году за Ельцина, не хотел знать, с какой программой он выступает, какие силы за ним стоят, не хотели видеть, что Ельцин с самого начала был орудием разрушения СССР. Но все хотели ему победы, потому что, в отличие от «плачущего большевика» Николая Ивановича Рыжкова, Ельцин был настоящий мужик.

И в этом какой-то парадокс массового русского политического сознания. С одной стороны, русский человек очень чувствителен ко всем рассуждениям о душе, о добре, о духовности и морали. Но в ситуации выбора этот же человек делает ставку на силу, а иногда на грубость, отдает предпочтение простым, линейным решениям, основанным на ломке, насилии, на дух не воспринимает людей, олицетворяющих осторожность, взвешенность. Горбачев проиграл Ельцину прежде всего потому, что он, при всех своих недостатках, был реалистичным, ответственным политиком, он не шел на резкие преобразования в отношении собственности, на отказ от плановой экономики, на развал ВПК. Ельцин, как рупор радикальной непримиримости, давал обещания, шел на слом всей системы, слом всей экономики и получил поддержку масс, получил народное одобрение на разрушение всего старого советского мира. Этот же человек, российский избиратель, любящий порассуждать о духовности и справедливости в политике, не поддерживает постепенность, терпимость, толерантное отношение к иной позиции, он готов поддержать самые радикальные, самые революционные меры, лишь бы они обещали быстрый, позитивный результат, обещали чудо.

Массовый российский избиратель не умел ни во времена Горбачева, ни сейчас осознать свои интересы, соотнести эти свои уже осознанные интересы с программой, профессиональными качествами тех или иных политиков, а потом соотносить поступки, действия своих любимцев со своими ожиданиями.

Не только Горбачев вместе с перестройщиками, но и их политические противники, члены кружка Андрея Сахарова и Елены Боннэр, радикальные демократы, не понимали, что назревшая, вскормленная железным занавесом, прессингом коммунистических запретов потребность, острая потребность перемен не имела и не имеет ничего общего ни с демократическими чувствами, ни с демократическим сознанием. В этом разрыве между острой, нестерпимой потребностью перемен, взращенной сталинизмом, а затем брежневским застоем, и неготовностью масс к демократическому обществу как раз и коренится основная причина поражения перестройки и последовавшего после нее коллапса СССР, всей общественной жизни.

Горбачев, взращенный мифами советской пропаганды, не видел, что за так называемым активным и сознательным советским тружеником стоит старый русский раб в квадрате. Надо было понимать, что сама советская система предполагает искоренение какой-либо самостоятельности поступков, самостоятельности мышления, исключает какое-либо активное отношение к жизни и действительности. Это, прежде всего, связано со спецификой строительства социализма в России, когда воля революционного «сознательного меньшинства», на самом деле воля коммунистической интеллигенции, была навязана подавляющей части населения по преимуществу крестьянской страны.

Социализм никогда у нас не строился снизу, никогда не был торжеством масс. Кстати, и победа большевиков стала возможна не благодаря политической культуре масс, а благодаря ее отсутствию.

Кстати, и это самое интересное, сам по себе рост образования масс, достижения всеобщего среднего образования ничего не меняло в этой части психологии советского человека. Как выяснилось, само по себе образование, просвещение в условиях левого коммунистического тоталитаризма, в условиях советской системы не прибавляли населению, русскому народу ни самостоятельности, ни способности, потребности к самоорганизации. Как мы теперь видим, на выходе из советской системы способность русского человека к самоорганизации оказалась ниже, чем восемьдесят лет назад, во времена гражданской войны. Никто в России, ни в деревне, ни в городе, не создает коллективов взаимопомощи, советские колхозы умерли, а первичных форм кооперации, потребительских, сбытовых, я уже не говорю о производственных, у нас до сих пор не появилось.

Людей с пассивным, нерасчлененным сознанием и вчера, и сегодня легко обмануть. Вчера – соблазнить картинками грядущего коммунистического равенства, сегодня – повышением зарплаты в два раза. Кстати, как мельчают и соблазнители и их посулы!

Понятно, что всему виной наша история, столетия крепостничества, когда от воли, сознания, выбора отдельного человека ничего не зависело, когда практически вся твоя жизнь, твоя доля и доля твоей семьи зависели от прихоти барина, от того, был он «добрый барин» или «злой». Сама по себе крепостническая система не могла не деформировать сознание масс.

Приходится говорить о вещах банальных очевидных, но о вещах, о которых забыли в то время все – и перестройщики и их оппоненты.

В России не было практически ни одного условия, из которого выросла европейская демократия, европейская политическая культура, основанная на осознании своих коренных интересов, на умении сорганизоваться для их защиты, умения создать институты, могущие обеспечить основы общественной жизни. У нас не было классического ремесленника-частника, у нас не было гильдии, у нас не было классического европейского города как института самоорганизации свободных собственников. Развитие частной собственности и частного индивидуального интереса, спровоцированное реформами Александра II, было прервано первой мировой войной.

Хотя, на мой взгляд, необходимо видеть качественное различие между отсталой, но все же естественно развивающейся Россией, и советской системой, которая была утопией власти, продуктом эксперимента. Одно дело – просто отставать от Запада в развитии институтов гражданского общества, совсем другое – «мы новый мир построим».

Но надо видеть, что советская система усугубляла все коренные пороки российской политической культуры. Все дело в том, что в рамках плановой системы, основанной на общественной собственности, вообще изначально блокируются все возможности для формирования и самостоятельного мышления, и инициативы, и ответственности человека за свое благосостояние. О какой-либо самостоятельности мышления не может быть речи, ибо все, что делается, происходит по указанию классиков «единственно верного и великого учения», предначертавших все основы устройства экономики и политической жизни. Банально, но это надо помнить: советская система вырастает благодаря физическому уничтожению всех сомневающихся, всех, способных к самостоятельному мышлению. Надо помнить, что в рамках советской системы наибольшие шансы на успех, на карьеру был у тех, кто не обладал задатками личности или самостоятельного мышления, или кто умело скрывал свое собственное мнение.

Единственной сферой жизни, сферой деятельности, где было сохранено право на поиск, на инициативу, на самостоятельное мышление, были естественные науки, инженерная мысль. Да и здесь не обходилось без абсурдов, без вмешательства единственно верного учения. Расправа с генетикой, с космонавтикой – тому пример.

В любом случае очевидно, что советское плановое производство, основанное на общественной собственности, глушило, тормозило потребность к поиску, к самостоятельности у подавляющей части простых исполнителей. Вот почему бывший советский рабочий или бывший советский колхозник не были готовы не только к какому-либо политическому творчеству, но и к какой-либо хозяйственной инициативе. Вот почему слом колхозной системы и разрушение бывшего советского промышленного производства не привели ни к массовому росту фермеров, ни к массовому росту класса ремесленников. Как выяснилось, реставрация частной собственности опоздала по крайней мере на два поколения. Новый НЭП дал бы результаты, если бы Сталин его оживил после войны, когда еще были живы крестьяне, знавшие, что такое частная собственность на землю.

Трудно создавать гражданское общество, создавать эффективное, рыночное хозяйство в обществе, где на протяжении трех поколений подавлялись все те чувства, инстинкты, на которых держится нормальное общество. Советская система подавляла не только инициативу, но и потребность к сбережению, к накоплению. Гарантии умеренного, равного благосостояния, гарантии труда, конечно, являлись благом. Но они отучали думать о завтрашнем дне. Сама советская система, где дело производственных накоплений было исключительно государственным делом, стимулировала привычку жить сегодняшним днем. Мы действительно жили, как птицы небесные, надеясь, что будет день и будет пища.

Когда дело организации производства и организации жизни людей было исключительно государственным делом, сама способность, потребность к самоорганизации, личная активность, связанная с организацией среды обитания, с организацией своего быта, жилища, отмирали. Этого, кстати, не понимала не только команда Горбачева, которая делала ставку на «живое творчество масс», но и радикальная демократия, требующая немедленного перехода земли в частные руки, немедленной приватизации государственных предприятий.

Как выяснилось, земля подавляющей части нынешних постсоветских крестьян не нужна. И проблема не только в том, что не было и нет до сих пор экономических и социальных механизмов, обеспечивающих труд фермера, нет защиты от рэкета, нет дешевых кредитов, нет системы страхования крестьянина от неурожая, нет техники, сориентированной на фермера. Проблема в том, что за годы советской власти инициативный, крепкий крестьянин был уничтожен как класс, как порода людей. И до коллективизации крепких крестьян в отдельных районах Нечерноземья России было не более 15–20 процентов. А теперь их просто нет. Только сумасшедший сейчас в России в состоянии работать на своем поле от зари до заката, вкладывать свои и без того малые сбережения в технику, в землю, не зная, что она отдаст завтра, сумеет ли он сохранить урожай и т. д. Как выясняется, семьдесят лет коммунистической власти укрепили и без того крепкое в России натуральное, потребительское отношение к труду, когда человек производит столько, сколько ему нужно для пропитания. И сейчас, как и в советское время, миллионы крестьян, жителей мелких городов, владельцев дач гнут спину на своих участках. Но мало кто из них работает на рынок, мало кто думает о расширении своего производства. Как правило, производят картошки, капусты, моркови и т. д. ровно столько, сколько нужно для пропитания своей семьи. И не больше. Коммунизм укоренил психологию натурального хозяйства. И на этой почве очень трудно выращивать современный рынок, культуру интенсивного труда.

Только наши сумасшедшие, совершенно утратившие разум «реформаторы» могли надеяться на то, что можно создать полноценный рынок в условиях русской смуты. В условиях смуты возможен только тотальный грабеж.

Необходимо все же признать, что основная вина, основная ответственность за нынешний раздрай в хозяйственной жизни, основная вина за разложение, деградацию значительной части бывших рабочих и крестьян лежит не на реформаторах и приватизаторах, а на коммунистическом эксперименте, который отнял у России не только миллионы человеческих жизней, но и многие производственные, духовные ресурсы.

Маркс и его последователи, которые вслед за Прудоном повторяли «собственность – это кража», видели, живописали многие пороки страсти к деньгам, обогащению, живописали всю грязь, порожденную частной собственностью, борьбой за нее. Но они не видели, не хотели видеть, что частная собственность играла и играет огромную цивилизационную роль, является важнейшим фактором социализации личности. Собственность, конечно, вместе с христианством, создала внутреннего сторожа, который хранит человечность в человеке. Собственность, сохранение и приумножение собственности побуждает к систематическому труду, как правило побуждает к самоограничению, к разумному образу жизни, к обузданию лени и т. д.

Когда дело контроля за моралью, за поступками, мыслями людей, за их поведением целиком возлагается на систему, на партию, комсомол, «производственный коллектив», когда страх вступить в конфликт с системой становится главным регулятором мыслей, слов, поступков, то все способности души и прежде всего способность к самоконтролю, к самоограничению постепенно отмирают. Государственный атеизм тоже подтачивал силы внутреннего сторожа, которые несло в себе религиозное чувство.

И поэтому произошло то, что произошло. Распад системы, исчезновение партии, комсомола, ока КГБ – увольнение внешнего сторожа – привело не к расцвету личности, не к взрыву творчества масс, не к возрастанию роли моральных ценностей, а, напротив, к тотальной деградации значительной части населения.

Никто, ни Горбачев, ни перестройщики, ни разоблачители системы не понимали, что человека, которого они живописали в своих статьях, то есть стремящегося от природы к самосовершенствованию, к развитию всех своих задатков, к «всестороннему развитию», этого человека, которого описывали в своих книгах прогрессивные советские философы на протяжении двадцати лет, до самого начала перестройки, на самом деле нет. Как выяснилось, задатков к бомжеванию, к ничегонеделанию в человеке столь же много, как и задатков к «свободному творческому труду». По крайней мере многие у нас восприняли свободу как свободу ничегонеделания. И до тех пор, пока существовала система, которую советская интеллигенция критиковала, она худо-бедно заставляла советского человека быть человеком.

Но как только миллионы людей оказались предоставлены сами себе, когда погибли все старые советские институты социализации, все институты обуздания нечеловеческого в человеке, когда мнение окружающих ничего не стало стоить, то выяснилось, что многие, очень многие, предоставленные сами себе, просто не в состоянии стать полноценными людьми. Оказалось, что советский строй действительно преуспел, он создал человека, который может нормально жить и работать только в условиях политического принуждения к труду, при социалистической организации труда, но он, этот человек, разрушается, распадается, как только его лишают тотальной опеки, освобождают от всех форм внешнего контроля.

В нынешней России, где нет национального самосознания, нет сознания, которое свойственно историческим нациям, армянам, евреям, китайцам, грекам, нет сознания личной ответственности за престиж, доброе имя своего народа, в нынешней России, где религиозное сознание выветрилось, где не было и нет всех традиционных профессиональных корпораций, в России, где советская семья являлась полусемьей, вне связи поколений, крах старого режима оказался для многих катастрофой.

Теперь выяснилось, что социалистическая, ускоренная модернизация, которую хвалят и идеологи КПРФ, и даже идеологи радикальных реформ, на самом деле была разрушением фундаментальных оснований общественной жизни. Кстати, сначала эта модернизация давала эффект, ибо в первых двух поколениях советских людей сохранялись остатки крестьянского трудолюбия, крестьянского воздержания. Но уже в третьем поколении, уже в начале семидесятых мы увидели то, что исследовал Игорь Васильевич Бесстужев-Лада: ускоренно разлагающийся советский рабочий класс и ускоренно разлагающееся советское крестьянство, среди которого уже половину составляют алкоголики I и II степени.

Никогда за историю в России не было такого количества опустившихся, деморализованных людей. Никогда в истории России не стоила так мало мораль и моральные ценности, совесть и благородство людей. Молодежь сегодня деградирует не от нищеты и бедности, а от безволия, от утраты смысла жизни. Конечно, деградацию нашей молодежи, ее расчеловечивание стимулирует наше либеральное телевидение, которое учит, что убивать не страшно, что нет ни стыда, ни совести, а есть только экономический интерес. Но надо не забывать, что наше либеральное телевидение, отданное на откуп журналистам с аналогичным, «либеральным» мировоззрением, является продуктом все той же советской системы, советского воспитания, которое, вслед за Лениным, повторяло, что нравственно все, что служит победе коммунизма.

Надо видеть правду нашей жизни, какая она есть на самом деле. Предпосылки нынешнего распада, духовной и физической деградации значительной части населения и, прежде всего представителей бывшего рабочего класса и колхозного крестьянства, были заложены в ускоренной, насильственной модернизации русского уклада жизни.

Никто, ни перестройщики, ни их противники – радикальные демократы, выступающие против так называемой «номенклатурной перестройки», не видели, какой на самом деле человеческий материал нам оставляет социализм. Они не видели, что наш советский человек (включая даже советскую интеллигенцию), то есть тот человек, который ругал Горбачева за нерешительность, который хотел скорых перемен, на самом деле не был готов ни к демократии, ни к жизни в рыночных условиях.

Я не вижу ни в идейных предпосылках перестройки, ни в человеческих мотивах, которые за ней стояли, ни в том, как она воплощалась в жизнь ничего такого, что не было бы отражением нашего русского национального характера. Все по нашему, по русскому максимализму, прыжок от одной крайности к другой., во всем, и прежде всего в жажде добра и правды, дефицит чувства реальности, самостоятельности мышления, стремление всего достичь сразу, немедленно. И, самое главное, извечный дефицит здравого смысла, неразвитость инстинкта самосохранения, какое-то мутное, нерасщепленное сознание, характерное для многих людей. Мой собственный анализ психологии перестройки, стереотипов мышления, которые стояли за многими решениями Горбачева, опровергает высказанное мной в начале книги предположение, что якобы после семидесяти лет коммунистического эксперимента уже ничего не осталось от природы русского человека, из которой исходили русские мыслители в изгнании в своих прогнозах о судьбах коммунистической России. В том-то и дело, что негатив русского национального характера никуда не ушел, а позитив, то, что составляло основу русской православной души, к примеру, чувство сострадания к лишениям, болям и мукам другого человека, стал незаметен. Как не было у нас, русских, «склонности уважать независимую мысль и склоняться перед правдой»,[166] так этой склонности и нет до сих пор. Как не было развитого инстинкта самосохранения, так нет его и сейчас. Свидетельством чему, на мой взгляд, вл многом неадекватная реакция населения на события в Украине весной 2014 года. Как не было чувства национального единства, объединяющего народные массы с национальной элитой, с теми, кто сохраняет, творит национальную культуру, так его и нет. Отсюда и поразительное безразличие статистического большинства не только к судьбам дореволюционной образованной Росси, но и к судьбам сталинских репрессий 30-х.

Попытки превратить коммунистическую интерпретацию учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации в государственную идеологию неизбежно ведут к оправданию большевистского насилия как необходимого условия воплощения в жизнь якобы русского коммунистического кода.

И именно эти гримасы новой российской государственной идеологии, оправдывающей по сути насилие во имя идеала равенства, укрепляют мою уверенность в том, что перестройка Горбачева, напротив, была инициирована самым лучшим, что было в русской душе, и прежде всего чувством сострадания к невинным жертвам насилия, произвола власти, стремлением создать политическую систему, в которой не было бы возможно то, что происходило в России в 30-е, ценилась бы человеческая жизнь, сохранялось бы право русского человека на жизнь достойную и счастливую. За перестройкой стояли гуманистические ценности, которые являются общими для всей европейской, христианской цивилизации.

Но, как я попытаюсь показать во второй части своей книги, просто надругательством над истиной, над правдой русской истории является утверждение творцов новой российской государственной идеологии, будто все, против чего была направлена перестройка, являлось сердцевиной русского культурного кода, что идеалы гласности и правды это надругательство над «святыми» русскими ценностями.

И начну я разоблачение откровенной лжи, которая стоит за нашей новой государственной идеологией, за нынешней трактовкой русскости как коммунистичности, с опровержения исходного тезиса этого патриотического вероучения: утверждения, что крестьяне и рабочие, пошедшие за большевиками, уже накануне революции «обсуждали» проект коммунистического будущего и что, соответственно, ленинско-троцкистский Октябрь был воплощением в жизнь якобы коммунистического русского кода, а не учения Карла Маркса.

Часть вторая

Глава I

Октябрь Льва Троцкого и Владимира Ленина как реализация западного, марксистского проекта

§ 1. О марксистских истоках революционного терроризма большевиков

Хитрость или, более точно, – обман, на котором построена теория русского антизападного происхождения Октября, состоит в том, что она сводит марксизм целиком к учению о естественноисторическом происхождении социализма. Согласно этому учению, новая коммунистическая формация не может появляться до того, как предшествующая капиталистическая не исчерпает свой цивилизационный потенциал. В этом смысле цитируемый Сергеем Кара-Мурзой Грамши прав. Действительно, социалистическая революция в России не укладывается в эту генеральную логику исторического материализма. Но и Грамши, а тем более Сергей Кара-Мурза игнорируют то существенное обстоятельство, что все же сердцевиной, мировоззренческой сутью марксизма было учение о диктатуре пролетариата, о пролетарской революции, о роли революционного насилия в человеческой истории. И именно эту революционную суть марксизма воплощали большевики в России. Уже в «Вехах», за 8 лет до того, как Ленин в своей работе «Империализм как высшая стадия капитализма» пришел к выводу, что инициатива пролетарской революции переходит к странам нерыночного капитализма, Семен Франк наглядно показал, что на самом деле именно русские социалисты наиболее адекватно и полно выражают мировоззренческую революционную сущность марксизма, а именно – ненависть к эксплуататорским классам, «непризнание абсолютных и действительно общеобязательных ценностей». Главное и наиболее существенное в марксизме, обращал внимание Семен Франк, это «учение о классовом подходе, о классовом происхождении морали». Суть марксизма, писал Семен Франк, в том, что он не только не имеет «этического обоснования, но даже принципиально от него отрекается».[167] Франк обращал внимание, что именно марксистский «догмат о верховенстве классовой борьбы и классового интереса пролетариата» ведет ко всем характерным особенностям русского революционного социализма, а именно к «непризнанию абсолютных и действительно общеобязательных ценностей», к провозглашению «примата силы над правом».[168]

И уже когда большевики совершили свою, как они ее называли «октябрьскую социалистическую революцию», Семен Франк, естественно, отмечал, что мы имеем дело с классическим воплощением в жизнь марксистского учения о коммунизме. Как бы обращаясь ко всем нынешним поклонникам учения об особой русской коллективистской цивилизации, ко всем, кто считает, будто Октябрь был реализацией русского культурного кода, Семен Франк, напротив, настаивал, что «русский коммунизм как в своей теории, так и в практике является ничем иным как попыткой вполне серьезно принять и учитывать революционно-материалистический социализм в его первоначальном содержании и цельном значении». И самое главное. Семен Франк утверждал, что не немецкие социал-демократы, а именно русские марксисты, большевики следовали сущности марксизма. Коммунизм, писал он здесь в статье «Большевизм и коммунизм как духовные явления», «был провозглашен Марксом и Энгельсом в 1948 году знаменитым «Манифестом коммунистической партии». Он является ничем иным, как последовательно и бесстрашно проведенной идеей революционного социализма. Мнение, будто русский коммунизм есть извращение марксистского социализма, так сказать, ересь в отношении к ортодоксальной социалистической вере, часто выдвигаемое в социал-демократических кругах, абсолютно неверно. Например, совершенно правы коммунисты, в свою очередь обвиняя западноевропейские социалистические партии в опошлении и фальсификации подлинного содержания революционного марксистского социализма».[169]

Для Семена Франка, как и для многих других выдающихся представителей русской общественной мысли, ставших свидетелями Октября и последующей гражданской войны, было очевидно, что они являются свидетелями уникального эксперимента, когда Россия, «одно из могущественных государств Европы, было использовано как испытательный полигон для проверки жизнеспособности западного, марксистского учения о социализме». При этом абсолютно все русские мыслители, на авторитет которых я ссылаюсь в этой книге, видели, что этот эксперимент начинался в 1917 году потому, что революционный радикализм марксизма, олицетворяемый большевиками, пришелся по душе прежде всего беднейшему русскому крестьянству. Но ни один из российских мыслителей, даже исповедовавший марксизм, как, к примеру, Г. В. Плеханов, никогда не говорил, что экономическая программа марксизма, то есть организация труда в общенациональном масштабе, коммунистическая, коллективистская организация труда, была воплощением русского культурного кода, что трудовые коммуны или, как в «Манифесте» Карла Маркса и Фридриха Энгельса, «трудовые армии» соответствовали русскому национальному характеру.

Наверное, сегодня, когда мы пытаемся судить, из каких идей и проектов исходил Ленин, настаивая на превращении буржуазно-демократической революции в социалистическую, надо исходить из самих текстов Ленина. Нигде, никогда сам Ленин не говорил, что за Октябрем стояло якобы желание воплотить в жизнь какой-то особый русский проект. Но надо же учитывать, что русский марксизм, и особенно большевизм выросли из преодоления народнической веры в коммунистичность русской общины, что большевики, как, кстати, и их идейные противники веховцы, кадеты, были противниками учения об особой русской, противоположной Западу цивилизации.

Не следует забывать, что Ленин, все вожди Октября, я уже не говорю о Льве Троцком, были до мозга костей интернационалистами, лишенными каких-либо симпатий к русскому народу, а тем более к русскому крестьянству. Для них, для Ленина, как ортодоксального коммуниста, лишенного каких-либо национальных чувств и верований, русский крестьянин, как и крестьянин вообще, был только собственник, носитель «мелкобуржуазной идеологии». Ленин прекрасно понимал, что без насилия крестьянство, обладающее собственностью, никогда и ни при каких условиях не согласиться с общественной организацией труда на земле. Он, правда, не учел, что и беднейшее крестьянство, которое он рассматривал как союзника, будет противиться коммунам.

Нельзя же, в конце концов, забывать: Ленин решился на социалистическую пролетарскую революцию в России только потому, что надеялся: она, большевистская революция, станет предвестником революции всемирной. 7 марта 1918 года, спустя всего четыре месяца после Октября, Ленин говорит, что на самом деле победа большевиков безнадежна, если она не будет подкреплена пролетарской революцией всемирно-исторического масштаба. Все дело в том, пояснял Ленин, «что в Европе неизмеримо труднее», чем в России, начать пролетарскую революцию, а у нас, напротив, легко было начать, «но будет труднее продолжить» Отсюда вывод, «если смотреть во всемирно-историческом масштабе, то не подлежит никакому сомнению, что конечная победа нашей революции, если бы она осталась одинокой, если бы не было революционного движения в других странах, была бы безнадежна. Если мы взяли все дело в руки одной большевистской партии, то мы брали его на себя, будучи убеждены, что революция зреет во всех странах, и, в конце концов, – а не в начале начал, – какие бы трудности мы ни переживали, какие бы поражения нам ни были суждены, международная социалистическая революций придет, – ибо она идет; дозреет, – ибо она зреет, и созреет».[170]

В своих воспоминаниях о Ленине Троцкий несколько раз приводит его «если бы мы должны были погибнуть для победы германской революции, мы были бы обязаны это сделать. Германская революция неизмеримо важнее нашей».[171] В лице большевиков – Льва Троцкого – мы имеем дело с людьми, которые были готовы пожертвовать сотнями тысяч, миллионами русских жизней и прежде всего жизнью русских рабочих и крестьян, во имя победы пролетарской революции в Германии. А проповедники учения об особой русской цивилизации пытаются представить их детище, Октябрь, как национальный русский проект.

Вот реальный Ленин, вот реальный Октябрь. Все мышление Ленина пронизано марксизмом, не только марксистским учением о классовой борьбе, но и верой Маркса во всемирную социалистическую пролетарскую революцию. Причем здесь какая-то особая русская «солидарная» цивилизация, особый русский «коллективный код»! У него, у Ленина в голове даже таких понятий не было. Как всякий верящий марксист, он, Ленин, был до мозга костей западник, и, как известно, вообще не был высокого мнения о духовных достоинствах русского народа.

И еще кое-что в связи с мотивами поступков и действий организаторов, вождей октябрьского переворота. Ведь сейчас, когда нет советской цензуры, мы можем себе напомнить, что на самом деле отцом Октября был Лев Троцкий. Даже Сталин – правда, пока был жив Ленин – признавал, что октябрьский переворот связан прежде всего с именем Троцкого. В первую годовщину Октябрьской революции Сталин писал: «Вся работа по практической организации восстания проходила под непосредственным руководством председателя Петроградского совета Троцкого. Можно с уверенностью сказать, что быстрым переходом гарнизона на сторону Совета и умелой постановкой работы Военно-Революционного Комитета партии мы обязаны прежде всего и, главным образом, т. Троцкому».[172]

Не было бы веры Ленина в неизбежность европейской социалистической революции, не было бы «избыточной самоуверенности» Троцкого, наверное, не было бы и Октября, и советского строя и нынешних теоретиков особой русской «солидарности» и «соборности».

И когда Троцкий напоминает в своих мемуарах о том, что в сознании тогдашней революционной России свержение Временного правительства было связано прежде всего с его именем, то он абсолютно прав. В период подготовки октябрьского переворота Ленин скрывался в Финляндии, Каменев, Зиновьев, Рыков, Калинин были противниками восстания, а о Сталине тогда вообще никто не знал. И если покопаться в душе и в мозгах Льва Троцкого как организатора октябрьского переворота, прочитать его исповедь «Моя жизнь», то можно обнаружить, что он еще более далек от каких-либо сантиментов о русской душе, о якобы особой русской цивилизации, чем Ленин. В том-то и дело, и это чрезвычайно важно учитывать в нынешних спорах о сущности русскости и культурной сущности советской системы, что принесли в Россию, в русскую историю социализм те политики, которые негативно относились к собственной стране, ее культуре, ее традициям. На самом деле Ленин, а еще больше – Троцкий, относились к России, к русскому человеку как завоеватели. Мне думается, и тому множество свидетельств, что подобное отношение к России как к чему-то чужому, исповедовал и Сталин. Для всех троих Россия, ее население было лишь материалом, из которого они лепили новый общественный строй.

Наиболее показателен в этом отношении рассказ о том, какими глазами он, Троцкий, впервые в жизни, уже в 1918 году, увидел Кремль. Для него Кремль, вся эта «кремлевская старина» – прежде всего напоминание о «непримиримости» русской и коммунистической, советской культуры, напоминание о России как «запоздалой стране», напоминание о «московском варварстве», которое «глядело из бреши колокола и из жерла царь-пушки». Как признается Троцкий, ему даже минуту-полторы было жалко посвятить «размышлениям о противоречиях развития запоздалой страны».[173] У вождей Октября не только не было никакого личного отношения к России, которую они завоевали, но даже желания несколько минут всерьез подумать о судьбах страны, в которой они родились и над которой они начали свой коммунистический эксперимент. Ни одной мысли, никаких размышлений о судьбах России в мемуарах Льва Троцкого нет. И сравните его мемуары с бесконечными размышлениями о судьбах их любимой страны, России, у Николая Бердяева, Ивана Ильина, Георгия Федотова, Ивана Бунина и т. д. Вот такая история. Кто внедрял в Россию коммунизм, не думал, не чувствовал Россию, а те, кто ненавидел большевиков и коммунизм, переживали о ее судьбе. Сегодня же находятся люди и даже иерархи РПЦ, которые пытаются привязать коммунизм к русскости!

«Певцы советского строя», «советской цивилизации» преднамеренно игнорируют, что строили социализм в России люди, испытывающие, как и Троцкий, Ленин, марксистское отторжение от России как олицетворения реакционности, «запоздалости», испытывающие инстинктивное отторжение от святыни народа, среди которого они были вынуждены жить.

Только люди, не читавшие или уже забывшие о текстах Ленина, не знакомые с наследием Троцкого, могут вообразить себе, что основатели «советской системы» были озабочены, как настаивают и Сергей Кара-Мурза, и протоиерей Всеволод Чаплин, воплощением в жизнь православного идеала или русского культурного кода. Ведь на самом деле Троцкий был прав, что апрельские тезисы Ленина 1917 года, сама идея перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую не отличается от его учения о перманентной революции. И это связано с исходным родством их марксистского мировоззрения, ставящего во главу угла всей истории, всех человеческих ценностей «всемирно-историческую задачу» победы «мирового пролетариата». Даже в мировоззрении Ленина, который, в отличие от Троцкого (увлекавшегося в молодости масонством), ощущал в себе народнические корни, доминанта была за марксизмом, у него было типично марксистское, мессианистическое восприятие истории как движения к коммунизму.

Не было на самом деле более последовательного марксиста, чем Владимир Ленин, не было более марксистской, более радикальной революции, чем Октябрьская революция Ленина и Троцкого. Ленин в главном, в деле «расправы» с частнособственническим прошлым, никогда не порывал с учением о диктатуре пролетариата. Сергей Кара-Мурза, выводящий сегодня большевизм и всю практику его практику революционного преобразования России за рамки марксизма, просто повторяет характерную для времен перестройки трактовку ленинизма как азиатскую интерпретацию европейского по духу марксизма. Согласно этой перестроечной интерпретации Октября получалось, что Ленин, в отличие от Маркса, был просто «азиат».

На самом деле, ни Грамши, ни его последователь Сергей Кара-Мурза не учитывали, что не «азиат» Ленин, а европеец Маркс первым пришел к мысли, что революционный террор может стать мощным оружием в руках победившего пролетариата. «Сократить, упростить и концентрировать кровожадную агонию старого общества и кровавые муки родов нового общества может только одно средство – революционный терроризм».[174] Эти слова принадлежат Карлу Марксу.

И европеец Карл Маркс, и «азиат» Ленин страдали одной и той же слабостью. Оба они были поклонниками якобинской диктатуры, оба оправдывали плебейский терроризм Великой французской революции. Да, Ленин уже в 1903 году хотел «разделаться с царизмом по-якобински, или, если хотите, по-плебейски». Но не следует забывать, что и здесь он следовал советам Карла Маркса.[175] «Весь французский терроризм, – писал Маркс в знаменитой «Новой Рейнской газете» в 1848 году, – был не чем иным, как плебейским способом разделаться с врагами буржуазии, с абсолютизмом, феодализмом и мещанством».[176]

Вот почему, как мне представляется, нельзя сводить целиком якобинство Ленина к его народнической родословной, связывать его пристрастие к насилию, террору с влиянием Чернышевского. На мой взгляд, Николай Бердяев в своих «Истоках и смысле коммунизма» преувеличивает влияние Чернышевского на Ленина. У каждого народа было достаточно людей, которые верили, что с помощью топора[177] можно разрешить все социальные конфликты, что расправа над имущими приближает царство божие на земле. Обиженных, жаждущих мести, расправы, людей с больной душой, я уже не говорю об авантюристах, достаточно у каждого народа.

В конце концов, сам Н. Валентинов, связывающий якобинство Ленина, его пристрастие к диктатуре с влиянием на него Чернышевского, признает, что все эти идеи вылились у него в твердые убеждения уже в зрелый, в марксистский период. Написав «Шаг вперед – два шага назад», Ленин в это время пришел к твердому убеждению, что ортодоксальный марксист – социал-демократ непременно должен быть якобинцем, что якобинство требует диктатуры, что «без якобинского насилия диктатура пролетариата выхолощенное от всякого содержания слово»[178]

Марксистское революционное семя просто легло на вспаханную Чернышевским и Добролюбовым русскую революционную почву. Ни одна страна Европы, наверное, в то время не была так подготовлена к восприятию марксистского учения о диктатуре пролетариата, как Россия 1917 года.[179] Причины – ненависть значительной части населения к «белой кости», к наглой русской буржуазии, люмпенизация значительной части рабочего класса, неразвитость гражданского общества, среднего класса и фатальный дефицит правовой культуры, уважения к правам и свободам личности.

Не Чернышевский, а Маркс с его «Манифестом Коммунистической партии» структурировал, организовал революционную волю и революционное нетерпение студентов, не могущих примириться с самодержавием.

Более того, Маркс своим учением о классовой борьбе и неотвратимой гибели частнокапиталистического общества дал историческое оправдание тому насилию над старой, ненавистной им Россией, к которому они стремились. Он своим научным авторитетом осветил борьбу Ленина, придал ей сакральный характер. И это было решающим моментом.

Прочтите самые жесткие, зовущие к насилию, прославляющие насилие работы В. И. Ленина, к примеру, «Две тактики социал-демократии в демократической революции» и особенно работу «Пролетарская революция и ренегат Каутский».

Не у Чернышевского и Ткачева Ленин черпает свои аргументы, направленные против буржуазного либерализма и оппортунизма, а у Маркса. Не надо урезывать революционный энтузиазм масс боязнью победить, пишет Ленин, ибо Маркс говорил, что «революции – локомотивы истории», «революции – праздник угнетенных и эксплуатируемых.[180]

«…Вульгаризаторы марксизма, – пишет здесь же Ленин, – никогда не задумывались над словами Маркса о необходимой смене оружия критики критикой оружия. Всуе приемля имя Маркса, они на деле составляют тактические резолюции совершенно в духе франкфуртских буржуазных говорунов, свободно критиковавших абсолютизм, углублявших демократическое сознание и напоминавших, что время революции есть время действия, действия и сверху и снизу».[181]

И Ленин был прав. Никто ближе его не стоял к Марксу-революционеру, Марксу, призывавшему к уничтожению всего, что охраняло частную собственность. Ленин был прав, когда говорил, что в диктатуре пролетариата «суть учения Маркса».[182] И даже когда Ленин упразднил так называемую буржуазную демократию, свободы и права, завоеванные Февральской революцией, разгонял Учредительное собрание, он находил опору в Марксе, он действовал по Марксу. Отбивая обвинения Каутского в том, что Октябрь принес не демократию, а деспотизм, Ленин, в сущности, от себя говорит очень мало, он только цитирует Маркса и Энгельса. Я бы очень посоветовал перелистать работу Ленина «Пролетарская революция и ренегат Каутский» тем, кто никак не может поверить в то, что мы делали революцию и социализм по Марксу и Энгельсу.

Маркс: «…Если рабочие на место диктатуры буржуазии ставят свою революционную диктатуру… чтобы сломать сопротивление буржуазии… рабочие придают государству революционную и преходящую форму…»[183]

Энгельс: «…Победившая партия должна удерживать свое господство посредством того страха, который внушает реакционерам ее оружие. Если бы Парижская коммуна не опиралась на авторитет вооруженного народа против буржуазии, то разве бы она продержалась дольше одного дня? Не вправе ли мы, наоборот, порицать Коммуну за то, что она слишком мало пользовалась этим авторитетом?..»[184]’.

Он же (Энгельс): «Так как государство есть лишь преходящее учреждение, которым приходится пользоваться в борьбе в революции, чтобы насильственно подавить своих противников, то говорить о свободном народном государстве есть чистая бессмыслица: пока пролетариат еще нуждается в государстве, он нуждается в нем не в интересах свободы, а в интересах подавления своих противников; а когда становится возможным говорить о свободе, тогда государство, как таковое, перестает существовать…».[185]

Так что нет ничего неожиданного и случайного в том, что в истинную, то есть большевистскую революционную, марксистскую партию вступили позже многие русские якобинцы конца XIX века. Они нашли в большевизме, в революционном марксизме то, что искали, к чему стремились всю жизнь. По этой причине Октябрьская революция реализовывала одновременно и марксистское учение о диктатуре пролетариата, и мечты русского якобинства. Правда, это не дает оснований полагать, что без организующей и цементирующей силы марксизма русское якобинство когда-нибудь могло реализовать свои планы.

Даже теория перманентной революции, которая с таким блеском была применена Лениным и Троцким в азиатской России, была изобретена европейцами Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом. «Сделать революцию непрерывной до тех пор, пока все более или менее имущие классы не будут устранены от господства, пока пролетариат не завоюет государственной власти, пока ассоциация пролетариев не только в одной стране, но и во всех господствующих странах мира не разовьется настолько, что конкуренция между пролетариями в этих странах прекратится и что, по крайней мере, решающие производительные силы будут сконцентрированы в руках пролетариев»[186] Так было сказано классиками и так поступили большевики в России.

Не было никакого русского марксизма. Был только тот марксизм, который мог возникнуть среди русской революционной интеллигенции после знакомства с работами, которые сами основатели научного социализма рекомендовали для издания в России, и прежде всего после знакомства с «Манифестом Коммунистической партии», призывавшего к разрушению старого мира.

Разве не Марксу принадлежит мысль о возможности возведения социалистического здания на фундаменте русской общины, конечно, в том случае, если революция в России получит вовремя политическую и технологическую помощь от победившего пролетариата развитых капиталистических стран! Разве не Маркс в конце жизни, вопреки всему, что он писал о предпосылках социалистической революции раньше, призывал «…не особенно бояться слова «архаический».[187] Кто был человек, писавший Вере Засулич, что «специальные изыскания, которые я произвел на основании материалов, почерпнутых мной из первоисточников, убедили меня, что эта община является точкой опоры социального возрождения России»?[188] Маркс или не Маркс? Если это был Маркс, то в чем тогда суть так называемого расхождения между европейцем Марксом и азиатами, русскими большевиками? Ведь последние, идя на штурм Зимнего, тоже связывали основные надежды с политической и прочей помощью от неизбежной, скорой, каким казалось, победы пролетарской революции на Западе.

В конце концов, если, как предлагал в годы перестройки защитник «чистоты марксизма» С. Чернышев, азиатами следует называть тех людей, которые призывают разрешать конфликты только при помощи насилия, революции, кто призывает не бояться гражданской войны, истреблять политического противника, то тогда первым азиатом следует считать именно Карла Маркса. Не он, Маркс, изобрел идею диктатуры пролетариата. Ее сформулировал вождь плебейского крыла Великой французской революции Гракх Бабеф. Но именно Карлу Марксу принадлежит заслуга философского обоснования неизбежности и необходимости истребительного характера пролетарской социалистической революции. «Впрочем, – спрашивал Карл Маркс, – нужно ли удивляться, что общество, основанное на противоположности классов, приходит, как к последней развязке, к грубому противоречию, к физическому столкновению людей?».[189] И сам себе отвечал: «Только при таком порядке вещей, когда не будет больше классов и классового антагонизма, социальные эволюции перестанут быть политическими революциями. А до тех пор накануне каждого всеобщего переустройства общества последним словом социальной науки всегда будет: «Битва или смерть: кровавая борьба или небытие. Такова неумолимая постановка вопроса».[190]

Невозможно отделить Маркса и марксизм от событий, разворачивающихся в России после Апрельских тезисов Ленина 1917 года. Влияние Маркса на большевиков в этот переломный период русской истории просто поразительно. Складывается ощущение, что голос живого Маркса все время звучал в их сознании, толкая их к захвату власти.

Маркс их учил не быть «великодушными» и «честными»,[191] и они, насколько им позволяла совесть, стремились не церемониться в средствах достижения своей главной цели. Выдвигали популярные лозунги, зная, что на второй день после победы они от них откажутся.

Маркс их учил наступать, не бояться гражданской войны,[192] и они переступили через тот страх перед законом, который сдержал Керенского, меньшевиков, все политические партии России того времени. Они не испугались той страшной ответственности за последствия гражданской войны, от которой било ознобом всех других политических деятелей России. Они, большевики, в 1918 году сознательно разжигали костер гражданской войны в городе и деревне, полагая, что тем самым способствуют приближению счастья бесклассового общества. И в этом они опять шли вслед за Марксом, учившим их не искать примирения и согласия, учившим, что «конфликты, возникающие из самих условий буржуазного общества, должны быть преодолены в борьбе…»[193]

И, наконец, мысль о том, что не надо бояться жертв, служащих делу прогресса, что любой ценой необходимо сохранять революционный дух пролетарских масс, разделяемая всеми большевиками, тоже очень характерна для Карла Маркса. Он, к примеру, ставил в заслугу коммунарам то, что они не сдались без борьбы. «Деморализация рабочего класса, – писал он, – в последнем случае была бы гораздо большим несчастьем, чем гибель какого угодно числа «вожаков».[194] Наше нынешнее убеждение, что во имя достижения великой цели не надо жалеть людей, тоже от Маркса. Маркс учил, что во имя сохранения революционного духа важно, чтобы погибло как можно больше вожаков и представителей рабочего класса. Ленин говорил, что во имя роста ненависти к самодержавию надо, чтобы как можно больше людей умерло от голода. Сегодня мы говорим, что во имя производственной дисциплины в стране, строящей социализм, нужны были сталинские репрессии 1937 года.

Маркс, Ленин и вся наша послеоктябрьская история действительно слиты воедино. И потому не случайно каждый пытающийся вывести Маркса из страшной тени повседневных преступлений сталинизма, нашей революции, вынужден стать на эту дорогу уловок, сознательной лжи или подтасовки фактов. Не избежал этой горькой участи никто из нынешних ортодоксов, пытающихся доказать, что мы строили социализм не по Марксу и Энгельсу, а по заветам русского культурного кода.

И самое последнее среди бесконечных свидетельств, что «советский строй» был воплощением в жизнь не русского, а западного, коммунистического проекта, это мотивы и идеология сталинской коллективизации. Не знал семинарист Сталин ничего об учении Николая Данилевского об особой русской цивилизации. Но он при всей своей необразованности, в чем его за глаза упрекала ленинская гвардия, твердо знал марксистский тезис: крестьянин-частник является главным врагом коммунистической организации производства. И, на мой взгляд, Игорь Шафаревич прав, когда настаивает на том, что «ненависть к крестьянству заложена в марксизме, начиная с самых его истоков. Маркс и Энгельс называли крестьян «варварской расой», «варварством среди цивилизации», писали об «идиотизме деревенской жизни». Маркс называл крестьян «неудобным» или «неправильным» классом. Ленин называл крестьян «реакционным классом», классом «с сохраняющимся и… возрождающимся на его основе капитализмом».[195]

Глава II

Русский крестьянин ничего не знал о существовании русского коммунистического проекта

§ 1. В идеале равенства нет ничего коммунистического

Ленинская гвардия и примкнувший к ним весной 1917 года Л. Д. Троцкий не связывали свои преобразовательные, революционные планы с русским «общинным» или «солидарным» кодом, ибо, как марксисты отдавали себе отчет: в русском крестьянине, в преобладающей части русского населения в душе ничего коммунистического отродясь не было. Не было у них никаких иллюзий и по поводу мощи христианских чувств в русской душе, ибо к моменту революции, как признавал даже их противник, генерал Деникин, русские утратили свою прежнюю богобоязненность.[196] «Обвал старого религиозного мировоззрения» к моменту революции, как писал в свою очередь Георгий Федотов, «был резок и катастрофичен».

Все русские мыслители, исследующие причины победы большевиков, обращали внимание на настроения русской уравнительности, которые привели русское крестьянство в революцию. Большевики, писал Николай Бердяев, просто пошли за «инстинктивными вожделениями солдат, истомленных непосильной войной и жаждавших мира: крестьян, вожделевших земель помещиков, рабочих, настроенных злобно и мстительно…»[197] «Большевики осуществили народный идеал черного передела».[198]

Всем им было очевидно, что за уравнительными настроениями русских крестьян стояло не стремление к уничтожению собственности, но, напротив, стремление к расширению своего надела, своей собственности. В большевистской революции крестьянина привлекала только ее негативная, нигилистическая, разрушительная составляющая, возможность расправы с господской Россией, но отнюдь не ее конструктивная составляющая, не идеал коммунистической организации жизни на земле. Поэтому, настаивал тот же Семен Франк, «как таковой коммунизм фактически не имеет никаких национально-исторических корней в русской народной жизни и в русском миропонимании. Он импортирован с Запада».[199] «Русский крестьянин, – писал Семен Франк, – как крестьянин вообще, естественно далек от того, чтобы быть социалистом: если даже отвлечься от того, что у русского крестьянина… отсутствует вера в святость права истинной собственности, то следует отметить, что он и психологически и экономически является истинным собственником и не склонен ни к какой социализации (выделено мной. – А. Ц.), когда он помогал коммунистической революции победить, то он менее всего думал о введении коммунистического хозяйственного порядка. Когда русскую революцию хотят объяснить с материалистической точки зрения, то достаточно сказать, что большевики соблазнили крестьян возвращением солдата в деревню и увеличением своей собственности в дележе крупных поместий».[200] Все нынешние проповедники учения об особой русской коммунистической цивилизации откровенно игнорируют азбучную истину русской революции, а именно тот медицинский факт, что русский крестьянин никогда не мечтал о «коммунистическом хозяйственном укладе и никогда к нему не стремился».

Русским проектом в революции 1917 года был прежде всего проект «разрушения старого мира». Коммунизм как нигилизм действительно был жестко воспринят душой русского народа. И он, этот нигилизм, был сильно выражен в русской революции 1917 года именно в силу невежества народных масс, религиозного кризиса и произошедшей уже к 1917 году глубокой деморализации русского народа. Все дело в том, выражал эту общую для подавляющей части образованной России мысль Николай Бердяев, что «Россия была необъятным и темным мужицким царством, с очень слабо развитыми классами, с очень тонким культурным слоем…».[201]

В самом проекте разрушения старого мира «до основания» ничего специфически русского не было, ибо в этом нигилистическом, разрушительном смысле большевистская революция ничего отличительного с собой не несла. В том-то и дело, что большевики, и прежде всего Ленин и Троцкий, использовали эту русскую составляющую русской революции, жажду расстрела и разрушения, чтобы создать плацдарм революции для разжигания революционного костра уже в европейском масштабе. Кстати, то обстоятельство, что вожди Октября не только не думали о каком-либо русском проекте, но и вообще использовали русский бунт как огонь для разжигания уже тотального костра всемирной пролетарской революции, не учитывают нынешние проповедники учения об особой русской цивилизации.

И русские писатели, оставившие нам свои дневники, свои наблюдения о разгорающейся гражданской войне 1917–1920 годов говорят о том же, на чем настаивали русские философы, размышляющие о приходе и мотивах русской революции 1917 года. Духовное в русской революции 1917 года давало о себе знать прежде всего как нигилистическое, разрушительное. Материальное в русской революции 1917 года, как точно подметил Семен Франк, лежало прежде всего в области распределения и приобретения.

Кстати, Максим Горький, как и веховцы, еще в 1909 году, обращал внимание: русская уравнительность несет в себе нигилистическое еще и потому, что ведет к подозрению к талантливым, одаренным представителям русской нации. Все дело в том, писал в 1918 году в «Несвоевременных мыслях» Максим Горький, что моему русскому народу «свойственно тяготение к равенству в ничтожестве, тяготение, исходящее из дрянненькой азиатской догадки: быть ничтожными проще, легче, безответственней…».[202] Отсюда, настаивал Горький, «сильного не любят на Руси и отчасти поэтому сильный человек не живет у нас».[203]

Кстати, есть прямые свидетельства, что и Николай Данилевский, которого превращают в создателя учения об особой русской «солидарной», «общинной» цивилизации, был на самом деле противником коммунистической организации производства. Когда Н. Я. Данилевского в 1849 году арестовали за участие в собрании петрашевцев, за пропаганду учения Фурье, он на допросе настаивал и в конце концов доказал следователям, что на самом деле в учении Фурье о фаланстерах как о добровольной кооперации не было ничего «коммунистического», социально опасного. Речь у Фурье, настаивал Николай Данилевский, идет только об организации наиболее эффективного труда, кооперации человеческих усилий, в рамках существующей власти и существующих отношений собственности. Николай Данилевский обращал внимание следователей, что Фурье был категорически против коммунистов-бабувистов, «насильственно утверждающих свое учение во Франции». Данилевский считал «классовую борьбу величайшим несчастьем», он исходил из того, что Фурье оставлял в неприкосновенности все основания цивилизации, «право собственности, право наследства, право капитала».[204]

Это историческое свидетельство очень важно в нынешнем споре о сущности русского культурного кода. Тут важно учитывать: Николай Данилевский осознает, что и учение коммунистов с его требованием абсолютного равенства, и учение Фурье о добровольной кооперации имеют чужое, европейское происхождение. И самое главное, он осознает всю опасность учения о коммунистическом равенстве, о том, что его можно утвердить в жизнь только насильственно. В учении Николая Данилевского о русской цивилизации предпринимается попытка доказать нечто прямо противоположное учению о коммунизме, то есть возможность сочетать интересы различных классов, не прибегая к насилию. Но нигде у Николая Данилевского, при всем его русофильстве, возвеличивании нравственных добродетелей русского человека, нет даже намека на пропаганду того, что он сам называет коммунистическим равенством. В конце концов, Николай Данилевский знал, что попытка помещика Петрашевского построить фаланстер на своей земле окончилась плачевно. Крестьяне не стали перебираться в общежитие фаланстера, и вскоре, чтобы оно их не раздражало, просто сожгли его. Вся эта печальная история с фаланстером Петрашевского камня на камне не оставляет от попыток связать русский культурный код с якобы коммунистическим инстинктом русского человека.

В том-то и дело, и это азбучная истина, которую игнорируют нынешние проповедники учения об особой русской коммунистической цивилизации, что в России, в отличии от Европы, не произрастали ни коммунистические, ни социалистические идеи. И сам этот факт свидетельствует о том, что никакого коммунистического инстинкта в точном смысле этого слова у русского крестьянина не было. Все три составные источники и составные части марксизма, как справедливо доказывал Ленин, имели европейское происхождение. Идея коммунизма или «коммунии», как говорил простой народ, пришла к нам с Запада. Особенность российской, православной ментальности как раз и состоит в том, что она не смогла родить нечто подобное «Утопии» Томаса Мора (1524 г.), или «Городу Солнца» итальянского монаха Фомы Кампанеллы (1602), или «Закону свободы» лидера английских диггеров Джерарда Уинстенли (1652).

Проповеди Джерарда Уинстенли вообще поражают сочетанием призыва к ненасилию с коллективным трудом. Он не призывает к перераспределению чужого богатства, к расправе с имущими, богатыми, он просто предлагает всем присоединиться к его братству тружеников, идти вместе с ними по невозделанным полям, пустошам и рядом друг с другом трудиться во имя благой жизни, общего кормления. Кстати, пример Джерарда Уинстенли свидетельствует о том, что коммунистические настроения возможны и без страсти к распределению, к переделу чужой собственности.

В Европе крестьянские восстания эпохи Реформации в XVI веке сопровождались не только призывами к уничтожению частной собственности, но и к коллективному быту. Томас Монцер, который играл видную роль в крестьянской войне в Германии, проповедовал учение Николая Шторха, утверждавшего, что «все должно быть общим, ибо Бог всех людей равно послал в мир». И именно в Европе в идеологии «Союза равных», разрабатываемой Бабефом во время французской революции 1789 года, как свидетельствовал на допросе Николай Данилевский, были сформулированы наиболее последовательно принципы коммунистической организации труда: упразднение индивидуальной собственности, организация хозяйства в национальном масштабе по единому плану, замена торговли государственным снабжением, введение всеобщей трудовой повинности. Кстати, учение о коммунизме, содержащееся в «Манифесте коммунистической партии» Маркса и Энгельса, является в главном повторением учения Бабефа о коммунизме.

Но у нас в России ни одно крестьянское восстание, ни Ивана Болотникова, ни Степана Разина, ни Емельяна Пугачева, не доводило призыв «грабь награбленное» до идеи коммунистической организации труда и коллективного быта. А в самой монастырской организации труда в России не было ничего такого, чего не было бы в других православных странах, к примеру, у греков. К тому же надо учитывать, что монастырская организация труда у православных в существенном, в идее безвозмездного труда ничем не отличалась от монастырской организации труда у католиков. И совсем не случайно практика коммунизма начинается с быта различного рода еретических сект в эпоху католического Средневековья. Примером тому табориты, у которых, как свидетельствовали современники, «в городище или в таборе нет ничего моего или твоего, а все вместе одинаково пользуются: у всех все должно быть общим, и никто ничего не должен иметь отдельно…». Самой идеи, что ни у кого не должно быть ничего отдельного, то есть идея коммунизма, в России, как в индивидуалистической на самом деле стране, никогда не было.

И теперь становится понятным, что если бы большевики с самого начала предложили русскому крестьянству общность имущества и общий коммунистический, безвозмездный труд во имя великих целей, т. е. все то, что, по мнению проповедников особой русской цивилизации, заложено в нашем культурном коде, в нашем православном идеале, то понятно, что за ними никто бы не пошел. Когда Ленин и Троцкий в начале 1918 года призвали беднейшее крестьянство к гражданской войне в деревне, к походу на кулака, то они соблазнили их лозунгом «грабь награбленное». Революцию русские люди делали не во имя того, чтобы «жить на минимуме материальных благ» и раствориться в «коллективном братском труде во имя великих целей», чему их учат сегодня проповедники учения об особой русской солидарной цивилизации, а, как писал в мае 1917 года Максим Горький, «чтобы человеку лучше жилось и чтобы самому стало лучше».[205]

И я не думаю, чтобы современники и участники революции 1917 года хуже знали мечты и идеалы русского человека, чем нынешние проповедники безвозмездного монастырского труда. Наверное, кость от кости трудового русского народа Максим Горький лучше знал душу своего народа, чем нынешние неокоммунисты, сформировавшиеся в инкубаторе советской системы. Лучше жить для русского крестьянина – это, прежде всего, не голодать, иметь свою крышу над головой и достаток.

Повторяю. В русском крестьянине всегда был силен инстинкт уравнительности, на эту тему написано тысячи страниц, но он никогда не испытывал душевной тяги к тому, что составляет сущность коммунистической идеи в ее первоначальном виде, а именно к коллективному труду на обобществленных средствах производства, коллективному кормлению и коллективному быту. В рамках общины каждая семья столовалась отдельно на своем поле, отдельно кормилась. В рамках большой семьи, на что обращал внимание Г. В. Плеханов в своей полемике с народниками, каждая невестка отдельно доила коров, отдельно готовила пищу для своего мужа и детей.

Сам по себе идеал полного равенства не ведет к коммунизму, ибо он (по крайней мере, в сознании людей, как и было в крестьянской среде в России) может трактоваться как равенство собственников, равенство крестьянских усадеб, наделов. Все верно. На этом настаивали все веховцы, особенно упомянутый выше Семен Франк. У русских распределительный подход всегда доминировал над производительным. Но надо понимать, что распределительный подход как раз и связан прежде всего с чувством собственности. Забрать собственность у помещика, буржуя не для того, чтобы все сделать общим, а для того, чтобы самому стать настоящим, крепким собственником, чтобы самому насладиться жизнью, достатком. И опять я иду в своей оценке истинных целей тех, кто поддержал конфискационные лозунги русской революции, за наблюдениями Максима Горького. Конечно, романтизм русской революции не умер, успокаивал сам себя Максим Горький, как социалист, симпатизирующий большевикам. Но правда жизни, правда революции, добавляет он, за крестьянином пермской губернии, который прислал ему на эту тему письмо. «Да, правда, – пишет этот крестьянин-романтик, – не каждому под силу, порой она бывает настолько тяжела, что страшно оставаться с ней с глазу на глаз. Разве не страшно становится, когда видишь, как великое, святое знамя социализма захватывают грязные руки, карманные интересы?.. Крестьянство жадное до собственности, получит землю и отвернется, изорвав на онучи знамя Желябова, Брешковской… Солдаты охотно становятся под знамя «мир всего мира», но они тянутся к миру не во имя идеи интернациональной демократии, а во имя своих шкурных интересов: сохранения жизни, ожидаемого личного благополучия».[206]

И самое главное, что видно из наблюдений Максима Горького, запечатленных в его «несвоевременных» и для сегодняшнего дня «Мыслях»: переход руля революции из рук Керенского в руки Ленина и Троцкого, на научном языке – перерастание Февральской буржуазно-демократической революции в социалистическую, – ничего не изменило в мотивации крестьян, на этот раз пошедших уже за большевиками.

Распределительный подход, т. е. желание использовать революцию для приобретения чужой собственности, обращает внимание несколько дней спустя после октябрьского переворота Максим Горький, характерен не только для крестьян, но и для некоторой части рабочих. «Есть заводы, – пишет он, – на которых рабочие начинают растаскивать и продавать медные части машин, есть очень много фактов, которые свидетельствуют о самой дикой анархии среди рабочей массы».[207] Но крестьяне, обращает внимание Максим Горький, использовали «великую октябрьскую социалистическую революцию», в отличие от рабочих, не только для черного передела чужой, помещичьей земли, но и для полного и окончательного разграбления помещичьих усадеб. Крестьянин-коллективист, как его величают нынешние проповедники особой русской коммунистической цивилизации, разграбил в помещичьих имениях все, что можно было разграбить. «Вот недавно, – пишет Максим Горький, – мужики развезли по домам все, что имело ценность в их глазах, а библиотеки – сожгли, рояли изрубили топорами, картины – изорвали. Предметы науки, искусства, орудия культуры не имеют цены в глазах деревни, – можно сомневаться, имеют ли они цену в глазах городской массы».[208]

Любой мало-мальски исторически образованный человек знает, что история революции 1917 года – это история разграбления народными массами собственности имущих классов. «Конечно, коммунизм, социализм для мужиков, как для коровы седло. Приводит их в бешенство, – писал в своих дневниках в Одессе в 1919 году Иван Бунин. – А все-таки дело заключается больше всего в «воровском шатании», столь излюбленном Русью с незапамятных времен, в охоте к разбойничьей, вольной жизни, которой снова сегодня охвачены теперь сотни тысяч, отбившихся, отвыкших от дому, от работы и всячески развращенных людей».[209]

Даже если для определенной части пролетариев, рассуждал Максим Горький, социализм представляет моральную ценность, то для преобладающей части населения, для крестьян, революция – прежде всего способ нажиться, приобрести денег. «Мужики за время войны, а солдат в течении революции кое-что нажил, и оба хорошо знают, что на Руси всего лучше обеспечивают свободу человека деньги. Попробуйте разрушить это убеждение или хотя бы поколебать его».[210]

В том-то и дело, что революция Ленина родила в массовом количестве «буржуя» из бывших матросов, красноармейцев. Максим Горький глазами «человека из провинции» говорит: «Откуда же буржуй? Отовсюду: из мужика, который за время войны нажил немножко деньжат, немножко – тысячи три, пяток, а кто и двадцать. Пришел солдат, он тоже принес немало деньжонок и довольно успешно увеличивает их, пуская в оборот. Деньгами не дорожат, их не прячут: мелкие, разменные бумажки держат при себе, а крупные суммы обращают в имущество, покупают все, что имеет более или менее устойчивую цену».[211] Все русские мыслители, литераторы и даже вожди Октября понимали, что не было в помине никакого русского культурного кода, который бы вел к коммунизму, требовал бы коммунистической, коллективистской организации труда. Как точно подметил сам Горький, большевики просто сознательно использовали «чувства мести, злобы, ненависти» измученного народа для того, чтобы из этого «горючего материала зажечь общеевропейскую революцию».[212]

И то существенное обстоятельство, что большевики разожгли костер гражданской войны в России не столько для того, чтобы немедленно строить коммунизм в крестьянской стране, а для того, чтобы, используя его, разжечь костер общеевропейской, уже пролетарской революции, необходимо учитывать, объясняя причины их успеха. Для их успеха, как признался потом, уже в 1925 году Николай Бухарин, было достаточно позволить русскому человеку «расправиться» с «бывшими».

Нравственную составляющую революции большевики, что смущало Максима Горького, преднамеренно отодвигали на второй план, ибо они прекрасно понимали, что брошенный ими лозунг «Грабь награбленное!» куда быстрее и сильнее овладеет массами, чем призывы к всечеловеческому братству. Кстати, как я уже сказал, вся русская дореволюционная интеллектуальная элита (Максим Горький здесь не был исключением) видела: крестьянство активно поддерживало большевиков, когда они поощряли то, что Иван Ильин называл «имущественной жадностью» русского народа и, соответственно, активно сопротивлялось попыткам власти навязать крестьянам братский, коллективный труд во имя общего блага. Позже, уже в начале 50-х, Иван Ильин скажет, что на большевиков работали и характерный для русского человека мессианизм, «смутные и беспомощные поиски новой справедливости». Но все же в массе существенную роль играли «не благие побуждения», а «жадность, мстительность, злоба, честолюбие и т. д.»[213]

Не нравственные, духовные добродетели, не пресловутый русский коллективизм или «русская соборность», не «личная духовность» по терминологии того же Ивана Ильина, а именно «индивидуалистические», примитивные инстинкты привели многих русских крестьян в красный, коммунистический лагерь. Констатацию того несомненного факта, что большевики оказались в годы революции победителями посколько «действовали в направлении наименьшего сопротивления» и просто действовали в согласии с «инстинктивными вожделениями» народных масс, Николай Бердяев положил в основу своих «Размышлений о русской революции». Они, большевики, обещали то, что требовали «солдаты, истомленные войной, жаждавшие мира», они обещали «вожделевшим земель крестьянам» черный передел, они обещали крестьянам и рабочим, «настроенным злобно и мстительно», право на «расправу» над бывшими.[214]

Поразительно, но практически во всех размышлениях о русской революции, запечатленных и в дневниках времен революции, и в статьях, воспоминаниях, написанных уже в эмиграции, обращается внимание: не только жадность и мстительность, о чем писали и Максим Горький и Иван Ильин, привели русского человека в революцию, но и неуемная страсть саморазрушения. И в основе этой страсти, как точно подметил Максим Горький, лежала моральная неразвитость русского народа. Большевики соблазнили русского крестьянина не только возможностью черного передела, возможностью расправы, но и разрешив то, что раньше было невозможным, немыслимым.

Самое главное, на что обращал внимание Николай Бердяев: ничего возвышенного, ничего окрыляющего в русской революции не было. В нашей революции 1917 года не шла речь даже о том, что ставилось во главу угла в Великой Французской революции, не выдвигалось требование свободы. «Ни о каком правовом, конституционном государстве народ и слышать не хотел».[215] Об этом вслед за Бердяевым говорит Георгий Федотов в своих мыслях о России. «Свобода никогда не была основной темой русской революции».[216] Конечно, разъясняет свою позицию Георгий Федотов, сначала могло показаться, что массы, «участвующие в революции, действительно переживали праздник освобождения». Но на самом деле, продолжает Георгий Федотов, эта свобода была двусмысленна и не имела никакого отношения к свободе мысли, слова, культуры. Это была «свобода от господ, от самого существа господ с оскорбительным сознанием социального неравенства».[217] Николай Бердяев считал, что главным гуманистическим, демократическим завоеванием русской революции было то, что «барско-господское отношение к народу» в России «более невозможно».[218]

Радикальность русской революции с точки зрения русских мыслителей в изгнании состояла в том, что ее участниками, и прежде всего народными массами, двигал самый опасный, самый разрушительный инстинкт, инстинкт саморазрушения. И тот факт, что инстинкт саморазрушения проявил себя до конца, без остатка, свидетельствует, по Бердяеву о следующем: у русского народа в целом нет инстинкта самосохранения.[219] Сам факт, что и значительная часть народа, и значительная часть интеллигенции приняла коммунизм, который по самому своему существу, и как практика, и как идеология «есть борьба против духа и духовности жизни»,[220] свидетельствует об исходной духовной бедности русской революции.

Поразительно, но абсолютно все русские мыслители, все русские литераторы связывают бездуховность, аморализм русской революции с тем, что она принижала, отменяла ценность человеческой жизни, ценность человеческой личности, т. е. основные ценности гуманизма, европейской культуры. И здесь, при оценке нигилизма русской революции, нет различий между создателями русской религиозной философии и, к примеру, атеистами и социалистами Максимом Горьким и Владимиром Короленко. Антиреволюционные настроения растут, отмечает уже накануне Октября Владимир Короленко, ибо иначе невозможно «вернуть ценность человеческой жизни и человеческой личности».[221]

И этот спор между сторонниками революционного радикализма и противниками революционного насилия как орудия развития имеет самое прямое отношение к нашим дискуссиям по поводу русского культурного кода. Все противники большевизма, на которых я ссылаюсь в этой книге, исходили из тождества культуры и гуманизма, а потому осуждали революционное насилие, «революционный террор», убийство своих противников как нечто противоестественное, изначально античеловеческое. Большевики, напротив (эту большевистскую позицию последовательно выразил Троцкий в споре с европейскими коммунистами, которые осуждали палачество, кровавость партии Ленина), полагали, что в революции действует лозунг войны, которая несовместима с так называемой абсолютной ценностью человеческой личности. Разница состоит только в том, что во время войны врага убивают во имя сохранения государственности, а «революционный террор» является средством достижения социальных идеалов. Революция не имеет права на пощаду по отношению к плененным противникам, настаивал Троцкий, ибо, если они останутся живы, то постараются взять реванш или помешать победе революции. По этой причине, настаивал Троцкий, смерть врага является главной предпосылкой победы коммунистического идеала. «Революция потому и революция – настаивал Лев Троцкий – что все противоречия она сводит к альтернативе: жизнь или смерть».[222]

И обратите внимание. Почти эти же слова – «жизнь или смерть» – использует Карл Маркс для обоснования необходимости того, что он называет революционным террором. Карл Маркс произносит слова «кровавая борьба или небытие», или же слова «битва или смерть».

Все это и дает мне основание утверждать (более подробно я попытаюсь проанализировать это в заключительных разделах книги), что невозможно в посткоммунистической стране восстановить нормальное, гуманистическое отношение к ценности человеческой жизни, не подвергнув критике саму веру в то, что логика истории ведет к коммунизму, и что на пути к этому идеалу любое средство оправдано. Для всех русских мыслителей, противников большевизма, было очевидно: нельзя сохранить духовное здоровье нации, не освободив ее от веры в то, что есть идеалы, которые дороже человеческой жизни.

На мой взгляд, преступно не только идеализировать коммунистическую организацию общественной жизни, наделять ее сакральными, надчеловеческими качествами, но, тем более, изображать эту систему, требующую человеческой крови, как воплощение в жизнь национального идеала.

Семен Франк, к примеру, в своей статье «Религиозно-исторический смысл русской революции» обращает внимание, что на самом деле «положительное содержание» революции 1917 года состояло в ее отрицании всего, на чем стояла русская народная жизнь. Ее негативное содержание состояло в самолюбовании своей «безграничной самочинностью», в празднике русского «что хочу, то и ворочу», в возможности дойти до таких глубин саморазрушения, которые не удавались в предшествующие революции, в способности русского народа переступить через инстинкт самосохранения. Русская революция 1917 года была праздником саморазрушения. «Русская революция в смысле отрицания – самая радикальная из всех доселе бывших: она отрицала не только определенную политическую форму проявления или господства классов или сословий, она отрицала собственность, религию, государство, даже национальность; началом ее был неслыханный в истории факт – отрицание национальной самозащиты, национальное самоубийство во время войны, как бы восстание против элементарного инстинкта самосохранения».[223] Кстати, эти мысли Семена Франка о самоубийственном, саморазрушительном характере всех трех русских революций укрепляют позиции тех, кто, подобно Игорю Шафаревичу, связывает само понятие «социализм», «коммунизм» с так называемым «инстинктом смерти человечества».[224]

То, что Александр Блок в «Двенадцати» приветствовал как праздник истории, как «ветер веселый», превращающий «черную злобу» в «святую злобу», на самом деле, считал Семен Франк, было национальным самоубийством. Впрочем и Блок пишет о том, как двенадцать «пульнули пулей в святую Русь». Отсюда, от национального самоотрицания, от национального самоубийства и «памятники Марксу и Лассалю», и «Спасские башни древнего Кремля», которые вместо «Коль славен» играют «Интернационал», и то, что «русский народ глумится над своей церковью».[225]

На самом деле, обращает внимание Семен Франк, «самая власть и влиятельность инородцев на русскую судьбу» во время революции не есть «загадка», а прямое следствие сродства, совпадения инородческого нигилизма, инородческого мятежа против Святой Руси с исконно русским антинациональным мятежом. Отсюда, по словам Семена Франка, «оскорбительное сродство исконно русского духа с нерусским».[226]

Обращает на себя внимание, что русские мыслители в изгнании, независимо от своей идейной ориентации, и либеральный консерватор Семен Франк, и симпатизирующим идеям социализма Георгий Федотов, называют одну и ту же причину совпадения древнеиудейского и русского начала в большевистской революции. Просто стоящий за мировоззрением Карла Маркса древнеиудейский мессианизм и древнеиудейский максимализм лег на благодатную почву, на самосознание людей, лишенных чувства реальности и инстинкта самосохранения. Согласитесь, что в самом учении Карла Маркса о переходе от «предыстории» человечества к «подлинной истории», в учении, призывающем переступить через все, на чем тысячелетия держалась человеческая цивилизация, переступить через религию и религиозное чувство, через частную собственность, деньги, семью и семейное воспитание детей, тоже было что-то запредельное, и в этом смысле религиозное. Интересно, что и Сергей Булгаков, и Николай Бердяев, переболевшие в молодости легальным марксизмом, первые увидели, что на самом деле Карл Маркс с его претензией на переворот в общественных науках, является не столько ученым, сколько «религиозным типом», увидели, что в его жажде революционного переустройства всего человеческого, стоит древнеиудейская тоска по концу света. Марксистское древнеиудейское восстание против «почвы» мира сего соединилось с беспочвенностью, неотмирностью прежде всего русской интеллигенции. На самом деле, обращал внимание Георгий Федотов, еврейское и русское, интеллигентское соединились задолго до появления большевиков на политической сцене. «Начиная с 80-х годов, – писал Георгий Федотов, – когда начался еврейский исход из гетто, обозначилось теснейшее слияние русско-еврейской интеллигенции не только в общем революционном деле, но и во всех духовных увлечениях, в основной жизненной установке, в пламенной беспочвенности и эсхатологическом профетизме. Это была духовная атмосфера, в своей религиозной глубине напоминающая первохристианство, но, конечно, лишенная центрального стержня веры и потому способная рождать всевозможные, порой изуверско-сектантские уклоны. Русские реакционеры правы, когда сближают интеллигенцию с еврейством. Они лишь извращают историческую перспективу, делая еврейство соблазнителем невинных русских юношей. Нет, орден русской интеллигенции давно сложился и вступил в единоборство с самодержавием, когда начался первый, сперва слабый, приток из гетто»[227]

И тогда, если вы принимаете во внимание, что главным двигателем русской революции был освободившийся от всякой духовной опеки инстинкт саморазрушения, свобода самолюбования от решимости переступить через все запреты и все традиционные представления о различии между добром и злом, то вы поймете, почему именно большевики оседлали этот русский бунт против Святой Руси. Все дело в том, что в большевистской ненависти к традиционной России, в ее желании перетряхнуть «старую Россию» было тоже «запредельное, потустороннее». И именно этим, считал Николай Бердяев, они были «жутки».[228] На самом деле с точки зрения того же Семена Франка, если марксизм и увлекал своими идеями какую-то часть русского народа, то только исходным оправданием насилия, агрессии, разрушения, оправданием «классовой борьбы», «восстанием пролетариата» и, самое главное, оправдание «ниспровержения старого мира». Этими призывами он, марксизм, как-то соответствовал «затаенной мечте безграмотного русского мужика»[229] На мой взгляд, Семен Франк был прав, когда утверждал, что за нашей русской революцией, как и за всеми революциями, стояла страсть саморазрушения. Неправ он был, когда утверждал, что «с русской революцией цикл великих разрушительных волн этого потока исчерпался»[230]

Мне могут сказать, что в подобном критицизме названных выше авторов по отношению к русской революции, к большевизму проявляется их исходная классовая позиция, ведь все они в той или иной мере принадлежали к классу господ. Но этот аргумент не работает, ибо пролетарий Максим Горький, как я попытался показать выше, при всех своих симпатиях к трудящимся классам, к народу, скрепя сердце в своих «Несвоевременных мыслях» был вынужден признать, что не идеи, а «шкурные интересы» движут народными массами в этой революции.

И самое главное, что сближает Максима Горького в оценке революции 1917 года с мыслителями русского зарубежья, это убеждение: большевизм с его кровью есть порождение моральной неразвитости русского народа, «моральной расшатанности», доставшейся ему в наследство от рабского прошлого, его жестокости, моральной неразвитости. Свобода революции, из статьи в статью обращает внимание Максим Горький, все время омрачается «преступлениями против личности», омрачается «нашей глупостью, жестокостью и всем тем хаосом темных анархических чувств, который восстает в душе нашей бесстыдным гнетом монархии…»[231] И здесь же: «Морали, как чувства органической брезгливости ко всему грязному и дурному, как инстинктивного тяготения к чистоте душевной и красивому поступку – такой морали нет в нашем обиходе».[232] Пролетарский писатель Максим Горький скрепя сердце вынужден был признать, что Ленин, вся его большевистская партия, цинично использующая в своих политических целях моральную неразвитость русского народа, столь же ущербна в моральном отношении. И здесь в оценке морального уродства нет различий между барином Иваном Буниным и представителем простого русского народа Максимом Горьким. «Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная лошадка может издохнуть… И пока я могу, – продолжает Горький, – я буду твердить русскому пролетарию: – Тебя ведут на гибель. Тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта, в глазах твоих вождей ты все еще не человек!».[233] И конечно все, что Горький говорит о большевистских комиссарах, он целиком относит и к самому Ленину. «Ленин “вождь” и “русский барин”, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, – заранее обреченный на неудачу. Измученный и разоренный войной народ уже заплатил за этот опыт тысячами жизней и принужден будет заплатить десятками тысяч, что надолго обезглавит его. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы, и его приспешников – его рабов».[234]

И вот самое главное, что актуально для нас сегодня во всем этом анализе подлинных причин революции 1917 года и тем самым – подлинных причин победы большевиков. Не могло быть по-другому, настаивали и Николай Бердяев, и Семен Франк, и Иван Ильин, и Георгий Федотов: не могло обойтись без взрыва саморазрушения – как в силу русского максимализма, так и, прежде всего, в силу невежества народных масс, в силу того, что Россия накануне революции «была необъятным и темным мужицким царством, с очень слабо развитыми классами, с очень тонким культурным слоем».[235] Духовное может жить у неграмотного, невежественного человека прежде всего как религиозное чувство, которое учит, что позволено, что не позволено. Но надо видеть правду – религиозность, отличавшая раньше русского крестьянина, начала рассыпаться задолго до революции. На это обращал внимание Лев Тихомиров еще в начале XX века. «Религиозная неразвитость и бессознательность» были характерны для русского крестьянина и в «старое время». А сейчас она, эта «язва» религиозной неразвитости перебирается в город вслед за развитием пролетариата.[236] Но уже в момент революции, на что обращали внимание и Николай Бердяев и Семен Франк в своих размышлениях о причинах русской революции, произошел обвал религиозных чувств, характерных прежде для русского народа, для русского патриархального крестьянства. И по этой причине атеистический «большевизм соответствовал духовному состоянию русского народа, выражал внутренние духовные распады, отступничество от веры, религиозный кризис, глубокую деморализацию народа».[237]

Кстати, и Максим Горький, представляющий, в отличие и от Ивана Бунина, и от Ивана Ильина, и от Николая Бердяева, народные низы, связывал жестокость классовой борьбы не с так называемой коммунистической сознательностью, а с элементарной моральной неразвитостью «народных масс». Для Максима Горького было очевидно, что «морали, как чувства органической брезгливости ко всему грязному и дурному, как инстинктивного тяготения к чистоте душевной и красивому поступку – такой морали нет в нашем обиходе».[238]

Марксистское учение о классовой морали и классовой борьбе, как свидетельствуют «Несвоевременные мысли» Максима Горького, получило поддержку у революционных масс не потому, что, согласно Сергею Кара-Мурзе, у русских «человек человеку брат», а потому, что у нас, напротив, не развито чувство притяжения друг к другу. «Посмотрите, – обращается к читателю Максим Горький, – как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку… Крестьянские дети зимою, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки, одну за другой. Эта милая забава напоминаем общий смысл нашего отношения к ближнему, характер наших суждений о нем».[239]

Я напоминаю о вещах известных, о реальных причинах победы большевиков в гражданской войне для того, чтобы напомнить: вопреки нынешним различным мифам, и ленинский Октябрь, и вся последующая растянувшаяся драма социалистического строительства вытекали не из особой социалистичности и коммунистичности русской души, а из нашей цивилизационной отсталости, культурной неразвитости. У меня вообще складывается впечатление, что наш нынешний национал-большевизм, нарядившийся в православные одежды, внедряется в сознание масс, чтобы снова лишить их чувства реальности, вывести за рамки культурных координат, придать сакральный характер так и не преодоленной нами национальной отсталости.

И возьму на себя смелость утверждать, что несмотря на все советские социалистические успехи в деле просвещения прежде невежественного русского народа, преодолеть культурную отсталость в условиях несвободы, в условиях государственного крепостничества невозможно. Грамотность не дает сама по себе ни политической культуры, ни развитого чувства личности, ни способности к самостоятельному мышлению. Иначе невозможно объяснить, почему наша антиаппаратная революция 1991 года породила нынешнюю сталиноманию, почему наши новые русские люди не в состоянии увидеть, прочувствовать исходную противоестественность и советской системы, и лежащей в ее основе идеологии, противоестественность так называемых социалистических идеалов.

Почему получает популярность основанное от начала до конца на лжи учение об особой русской цивилизации? Не могли бы большевики с их идеологией III Интернационала, с их «воинствующим безбожием», с их «антихристианством», с их «материализмом, отрицающим совесть и честь», с их «тоталитарным коммунизмом», разрешающим себе все недозволенное, победить в России, если бы, как настаивал Иван Ильин, не было «невежества, ребячливой доверчивости и имущественной жадности народной массы», если бы не было дефицита «волевого элемента в Русском православии последних двух веков», и самое главное, если бы не было «незрелости русского национального характера и русского национального правосознания».[240] Еще раз замечу, еще Николай Бердяев обращает внимание на эти же, перечисленные выше, как он считает, «бесспорные» причины, позволившие большевикам прийти к власти. «Страшная война, которой духовно и материально не мог выдержать русский народ, слабое правосознание русского народа и отсутствие в нем настоящей культуры, земельная неустроенность русского крестьянства, зараженность русской интеллигенции ложными идеями»[241]

К тому, что говорили и писали о причинах победы большевиков, можно было добавить сказанное на эту тему самими участниками гражданской войны, к примеру, Антоном Ивановичем Деникиным. Не было бы никакой победы Ленина с его Октябрем, если бы не то, что Иван Ильин называл «незрелостью русского национального характера и русского национального правосознания». Все это в соединении «с невежеством, ребячливой доверчивостью и имущественной жадностью народной массы» дало Октябрь, то, что для русского патриота стало национальной катастрофой, национальным несчастьем, а сегодня, напротив, воспринимается наследниками национал-большевизма как праздник русской, якобы коммунистической души.

Иван Ильин уже после Второй мировой войны, в начале 50-х, написал серию статей, разъясняющих, почему в русской революции 1917 года и речи не могло идти о каких-либо возвышенных духовных вопросах, почему «индивидуалистический инстинкт» русского крестьянина и русского рабочего не осуществлялся под каким-либо «духовным руководством», не сдерживался какими-либо моральными, духовными состраданиями, почему не могло быть того, чего по определению уже к началу XX века не было в душе у русского человека, того, что могло бы сдерживать «классовую зависть и ненависть», «мстительное памятозлобие, подземно тлевшее еще от эпохи крепостного», что отвлекало бы от «мышления о частном прибытке, о частной собственности».[242]

Такова правда. Не было в нашей революции ничего такого, что давало бы серьезные основания говорить об особой коммунистичности русского человека, о его особой предрасположенности к коллективному, безвозмездному труду. Не было в ней ничего, что подтверждало бы народнический миф о коммунистическом инстинкте русского народа. Герои Ивана Бунина говорят о том же, о чем говорили в пореформенной России Глеба Успенского: мы, русские, работать не умеем, «мы вон свою дорогу под горой двадцать лет дерьмом завалить не можем: как сойдемся – драка на три дня, потом три ведра водки слопаем и разойдемся, а буерак так и останется».[243] Максим Горький согласен с Иваном Буниным, что революция ведет к новому изданию разинщины, она, революция, сокрушался Максим Горький, «не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда».[244]

§ 2. О славянофильских интерпретациях Октября

Мнение Максима Горького о душе русского крестьянина для меня особенно важно, ибо он в своих «Несвоевременных мыслях» напрямую вел полемику со славянофильским мифом о богоизбранности, о коммунистичности русского народа. В том-то и дело, что нынешний рецидив славянофильского, а более точно, народнического мифа о коллективистской природе русского крестьянина является во многом повторением настроений начала социалистической революции, когда многие представители социалистической интеллигенции, как и ныне наш патриарх Кирилл, видели в большевизме выражение особого мессианистического предназначения русского духа, русского народа. Якобы мы, русские, выражаясь словами патриарха Кирилла, в осевые, критические минуты человеческой истории призваны указывать человечеству путь в будущее. Кстати, Горький в «Несвоевременных мыслях» приводит выдержки из письма, автор которого обвиняет его, Максима Горького, в недооценке именно этого мессианистического предназначения русского народа. «Ваш спор с большевизмом, – настаивает автор письма к Горькому, – глубочайшая ошибка, вы боретесь против духа нации, стремящегося к возрождению. В большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность…Мы по пророчеству великих наших учителей – например, Достоевского и Толстого, – являемся народом-Мессией, на который возложено идти дальше всех и впереди всех. Именно наш дух освободит мир из цепей истории».[245]

И, кстати, тот факт, что в ходе большевистской революции, вожди которой никак не связывали свое детище с судьбой русского народа, рождались славянофильские трактовки происходящего, говорит все же о глубинном характере мифа об особой русской богоизбранности. По сути, все «Несвоевременные мысли» Максима Горького как раз и посвящены доказательству того, что вся мерзость и грязь начавшейся братоубийственной войны полностью опровергает этот миф «московского неославянофильства» о богоизбранности русского народа. Ничего кроме смерти русской совести не видит Горький в большевистской революции. Сегодня наши идеологи особой русской солидарной, коллективистской цивилизации делают то, на что не решились и не могли решиться вожди Октября в силу своей марксистской закваски. Они, идеологи особой русской цивилизации, связывают Октябрь напрямую с мифом об особом коммунистическом инстинкте русского человека, и тем самым пытаются вытравить из дела Ленина и Сталина их европейские, интернациональные предпосылки. «Десятками избивают «буржуев» в Севастополе, в Евпатории, – обращает внимание своего критика Максим Горький, – и никто не решается спросить творцов «социальной» революции: не являются ли они моральными вдохновителями массовых убийств? Издохла совесть. Чувство справедливости направлено на дело распределения материальных благ, – смысл этого «распределения» особенно понятен там, где нищий нищему продает под видом хлеба еловое полено, закрученное в тонкий слой теста. Полуголодные нищие обманывают и грабят друг друга – этим наполнен текущий день».[246]

И Максим Горький раньше Ивана Бунина сказал, что в моральном уродстве большевистской революции нет ничего такого, чего не было бы во время бунта Степана Разина, Емельяна Пугачева. Всем тем, кто ужаснулся звериной жестокости русского народа во время начавшейся гражданской войны и начал кричать «Не верим в народ!», Горький отвечал: «А во что же и почему вы раньше верили? Ведь все то, что теперь отталкивает вас от народа, было в нем и при Степане Разине и Емельяне Пугачеве, в годы картофельных бунтов и холерных, в годы еврейских погромов и во время революции 905–907».[247]

Год спустя, уже осенью 1919 года Иван Бунин в своей речи «Великий дурман», прочитанной дважды в освобожденной от красных Одессе (21 сентября и 3 октября 1919 года) повторит эти слова Максима Горького (правда, ссылаясь на пушкинское о русском бунте, «жестоком и беспощадном») и скажет, что ничего нового господа Троцкие[248] со своей революцией в русском народе не открыли. Только люди, писал Иван Бунин, «сбитые с толку новым и вульгарно-нелепым словом «большевизм», мыслят совершившееся (речь идет об октябрьской революции 1917 года – А. Ц.) как что-то еще невиданное». Но на самом деле, продолжает Иван Бунин, все это было испокон веков. Все было, ибо все было в нашем национальном характере, и наша «слезливость», и наша «свирепость». Все было, «все то, что заставило Грозного воскликнуть: «Аз есмь зверь, но над зверьми и царствую!» Иван Бунин приводит в этой связи «удивительные слова», которые сказал ему «один орловский мужик два года тому назад»: «Мы, батюшка, не сможем себе волю дать. Взять хоть меня такого-то. Ты не смотри, что я такой смирный. Я хорошо, добер, пока мне воли не дашь. А то я первым разбойником, первым грабителем, первым вором, первым пьяницей окажусь…».[249]

Ничего такого, чего не было раньше, не находит Иван Бунин в буйстве развязанной большевиками гражданской войны. Стенька Разин тоже поднял «планетарную революцию», была при нем и «красная Башкирия». Все это, говорил Иван Бунин, «уже было, было и до «Третьего Интернационала» – «поднялись зыряне, мордва, чуваши, черемисы, башкиры, которые резали и бунтовали, сами не зная, что бунтуют они. По всему московскому царству, вплоть до Белого моря, шли «прелестные письма» Стеньки, в которых он заявлял, что идет истреблять бояр, дворян и приказных, всякое чиноначалие и власть, учинить полное равенство…». Все взятые Стенькой города обращались в «казачество», все имущество этих городов «дуванилось» между казаками Стеньки, а сам Стенька каждый день был пьян и обрекал на смерть всякого, кто имел несчастье не угодить «народу»: тех резали, тех топили, иным рубили руки и ноги, пуская потом ползти и истекать кровью…».[250]

И дворянин Иван Бунин, и сын нижегородского ремесленника Максим Горький видели, по крайней мере, в первый год гражданской войны все происходящее одними и теми же глазами, как носители того, что сейчас называется русским культурным кодом. Речь идет об отвращении к насильственной смерти, о сопереживании мукам жертв террора, учиненного над народом различного рода вождями революции. Правда, для них – и для Ивана Бунина, и для Максима Горького, – в тот период исходным моральным императивом был протест против «поголовного истребления несогласномыслящих» (М. Горький). И, повторяю, список выдающихся деятелей русской культуры, осудивших большевизм за то, что он разжег костер русского взаимоистребления, не имеет конца.

Но, повторяю, Максим Горький для нас сегодня интересен тем, что он рассказывает о зверствах начавшейся гражданской войны в контексте полемики с «московским славянофильством», полемики с учением об особой русской коммунистической цивилизации, где якобы всегда человек человеку является братом. Трагедия России, наверное, как раз и состояла в глубинном противоречии между тем гуманистическим культурным кодом, который несла в себе великая русская литература, русская религиозная философия, подавляющая часть образованной России, и тем, чем была наполнена душа русского крестьянина, пребывающего столетиями в крепостном рабстве.

Ведь дело в том, писал Максим Горький, что народники, которые изобразили «деревенского мужика» как бессребреника, которые «расписали нам деревенского мужика, точно пряник», показали его куда более благостным, душевным человеком, чем «европейский мужик», просто обманули себя «для спокойствия души». Но, настаивает Максим Горький, если мы примем во внимание все, что сказала о русском народе-большевике задолго до революции русская литература, то мы перестанем удивляться «звериной жестокости», которую явил миру во время революции русский народ.

Эти замечания Максима Горького, на мой взгляд, актуальны по сей день. Ведь уже Глеб Успенский, обращает внимание Максим Горький, нанес этой «вере в исключительные качества наших Каратаевых… серьезный удар». А затем «Чехов, столь нежно любимый нами, показал нам «Мужиков» в освещении еще более мрачном, – его поругали за неверие в народ. Иван Бунин мужественно сгустил темные краски – Бунину сказали, что он помещик и ослеплен классовой враждой. И, конечно, не заметили, что писатели-крестьяне Ив. Вольный, Семен Подъячев и др. – изображают мужика мрачнее Чехова, Бунина…».[251]

Глава III

История происхождения мифа о «коммунистическом инстинкте» русского человека

§ 1. Народы думают о себе лучше, чем они есть на самом деле

Иллюзии народов о самих себе помогают им выжить. Из мифов, преувеличения своих достоинств родились многие нынешние европейские нации. Но надо видеть, что миф о «коммунистическом инстинкте» русского человека – особый. Мы не просто, как все другие народы, преувеличиваем свои достоинства и уводим в тень свои слабости. Мы приписываем себе качества, которых у нас просто нет, которые находятся в вопиющем противоречии с тем, чем мы обладаем на самом деле. Мы наделяем себя в уме теми качествами, которых нам всегда не хватало. Более того, мы связываем эти вымышленные качества со своей русской натурой, говоря, что они присущи нам от природы, являются подаренным богом «инстинктом». Таким мифом, такой кричащей неправдой является описанное выше и ныне широко распространенное убеждение, что русские от бога «народ-коллективист», что мы любим все делать сообща, бескорыстно, что коммунизм, как общее делание во имя общего блага является нашей главной чертой. Чем дальше мы уходим от советского прошлого, тем меньше в нашей жизни коллективизма и коллективистских чувств, тем больше людей, готовых поверить в то, что наш русский народ, говоря словами идеолога революционного народничества Петра Ткачева, является «коммунистом по инстинкту, по традиции».[252]

И все это говорит о том, что нынешняя мода на разговоры о русской особости, поиски в нас самих каких-то особых качеств, которых якобы лишены другие народы Запада, даже из братьев славян, имеет какое-то иррациональное происхождение. Мы создаем в своем сознании вымышленный мир, который имеет малое отношение к материи, реалиям нашей жизни и который, как наркотик, замораживает силу мысли, способность адекватно оценивать и себя и тот мир, в котором мы живем. Сам по себе факт, что этот выдуманный нами мир мы называем во всем антагонистом Запада, противоположностью «западной рациональности», «западной расчетливости», избавляет нас от необходимости совершенствовать свою собственную, во многих отношениях убогую жизнь. На самом деле за всеми этими разговорами о каком-то солидарном, коммунистическом инстинкте русского человека, о какой-то особой русской цивилизации невиданного братства людей стоит капитуляция, нежелание или неспособность всерьез поработать над собой. Про себя мы знаем хорошо, что русские – народ большой, но не очень дружный. В отличие от других наций, мы своих даровитых и башковитых не выталкиваем наверх, а порой и топим собственными руками. И в лучшем случае вспоминаем об их таланте после их кончины.

Наша революция 1917 года была прежде всего направлена не столько против несправедливости мира сего, сколько против сильных, талантливых, самостоятельных, против тех, кто составлял ум, честь и достоинство российской нации. Не буду распространяться по этому поводу. Скажу только на основе своего жизненного опыта. Если свой, русский – отличник, да еще и проявляет способность мыслить, то его обязательно нарекут или евреем, или сыном немца-оккупанта. У русского, поселившегося за границей, одна забота – быть как можно дальше от своих. Крепкие общины в США создали не только евреи, армяне, греки, но даже браться славяне, поляки, украинцы. Но нет даже такого понятия – «русская община» применительно к представителям нашего племени, оказавшихся за границей. Любящий свой народ Иван Бунин сокрушался, что нет у нас, русских, не только любви к своим соплеменникам, но и порой даже к близким, братьям и сестрам. «Взять хоть русских немцев или евреев, – говорит герой его очерка «Деревня», деревенский исследователь русского характера Тихон Ильич, – все ведут себя дельно, аккуратно, все друг друга знают, все приятели, – и не только по пьяному делу, – все помогают друг другу; если разъезжаются – переписываются, портреты отцов, матерей, знакомых из семьи в семью передают; детей учат, любят, гуляют с ними, разговаривают, как с равными. …А у нас все враги друг другу, завистники, сплетники, друг у друга раз в годы бывают, мечутся как угорелые, когда нечаянно заедет кто… Да что? Ложки варенья жалеют гостю! Без упрашиваний гость лишнего стакана не выпьет…»[253]

О том же – о том, что нет у нас, русских, привязанности друг к другу, солидарности, желания что-то делать сообща, для коллективной пользы, говорит уже писатель земли русской последней трети XX века Валентин Распутин: «У нас это какая-то национальная болезнь – распри. Мы не можем жить дружно, мы не можем делать общее дело, а если делаем, то обязательно с какими-то скандалами, с какими-то подозрениями и т. д.». «Это тяжело испытывать и наблюдать, – заключает свои мысли о нашей русской недружности Валентин Распутин, и при этом добавляет, – может быть это национальная черта, может быть это болезнь времени».[254]

Казалось бы, нет более яркого свидетельства нашего русского равнодушия друг к другу, чем история распада СССР. И «первый президент» новой России, и миллионы русских, голосующих за него, осознавали, что суверенитет РСФСР означает предательство по отношению к тем 25 миллионам русским и русскоязычным, которые окажутся за пределами РСФСР, осознавали, что после распада СССР, чего так страстно добивалась великорусская нация, их соплеменники окажутся людьми второго сорта на собственной, когда-то общей российской земле. Но никого, ни первого президента России, которому сейчас благодарные преемники непонятно за что ставят памятники, ни депутатов, могильщиков СССР, депутатов Съезда народных депутатов РСФСР, ни тем более русское население РСФСР не волновала судьба тех, кого после 1991 года назовут «соотечественниками, оказавшимися за пределами РФ». Тогда якобы народ-коммунист, народ-коллективист думал только о том, чтобы избавиться от «нахлебников», чтобы не делить с другими «прибыток» от продажи нефти и газа. Более того, когда в начале 90-х эти несчастные русские, оказавшиеся без крова и средств к существованию приезжали на землю своих предков из Таджикистана, Узбекистана, Казахстана, Азербайджана, то их встречали если не с враждебностью, то с полным равнодушием. Обычно местные говорили переселенцам: «Вы там, в республиках, пожили в советское время хорошо, а теперь помучайтесь, как мучились здесь мы в России». Я сам был свидетелем этих разговоров между местными и русскими переселенцами из Таджикистана у себя в деревне Спас под Калугой, где я приобрел дом еще в начале 1991 года. Вся эта история с распадом СССР, произошедшего прежде всего по инициативе этнических русских подтверждает то, о чем говорили даже идеологи русского этнического национализма: не может быть у русских братских чувств друг к другу, ибо нет у них на самом деле крепкого национального сознания, общей привязанности к общей Родине. В данном случае я имею в виду признание первого идеолога русского национализма Михаила Меньшикова. «Какие-нибудь евреи, армяне, финны, латыши, – писал он в своих «Письмах к русской нации» уже без малого сто лет назад, – позволяют себе эту роскошь – любовь к родине, гордость от принадлежности к ней и мужество защищать ее, а мы – стомиллионное могучее племя – уже не смеем позволить себе эту роскошь».[255] И действительно, у русских солдат из крестьян, покидающих в 1917 году окопы со словами «мы тамбовские, до нас немец не дойдет», на самом деле было мало русскости. Не может быть на самом деле никакого коллективизма и братских чувств друг к другу без сознания национального единства. У нас до сих пор мало кто понимает, что в современном мире не может быть коллективизма без развитого национального сознания. Японцы во время мартовской катастрофы 2011 года проявили поразительный коллективизм, солидарность, даже, как ликвидаторы на аварийной атомной станции Фукусима, готовность умереть за общее японское дело. Дело в том, что они ощущают себя прежде всего японцами, членами одной общей, коллективной японской семьи. При этом японцы не ищут, как мы, своей национальной идеи, не выпячивают грудь вперед и не говорят, что они духовнее других народов и что они спасут мир.

И в этом весь парадокс. Именно сегодня, после распада СССР, когда со всей очевидностью дал о себе знать самый главный русский дефицит, дефицит братства, способности к кооперации усилий для спасения своей страны, своих сел, городов, дефицит коллективизма, нашими умами, и умами патриотов-почвенников, и умами либералов-космополитов, завладел старый миф об исконном, природном коммунизме русского человека. Все знают, все видят, что вместо распавшихся сотен тысяч советских колхозов, нигде ни в одном регионе, где живут этнические русские, не было создано по инициативе снизу ни одного самого примитивного, самостоятельного кооператива. Все видят, что после семидесятилетнего коммунистического эксперимента, семидесятилетнего насильственного коллективизма, российский народ и прежде всего русские утратили даже те слабые навыки самоорганизации, какие у нас были до революции. В католической Фландрии, где живут бельгийцы-голландцы, как мне рассказывали в 1996 году руководители этой многомиллионной общины, уже в конце XIX века были созданы производственные кооперативы. Вся нынешняя система банковского и социального страхования во Фландрии выросла из кооперативных банков, которые еще в конце прошлого века создавали различного рода самодеятельные кооперативы. А у нас в России, которую мы по привычке до сих пор называем страной коллективного земледелия, никогда в рамках крестьянской общины не практиковалась, не создавалась производственная кооперация, не создавались объединения крестьян-общинников для совместного выращивания зерна, скота и т. д. И только в Сибири, где частная собственность на землю появилась до отмены крепостного права, в начале века, появились первые производственные кооперативы по европейскому образцу. Кстати, у нас до сих пор не понимают, что подлинная кооперация, подлинный сознательный коллективизм может вырасти только в условиях развития частной собственности. Я не случайно применил слово «община» к сообществу бельгийцев голландского происхождения, ибо этому многомиллионному «народу-индивидуалисту», как у нас принято считать, небезразлична судьба каждого их единоверца и соплеменника. Каждый, кто желает получить высшее образование, может рассчитывать на общинную помощь. Никто у нас не знает, что бельгийцев-голландцев воспитывают в антиамериканском духе.

Так вот. Парадокс состоит в том, что нации-общинники, нации-коллективисты, которые действительно проникнуты братской заботой друг о друге, ни жители Фландрии, ни японцы не называют себя коммунистами ни по инстинкту, ни по традиции. А мы, особенно сегодня, когда нет ни одного серьезного признака коллективистских чувств и коллективистских действий русского народа, когда нам стала серьезно угрожать полная анемия социальных, человеческих чувств, какой-либо способности не только к коллективистской мобилизации, но и элементарной солидарности, сострадания к чужой беде, смело, упрямо называем себя избранным народом, народом-коммунистом. Даже наши либералы, как Игорь Юргенс, убеждены, что традиции русского коммунизма, «традиции корпоративизма», «коллективизма», составляют основу русской ментальности. Разница между патриотами и либералами состоит только в том, что для первых традиционный русский коллективизм – якобы залог спасения страны, для вторых – основное препятствие на пути демократии и модернизации.

Я, упаси бог, не покушаюсь на личные, умственные способности нынешнего главного противника Михаила Горбачева Сергея Кара-Мурзы, который невольно стал почти что основным героем моего рассказа. Только интеллектуал, обладающий недюжинным творческим потенциалом, возьмет на себя труд доказывать, что «советская система», созданная Лениным и Сталиным, была результатом свободного и самостоятельного выбора русского народа. Но не могу сказать, что за убеждением Сергея Кара-Мурзы, будто образованная Россия к 1917 году не имела, что сказать по поводу будущего своей страны, к 1917 году исчерпала себя и морально и интеллектуально, «утратила свои жизненные силы»,[256] стоит все же ленинское отношение к интеллигенции, к образованным людям как к «гамну». За ненавистью Сергея Кара-Мурзы к Горбачеву стоит на самом деле классовый расизм, ненависть ко всем тем, кого нельзя отнести к пролетариату. Получается, что полноценными являются только работники физического труда, крестьяне и рабочие, а все остальные лишь «оболочки», которые надо отбросить с тела народа. Не говоря уже о том, что в самом утверждении Кара-Мурзы, что русские крестьяне не имели отношения к России собственников, заложена откровенная ложь.

И самой этой фразы автора книги «Крах СССР» достаточно, чтобы понять: он и сам дышит крестьянской ненавистью к состоявшейся, образованной, самостоятельной России. И это подтверждает мою исходную мысль, что на самом деле ничего, кроме традиционного марксистского классового подхода, кроме марксистской ненависти пролетариата к миру буржуазии, за современными интерпретациями учения об особой русской солидарной цивилизации нет. На самом деле теория Кара-Мурзы, согласно которой несобственники и люди физического труда представляют собой русскую «республику трудящихся», а образованная Россия представляла собой западную «республику собственников», отражает типичную для люмпена ненависть к культуре, к человеческой личности.

И все это подтверждает мой исходный тезис, что за учением об особой русской, антизападной цивилизации в его нынешней, прокоммунистической интерпретации, стоит прежде всего своеобразное сочетание антиинтеллектуализма с классовой агрессией. Русскость связывается здесь прежде всего с уравнительными инстинктами неграмотной, бедной России. И чтобы сделать убедительным это исходное агрессивное отношение к миру собственников, авторам этой теории приходится в буквальном смысле этого слова насиловать факты, сознательно искажать образ исторической России, образ русского крестьянина-труженика, живописуя его как коммуниста от рождения.

Сегодня в России мало кто знает, что до Герцена, до его письма французскому историку Мишле (1851 год), опубликованному позже под названием «Русский народ и социализм», никто не связывал русскую крестьянскую общину с социалистическим будущим Европы, не настаивал на том, что система периодического передела земли между общинниками соразмерно тягловой силе семьи вытекает из особого, коммунистического инстинкта русского народа. Не настаивал, ибо до появления социалистических утопий в Европе никто в России не воспринял общинное владение землей как благо, как моральную ценность. Не настаивал, ибо до появления социалистической теории, до появления марксизма никому не могло придти в голову определять духовные достоинства людей в зависимости от их организации труда. И только Герцен впервые связал характерный для русской общины обычай передела земли между трудоспособными крестьянами с понятием «коммунизм». Правда, надо учитывать: понимание коммунизма Герценом существенно отличается от нынешнего, от того, как трактуют коммунистический инстинкт русского народа наши новые славянофилы. Для Герцена коммунистический инстинкт русского крестьянства это всего лишь дух коллективизма, привязанности друг к другу, заменяющий его неразвитое нравственное сознание. «У русского крестьянина нет нравственности, кроме вытекающей инстинктивно, естественно из его коммунизма».[257] Впрочем, даже народники понимали, что на самом деле у русского крестьянина-общинника нет никакой предрасположенности к коммунизму в точном смысле этого слова, т. е. к потребности к братскому, коллективному труду на общую пользу. Хождение в народ как раз и было организовано, чтобы проповедовать, внедрять в сознание крестьянина-единоличника понимание преимуществ этого коллективного труда на общую пользу. Ни один народник при всей идеализации русского крестьянина и вере в наличие у него коммунистического «инстинкта» не прибегал к фальсификациям, к которым прибегают, к примеру, некоторые эксперты названного выше Центра проблемного анализа и государственно-управленческого проектирования, отождествляющие крестьянский труд в общине с трудом монаха в православном монастыре. Самые востребованные дореволюционные славянофилы отдавали себе отчет в том, что мотивация к труду, характерная для монаха, инициированного стремлением к спасению души своей, невоспроизводима в повседневной жизни, в масштабах всего русского крестьянства. Если связывать русскость, «русский коммунизм» с традициями православного монастыря, с «идеалом нестяжательского образа жизни», с «трудовыми традициями корпоративности и коллективизма», то тогда русскими надо считать всех православных монахов в мире, и греков, и сербов, и болгар, и т. д. На самом деле нынешние попытки связать русскость с монастырским укладом хозяйствования убивают нашу русскость, лишают ее национального своеобразия. В том-то и дело, что сегодня миф о русском коммунистическом инстинкте является не столько воспроизведением старой народнической веры в коммунистические, общечеловеческие потенции русской дореформенной крестьянской общины, как у Герцена и Ткачева, сколько перенесением в русское прошлое особенностей советской, социалистической организации труда.

На самом деле – к сожалению, это мало кто знает и понимает в современной России – наше нынешнее неокоммунистическое славянофильство, противопоставляющее Россию Западу, питающееся соками советской недообразованности в мировоззренческом отношении, прямо противоположно изначальному славянофильству. Даже славянофилы – и А. С. Хомяков, и братья Аксаковы, и братья Киреевские – при всей своей безграничной любви к русскому народу нигде ни слова не говорят об особой предрасположенности русского человека к работе сообща и, тем более, об особых «русских традициях коллективного труда». Они, ранние славянофилы, и прежде всего А. С. Хомяков, доказывали нечто прямо противоположное тому, что утверждают сегодня посткоммунистические славянофилы. Они доказывали, что ценность свободы также важна для русского человека, как для Запада, что был период в нашей истории, когда у нас «отсутствовало крепостное право», что был у нас «суд присяжных, который существовал несомненно в Северной и Средней России», что был у нас вполне демократический «обычай, сохранившийся при царе Алексее Михайловиче, собирать депутатов всех сословий для обсуждения важнейших вопросов государственных».[258] Славянофилы стремились доказать, что в нашей старой, докрепостнической России было много того, что есть у западных народов, много свобод, много доброго и плодотворного. Ранние славянофилы, в отличие от нынешних теоретиков общего делания, называли Петра не спасителем, а могильщиком России, который окончательно закрепил «крепостное состояние крестьян», «попрал святые истины равенства, свободы и чистоты церковной».[259] Иван Киреевский в своем «Ответе А. С. Хомякову» больше обращает внимание на отличие русского национального сознания от европейского, которое «отличается перевесом рациональности», на то, что у нас не было «частной», «личной самобытности», не было частного права, что у нас человек не выделился из мира. Но никто ни из ранних, ни из поздних славянофилов, речь о Николае Данилевском и Константине Леонтьеве, не находили в русской истории ни традиции коллективного труда, не находили в русском национальном сознании особой предрасположенности к братскому, солидарному труду. Надо учитывать, что идея коммунизма, идея коллективного труда в общенациональном масштабе является чисто западной идеей. Вообще надо понимать, что славянофилы, и ранние и поздние, делают акцент прежде всего на различии между православной и католической догматикой, на различном понимании сути церкви христовой. И очень мало уделяют анализу конкретных черт характера русского человека, самосознанию русского крестьянина. Они полагали, что духовная жизнь русского православного человека богаче духовной жизни католика, который с их точки зрения весь сконцентрирован на устройстве своей внешней жизни в ущерб внутренней. Но, как выяснилось позже, уже в пореформенной России, их идеализированный образ русского православного человека, которому якобы чуждо западное мещанство, страсть к обогащению и приобретению, имел мало общего с реальной русской религиозностью, с реальным ощущением жизни русского крестьянина.

§ 2. Самолюбование как признак неуверенности в себе

И действительно, один из до сих пор неисследованных парадоксов русской культуры, русской общественной мысли опять-таки состоит в кричащем противоречии между теми чертами, которыми наделяли русского человека идеологи славянофильства, тот же Данилевский, и тем русским человеком, русским крестьянином-общинником, который был описан в русской классической литературе. Складывается впечатление, что наши российские идеологи особого русского пути всегда нарочито игнорировали Россию, какая она есть и какой она всегда была.

Впервые всерьез, со знанием дела, сочетая патриотизм, любовь к России с любовью к правде, занялся исследованием русского национального характера Н. В. Гоголь в своих «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847 год). Он находит в русском человеке много реальных достоинств души, которые не видят славянофилы, и прежде всего «жертвенность, чувство долга и силу служения (отечеству. – А. Ц.), ощущение связи своей жизни с божественным предопределением, способность «слышать божию руку», и, конечно же, богатырский размах, широту, когда дело идет о любимом деле. Для Гоголя само собой разумеется, что «наш народ умен: он растолкует, не ломая головы, даже то, что приводит в тупик умников».[260] Гоголь говорит о героизме «незаметного труженика», о «чести высокой породы русской», у которой хватает сил противостоять нашей русской грязи, о героизме тех, кто предпочитает «прекрасную бедность» порочному богатству. Но Н. В. Гоголь с иронией пишет о попытках славянофилов уподобить якобы праведного русского человека образу Христа. «Кичливости, – пишет Гоголь, – больше у славянофилов, чем у западников, они хвастуны, из них каждый воображает о себе, что он открыл Америку, и найденное ими зернышко раздувает в репу».[261] Русский, спорит со славянофилами Н. В. Гоголь, не только не стремится растворить себя среди других но, напротив, в силу самого своего физического «здоровья, которое беспрестанно подталкивает русского человека на какие-то прыжки», стремится «покрасоваться своими качествами перед другими». Об этом же: «Всякий, даже честный и умный человек, старается хотя бы на один вершок быть полномочней и выше своей масти».[262] Абстрактно у нас есть способность к жертвенности. Но в повседневной жизни, когда речь идет о буднях, Гоголь не только не обнаруживает коллективизм и единение друг с другом, а, напротив, индивидуализм, эгоизм. «У редкого из нас, – пишет он, – достает столько любви к добру, чтобы он решился пожертвовать из-за него и честолюбьем, и самолюбьем, и всеми мелочами легко раздражающегося своего эгоизма».[263] Гоголь уже в 40-е годы XIX века обнаруживает, что за строптивостью, хвастовством, которым, с его точки зрения, страдали славянофилы, стоит дефицит умственной дисциплины, самонадеянность, попытки заменить трудную работу по очищению нашей русской жизни от грязи хвальбой нашего якобы счастливого будущего. «Многие у нас, – говорит Гоголь, – уже и теперь, особенно между молодежью стали хвастаться не в меру русскими доблестями и думают вовсе не о том, чтобы их углубить и воспитать в себе, но чтобы выставить их напоказ и сказать Европе: «Смотрите, немцы: мы лучше вас!» Это хвастовство – губитель всего… Наилучшее дело можно превратить в грязь, если только им похвалишься и похвастаешь. А у нас, еще не сделавши дела, им хвастаются! Хвастаются будущим!».[264]

Н. В. Гоголь, когда в 1841 году в своих письмах по поводу «Мертвых душ» разоблачал славянофильскую привычку хвастать своим будущим, не предполагал, что скоро Россию назовут мостиком, ведущим из частнособственнического прошлого человечества в его социалистическое будущее. Но, как исследователь природы нашего национального самосознания, он дал точный диагноз духовных истоков нашей привычки хвастать своим возможным будущим. Как только наш русский человек, «всмотревшись в настоящее», обнаружил, «что иное в нем горестно и грустно, другое просто гадко или же делается не так, как бы нам хотелось», он «махнет на все рукой и давай пялить глаза в будущее».[265] И чем меньше в нашей реальной жизни оснований, чтобы хвалиться нашим счастливым русским будущем, тем «фанатичнее» и «одностороннее» проповедники этого счастливого русского будущего. «Они уверены, что весь свет врет и одни они только говорят правду».[266]

Миф о русском социализме, о коммунистическом инстинкте и традициях особого русского коммунистического производства как раз и был порожден тем, что Гоголь называл дефицитом «христианского смирения и сомненьем в себе». Даже А. И. Герцен в том же письме к К. Ж. Мишле, при всем своем стремлении отстоять достоинство русского народа, доказать неправоту французского историка, утверждающего, что «русские не люди, что они лишены нравственного смысла», говорит, что нельзя о нациях судить вообще, что на самом деле ни один «народ нельзя назвать ни дурным, ни хорошим». Герцен таким образом спорит не только с Мишле, утверждающим, что во французах в целом больше нравственного смысла, чем в русских, но и со славянофилами, утверждающими, что русские живут не личным интересом, а нравственным сознанием, душой.

Конечно же, ничего, кроме оскорбленного национального чувства, самолюбия, желания показать, что русский общинный «мужик» для истории не менее ценен, чем западноевропейский «трудящийся», не было за народническим мифом о русском коммунизме. Но, видит бог, во-первых – чего не понимал даже мудрый Герцен – нравственный подвиг человечества ни в коем случае не исчерпывается идеалом коммунизма, идеалом братского коллективного труда. Сегодня же, после тех мук и страданий, которые принес человечеству, и прежде всего народам России, идеал коммунистического труда, вообще грешно связывать добро, мораль с понятием «коммунизм», о чем речь идет в заключительной главе книги. И самое главное, наши народники, речь идет прежде всего о Петре Ткачеве, не видели или не хотели видеть, что на самом деле в деревенской российской общине, как она сложилась во времена Петра, было очень мало из того, что в середине XIX века, тем более в условиях появления марксизма, связывалось с понятием «коммунизм». Несомненно, общественное владение средствами производства, земли рассматривалось как предпосылки коммунизма еще со времен Томаса Мора и Кампанеллы. Но народники не учитывали: хотя русский народ воспринимал землю как «общественное достояние», она на самом деле находилась или в собственности помещика, или в собственности государства. Как известно, дворяне получали от царя поместья, землю с прикрепленными к ней крестьянами. В дореформенной России существовало общинное пользование землей, но не общинная собственность на землю. Александр II потому и выкупил у помещиков землю крестьян-общинников, чтобы ее передать уже непосредственно крестьянам. Ткачев не учитывал, что уже в 1861 году 2/3 домохозяев реализовали право на раздел общинной земли на подворные участки.

§ 3. «Нет греха хуже бедности»: русские писатели о порочности русской бедности и убогости

Можно найти много причин, оправдывающих веру народников в коммунистическое, более того, историческое предназначение русского мужика. Был прежде всего страх перед пауперизацией населения, идущей вслед за промышленной революцией, за развитием капитализма. Но абсолютно ничего общего ни с идеалами коммунизма, с учением о социалистической организации труда не имел, повторяю, реальный мир и быт русского крестьянства. Что было общего с идеалами коммунизма у героев «Записок охотника» Иван Тургенева, у того же Хоря или Калиныча. Тургенев, в отличие от нынешних «красных патриотов», вообще считал, что натуральное дореформенное крестьянское хозяйство вело не столько к духовности, к укреплению русского характера, сколько к моральной и физической деградации русского народа. Тургенев всеми своими «Записками охотника» доказывает, что в традиционной русской бедности, убогости быта заключены все наши беды, неразвитость личности и национального характера. Здесь же, в первых строках рассказа «Хорь и Калиныч» он обращает внимание на то, что орловский мужик, который живет по старинке, натуральным хозяйством, «живет в дрянных осиновых избенках, ходит на барщину, торговлей не занимается, ест плохо, носит лапти», не только «невелик ростом, сутуловат», но, самое главное, подавлен, «угрюм, глядит исподлобья». «В то же время калужский мужик, который вышел на оброк, перевел крепостную зависимость на денежные отношения, который «торгует маслом и дегтем», является полной противоположностью своему орловскому соседу, самое главное, что он здоров душой, глядит в глаза другому человеку «смело и весело, лицом чист и бел». Торговля, рынок, предпринимательство делает русского крестьянина полноценной личностью, настаивал Иван Тургенев. И я не думаю, что Иван Сергеевич был меньше погружен в русскость, чем нынешние идеологи русской солидарной цивилизации, никогда в деревне не жившие.

Конечно, ничего нового в своем рассказе «Хорь и Калиныч» Тургенев не открывает. У меня вообще складывается впечатление, что все нынешние специалисты по русской душе, живописующие прелести русских страданий и русской полуголодной жизни, никогда не открывали собрания русских поговорок Даля. Народная мудрость на Руси никогда не оправдывала бедность, никогда не говорила, что бедность, отрешенность от благ мира сего сама по себе делает человека благостным и добрым. Напротив, русские пословицы бичуют бедность. «Нет греха хуже бедности», «Бедность не порок, а несчастье», «Бедный по чужому тужит» (т. е. своего нет, и завидует). И вот что самое главное во всей этой истории с зарождением мифа о русском коммунизме. Ни Герцен, ни даже его последователи народники не видели или не хотели видеть: в русской крестьянской общине нет того, что составляет фундамент всех социалистических теорий XIX века (кстати, начиная с Оуэна), нет коллективного, совместного труда работников, использующих машину как коллективное орудие труда. Народники не видели или не хотели видеть, что передел земли, находящейся в ведении общины, не только не вел к коллективному труду, коллективной обработке земли, а, напротив, закреплял индивидуальный труд на индивидуальном, обособленном участке земли обособленной земли. По этой причине идеологи охранительского консерватизма защищали крестьянскую общину с ее переделом тягловой земли как основное препятствие на пути проникновения в Россию западноевропейского коммунизма. Русские консерваторы куда лучше знали психологию русского крестьянина, чем русские народники. Не было никаких оснований утверждать, что крестьяне-общинники способны перейти от передела земли к совместному труду на общинной земле. Ведь уже во времена Герцена и тем более народников было известно, что даже расчистку лесов, выкорчевывание пней под пашню каждая семья совершает обособленно, для себя. И потому крестьяне были категорически против передела этой отвоеванной ими самими у леса земли. Миф о русском коммунизме это даже не мечта, ибо никогда ни один русский крестьянин не мечтал о совместном труде на общую пользу. Нет ни одной русской пословицы, которая бы говорила об этой мечте. Никто, начиная с Герцена и кончая нынешними новыми славянофилами типа Сергея Кара-Мурзы и участников семинара Владимира Якунина, не принимает во внимание, скорее всего просто не знает, что и социалисты-утописты, и Карл Маркс связывали коммунизм не только с коллективным трудом на коллективных средствах производства, но и с коллективным бытом, коллективным воспитанием детей. Ничего подобного в русской крестьянской общине не было и быть не могло. Наш советский «социалистический образ жизни» был лишен самых главных, коренных черт подлинной коммунистичности по Марксу, был лишен и коллективного быта, и коллективного воспитания детей. Наличие в СССР и индивидуального быта семьи, и особенно так называемых «личных подсобных хозяйств колхозников и работников совхозов», и соответственно наличие свободного рынка овощей, фруктов, продуктов животноводства свидетельствует на самом деле о капитуляции большевиков перед фундаментальными основаниями частнособственнической цивилизации. На самом деле «красный», коммунистический проект в национальном масштабе в СССР так и не удалось реализовать. В стране, где все семьдесят лет советской власти более 60 % населения жили в индивидуальных домах на земле, ограниченных забором, ни о каком коммунизме не могло быть и речи. За забором миллионов и миллионов социалистических тружеников сохранялся мир традиционного русского мещанства.

§ 4. Протест русской души против коллективного труда как «огульной» работы

В 80-х годы XIX века, когда П. Н. Ткачев в своем письме к Энгельсу настаивал, что русский крестьянин является коммунистом и по инстинкту и по традиции, уже ничего не оставалось от того первобытного коллективизма, который еще сохранялся в дореформенной России. И, самое главное, к тому времени литераторы-разночинцы, впервые описавшие реальный быт русского крестьянина и впервые всерьез исследовавшие его психологию, то, что сейчас принято называть менталитетом русского народа, показали: на самом деле русские крестьяне всем своим существом противятся тому, что является фундаментальной основой коммунизма, общему труду на общее благо. Максим Горький, отдававший Глебу Успенскому пальму первенства в деле ниспровержения народнического мифа о русском мужике-богоносце, не учел, может быть, просто не знал, что Александр Энгельгардт в своих 12 письмах из деревни впервые подробно и всесторонне описал индивидуалистическую мотивацию крестьянского труда в рамках общины.

В реальной крестьянской жизни все обстояло образом прямо противоположным тому, что говорили о ней идеологи коммунизации русской деревни. Русская душа, как никакая другая, противилась тому, что русские крестьяне назвали «огульным» трудом, то есть коммунистической организацией труда. Многое, кстати, открыли и попытки так называемого «хождения в народ». Призывы народников к установлению крестьянского братства, где не будет ни твоего, ни моего, ни барина, ни угнетателя, а будет работа на общую пользу и братскую помощь между всеми,[267] ничего, кроме усмешки, у русского крестьянина-общинника не вызывали. Хождение в народ не только провалилось, но провалилось с позором. С тех пор все те в России, кто имел голову на плечах и с уважением относился к своему народу, знали, что русский крестьянин не примет добровольно коммунизм. Если, как писал уже в XX веке Иван Ильин, среди революционной интеллигенции у нас всегда находились те, кто был не от мира сего, кто продолжал «верить, будто русский мужик только мечтает о том, чтобы ему ничего не принадлежало»[268], то русский крестьянин, напротив, всегда мечтал только о том, чтобы расширить свой земельный надел, сохранить его в своей собственности. Еще раз повторяю. Ничего общего не имеет с реальным русским национальным характером, с реальной русской жизнью утверждение и дореволюционных славянофилов типа Николая Данилевского, и нынешних красных славянофилов, что русскому человеку заказана идея собственности, что в его душе нет ни грана меркантильности, стремления к выгоде, что он живет только моралью.

Ничто не злило так крестьян в этих народнических проповедях «всей выгодности общинного, коллективного труда на общую пользу» как призывы объединить подворные усадьбы, скот, орудия труда. В своих очерках «Из деревенского дневника» Глеб Успенский вспоминает, что проповедь крестьянского братства в лучшем случае вызывала у слушателей «ужасающую зевоту». Как показала жизнь, и об этом рассуждает уже Г. В. Плеханов в своей работе «Наши разногласия» (1897 г.), на самом деле крестьяне не только не хотели объединять свои подворные земли для коллективной обработки, но и были против (речь идет об успешных хозяевах) традиционных переделов общинных земель по едокам. Народники, живущие мифами о достоинствах русской общины, позволяющей каждому русскому, как писал Н. Г. Чернышевский, «иметь и родную землю и право на участие в ее обработке», не знали, что коллективное владение землей существовало не столько для того, чтобы оградить деревню от пауперизации, сколько для того, чтобы закрепить ее за успешными хозяевами, которые смогли вовремя и сполна оплатить государевы подати.

По этой причине, по крайней мере в пореформенной России, в то время, когда народники пели славословия крестьянскому коммунизму, общее, мирское поле разбивалось на две неравные части, одна из которых, состоящая из лучших ярусов, шла в надел исправным хлебопашцам, другая, состоящая из худших дворов, поступала в надел бесхозяйственным дворам и лежала с пустырях.[269] Исправные хозяева удобряли землю с одобрения общины и во время очередного передела оставляли за собою облагороженный ими надел, ибо, как они говорили, «нужно получить свою пользу от земли, а то на кой черт я буду работать на своей полосе, если завтра другому отдай».[270]

Парадокс состоит в том, что народ, который согласно народническим мифам был коммунистом от рождения, по инстинкту, на самом деле меньше своих славянских братьев, я уже не говорю о других арийских народах, тяготел к тому, на чем основано любое «общее делание», к кооперации своих собственных усилий с усилиями своих соседей для решения стоящих перед соседями общих задач. Глеб Успенский, первый русский писатель, начавший всерьез изучать быт и нравы русской крестьянской общины, пришедший в деревню, как народник, проповедовать преимущества коллективного земледельческого братства, изучая быт своего народа, с удивлением обнаружил, что мы, русские, не только не подготовлены к какой-либо самоорганизации снизу, но вообще не любим каких-либо коллективных действий. Успенский жил летом в Новгородской губернии, в деревне, главным доходом которой была продажа сена с лугов. Летом вывезти сено в город невозможно, потому что дорога пролегала через болото, и по ней нельзя было провезти тяжелый воз с сеном. Кулаки, пользуясь нуждой крестьян, скупали у них сено по пять – десять копеек за пуд и потом продавали его по тридцать копеек и более. Болото, рассказывает Глеб Успенский, тянулось на протяжении одной четверти версты. Двадцать шесть дворов, из которых состояла деревня, могли бы засыпать болото на дороге, потратив на эту работу два воскресенья. Крестьянин Ермолаич, которому Успенский говорил о том, как легко жители деревни могли бы улучшить свое положение, исправив дорогу, ответил на это: «Захотели вы с нашим народом! Нешто наш народ пригласишь?».[271]

Если русский дурак происходит от невежества, от безграмотности, то ужасные русские дороги – от отсутствия способности к самоорганизации, от дефицита способности вместе делать общее дело.

Автор серии рассказов «Крестьянин и крестьянский труд» не может примириться с капитуляцией своего собеседника Ивана Ермолаевича, полагая, что тот просто не понимает очевидные преимущества коллективного труда, и рассказывает ему аксиомы социалистической теории, мол, крестьяне, «соединив свои силы, своих лошадей, работников и т. д., они были бы сильнее самой сильной семьи». Для этого надо только «сообща работать». И снова «Иван Ермолаевич подумал и ответил: – Нет! Этого не выйдет. – Еще подумал и опять сказал. – Нет! Куда! Как можно. Тут десять человек не поднимут одного бревна, а один-то я его как перо снесу, ежели мне потребуется… Нет, как можно! Тут один скажет: «Бросай, ребята, пойдем обедать!» А я хочу работать. Теперь как же будет? Он уйдет, а я за него работай. Да нет – невозможно этого!.. Как можно! У одного один характер, у другого другой!.. Это все равно вот ежели б одно письмо для всей деревни писать».[272]

Александр Энгельгардт, автор составивших ему всероссийскую славу очерков «Из деревни (12 писем 1872–1887 г.)» тоже находит причину нелюбви русского крестьянина к коллективному, совместному труду именно в его собственническом инстинкте, в его нежелании сделать что-то за другого, без вознаграждения. Поэтому, развивает свою мысль А. Энгельгардт, «крестьяне избегают по возможности общих огульных работ, и если вы наймете, например, четырех человек рыть канаву издельно, с платой посажено, то они не станут рыть канаву вместе, но разделят на участки и каждый будет рыть свой участок отдельно». Общий вывод из исследования психологии российского крестьянина у Энгельгардта еще более суров: «…сильное развитие индивидуализма в крестьянах, …их обособленность в действиях, неумение, нежелание, лучше сказать, соединяться в хозяйстве для общего дела и является нашей национальной чертой. Действительно, делать что-нибудь сообща, огульно, …делать так, что работу каждого нельзя учесть в отдельности» противно нашей природе.[273] Не нашел Александр Энгельгардт в пореформенной российской общине ни одной черты, которые приписывали русскому крестьянину идеологи народничества – ни «земледельческой справедливости», ни бескорыстия, ни безразличия к благам мира сего, ни настоящей заботы о сирых и убогих. Его наблюдения подтверждают слова Глеба Успенского, что на самом деле так называемая «стройность» общинных, земледельческих порядков подчинена только инстинкту выгоды. «И ворующая (в общинном лесу – А. Ц.) щепочки старуха с внучками, и жена пострадавшего на барской работе крестьянина лишены земельного надела и дров именно в силу той самой «стройности» земледельческих порядков, которая заставляет отнимать землю у бессильного, не могущего выполнить свою «земледельческую задачу», и передавать ее тому, «кто сильнее, энергичнее».[274] Не коммунистический инстинкт, а «известная доза кулачества», признает Энгельгардт, сидит в «каждом крестьянине». «…Индивидуализм, эгоизм, стремление к эксплуатации, зависть, недоверие друг к другу, подкапывание одного под другого, унижение слабого перед сильным, высокомерие сильного, поклонение богатству – все это сильно развито в крестьянской среде».[275]

Нельзя забывать, что уже в 80-е XIX века в России появляется специальная литература, где на основе уже научных статистических исследований крестьянской общины была показана ее собственно политэкономическая сущность. Все эти исследования показывали, что именно в политэкономическом смысле русская крестьянская община является антиподом коммунистической организации труда. Сергей Кара-Мурза, который столько цитирует русских литераторов, классиков русской общественной мысли, не может не знать, что русские консерваторы в пореформенной России активно ратовали за сохранение крестьянской общины именно потому, что видели в ней, в ее семейном индивидуальном труде средство противостояния идущей с Запада революционной, как они говорили, «коммунистической заразе». «Община против коммунизма» – так называется статья известного аграрника второй половины XIX века А. И. Васильчикова. В этой статье А. И. Васильчиков пишет: «Общее пользование, общинный труд, вольная ассоциация, дележ продуктов и заработков между членами общества – таковы главные основания коммунистических вымыслов. Нашему крестьянскому быту эти принципы не только чужды, но и противны по существу. Наш русский мир имеет в виду не общее владение и пользование, а, напротив, общее право на надел каждого домохозяина отдельным участком земли, обработка сообща и дележ продуктов, хлеба или сена в натуре, при уборке, никогда не было в обычае русского крестьянства и совершенно противны мирскому быту».[276]

§ 5. Нищий не в состоянии творить добро

Кстати, марксист Г. В. Плеханов на основе деревенских очерков Глеба Успенского обнаружил, что индивидуализм русского крестьянина в труде, его обособленность от других земледельцев не только не противоречит его несомненной религиозности, но и является его предпосылкой. Все дело в том, что для русского крестьянина земля носила сакральный характер, и только общаясь с ней наедине, он испытывал перед ней благоговение. Созерцать чудо природы можно только наедине с ней. Ничего нельзя понять на самом деле ни в психологии русского человека – речь идет о нашем русском фатализме, покорности судьбе, о нашем испытанном веками долготерпении, ни в стремлении крестьянина сохранить свой обособленный труд на своем обособленном участке земли – если не видеть то, что открыл еще в 70-е годы XIX века Глеб Успенский: русская религиозность особенная, в ней «вера во единого бога отца» связана с верой в его сына, и в небо и землю». На этой основе Г. В. Плеханов и делает вывод, что религиозное чувство крестьянина представляет «естественный продукт отношений к природе…».[277] И тогда становится понятно, что индивидуальный труд на земле не только не подрывал духовность, не ослаблял нравственные чувства, но, напротив, был предпосылкой очеловечивания крестьянина. Организация труда, как было понятно уже в XIX веке, не предопределяет организацию души, природу моральных чувств.

Уже Энгельгардт в своих «Письмах из деревни» показывает, что собственнический инстинкт русского крестьянина, всего, что связано с его домом, хозяйством, наделом земли, не мешает ему проявлять доброту, гуманизм по отношению к тем, кто нуждается в его помощи. Для того, чтобы отдать ближнему свою рубаху, ее надо иметь, надо на нее заработать деньги. Нищий не в состоянии творить добро.[278] Поэтому сам тот факт, обращал внимание Александр Энгельгардт, что «кулаческие идеалы царят» в крестьянской среде, несмотря на то, что каждый «гордится быть щукой и стремится пожрать карася», «все это, однако, не мешает крестьянину быть добрым, терпимым, по-своему необыкновенно гуманным, своеобразно, истинно гуманным… Посмотрите, как гуманно относится к ребенку, к идиоту, к сумасшедшему, к иноверцу, к пленному, к нищему, к преступнику – от тюрьмы да от сумы не отказываемся – вообще ко всякому несчастному человеку. Но при том, нажать кого при случае – нажмет. Если скот из соседней деревни, в которой нет общности в выгонах, будет взят в потраве, то они его не отдадут даром, как бьют воров и конокрадов – всем известно».[279]

Писатели из «интеллигентного класса», в том числе и Глеб Успенский, и Александр Энгельгардт, которые, в отличие от Герцена, в отличие от народовольцев, жили в крестьянской среде, хозяйствовали рядом, вместе с русским мужиком, как Энгельгардт, имели перед всеми социалистами то преимущество, что не привязывали духовность, благородство человека к идеалам коллективного и безвозмездного труда, определяли достоинства и добродетели православного человека по его доброте, способности помочь ближнему в беде. Нельзя забывать, что за марксистской привычкой выводить моральные качества людей из характера организации труда стоит атеизм основателей марксизма и его последователей, стоит непонимание самостоятельности, самоценности души с ее свободой выбора. На примере Ивана Бунина, Василия Розанова легко увидеть: для того, чтобы полюбить русского человека, не надо врать, придумывать, как славянофилы, будто русский человек живет не умом, а душой, будто он нерасчетлив, не заботится о личном. Русская нелюбовь к коллективному труду, нелюбовь к коммунизму нисколько не обедняет его духовно, не мешает ему быть при определенных условиях добрым, веротерпимым, не лишает его природной смелости, мужества и т. д. И напрасно народники боялись протестантизации, индивидуализации и рационализации русской жизни. Если бы русский крестьянин не был предельно рациональным, предельно расчетливым, если бы он был коммунистом «по инстинкту», то он не выжил бы в своем противостоянии с русским Севером.

Наш самый честный, самый деидеологизированный историк А. В. Ключевский спокойно объяснил, почему русский человек не является коммунистом по инстинкту, почему для него личное дороже общего. Одно дело – совместно делать благое дело всем миром, построить избу погорельцам, а совсем другое – ежедневный труд на поле, работа. Все просто и никакой тайны здесь нет. И способность к «чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привычка работать скоро, лихорадочно и споро», и любовь великоросса «работать одному, когда на него никто не смотрит», и «трудное привыкание к дружному действию общими силами идет от «порядка расселения великороссов», от жизни «уединенными деревнями при недостатке общения».[280]

Кстати, Иван Ильин создал целую теорию, объясняющую, почему на самом деле славяне обладают даже большей «тягой к индивидуализации», чем народы Западной Европы. Иван Ильин напоминает, что в византийских источниках обращается внимание не только на храбрость и выносливость… славян и в особенности на их свободолюбие, на их «отвращение ко всякому игу», но и одновременно на их индивидуализм во мнениях, «на их склонность расходиться друг с другом во мнениях и обнаруживать взаимную страстную неуступчивость».[281] С точки зрения Ивана Ильина это «центробежное тяготение славянского характера» наиболее выпукло проявилось у русских. Вообще с его точки зрения «русскому народу всегда была присуща тяга к индивидуализации, склонность человека «быть о себе», стоять на своих ногах, самому строить свою жизнь, иметь свое мнение и расширять предел своей личной власти над вещами».[282] Этой индивидуализации русского характера с точки зрения Ивана Ильина способствовали «открытое и обильное пространство», которое облегчает людям «обособление и расселение» и еще влияние «азиатского кочевничества».[283] Иван Ильин напоминает, что наиболее ярким проявлением русского индивидуализма, этой тяги к распылению и обособлению жизни является колонизация Новгородом севера России. «На этом же пути, – обращает внимание Иван Ильин, – возникло и наше казачество: это были беглые свободолюбцы, люди вольной инициативы, предприимчивые индивидуалисты, предпочитавшие анархически-грабительскую авантюру – покорному тягловому домоседству»[284]

Кстати, чтобы обнаружить ложь мифа о русских как народе-коммунисте, не надо было дожидаться Глеба Успенского и Александра Энгельгардта с их очерками из русской деревни. «Домострой», собрание наставлений для русского человека середины XVI века издавался не один раз и в XIX веке. И чему же учит русского человека этот кладезь вековой русской житейской мудрости? Братскому, коллективному, безвозмездному труду на общее благо? Ничего подобного. «Домострой» учит русского человека тому же, чему учили в это же время, в середине XVI века, свою паству проповедники протестантизма, то есть этике бережливости, трудолюбия. И совсем не случайно самое часто используемое слово в «Домострое» – «прибыток». По нашему – «польза», «выгода». Кого должен в соответствии с наставлениями «Домостроя» поощрять хозяин, «пожаловать наградой»? Того работника, отвечает «Домострой», «кто бережлив и понятлив, и радеет в своем деле, и все у него в порядке. Хитрости в нем никакой нет, а прибыточек есть от него» (Домострой. Русский семейный став. М., 2005, с. 222). Все, что говорит «Домострой» о праведной жизни, целиком, абсолютно совпадает с тем, чему, к примеру, учил протестантский пастор Франклин. «Домострой» проклинает тех, кто «долг взяв, его не вернет, истомит волокитой», кто «чужую ниву распашет или лес посек и землю перепахал». «Домострой» учит беречь частную собственность, работать не покладая рук, вовремя платить налоги и т. д.

Вот такая история. Можно привести еще тысячи примеров из русской жизни, сотни литературных образов, рассказывающих об отрицательном отношении русского человека к «огульному труду», но нельзя привести ни одного примера, подтверждающего учение об особой склонности русского человека к коммунистическому, коллективному труду.

Если под коммунизмом понимать мечту о всеобщем равенстве как строе, где не будет ни бедных, ни богатых, то такая мечта, конечно, была присуща русскому народу, как и всем другим христианским народам. Но нигде, ни в одном наказе крестьян, ни в одной прокламации времен революции, ни в одной русской пословице, тем более в русской классической литературе, вы не найдете следов коммунистического советского проекта в точном смысле этого слова, то есть организации труда в национальном масштабе, следов проекта «трудовых армий», милитаризации экономики, мобилизационной экономики. Вся это игра со словом «община», «общинная цивилизация», «коллективистская цивилизация», характерная для нынешних поклонников учения об особой русской цивилизации, служит только для сокрытия того известного русской общественной мысли еще во второй половине XIX века факта, что русская община не имеет ничего общего с идеалом коммунистической организации труда.

Перейти от общинного земледелия в России к рыночной, капиталистической экономике, к крупному земледелию было чрезвычайно сложно. Хотя к моменту революции основная часть зерна в России производилась уже за рамками общины. И если бы не было войны, то капитализация труда на земле в тех или иных формах, к примеру, через настоящие кооперативы, как в Западной Европе, была бы доведена до конца, как это уже произошло в промышленности.

Но из того несомненного факта, что и крестьяне, и русская интеллигенция действительно боялись пауперизации населения, вызванной окончательным распадом общины, никак не следует, что русские столетиями мечтали о коллективном труде в коллективном обществе, что советская система с ее вторым изданием крепостничества, коллективным строем была заложена в русском культурном коде, что советский строй был реализацией той мысли, того проекта, который якобы столетиями вызревал в душе русского патриота.[285] Да, в поэзии Н. Клюева и С. Есенина мы находим отголоски крестьянской мечты о рае на земле. Но в этой мечте нет ни грана того, что было потом воплощено в советском колхозном строе. Честно говоря, большевики меньше врали и насиловали факты, русскую историю, чем их последователи в новой, якобы некоммунистической России. Именно потому, что марксистский проект организации труда на земле в национальном масштабе был противен русской душе и тому, что сейчас называют русским культурным кодом, был чужд и русской психологии, и русским национальным ценностям, его пришлось в ходе коллективизации воплощать в жизнь путем беспрецедентного насилия, путем массовых репрессий против тех, кто не мог согласиться с большевистским пониманием русскости.

Никакого особого русского проекта нет, вопреки мнению Сергея Кара-Мурзы, и в стихотворении Пушкина «Деревня». Мечта Пушкина о «свободе просвещенной» – это отзвук французской революции. Мечта декабристов о «полном освобождении крестьян с наделением их землей» – это буржуазный проект, мечта о превращении крестьянина в фермера. В упомянутой выше книге Сергей Кара-Мурза приводит много документов, свидетельствующих о том, что крестьяне России, начиная с революции 1905 года, выдвинули требования отмены сословного устройства России, равенства всех перед законом, гражданского равенства. В этой связи он приводит наказ крестьян с. Ротислава Владимирской губернии, в котором содержался следующий пункт: «Третья наша теснота – наше особое крестьянское положение. До сих пор смотрят на нас как на ребят, приставляют к нам нянек, и законы для нас особые, а ведь все мы члены одного и того же государства, как и другие сословия. К чему же это особое положение? Было бы гораздо справедливее, если бы законы были все одинаковы как для купцов, дворян, так и для крестьян равным образом, и суд был бы одинаков для всех».[286] Поразительно. Но непонятно, почему автор книги «Крах СССР» не видит, что приведенное выше требование крестьян, его содержание является документом, не оставляющим камня на камне и от учения об особом русском культурном коде, якобы противоположном ценностям западной цивилизации. Если бы русские крестьяне требовали полного, абсолютного равенства, отмены всех классовых различий, вообще отмены частной собственности, то тогда можно было утверждать, что мы являемся наследниками особой русской цивилизации и что в головах наших предков испокон веков был заложен советский проект. Но ведь на самом деле, как видно из приведенного выше текста, они требуют как раз того, что в науке называется правовой основой буржуазного равенства, т. е. признания за всеми членами общества равных гражданских прав, т. е. равенство всех перед законом. Ничего специфически русского в этом нет, ибо, как известно, само буржуазное право является калькой христианского учения о моральном равенстве всех людей как божьих тварей. Кстати, Владимир Соловьев, который впервые в русской общественной мысли дал развернутую, всестороннюю критику учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации, в 1881 году написал статью с одноименным названием «Россия и Европа», в которой обращал внимание, что христианская идея морального равенства людей, лежащая в основе европейской цивилизации, имеет римские корни. В том-то и дело: то, что Николай Данилевский, а за ним сегодня Сергей Кара-Мурза называют культурным кодом России, то есть господствующее «представление о человеке» как брате другого человека, было сформулировано еще Цицероном. Именно Цицерон настаивал: сама «природа предполагает, чтобы человек помогал человеку, кто бы тот ни был, по самой причине, что он человек». Идея единства человечности и человеческой судьбы, идея морального равенства всех людей как людей, лежащая в основе христианства, таким образом, появляется еще до Христа. И она является моральным, духовным стержнем всей европейской культуры. Кстати, Владимир Соловьев, полемизируя с уже умершим Николаем Данилевским, обращает внимание: идея соборности, исходного братства людей, которую последний считает кодом русской культуры, еще более выпукло, чем у Цицерона, была сформулирована у Сенеки. «Все мы, – писал Сенека, – члены одного громадного тела. Природа хотела, чтобы мы все были родными, порождая нас из одних и тех же начал и для одной и той же цели. Отсюда происходит у нас взаимное сочувствие, отсюда общительность, справедливость и право не имеют иного основания. Общество человеческое похоже на свод, где камни, держась друг за друга, обеспечивают прочность целого». Так что не только братство людей, но и идея соборности были сформулированы без малого две тысячи лет до того, как Николай Данилевский изобрел особый русский моральный код.

Глава IV

Русским национальным проектом на самом деле был НЭП

§ 1. Восстание русского крестьянина против «военного коммунизма» Ленина

Таким образом, как показал анализ литературных источников, исторических свидетельств, в сознании дореволюционного российского крестьянства не было какого-либо советского, коммунистического проекта. Никто в дореволюционной России, кроме разве что марксистов, не мечтал об организации труда на земле в национальном масштабе, об организации всего производства по единому плану. Именно потому, что Россия не знала своей эпохи Просвещения, не знала культа рационализма, она не могла сама придти к идее коммунизма в том виде, как она была сформулирована у Карла Маркса. В России было действительно много морально-психологических препятствий на пути развития крупного капиталистического хозяйства на земле, в том числе и такое препятствие, как недостаточно укорененное чувство собственности, распределительные настроения, патернализм и т. д. Но правда состоит в том, что в сознании русского человека, а тем более российского крестьянства, не было ничего хоть отдаленно напоминающего тот проект, который воплощали в России большевики, начиная уже с 1918 года, с эпохи «военного коммунизма» – проект трудовых коммун, а позже колхозов. Советский проект, т. е. идея организации труда в общенациональном масштабе по единому плану, на основе единой общенародной собственности от начала до конца является марксистским, западным проектом.

Идеологи особой русской цивилизации уже сейчас навязывают русскому народу идеи, идеалы, которых у него отродясь не было. Реальная, известная в советское время даже школьнику история Октября, история победы большевиков от начала до конца противоречит утверждению того же Сергея Кара-Мурзы, что «советский строй – это реализация цивилизационного проекта, рожденного Россией и лежащего в русле ее истории и культуры»[287] Не было у русского человека никогда мечты превратиться в винтик одной государственной машины. Даже принцип «один за всех, все за одного», который, с точки зрения Сергея Кара-Мурзы, лежит в основе особой русской духовности, в лучшем случае распространялся на односельчан, вышедших на кулачный бой с соседней деревней. Как я пытался показать выше на основе литературных произведений, посвященных исследования психологии великорусского крестьянина, он, крестьянин, ненавидел «огульный» коллективный труд именно потому, что не хотел на себя лично взвалить ответственность за труд своего соседа. Тем более русский крестьянин не мог и не хотел взвалить на себя ответственность за состояние общества, страны в целом. В том-то и дело, что стереотип советского сознания, сознания связи между жизнью страны и твоей личной жизнью, мог появиться только в такой уникальной системе как общенациональное производство, работающее по общему плану. Вообще, когда читаешь работы сторонников учения об особой русской цивилизации, складывается впечатление, что имеешь дело с людьми, которые абсолютно лишены чувства историзма, не в состоянии увидеть, понять: их стереотипы сознания, их матрица мышления сама по себе утопична.

Самое поразительное, что эта советская, коммунистическая матрица мышления, воспринимающая советский, сталинский колхоз как идеал православного человека, сидит даже в сознании многих нынешних иерархов РПЦ. Свидетельством тому приведенное выше утверждение Всеволода Чаплина, что «труд монашеской общины, когда главное – не столько материальный результат, сколько поддержание братского духа, победа над праздностью, забота о ближнем, то есть результат духовный», всегда был идеалом православного человека. Во-первых, монастырский труд никогда не мог стать идеалом для христианина, ибо Христос ничего не говорит о монастырях. Во-вторых, всегда всем было понятно, что религиозное братство монахов – это удел избранных, всецело посвятивших себя служению Богу, что их образ жизни, а тем более их организация труда не имеет ничего общего с жизнью и трудом простого человека, который имеет детей, вынужден кормить семью. Надо же в конце концов понимать, что монашество и семья, дети – вещи несовместимые, что мотивы труда монаха невоспроизводимы в семье, где речь идет о жизни, будущем близких. Все это банально. Но мне думается, что реинкарнация мифа об особой русской цивилизации как раз и стимулируется желанием перестать думать.

Трагедия России состоит в том же, что послужило одной из главных причин гибели СССР: подавляющему большинству силой был навязан проект ничтожного меньшинства. Подобный проект, проект трудовой коммуны не мог появиться в сознании российского крестьянина, ибо марксистское учение о коммунистическом бесклассовом обществе от начала до конца направлено против традиционного крестьянского труда на земле, против мечты русского крестьянина трудиться вместе со своей семьей на своем собственном клочке земли.

Не могу не сказать, что в споре между Сергеем Кара-Мурзой и Игорем Шафаревичем об идейных истоках советского проекта реальная история на стороне последнего. Именно потому, что коммунистический проект имел чужеземное происхождение, его пришлось воплощать в жизнь путем беспрецедентного насилия, путем открытой, затяжной войны с российским крестьянством.

Идея уравнительности имела, как я уже показал, корни в русском национальном сознании, и это связано с тем, что беднейшее крестьянство в центральной России составляло большинство, до 60 %. Программа эсеров, которая была взята на вооружение большевиками и легла в основу Декрета о земле от 26 октября 1917 года, с приложенным к ней наказом для руководства, составленным из 242 местных крестьянских наказов, действительно декларировала «уравнительное землепользование».

При этом надо учитывать, что близкий к эсерам аграрник-экономист А. В. Чаянов еще тогда, летом 1917 года, при обсуждении эсеровской программы передачи земли крестьянам, обращал внимание: «уравнительное землепользование вовсе не означает, что каждому человеку дается равное количество земли. Уравнительность заключается в том, что каждому трудящемуся на земле дается земли по силам и потребности».[288]

Несомненно, русский крестьянин был противником крупного капиталистического землепользования, он не хотел стать батраком. Но его крестьянский проект семейно-трудового пользования землей был куда более антагонистичен к большевистским планам создания трудовых коммун на земле, чем к крупным кулацким хозяевам. Все дело в том, что крестьянин, как показали дальнейшие события, был категорический противник коммунистического принципа отмены торговли, перехода к распределению производственной продукции в национальном масштабе, т. е. всего, что составляло сущность коммунистической идеи.

Сама идея безвозмездной передачи помещичьих земель крестьянам имела народное, русское происхождение. Это требование поддерживали не только бедняки, но и середняки, все крестьянство в целом. Но надо понимать, что уже сама ленинская большевистская программа от 14 февраля 1919 года «О социалистическом землеустройстве и о мерах перехода к социалистическому земледелию», провозгласившая переход от единоличных форм землепользования к товарищеским, то есть советский проект в точном смысле этого слова был встречен в штыки российским крестьянством. В том-то и дело, что философия, лежащая в основе нынешних интерпретаций особой русской цивилизации, философия, утверждающая, что русский работает лучше, когда он работает на общее благо, на «дальних», чем когда он работает на себя, во имя личной выгоды, была сформулирована Лениным в его статье «Очередные задачи советской власти» (1918 год). И как видно из текста этой статьи, проект коммунистической реорганизации труда на земле выводится им, Лениным, из марксистского учения о победе пролетарской революции, учении об особой «пролетарской сознательной дисциплинированности». Все эти идеи, с которыми сегодня Патриарх Кирилл связывает русскость и особую русскую цивилизацию, прежде всего замену конкуренции «соревнованием», сам Ленин выводил из марксистского учения о пролетариате как носителе особой коллективистской духовности. Что касается «русского человека», то с точки зрения Ленина он плохой работник по сравнению с «передовыми немцами».[289] Но Ленин полагал, что благодаря превращению каждой фабрики, каждой деревни в «производственно-потребительскую коммуну», само осознание того, что производство есть «не частное дело, а важнейшее государственное дело» сделает русского человека сознательным коммунистическим работником.

В том-то и дело: все, что Ленин связывал с будущим русского коммунистического работника как члена производственно-потребительской коммуны, работающего не на себя, а на общее дело, все, что сегодня идеологи особой русской цивилизации связывают с коренными чертами русского архетипа, на самом деле есть марксистский проект. Планы Ленина по коммунистическому перевоспитанию русского крестьянина как жертвы «мелкобуржуазной анархии» нынешние идеологи особой русской цивилизации вмонтировали в основы русского культурного кода. На место ленинских производственно-потребительских коммун они поставили монастырскую организацию труда, на место коммунистической сознательности пролетариев поставили православные ценности и получилось, что коммунистическая сознательность, с которой Ленин связывал пролетарское будущее русского человека, была у него от природы, что он от природы коллективист, коммунист, что «русская традиция выдвигала этическим идеалом нестяжательский образ жизни, существование на минимуме удовлетворения материальных благ».[290]

Но правда, о которой не хотят знать нынешние идеологи особой русской «нестяжательской» цивилизации, состоит в том, что реальный русский человек и реальный русский крестьянин, как только он понял, что большевики его обманули, что вместе с лишним куском земли они наградили его коммунистической продразверсткой – а это произошло уже в самом начале 1918 года, когда большевики начали внедрять в жизнь реальное учение Маркса о коммунизме – сразу же восстал против жизни во имя общего блага и как мог начал защищать свое право на свой земельный надел и на результаты своего труда.

На самом деле российское крестьянство не только не выбирало «советский проект», как настаивает Сергей Кара-Мурза, а, напротив, на протяжении более чем десяти лет до конца сталинской коллективизации, до победы так называемого «колхозного строя» ему всячески сопротивлялось. Продразверстка, проводившаяся уже большевиками после Октябрьской революции, заключающаяся в том, что власть пыталась конфисковать практически весь хлеб, ничего не давая взамен, только подлила масла в огонь. Игорь Шафаревич в своей книге «Русский народ в битве цивилизаций» посвятил десятки страниц описанию этой войны российского крестьянства с советской властью. И если бы не беспрецедентные меры жестокости по отношению к восставшим крестьянам, которые предпринимались ВЧК, советская власть вместе со своим советским проектом не устояла бы. Честно говоря, в свете этой длительной, затяжной войны российского крестьянства с большевистской властью как-то неприлично делать то, что делает в своих книгах Сергей Кара-Мурза: утверждать, что советская система была добровольным выбором русского народа. Другое дело, что победив русское крестьянство, советская власть сумела создать за несколько десятилетий, с начала 30-х до начала 50-х уже нового русского, советского человека. Но прежде чем большевикам удалось в конце концов при Сталине навязать крестьянам «коммунию», им пришлось повоевать с ними.

Правда, создать советского крестьянина, который бы с большим удовольствием и с большей отдачей работал на колхозном поле, чем на своем личном приусадебном участке, так и не удалось. О чем дальше и отдельно. Дитя русского народа Максим Горький в главном оказался прав. Так и не удалось создать новое и, самое главное, устойчивое в историческом смысле «социалистическое государство» из русского деревенского народа. «Ясно – развивал свою мысль Максим Горький, что строители должны работать применительно к особенностям материала, а главнейшей и неустранимой особенностью деревенского люда является свирепый собственнический индивидуализм, который неизбежно должен будет объявить жесткую войну социалистическим стремлениям рабочего класса».[291] Именно русский крестьянин, измученный колхозным строем, работавший на чужом государственном поле все эти годы спустя рукава, подвел страну к такому состоянию, что от нехватки продовольствия все советские республики побежали в разные стороны. СССР, страна, которая обладала половиной черноземов на планете, даже зерна никогда не могла произвести вдоволь. Победе колхозного строя, как и предвидел Максим Горький, предшествовала длительная кровавая расправа с русским крестьянином, который не хотел смириться с советским проектом. Вот лишь некоторые эпизоды этой войны, о которых рассказывает Игорь Шафаревич в своей книге «Русский народ в борьбе цивилизаций». 1918 год. Массовые восстания крестьян. В Центральной России их было не менее 300. Особенно массовым было пензенское восстание. Массовые восстания были в Сибири. Лишь в одном уезде Симбирской губернии было расстреляно до 1000 крестьян, не явившихся по мобилизации. В 40 волостях Тамбовской губернии против крестьян применялись броневики. К концу 1918 года восстанием была охвачена половина территорий, контролировавшейся большевистской властью.[292]

1919 год. Расширяется война большевистской власти с крестьянством. Восстания с участием десятков и сотен тысяч крестьян охватили всю территорию, контролировавшуюся большевистской властью. Одним из массовых восстаний была «чапанская война» (чапан – головной убор. А. Ц.) от Поволжья до Урала. В ней участвовало несколько десятков тысяч крестьян. Причины: мобилизация, реквизиция, уничтожение икон. Террор против донских казаков («расказачивание») и их ответное восстание. Массовые расстрелы казаков. Смертные приговоры сыпались пачками. Часто расстреливались люди совершенно невинные, старики, дети. Из письма Шолохова Горькому: «…бессудный расстрел в Мигушенской станице. 62 казаков-стариков, или расстрелы в Казанской и Шумилинской… в течении 6 дней число расстрелянных достигло… 400 с лишним человек».[293]

Не было, как говорит история российской деревни 1918–1921 годов, такого, чтобы русские крестьяне и юга и севера с энтузиазмом поддержали «коммунистический проект» трудовых коммун, проект переделки их жизни. Повторяю. Никто так откровенно не врал в России за всю ее историю русской общественной мысли, как нынешние адепты особого русского коммунистического культурного кода. Утверждение Кара-Мурзы, что русский крестьянин сам, добровольно, повинуясь якобы своему «культурному коду» выбрал колхозы и вообще сталинскую систему – откровенная, наглая ложь. Если вы проанализируете всерьез требования крестьян, восставших против внутренней политики большевиков, то обнаружите: они выступали прежде всего против того, что понимали под «коммунией», против коммунистов. Крестьяне прежде всего боролись за то, что можно назвать частнособственнической программой, за право владеть, пользоваться землей, которую они получили в результате революции, за право пользоваться результатами труда, за право торговать, за право в конце концов нормально жить.

Впрочем, как пишет Игорь Шафаревич, не надо ничего придумывать. О причинах восстания много и обстоятельно говорилось в сводках ЦК. Главный мотив восстаний – «борьба против насильственного введения «коммун». Позже – против повинностей, полностью разрушающих хозяйственную жизнь: продразверстки, «чрезвычайного налога», гужевой повинности и т. д. Все эти большевистские нововведения ассоциировались с образом «коммуниста» или «коммуны». Конкретные требования были: отменена продразверстки, хлебной монополии, освобождение торговли, сдачи хлеба «по известной норме с души». Крестьяне протестовали против закрытия церквей, уничтожения икон. Лозунг «Долой войну! Не давать солдат в Красную армию!» тоже легко понять: против войны только что именно большевики громче всех агитировали»[294]

Вообще, если рассматривать требования восставших против большевиков русских крестьян в контексте нынешних споров о цивилизационной принадлежности современной России, то очевидно, что в главном русский крестьянин был западник в духовном смысле этого слова. Он добивался права сохранить свою жизнь, рассматривал ее как высшую ценность. Отсюда и повсеместные протесты против мобилизации в Красную армию. Если судить по результатам мобилизации в 1918 году, то крестьянство не желало воевать за большевиков. Например, когда в 1918 году была объявлена мобилизация в Красную армию, то в Поволжье и восточнее, вплоть до Сибири, явилось менее 20 %. Такие же цифры приводятся по областям Центральной России в 1919 году. В некоторых областях число дезертиров доходило до 90 %. Все эти факты говорят не только о том, что своя человеческая жизнь для русского крестьянина начала XX века была самоценностью, как и для всех европейских народов, но и о том, что подавляющее большинство крестьян не воспринимало власть большевиков как свою власть, как власть, за которую можно отдать свою жизнь.

Наверное, не было никогда большей лжи, чем утверждение Сергея Кара-Мурзы, что советская система, сталинская индустриализация и сам культ личности были добровольным выбором русского народа.

Реальные цифры и факты подтверждают наблюдения Зинаиды Гиппиус, что на самом деле русские крестьяне, вообще русские люди в подавляющем большинстве заняли позицию третьей стороны в начавшейся гражданской войне.[295]

Я уже попытался показать выше: ничто так не противоречит правде жизни, реальной, настоящей русскости, как утверждение адептов учения об особой русской цивилизации, того же Сергея Кара-Мурзы, будто русскому человеку по природе противно все связанное с частной собственностью и прежде всего рынок, торговля, будто он предпочитает натуральное хозяйство. Требование отказа от продразверстки и перехода к свободной торговле хлебом является центральным, основным для всех событий крестьянской войны 1918–1921 годов. И именно НЭП, отказ от политики военного коммунизма был на самом деле реализацией подлинного русского крестьянского проекта.

И снова не могу не сказать, насколько сами большевики были честнее и правдивее в оценке природы русскости, природы русского крестьянина, чем нынешние адепты «красного проекта». Ленин признавал, что «крестьянские восстания… представляют общее явление для России», Ленин признавал, что в основе непримиримого конфликта между большевиками-марксистами и русским крестьянством лежит отношение к свободной торговле хлебом, вообще отношение к торговле. И самое главное. Ленин, писавший ранее, что «…мы скорее ляжем все костьми», чем разрешим свободную торговлю хлебом, «вынужден был провозгласить «отступление… – НЭП».[296]

На мой взгляд, нигде так не проявилась подлинная природа русскости, так называемый «русский культурный код», как в знаменитой резолюции общего собрания мятежных матросов линкора «Петропавловск» от 28 февраля 1921 года. Само собой разумеется, что ни один из нынешних адептов учения об особой русской коллективистской коммунистической цивилизации никогда не вспоминает ни о кронштадтском мятеже, ни о его идейных, мировоззренческих мотивах. Все дело в том, что матросы, прежде всего выходцы из русской и украинской деревни, восстали не просто против политики военного коммунизма, но и против всех тех идей и принципов, которые окончательно легли позже, уже при Сталине, в основу так называемой советской системы. В науке это называется «требованиями буржуазной демократии». Как я уже писал во введении к книге, именно познакомившись с текстом резолюции команды линкора «Петропавловск», я вдруг осознал, что на самом деле перестройка Горбачева со своей «политикой гласности», «социалистической демократии» является отражением подлинной народной русскости. По мнению Горбачева, высказанному мне лично, все наши беды от того, что «Сталин победил Бухарина, что в начале 30-х мы отказались от НЭПа». Именно русскость, народная ценность свободы, о которой не вспоминают идеологи русской цивилизации от Николая Данилевского до нынешнего патриарха Кирилла, лежала в основе этой резолюции. Во-первых, свобода Советов от коммунистов-большевиков, которые, как считали рабочие «не выражают волю рабочих и крестьян», во-вторых, свобода печати для всех «левых социалистических партий», в-третьих, свобода для всех профессиональных союзов и крестьянских объединений, в-четвертых, свобода как «освобождение всех политических заключенных социалистических партий, а также всех рабочих и крестьян, красноармейцев и матросов, заключенных в связи с рабочими и крестьянскими движениями», в-пятых, освободить Красную армию от диктата большевиков, «упразднив всякие политотделы», в-шестых, убрать созданные Львом Троцким «заградительные отряды», и в-седьмых (наиболее характерное с мировоззренческой точки зрения), – отказаться от коммунизма в экономике, «дать полное право свободы действия крестьянам над всею землею так, как им желательно, а также иметь скот, который содержать должен и управлять своими силами, т. е. не пользуясь наемным трудом».[297]

Конечно, русский проект, нашедший свое выражение в резолюции команды «Петропавловска», является левым проектом, в нем слышно отрицание эксплуатации человека человеком. И это естественно, ибо за ним, за этим проектом, стоят красные матросы, которые принесли победу большевикам. Но в этой резолюции одновременно содержится протест против основ коммунистического проекта, против коммунизации труда, претензии коммунистов на главную и окончательную истину. Показательно, что на митинге матросов, который состоялся чуть позже, 1 марта 1921 года, на Якорной площади в Кронштадте, по воспоминаниям очевидцев, уже доминировали антивластные, антикоммунистические речи. И совсем не случайно после подавления мятежа многие тысячи его участников ушли на Запад, в Финляндию. А те, кто не ушел в Финляндию, были расстреляны, более двух тысяч человек.

Если всерьез проанализировать весь ход гражданской войны и одновременно ход войны захвативших власть в России большевиков с крестьянством, то становится очевидным: в основе русского крестьянского проекта было стремление сохранить традиционное для всех арийских народов семейное землепользование, то, что упомянутый выше Александр Чаянов назвал «мелкое трудовое хозяйство» и что, с точки зрения марксизма, является идеалом мелкого буржуа. В марксизме, напротив, содержался протест против частного землевладения и против торговли, рынка. Уже Владимир Соловьев обращал внимание: Николай Данилевский, связывающий особую русскую цивилизацию с русской общиной, гарантирующей крестьянину индивидуальное землепользование, право трудится вместе с семьей на своей земле, не учитывает, что и у других арийских народов, в частности, у норвежцев, пахотные земли находятся все в руках крестьян-земледельцев, что крестьянское владение землей, которым он наделяет русских, характерно и для других народов Европы, что, к примеру, в протестантской Норвегии земля принадлежит только крестьянам, которые ее обрабатывают.

Позже уже Александр Чаянов, защитник мелкого трудового крестьянства и создаваемой на этой основе добровольной кооперации обращал внимание, что на самом деле и у других народов, в Бельгии, Голландии и во Франции «мелкое трудовое хозяйство», то, что уже во второй половине XX века назовут фермерскими хозяевами, то есть семейное производство на собственной земле, становится преобладающим и вытесняет крупные капиталистические хозяйства.[298]

Так что Игорь Шафаревич был куда ближе к русской истине, чем Сергей Кара-Мурза, когда утверждал, что именно концепция Чаянова отражала крестьянский русский проект, создавала возможность соединить произошедшие в 1917 году перемены в России с психологией, чаяниями трудового крестьянства. Только добровольная кооперация, где крестьянин в состоянии контролировать и сам процесс производства на своей земле, и результаты труда, давала возможность совместить крестьянское чувство собственности с требованиями технического прогресса. В том-то и дело, что Россия с начала XX века шла по пути Западной Европы, тех же скандинавских стран, создавая добровольную кооперацию свободных товаропроизводителей. Дело не только в том, что русская крестьянская община не несла в себе коммунистического проекта в точном смысле этого слова, но и в том, что к моменту Революции 1917 года значительная часть земли в России, одна треть, уже находилась в частном пользовании, была частновладельческой. Да и казенная земля, которая составляла вторую треть, обрабатывалась на рыночных началах.

Но меня в рамках моего исследования интересует прежде всего философия, подоплека нынешнего спора об особой русской цивилизации. Мне важно показать: в русском национальном сознании, в том виде, как оно исторически сложилось и как оно жило в мирочувствовании российского крестьянства, не было того, что стало сердцевиной, сущностью воплощенного в жизнь Сталиным коммунистического проекта, не было стремления работать на общей земле сообща, под внешним руководством во имя общей цели. Вся история XX века и особенно история войны большевиков с российским крестьянством, а также история коллективизации подтвердила правоту Василия Ключевского, утверждавшего, что в основе и русского национального характера, в основе «психологии великоросса» лежит привычка «бороться с природой в одиночку». Именно потому, что «великоросс лучше работает один, когда на него никто не смотрит, он с трудом привыкает к дружному действию общими усилиями».[299] Русский крестьянин отчаянно сопротивлялся коллективизации, коммунизации труда на земле, а позже, проиграв борьбу за право самому работать на своей земле, всячески саботировал коллективный труд во имя общего дела.

И здесь важно понимать: вся история СССР, как это показал Игорь Шафаревич в своей книге «Русский народ в битве цивилизаций», была столкновением «двух несовместимых жизненных установок». С одной стороны – марксистской, социалистическо-коммунистической, видящей идеал в обществе, построенном как грандиозная машина из человеческих элементов. Бухарин описал его как «трудовую коалицию людей (рассматриваемых как «живые машины») в пространстве и времени…» А, с другой стороны, этому противостояло восприятие жизни крестьянина, выросшее из глубокой древности, основанное на индивидуально-творческом труде в единстве с космосом»[300]

И, на мой взгляд, именно потому, что русский крестьянин так и не смог примириться с навязанной ему колхозной системой, не смог примирится с ролью живой машины, работающей в общем государственном механизме по общему плану, коммунистический проект за семьдесят лет своего существования так и не сумел решить продовольственную проблему. Советский проект все равно погиб бы, не будь Горбачева с его перестройкой, ибо в СССР на протяжении всей его истории существовал перманентный дефицит продуктов. Все-таки, если говорить всерьез, так и не появился советский человек, как массовое явление, который бы без оглядки, самозабвенно, с энтузиазмом трудился, воодушевленный пролетарской сознательностью, как мечтал в 1918 году Ленин. Если в условиях промышленного, машинного производства личностное отношение к выполняемой работе играло второстепенную роль, то труд на земле в СССР, его поразительно низкая продуктивность, потери урожая, составляющие более 30 %, говорят сами за себя. Как призывал сам Горбачев, производительность труда в аграрном секторе в СССР была в среднем в пять раз ниже, чем в капиталистических странах Запада.

История СССР, сталинской коллективизации, нашего колхозного строя сама по себе является той кричащей правдой, которая не оставляет камня на камне от утверждения, будто советский проект был русским проектом, будто русские сами выбрали советскую систему с ее колхозным строем.

И тут я снова не могу ничего добавить к тому, что рассказал о русском крестьянском протесте против советской коллективизации тот же Игорь Шафаревич: беспрецедентное насилие и преступления против человечности, которыми сопровождалась сталинская коллективизация села. Видит бог, различного рода колонизаторы лучше относились к покоренным народам, чем большевики, руководители советской, якобы русской власти, к своему народу. Только один документ. Из докладной записки Ягоды Сталину от 16 октября 1931 года следует, что за два года раскулачивания «на Север и в отдаленные районы страны выселено 1158986 человек. В их числе 459916 детей. Всего же выселено и переселено 1637740 человек. В первые годы депортации (1930–1931 годы) умерло 350–400 тысяч человек. В 1932–1933 годы из числа (уже) спецпереселенцев умерло 240 тысяч человек. Смертность детей была в 5–6 раз выше, чем у окружающего населения».[301] Видит бог. Более циничных и изощренных убийц, чем руководители сталинского СССР, не было. На пленуме ЦК в январе 1933 года нарком юстиции Крыленко сокрушался, что в ходе коллективизации применение высшей меры наказания по отношению «к прихлебателям классового врага» применялось всего едва ли в 2000 случаях.

А дальше еще страшнее: Голодомор 1932–1933 годов, унесший более 6 миллионов крестьянских жизней, из них половина – дети. На самом деле большевики были куда кровожаднее, чем нацисты, если учитывать, что здесь убивали не чужих, а своих.

Вот такой был «добровольный и спонтанный» выбор русским крестьянином общинного советского строя. Из сводок ОГПУ известно, что только в 1930 году было 13574 массовых выступлений против коллективизации. Уже в 1932 году появились «парикмахеры», в основном женщины, ножницами срезавшие колосья на кашу, и «несуны», уносившие зерно за пазухой, в карманах. Против них был направлен закон от 7 августа 1932 года, определивший «в качестве меры репрессии за хищение (воровство) колхозного и кооперативного имущества высшую меру наказания. Расстрел с конфискацией всего имущества» и только при «смягчающих обстоятельствах лишение свободы не ниже 10 лет с конфискацией всего имущества». Интересно, обращает внимание Игорь Шафаревич, что в Собрании сочинений Сталина, издававшемся уже в послевоенное время, но еще при его жизни и явно под его присмотром, указывается, что этот закон был написан им, и отмечается, в какой именно день он это сделал.[302]

Не трудно доказать, что преступления против человечности, совершенные советской властью под руководством Сталина, и прежде всего количество людей, погибших в результате искусственного голода 1932–1933 годов (население СССР с осени 1932 года по апрель 1933 года сократилось на 7,7 миллиона человек), сопоставимы по масштабам с преступлениями гитлеровцев, совершенными на оккупированной территории с 1941 по 1944 год.

Итоги сталинской, насильственной коллективизации известны. Из крестьянского труда на обобществленной земле исчез творческий элемент, связанный с самостоятельным принятием решений, с чувством ответственности. Главной причиной упадка советского сельского хозяйства была незаинтересованность крестьянина в результатах своего труда. Именно потому, что русский крестьянин был по своей природе частник, единоличник, он не хотел с полной отдачей сил работать на обобществленной земле, на абстрактное общее благо.

§ 2. Продовольственный кризис в СССР накануне распада страны

Есть что-то нарочито циничное, типично советское в отношении Сергея Кара-Мурзы к историческим фактам, к правде о том, как строился социализм, к правде о советском образе жизни, о советской экономике, о ее реальных достижениях. Когда я читаю текст Сергея Кара-Мурзы, посвященный реалиям предперестроечного СССР, то у меня складывается ощущение, что я жил в другой стране. Откровенная фальсификация фактов, умолчание о главном, о том, что больше всего волновало советских людей, используется в данном случае для опровержения широко распространенного мнения, будто именно кризис, застой советской экономики, и прежде всего перманентный продовольственный кризис, неэффективность советского колхозного строя подталкивали Горбачева к реформам, провоцировали его желание по примеру других стран социалистического лагеря – Польши, Венгрии, Китая – использовать рыночные механизмы для стимулирования производительности труда и рачительного хозяйствования. В противовес всем реальным экономическим показателям, характеризующим состояние сельского хозяйства в СССР, Сергей Кара-Мурза утверждает, что в середине 80-х, когда Горбачев пришел к власти, не о каком «гипотетическом кризисе» речи не могло быть,[303] что развязанная во время перестройки «кампания по поводу дефицита в СССР» не имела под собой почвы.[304] Для подтверждения своей позиции Сергей Кара-Мурза приводит целый ряд доводов. Во-первых, тот факт, что динамика инвестиций в сельское хозяйство СССР росла, а во времена Гайдара падала, и что, согласно приведенной им таблице, индексы производства сельского хозяйства в СССР с 1950 по 1985 год выросли почти в три раза[305]

Во-вторых, Сергей Кара-Мурза призывает учитывать, что если оценивать состояние продовольственной проблемы не с субъективной точки зрения, а с медицинской, научной точки зрения, то «объективно в СССР был обеспечен достаточный и сбалансированный рацион питания, и он непрерывно улучшался (при всех дефектах в системе переработки и распределения)».[306] В-третьих, с точки зрения Сергея Кара-Мурзы сам по себе факт, что СССР импортировал мясо (во всем импорте СССР оно составляло 1 %), не свидетельствует о кризисе сельского хозяйства, ибо, к примеру, ФРГ импортировала в 4 раза больше мяса, чем СССР. И, в-четвертых, считает Кара-Мурза, нельзя говорить о кризисе сельского хозяйства в СССР, ибо в посткоммунистической России, в 2005 году импортировали почти в пять раз больше предметов потребления, чем в РФ в 1990 году, соответственно 35,8 % к 7,6 %.

Прежде чем начать разговор по существу цифр, предлагаемых Сергеем Кара-Мурзой в защиту своей убеждения в изначальной эффективности советского колхозного строя, как якобы воплощения русской крестьянской мечты, я хотел бы обратить внимание на логические изъяны самого оправдания всего советского на основании того, что после распада СССР ситуация в экономике России, в том числе в производстве на селе стала намного хуже. Наши красные патриоты, в том числе и Сергей Кара-Мурза, не видят очевидного: сам по себе распад экономики в результате реформ Гайдара не свидетельствует, что советская экономика, тем более советское сельское хозяйство, основанное на колхозной, государственной организации производства, было в состоянии обеспечить растущие потребности села и города в предметах потребления. Все верно, ельцинская Россия не вкладывала инвестиционных ресурсов в село. Но из того факта, что советская экономика, как и советская система, были нереформируемы, никак логически не следует, что они были жизнеспособны, обладали ресурсами развития.

Когда мы говорим о перестройке, о ее мотивах, мы должны исходить из того, что было в середине 80-х, и о чем преднамеренно умалчивает Сергей Кара-Мурза. Кстати, даже графики, которые приводит Сергей Кара-Мурза в защиту советского сельского хозяйства, на самом деле подрывают его советский оптимизм. Все верно, за сорок лет, с 1950 по 1990 год валовое производство сельского хозяйства выросло почти в три раза. Но из этой же диаграммы видно, что сельское хозяйство все эти сорок лет росло в пять с половиной раз медленнее, чем промышленность, т. е. несло в себе какой-то структурный изъян. И вообще рост продуктов питания в три раза по сравнению с голодным 1950 годом ничего не говорит о качестве питания в СССР. Конечно то, что мы, советские люди, потребляли в 1970 году, было пиршеством по сравнению с голодной жизнью конца 40-х – начала 50-х. Но нельзя забывать, что очереди за самым необходимым даже в сытой Москве сохранялись и в 80-х, отсюда извечное массовое раздражение советским дефицитом. Ситуация осложнялась тем, что советские люди уже в 70-е сравнивали свой достаток не с тем, чем они довольствовались в конце 40-х, когда несколько сот граммов зерна, вынесенных с поля под страхом тюрьмы, были в радость, а с достатком советской номенклатуры, с тем, как люди жили и питались в Москве, в социалистических странах Восточной Европы. Того советского человека, которого нам рисует Сергей Кара-Мурза, якобы равнодушного к благам мира сего и поглощенного идеей победы коммунизма в мировом масштабе, на самом деле уже не было. А как массового явления такого советского человека не было никогда.

Согласен с Сергеем Кара-Мурзой, что советский рацион питания давал все необходимое для сохранения и воспроизводства жизни. Благодаря усилиям Хрущева, а потом Брежнева, характерная для 30-х и 40-х угроза голода отступила. Но надо понимать, что понятие рациональной нормы питания больше подходит к организации быта в тюрьме, в казарме, чем к повседневному быту народа с историческими традициями. Даже в отношении к процессу питания в мышлении Сергея Кара-Мурзы проявляется советское, механическое отношение к человеку как объекту переделки, встраивания в железную логику строительства коммунизма. В том-то и дело, что советский дефицит был деструктивным и в гуманитарном смысле. Он нанес огромный урон традициям русского и украинского национального быта и тем самым подорвал бытовые основы национального сознания. В том и драма, что так называемый «передовой советский человек» в силу извечного советского дефицита на самом деле в массе ставил блага быта выше благ культуры. Отсюда и взрыв потребительства после распада советской системы. На самом деле миллионы людей на всем пространстве СССР большую часть жизни посвятили добыче дефицитных, недостающих продуктов питания, поиску знакомых, которые помогли бы на праздник достать «приличный заказ». Выходцы из села, переехавшие в город, что было характерно для Украины, для юга России, на воскресные дни ездили к родителям за продуктами. Реальный массовый советский человек, который посвящает значительную часть своей жизни добыче продуктов питания, не имеет абсолютно ничего общего с тем советским человеком, образ которого нам живописуют «красные патриоты».

И сам факт, что благодаря теневой экономике народы Закавказья, Средней Азии, Прибалтики сумели, в отличие от русских, сохранить свою национальную кухню, традиционный быт, противостоять советской «рационализации потребления», свидетельствует об их более высокой исходной жизнеспособности, способности противостоять советской механизации мышления, быта и труда. Высокий престиж республик Закавказья и Прибалтики, Западной Украины в советское время в глазах населения РСФСР как раз и был обусловлен тем, что там не было вечного дефицита продуктов питания, была более развита сфера обслуживания, «на каждом шагу есть кафе, рестораны». В том-то и дело, что растущие из года в год, особенно с начала 70-х, инвестиции в сельское хозяйство не давали никакой серьезной соразмерной отдачи. С начала 70-х по начало 90-х инвестиции в Нечерноземье составили громадную по советским меркам сумму в 230 млрд. рублей, а рост производительности труда все эти годы составлял всего 1,5 % в год. В целом по СССР ситуация была еще хуже. С 1971 по 1985 год в СССР государственные капитальные вложения в аграрно-промышленный комплекс составили 579,6 миллиардов рублей, а рост чистой продукции сельского хозяйства оказался близким к нулю. Все это говорило о том, что понимали многие советские аграрники еще в 70-е: советская колхозная система превращается в могилу капитальных и человеческих ресурсов, что развитие производства в рамках сложившейся в 30-е государственной организации труда на земле уже невозможно.

Да, из всего потребляемого мяса к началу перестройки экспорт составлял всего 3–4%. Но любящий цифры и диаграммы естественник по образования Сергей Кара-Мурза по понятным идеологическим причинам умалчивает вот о чем: чтобы обеспечить население мясом в силу извечного дефицита кормов из-за низкой продуктивности нашей советской пашни, СССР вынужден был к середине 80-х закупать в Северной Америке, к примеру, в 1984 году 46 млн. тонн зерна, что составляло почти одну треть от производимого в эти годы в СССР зерна (в 1981–1985 годы оно составило 161,7 млн. тонн).

Цифры говорят о многом, если ими оперируют люди с совестью, наделенные национальным чувством. В 1913 году доля России составляла 45 % в мировом экспорте зерна. А в середине 80-х уже 16,4 % в мировом импорте зерна. При этом наши земельные угодья, составляющие 600 млн. га, обеспечивали нам абсолютное первенство в мире по ресурсам для развития производства продуктов питания. Пашня в СССР составляла 288 млн. га, в два раза больше, чем в США (288 млн. гектаров к 130 млн. гектаров). И самое главное, СССР обладал половиной чернозема планеты, одна УССР обладала 25 % мирового чернозема. При этом существовал хронический дефицит продуктов питания и прежде всего мяса. С начала 60-х до конца 80-х в подавляющем большинстве регионов СССР не было мяса в свободной продаже. Колбасные электрички из Нечерноземья и даже Воронежа стали приметой советского образа жизни. Каждая третья тонна хлебобулочных изделий в середине 80-х производилась из импортного зерна. В том-то и дело, что колхозному строю, если учесть, какие громадные средства вкладывались СССР в сельское хозяйство, так и не удалось доказать свои преимущества над индивидуальным. Душевой урожай даже в 1963 году был ниже, чем в 1913 году (482 кг зерна к 540 кг). В сталинскую эпоху урожайность зерновых в СССР, т. е. с 1930 по 1954 год, несмотря на механизацию, использование удобрений, так и не достигла уровня 1913 года, т. е. 8,2 центнеров с гектара, и составляла от 7,1 до 7,7 центнеров. Даже в 1954 по 1958 год, несмотря на хрущевские реформы, четырехкратный рост закупочных цен и отмену сталинских, драконовских налогов на продукцию личных подсобных хозяйств, урожайность пшеницы не подымалась выше дореволюционной и составляла всего 7,3 центнера с гектара. А в неурожайные 1962–1963 годы она сократилось до 6,1 центнера с гектара. Резкий рост добычи нефти в СССР с 19,4 млн. тонн в 1945 до 148 млн. тонн в 1960 году как раз и был ответом советского руководства на перманентный кризис советского сельского хозяйства. С июня 1972 года СССР начал массовые, постоянные закупки зерна в США.

Тревога Горбачева и так называемых «перестройщиков» по поводу судьбы сельского хозяйства была обоснована, ибо доля импорта продовольствия и промышленных товаров в первую половину 80-х годов от года к году росла. В 1981–1985 годы она составила уже 44 %, а продовольственная проблема в целом по стране становилась все более и более острой. В начале 80-х был настоящий продовольственный кризис. А самое главное, что экспорт наукоемкой продукции, гражданского машиностроения составлял мизер во всем экспорте СССР. И уже тогда, в середине 80-х, все это сделало политическую стабильность в стране в целом зависимой от цен на экспортируемые нами энергоресурсы.

Конечно, можно согласиться с Сергеем Кара-Мурзой: даже в ситуации, в которой оказалось сельское хозяйство СССР в 80-е, ни о какой катастрофе в точном смысле этого слова говорить невозможно. Катастрофы не было до тех пор, пока сохранялась советская политическая система, система, препятствующая перерастанию недовольства масс в организованный политический протест. В конце концов, уже с начала 60-х в СССР, кроме Москвы, Ленинграда и, конечно, республик Прибалтики, не было государственной торговли мясом. В моей родной Одессе ни в 60-х, ни в 70-х, ни в 80-х в магазинах не продавались даже те кости, которых было в избытке в Москве после десяти часов утра, когда все приличные куски мяса были расхватаны. Катастрофы с продовольствием в СССР не могло быть по простой причине: на протяжении всей советской истории, начиная с 1934 года, когда Сталин разрешил крестьянам иметь личные подсобные хозяйства и продавать их продукцию на рынке, от 60 до 70 % мяса производилось в СССР именно в частном секторе. Кстати, на 2 % всей пахотной земли СССР, которые были отведены под личные подсобные хозяйства крестьян и рабочих, приходились те же 60–70 % овощей, прежде всего картофеля, фруктов. За почти 60 лет существования колхозного строя государство так и не сумело организовать доставку овощей и фруктов с советского юга на север страны и кормило москвичей и ленинградцев болгарскими помидорами и венгерскими яблоками.

С тех пор, как я себя помню, одесситы приобретали, как и до революции, мясо, птицу, живую рыбу только на так называемом колхозном рынке, на традиционном Привозе. Аналогичным образом ситуация с мясом обстояла на всей Украине, в Закавказье и т. д.

Сама идея реформ в сельском хозяйстве СССР возникла, кстати, еще до появления Горбачева. В нашем ИЭМСС АН СССР она ставилась на Ученом совете в докладах известного аграрника Гелия Ивановича Шмелева уже в конце 70-х. Аргументом в пользу этих реформ как раз и была низкая эффективность громадных по советским меркам вложений в аграрный сектор в эпоху Брежнева.

Конечно, никто из аграрников, из экономистов нашего института не говорил вслух, что корень перманентного кризиса советского сельского хозяйства лежит в самой социалистической организации производства на земле. К этому выводу докладчики подготавливали своих слушателей языком цифр. К примеру, всегда обращалось внимание, что на протяжении всей истории общественного труда на земле в СССР на двух процентах земли, находящейся в частном, семейном пользовании, производилось от 25 до 30 % валового производства сельского хозяйства. Низкая эффективность этих вложений была связана также с громадными потерями произведенной сельскохозяйственной продукции, характерными для СССР, которые составляли одну треть, из-за отсутствия необходимых складских помещений, из-за плохих дорог и просто человеческой халатности. Вся история советского колхозного строя подтвердила предвидение и Ивана Ильина, и Георгия Федотова, что насильственная коллективизация, второе издание крепостного права обернется для России не только спадом интереса крестьянина к труду, но и абсолютным безразличием к судьбе результатов труда. Вот что поражало меня еще в юности, во второй половине 50-х, с 1956 по 1959 год, когда я студентом техникума осенью выезжал в колхозы на уборку урожая. Стоит поле прекрасной, кочан в кочан, кукурузы, но никто, кроме нас, студентов, не занимается уборкой урожая. Мы, студенты, уезжаем в Одессу в середине октября, но громадные поля выращенной кукурузы так и стоят неубранными. То же самое я наблюдал уже в Московской области на полях картофеля и моркови, которые стояли неубранными до самых морозов. Еще в начале перестройки нас, работников АН СССР, посылали убирать картошку осенью. Правда, ни Иван Ильин, ни Георгий Федотов, умершие в первой половине 50-х, за тридцать лет до начала перестройки, не учли (как и, впрочем, сами архитекторы перестройки, ее идеологи, в том числе и автор этой книги), что колхозный строй не только лишил российского крестьянина традиционных стимулов к труду, но и вообще уничтожил крестьянство как особую породу людей, со своей специфической психологией, особым отношением к земле, к своему труду. Они, русские мыслители в изгнании, критикующие колхозную систему, не учли следующего: после того, как эта противоестественная для русского крестьянина организация труда умрет, после того, как советская барщина себя изживет, он, крестьянин, уже не сможет вернуться в прошлое, стать крестьянином-единоличником, тем кем, были на протяжении веков его предки. Как показали 90-е, бывшие колхозники, работавшие под окрик бригадира, уже не могут стать эффективными фермерами, они, как выяснилось, не в состоянии создать пусть самые элементарные, но настоящие кооперативы, хотя бы потребительские и т. д.

Человек, наделенный разумом, я уже не говорю о совести, о патриотизме, не может не видеть: было что-то изначально ущербное, неразумное в нашей колхозной советской организации труда на земле. Ведь совсем не случайно с момента создания колхозов (после того, как колхозники получили в 60-е паспорта, эта тенденция усилилась) самые сильные, талантливые, работоспособные представители крестьянства уходили из деревни, превращая колхозы и совхозы в гетто людей с низкой самооценкой, уже с юности осознающих свою второразрядность в советской иерархии. «Я нэ жинка, а рабыня», кричали колхозницы на Украине в ответ на упреки бригадиров в их порой неженских шутках. После очередной поездки в деревню, по любому поводу, чаще всего для чтения лекций по линии общества «Знание», мое убеждение в исходной противоестественности советской системы только крепло. Поразила нищета деревни в псковской глубинке, куда я попал случайно осенью 1968 года. Там, спустя 23 года после окончания войны, не было даже электричества.

Отсюда и надежда на реформы еще в начале 80-х, в частности, предложение некоторых аграриев нашего ИЭМСС, в том числе и мои, использовать китайский и одновременно венгерский опыт семейного подряда в рамках колхозов и совхозов. О создании фермерских хозяйств на базе колхозов, тогда, в начале 80-х, речь не шла. На самом деле, в реформаторских планах Горбачева, в том числе и в его планах реабилитировать, ссылаясь на политическое завещание Ленина, кооперацию, не было ничего такого, о чем не говорилось вполне легально в советской прессе еще в начале 70-х. Кстати, опыт бригадного подряда, экономической самостоятельности группы работников в рамках колхоза, опыт Худенко пропагандировался в «Комсомольской правде» еще в середине 60-х. Анатолий Стреляный, один из наиболее известных публицистов времен перестройки, в середине 60-х у нас в «Комсомолке» специализировался на пропаганде «бригадного подряда Худенко». Я сам в начале 1966 года провел «круглый стол» экономистов в «КП», где мы общими усилиями пытались доказать, что индивидуальное земледелие якобы не противоречит общественной собственности на землю. Уже тогда, за двадцать лет до начала перестройки, ничего не зная о трудах расстрелянного в 1937 году Чаянова, мы, молодые журналисты, кстати, как и многие члены редколлегии «комсомолки», понимали, что спасение наших совхозов и колхозов возможно только за счет реабилитации индивидуального, семейного или бригадного землепользования. И я не думаю, что в нашей душе голос «русского культурного кода» был слабее, чем в душе того же Сергея Кара-Мурзы или протоиерея Всеволода Чаплина, которые настаивают, что только коллективный, безвозмездный труд по душе русскому человеку.

Другое дело, не понимали мы, сторонники реабилитации индивидуальной (семейной) или групповой организации труда в рамках общественной собственности, а затем, уже в эпоху перестройки, сторонники возрождения фермерского труда в России, в частности, Юрий Черниченко, а позже сам Михаил Горбачев, что советский колхозник в третьем, четвертом поколении не сможет уже по-другому, не по-советски, то есть самостоятельно работать на земле. Сегодня Путин часто говорит о том, что сталинская насильственная индустриализация «убила русского крестьянина». И он прав. И дело не только в том, что до Сталина и во время коллективизации советская власть целенаправленно физически уничтожала крепкого, зажиточного крестьянина, то есть того, кто мог самостоятельно организовать свой труд на земле, работать эффективно, добиваясь высоких результатов, взвалить лично на себя всю ответственность за результаты своего труда. Игорь Шафаревич, сравнивающий большевистскую коллективизацию села с колониальным завоеванием, когда покорение народов сопровождается прежде всего уничтожением их элиты, их ядра, наверное, прав. А если учесть, что крестьянство у всех народов является и генетическим и культурным ядром нации, то сознательное физическое уничтожение крепкого крестьянина на самом деле было объективно направлено на уничтожение российской нации. Надо понимать, что применение марксистского учения о диктатуре пролетариата к России, где более 80 % населения состояло из крестьян, означало по сути уничтожение самой российской нации. И надо в конце концов понимать, что марксизм нес в себе идеологию раскрестьянивания нации, ненависть к крестьянству как отживающему классу прежде всего в силу мировоззренческих причин. Все дело в том, что сам по себе крестьянский труд как индивидуально-творческий труд противостоял марксистской идее обобществления труда в национальном масштабе, идее, как говорил Ленин, «беспрекословного повиновения масс единой воле руководителей трудового процесса». И совсем не случайно Андрей Платонов назвал свою повесть, посвященную трагедии начинающейся коллективизации, «Котлован». Образ котлована использовался не только для напоминания о том, что великие стройки начавшейся индустриализации, строительство «неизвестных башен» могут привести к моральному оскудению народа («Дом человек построит, а сам расстроится, кто жить тогда будет?»[307]) но и для сравнения начавшейся коллективизации с погружением несчастного крестьянства в яму небытия. Он, мужик, «уже привык получать от Жачева (олицетворение пролетариата – А. Ц.) удары за свою собственность в деревне».[308] Но начавшееся строительство коммунизма в деревне уже несло для него, мужика, окончательную смерть, и прежде всего духовную, моральную. «Мимо барака проходили многие люди, но никто не пришел проведать заболевшую Настю, потому что каждый нагнул голову и непрерывно думал о сплошной коллективизации».[309] Запах смерти, образ противоестественности происходящего пронизывает все последние строки этого провидческого произведения Андрея Платонова. Мухи, ожившие в пургу, летающие над еще теплой скотиной, забитой мужиками накануне вступления в колхоз. «Из сарая наружу выходил дух теплоты, и в трупных скважинах, наверное, было жарко, как летом в тлеющей торфяной земле, и мухи жили там вполне нормально… а Настя зажмурила от вони глаза и думала, почему в колхозе зимой тепло и нету четырех времен года…»[310] Наконец, Андрей Платонов, что поразительно, ведь эти строки написаны в самом начале сталинской коллективизации и индустриализации, в конце 1929 – начале 1930 года, напоминает читателю о пророчестве Федора Достоевского, о том, что счастье всего человечества не стоит слез одного измученного ребенка. «Воцев стоял в недоумении над утихшим ребенком, он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве?.. Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем?»[311]

По природе своей, как точно показал в своем «Котловане» накануне сплошной коллективизации Андрей Платонов, новый строй не может быть жизнеспособным, ибо он с самого начала опирался на противоестественную идеологию, предполагал уничтожение мужика и чувства собственности. Не случайно у Андрея Платонова мужик и кулак – синонимы. А колхоз уже создавал тот особый тип усредненных людей, которые могут спокойно «бить по подковам и иному железу», радуясь тому, что «есть на свете неведомая сила, которая оставила в деревне только тех средних людей, какие ему нравятся, какие молча делают полезное вещество и чувствуют частичное счастье…»[312]

Поразительно, что красноармеец, в прошлом рабочий Андрей Платонов видит противоестественность новой колхозной организации труда на земле, коммунистической борьбы с несредним мужиком не только в том, что она убивает традиционные крестьянские стимулы к труду на земле, но и делает их, этих новых «средних» людей абсолютно безразличными к судьбам произведенного ими «полезного вещества». Как только имущество стало «всеобщим», оно «что сирота, пожалеть некому…»[313] Именно в силу того, что колхозное, государственное воспринималось советским крестьянством как чужое, так велики были в СССР потери произведенного, а хороший, обильный урожай воспринимался как беда, ибо его некому было убирать и негде хранить.

Конечно, колхозный строй, разрушенный окончательно Ельциным и его реформаторами, имел огромные преимущества по сравнению с тем, что осталось после – развалины бывших коровников и свинарников, миллионы невозделанных, заросших бурьяном гектаров земли. Нельзя забывать и то, что, начиная со времен Брежнева, крестьян, тех, кто остался работать на земле, колхозная система вполне устраивала. Оплата за труд в колхозе, особенно на животноводческих фермах, резко возросла. И самое главное. Теперь колхозник имел возможность сверх официальной оплаты присваивать себе часть произведенной продукции. Во времена Брежнева «несуны» стали всеобщим явлением и в промышленности, и в сельском хозяйстве. По всей стране колхозники и рабочие совхозов несли домой после рабочего дня ведро зерна, овощей, фруктов или кормов. Другое дело, что несмотря ни на какие усилия, никакие, даже фантастические вложения это советское, коллективизированное село не могло работать лучше, чем оно привыкло работать, не могло удовлетворить растущие потребности города в продуктах питания. И самое главное, самое драматическое, что стало видно уже после перестройки и чего не понимали ни Горбачев, ни реформаторы конца 80-ых: после более чем полувековой работы, по выражению Андрея Платонова, усредненного русского крестьянина по законам колхоза, то есть молчаливого труда по приказу и под надзором бригадира, без гарантии вознаграждения, стать другим, стать рачительным, инициативным хозяином, заинтересованным в развитии и процветании своего собственного дела, уже невозможно. После того, как русского крестьянина, о чем предупреждал Андрей Платонов, десятилетиями учили думать обо всех, беречь не себя, а каждого «другого», он уже действительно измучился от всеобщего «иждивения». Душа его «усохла», как и предвидел Андрей Платонов. Кстати, именно Андрей Платонов как художник сумел показать, что лозунг «один за всех» при всей своей патетической привлекательности разрушителен, ибо ведет к всеобщему иждивению, к утрате человеком чувства ответственности за себя, за свой труд. И, наверное, по этой причине русский человек очень скептически относился к максиме «один за всех, все за одного», которая на самом деле иссушала его душу.

Глава V

Национальный нигилизм учения об особой русской коллективистской цивилизации

§ 1. Учения об особой русской цивилизации не существует

Самая поразительная правда во всем этом споре об особом русском культурном коде, который якобы напрямую из глубокой русской древности вел к сталинскому советскому строю, состоит в том, что на самом деле не было и нет никакого учения об особой русской цивилизации, якобы во всем противоречащей Западу. Совсем не случайно тот же Сергей Кара-Мурза практически не цитирует в своей книге «Крах СССР» самого Николая Данилевского. Потому, наверное, и не цитирует, что сказанное Данилевским о якобы особом богоподобном русском национальном характере находится в вопиющем противоречии с реальной русской историей. В лучшем случае к учению Данилевского об особой русской цивилизации можно относиться как к гипотезе.

Уже современники Николая Данилевского обращали внимание: как-то неловко после всех известных кровавых и беспощадных русских бунтов, после Болотникова, Степана Разина и Емельяна Пугачева настаивать на том, что именно терпимость отличает русских от европейцев, которые якобы напротив полностью, в отличие от нас, поглощены насильственностью и нетерпимостью. «Терпимость составляла отличительный характер России в самые грубые времена»[314]. Вообще, с точки зрения Николая Данилевского, одной из черт, общих для всех народов романо-германского типа, является насильственность… Насильственность, в свою очередь, есть не что иное, как чрезмерно развитое чувство личности, индивидуальности, по которому человек, им обладающий, ставит свой образ мысли, свой интерес так высоко, что всякий иной образ мысли, всякий иной интерес необходимо должен ему уступить, вольно или невольно, как неравноправный ему».[315] Подтверждением изначальной насильственности характера романо-германских народов, считал Николай Данилевский, является террор французской революции, «неустающая действовать гильотина, лионские расстреливания картечью, нантские потопления», которые пришли на смену религиозной нетерпимости. Причем политическое насилие эпохи гильотины, обращает внимание Николай Данилевский, исходит, как и у иезуитов, из «правила, что цель оправдывает средства»[316]

Конечно, любой человек, который имеет маломальское представление о нашем русском XX веке, о нашей революции 1917 года, о последовавшей гражданской войне, об ужасах красного террора, будет вынужден придти к выводу, что по теории Николая Данилевского мы самый европейский из всех европейских народов, ибо насилие и жестокость нашей революции превзошли в десятки раз насилие и жестокость французов времен Великой французской революции. Нигде в Европе марксизм как учение о классовом насилии не применяется так последовательно и широко, как в революционной России. Никто в Европе так откровенно не исповедовал иезуитское «цель оправдывает средства», как ленинская, большевистская партия.

Кстати, на самом деле текст, который многие сегодня в России воспринимают как науку об особой русской цивилизации, есть всего лишь декларация о намерении обосновать, доказать нашу русскую, славянскую непохожесть, отличие от всего европейского. Намерение, которое, как свидетельствует книга «Россия и Европа» так и не было реализовано. Место, уделенное анализу общинности национальной психологии русских, ничтожно по сравнению с преобладающей частью книги, которая посвящена описанию истории Европы и психологии романо-германских народов. На самом деле Николай Данилевский рассказывает нам не о той России, той жизни и том человеке, которые есть, а о той цивилизации, которая, как он верит, вырастает из «дичка» славянского духа. Особая славянская цивилизация, настаивает Николай Данилевский, появляется тогда, когда «для всякого славянина: русского, чеха, серба, хорвата, словенца, болгара (желал бы прибавить и поляка), – после Бога и Его Святой Церкви, – идея славянства должна быть высшей идеей, выше свободы, выше науки, выше просвещения, выше всякого земного блага, ибо ни одно из них не достижимо без ее осуществления, – бездуховно-, народно – и политически самобытного, независимого Славянства»[317] Речь у Николая Данилевского шла о том братстве славянских народов, которому, как известно, не суждено было осуществиться.

Какое отношение эти красивые декларации имели к реальной жизни прежде всего русского народа? Малое. И я думаю, не случайно Николай Данилевский при всем своем несомненно исследовательском таланте, энциклопедической образованности так поразительно мало говорил о той русскости и славянскости, которая уже была в его время. Его историофилософия, учение об органике человеческих цивилизаций несомненно оказало влияние на развитие европейской общественной мысли. Но все, что он писал о русском национальном характере и якобы особой, самобытной русской цивилизации, имело мало общего с тем русским человеком, который творил свою национальную историю и который был известен самому Николаю Данилевскому. Славянофильский миф о народе-богоносце, устремленном всей своей душой к царству благости, был разрушен до основания русскими революциями XX века. Ни в чем так не проявилась исходная мечтательность и научная несостоятельность учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации как в его утверждении, что, к примеру, русские по природе лишены какой-либо революционности, имеют привычку решать исторические задачи без насилия, проводят свои реформы только при общем согласии всех сословий, только опираясь на добродетель, «нравственное, высокое»[318]

Кстати, еще при жизни Николая Данилевского в 70-е годы русского XIX века было достаточно фактов, свидетельствующих о том, что реальный русский человек и реальная русская история не имеют ничего общего с той картиной русскости, которую рисует Николай Данилевский в своей книге. К примеру, его современник, народник Н. К. Михайловский, отдавая дань личности Николая Данилевского, писал, что он видит в чужом глазу соломину, а в своем не видит и бревна. Например, в европейской истории упоминается торговля неграми, а в российской замалчивается торговля крепостными крестьянами. В Европе автор отмечает такие жестокости, как расстрелы картечью рабочих – участников восстания во французском Лионе…, но в российской он умалчивает о Стеньке Разине и пугачевщине.[319]

Наверное только улыбку может вызвать славянофильство или русофильство Николая Данилевского, который наделяет русского человека чертами богочеловека, коллективиста, лишенного и корысти, и эгоизма, и личного интереса, не «знающего борьбы и соперничества», отдавшего себя всецело во власть нравственного чувства и радующегося победе «только тогда, когда (она – А. Ц.) добыта общими дружными усилиями».[320]

Вся эта концепция особой русской, у Данилевского – «славянской», цивилизации действительно соткана, по крайней мере, как она представлена в его книге «Россия и Европа», из кричащих противоречий, и прежде всего противоречии между самим учением о русской, славянской особости, и реалиями русской жизни, которые здесь же, в книге, живописует автор. Русская жизнь, о которой изредка вспоминает Николай Данилевский, во всем, во всех смыслах противоречит его же идеалу русскости. Там, где Николай Данилевский пытается описать черты русского национального характера, якобы принципиально отличающие русскость от западничества, он живописует благостную картину русского социального мира и особой русской солидарности сословий, противоположной западному партийному, классовому сознанию. Отсюда и его убеждение, что идея партии и стоящая за ней артикуляция своих особых групповых интересов вообще противоречит русскому национальному сознанию. Но как только Николай Данилевский начинает описывать реальную, современную ему Россию, то обнаруживается не только непреодолимый раскол между народной Россией, которая одета во все мужицкое, и Россией господ и бар, одетую во все чужеземное, но и враждебность первой России ко второй. Даже для свободных поморов, «которые по своей развитости далеко превосходят массу нашего крестьянства, все зло, в частности, эпидемия холеры, от «господ, которых подкупили немцы»[321]

Кстати, в этом рассуждении и глубинное противоречие между ценностями учения Николая Данилевского и его собственными ценностями, его представлениями о добре и зле. Оказывается, что свобода как «западная» ценность для Данилевского, которую он дискриминирует в своем учении, на самом деле является благом, ибо она делает русских свободных поморов выше и умнее, чем обычную массу русских крепостных крестьян. Но главное здесь в его признании, что на самом деле в жизни никакой солидарности нет. Кстати, один из первых критиков книги Н. Данилевского, его современник, экономист и публицист В. П. Безобразов, также обращал внимание: сам Н. Данилевский сознается, что на самом деле Россия развивает «те же самые начала, как и Западная Европа». В этой связи Безобразов ссылается на положительную оценку Н. Данилевским отмены крепостного права и на судебные реформы.[322]

Главное в признании, что Россия, которая есть, Россия, где, по словам того же Николая Данилевского, народ ненавидит господ, не имела никакого отношения к той особой русской цивилизации, о которой он мечтал.

С одной стороны, согласно учению об особой русской цивилизации, для русского частный интерес и собственность носит второстепенный характер. Но, с другой стороны, как только Николай Данилевский переходит к сопоставлению экономики современного ему Запада с организацией крестьянского труда в России, то он вдруг неожиданно обнаруживает наше российское преимущество именно в том, что мы в силу особенностей общины сохранили крестьянину истинное право на землю, на индивидуальный семейный труд. Теория Данилевского гласит: русскость как «славянская самобытность», состоит в нашей слабости растворять личное в общем, в братском. Но на самом деле, одновременно говорит Данилевский, главная радость русского крестьянина состоит в том, что у него есть свой, отдельный надел земли, где он может для себя отдельно работать и сам владеть результатами своего труда.

С одной стороны, Николай Данилевский настаивает на том, что мы не должны смотреть на Россию «с чужого источника», смотреть, исходя из европейских понятий и ценностей. Но, с другой стороны, все то положительное, что есть в России и в русском национальном характере, он описывает, исходя именно из традиционных европейских ценностей. Оказывается, индивидуальный семейный труд на земле, стоящий за ним личный интерес уже есть благо, ибо всего этого лишен «западно-европейский рабочий».

Впрочем, надо быть справедливым к Николаю Данилевскому. Как я уже отмечал, он ни разу не говорит о склонности русского человека к коллективному труду. На самом деле отождествление русской крестьянской общины с советским колхозом – это просто игра слов, тривиальное шулерство, рассчитанное на людей, не имеющих элементарных представлений о русской общине. Поэтому я и вынужден был рассказать, чем на самом деле была русская община и какие идеалы за ней стояли.

Но надо видеть и знать, что и до страшного русского XX века с его революциями было множество исторических фактов, которые противоречили учению об особой русской, ненасильственной, солидарной цивилизации. Наиболее поразительно, как уже было сказано, что Николай Данилевский во время своих экскурсов во времена далекие старательно обходит восстание Болотникова и Стеньки Разина, когда кровь лилась рекой, и когда якобы сверхморальный русский крестьянин учинял расправу над своими господами. Хотя и здесь Николай Данилевский непоследователен. С одной стороны, он настаивает на том, что в основе уникальности русской цивилизации лежит всеобщее чувство солидарности, отвращение к насилию и революциям, а, с другой стороны, говорит о том, что если бы не крепостное право, как насилие, как государственное принуждение к совместной жизни, к труду в общине, то не было бы и нашего русского государства, нашей особой, ни на что непохожей государственности. Как выясняется, без крепостного права, без массового насилия, наш якобы особый солидарный народ, со своим «народным духом» не смог бы сохранить государственность. «При тогдашних обстоятельствах, – пишет Николай Данилевский, – не было другого средства как закрепление всего народа в крепость государства. Годунов почувствовал его необходимость, Петр его довершил».[323] Кстати, эти рассуждения Николая Данилевского еще раз свидетельствуют о том, что за учением об особой русской цивилизации, как и за марксизмом, стояло и сегодня стоит иезуитское «цель оправдывает средства», что стремление вырвать Россию из нашей общей западной системы ценностей неизбежно ведет к аморализму, к отрицанию самоценности человеческой жизни.

§ 2. От Николая Данилевского к откровенному охранительскому консерватизму Константина Леонтьева

Анализ нынешних трактовок учения об особой русской цивилизации дает мне основание утверждать, что на самом деле антизападничество Николая Данилевского не удовлетворяет нынешних проповедников русской общинности, и они, наверное, сами того не зная, уже давно перешли на позиции охранительского консерватизма Константина Леонтьева. Дело вот в чем: если Николай Данилевский обращал внимание только на существующие различия между духовными ценностями славян и духовными ценностями романно-германских народов, то Константин Леонтьев говорил то, что уже совсем близко нашим нынешним противникам Запада. Он говорил об опасности для России капитализма. К примеру, характерная для нынешних иерархов РПЦ трактовка сталинской эпохи периода создания колхозов и послевоенного периода как «отражения христианского идеала», очень близка по духу к реакционному консерватизму Константина Леонтьева. И в основе этой близости лежит характерное для традиционного православия убеждение, что человек создан не для радости на земле, а для спасения своей души, которое возможно только через истязания, муки. Поразительно, но все, что Николай Бердяев, как идеолог либерального патриотизма, писал об охранительской практике Константина Победоносцева, имеет прямое отношение к идеологии нынешних иерархов РПЦ, выражающейся в их трактовке учения об особой русской цивилизации. Идеалом для Победоносцева, писал Николай Бердяев, является «идеал православной святости – уход из мира, монашество, отшельничество», а потому он с подозрением относится ко «всякой жизненной полноте» и своими подозрениями всячески «пригибает человека к ненавистной земле»[324]

Сегодня наши иерархи РПЦ открыто говорят, что колхозы, «при всех ужасах коллективизации», несут в себе «христианский идеал» и, самое главное, что «есть ценности и убеждения, которые стоят не только твоей жизни, но и чужой, если против этих ценностей совершается агрессия».[325] Русский «реакционный» консерватизм отрицал не только ценность свободы, но и ценность человеческой жизни. Русский реакционный консерватизм отрицал вообще возможность нравственной, гуманистической оценки различного рода политических систем, известных истории человечества. «Статистики нет никакой для субъективного блаженства отдельных лиц, – писал Константин Леонтьев, – никто не знает, при каком правлении люди живут приятнее». Вообще, считал Константин Леонтьев, страдание – это не плохо и не хорошо. «Все болит у древа жизни людей… Боль для социальной науки – это самый последний из признаков, самый неуловимый; ибо он субъективен, и верная статистика страданий, точная статистика чувств невозможна будет до тех пор, пока для чувств радости, равнодушия и горя не изобретут какое-нибудь графическое изображение…»[326] И поразительно. Это, характерное для К. Леонтьева, настойчивое отрицание возможности объективной оценки благ жизни человека, исходя из ценностей гуманизма, воспроизводится без каких-либо изменений во всех нынешних трактовках якобы учения Николая Данилевского. Но ведь на самом деле в отношении к свободе, к благам свободной жизни Николай Данилевский был ближе к ранним славянофилам, и прежде всего к Хомякову, чем к Константину Леонтьеву.

Нигде с такой отчетливостью не была выражена философия того, что мы называем охранительским или реакционным русским консерватизмом, как в статье «О Всемирной любви», написанной по поводу речи Федора Достоевского на юбилее Пушкина. Бога, говорит К. Леонтьев, надо искать не в душе, как призывает Достоевский, а в церкви. Он обвиняет Достоевского в том, что в его речи «не упомянуто о самом существенном – о Церкви».[327] К. Леонтьев категорически возражает против возможности создания царства Божия на земле, против космополитической любви, которая якобы является уделом русского народа. Он здесь же снова противопоставляет Победоносцева Достоевскому и говорит, что прав первый, что истина не в речи Достоевского на юбилее Пушкина, а в речи К. П. Победоносцева на выпуске в училище для дочерей священно – и церковнослужителей Ярославской епархии, которая состоялась в эти же дни и где он сказал: «Любите вы выше всего на свете нашу Церковь. Только через церковь можете вы сойтись с народом…»[328]

Константин Леонтьев, как и Константин Победоносцев, убежден, что даже русское крестьянское право с «русскими рабовладельцами, с традиционной русской покорностью» лучше, больше дает для спасения души, чем «бессословность и равенство самих гражданских прав», которое, с его точки зрения, не есть «безусловное благо». Бог, с точки зрения К. Леонтьева, создал человека и мир не для всеобщей гармонии, а для испытаний. «Пока «блаженны миротворцы», ибо неизбежны распри». «Блаженны алчущие и жаждущие правды… ибо правды всеобщей здесь не будет… ибо что же алкать и жаждать? Сытый не алчет. Упоенный не жаждет».[329]

И самое главное. Для К. Леонтьева Бог не столько благость души, сколько «страх Божий». Не поиски Бога в своей душе, а страх перед Богом дает человеку спасение. «Простой, очень простой страх и загробной муки, и других наказаний – в форме земных истязаний, горести и бед».

Несомненно, нынешняя, модная ныне трактовка учения об особой русской цивилизации очистилась целиком от либеральных «слабостей» Николая Данилевского. Наши нынешние славянофилы связывают свое антизападничество прежде всего с отрицанием ценности свободы, ценности человеческой личности и человеческой жизни самой по себе. Характерное для нынешнего, по природе своей все же «красного» патриотизма противопоставление ценности государства, ценности внешнего военного величия государства ценности внутреннего, человеческого величия, доведено до логического конца, до абсолютного отрицания ценностей европейского гуманизма, отрицания заповедей Христа, и прежде всего заповеди «Не убий». Обратите внимание. В своем ответе на мою критику современных интерпретаций учения об особой русской цивилизации авторы статьи «О Боге, человеке и цивилизации» делают акцент на праве убить того, кто покушается на твои ценности, но ничего не говорят о заповедях Христа.

У нас сегодня сторонники особой русской цивилизации сознательно отвлекаются от таких «несущественных» частностей как боль, страдание, испытания тех, кто стал жертвой воплощения в жизнь коммунистических идеалов. При этом выпячивается якобы моральное преимущество советского монастырского, безвозмездного труда, труда на надрыве во имя общих целей и т. д., преимущество колхозов и социалистического соревнования.

Рискну утверждать, что аксиома Леонтьева, согласно которой «горе, страдание, разорение, обида» есть «посещение Божье», а гуманизм вреден, ибо «хочет стереть с лица земли все эти полезные нам обиды, разорения и горести»,[330] лежит в основе нынешней, новой трактовки учения об особой русской цивилизации. Когда читаешь сегодня трактаты об особой русской цивилизации, к примеру, ту же книгу Сергея Кара-Мурзы «Крах СССР», где предприняты попытки доказать, что советская, сталинская система, «советский строй – это реализация цивилизационного проекта, рожденного Россией и лежащего в русле ее истории и культуры»,[331] то везде слышишь голос Константина Леонтьева. И самое поразительное, Константин Леонтьев в 80-е XIX века говорил, что российское прикрепление крестьян на самом деле является предтечей возможного «социалистического рабства» и что на самом деле и российское крепостное право и «социалистическое рабство» больше сделали и сделают для укрепления могущества России, чем либеральные свободы.

Нельзя не видеть: чем дольше мы уходим от конца 90-х – начала нулевых, когда все же доминировал либеральный консерватизм или просвещенный патриотизм, соединяющий ценности нации и ценность государства с ценностями свободы и человеческой жизни, с ценностями западной христианской цивилизации, тем большую популярность приобретает у нас охранительский, реакционный русский консерватизм конца XXI века, связывающий спасение русской нации с искоренением из нашей жизни и политической практики всех либеральных ценностей.

И мне думается, что именно произошедшим в последние годы взрывом антизападничества объясняется нынешний поразительный рост в России популярности учения об особой русской коллективистской цивилизации. Конечно, особую русскую идею многие искали и двадцать лет назад, в первой половине 90-х. Но тогда многие всерьез верили, что «Запад нам поможет», поэтому не было еще морально-психологической почвы для антизападной истерии. Сегодня, особенно после присоединения Крыма к РФ, когда у многих возобладало убеждение, что на этот раз «Китай нам поможет», когда США, Запад снова, как в советское время, стали воплощением мирового зла, учение Николая Данилевского становится уже научным оправданием нового конфликта России и Европы. Не следует забывать, что сам труд Н. Данилевского «Россия и Европа» был патриотической реакцией на поражение России в крымской войне 1854–1855 годов. Мы внушаем себе, что Запад сегодня раздражает нас однополыми браками, но на самом деле мы не хотим смотреть в его сторону, ибо он напоминает нам о нашей неспособности открыть свою душу чувству сострадания к мукам жертв большевизма, жертв сталинского террора. Особенное бешенство наших политиков вызывает напоминание об очевидном: преступления против человечности, совершенные Гитлером, мало чем отличаются от аналогичных преступлений Сталина. Особенно, наверное, нас раздражают поляки, которые никак не могут успокоиться по поводу жертв Катыни, ищут места захоронения расстрелянных НКВД польских офицеров. Ведь нашей новой России абсолютно до лампочки, где покоятся останки жертв красного террора, сталинских репрессий 1937–1938 годов.

§ 3. О причинах нынешней популярности учения Николая Данилевского об особой русской цивилизации

Интересно, что никто из нынешних последователей учения об особой русской цивилизации не ссылается на ранних славянофилов, к примеру, на И. В. Киреевского, на К. С. Аксакова, на отцов «русской идеи». Наверное, потому, что у ранних, исходных, настоящих славянофилов нет враждебности к Западу, на которую сегодня в России так велик запрос и которую удовлетворяет Николай Данилевский со своим трудом «Россия и Запад».

Конечно, исходная философия славянофильства, убеждение, что русский православный мир в моральном отношении выше рационального западного, что мы черпаем «духовные силы вне разума», в вере, а они, романо-германские народы, погрязли во «всеобщем эгоизме», прописана впервые именно у ранних славянофилов.[332] Но все же у ранних славянофилов не было, как у поздних, например, у Николая Данилевского (а также у нынешних адептов учения об особой русской цивилизации), отторжения от того, что принято называть «западными ценностями», «европейской точкой зрения». Ранние славянофилы не искали особые «базовые ценности», не настаивали на презумпции виновности самой идеи предпринимательства, свободы независимой личности. Они, к примеру, А. С. Хомяков, просто считали, что у нас в древности были все те свободы и ценности, те ценности «человеколюбия», те права личности, которые есть сейчас у западных народов и которые, с его точки зрения, они утрачивают. Хомяков, в частности, в своей статье «Старое и новое» обращает внимание, что «пытка отменена в России тогда, когда она существовала почти во всех судах Европы, тогда, когда Франция и Германия говорили о ней без стыда»[333]

Кстати, Владимир Соловьев, который еще в 80-е годы XIX века, как я говорил выше, посвятил целую статью критике учения Николая Данилевского об особой русской, славянской цивилизации, обращал внимание: ранние славянофилы все же делали основной акцент на том, что может и должно объединять Россию с Западом, на христианской идее. А автор рецензируемой им книги делал акцент на уникальности и неповторимости славянской русской цивилизации. «…Коренные славянофилы, – пишет Владимир Соловьев, – (Хомяков, Киреевский, Аксаковы, Самарин), не отвергая всемирной истории и призывая к солидарности всего человечества, были ближе, чем Данилевский, к христианской идее».[334]

Уже тогда, в 80-е позапрошлого века Владимир Соловьев на многих примерах доказал, что все те прорывы в культуре и литературе, с которыми славянофилы связывали истинную русскость, – реформы Петра Великого, поэзию Пушкина – являются прежде всего следствием тесного взаимодействия России с Европой. «Только при самом тесном общении, внутреннем и внешнем общении с Европой русская жизнь производила действительно великие явления (реформы Петра Великого, поэзию Пушкина)».[335] И здесь же: «как русская изящная литература, при всей своей оригинальности, есть одна из европейских литератур, так и сама Россия при всех своих особенностях есть одна из европейских наций».[336] Сама национальная идея, как поэзия, обращает внимание Владимир Соловьев, позаимствована у немцев, в частности, у Фихте. Отсюда и вывод Владимира Соловьева, который, кстати, никто так и не смог опровергнуть. Николай Данилевский, не смог указать, к примеру, «никакого действительного задатка самобытного научного творчества (в России – А. Ц.) от Европы».[337]

Если учение ранних славянофилов с их идеализацией русского национального характера Владимир Соловьев называл «поэзией и красноречием», то учение Николая Данилевского, его стремление «приписать России значение целого культурно-исторического типа, отделенного – и в этой отдельности высшего по отношению к Европе», он оценивал несостоятельным в силу того, что оно просто не «соответствует исторической действительности».[338]

В то же время ранние славянофилы, в отличие от Николая Данилевского, не вырывали Россию из общего европейского контекста, не призывали к изоляционизму, а, напротив, подчеркивали свою личную привязанность к Европе и ее роль в становлении современной им России. И действительно, мало кто из ранних славянофилов вырывал Россию из общего христианского, европейского развития, отрицал влияние Европы на культурное развитие современной России. «Сколько бы мы ни были врагами западному просвещению, западных обычаев и т. п., – настаивал И. В. Киреевский, – но можно ли без сумасшествия думать, что когда-нибудь какою-нибудь силою истребится в России память всего того, что они получили от Европы в продолжении двухсот лет?».[339] И. В. Киреевский, восставший против европейской образованности, которая, с его точки зрения, «отличается перевесом рациональности, который, напротив, связывал будущее России с православными обычаями вековыми, с тем, что хранилось в «духовном сердце России», в «святых монастырях», тем не менее признается в том, что он «любит Запад,… связан с ним многими неразрывными сочувствиями».[340] В главном, в отношении к Западу ранние славянофилы несли в себе то, что позже произнесет Федор Достоевский в своей речи «Пушкин» 8 июня 1880 г. на заседании Общества любителей российской словесности. «Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому, что наш удел и есть всемирность».

И сам тот факт, что сегодня нашему нынешнему патриотизму больше созвучен Николай Данилевский с его философией славянского изоляционизма, чем ранние славянофилы, тем более Федор Достоевский, призывающий русских любить Европу, уважать наши общие арийские корни, многое объясняет. Все говорит о том, что повышенный интерес к учению Николая Данилевского об особой русской цивилизации, якобы во всем противоположной ценностям романо-германских народов, обусловлен не просто всплеском антизападных и прежде всего антиамериканских настроений, но и какой-то трудно объяснимой потребностью отгородиться от Запада. С одной стороны, миллионы людей, и прежде всего молодежь, пользуется благами свободы, возможностью увидеть мир, выехать из страны, западные представления о нормальной и прежде всего комфортной жизни, о достатке в жизни, вошли в плоть и кровь современной России, а, с другой стороны, у многих, и не только у последователей Данилевского, какое-то инстинктивное отторжение от Запада, нарочитый акцент на негативе, на тех проявлениях Запада, которые можно подвергнуть критике.

У меня даже складывается ощущение, что для многих в нынешней России присоединение Крыма к России было важно не столько для возвращения исторической справедливости, для возвращения Севастополя как города русской славы домой, сколько для того, чтобы полностью и окончательно разругаться с Западом. Для многих все встало на свои места, когда США заняли свое традиционное место главного врага, и все свои беды, в том числе и антирусский Майдан, можно объяснить происками этого главного врага.

Многие объясняют нынешний взрыв антизападных настроений тем, что Запад своим высокомерием, политикой двойных стандартов «нас достал». Этот мотив, т. е. объяснение взрыва антизападных настроений и, соответственно, антизападной политики как реакции на его высокомерное, пренебрежительное отношение Запада к России, дает о себе знать и в речи Путина перед Федеральным собранием 18 марта, накануне подписания акта о вхождении Крыма в РФ. Правда состоит в том, что Запад всегда относился высокомерно к России, в лучшем случае как к «другой» Европе. По этой причине, наверное, Николай Данилевский и стал для нас привлекателен: он говорил о враждебности Запада к нам, тем самым давал моральное оправдание для нашего собственного отторжения от Запада. Да, что касается отношения Европы к России, то Николай Данилевский в главном был прав. Европа всегда проявляла «невежество в отношении России» и никогда она, Европа, «не признавала нас своими». Тут за сто пятьдесят лет, прошедших после написания книги Данилевского «Россия и Запад», ничего не изменилось. И даже тот факт, что мы сами освободились от коммунизма, сами сделали все возможное и невозможное, чтобы над человечеством больше не нависала угроза термоядерной войны, не прибавило любви Запада к России.

Кстати, современники Николая Данилевского, которые, в отличие, к примеру, от Владимира Соловьева, поддержали его учение о духовной особости России, к примеру, историк Константин Бестужев-Рюмин, тоже видели в этом учении прежде всего моральный протест против высокомерного отношения Запада к другим народам. В книге Николая Данилевского «Запад и Восток» они видели, в частности, протест против «немецких теорий», деливших народы на исторические (длинноголовые) и неисторические (короткоголовые) и относивших славян к короткоголовым[341]

Но дело вот в чем: есть периоды нашей истории, когда мы миримся с тем, что они нас не признают за своих, проявляют поразительное, упрямое невежество во всем, что связано с нашей страной. Мы как бы не замечаем этого. Я не думаю, что во времена перестройки и особенно в начале 90-х Запад, а тем более США лучше относились к нам, чем сейчас. А есть периоды, когда мы против этого западного высокомерия дружно восстаем. Я работал в США в 1995–1996 годы в Кэнон Институте, и как сотрудник этого института делал аналитику для Госдепа. И что меня поражало: никто из американских специалистов по России не воспринимал тогда всерьез те процессы и события в нашей стране, которые не укладывались в их идеологические пристрастия, в частности, вполне прогнозируемый сокрушительный успех КПРФ на декабрьских 1995 года выборах в Думу. Никто в США, я точно знаю, не воспринимал всерьез очевидные негативные последствия шоковой терапии, очевидные негативные последствия военного решения конфликта между Ельциным и Съездом народных депутатов РСФСР. Но тогда, в 90-е, повторяю, в массе россияне не придавали особого значения этой западной привычке не считаться с Россией, смотреть на нее сверху вниз. Не придавали значение не только потому, что многие тогда надеялись, будто Запад нам поможет раз мы сами разрушили советский строй, но и потому, что была надежда самим войти в Запад, сравняться с ним. Сегодня, как мне кажется, мы перестали прощать Западу традиционное высокомерное отношение к нам, ибо у нас пропало само желание «воцерковляться» вместе с западным миром. Поддерживают решение Путина присоединить Крым прежде всего те 76 % населения, которые не имеют загранпаспортов и не испытывают никакой потребности выезжать на Запад. И действительно, надо понимать, что любой предмет, который приходит с Запада в наш быт, напоминает нам о нашей прогрессирующей отсталости, о том, что мы не в состоянии сами сделать то, что они делают уже столетия. На информационной ленте во время прямого общения Путина с народом 17 апреля 2014 года пробежала характерная, о многом говорящая фраза из письма к Путину: «Почему Китай догнал Запад, а мы не можем?». Все это дает мне основания еще раз сказать, что за ростом интереса к философии особой русской цивилизации стоят капитулянтские настроения. Мы окончательно теряем веру в себя. И отсюда недовольство Горбачевым, который навязал нам якобы изначально проигрышное дело – догонять Запад.

Не все объясняет и простая инерция антизападных настроений, активно внедрявшихся в сознание советских людей в силу идеологических причин, в силу того, что Запад в советское время ассоциировался с враждебным нам капитализмом, с противоположной нам частнособственнической, капиталистической системой. Хотя, конечно, разочарование рыночными реформами, ностальгия о тех временах, когда в массе люди были равны, когда «у государства была общая идея, общая цель», когда никто не боялся потерять работу, ведет одновременно к реанимации советского, прежде всего идеологического антизападничества. Не трудно увидеть, что сегодня не без манипуляции, не без насилия над фактами, как бы соединяется в одно целое славянофильское противопоставление православия католицизму и протестантизму (противопоставление якобы нашей исключительной духовности их якобы исключительному рационализму и эгоизму) с коммунистическим учением о противоположности социализма капитализму. Эта ностальгия по коммунистическому равенству как бы создает морально-психологический фон, вызывающий внутреннее одобрение исходной формулы славянофильства, согласно которой у нас, у русских, «человек человеку брат», а у них «человек человеку волк».

И наши либералы, наверное, правы, когда говорят, что рост изоляционистских настроений в России возник не случайно в тот момент, когда объективно исчерпали себя все факторы экстенсивного развития, когда на повестку дня встал вопрос об изменении самой логики нашей истории, когда развитие страны напрямую стало зависеть от нашего человеческого развития, роста инициативы, внутренней дисциплины, способности к самосовершенствованию, самоконтролю и т. д. Рост изоляционизма, вся эта критика якобы западного рационализма, западной расчетливости идет, наверное, от того, что мы после семидесяти лет коммунистического эксперимента не обладаем той волей, тем запасом прочности, который необходим для такого цивилизационного рывка, который совершили китайцы.

Все дело в том, что именно сейчас, в начале XXI века со всей очевидностью стало понятно, что реставрация дореволюционной рыночной, капиталистической экономики нам дается чрезвычайно трудно, что переход на общецивилизационный путь развития, встраивание России в глобальную, уже окончательно сформировавшуюся капиталистическую экономику сопряжено для нас с громадными социальными потерями.

В этих условиях и понадобились идеи и мысли, которые бы позволили нам уйти от анализа объективных причин нашего посткоммунистического цивилизационного отставания, как в экономике, так и в социальной сфере. И здесь на выручку пришла прокоммунистическая интерпретация учения Николая Данилевского. Мол, проблема не в том, что мы отстали, а в том, что мы другие, у нас другие ценности, и наши успехи или неуспехи надо оценивать не по их «западным ценностям», а по нашим, своим, особым русским меркам. Мы стали бояться Запада потому, что потеряли веру в себя, в то, что мы сможем найти достойные ответы на вызовы, стоящими перед нами как перед посткоммунистической страной. Сегодня эти вызовы и стоящие перед нами задачи описываются посредством того, что славянофилы называли «западными измерениями жизни», в критериях экономической эффективности, через основополагающие понятия рыночной экономики. Нам надо решить задачу укрепления конкурентоспособности, роста производительности труда. Можно, по крайней мере, предположить, что десять лет назад вера в то, что мы легко пройдем через школу рыночной, как мы теперь говорим, западной экономики, была, а сейчас ее утратили. Отсюда и рост ностальгии по советским временам, когда во главу угла мы ставили другие, не рыночные измерения жизни, когда нас не очень беспокоил тот факт, что у нас производительность труда в четыре раза ниже, чем на загнивающем Западе, что у нас материалоемкость и энергоемкость в несколько раз выше, чем у них. В советское время мы очень легко уходили от этих неприятных для самолюбия фактов, ссылаясь на то, что у нас, в отличии от них, нет эксплуатации человека человеком. А сегодня, как мне кажется, мы спасаем свое самолюбие, уходим от неприятной правды о своей прогрессирующей отсталости путем ссылок на свою особую, незападную систему ценностей, на то, что мы дети другой цивилизации, со своими особыми нерыночными основаниями. Нельзя не видеть, что, заполнив в апреле 2014 года эфир целиком и без остатка сообщениями о событиях на северо-востоке Украины, и прежде всего в Донецкой области, мы как бы уводим зрителя от фактов, подтверждающих негативные последствия для экономики вводимых Западом санкций в отношении России. Мобилизационная идеология, концентрирующая все внимание на разоблачении происков врага (США здесь вернулись на свое традиционное место), начисто замораживает у людей способность видеть реальные угрозы для нынешней, все еще, к счастью, сохраняющейся стабильности.

Беды современной российской нации состоят в том, что у нас, в отличие от народов Западной Европы, на самом деле нет исторической памяти, а поэтому нам не дано понять, какие эмоции у западного человека вызывают наши крымские победы. Нам не дано понять, какие страхи вызывает у западного человека картинка на телеэкране, на которой российская бронетехника передвигается по крымским, для них – украинским – дорогам. Надо знать, что западный обыватель, все сорок лет, с конца 40-х до конца 80-х, боялся, что советские танки начнут свой марш от Берлина до побережья Атлантики. В 1970 году в Варшаве, на квартире у моего друга, польского профессора Артура Боднара, его гость, социолог из Голландии, на полном серьезе мне рассказывал о советской угрозе и о том, что ему иногда по ночам снятся советские танки, которые входят в его родную Гаагу. И если в начале 90-х, после августа 1991 года, новая Россия для Запада все же была страной, которая сама освободила себя от коммунизма, то теперь, после присоединения Крыма, мы снова начинаем восприниматься западным обывателем как страна, которая в любую минуту может вводить танки на чужие территории. И с этой психологией мы, к сожалению, не считаемся. Кстати, эту картинку с бронетехникой, которая двигается от Джанкоя в Симферополь, в начале марта 2014 года и CNN и BBC с поразительной настойчивостью показывали в своих новостных программах. И делалось это специально, чтобы на место СССР как «империи зла» в сознании западного человека встала путинская Россия, которая нарушает договоры и перекраивает границы Европы. И со всеми этими стереотипами западного сознания нам надо считаться. Мы никак не можем понять, что Запад воспринимает новую Россию прежде всего как наследницу СССР, наследницу страны, которая на протяжение десятилетий считалось основной угрозой демократической человеческой цивилизации.

И нам этого не дано понять, ибо у нас самих нет адекватного понимания, чем на самом деле был СССР в истории европейской цивилизации, нам до сих пор не дано понять, что Запад на протяжении десятилетий воспринимал СССР как противоестественное образование, которое несет угрозу не только всем западным ценностям, но и самому существованию человеческой цивилизации.

Существует еще более серьезная причина актуализации антизападных, по сути антихристианских, антигуманистических настроений. Теперь уже ясно, что декоммунизация, преодоление системы антиценностей, лежащей в основе так называемой марксистско-ленинской идеологии, нам не удалось. Мы так и не смогли «воспитать в самих себе чувство брезгливости к убийству, чувство отвращения к нему», к чему призывал, вслед за веховцами, в 1917 году Максим Горький. Мы так и не сумели реабилитировать христианскую идею самоценности каждой человеческой жизни, каждой божьей твари, и на этой основе соединить ценность человеческой жизни с ценностью национального государства.

Надежды тех же основателей русской религиозной философии начала XX века, Ивана Ильина, что распад советской системы приведет к нравственному возрождению русского человека, что правда о зверствах большевизма спровоцирует отвращение к насильственной смерти, к нашей традиционной жестокости, не оправдались.

И самое поразительное, мы не видим, не чувствуем, что все эти истерики по поводу нашей особой русской цивилизации не только в очередной раз бросают нас в объятия лжи, но и делают рабами национального нигилизма, укрепляют в нас комплекс не столько исключительности, сколько духовной неполноценности. Трагедия состоит в том, что все учение об особой русской цивилизации пронизано на самом деле неверием в духовные силы русского народа. Оно учит нас смиряться с тем, что по-иному, без жертв, без мук миллионов, страдающих от насильственной смерти, мы не можем жить, развиваться.

§ 4. О моральном уродстве учения об особой русской цивилизации

Я не могу понять, почему нынешние идеологи особой русской цивилизации не чувствуют, что их выпячивание русской особости, русской непохожести на другие христианские народы отдает каким-то нигилизмом, принижением духовных достоинств своего народа. Нельзя до бесконечности гордиться тем, что жизнь человеческая у нас мало что стоит, гордиться своей вечной нищетой и вечной неустроенностью русского быта, гордиться тем, что русскому якобы от природы чужды ценности свободы, ценность человеческой жизни. Не могу не сказать, что с момента появления работы Николая Данилевского «Россия и Запад» учение об особой русской цивилизации на самом деле несло в себе какое-то садистское отношение к русским, к простому народу, как к «человеческому материалу», с помощью которого строилось уникальное русское государство. Дефект нашей национальной ментальности, т. е. недооценка человеческой жизни, ее права на счастье проявляется уже у Николая Данилевского.

Надо видеть, что учение об особой русской цивилизации в том виде, как оно было сформулировано у Николая Данилевского, как раз и несло в себе противопоставление ценности государства ценности человеческой жизни. Уже Данилевский говорит, что жертвы, даже если речь идет о жертвах и муках целого народа, о миллионах людей, оправданы, если они послужили созданию, укреплению национальной государственности. По логике Николая Данилевского даже иго чужеземцев, речь у него идет о татаро-монгольском иге, оправдано, если оно, в конечном счете, привело к созданию национальной, российской государственности. И опять за всеми этими рассуждениями об особой русскости стоит неверие в созидательные силы своего народа. Поляки, сербы могли создать свою национальную государственность без двухвекового чужеземного ига, а вот русским князьям, чтобы они одумались и создали свое национальное государство, обязательно нужны были татарские завоеватели.

И самое поразительное, что Николай Данилевский, несомненно любящий свою Родину Россию, не чувствует, что своим оправданием тех мук и страданий, через которые прошли русские люди в своей истории вольно или невольно принижает духовные достоинства своего народа. Все народы Европы создали свою государственность без того страшного рабства, без крепостной зависимости, без государственного крепостного права, рассуждает Николай Данилевский, а у нас, у русских, не было духовных сил, чтобы без «закрепления всего народа в крепость государства» противостоять полякам.

И что поразительно. Несмотря на все свои рассуждения об особой русской цивилизации, несмотря на свою критику «заемных западных ценностей» сам автор книги «Россия и Запад» воспринимает мир как раз в западной системе ценностей. Он, Данилевский, как я сказал выше, в отличие от своих нынешних последователей, понимает, что свобода лучше, чем крепостная зависимость. Но одновременно он полагает, что муки русского крепостного рабства нам на роду написаны, что мы можем создать, сохранить свое национальное государство, только утратив свободу.

Как я уже сказал, это равнодушие к мукам своего народа наиболее явственно проявилось в его оценке татаро-монгольского ига в истории России. И здесь тоже особая садистская тональность. Все народы оправдывают свои жертвы, которые были заплачены за сохранение своей независимости. Но только в России идеологи особой русской цивилизации находили аргументы в пользу утраты своей независимости.

Конечно, пишет Николай Данилевский, «когда читаем описание татарского нашествия, оно кажется нам ужасным, сокрушительным. Оно, без сомнения, и было таковым для огромного числа отдельных лиц, терявших от него жизнь, честь, имущество». Но ведь без татарского нашествия, рассуждает Николай Данилевский, все славянские «племена не слились бы в один народ под охраною одного государства». «Во избежание этого, – настаивал Николай Данилевский, – был необходим новый прием государственности, и он был дан России нашествием татар».[342]

Легко доказать и то, что, начиная с работы Николая Данилевского «Россия и Запад», доказательство нашей особости, непохожести на Запад достигалось всегда путем откровенной лжи, дефицитом сострадания к мукам и болям русского человека. Николай Данилевский насилует свою совесть и реальные факты, когда настаивает на том, «русская форма феодализма», «русское крепостное право», позволяющее помещикам продавать своих крепостных на равных с лошадьми, чего отродясь не было в Западной Европе, «имело сравнительно легкий характер».[343] Еще большей ложью на фоне поразительной жестокости русских помещиков является утверждение Николая Данилевского, что якобы «одноплеменность и единоверие господ с их крестьянами а также свойственные русскому характеру мягкость и добродушие смягчали тягость крепостной зависимости во все периоды ее развития».[344]

Поразительно, но у Николая Данилевского в его учении об особой русской цивилизации заключена вся та философия, которую сейчас используют его последователи для оправдания Октября и сталинской ускоренной индустриализации для так называемого «рационального» объяснения ужасов сталинской эпохи, репрессии того периода. И, кстати, сам по себе этот факт дает мне основание настаивать на том, что нынешняя мода на славянофильское учение об особой русской цивилизации – это просто способ оправдания национал-большевизма, связанного с именем Сталина. Во-первых, исторический фатализм, отрицание альтернативности исторического развития. Почему Николай Данилевский был убежден, что восточные славяне, русские в широком смысле этого слова, в отличие от западных и южных, тех же поляков, чехов, сербов, не были в состоянии сами, без многовекового татарского ига создать свою национальную государственность? Потому, что история, как у нас говорят сегодня, не имеет сослагательного наклонения. Точно так же нынешние красные патриоты, последователи учения об особой русской миссии, настаивают на том, что без Октября и именно социалистической мобилизационной экономики Россия не смогла бы довести до конца начатую при Николае II индустриализацию. Далее, Николай Данилевский убежден, что без жертв, без гибели людей в результате набегов татар, мы не смогли бы воссоздать свою особую российскую государственность и особую русскую цивилизацию. Цель оправдывает средства. Николай Данилевский не чувствует, что он исповедует вполне западное кредо иезуитов. Но точно так красные патриоты и многие просто патриоты оправдывают страшные репрессии 30-х годов – как неизбежную человеческую цену, заплаченную советскими людьми за успехи социалистической индустриализации.

И все это подтверждает мое предположение, что антизападные настроения, стоящие за учением об особой русской цивилизации, неизбежно ведут к откровенному игнорированию ценности человеческой, русской жизни. И поразительно. Как только в 60-е в «молодогвардейской», почвеннической публицистике начало возрождаться учение об особой русской духовной цивилизации, оно, кстати, тоже было изначально окрашено этим садистским отношением к своему народу, якобы не могущему сохранить свою идентичность без страданий, без жизни «на минимуме материальных благ».

Почему-то уже в советское время, всегда, еще со времен «молодогвардейской» публицистики, все те, кто подчеркивал особую духовность русского народа, кто выводил Октябрь, революцию из «идеального начала в русской душе», хотели, чтобы этому вечному русскому недоеданию, этому вечному русскому крепостному праву, насильственному прикреплению к земле не было конца. Когда-то, в 1891 году, молодой Ленин был категорическим противником создания комитетов помощи голодающим Поволжья, ибо он был убежден, что чем больше крестьян умрет от голода, тем больше будет ненависть к царизму, тем больше крестьян станет на путь революции. С революционером, марксистом Лениным все понятно. Революция, тем более пролетарская, коммунистическая, была для него превыше всего, и его как марксиста абсолютно не волновало, сколько тысяч людей промучается, умрет от голода во имя зарождения и укрепления ненависти крестьян к самодержавию. С Лениным понятно. Он никогда не испытывал любви к российскому крестьянству, тем более не исповедовал славянофильства. Ленин был интернационалистом и исповедовал веру в победу мировой революции. Но поразительно, что пришедшие в 60-е на смену марксистам, на смену «марксистам-интернационалистам» ленинской гвардии уже национал-большевики, наследники славянофилов и традиций русского патриотизма, так и не проявили особой любви к своему народу, не проявили сострадания к мукам и лишениям русского народа и прежде всего крестьянства, через которые оно прошло в эпоху социалистического строительства. Напротив, этим мукам и лишениям сталинской эпохи они, публицисты-почвенники, придали сакральный характер, назвали их сущностной чертой русского национального характера, проявлением нашей особой русской духовности. В соответствии с этой логикой русский человек будет оставаться русским (в главном смысле этого слова) до тех пор, пока он страдает, пока его связывает с землей подневольный труд, к примеру, сталинский колхозный строй. Если Николай Данилевский, все же в душе западник, рассматривает крепостное право как историческую необходимость, то для его нынешних последователей крепостное рабство есть основа русского культурного кода, требование души.

В соответствии с этой логикой революция потому и была принадлежностью русской души, что она, русская душа, через свою кровь и жертвы не только оставила «великий свет в веках», но и «обнаружила идеальное начало в народной душе».[345] И, напротив, в соответствии с этой логикой русский человек и его душа начинает погибать, когда кончаются муки его жизни на надрыве, муки его полуголодного существования, когда у русского человека появляется желание уйти от сталинского крепостничества, от тяжелого деревенского труда, за который ничего не платят. Личный интерес, забота о благах жизни, право на личное счастье с этой точки зрения подрывает «незримую основу русскости».[346] Так что протоиерей Всеволод Чаплин, настаивающий, что жизнь на надрыве миллионов русских людей во время войны и после войны была возвращением к подлинному «русскому пути», ничего нового не говорит. Он повторяет просто идеалы «русской партии» 60-х, идеалы советской интерпретации народничества.

И эти литераторы, которые тогда, в 60-е, с гордостью называли себя членами «русской партии», не чувствовали, не понимали, что защищая своих героев от соблазнов так называемого «потребительского общества», «соблазнов мещанства», то есть от той жизни, где не будет полуголодного прозябания, не будет подневольного труда, где появится «бухгалтерия», логика «коммерсанта» во взаимоотношениях власти и народа, они тем самым проявили недоверие к своему русскому народу, рассматривая его как неполноценное в духовном отношении существо, которое не в состоянии делать добро, будучи в здравии, будучи сытым и свободным. На самом деле, все эти певцы особой русской духовности второй половины 60-х прошлого, XX века, сами того не осознавая, относились к своему собственному народу как колонизаторы, завоеватели, то есть без какого-либо личностного сопереживания тяготам и лишениям этого народа. И нет какого-либо различия между прежним марксистским безразличием к лишениям своего русского народа, которое было характерно для молодого Ленина, настаивающего на том, что не надо спасать жизни голодающих, и русофильским, «молодогвардейским» обожествлением голодной и подневольной жизни советских крестьян. В первом случае садизм проистекал из марксистского убеждения, что революция превыше всего, во втором случае – из желания сохранить свою мечту об особой русской духовности.

Так вот. Моральная или, вернее, антиморальная природа нынешних трактовок учения об особой русской цивилизации состоит в том, что в них, как, к примеру, в упомянутой книге Сергея Кара-Мурзы, русскость уже напрямую завязывается с идеалом коммунизма и, соответственно, смысл и прочность советского строя напрямую связывается со способностью русского человека мириться с отсутствием свободы, мириться с подневольным трудом и полуголодным существованием. Теперь уже в измене идеалам русскости обвиняется уже не только Горбачев с его политикой гласности, но и русский человек, который не смог совладать с соблазнами сытой жизни и демократии.

Здесь уже напрямую идеологи особой русской цивилизации заявляют о своем отношении к простому народу как к средству, как неизбежной жертве достижения коммунистического прогресса. Сначала идеологи особой русской цивилизации специфическую психологию православного монашества, заключающуюся в отречении от мира сего, в монастырском безвозмездном труде во имя общего блага превращают в идеал русского человека вообще. И далее уже трактуют советскую мобилизационную экономику как воплощение идеалов монастырского труда и, соответственно, напрямую связывают русскость с советской сталинской системой.

Отсюда и критика перестройки как политики и практики уничтожения якобы свободного выбора русского народа и одновременно оправдание сталинских репрессий как неизбежной цены за право русских жить в соответствии якобы со своим «культурным кодом». Отсюда и убеждение, более того, целая теория, согласно которой русские, превращаясь в обычных людей, то есть возвращая себе свободу и право на достаток, изменили не только социалистическому выбору своих предков, но и своей особой духовной природе. Нигде так явственно и откровенно эта античеловеческая, аморальная природа учения об особой русской цивилизации не проявилась, как в той части названной работы Сергея Кара-Мурзы, где он рассуждает о причинах распада СССР. «Очевидно, что советский строй, – пишет Сергей Кара-Мурза, – оказался неподготовлен к «сытой» жизни, – тут он сразу породил элиту, вожделевшую буржуазной собственности и образа жизни. СССР оказался беспомощным против внутреннего врага, вскормленного холодным и избыточным патернализмом своего государства. Не странно ли: никто не вспоминает сбывшееся пророчество И. Сталина. На языке марксизма он сказал: «По мере развития социализма классовая борьба против него будет нарастать». Уж как над ним насмехались! А ведь в переводе на русский язык это было важное предупреждение. Смысл его таков: в советском строе есть глубокий изъян, и как только настанет сытая жизнь, в обществе появится сила, которая постарается этот строй уничтожить».[347]

Обращает на себя внимание одна особенность трактовки Сергеем Кара-Мурза учения об особой русской цивилизации, русском культурном коде. Все же у нынешних, красных, «общинно-колхозных» патриотов национальный нигилизм, какое-то откровенно садистское отношение к своему народу выражено особенно ярко, выпукло. С точки зрения Николая Данилевского «культурный код» – это нечто вроде корня растения, в котором все изначально заложено, это «дичок», из которого все потом само собой вырастет. А для Сергея Кара-Мурзы, и в этом он был, конечно, прав, советский народ – это не продукт саморазвития русского дичка, а прежде всего продукт «инженерной работы», целенаправленной идеологической работы. Вся беда в том, рассуждает Сергей Кара-Мурза, что послевоенное руководство КПСС, в том числе и Сталин, не учли реалий послевоенного времени, не учли, что народ как инженерное сооружение нуждается «в охране, уходе, ремонте».[348] Сталин и его команда, пишет Сергей Кара-Мурза, эту функцию защиты советского человека, системы, «в течении своего “отчетного периода” в общем выполнили успешно, что и показала Великая Отечественная война. Дальше возникла неопределенность. Общество вступило в новый этап, и руководство не смогло выработать новой доктрины и создать адекватные новым угрозам средства защиты»[349] Короче, для Сергея Кара-Мурзы русский народ не субъект истории, а просто материал, из которого надо лепить «систему» в соответствии с заданными идеологией целями.

В приведенном выше отрывке из книги Сергея Кара-Мурзы, повторяю, наиболее явственно, обнажено проявляется мировоззренческое идейное кредо сегодняшних трактовок учения об особой русской цивилизации. Оно, как видно из этого текста, используется не просто для реабилитации коммунистической идеи, для реабилитации Октября, красного террора, а для реабилитации именно сталинизма, сталинской эпохи и характерных для нее специфических методов воплощения в жизнь так называемого коммунистического проекта, то есть для реабилитации сталинских репрессий. В целом надо осознавать, что попытка отождествления русского культурного кода с коммунистической идеей нейтрализует саму возможность нравственного подхода к русской истории XX века. Оно, это учение, используется для утверждения, что русские – это особые люди. Особые не только потому, что якобы им от природы заказана свобода и обустроенный человеческий быт, право на личное счастье, но и потому, что они в состоянии обожествлять руководителя, который своими ошибками обрек их на страдания, смерть. Садомазохисты наделяют садомазохистскими чертами русский народ. Именно потому, считает Сергей Кара-Мурза, что советские люди «оплатили своей кровью и потом» ошибки, дефекты и перегибы индустриализации, они создали «культ личности Сталина» как символа индустриализации».[350]

И совсем не случайно во всех упомянутых выше текстах, где перестройка трактуется как национальная измена, как покушение на русский культурный код, одновременно, в противовес Хрущеву и Горбачеву, превозносится Сталин как выразитель и защитник исконного русского пути.

Все это говорит о том, что на самом деле опровержение учения об особой русской цивилизации сегодня равносильно моральной реабилитации не просто перестройки Горбачева, а русского народа, доказательству того, что ценности свободы, ценность человеческой жизни и право на личное счастье ему свойственны в равной мере, как и другим народам, что он является полноценным в европейском, христианском смысле слова народом.

Речь идет на самом деле не о частной задаче, не о полемике с какой-то отдельной теорией, а о решении задачи, от которой будет зависеть духовное содержание нашего будущего национального сознания. Надо помнить, что спор о духовных основаниях русскости – это прежде всего спор о позитивном содержании нашей национальной памяти.

§ 5. О природе и предмете нашей национальной гордости

Мне думается, и тому есть много подтверждений, что на самом деле все эти попытки реабилитировать русский коммунизм с помощью учения об особой русской цивилизации, попытки доказать, что он, советский строй, не имел никакого отношения к западному марксизму, а был прямым воплощением русской народной мечты, является просто новым этапом в развитии нашего национал-большевизма. И ведь не случайно абсолютно все политики, историки, и даже священнослужители, поддерживающие учение об особой русской цивилизации, одновременно считают своим долгом подчеркнуть свое позитивное отношение к Сталину, который якобы олицетворял движение страны по «русскому пути». Стоящее за учением об особой русской цивилизации восстание против правды является одновременно восстанием против правды о преступлениях сталинизма, большевизма в целом. Предпринимается определенная попытка сформировать у людей веру в будущее России на основе лжи о прошлом. И за этим стоит убеждение, что русский народ особый, что он не может жить в согласии с правдой, что он хочет знать правду.

Строго говоря, если рассматривать нынешние прокоммунистические трактовки учения об особой русской цивилизации в контексте истории русской общественной мысли XX века, то легко показать, что они ближе всего по идейной направленности к тому, что Николай Устрялов называл национал-большевизмом. Речь идет о той идеологии, которая приобрела отчетливые формы в послевоенном СССР, но осталась без философского обоснования. Но уже при Сталине СССР воспринимался как наследник российского традиционного великодержавия, а победа над фашистской Германией как продолжение славных побед русского оружия. Уже при Сталине предпринимались попытки трактовать коммунистический мессианизм как продолжение русского православного мессианизма. А Степан Разин и Емельян Пугачев уже напрямую рассматривались как предвестники Октябрьской социалистической революции. Кстати, уже Троцкий в своей статье 1924 года, посвященной очередной годовщине со дня рождения Ленина, попытался придать легитимность Октябрю, рисуя нам Ленина как воплощение русского национального типа. На самом деле вся эта история с попытками превращения учения об особой русской, якобы антизападной цивилизации в новую государственную идеологию свидетельствует о нашем отказе от декоммунизации постсоветской России.

Согласен с теми, кто полагает, что главным препятствием моральной оценки советского периода, осознания той громадной человеческой цены, которая была заплачена за достижение советской эпохи, препятствием на пути признания, что большевистская власть совершила многие преступления против человека и человечности, является прежде всего искаженное представление о национальной гордости. Модный ныне в России тезис, что в национальной истории не может быть «черных дыр», понимается в том смысле, что все происходящее со страной в советское время является «нашим» и потому не подлежит осуждению. И в самом тезисе, что в национальной истории не может быть «черных дыр», на мой взгляд, больше пессимизма, чем оптимизма. Сильные духом народы способны отделить черное от белого в истории, осудить в своей истории все, что подрывало их жизнеспособность. А слабые именно в силу того, что у них нет воли, и веры в себя, примиряются морально со всеми своими ошибками и грехами. Тем более у нас, в отличие от других народов, есть возможность обмануть самих себя, сказать себе: судить о плохом и хорошем в жизни надо не по тому, что есть в нашей жизни, не потому, как мы живем, а по тому, в каком государстве мы живем. А так как эпоха Сталина была эпохой великих побед, и прежде всего победы в войне с гитлеровским фашизмом, эпохой создания социалистического лагеря, то не так уж важно, что мы жили впроголодь, что колхозники стали снова крепостными, что миллионы сидели в тюрьмах.

И дело тут не только в особенностях нашего народного сознания, для которого до сих пор, как выясняется, человеческая жизнь мало стоит, но и, наверное, в том, что все-таки при всех оговорках советская власть была выбором русского народа. Нам, россиянам, в отличие от поляков, венгров и даже в отличие от эстонцев, литовцев (с латышами дело посложнее), никто ее не навязывал. Все-таки большевики оседлали Россию с помощью русских. И здесь историк Михаил Гефтер, один из первых исследователей природы сохранения положительного отношения многих россиян к Сталину, был прав. Сталин будет жить до тех пор, пока величие и мощь государства будет для народа превыше всего. Сталин будет жив до тех пор, пока для большинства будет обладать ценностью и созданным им, Сталиным, «единый социалистический лагерь», охвативший значительную часть и Европы, и Азии, пока для многих будет обладать ценностью статус сверхдержавы, которой боялись все. Правда, когда мы связываем сегодня неосталинизм и с «имперскими настроениями», и с ностальгией об утраченном статусе военной сверхдержавы, то надо отличать действительно особенности национальной психологии, приведшие Сталина к власти и удерживающие до сих пор любовь к нему, от особенностей уже созданного большевиками, в том числе и Сталиным, нового типа русского человека, который ностальгирует о советской и прежде всего сталинской эпохе.

Конечно, советский человек имел исходные русские (в широком смысле этого слова) национальные корни, а потому все русские мыслители в изгнании использовали понятие «советский строй» и «русский коммунизм» как синонимы. Но все же, когда мы говорим о советском человеке и советском сознании, надо учитывать, что это особый тип русскости и его носителями является не вся русская нация, а только та ее часть, которая осталась после двадцатилетней чистки 1917–1938, после того, как была уничтожена, вытеснена за рубеж или в Сибирь наиболее образованная, наиболее активная, самостоятельно мыслящая часть нации. Советский человек – это бывший дореволюционный русский человек, взращенный в коммунистическом инкубаторе.

Вся логика моего исследования по мере приближения к концу книги приводит меня к совсем не оптимистическому выводу: предпринятая Горбачевым политика гуманизации, очеловечивания советской жизни, не удалась в силу того, что постсоветский человек уже не может вернуться в русскость как в духовность, человеколюбие. Отсюда, наверное, и попытки нынешнего руководства РПЦ сохранить свое влияние на прокоммунистическую паству, отождествляя христианство с коммунизмом.

Даже наше нынешнее государственничество, лежащее в основе позитивного отношения к Сталину, является продуктом советской эпохи. В том-то и дело, что исконный, природный русский человек до революции не мог похвастать особым государственничеством. И не случайно Максим Горький в упомянутых «Несвоевременных мыслях» все время примеривает пробудившуюся в 1917 году революционность рабочих и крестьян на наш традиционный русский анархизм. Он в этой связи напоминал о своей статье «Две души», напечатанной в 1915 году, в которой говорилось, что «русский народ органически склонен к анархизму: он пассивен, но – жесток, когда в его руки попадает власть».[351]

И на самом деле вся реальная русская история и особенно история всех трех русских революций XX века подтверждает тезис Николая Бердяева, что «Россия – самая безгосударственная, самая анархическая страна в мире. И русский народ – самый аполитический народ, никогда не умевший устраивать свою землю». В доказательство сказанного Бердяев напоминает, что «все подлинно русские национальные наши писатели, мыслители, публицисты – все были безгосударственниками, своеобразными анархистами. Анархизм – явление русского духа, он по-разному был присущ и нашим крайним левым, и нашим крайне правым. Славянофилы и Достоевский – такие же в сущности анархисты, как и Михаил Бакунин или Кропоткин. Эта анархическая русская природа нашла себе типическое выражение в религиозном анархизме Льва Толстого. Русская интеллигенция, хотя и зараженная поверхностными позитивистскими идеями, была чисто русской в своей безгосударственности»[352]

На мой взгляд, чувство великодержавности, более точно – позитивное сопереживание послевоенного статуса СССР как «сверхдержавы», как страны, с которой считаются и которую боятся, шло не столько от национальной психологии, сколько от необходимости как-то компенсировать все бытовые тяготы советской жизни. Ведь на самом деле тяготы советской жизни, вечный дефицит, насильственная коллективизация, гибель миллионов людей от голода 1932–1933 годов, от репрессий, были запредельными, и советскому человеку нужно было найти хоть какое-то оправдание всем этим, наверное, немыслимым для другого народа лишениям. Отсюда и сакрализация победы 1945 года, и сверхдержавности СССР, и даже полета Гагарина в космос. И получается, что сакрализация Победы 1995 года и соответственно имени Сталина идет не столько от национальной психологии, сколько от того, что иначе вообще невозможно найти оправдание русским мукам в XX веке.

И совсем явным преувеличением является ныне уже либеральная молва о врожденной имперскости русского народа[353]. Казалось бы, русский человек, принявший близко к сердцу идею суверенитета РСФСР и инициировавший по собственной воле распад СССР, опроверг обвинения в своем якобы пристрастии к империи. Но его снова, как это делает историк Игорь Яковенко, призывают «убрать «из своей души «имперский эгрегор», пожертвовать «своим государственничеством» во имя быстрейшего растворения в современной цивилизации. Русская классика, которую игнорируют исследователи неосталинизма из либерального лагеря, говорит о русском национальном характере совсем иное. Еще в 1918 году Николай Бердяев обращал внимание, что причиной гибели самодержавия как раз была усталость русского народа от империи, проявившая себя в так называемом «великорусском сепаратизме», желание русских (тогда они назывались великороссами) отделиться не только от народов Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, но и от других русских народов, от украинцев и белорусов[354] в. И уж совсем нелепо обвинять русских в «имперском синдроме» сейчас, когда они в подавляющем большинстве считают, что суверенитета РСФСР мало, что распада СССР мало, что надо по крайней мере уходить как можно быстрее с Северного Кавказа. Я убежден, что нынешний всероссийский праздник по поводу присоединения Крыма к России идет не только и не столько от проснувшегося наконец-то российского государственничества, сколько от природной уникальности Крыма, от тех воображаемых благ, которые, как многим кажется, станут доступными после его возвращения в Россию.

Никого у нас не интересовала в 1991 году и до сих пор не интересует судьба русской Караганды, судьба русского Северного Казахстана, судьба миллионов русских, которых русская мечта о «суверенитете РСФСР» превратила в граждан второго сорта. Русская корысть от присоединения южного, красивого русского Крыма просто брызжет сегодня из наших русских глаз.

Я могу согласиться с тем, что в нынешней всенародной ностальгии о советской эпохе в целом, и в частности – о сталинской эпохе, много от национального характера. Но тогда надо говорить не о выдуманных чертах русского характера, к примеру, о якобы существующем «имперском синдроме» русского народа, а о его устойчивых ценностях. На мой взгляд, так называемая русская «этика равенства» куда больше говорит о причинах сегодняшнего роста ностальгии по советским временам и причинах неосталинистских настроений, чем пресловутая русская имперскость или якобы присущая русским великодержавность.

Никогда так не были зримы причины победы большевиков в России, как сейчас, в условиях чудовищного роста различий в доходах населения, выходящей за все разумные пределы поляризации общества. В «Размышлениях о русской революции» (1927 г.) Николай Бердяев писал, что всему виной «раскол между верхним и нижним слоем, …какого не знали народы Запада», всему виной раскол между «русским народным слоем» и «русским культурным слоем и русским барством».[355] Но ведь сейчас раскол между оффшорной олигархией, у которой и деньги, и дома, и дети в Лондоне, и санитаркой, которая живет на 7 тысяч рублей в Тамбове, куда больше, чем между сахарозаводчиком и его рабочим в царской России.[356]

И снова, как в дореволюционной России, классовые чувства сильнее чувств национальной общности (как объяснял Антон Иванович Деникин, это и было одной из главных причин победы большевиков), а потому потомков тех, кто многое выиграл от реальных или мнимых успехов социализма, трудно разжалобить рассказами о муках кулаков и середняков, которых лишали нажитого добра и ссылали в Сибирь. Тем более детей и внуков бывших бедняков трудно разжалобить рассказами о большевистских облавах на «бывших», на дореволюционную российскую интеллигенцию, о расстрелах людей только за то, что они в пенсне и носят дорогие головные уборы.

Надо понимать, что современная российская нация – это особая нация, прежде всего нация потомков беднейшего крестьянства и рабочего класса. И они, потомки трудящихся, не хотят знать, что формальное равенство рабочих и крестьян, даже характерное для советской власти исходное стартовое преимущество детей рабочих и крестьян, на самом деле было достигнуто страшной ценой, уничтожением на корню наиболее сильной, хозяйственной, самостоятельной, предприимчивой части российского крестьянства, уничтожением ядра российской нации. Но для того, чтобы это понять, надо обладать развитым национальным сознанием, надо думать не только о преимуществах твоих предков, полученных в результате большевистской борьбы с сильной и самостоятельной частью российской нации, но и перспективах, будущем своего народа. Но для того, чтобы понять, как много потерял твой народ от большевистского эксперимента, необходимо не классовое, а национальное сознание, необходим органический, глубинный патриотизм, забота о будущем, о сохранении твоей Родины. Вся беда в том, что нет национального сознания и органического патриотизма, нет заботы о будущем России и у правящего класса, у тех, кто выиграл все в результате смены общественного строя. И получается, как это ни парадоксально, что русские люди, родившиеся, сформировавшиеся в рамках советской системы, были в моральном отношении выше, чем их потомки, сформировавшиеся как личности в годы смерти русского коммунизма.

КПСС раскололась на «антисталинистов» и «сталинистов» сразу же после XX съезда КПСС, в 1956 году. Так что и в СССР было достаточно людей, не отступивших от своей веры в непогрешимость вождя, «не предавших» Сталина, кумира своей молодости. Но и в 60-е, и в 70-е, а тем более в 80-е в интеллигентской, научной среде всех этих обожателей Сталина воспринимали как маргиналов. Кстати, почти за сорок лет работы в нашем институте (до распада СССР он назывался ИЭМСС АН СССР) так и не появился ни один сотрудник, для которого Сталин был бы кумиром и идеалом. А сейчас, как я уже проговорился, и в наших институтских рядах разочарование в новой России ведет к переоценке Сталина, к оправданию его политики по обновлению кадров, основанной на квотах на отстрел представителей старой ленинской гвардии.

Конечно, тут важно отделить зерна от плевел, отделить побочные, случайные причины нынешней популярности Сталина от фундаментальных, мировоззренческих причин. В нынешнее время, когда в России так мало побед и военных и научных, когда так мало образов позитивных перемен, неизбежна массовая ностальгия по самой главной российской победе XX века, которая в сознании народа жестко связана с именем Сталина. Тем более, те, кто голосует за самую великую Победу России XX века, за победу 1945 года, чаще всего не имеют ни малейшего представления, как на самом деле жили и воспринимали свой подвиг сами солдаты победы, не знают, как ощущали свою жизнь сотни тысяч семей, в которых родственники сидели в тюрьме или «за колоски», или «за попытку спекуляции», не знают все же, как тяжело было жить во времена побед Сталина.

Несомненно, новая русская победа, присоединение в апреле 2014 года Крыма к России, смягчило духовные травмы, вызванные осознанием (правда, запоздалым) распада складывающейся веками исторической России. Правда, люди у нас не понимают, что крымская победа довела до логического конца начавшийся в 1991 году по инициативе РСФСР распад русского мира, привела к полному и окончательному отделению малороссов от великороссов.

Кстати, я не думаю, что какой-нибудь молодой человек, голосующий сегодня за имя Сталина и сожалеющий о распаде созданной Сталиным мировой социалистической системы, о распаде созданной Сталиным социалистической державы, хотел бы оказаться на нашем месте, в положении тех, кто рос во времена Сталина. Не думаю, что он решился бы добровольно отказаться от тех благ свободы, как некоторые полагают – «благ смуты», которых не имел простой советский человек ни во времена Сталина, ни во времена Хрущева и Брежнева.

Но все же. Как бы мы не изощрялись в поиске побочных, несталинистских причин популярности Сталина, как бы мы ни старались показать, что за нынешней популярностью Сталина как исторического деятеля на самом деле нет одобрения Великого террора 30-х, мы не можем не видеть, что с душой какой-то части нашего населения происходит что-то неладное. Повторяю, и нынешнее массовое критическое отношение к Горбачеву, который прежде всего попытался довести до конца начатую Хрущевым десталинизацию страны, дать полные гарантии от возможного политического насилия и, соответственно, все вздохи и охи по поводу нашего исходного природного превосходства над Западом идут от традиционной для нас недооценки человеческой жизни, от какого-то фатального недопонимания смысла человеческого существования. Но не может нормальный, вменяемый человек считать русскую цивилизацию выше западной только потому, что у нас жизнь человеческая ничего не стоила, что у нас правитель, к примеру, Сталин, мог создать искусственный голод и отправить на тот свет миллионы, прежде всего детей. Сам тот факт, что люди, и старые и молодые, при оценке Сталина как исторического деятеля пытаются отвлечься от его моральных качеств как личности, от его садистских наклонностей, от его личной вины за гибель и страдания миллионов людей, говорит в лучшем случае о какой-то замороженности нашей нынешней народной души. Моральный кризис в России налицо. Многие у нас не могут отличить духовную красоту от морального уродства. И здесь я рискну утверждать, что в новой России, как и в старой, дореволюционной России, дает о себе знать традиционное для нас равнодушие, безразличие к моральным качествам личности. На эту тему по следам красного террора в 1918 году авторы знаменитого сборника «Из глубины» написали десятки страниц.[357] Характерное для русских «отсутствие чувства меры» (Иван Ильин) делает их податливыми к соблазнам чуда. А во имя возможного «чуда, великой идеи» царям и вождям прощаются все их личные прегрешения. Русского человека, как они писали, куда больше интересует идея, которую олицетворяет политик, чем его собственная человеческая сущность. Отсюда и перерастание традиционного российского мессианизма в аморализм. Сталин сегодня, наверное, продолжает подкупать россиян своим запредельным бесстрашием во зле, величием и неповторимостью своих репрессий. И трудно на самом деле отличить, что в этом нынешнем одобрении сталинского запредельного зла идет от апокалиптичности русской души, от страсти погрузиться в «бездны и запределы» зла, а что от жестокосердия, от цивилизационной неразвитости.

Но если даже дело в том, что сознание устремлено или к божественному, запредельному, хотя, честно говоря, я в это мало верю, или к звериному, что больше соответствует действительности, по крайней мере сегодня, то пропадает срединное, то есть моральное, человеческое. Иначе не могу объяснить поразительное равнодушие всех нынешних поклонников государственнических талантов Сталина к судьбе своих соотечественников, к судьбе сотен тысяч, миллионов людей, которые отдали свои жизни во имя побед Сталина. Сталинисты и в наше, советское время, и сейчас называют себя патриотами. Но это какой-то странный патриотизм, какая-то странная любовь к своему народу, когда тебе своих совсем не жалко, когда тебя абсолютно не интересует цена побед того или иного исторического деятеля, то, как скажутся эти победы на будущем твоего народа.

§ 6. Дефицит чувства национального единства как одна из причин сталиномании

И тут я снова должен вернуться к прогнозам декоммунизации, которые нам оставили русские мыслители в изгнании. Как я уже обращал внимание, и Николай Бердяев и Иван Ильин были убеждены, что просыпающийся уже в 30-е русский патриотизм неизбежно приведет к декоммунизации России, к вытеснению классовых чувств общенациональными, к появлению ощущения единства нации. Мол, если, как рассуждал Иван Ильин, «ослабление патриотизма ведет к пренебрежению вертикальными делениями (моя родина – твоя родина) и к сосредоточению на горизонтальных делениях (мой класс – твой класс, я беден – ты богат), то согласно законам логики, напротив, рост патриотизма, рост всеобщей привязанности к Родине должен был ослаблять классовое чувство и стоящую за ним классовую идеологию.[358] Но Иван Ильин не учел, что в России государственничество, государственнический патриотизм имеет более сложную геометрию, чем в Западной Европе. У нас обычно, примером чему философия Константина Леонтьева, ценность государства противопоставляется и ценностям свободы, и ценности человеческой жизни. И самое важное. У нас в России ценность государства и ценность нации никак не связаны. Понятие нации является детищем XIX века, оно предполагает сознание ценности культуры, сознание ценности национальной элиты, тех людей, которые создают национальную культуру, которые тем самым создают предмет национальной гордости. Но в России, о чем, кстати, писали те же веховцы, Бердяев, так и не сложилась нация в европейском смысле этого слова, у нас так и не возникло в народной толще сознание ценности духовной культуры, а тем самым ценности тех людей, которые ее создают. Сам тот факт, что внешнее могущество, его территорию, крепость армии, развитость вооруженных сил мы всегда ставили выше внутреннего могущества, цивилизационных, культурных, биологических потенций нации, как раз и говорит о том, что у нас так и не сформировалось национальное чувство в точном смысле этого слова. Национальное чувство по природе своей прежде всего обращено к духовному, умственному, биологическому здоровью своего народа. Но мы о последнем до сих пор не думаем.

И правда состоит в том, что социалистическая переделка российского народа, геноцид по отношению к дореволюционной нации господ не изменил существенно отношение простого народа, отношение рабочих и крестьян ко всем этим «умникам». Советская эпоха только законсервировала традиционное российское настороженное отношение к тем, кто носит пенсне. А потому с момента своего зарождения, уже в СССР, новый русский патриотизм был отягощен старым русским отчуждением крестьянина и рабочего от представителя умственного труда, был лишен чувства национальной общности. В СССР, как показал опыт зарождения молодогвардейской партии, так называемой «Русской партии», в середине 60-х – 70-х, мог зародиться только красный патриотизм, только красное государственничество. И поэтому совсем не случайно идеологи зарождающегося русского патриотизма, к примеру, Михаил Лобанов, настаивали на том, что «истинная культура исходит из недр народного опыта», и при этом подчеркивали солидарность с ленинским определением буржуазной интеллигенции как «г-мна».[359] На самом деле, красное почвенничество второй половины 60-х и начала 70-х, так называемая «чалмаевщина», было просто возрождением в новых условиях того, что Владислав Ходасевич назвал в своем «Некрополе» «клюевщиной». «Если привести мысли Клюева, Городецкого и примкнувшего к ним раннего Есенина в систему, писал В. Ходасевич, то «получится» приблизительно следующее. Россия – страна мужицкая. То, что в ней не от мужика и не для мужика – накипь, которую надо соскоблить. Мужик – единственный носитель истинно русской религиозной и общественной идеи. Сейчас он подавлен и эксплуатируем. Помещик, фабрикант, чиновник, интеллигент, рабочий, священник – все это разновидности паразитов, сосущих мужицкую кровь. И сами они, и все, что идет от них, должно быть сметено, а потом мужик построит новую Русь и даст ей новую правду…»[360]

Кстати, подобное отношение к нации только как к представителям «трудового народа» характерно и для историков, исповедующих, как, к примеру, Сергей Кара-Мурза, учение об особой русской «солидарной» цивилизации. На самом деле все нынешние идеологи особой русской цивилизации выносят интеллигенцию, носителей культуры за рамки русской нации, ибо, с их точки зрения, интеллигенция вместе с образованием неизбежно проникается и западным индивидуализмом и западным рационализмом.

Мы не избавимся от Ленина в башке, новый русский человек не восстанет душой против преступлений большевизма, не осознает, что Сталин прежде всего преступник, убийца, пока не возникнет ощущение единства народа и интеллигенции, не возникнет национальное чувство, а вместе с ним сожаление о национальных утратах советского периода. Но так как нации нет, то потомкам рабочих и крестьян нет никакого дела до гибели ученых, интеллигентов, священников, которых убивал Сталин в конце 30-х. Когда культура, мысль, красота не обладает ценностью сама по себе, не жалко и тех, кто создавал эти культурные национальные ценности. Ты не прошибешь депутатов Думы от КПРФ, шахтеров, «сына шахтера», как они о себе говорят, того же Вадима Соловьева, рассказом о том, как много потеряла русская наука от репрессий Сталина против выдающихся русских ученых, оставшихся в СССР, рассказом о расправах по приказу Сталина над Кондратьевым, Чаяновым, Николаем Вавиловым, Устряловым и многими другими менее известными деятелями науки. Им вся эта драма национального самоистребления, организованного большевиками, до фени. Для них самое главное, как любит говорить Вадим Соловьев, депутат от КПРФ, что «во времена Сталина шахтер почувствовал себя человеком». Вопреки прогнозу Николая Бердяева и Ивана Ильина, красный патриотизм не только не способствовал декоммунизации сознания русского человека, а стал основой цементирования на десятилетия наследства советского классового сознания. Драматизм ситуации состоит в том, что это классовое самосознание постсоветского человека, у которого все самое лучшее и светлое в жизни связано с советской системой, передается новому поколению, которое уже убеждено, что простым людям, тем, кто не при власти, лучше жилось в СССР, нежели сегодня. А проблема национальной, человеческой цены этого советского комфорта для рабочего не вмещается в его сознание.

Но все же, почему мы, русские, такие, почему нам своих не жалко? Ведь те, кто сегодня во время телевизионных опросов в качестве «имени Россия» выбирает Сталина, лишены чувства сострадания, жалости к тем своим соотечественникам, на долю которых выпало жить в лихую сталинскую годину, а многим – пройти через муки Гулага. И эта тема до сих пор остается актуальной. «Своих не жалей». Это точно. «Солдат не жалеть», – говорил Сталин, говорили его военачальники. И сегодня поклонникам Сталина не жалко чужих жизней. И в этом кроется страшная правда нашего сознания. Ее открыл гениальный Иван Бунин в своем очерке «Деревня», написанном всего лишь за несколько лет до революции. «На то я и русский», что для меня другой русский, даже родная кровиночка, часто, очень часто бывает чужим русским. «У нас все враги друг другу, завистники, сплетники,…».[361] Это говорит самый умный герой очерка Ивана Бунина. Но если бы у нас было по-другому, если бы мы любили друг друга, то у нас никогда бы не победили большевики с их идеей классовой ненависти. Это уже писал Антон Деникин.

Надо понимать, что отношение к Холокосту стало мерилом личной нравственности современного европейца прежде всего в силу крепости национального сознания еврейского народа. Евреи своим почитанием мученичества жертв гитлеровского Холокоста показали всему миру, что для них каждый член их национальной семьи обладает ценностью, что для них каждая жизнь, загубленная Гитлером, является тяжкой утратой. Я бы всех наших неосталинистов водил на экскурсию в музей Холокоста в Иерусалиме. Впечатляет, что каждому из миллионов замученных Гитлером евреев нашлось место в этом бесконечном списке убиенных.

Но очевидно, что у русских, как у самого многочисленного народа РФ, нет до сих пор ничего похожего на еврейскую заботу о сохранении своего народа. И дело даже не в многочисленности народа русского. Наши родственники по славянскому происхождению, поляки, по своей численности тоже многомиллионная нация. Но у них, наших западных соседей, есть табу, национальная идея, заключающаяся в принципе: «Поляк в поляка не стреляет». По этой причине у них не прижилась коммунистическая идея, по этой причине даже во время введения военного положения 1981 года, когда армия вышла на улицы, у них погибло всего лишь несколько человек.

А у нас нет развитого чувства национальной общности. Если бы у нас было это чувство, то нам было бы стыдно за нашу страшную историю XX века, было бы стыдно, что Россия на десятилетия отдала себя во власть маньяков и садистов. У многих нынешних русских не вызывает негодования сам тот факт, что «наша русская народная революция хотела истребить весь культурный слой наш, утопить его в естественной народной тьме».[362]

Вот почему, на мой взгляд, сталинистские настроения, даже несмотря на то, что они не являются доминирующими, даже несмотря на то, что они носят побочный, рикошетный характер, являются признаком слабости, непрочности современного российского национального самосознания.

Понятно, что народ, впустивший в свою душу лозунги богоборческого большевизма, народ, прошедший через семидесятилетнюю школу государственного атеизма, по определению не может похвастать особой религиозностью. Но вся проблема состоит в том, что у нас дефицит религиозности не компенсируется крепостью национального чувства. Наше нынешнее государственничество, которое питает у некоторой части населения любовь к Сталину, тоже имеет свою странную специфику. Оно, это государственничество, не только исключает моральную оценку своей национальной истории, но и чувство национальной общности. Успехи государства меряются в данном случае не столько его способностью обеспечить безопасность и процветание граждан, сколько его достижениями на пути к чуду, на пути строительства «нетривиального» общества.

Кстати, сталинистские настроения свидетельствуют не только о слабости национального чувства, но и о дефиците веры в свои силы. Только слабый человек, лишенный чувства собственного достоинства, лишенный способности к независимому мышлению, может всерьез думать, что не будь Сталина у власти, мы бы не смогли ни при каких условиях выиграть войну с фашистской Германией. Согласен с мыслью Владимира Путина, высказанной им во время открытия мемориала жертвам сталинских репрессий летом 2007 года в подмосковном Бутове: беда состоит не только в том, что идеалы, во имя которых большевики убивали людей, были «пустыми», но и в том, что все большевистские репрессии были направлены прежде всего против самых талантливых, самых образованных, самых независимых людей. Рискну утверждать, что увлечение Сталиным сегодня идет не только от «беспамятства», от дефицита исторических знаний, но и от непреодоленного до сих пор дефицита в самодостаточных, самостоятельных, уверенных в себе и в творческие, созидательные силы своего народа, русских. Все-таки традиция обожествлять вождей идет от старых, царистских настроений, от чувства раба. Кстати, в моем родном городе сталинисты даже во времена Сталина были редкостью, ибо одесситы от рождения ощущают себя свободными людьми. Советская история подтверждает гипотезу Георгия Федотова, что советская система с ее подавлением личности была создана прежде всего московским типом русского человека. Все-таки, настаивал Георгий Федотов, «в той легкости, с которой русский народ принял большевистское рабство (называя его в первое время свободой), не один лишь общий закон революционного процесса: от анархии к деспотизму. Здесь сказывается московская привычка к рабству, культура рабства и московские и петербургские столетия истории»[363]

У нас до сих пор нет единства по основному вопросу, по базовым ценностям. Обычно европейские народы связывают имя своей нации с теми ее представителями, которые внесли наибольший вклад в мировую культуру. По логике, мы прежде всего должны гордиться Достоевским как гением мировой литературы, соизмеримым по значимости с Шекспиром. Но, как было сказано, ценность культуры занимает далеко не первое место в нашем национальном сознании. И этот факт сам по себе свидетельствует, что мы, несмотря на всеобщую грамотность населения, несомненные успехи в науке, в культуре в советскую эпоху, так и не преодолели ахиллесову пяту русского национального сознания. Речь идет о том, что «русскому человеку не родственно и не дорого, его сердцу мало говорит то чистое понятие культуры, которое уже органически укоренилось в сознании образованного европейца».[364]

Сам по себе факт, что мы выдвигаем на первый план в своих предпочтениях полководцев, говорит о том, что мы не сумели преодолеть советскую психологию осажденной крепости, Железного занавеса, к счастью, нет, а психология осажденной крепости осталась. Хотя, как сказать! Все, после присоединения Крыма, идет к возрождению железного занавеса. На этот раз воссозданного не русской властью, а Западом. Если ввести нынешнее спровоцированное, в том числе и нами, противостояние Запада в контекст русской истории всего XX века, то получается совсем не радостная картина. Почти на весь XX век, с 1917 по 1991 год, Россия из-за большевистской революции оказалась в роли осажденной крепости, была выведена по собственной воле из общего контекста развития мировой цивилизации, что не могло не привести к целому ряду культурных утрат. Но прошло всего четверть века, и мы снова, по собственной воле переходим на позиции изоляционизма, начинаем выпадать из современной, быстро развивающейся, глобальной цивилизации.

Праздник русской истории, восстановление исторической справедливости, может обернуться как раз восстановлением советской психологии осажденной крепости и без возрождения железного занавеса в точном смысле этого слова. Вообще, какое-то плохое предзнаменование было в том, что мы начали превращать учение об особой русской антизападной цивилизации в государственную идеологию как раз накануне присоединения Крыма к РФ, накануне неизбежного в этой ситуации нового витка противостояния с Западом. И опять у нас на телевидении с утра до вечера «военные марши» и бесконечные празднования семидесятилетнего юбилея освобождения городов Крыма от фашистских захватчиков. Создается впечатление, что, напоминая людям о победах прошлого, мы как бы стремимся вывести их сознание из сегодняшней реальности, отвлечь их от тех проблем, с которыми, как выяснилось, даже Путину не удается справиться. Нет уже, наверное, шанса, что ценность культурных достижений нации, ценность прорывов на цивилизационном уровне встала в России хотя бы вровень с военными победами. Большевики победили не только из-за невежества российского крестьянства, из-за нашей российской склонности все сложное сводить к простому, из-за вечного ожидания чуда и чудотворцев, но и из-за «общей слабости в России духовных начал», из-за того, что ценность равенства у нас стояла выше ценности мысли, красоты, ценности духовного развития личности. Конечно, без военных побед, обеспечивающих суверенность российского государства, не может быть ни нации, ни ее культурных достижений. Идеолог русского сознательного патриотизма Петр Струве связывал нацию, конечно, и с русской воинской славой, с победами Суворова, Кутузова, Нахимова. Но все же на первое место в ряду «скрепов» русской национальной идентичности он ставил победы русского духа, самоотвержение Сергия Радонежского и митрополита Филиппа, гений Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого. Все-таки военные победы, не принесшие прорыва в области культуры, мало что стоят. Греки прославились прежде всего гением Платона, Аристотеля.

На самом деле все эта ностальгия о временах Сталина, конечно, если она искренна, идет не только от дефицита побед, но еще и от нашего традиционного российского умиления серостью и бедностью. У нас даже в эпоху второго пришествия капитализма нет понимания, что на самом деле бедные не могут созидать, а тем более разбогатеть.

Комплекс жертвы является мироощущением всех тех, кто не нашел или даже не искал себе места в новой рыночной экономике. И получается, что нынешние проповедники учения об особой русской цивилизации повторяют приемы большевиков, они эксплуатируют то, что Максим Горький называл свойственным «моему народу тяготением к равенству в ничтожестве, тяготением, исходящим из дрянненькой азиатской догадки быть ничтожными – проще, легче, безответственней». Как иначе трактовать нынешние попытки связать русскость с «жизнью на минимуме материальных благ»? Беда наша состоит в том, что все в России повторяется, но не в виде фарса, а в виде все той же первоначальной драмы.

У нас до сих пор нет понимания, что свобода, личность, творчество, красота, собственность – это не особые так называемые «либеральные ценности», а фундаментальные основания европейской цивилизации. И если ты себя считаешь культурным человеком, ты не имеешь права поддерживать, а тем более восхищаться теми историческими деятелями, которые посягали на святое, на право человека быть человеком, на право человека быть хозяином своей судьбы, посягали на жизнь выдающихся представителей науки и культуры. И повторяю, это не просто очевидно, но бросается в глаза. Сознание принадлежности к особой русской цивилизации, где якобы нет «заемных западных ценностей» вбивается в головы людей для того, чтобы они окончательно потеряли вкус ко всему человеческому, полностью утратили ощущение самоценности каждой человеческой жизни и человеческой личности, право самостоятельного мнения, чувство сострадания к чужой беде, научились в горах трупов видеть лишь движение исторической закономерности, логику истории. Неосталинизм вбивается в наши головы путем пропаганды философии, что черных дыр в национальной истории не бывает, что ничего великого, имеющего всемирно-историческое значение, без жертв достигнуть невозможно.

Интересно, что мы, советская интеллигенция, не верящая, что когда-нибудь мы будем жить в свободной стране, без выездных комиссий, без цензуры, без страха оказаться с «волчьим билетом», тем не менее инстинктивно устремляли свои взоры к наиболее светлым страницам российской истории. Если бы провели опрос на исторические предпочтения советской интеллигенции где-нибудь в 60-е, то точно победа была бы за царем-освободителем, за Александром II. Кстати, я лично, при всем нашем все же плохом для философского факультета МГУ историческом образовании, отдавал свои симпатии царю-освободителю и никогда не испытывал восторга по поводу реформатора Петра. Было что-то мертвое, надрывное во всем его насильственном западничестве, в новом закрепощении крестьян во имя того, чтобы «открыть окно в Европу». Кстати, в отношении Петра я ближе к Мережковскому, чем к Струве. Ленин, на мой взгляд, начинается с реформ Петра.

В посткоммунистической России, как показало Интернет-голосование в 2009 году, в борьбе за право носить «имя России» ни Александр II, ни тем более секретари-освободители Хрущев и Горбачев, не имеют шансов обойти царей-тиранов Ивана Грозного, Петра I, Ленина, Сталина. И я думаю, что подобная недооценка современной Россией российских исторических деятелей, послуживших стране на ниве свободы, также говорит о какой-то дефектности современного российского национального сознания. Сегодня россияне ценят только свою личную свободу. Впрочем, на самом деле, о чем было сказано выше, свобода никогда не была доминирующей для русского человека ценностью. И самое показательное, свобода не была доминирующей ценностью, целью всех наших революций, особенно октябрьской 1917 года. Но проблема в том, что современный русский человек ценит только свою личную свободу, свою собственную жизнь, ему «до фени», как сейчас принято говорить, судьба тех, кто стал жертвой сталинских, большевистских репрессий, кто ни за что, ни про что оказался в Гулаге, кто последние секунды жизни стоял на краю свежевырытого рва и ждал пули расстрельной команды НКВД.

Нынешняя сталиномания – не от проснувшегося советского коллективизма, а, напротив, от разнузданного индивидуализма, когда мне все до фени, кроме самого себя. Многое в нынешней сталиномании и от дефицита чувства благодарности. В массе у российских людей и особенно у новой, молодой России не развито чувство благодарности, нет желания отдать должное, сохранить уважение к тем, кто старался все же сделать нашу российскую жизнь более достойной, более комфортной. Уродство нашей нынешней духовной ситуации состоит в том, что сегодня топчут, наводят хулу и на Горбачева те, которые, не будь перестройки, так бы и остались заштатными, никому неизвестными провинциалами.

Далее. Сегодня в нашем национальном и особенно интеллигентском самосознании доминирует все та же традиционная, неискоренимая беспечность, которая в свое время погубила николаевскую царскую Россию со всеми ее реальными свободами. Мы не умеем, как, к примеру, англичане, ценить то, что есть, реальные, ощутимые блага и свободы. Мы хотим чего-то большего, чуда, обязательно крупного, крутого выигрыша, а потому со своими притязаниями на чудо всегда оказываемся у разбитого корыта. Хорошо помню думы о былом своих дедушек, которые во время гражданской войны были на стороне красных. Они, доживающие свой век, еще при Сталине вспоминали о старой, дореволюционной России как об утраченном рае, о том, что уже невозможно вернуть.

Кстати, нынешние трубадуры красного дела и красной русскости не знают, что многие представители дореволюционной интеллигенции согласились работать на большевиков не потому, что поверили в идею, а потому, что не хотели, не могли покинуть Родину. Никто так пронзительно не живописал драму российской творческой интеллигенции, оказавшейся узником большевистской совдепии, как Владислав Ходасевич в своем «Некрополе».

Я не настаиваю на том, что предложенное мной объяснение природы нынешнего увлечения Сталиным как историческим деятелем является исчерпывающим, тем более – непреложной истиной. Для меня в данном исследовании было прежде всего важно обратить внимание на то, что нынешнее увлечение идеей особой русской цивилизации идет рука об руку с ростом сталиномании, служит консервации духовного наследства советской идеологии и прежде всего консервации классовой морали, традиционного для России пренебрежения к человеческой жизни. Нынешние изоляционистские антизападные настроения, основанные на недооценке идеалов гуманизма, ценности человеческой жизни, на самом деле тесно связаны с жаждой реабилитации Сталина.

Я настаиваю только на том, что нельзя ничего понять в душе, в сознании сегодняшнего народа российского, обходя стороной саму готовность его значительной части простить Сталину все его репрессии, все его ошибочные начинания – только потому, что при нем в стране был порядок и при нем страну «уважали и боялись». Кстати, я всегда поражался, почему все эти люди, равнодушно и отстраненно взирающие на муки и страдания жертв бесконечных, организованных на седьмой части земной суши «бутовских полигонов», не задумываются о будущем своей страны, о безопасности своих потомков. Ведь вы, говорящие, что нет преступлений, нет мук и страданий, а есть только «великие» свершения сталинской эпохи, Вы, все прощающие Сталину и его соратникам, искушаете безнаказанностью будущих правителей России. Вы говорите им, что на самом деле нет ничего страшного в самых жестоких репрессиях, что и вам наш добрый народ простит все ваши возможные злодеяния, лишь бы вы сумели сохранить державу.

Конечно, сам тот факт, что сейчас в сознании россиян возросла ценность государства и государственничества, говорит: с пораженческими настроениями начала 90-х покончено. Искренняя радость новой, молодой России по поводу присоединения Крыма к России говорит о том же самом. Правда, лично у меня нет уверенности, что проснувшийся в мартовские дни 2014 года российский патриотизм несет в себе готовность к неизбежным жертвам ради новой жизни в новой России, ведет к возрождению жертвенности, которая все же отличала русского человека в критические минуты нашей истории.

Но настораживает то, что в сознании многих россиян ценность человеческой жизни и ценность национального государства как противостояли друг другу, так и противостоят, что нынешнее поколение россиян равнодушно к той страшной цене, которую заплатили их предки, которую заплатила Россия за победы и исторические свершения Сталина. И в этом тоже проявляется упомянутый выше эгоизм нынешнего благополучного поколения: ведь платили своей жизнью и своим счастьем за «штурмовое продвижение к вершинам социализма» не они, а другие. Настораживает тот факт, что снова в России возрождаются попытки вывести национальную историю за рамки морали, за рамки европейского гуманизма. У нас как бы христианская любовь к ближнему сталкивается лоб в лоб с любовью к государству. И в результате остается: «Власть на то и власть, что ей все позволено». У нас в России, в стране, которая называет себя православной, забыты и могилы жертв «раскулачивания», и могилы жертв голода 1932–1933 годов, который свирепствовал не только на территории нынешней Украины, но практически во всех регионах бывшего СССР. У нас в стране, где более 18 миллионов людей прошли через Гулаг, нет музея, посвященного памяти его жертв.

Согласитесь, что все эти модные ныне «концепции», все эти рассуждения о несовместимости «патриотизма» и «правды», о несовместимости духовного здоровья молодой личности с правдой, противоречат духу и букве российской, в основе своей православной культуры. Даже Ленин со своим марксистским «нравственно все, что служит делу победы коммунизма» ближе к традициям российской культуры, чем сторонники «рационального» или «функционального» подхода к великому террору 30-х. Ленин ищет свою особую коммунистическую нравственность. А некоторые историки сегодня растворяют нравственность в функциональном подходе к преступлениям. Вот такая ситуация. С одной стороны, возрождение обрядовой православности, все крестят детей, все венчаются и ходят с крестами, а, с другой стороны, эти же люди, называющие себя православными, молятся на садиста на троне Сталина как на икону. И самое страшное, о чем я говорил выше, среди нового поколения русского православного духовенства не так уж редки поклонники сталинской расправы с «врагами народа».

Есть основание говорить, что в основе сталиномании, как и в основе необольшевизма в целом, лежит и элементарная леность ума, дефицит здравого смысла, скептицизма, чувства возможного, соединенного с дефицитом национального чувства. Наверное у многих, кто поклоняется сегодня Сталину, нет чувства личной моральной ответственности за свой политический выбор, нет сознания того, как согласуется с моралью равнодушие к преступлениям этого государственного деятеля.

Многое в истории русского XX века происходило и произошло по знаменитой формуле «Хотели как лучше, а получилось как всегда», получилось вселенское зло. Русский максимализм, желание одним махом, сразу решить все проблемы, вера в абсолют, в возможность создания совершенного общества, рая на земле, не знающего никаких противоречий, помноженное на славянское прекраснодушие, легковерие и неумение ценить ни свою, ни человеческую жизнь, как раз и дали в итоге нам ужасы и преступления ленинско-сталинской системы. На руку большевикам была и способность русского народа к переворачиванию своей души наизнанку, когда кротость и смирение легко переходит в свирепость и разъяренность, в ничем не ограниченную жестокость. Русское идеологизированное, нерасчлененное, левое, линейное интеллигентское сознание, не привыкшее к самостоятельной работе, к самостоятельному поиску истины, питающее отвращение к капитализму и к буржуазии, испытывающее подозрительное отношение к культуре и культурной элите, его исключительная «потусторонность», оторванность от технологии создания предпосылок жизни были благодатной почвой для усвоения столь же линейного и столь же упрощенного учения Карла Маркса о революционной диктатуре пролетариата. Марксистский, гегелевский фатализм лег на российский фатализм, все «действительное разумно» соединилось с русским «все от бога», древнеиудейский мессианизм и эсхатологические настроения Маркса соединились с мессианизмом российской интеллигенции и ее ожиданием крушения власти самодержавия. Марксистское обожествление пролетариата легло на русское интеллигентское поклонение трудящимся классам как носителям добродетели и морального совершенства.

§ 7. Сталиномания и традиционное российское жестокосердие

Работая над книгой, перечитывая различного рода размышления о русской революции, о причинах победы большевиков, я все время натыкался на упоминание о нашей якобы традиционной русской жестокости. Честно говоря, когда я многие годы изучал тексты Маркса, Ленина, Плеханова (в студенческие годы я любил читать послереволюционные издания книг Карла Каутского), когда вроде погружался, по крайней мере, умом в логику революционного марксизма, сама проблема жестокости для меня не стояла. Казалось бы, революция как насилие не может не сопровождаться жестокостью. Казалось бы, что во имя справедливости можно решиться на жестокость. Почему-то при чтении классических марксистских текстов очевидная моральная проблема, связанная с насилием пролетариев над непролетариями, не возникает. Но в антимарксистских текстах, напротив, все человеческое, что связано с революцией, а именно жестокость, ненависть, агрессия, выходит на первый план, является предметом осуждения. И, несомненно, Игорь Шафаревич в своем исследовании природы коммунизма был прав, когда утверждал, что движущей силой социализма является страсть к самоуничтожению, пафос гибели и «безудержного разрушения… И как один умрем в борьбе за это».[365]

И только сейчас я понял, почему вся русская интеллектуальная элита, не принявшая большевизм и большевистскую революцию, связывала причины победы Октября прежде всего с нашей традиционной русской бытовой жестокостью. Все дело в том, что марксизм с его учением о классовой борьбе, с его ставкой на насилие, с его учением об экспроприации экспроприаторов мог получить поддержку у людей, не только лишенных правового сознания, укорененного чувства собственности, но и привыкших к жестокому обращению друг с другом. Именно потому, что у нас, у русских, на самом деле было слабо развито христианское – «человек человеку брат», мы ввергли себя в пучину кровавой, братоубийственной войны. И я убежден, что, не будь до сих пор у нас этого жестокосердия, мы бы не смогли вознести на пьедестал того же Николая Данилевского, который оправдывал смерть миллионов русских во время татарского ига тем, что по-другому не возникло бы Московское царство.

Несомненно, что так называемая «русская душа» не только способствовала победе большевиков, но и сейчас мешает ужаснуться совершенными ими преступлениями. Человеческая жизнь мало стоила в советской России, и как показывает тот же опыт интернет-голосования по поводу «Имени России», мало чего стоит и сейчас. Русский максимализм, жажда чуда и сейчас работает на авторитет большевиков, Сталина в частности. Как не было у русских развитого национального чувства, так нет его сейчас. Как не было у русских развитого инстинкта национального самосохранения, так нет его и сейчас. Рискну сказать, что в нынешней народной любви к Сталину и в дефиците сострадания к его жертвам многое от традиционной русской жестокости, о которой сегодня, во время возрождения славянофильских мифов о моральных добродетелях русской души, как-то не принято говорить.

И Николай Гоголь, и Николай Бердяев, и Максим Горький были правы в том, что славянофильские иллюзии происходят от страха перед правдой о русском человеке и русской жизни, от дефицита умственной дисциплины. Но сегодня можно добавить, что все эти «сладкие», как любил говорить Максим Горький, разговоры о «сладкой русской душе» – происходят и от нежелания увидеть в ней традиционное для русского человека жестокосердие. Рискну сказать, что Сталину могут поклоняться только очень жестокие люди.

Рискну даже утверждать, что нынешняя посткоммунистическая жестокость это не только следствие наших жестоких, античеловеческих реформ, но и проявление нашего национального характера. Я даже удивляюсь, почему Семен Франк в своем разоблачении нигилизма и аморализма «революционного», то есть марксистского социализма не увидел, что исповедовать теорию классовой борьбы, идею разрушения существующего строя, существующего мира могут только жестокие люди. Впустить в свою душу, проникнуться идеей диктатуры пролетариата могут только жестокие люди. Все верно. Сердцевиной марксизма является идея разрушения. «Чтобы установить идеальный порядок» (по Марксу – А. Ц.), нужно «экспроприировать экспроприирующих», а для этого добиться «диктатуры пролетариата», а для этого уничтожить те или другие политические и вообще внешние преграды. Весь политический и социальный радикализм русской интеллигенции, ее склонность видеть в политической борьбе и притом в наиболее резких ее приемах – заговоре, восстании, терроре и т. п. – ближайший путь к народному строю, всецело исходит из веры, что борьба, уничтожение врага, насильственное и механическое разрушение старых социальных форм сами собой обеспечивают осуществление общественного идеала».[366]

Марксизм с его идеологией диктатуры пролетариата, с его преклонением перед насилием, мог быть близок по душе только людям, склонным к насилию, привычным к жестокости. Никогда бы большевики не победили в России, если бы она действительно была христианской страной, если бы преобладающая часть ее населения действительно жила по заповедям Христа.

Никто у нас не обращает внимание, что произошедшему в СССР в конце 50-х – началу 60-х отказу от идеи диктатуры пролетариата в государственной идеологии соответствовала гуманизация всей советской общественной жизни, восстановление общечеловеческой морали в отношениях между людьми. И сам тот факт, что сегодня в России появилось много людей, в том числе и среди новых поколений, у которых не вызывает никакого морального протеста гибель, муки сотен тысяч, миллионов соотечественников в эпоху Сталина, говорит не только о дефиците национального сознания, но и о сохранении нашей традиционной российской жестокосердности. Люди, воспитанные в советском марксистско-ленинском инкубаторе, прошедшие через школу героизации гражданской войны, героизации братоубийственной страны, не могли не проникнуться равнодушием к жестокости. Теперь, когда люди могут не стесняться своих политических убеждений и пристрастий, становится ясно, что моральная десталинизация хрущевской эпохи не затронула глубинные слои народного сознания. Вот почему, на мой взгляд, проблема традиционного российского жестокосердия актуальна по сей день.

И в том, что касается русской жестокости, Максим Горький и недолюбливающий его Иван Бунин – абсолютные заединщики. Даже трудно понять, почему Иван Бунин с раздражением воспринимал «Несвоевременные мысли» Горького, печатавшиеся в 1917 и в 1918 году в «Новой жизни».

«В четырнадцатом году орловские бабы, – вспоминает Иван Бунин, – спрашивали меня: – Барин, а что же это, правда, что пленных австрийцев держать на квартирах и кормить будут? Я отвечал: – Правда. А что же с ними делать? И бабы спокойно отвечали: – Как быть! Да порезать, да покласть. А ведь, как уверяли меня господа, – продолжает Бунин, – начитавшиеся Достоевского, что эти самые бабы одержимы великой жалостью, а к пленному врагу особенно, в силу своей кровной принадлежности к «христолюбивому простецу»… Раз, весной пятнадцатого года я гулял в Московском зоологическом саду и видел, как сторож, бросавший корм птице, плававшей в пруде и жадно кинувшейся к корму, давил каблуком головы уткам, бил сапогом лебедя».[367] Но ведь Максим Горький, рассказывающий, как «деревенские дети зимой, по вечерам, когда скучно, а спать еще не хочется, ловят тараканов и отрывают им ножки, одну за другой»,[368] говорил о том же, о бытовой российской жестокости. Правда, Максим Горький оправдывает, в отличие от Ивана Бунина, дикость и жестокость народа «зверской жестокостью самодержавия». Но факт остается фактом и для него. Именно готовность трудового народа заняться «обильным кровопусканием, по мнению Горького помогла большевикам оседлать в своих целях начавшуюся революцию.[369] И снова, уже «о всей Руси»: «Мы так противно грубы, болезненно жестоки, так смешно и глупо боимся и пугаем друг друга».[370]

Конечно, поднимая вопрос о жестокосердии русского народа, надо осознавать, что речь в данном случае не идет о том, что русский от природы злой, что есть абсолютно добрые народы и есть абсолютно злые народы. Просто и русские литераторы и все русские мыслители не могли не отреагировать на беспримерную кровавость и жестокость нашей гражданской братоубийственной войны. Отсюда и желание понять причины этого русского жестокосердия. Но в то же время они обращали внимание, что на самом деле «добрые и злые, порочные и чистые встречаются всюду, вероятно, в одинаковой пропорции».[371] Отсюда вывод: шокирующая русскую интеллигенцию кровавая расправа русского народа над «бывшими» шла от того, что злые одержали верх над добрыми, что русский человек дал волю своей одержимости, в том числе и безграничной одержимости во зле. Смысл большевизма и состоит в том, что он, отдавая право на убийство, дает инициативу в руки жестоких. Революция открыла многим правду о русском человеке, она, революция, писал тот же Георгий Федотов в своей специальной статье о природе русскости, показала, что «русский человек может быть часто жесток – мы это хорошо знаем теперь, – и не только в мгновенной вспышке ярости, но и в спокойном бесчувствии, в жестокости эгоизма (выд. мной. – А. Ц.) Чаще всего он удивляет нас каким-то восточным равнодушием к ближнему, его страданиям, его судьбе, которое может соединяться с большой мягкостью, с поверхностной жалостью даже (ср. Каратаева). Есть что-то китайское в том спокойствии, с каким русский крестьянин относится к своей или чужой смерти».[372] Кстати, Сталин, критикуя после октябрьского переворота Максима Горького за его антибольшевистские статьи в «Новой жизни», как-то мимоходом, предрекая автору «Несвоевременных мыслей» роль духовного мертвеца, говорит: «Что ж, вольному воля… Россия не умеет ни жалеть, ни хоронить мертвецов». Как видим, русофильством Сталин отнюдь не страдал.

По крайней мере то, что мы сегодня наблюдаем, равнодушие и «спокойное бесчувствие» к жертвам красного террора и особенно сталинских репрессий, подтверждает правоту Георгия Федотова в оценке специфического русского проявления жестокости. Просто сегодня, после семидесятилетней коммунистической переделки русского человека, его «спокойное бесчувствие» к гибели миллионов своих соотечественников приобрело гипертрофированный характер. А от традиционной российской жалостливости, которая смягчила наше традиционное «восточное равнодушие» к мукам ближнего, сейчас уже мало что осталось. Впрочем, сам Георгий Федотов, исходя из опыта сталинских репрессий конца 30-х, обнаруживает: чем дальше Россия шла по пути социалистического строительства, тем меньше было оснований думать, «что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть». По крайней мере сейчас, писал Георгий Федотов, «кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. Жалость для них бранное слово, пережиток. “Злость” – ценное качество, которое стараются в себе развивать».[373]

И мне думается, что если мы будем принимать во внимание реальные результаты семидесятилетней коммунистической переделки человека, то перестанем удивляться, почему так жесток новый русский человек, почему в новой, якобы посткоммунистической России по-старому, по коммунистически относятся к преступлениям большевизма – как к неизбежным жертвам исторического прогресса. На мой взгляд, лукавством являются попытки новых левых взвалить всю ответственность за жестокость наших новых, посткоммунистических нравов на жестокие реформы начала 90-х.

К примеру, исследователь А. Ю. Юревич обращает внимание, что в современной России ежегодно гибнет 5 тысяч женщин от побоев, нанесенных мужчинами. Но есть все основания полагать, что в старой России от побоев умирало куда больше женщин. Набожность и жестокость шли рука об руку в российской жизни. Избивал до полусмерти, «бил без пощады» свою жену Марью герой рассказа Чехова «Мужики» Кирьяк. Его жена Марья «считала себя несчастною и говорила, что ей хочется умереть».

Философ Н. О. Лосский в своем исследовании российского характера тоже обращает внимание на то, что сам Федор Достоевский называл «жестокостью народа», на избиение пьяными отцами и своих детей и своих жен. Горький в своей автобиографии описывает случаи таких избиений. Короленко, будучи сослан на поселение в Березовские починки Вятской губернии, жил в избе крестьянина и наблюдал тяжелую жизнь женщин в такой семье, где мужчины были пьяницы. Он видел там жестокие избиения жены мужем. Защищаемая им против этого зверства крестьянка рассказывала, что в ее жизни были четыре случая, когда муж, подвергая ее побоям, сбрасывал ее с полатей на пол, несмотря на то, что она была беременна.

Жестокость и озлобление были вызваны, шли, как полагают исследователи русского характера, от голодной жизни, от вечной нужды. Но все же жестокость есть жестокость, тем более, когда она становится если не чертой национального характера, то по крайней мере особенностью повседневной жизни.

Обращая внимание на то, что сегодня женщины в России погибают от побоев мужей, мы должны говорить обо всем этом не как о чем-то новом, родившемся из-за «праздника свободы», а как о следствии медленного, растянувшегося на век процесса преодоления жестокости российского патриархального, крестьянского быта.

Лично я не могу понять, как можно было соединить жестокость в быту, равнодушие и терпимость к дикости русского быта с развитым религиозным чувством, поисками Христа как правды. Скорее всего эти разные черты российского характера воплощались в разных людях. Не может действительно религиозный человек методично, изо дня в день истязать своих близких. «Есть ли кто лютее нашего народа?» – спрашивает Кузьма, философ из народа, герой очерка Ивана Бунина «Мужики». И сам себе отвечает: «В городе за воришкой, схватившим с лотка лепешку грошовую, весь обжорный ряд гонится, а нагонит, мылом его накормит. А как наслаждаются, когда кто-нибудь жену бьет смертным боем, али мальчишку дерет как сидорову козу, али потешается над ним?»

Конечно, российские литераторы нарочито выпячивали слабости и недостатки российской души, эта традиция шла от Гоголя. Выпячивали все мерзости российской жизни в надежде на очищение шоком. Хотя какая нарочитость! «Еще до сих пор насмерть убивают в кулачных боях, среди великой дикости и глубочайшего невежества». Эти слова принадлежат тому же Бунину. Все произошло, как предвидел великий русский писатель: жестокость мужика, «лютость» нашего народа должна была прорваться наружу и закончиться мясорубкой гражданской войны.

Русский человек, как в 1918 году писал в сборнике «Из глубины». С. А. Аскольдов, все время соскальзывает в бездну кровавых преступлений потому, что в «его душе есть и «божественное» и звериное, но нет середины, то есть человеческого, нет того, из чего вырастает закон, культура, богатство». Если нет уважения к закону, то нет и гуманизма, нет культуры. Уже в 20-е все русские мыслители в изгнании отдавали себе отчет, что наша революция, наша гражданская война 1918–1920 годов поставила крест на всех иллюзиях так называемого «религиозного народничества», на всех этих разговорах о том, что русский человек велик тем, что он ставит справедливость выше закона. Страшная правда, открывшаяся во время гражданской войны, состояла в том, что на самом деле при всей нашей любви и разговорах о справедливости, этического пафоса в народной душе не было. Репрессии Ленина и Троцкого, а затем репрессии Сталина были возможны только потому, что «этический уровень русской души невысок».[374]

§ 8. О советских корнях сталиномании

Мне все же думается, что со всех точек зрения было бы неверно, подобно культурологу Игорю Яковенко, целиком и полностью выводить неосталинистские настроения из русского национального архетипа, из «мифологии традиционного общества, восходящей к культурному космосу русского крестьянства». Все дело в том, что для современной посткоммунистической России предельно важно выяснить, что в нынешнем, дающем о себе знать до сих пор нашем жестокосердии идет от так и непреодоленных черт национального характера, а что является специфическим советским наследством, результатом советской переделки русского человека. Что – от национального характера, а что – от советской инженерии человеческих душ? По крайней мере, мне кажется, преодолеть наследство советской инженерии легче, чем то, что формировалось тысячелетней русской историей. Хотя, как отделить одно от другого? Что в нашем, шокирующем иностранцев безразличии к могилам предков от советского «мы наш, мы новый мир построим», а что – от традиционного русского забвенья тех, кто жил до нас. Ведь после того, как в ходе советской истории русский национальный характер был преобразован в характер советского человека, исходное традиционное окрасилось во многих случаях в коммунистический цвет. Примером тому – судьба традиционной российской жалостливости в ходе продвижения России к вершинам социализма. Согласно концепции Игоря Яковенко, в оценках «вождя народов» проявляется столкновение двух картин мира и двух культур. «Высоколобые», как он пишет, то есть образованные люди, исповедующие ценности модерна, исповедующие либерально-гуманистические ценности, видят в Сталине тирана, душителя свободы. И, соответственно, как полагает этот автор, традиционные русские, «люди простые», живущие вне ценностей европейского модерна, видят в Сталине все привлекательное. Для них Сталин – «и великая империя, и русский язык как «старший брат», и предельный уровень патернализма, когда Вождь думает за всех, ставших под его великую руку. Сталин – символ изоляционизма и антизападничества: с его именем связана ностальгия по мифически переживаемому статусу сверхдержавы, распоряжавшейся судьбами мира. Сталин – настоящая власть. Грозная и неподкупная сакральная власть».[375]

На мой взгляд, существенный недостаток данного подхода к анализу истоков неосталинизма состоит в том, что он, во-первых, игнорирует решающее обстоятельство, выводит Сталина за рамки советской истории, за рамки тех специфических задач, которые решал Сталин как руководитель страны. Ведь Сталин был не просто очередной грозный русский царь, он был наследником Ленина, был коммунистом, воплощал в жизнь идеалы Октября. И самое главное. Неосталинисты не просто поклоняются вождю народов. Любовь, поклонение Сталину у них напрямую связано с верой в изначальные преимущества созданного им социалистического строя, с верой в «идеалы социализма». И совсем не случайно неосталинизм в новой России связан напрямую с разочарованием в построенном нами заново капитализме. Все это говорит о том, что невозможна (даже если кому-то и нужна) какая-либо осознанная политика гуманизации постсоветского общественного сознания без анализа всех причин сталиномании, без понимания того, в каком смысле поклонение жестокости власти связано с особенностями национального характера, а в каком – с советским, коммунистическим наследством. Что в нынешних неосталинистских настроениях от поклонения Сталину как крепкому хозяину – от традиционалистского мышления, более точно – от особенностей русского национального мышления, а что – от сохранившейся у постсоветского человека веры в идеалы коммунизма, в изначальное преимущество социализма? Очень часто при анализе истоков неосталинизма вне внимания остался тот основополагающий факт, что среди поклонников Сталина преобладают члены КПРФ, те, кто на демонстрациях несет рядом с портретом Сталина портрет Ленина, а иногда и Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Политический образ современной России, нарисованный в статье Игоря Яковенко, игнорирует тот факт, что, как правило, ярые сталинисты, составляющие ядро КПРФ, как раз в отношении к власти находятся в стане «высоколобых», ибо никогда не голосуют за Путина.

На самом деле мы сегодня имеем дело не просто с «простым человеком», носителем традиционного русского крестьянского, патриархального сознания, а с результатом, как говорит сам Игорь Яковенко, сорокалетнего «самоуничтожения, в которое были погружены десятки миллионов людей (1917–1953)». И как только вы начнете учитывать советское происхождение современного «простого» русского человека, вам придется выяснить, что в нынешнем народном возвеличивании Сталина идет от комплексов советского человека, а что – от особенностей русского национального самосознания. Если бы Игорь Яковенко изучал, учитывал реальную психологию русского традиционного крестьянина, как она представлена, описана в российской классике, в классической русской общественной мысли, то он бы увидел, что на самом деле российскому крестьянину, о чем было сказано выше, никогда не были присущи имперские настроения, чувство гордости за обширные территории своей страны, за российскую сверхдержавность. Простой русский человек всегда был лишь человеческим материалом для строительства империи русских царей. Азбучной истиной является тот факт, на который я уже обращал внимание: в русском национальном характере анархизма было столько же, сколько и государственнических чувств. Азбучной истиной является тот факт, что большевики победили именно потому, что у русского человека начала XX века ничего не осталось от того, что в XIX веке связывалось с русским национальным характером, – ни веры в царя, ни устойчивых религиозных чувств, ни национального, ни тем более имперского сознания.

Уже советская гордость за обширные территории страны, за все, что было создано Сталиным, за то, что «русский стал старшим братом» для народов Азии и Африки, за то, что в результате итогов Второй мировой войны страны Восточной Европы вместе с СССР образовали единый социалистический лагерь, скорее всего носила компенсаторный характер, ибо ничего, кроме этих побед и достижений, простой русский человек за годы сталинской эпохи не получил. Да и тут с пресловутой имперскостью уже советского национального характера надо быть осторожнее. Если бы Игоря Яковенко интересовала истина, а не политическая злоба дня, то он принял бы во внимание тот факт, что на самом деле уже на выходе из советской истории не было никаких массовых эмоциональных привязанностей ни к итогам Второй мировой войны, ни к итогам российской тысячелетней истории. Именно «простой русский человек», ведомый нашей «высоколобой» демократической интеллигенцией, теми, кто считал, что «Центр – это дырка от бублика», поддержав идею суверенитета РСФСР, стал инициатором разрушения складывавшейся веками Российской империи. И, как известно, «простой русский человек» принял активное участие в разрушении империи в силу соображений отнюдь не идейных, а сугубо шкурных, в силу желания избавиться от лишних ртов и самому наслаждаться несметными сырьевыми резервами Сибири.

Игорь Яковенко почему-то не учитывает, что деморализации населения способствовала и насильственная дехристианизация населения, которая проводилась советской властью на протяжении семидесяти лет и тоже способствовала утрате русским человеком отвращения к насилию, способности сопереживать мукам и страданиям своих соотечественников. Отсюда и забвение того, что весь большевизм вырос из атеистического «бога нет, а потому все позволено, а потому нет преступления». Отсюда и забвение того факта, доказательству которого я посвятил значительную часть книги: впустить в свою душу учение о классовой борьбе, оправдывающее революционное насилие, в том числе и «революционный терроризм», мог только народ, лишенный развитого национального сознания. И отсюда самое главное, забвение того, что все преступления Сталина вплетены в процесс социалистического строительства, связаны с попыткой воплощения в жизнь ленинского красного проекта.

Не следует забывать, что уже в сборнике «Иного не дано» (1998 г.) было опубликовано упомянутое мной выше интервью Михаила Гефтера об истоках сталинизма, где было честно сказано, что любой верящий в научность марксизма, в то, что существуют закономерности истории (Гефтер говорит – «толчки истории»), в то, что ленинский Октябрь «сдвинул мировую ось», вынужден выработать в себе философское отношение к репрессиям Сталина. Михаил Гефтер еще в годы перестройки увидел, что сохранение веры во всемирно-историческое значение ленинского Октября, открывшего так называемую «эру перехода от капитализма к коммунизму», неизбежно рождает необходимость рационального подхода с иррационализму сталинского террора. Все дело в том, объясняет Михаил Гефтер, что истоки сталинизма, в том числе и истоки его репрессий, находятся в «громаде военного коммунизма», что на самом деле сталинизм с его репрессиями есть продолжение логики, философии гражданской войны, есть прямое продолжение, продиктованное логикой строительства социализма «военно-коммунистического действия», то есть сталинизм есть практика «возобновления этой (военно-коммунистической) части ленинского наследства».[376]

Все дело в том, объяснял Михаил Гефтер за четверть века до наших времен расцвета сталиномании, что Ленин после своей смерти оставил кричащую дилемму: или продолжать НЭП, ведущий в конце концов, ежечасно и ежедневно к реставрации капитализма, к гибели Октября, или возвращение к «громаде военного коммунизма», «чтобы начаться сызнова». Дело, подчеркивает Михаил Гефтер, не в «генах» подпольного бытия Сталина, а в постепенном нарастании из года в год «неизбежности Сталина», неизбежности по мере желания сохранить державу, которая сохранит Октябрь, покончит с капитализмом на земле. И самое главное, говорил Михаил Гефтер, если вы остаетесь советскими людьми, то есть «теми самыми людьми, отсчет существования которых идет от памятной даты 1917 года (если для вас, как любили говорить авторы «Советской России», «родиной является Октябрь». – АЦ.), если вы продолжаете гордиться тем, что за большевиками стоит «революция, которая перевернула жизнь в России», то вы вынуждены выбрать философское, рациональное отношение к «иррациональной» крови репрессий Сталина, то есть отказаться от морального подхода к сталинской, советской системе. И опять очевидно, что неосталинисты призывают сегодня на помощь учение об особой русской цивилизации (в версии патриарха Кирилла об особой всечеловеческой миссии России) только для того, чтобы усилить это снисходительно-философское отношение к преступлениям большевизма. Как я уже говорил, назвав советский коммунизм выражением русского культурного кода, связав русскость с советским строем, мы закрываем себе дорогу к осуждению преступлений советской эпохи плотиной русского патриотизма.

Да, Гефтер тоже обращал внимание на народные корни позитивного отношения к Сталину и сталинской эпохе, говорил, что Сталин сидит внутри нас, в нашем позитивном народном сопереживании величия своей страны, превосходящей все другие по количеству подвластных территорий, позитивном сопереживании ее военнуой мощи, внушающей страх ее соседям.[377] Но Михаил Гефтер, как честный ученый, хотя и декларирует свою верность марксизму, хотя и причисляет себя к тем, кто видит в октябрьском перетряхивании старой России благо, всемирно-историческое событие, все же видит различие между дореволюционной российской державностью и социалистической державностью времен Сталина, между «переживаниями старого патриотизма и шовинизма» и «свежей традицией» державности, выросший из послереволюционных «комплексов». «Даешь Варшаву, дай Берлин» – это не от Романовых», не от русской крестьянской психологии, говорит Михаил Гефтер.

В том-то и дело, что в позитивном сопереживании сталинской эпохи как эпохи превращения СССР в сверхдержаву, патриотический инстинкт тесно завязан на идею коммунистического переустройства мира, на ожидание победы коммунизма во всемирном масштабе. И это еще одно доказательство того, что на самом деле сталиномания сегодня идет не только от национального характера, но и от механизмов сопереживания действительности, российской, мировой истории, характерных именно для советского человека.

Вообще некорректно напрямую связывать моральное чувство, отвращение к насилию, то, что Георгий Федотов называл способностью сопереживать страдания и ближних и дальних, с уровнем образования человека. Среди вождей большевизма и вождей национал-социализма было достаточно много образованных людей. Но именно эти образованные люди совершили самые тяжкие преступления против человечности в XX веке. Я уж не говорю о том, что упускает культуролог Игорь Яковенко: со времен Руссо известно, что само по себе образование ничего не говорит о моральных качествах личности. Иногда достаточно развитого религиозного чувства, чувства сострадания к мукам ближнего, чтобы навсегда возненавидеть не только Сталина, но и Ленина, большевиков в целом. Среди прихожан моей церкви (речь о церкви Спасо-Воротынского женского монастыря под Калугой) достаточно много мужчин, это бывшие механизаторы, которые являются убежденными антикоммунистами, считают, что Сталин убил русскую деревню. А иногда, примером тому – упомянутый выше идеолог антиаппаратной революции 1991 года Отто Лацис, – можно быть и образованным, и поклонником модерна, и ярым врагом русского крестьянского традиционализма, но в то же время защищать красный, большевистский террор, говорить о том, что если бы рожденные Октябрем реки крови были в тысячи раз шире и глубже, дело Ленина все равно было бы свято, ибо оно соответствовало логике истории.

Так вот. Все говорит о том, что мы никогда не докопаемся до глубинных истоков нынешнего неосталинизма, если не будем учитывать, что дело Сталина для его поклонников – это дело социализма, это ответ Сталина на вызовы не только российской, но и всемирной истории. Неосталинизм, конечно, отражает особенности российского национального сознания. Но его идейной основой в сознательной или в бессознательной форме является все же марксистская философия. В том-то и дело, что преступления Сталина не воспринимаются как простые преступления, ибо они как бы оправдываются делом, которое совершал Сталин, они соединены в сознании его поклонников с их верой в то, что Сталин создавал уникальное, справедливое общество, что сама история, ее законы требовали во имя своего осуществления все эти жертвы.

§ 9. Об идеале, который освещает преступление против человечности

В сталиномании, таким образом, происходит слияние действительно российской традиционной недооценки ценности человеческой жизни с марксистским утопизмом, с верой в абсолютную ценность идеалов коммунизма, коммунистического равенства. Мы ничего не поймем в современной идейной и, самое главное, морально-психологической ситуации в России, если не примем во внимание, что и ностальгия о якобы утраченном советском рае, и возникшее в последнее время самоощущение принадлежности к особой русской цивилизации, якобы превосходящей в духовном отношении западную, и возрождение мифа об особой русской отзывчивости к болям современного мира, свидетельствуют о том, что наша русская душа снова нуждается в иррациональном. Хватить думать о плохом. Глядеть в неприятное. Пускай хотя бы сегодня на душе будет праздник. Праздник для нас, русских, это когда мы перестаем думать. Учение об особой русской цивилизации тоже создавалось, чтобы мы перестали думать.

Надо учитывать, что в традиционном российском национальном сознании не было марксистской философии, не было веры в существование так называемых закономерностей исторического развития, не было веры в будущие идеалы, достижение которых якобы составляет смысл существования российской нации, «всего прогрессивного человечества», как любили говорить в советское время. Доля мессианизма и всемирной отзывчивости в русской душе, наверное, тоже была преувеличена. Нынешняя ностальгия постсоветских людей об «идеалах» и «великих целях», дефицит которых якобы лишает нашу жизнь какого-то смысла, идет уже не от русского национального сознания, а от наследства марксистско-ленинской идеологии, советской ментальности, которая до сих сидит в наших мозгах. Дореволюционная Россия не знала «великих строек коммунизма» и не выдвигала перед людьми великих целей по преобразованию их жизни.

Надо учитывать, что с самого начала своего зарождения большевизм оправдывал проповедуемое им революционное насилие и даже то, что Маркс называл «революционным терроризмом», красотой идеалов коммунизма. В том-то и дело, что большевики не только организовали этот процесс избиения российской национальной элиты, но и сумели придать этим, по сути, чудовищным преступлениям благообразный характер. Понятия «великие идеалы», «цели истории» привнесены в русское сознание большевиками. Все дело в том, что бесчисленные преступления большевиков против человечности оправдывались как средство достижения коммунистических идеалов равенства. Отличие бандитизма и жульничества большевиков от обыкновенного уличного бандитизма в том, что они оправдывались великими идеалами, что к этим преступлениям звали люди, которые претендовали на роль выразителей и защитников этих «священных идеалов» и т. д. Зло большевиков приходило в мир в обличии добра. С этим крайне важно считаться при оценке и Ленина и его революции. Идеал в этом случае снимал, по крайней мере в сознании большевиков-ленинцев, личную моральную ответственность за совершенные преступления. Живущий в сознании постсоветского человека идеал абсолютного равенства и сегодня, наверное, мешает увидеть, признать те страшные преступления, которыми сопровождалось наше движение в мир коммунистического будущего. Но с этим необходимо считаться и при выявлении причин нынешней сталиномании. Со всех сторон мы слышим, что «жизнь сегодня пуста», что «мы потеряли идеалы». Сталиномания и возникает как попытка вернуть коммунистические идеалы. утраченные вместе со Сталиным, символом великих побед советской эпохи.

И, скажу сразу, до тех пор, пока русский человек не осознает утопичность, неосуществимость всей его мечты об абсолютном равенстве, он не согласится с тем, что по сути большевики были преступниками, не станет русским в классическом, духовном смысле этого слова. Семен Франк еще в 1918 году по следам большевистского переворота и зверств, учиненных взбесившимися матросами, в статье «De Profundis» писал: «Неприкрытое, голое зло грубых вожделений никогда не может стать могущественной исторической силой; такой силой оно становится лишь когда начинает соблазнять людей лживым обличием добра и бескорыстной идеей».[378] Все дело в том, что с точки зрения Ленина, цели и задачи коммунистического строительства оправдывают любое насилие, любое преступление, служащие их достижению. И опять мы в советское время никогда не отдавали себе отчет в античеловеческой, антикультурной сущности его утверждения, будто нравственно все, что служит делу коммунистического строительства в России. Отсюда и оправдание любого насилия, любых убийств, любых ограничений свободы, если они укрепляют победу большевиков как партию коммунистического строительства. В данном случае разбой, насилие, невиданная жестокость, расправа над всеми, кто объявлялся врагом революции или рабочего класса, оправдывались, освещались не просто великими идеалами равенства, а законами истории, которые рассматривались как «повивальная бабка родов новой формации», новой цивилизации. В итоге элементарный бандитизм, как, к примеру, экспроприация чужой собственности, как преступная расправа над невинными людьми, убийство их за то, что они одеты в приличный костюм, носят пенсне, оправдывались логикой истории, рассматривались как исторически целесообразное действо. Недавно во время своей очередной «прямой линии» Владимир Путин как-то мимоходом сказал, что идеалы коммунизма являются прямым продолжением идеалов христианства. Но это расхожее, до сих пор распространенное в нашей стране представление о тождестве коммунистических и христианских идеалов, на самом деле является недоразумением. Федор Бурлацкий, который по заданию Никиты Хрущева создавал так называемый «Кодекс строителя коммунизма», действительно позаимствовал кое-что из Нового завета. Но на самом деле марксизм и его идеал является не просто противоположностью христианства, но его прямым активным отрицанием. Идеал коммунизма несет в себе прежде всего воинствующий атеизм, не просто отрицание религии и религиозных чувств, но и основных заповедей христианства. Вместо христианской идеи изначального равенства людей как детей божьих, божьей твари, марксизм предлагает классовый расизм, он отделяет «пролетариат» как «сердце» общества и человечества от всех остальных «отживших», реакционных классов. Вместо христианского «Не убий» он выдвигает теорию классовой борьбы, идеологию революционного ниспровержения существующего буржуазного общества. Карл Маркс оправдывал самые жестокие формы революционного насилия, в том числе и революционный терроризм якобинцев. Вместо христианского «не укради» марксизм предлагает «экспроприацию экспроприаторов», не просто насильственное присвоение чужой собственности, но и уничтожение собственности вообще, наряду с уничтожением религии, семьи, всего, на чем держалась тысячелетиями человеческая цивилизация. В основе идеала коммунизма лежит агрессия, ненависть к тем, кого коммунисты объявляют «врагами» коммунизма.

Конечно, марксистское, ленинское отношение к насилию, к физическому уничтожению врагов рабочего класса, как наиболее эффективного средства коммунистического строительства, утверждалось в России не сразу. Как известно, марксистскую веру в неизбежность краха частнокапиталистической цивилизации и победы коммунизма вместе с Лениным разделяли все российские социал-демократы. Но ленинское «цель оправдывает средства», оправдание любых репрессий разделяли только особые люди, составившие костяк большевистской партии. Не каждый марксист пойдет громить банки и попутно убивать его охранников во имя победы пролетариата. Поклонниками Ленина и его идей становились только марксисты, лишенные того, что до революции называлось интеллигентностью, по Ленину – «сентиментальностью». Отсюда и раскол российской социал-демократии на большевиков и меньшевиков. «В Ленине, – настаивал тот же Георгий Федотов, – нет ни скрупула русского интеллигента… Русские марксисты 90-х годов, этически настроенные и сами презирающие себя за это, ужасались перед «твердокаменным», но все же постепенно покорились ему. Он стал центром притяжения людей нового типа. Он сам ковал его, неумолимо преследуя сарказмами и оскорблениями мягкотелого интеллигента. Из евреев, кавказцев и русских ницшеанцев он создавал свою гвардию – хищников и бойцов. То, как он умел (хотя и не всегда) – укрощать этих тигров подполья, не менее удивительно, чем обуздание волчьей стаи. Выковать большевистскую партию было не легче, чем государство СССР».[379]

И здесь я подхожу к решающему пункту своего исследования. Мы до сих пор не можем дорасти и до моральной оценки Сталина и до моральной оценки большевизма в целом, ибо принадлежим к той особой, не существовавшей ранее породе русских людей, которая в силу советского воспитания лишена этического сопереживания своей истории.

И рост популярности учения об особой русской антизападной цивилизации, рост популярности суррогата учения о коммунизме только подтверждает нашу неспособность стать полноценными в духовном отношении людьми. Еще раз повторяю. Не может христианин, несущий в своей душе заповедь Христа «Не убий», преклонять свои колена перед палачом Сталиным.

До революции противоестественность марксистской концепции человека и человеческой истории осознавала хотя бы подавляющая часть нашей национальной интеллигенции, она видела, как Семен Франк, что марксизм несет России не только линейное, одномерное мышление, но и этику нигилизма. Сегодня даже образованные люди, представители новой, посткоммунистической интеллигенции полагают, что идеал коммунизма нес в себе много светлого и возвышенного.

В том-то и дело, что строительство СССР было одновременно и процессом создания нового, особого типа людей, убежденных, что коммунизм как цель истории оправдывает любые средства их достижения, что морально все, служащее победе пролетарской революции, что жизнь отдельного человека ничего не стоит в сравнении с успехами страны на пути строительства социализма. В рамках такого особого ленинского мировоззрения и не встает вопрос о соразмерности человеческой цены, которые заплатили русские люди за успехи социалистического строительства. В рамках такого мировоззрения, которое до сих пор разделяет подавляющая часть россиян среднего и старшего поколения, победа Днепрогэса оправдывает сталинский голодомор, убийство только на Украине 3 миллионов людей, подавляющую часть которых составляли дети. И сам тот факт, что эти бывшие советские люди и воспитанные на ностальгии об утерянном социалистическом лагере их дети и уже внуки живут в рыночном, в своей основе свободном обществе, не меняет существа дела. Еще раз повторяю. Глубинное противоречие современной России состоит в том, что русские люди, погрузившиеся всем своим телесным существом в рыночный мир, исповедуют марксистские представления о смысле мироздания и человеческой жизни.

Марксистский мессианизм, учение о неизбежной победе коммунизма приобрело у большевиков в России наиболее жесткую из всех возможных вариантов антигуманистическую интерпретацию и привело к деморализации сознания целого ряда советских поколений. В этом сознании, как я уже сказал, исторический фатализм, учение о том, что законы истории своей неумолимой логикой ведут к коммунизму, иезуитское «цель оправдывает средство» и моральный инфантилизм, традиционное русское пренебрежение к ценности человека – все слилось воедино. Для того, чтобы появился этот новый советский человек, убежденный в прогрессивности всего, что приближает победу пролетарской революции, даже сталинские квоты на отстрел невинных людей, даже так называемые расстрелы по «белому списку» на Соловках и Колыме, надо было провести громадную работу по «очищению» русского человека от этического, морального отношения к миру. Для этого надо было уничтожить носителей этнического отношения к миру, дореволюционную российскую интеллигенцию, русское духовенство, вообще всю дореволюционную образованную Россию, воспитанную на идеалах добра, благонравия, моральной ответственности личности, лежащих в основе великой русской литературы. Для этого надо было сделать героем Павлика Морозова или красноармейца, способного по-ленински безжалостно убивать классового врага, для этого надо было создать особую советскую революционную литературу, призывающую неустанно, как это делал Эдуард Багрицкий: «Убей, убей».

Трагедия состоит, как я пытался показать выше, в том, что этим ленинским марксистским фатализмом, убеждением, что вся русская история вела к Октябрю, к советскому строю, до сих пор заражено сознание не только простого постсоветского россиянина, но и подавляющей части нашей интеллигенции. Никто у нас не обратил внимания на то, что речь патриарха Кирилла на XVII Всемирном русского народном соборе, посвященная обоснованию нашей русской цивилизационной особости, пронизана тем же марксистским мессианизмом, что и речи лидера нашего либерального движения Егора Гайдара. Наверное, Егор Гайдар обрадовался, если был бы жив и услышал слова патриарха, что Россия в критические моменты истории открывала человечеству дорогу в будущее. Ведь покойный Егор Гайдар, канонизированный вождь нашей либеральной интеллигенции, тоже был убежден, что его дед, герой гражданской войны, был на «уровне задач своей эпохи», открывал человечеству дорогу в коммунистическое, «солидарное» будущее. Из чего следует, что ленинский Октябрь и социалистическое строительство в СССР было исторической необходимостью и, следовательно, мы не имеем права на моральную оценку большевизма. Вся команда Гайдара, к примеру, Владимир Мау, убеждены, что Россия не по-советски, не по-сталински не могла провести индустриализацию, преодолеть свою отсталость, покончить со своей патриархальностью. Поразительно, но вся нынешняя, организованная либеральной оппозицией кампания по дискредитации РПЦ сопровождается восхвалением большевиков, которые боролись, по словам Владислава Иноземцева, с «консервативным наследством православия».

Казалось бы, после распада советской системы с ее государственной, марксистско-ленинской идеологией, у РПЦ появилось огромное невспаханное поле людского сознания, нуждающегося в семенах добра, благочестия. Казалось бы, как много можно сделать для духовного оздоровления России, призывая всех нас просто делать добро в жизни, просто помогать ближним, приносить им своими поступками радость. Вместо этого Патриарх тратит силы и время для того, чтобы ублажать и без того непомерную советскую гордыню, ублажать страсть ложного самовозвеличивания. Жить не по лжи у нас совсем не получается. Вместо лжи, коммунистического мифа, вскормленного классовым чувством, мы сегодня внедряем в сознание людей миф, вскормленный национальной гордыней. Но новый миф еще меньше оставляет в душе места для способности к состраданию, чем коммунистический миф.

Нам не хватает до сих пор осознания очевидного: люди, присвоившие себе право решать за нас, что есть добро и зло, – преступники. Люди, обрекавшие сознательно на смерть миллионы своих соотечественников, достойны только осуждения. Несмотря на весь трагический русский XX век, мы не можем увидеть очевидного: несмотря на все свои несомненные достижения, советская модель оказалась тупиковой, народы, которые пошли за нами по пути социализма – Северная Корея, Куба – обрекли себя на бессмысленные лишения, путь советского социализма всегда был дорогой к подавлению свобод личности, к тоталитаризму, к голоду, тотальной нищете. Уходят народы от советской модели социализма по-разному, одни, как китайцы, вьетнамцы – более умно, прагматично, мы уходили по-русски, через колено, но все равно, все рано или поздно уходят с дороги, открытой Октябрем, все осознают изначальную утопичность марксистского учения об истории.

И поэтому нет проблемы осуждения Сталина, Ленина и преступлений большевизма, сталинизма как самостоятельной проблемы. Те, кто добивается осуждения Сталина, избегая при этом анализа анатомии преступлений большевизма в целом, просто лукавят. Для того, чтобы восстановить моральное отношение к российской истории и к ее деятелям, надо, в конце концов, согласиться, что существуют абсолютные, обязательные для всех моральные ценности, восстановить обязательный характер моральных заповедей христианства, так называемую «общечеловеческую мораль», надо восстановить в сознании людей самоценность каждой человеческой личности, ее жизни. И здесь возникает самый главный вопрос, на который до сих пор нет ответа. Можно ли после практически ста лет переделки природы российского человека, после того, как мы создали людей, убежденных, как и Ленин, в том, что массовая гибель миллионов людей во время голода может быть фактором прогресса, восстановить у них, у их потомков моральное чувство, отвращение к насилию, способность сопереживать страданиям тех, кто жил до них?

§ 10. Нельзя не быть сталинистом, будучи ленинцем

И как только при оценке нынешних российских идеологем вы начнете учитывать стоящую за ними философию, то в главном, в убеждении что «великая цель» или «красивый идеал коммунизма» оправдывает все возможные средства их достижения, в вере в то, что ленинский Октябрь сыграл не просто роль в развитии России, но и позитивную роль, обнаружите, что на самом деле нынешние враги в политике (речь о либералах-западниках и красных патриотах) являются братьями по духу, по своему большевистскому происхождению. В том-то и дело, что и модернисты-западники, и патриоты-традиционалисты в главном являются «красными», ибо они убеждены: нравственно, как говорил Ленин, все, что служит делу коммунистического строительства. В России уже в 20-е не существовало носителей белой, реставрационной идеологии. В России с начала 20-х, на что обращает внимание в упомянутой выше книге Геннадий Зюганов, идет борьба между большевиками-интернационалистами и большевиками-националистами. В 20-е действительно власть находилась в руках тех, кого Зюганов называет «радикально-космополитическим крылом» большевистской партии, которое пыталось соблазнить народ идеей «мировой революции». Но в 30-е годы вместе со Сталиным власть перешла к большевикам-националистам. Кстати, в августе 1991 года большевики-националисты уступили власть большевикам-интернационалистам, большевикам-западникам. Но с приходом Путина к власти, несмотря на его «белую» оценку советского периода, началась ускоренная реставрация в массовом сознании национал-большевизма или «красного патриотизма». Как я попытался показать выше, на самом деле превращение учения об особой русской «солидарной» цивилизации в государственную идеологию означает полную и окончательную победу национал-большевиков над большевиками-интернационалистами. И не надо быть пророком, чтобы понимать, что реанимированная во время событий в Украине традиционная мобилизационная идеология только закрепляет окончательно победу национал-большевизма, облачившегося в православные одежды. Отсюда и переоценка роли Сталина как государственника и легальное, окончательное соединение красной идеи с русской идеей, с учением о русской цивилизации.

Они – либералы-западники и красные патриоты, – конечно, расходятся в оценке Сталина и сталинской эпохи. Либералы-модернизаторы, как писал в анализируемой выше статье Игорь Яковенко, видят в Сталине прежде всего тирана, душителя свободы. Патриоты-традиционалисты видят в нем прежде всего спасителя традиции российского великодержавия. Но и первые и вторые полагают, что Октябрь сыграл позитивную роль в истории России, и самое главное, что стоящие за Октябрем идеалы обладают несомненной исходной исторической и моральной ценностью. И потому я действительно не вижу качественных мировоззренческих различий, к примеру, между западником, одним из руководителей русскоязычной европейской еврейской общины Борисом Шпигелем и профессором, историком Филипповым, автором вызвавшей бурную дискуссию записки «О концепции курса истории России 1900–1995 гг.». С моральной точки зрения действительно нет различий между заявлением Бориса Шпигеля, что нельзя «поставить знак равенства между преступлениями нацизма и коммунистических режимов, в первую очередь сталинскими репрессиями… Есть зло тут, есть зло там, но нельзя сравнивать Гитлера со Сталиным. Нельзя сравнивать Гулаг с Освенцимом. Это разные идеологии и разные причины, почему люди туда попали»[380] и утверждением авторов «концепции», что «террор» Сталина был террором особого рода, ибо он был поставлен на службу реализации социалистического идеала, «был поставлен на службу задачам индустриального развития». Конечно, в позиции Бориса Шпигеля есть нюансы, отличающие его подход к коммунистическому террору от подхода авторов «концепции» к сталинскому террору. Борис Шпигель отличает преступления коммунистических режимов от преступлений Гитлера еще и потому, что с его точки зрения нельзя ставить знак равенства между истреблением людей по классовым, идеологическим соображениям от истребления людей по этническим причинам. Согласно концепции Бориса Шпигеля классовый геноцид нельзя приравнивать к этническому. Согласно этой точке зрения, в первом случае мы имеем дело не с геноцидом, а просто с террором. Но, повторяю, в главном, в убеждении, что люди, погибшие от сталинских репрессий, являются всего лишь «жертвами», которые были неизбежны во имя воплощения в жизнь коммунистического проекта, позиции упомянутых выше авторов совпадают. И этот факт еще раз подтверждает исходный тезис моего анализа, согласно которому наша антикоммунистическая революция августа 1991 года была неполноценной в мировоззренческом отношении, ибо ее субъектами были шестидесятники-ленинцы, красные с головы до ног, ибо она была не столько антикоммунистической революцией, как в странах Восточной Европы, а антиаппаратной. Шестидесятники, например, Отто Лацис, как я обращал внимание выше, настаивали на «рационализации» ленинского красного террора, нынешние красные патриоты настаивают на рационализации сталинского террора. И никто из них не отказывается от главного, от марксистской точки зрения, будто только через революционное насилие возможен полноценный прогресс.

Кстати, сама по себе попытка рационализации террора сталинской эпохи, рационализации и насильственной сталинской коллективизации, и последующего голодомора, является еще одним подтверждением правоты Михаила Гефтера, который говорил, что марксистские убеждения, сама вера в то, что существуют так называемые «ритмы истории», в то, что ленинский Октябрь «сдвинул мировую ось» в верном направлении, побуждают выработать «рациональное» отношение к иррациональному пристрастию Сталина к рекам крови. И на самом деле, если быть последовательным в убеждении, что преступления во имя коммунистических идеалов – это всего лишь неизбежные жертвы исторического процесса, что «каждая революция влечет за собою огромные жертвы для класса, который ее производит»,[381] то и надо согласиться с теми, кто настаивает на спокойном, прагматическом, даже «государственном» подходе к репрессиям сталинского периода. В том-то и дело, что нельзя быть сталинистом, не будучи ленинцем, но и нельзя, будучи ленинцем, не быть сталинистом.

Глава VI

Чего больше в идеале коммунизма – жажды справедливости или жажды смерти?

§ 1. Иррациональная природа веры в идеалы коммунизма

Труднее всего объяснимо и является наиболее ярким свидетельством иррациональности современного русского национального сознания всеобщее убеждение, что идеалы коммунизма все же несли в себе нечто возвышенное, что нынешние антикоммунисты посягают на святое, на какие-то безусловные ценности. При этом надо учитывать, что реальных, конкретных знаний о сущности, о содержании коммунистического идеала у нынешней России куда меньше, чем у нас, советских людей, изучавших в институте азы марксистской философии. По крайней мере, с точки зрения здравого смысла трудно объяснить привлекательность для современного человека, человека XXI века, идеалов коммунизма в том виде, как они были, к примеру, описаны в «Коммунистическом Манифесте» Карла Маркса и Фридриха Энгельса. Что может быть привлекательного для современного человека в идее отмирания религии и религиозных чувств, в идее отмирания традиционной моногамной семьи и семейного воспитания детей, в отмирании самой личной, эмоциональной привязанности родителей к детям и детей к родителям, в идее отмирания нации и национальных чувств, и самое главное, что может быть привлекательного для современного человека в идее отмирания традиционной, христианской европейской морали, восходящей к Нагорной проповеди Христа. Что может быть для современного человека привлекательного в самой коммунистической идее милитаризации экономики, в требовании не просто «обязательности труда для всех», но и обязательного участия в «промышленных армиях, в особенности для земледелия».[382] Не могло быть на самом деле ничего христианского в идеале коммунизма, ибо, как я уже обращал внимание, он отрицал главное, что есть в учении Христа, на чем основана европейская цивилизация: «не убивай; не укради, не прелюбодействуй; не лжесвидетельствуй; почитай отца и мать своих; люби ближнего твоего, как самого себя»[383]

Перечитывали ли те, кто сегодня, подобно Борису Шлегелю или историку Сергею Кара-Муреа, настаивает на том, что нельзя отождествлять преступления, совершенные гитлеровцами, с преступлениями большевиков, Ленина, Сталина на том основании, что русский коммунизм, в отличие от национал-социализма, руководствовался благородными идеалами, текстом «Коммунистического Манифеста» Маркса и Энгельса? Ведь на самом деле за этим текстом стояла не столько жажда нового, жажда рая для трудящихся, сколько жажда смерти, гибели всего того, что есть сегодня, что составляло на протяжении веков основу, фундамент человеческой цивилизации. Неужели всех этих поклонников коммунистического идеала до сих пор не смущает, не настораживает сама идея уничтожения всего, что «до сих пор охраняло и обеспечивало частную собственность».[384] Неужели все эти верящие в «красоту идеалов коммунизма» люди не отдают себе отчет, что на самом деле восстание против всего, что связано с частной собственностью, было восстанием против всей европейской цивилизации?

Идеал коммунизма на самом деле призывал к уничтожению «вечных истин», то есть свободы, религии, морали на том основании, что до сих пор они были связаны с классовым обществом. Неужели до сих пор не видно, что лежащий в основе коммунистического идеала, в основе марксизма экономический детерминизм, жесткое привязывание совести, морали к отношениям собственности ведет к нигилистическому отношению к духовному, ко всему, что связано со свободой выбора? Задолго до ленинского Октября один из отцов русской религиозной философии Сергей Булгаков, сам в молодости переболевший марксизмом, обращал внимание, что в основе марксистской методологии сведения сложного к простому, сведения личного к классовому, к материальным условиям жизни, лежит «теоретическое игнорирование личности, устранение проблемы индивидуального под предлогом социологического истолкования истории». «Для него (Маркса – А. Ц.), – настаивал Сергей Булгаков, – проблема индивидуальности, абсолютно неразложимого ядра человеческой личности… не существует»[385] На примере отношения Карла Маркса к еврейскому вопросу, как показал тот же Сергей Булгаков, видно, что его материалистический метод убивает общественную науку, саму потребность научного исследования духовного. Стоит, как это делает Карл Маркс, связать сущность национального сознания со спецификой национального производства, к примеру, сущность еврейства с ростовщичеством, и получается по Марксу, что еврейская нация исчезнет вместе с исчезновением денег, капитализма. Но при таком якобы научном подходе к проблеме нации игнорируются и особенности религиозного сознания, в данном случае еврейского народа, опорные точки его национальной идентификации, особенности его быта, семейных отношений и т. д. И совсем не случайно то, чего до сих пор не осознают поклонники марксизма и его идеалов: вместе с превращением так называемого научного социализма в государственную идеологию неизбежно прекращается в данной стране развитие обществоведения.

Неужели до сих пор не ясно, что именно марксистский историзм и связанная с ним утрата интереса не просто к личности, а к духовной стороне его жизни, был благодатной почвой для массового террора против «врагов рабочего класса»? Я уже не говорю о том, что воинствующий атеизм Карла Маркса закрывает доступ к самой сложной проблеме человека и человеческой души, к тому, что было предметом «религиозности антропологии», поиском Бога и смысла жизни, тех поисков, которые породили самое ценное и совершенное, что было и есть в человеческой культуре. Кстати, задолго до большевистского эксперимента было видно, что есть органическая связь между социологией Карла Маркса, упраздняющей личность «целиком, какой-то социалистической Спартой» и его идеалом коммунистического производства, предполагающего милитаризацию всего национального производства, выстраивания его по принципу организации армии. Обратите внимание. Все, кто прочитал тома переписки между Марксом и Энгельсом, наверное, обратил внимание, что в их сознании нет чувства греха, чувства скорби, сознания возможной ошибки в собственных пророчествах и личной ответственности за негативные последствия возможной реализации их ошибочного учения в жизнь. Ленин не оставил дневников, никаких свидетельств осмысления своей жизни и своего дела. Оставил эти свидетельства Лев Троцкий в своих мемуарах «Моя жизнь». И снова ни малейших признаков чувства греха и связанных с ним переживаний. Все это подтверждает мысль Федора Степуна: марксизм в лице большевиков породил особую «породу людей: смелых, волевых, страстных, умных и злых, но нравственно предельно страшных… даже приблизительно не знающих, что значит сокрушится сердцем… оплачивать свое нравственно обязательное и все же неизбежно грешное участие в развертывающихся мировых событиях».[386]

Но самое главное, трудно понять, почему до сих пор, после всех неудачных коммунистических экспериментов XX века многие, даже образованные, здоровые люди в нашей стране не видят, что за коммунистическим идеалом стояло и до сих пор стоит не столько сострадание к тяготам и лишениям пролетариата, сколько ненависть к буржуазии, более того, жажда насилия, разрушения. Стоит прочитать внимательно «Коммунистический Манифест» Карла Маркса и обнаруживаешь, что в нем жажда разрушения мира сего куда сильнее жажды равенства. Впрочем, если бы большевики не делали в своей агитации ставку на хаос, на разрушение, они никогда бы не победили. И здесь действительно проявился гений Ленина. «Никто, как он, не понял столь проницательно, что власть абсолютную, типа божественной, он получит, разнуздав стихию бунта… Ленин хорошо знал, что только массу, пришедшую в ярость, потерявшую всякие следы общественного сознания, можно превратить в послушное стадо…»[387]

Особая тема исследования – это преклонение левой интеллигенции перед всем, что было создано Марксом, и тем, что питает их пиетет по отношению к коммунистическому идеалу. Тут мы имеем дело или с людьми, страдающими дефицитом самостоятельного мышления (чье мировоззрение сформировалось в советское время и является просто калькой официальной советской идеологии, с верой в научность всего, что было создано Марксом), или с людьми с особым устройством души, для которых просто генетически близка исходная идея марксизма, идея классовой борьбы, идея противостояния с классовым врагом, идея расправы с миром частной собственности. Надо видеть правду, на эту тему было создано достаточно много литературы. К большевизму, к радикальному революционному марксизму приходили все же особые люди, с особым складом души, не столько обуреваемые жаждой справедливости, сколько страдающие комплексом неполноценности, не могущие кроме как через кровь, революцию реализовать себя в жизни, стать значимой фигурой в собственных глазах. Показательно, что сегодня среди активных членов нынешней КПРФ редко попадаются самодостаточные, крепко стоящие на ногах личности, способные на что-либо кроме ругани в адрес «прогнившего олигархического режима». И требовать от этих людей здравого, осмысленного отношения к идеалам коммунизма бессмысленно. Для них идеал коммунизма с лежащей в его основе агрессией – крик их собственной души. Бессмысленно требовать осмысленного, здравого отношения к идеалу коммунизма от всех тех, кто сегодня страдает сталиноманией. Бессмысленно требовать от всех тех, кто считает «колхозный строй» выбором русской души, чтобы они считались и с правдой о коллективизации, и с правдой о жизни и смерти этого колхозного строя.

Но поражают верующие, воцерковленные люди, я уже не говорю об иерархах РПЦ, которые, как архиепископ Феофан, повторяют общие места советской идеологии о красоте идеалов коммунизма, встречают в штыки заявление Парламентской Ассамблеи ОБСЕ в Вильнюсе в 2009 году, осудившее на равных «два мощных тоталитарных режима, нацистский и сталинский, которые несли геноцид, нарушение прав и свобод личности, военные преступления и преступления против человечности». Честно говоря, меня очень удивил здравый, умный архиепископ Феофан, который вслед за Борисом Шлегелем начал говорить, что смерть в Гулаге нельзя ставить на одну доску со смертью в газовых камерах Освенцима, ибо в первом случае людей убивали во имя светлых идеалов.

Кстати, задолго до нашего русского коммунистического эксперимента, тем же Сергеем Булгаковым была раскрыта внутренняя органическая, и в этом смысле генетическая связь между характерной для марксистского учения о классовой борьбе ненавистью, злобой и особенностью духовного склада самого создателя этого учения. Сергей Булгаков обращает внимание, что никто из оставивших воспоминания о своих встречах, беседах с Марксом, не обнаруживал в нем какой-либо духовной доброты, сердечности, открытости к переживаниям другого человека. Но все без исключения отмечали, что его редкое умственное превосходство соседствует с самолюбованием, с высокомерием даже по отношению к рабочим, с которыми он на словах связывал будущее человечества. Все те, кто соприкасался с Марксом, рисуют его «как натуру самоуверенную, властную, не терпящую возражений…».[388] По крайней мере, настаивал Сергей Булгаков, если судить о душевном складе Карла Маркса на основе его печатного наследства, то обнаруживается, что «душе его вообще была гораздо доступнее стихия гнева, ненависти, мстительного чувства, чем стихия сострадания к жертвам бессердечия капитализма».[389]

Мне лично вообще представляется, что только человек с больной душой, обуреваемый страстью к разрушению, будет связывать, как Карл Маркс, все самое ценное и важное в человеческой истории с революциями, видеть в крови, насилии, разрушениях гражданской войны праздник человечества. И совсем не случайно в марксизме воинствующий атеизм связан с враждебностью к национальному чувству, к главному препятствию на пути разжигания братоубийственной войны.

Вообще никто до сих пор не пытался объяснить, почему революционный максимализм Карла Маркса с его апологетикой насилия, революционного терроризма нашел себе больше всего последователей в России, в стране, которая в своем экономическом развитии на самом деле меньше всего была готова к пролетарской революции. И здесь, я думаю, ответ надо искать опять в особенностях российской левой интеллигенции, которая в душе несла именно то, что было характерно для Маркса: и национальный нигилизм, и какую-то глубинную ненависть к религии, способность легко переступить через евангелическое «не убий»,[390] и одновременно слепую ненависть к той жизни, которая есть, жажду разрушения традиционного для России уклада жизни.

Спор о коммунистическом идеале с теми, кто, к несчастью, несет в своей душе то, что было доминантой мыслей и чувств авторов «Коммунистического манифеста», бессмыслен. И сегодня мы часто наблюдаем не столкновение ценностей, а столкновение различных психотипов с различными представлениями о естественном и противоестественном, о том, что есть добро и зло, что есть благодеяние, а что есть преступление.

Хотя складывается впечатление, что расхожую фразу об исходной чистоте и красоте идеалов коммунизма, повторяют, как правило, люди, не имеющие на самом деле ни малейших представлений о коммунистической теории.

Складывается впечатление, что якобы воцерковленные люди, славящие коммунистические идеалы, не имеют не только представления о сути марксистского учения о коммунизме, но и представления о моральной сути христианства.

Нет, наверное, в данном случае смысла спорить с российскими депутатами, протестующими против попыток «ставить на одну доску» Сталина и Гитлера, приравнять ГУЛАГ к Освенциму. Из личного общения с нашим депутатским корпусом знаю, что редко кто из них, профессиональных политиков, всерьез изучал идеологию фашизма. Самое интересное, что и среди депутатов мало кто обладает пониманием сути марксистской идеологии, учения о коммунизме, о диктатуре пролетариата. Скорее всего эти знания почерпнуты из хрущевского «Морального кодекса строителя коммунизма», в котором, как известно, было больше от христианства, чем от Маркса. Хотя, честно говоря, мне трудно понять, как устроена душа людей, которые говорят, что расстрелы людей в ГУЛАГе являются меньшим злом, чем убийство людей в Освенциме или Бухенвальде.

Неужели качество зла, греха перед Богом зависит от идеалов преступника, его мировоззрения? Неужели чекисты, расстреливающие в подвалах заложников, приговоренных к смерти просто во имя устрашения классового врага, меньше грешны перед Богом, чем эсесовцы, обслуживавшие газовые камеры в Освенциме? И действительно, человеку, стоящему на краю рва и ожидающему смерти, нет никакой разницы, во имя чего его убивают: во имя победы социализма, победы пролетариата или во имя победы «высшей расы». Ведь для миллионов жертв тоталитарных режимов все идеологии на один цвет, имеют один и тот же запах смерти. Штабеля трупов крестьян, их детей, и не только украинцев, умерших во время голодомора 1932-193 годов, умерших потому, что Сталин силой, при помощи красноармейцев отнял у них выращенное ими, их руками зерно, ничем не отличаются на экране от штабелей узников концлагерей, которые оставили после себя отступающие гитлеровцы. Не пойму, почему муки жертв большевизма, сталинизма являются меньшим злом, чем муки, страдания жертв нацизма? Вообще, на мой взгляд, в ответе на этот вопрос кроется тайна нынешнего русского мировоззрения. Еще раз повторяю, что в нынешнем русском мировоззрении куда больше от мировоззрения эпохи строительства коммунизма, чем от дореволюционного русского мировоззрения.

Но оставим в покое политиков. Им кажется, что протестуя против тех, кто «ставит на одну доску Гитлера и Сталина», они защищают достоинство России. Срабатывает еще и инстинкт самосохранения себя как публичного политика. Кандидат в депутаты в Государственную Думу потеряет сегодня все шансы на победу, если скажет, как это позволяют себе иногда руководители нашего государства, что идеалы коммунизма были не только «пустыми», но и вели к таким же преступлениям, как и гитлеровский режим. За нежеланием новой России знать страшную правду о преступлениях сталинской эпохи стоит подсознание, страх потерять основы веры в то, что наша история имеет смысл и, соответственно, у нас есть будущее. И чем ниже горизонт исторической памяти людей, чем ниже уровень знаний о культурных, духовных достижениях российской нации, тем больше людей раздражает правда о большевизме, о сталинской эпохе, о моральной и экономической несостоятельности марксизма и созданной на его основе советской системы.

§ 2. Может ли либерал поклоняться идеалам коммунизма?

Но как объяснить в целом положительное отношение к идеалам коммунизма у либерально настроенных людей, ценящих и свободу, и права личности? Меня поражает, что до сих пор всерьез говорят о красоте идеала коммунизма, о его изначальной ценности вполне состоявшееся в интеллектуальном отношении люди, не страдающие ни левым радикализмом, ни жаждой революционного переустройства жизни. Трудно понять, почему эти люди не видят, что марксистские идеалы действительно были «пустыми», что на самом деле никакого цивилизационного содержания в них не было. Может быть, для многих наших либералов близки идеалы коммунизма в силу их исходной антирелигиозной, атеистической начинки? Но ведь в идеалах коммунизма не было ни грана свободы. Неужели это не видно?

Если бы эти на первый взгляд здравые люди когда-нибудь всерьез и осмысленно отнеслись к учению Маркса о коммунизме, то они бы обнаружили, что за якобы их «светлым идеалом» стоит действительно пустота, голое отрицание того, что есть, что можно увидеть в живом мире, живой жизни. (Здесь в тексте я повторяю свои «открытия» конца 70-х). Все определение коммунизма, его так называемые «коренные черты» строятся через слова «нет», «без». Вместо всех, разных форм собственности – одна форма – общественная. Вместо всех различных классов и сословий – бесклассовое общество, трудящиеся. Вместо различных форм вероисповедания, религии – атеизм и марксизм как единственно научное мировоззрение. Достигнуть этого внутреннего, то есть тотального единообразия в организации производства, всей общественной жизни можно было только благодаря внешнему, благодаря тотальному насилию, тотальному контролю над поведением и поступками людей, чтобы, не дай бог, оно, это поведение не отклонялось от идеала. Неужели не понятно, что превратить разнообразный по своей природе мир в единообразный, где не будет различий ни в доходах, ни в образе жизни людей, невозможно без беспрецедентного насилия над ними? Русские коммунисты прибегали к неслыханному насилию над людьми во всей истории Европы, с чем, как мы помним, соглашался Ленин, ибо никогда в истории человеческой цивилизации до Карла Маркса не было такого радикального революционного учения. Если уж, кстати, говорить о различиях в теории революции большевиков и национал-социалистов, то они связаны только с различиями в претензиях на переделку мира. Все же русские марксисты были коммунистами, а немецкие фашисты были ближе к социалистам в своей эволюционной программе обновления экономики.

Ведь надо понимать, что именно коммунистический идеал, идеал Гракха Бабефа, выдвинувший альтернативу «равенство или смерть», лежит в основе марксистского учения о будущем коммунистическом равенстве. Маркс, как известно, был противником добровольной кооперации собственников, которая лежала в основе социалистических учений, в частности, в учении Фурье о фаланстере. Марксизм нес в себе на самом деле бабувистский протест против всего, что ведет к неравенству. И именно этот марксистский максимализм во всем, что касается устройства будущей коммунистической ассоциации, оказался по душе большевикам, русскому революционному социализму, как раз одержимому этой жаждой равенства во что бы то ни стало. Но этот соблазн «абсолютного равенства, – объяснял Николай Бердяев, – ведет к истреблению всех качеств и ценностей, всех возвышений и подъемов, в чем – дух небытия. Бытие начиналось в неравенстве, в возвышении качеств, в индивидуальных различиях… Атеистический социализм, мнящий себя новой религией, есть, конечно, религия небытия…»[391]

И, честно говоря, я и сейчас не пойму, чем это учение Карла Маркса о коммунизме могло привлекать на протяжении более ста лет интеллигенцию, а в наше, советское время – шестидесятническую интеллигенцию. Что было такого светлого в идеалах социализма, что мог, как говорят до сих пор наши шестидесятники, исказить и извратить Сталин? Учение о коммунизме могло стать привлекательным для паупера, для человека, у которого нет крыши над головой. Главное, что было в идеале коммунизма, – и общественная организация труда по военному образцу, и равное распределение производимых благ – могло соблазнить только отверженного, отчаявшегося человека, оказавшегося на дне общественной жизни и не способного своими собственными силами обеспечить себе достойную жизнь. Точно так, как бездомный в эпоху Средневековья считал за благо оказаться на зиму в тюрьме, лишь бы иметь крышу над головой, так и пауперизированный пролетариат готов был принять крепостничество коммунизма, лишь бы не умереть от голода. Надо знать, что на самом деле учение о коммунизме так, как оно было сформулировано в «Манифесте коммунистической партии», полностью воспроизводило учение о «всеобщем благоденствии» Гракха Бабефа, сформированного им в знаменитом «Манифесте плебеев». У Гракха Бабефа, основателя коммунистического утопизма нового времени (как говорил сам Гракх Бабеф, коммунизма, рожденного «ужасающей нищетой рабочего класса»), Карл Маркс позаимствовал и идею общественной организации труда в пределах всего общества, идею создания трудовых армий, и идею равного распределения всех благ независимо от их реального участия в производстве. Ленин в своей статье «Три источника и три составных части марксизма» не сказал о самом главном, о том, что «коренным» (выражаясь в терминологии Сергея Кара-Мурзы) столпом учения о коммунизме был «Манифест плебеев» Гракха Бабефа. В молодости в своих «Экономически-философских рукописях 1844 года» Маркс действительно подверг беспощадной критике «вульгарный коммунизм» Гракха Бабефа, обращал внимание на необходимость цивилизационного «положительного упразднения системы собственности». Но спустя четыре года, ощутив себя идеологом и вождем назревающей пролетарской революции, Карл Маркс берет на вооружение учение Бабефа о революционном, насильственном ниспровержении и частной собственности и созданной на ее основе цивилизации.

Надо знать, что военный коммунизм Ленина и Троцкого 1918–1920 годов с его продразверсткой как раз и воспроизводил идеал коммунизма, позаимствованный Марксом и Энгельсом у Бабефа. «Единственный способ достижения этого (общего благоденствия – А. Ц.) состоит в том, чтобы… уничтожить частную собственность, прикрепить каждого человека, соответственно его дарованию, к мастерству, которое он знает, обязать сдавать в натуре все его изделия на общий склад, создавать администрацию распределения, администрацию продовольствия, которая будет вести списки всех сограждан и всей продукции и станет распределять их на основе самого строго равенства и доставлять в жилище каждого гражданина».[392]

Надо сказать, что сам создатель учения о «коренных чертах» коммунизма, в отличие от своих последователей Маркса и Энгельса, не скрывал жестокой правды о возможных «внешних» механизмах его достижения. Бабеф говорил, что коммунизм как идеал равенства, как достижение полного равенства в потреблении, как уничтожение частной собственности, денег, торговли, экономических стимулов к труду, рынка, приведет не только к созданию громадной администрации для равного распределения производимых благ, но и потребует создания карательных органов, которые бы следили за процессом уничтожения частной собственности и за действительным, реальным равенством в потреблении. Бабеф не скрывал, что создание «общего благоденствия», достижение всеобщего равенства предполагает милитаризацию и производства и общественной жизни. Осуществимость коммунизма как общего благоденствия, считал Бабеф, «доказана опытом, поскольку находит применение в отношении 1 млн. 200 тыс. человек в наших армиях».[393]

Тем, кто сегодня любит в новой России порассуждать о светлых идеалах коммунистического равенства и его коренном отличии от идеалов фашизма, надо знать, что в России уже были попытки сразу, сходу воплотить в жизнь этот красивый идеал коммунизма. Ленин в своей работе «Очередные задачи советской власти» (1918 год) не скрывал, что политика так называемого «военного коммунизма» проводится в строгом соответствии с учением Карла Маркса о коммунизме, предлагающем и уничтожение частной собственности, и уничтожение рынка, торговли, и отказ от экономических стимулов к труду, переход к равному потреблению. Расстрел мешочников и спекулянтов, расстрел тех, кто противился продразверстке, производился в строгом соответствии с первоосновами учения о коммунизме. Кстати, второе лицо «тандема» эпохи военного коммунизма Лев Троцкий, ссылаясь на «Коммунистический манифест Маркса и Энгельса», вообще полагал, что милитаризация экономики, переход к трудовым армиям составляют коренное условие перехода от капитализма к коммунизму.

Что же тут, в этих идеалах коммунизма, как они были сформулированы, есть светлого, ставящего их на более высокую «доску», чем идеалы фашизма? Кстати, надо знать, что идеологи итальянского фашизма упрекали Гитлера в искажении их исходных идеалов, не имеющих ничего общего с расовой теорией и основанной, как и коммунизм, на идее «военизированного общества», на идее «дисциплины и любви к дисциплине».[394] Кстати, идея государственной дисциплины, самодисциплины, а так же преследование индивидуализма во всех его разновидностях сближает русский коммунизм и фашизм во всех его разновидностях.

Кстати, обратите внимание. Еще раз о тех, кто восторгается идеалами коммунизма. И среди вождей большевизма и среди вождей национал-социализма преобладали несостоявшиеся, недоучившиеся студенты, недопрофессионалы, несостоявшиеся художники, как Гитлер, несостоявшиеся юристы, как Ленин, не получившие даже гимназического образования, как Троцкий и т. д. и т. п. Революционеры, как правило, это продукт антиотбора, люди, от природы чем-то ущемленные. По крайней мере, вся история русского коммунизма свидетельствует о том, что запредельные, максималистские идеалы марксизма привлекали прежде всего людей фанатичных, агрессивных. Еще в начале XX века русские интеллектуалы, пережившие увлечение так называемым кафедральным марксизмом, обратили внимание, что учение Маркса о диктатуре пролетариата, об уничтожении всего, что в человеческой цивилизации было связано с частной собственностью, привлекает прежде всего атеистов, для которых жизнь человеческая мало что стоит. Российские социал-демократы еще в начале века называли Ленина палачом. Не может интеллектуал с развитой душой принять учение Карла Маркса о «революционном терроризме» как необходимом условии устранения классового врага. За Марксом, за его учением о диктатуре пролетариата, как правило, шли максималисты, фанатики, люди, больные душой, ненавидящие весь этот мир и не боящиеся крови. Хорошо известно, что поразительная жестокость Феликса Эдмундовича Дзержинского ко всем тем людям, которые были связаны с «миром частной собственности», была вызваны его болезненной ненавистью к неравенству, к богатству, к сытому буржуазному образу жизни, к банкам, торговле и т. д. У нас в России до сих пор мало кто осознает, что само учение Маркса о диктатуре пролетариата – это учение об особого типа преступлениях, о том, что русский общественный деятель Борис Вышеславцев назвал социальным преступлением. Если вы украли кошелек у богатого человека – это индивидуальное преступление. Но ведь сама идея экспроприации собственности у всей буржуазии, у так называемых эксплуататорских классов, тоже есть преступление, кража. Но все дело в том, что марксизм оправдывал эту тотальную кражу высшими соображениями, якобы интересами истории. С точки зрения Вышеславцева массовое, социальное преступление все равно остается преступлением. Отсюда и его вывод, что марксизм и коммунизм – это всего лишь идеология особого типа преступлений, социальных преступлений. «Задача международного коммунизма, – писал Борис Вышеславцев, – организовать социальное преступление в мировом масштабе. Индивидуальное преступление проходит, забывается; социальное преступление пребывает, увековечивается памятниками, на нем воздвигается мнимое благосостояние презренных масс, оно не знает раскаяния, ибо легализуется, возводится в закон, в принцип, в идею. Революционная идеология есть самооправдание и самовосхваление социального преступления… Идеология преступления знает два пути: один – отрицание всяких абсолютных (мистических) запретов, «все позволено» и нет различий между добром и злом; другой путь – оправдание преступления какой-либо возвышенной и обычно бесконечно далекой целью. Руссо, Робеспьер и все сентиментально-риторические палачи революции избирали второй путь. Марксистский коммунизм избрал оба. Он поставил проблему сначала так: какое миросозерцание отрицает преступность и преступление и дает «все позволено»? И нашел решение: безрелигиозный материализм. Маркс социализировал, обобществил ненависть. Впрочем, всякая революция обобществляет орудия производства преступления: гильотина не может быть частной собственностью… Бесконечно далекий идол обеспечивает бесконечную возможность совершения преступления, любовь к дальнему санкционирует бесконечную ненависть к ближнему».[395]

И при всем уважении к гражданскому подвигу Игоря Шафаревича, который в далеком 1974 году, живя в СССР, рискуя всем на свете, написал для самиздатовского сборника «Из-под глыб» свою статью «Социализм», разоблачающую античеловеческую природу этой идеи, для меня очевидно: он был не первый, и до него многие видели, что за идеалом коммунизма стоит призыв к смерти человека и человеческой истории.[396]

Приведенный отрывок из так и не переизданной в России работы Б. Вышеславцева «Парадоксы коммунизма» как раз и свидетельствует о том, что на самом деле русская гуманитарная интеллигенция в лице своих наиболее одаренных, морально развитых представителей всегда ощущала смертоносность, изначальную преступность учения о коммунизме. Тем более это стало ясно после победы большевиков, после опыта советской коллективизации и индустриализации. Уже с Достоевского, с его «Бесов» было понятно, что атеизм ведет к оправданию преступления, что если Бога нет, то все позволено, что нет ничего опаснее, чем бесконечно далекий идеал, который ведет к разрушению того, что есть, к ненависти к тому человеку, который живет сейчас. Задолго до ленинского Октября тот же Бердяев доказывал, что идея коммунизма, его идея однообразия убивает все живое, все, на чем держится жизнь.

К сожалению, в советское время даже оппозиционная интеллигенция в силу своей советской образованщины, отсутствия доступа ко всему, что создали русские мыслители в изгнании, не знала о вкладе основателей русской религиозной философии начала XX века в разоблачение античеловеческой сущности идеала, который овладел умами русского человека в советской России. Только в последние годы перестройки, с конца 80-х начала возвращаться домой, в Россию русская общественная мысль, которая после революции вынуждена была развиваться за пределами страны. Рискну утверждать, что по богатству мысли, по своим открытиям в области теории революции русская общественная мысль 20-х – 40-х достигла небывалых высот. Хотя справедливости ради надо сказать, что в библиотеках МГУ, по крайней мере, когда я учился, в середине 60-х, в свободном доступе были практически все работы русских мыслителей, посвященные критике утопизма и исходного антигуманизма марксистского учения о коммунистическом идеале, в том числе и упомянутая выше работа Сергея Булгакова, и «Вехи», и знаменитая «Марксова теория социальной революции» Петра Струве.

До сих пор в России мало кто отдает себе отчет: существенный вклад российской общественной мысли и русской литературы в сокровищницу человеческой цивилизации как раз и состоит в том, что русские первыми увидели все губительные возможности назревающей попытки реализовать на практике учения о коммунизме.

Заслуга России в глазах человеческой цивилизации состоит не в том, что она открыла человечеству дорогу к коммунистическому будущему, а, напротив, в том, что она, как пророчески предвидел Петр Чаадаев, преподнесла человечеству урок, на своем опыте, на своих страданиях показала другим народам, чего нельзя делать ни при каких условиях. Для европейца, исповедующего гуманистические, демократические ценности, важно знать, что Россия сама освободилась от коммунистического тоталитаризма, что именно начатая под руководством КПСС перестройка способствовала бархатным революциям в странах Восточной Европы. Если вы возвращаетесь к исходным христианским ценностям европейской цивилизации, то вы, как обратил внимание в своих «Мыслях о России» Федор Степун, увидите: заслуга России перед Европой, заслуга ее литературы, философской мысли состоит в том, что она первая предупредила человечество о разрушительной, античеловеческой сущности такой модной в XIX веке идеи социализма. И здесь на самом деле русское первородство, коренной признак русской духовной идентичности. Россия в лице ее лучших умов первая увидела тот кошмар, который несет в себе философия коммунистического переустройства мира. «Социально-политически и экономически бесконечно отсталая Россия, – писал Федор Степун в своих «Мыслях о России», – в сфере своего религиозно-эстетического сознания шла в лице Достоевского, Толстого, Соловьева и их последователей впереди Европы… Она на революционном опыте Европы гениально, но в отношении своих собственных исторических задач как бы преждевременно, учла все возможности прискорбных последствий революционирования мысли широких народных масс»[397]

Если оценивать культуру прежде всего как систему ценностей, движений души, способствующих обузданию зверя в человеке, способствующих осознанию поэтики добра, развитию чувства добра и красоты в человеке, то есть все основания говорить, что Достоевский своими «Бесами», русская религиозная философия (примером чему «Вехи») впервые показали человечеству аморализм, губительную силу революционного мессианизма, вообще идеи социалистического переустройства мира. Нельзя на самом деле создать адекватный образ культурной, цивилизационной русскости, не учитывая этот огромный вклад Федора Достоевского, Владимира Соловьева, а затем выросшей на этой идейной основе русской религиозной философии Серебряного века в разоблачение исходной античеловечности, исходного тоталитаризма коммунистической утопии. И совсем не случайно образованный европеец, тем более консервативных взглядов, связывает русскость прежде всего с Федором Достоевским, также как немецкость – с Гете и Шиллером. Мне вообще думается, что предпринимаемая нынешними проповедниками учения об особой русской цивилизации (примером чему работы Сергея Кара-Мурзы), попытки привязать русскость жестко к ценностям и психологии крестьянина-общинника, при этом откровенно игнорируя духовные искания образованной России, являются не просто проявлением национального нигилизма, но и проявлением социального расизма.

Кстати, уже в упомянутой выше статье Сергея Булгакова было обращено внимание: характерная для марксизма ненависть ко всей предшествующей человеческой цивилизации, как цивилизации частнособственнической, ненависть ко всему, что сформировалось в условиях классового общества, переносится и на критическое отношение к самому пролетариату. И действительно, с позиции коммунистического идеала и сам пролетариат несет в себе червоточину, не говоря о крестьянстве, ибо он сформировался и живет в частнособственническом обществе. «У Маркса, – писал Сергей Булгаков, – «любовь к дальнему» и еще не существующему (к коммунистическому. – А. Ц.) превращается в презрение к существующему «ближнему» как испорченному и потерянному…»[398] Как мы видим, то, что открылось Вышеславцеву после ленинского Октября, было ясно Сергею Булгакову уже после первой русской революции 1905–1907 годов: идеал коммунизма как бесконечно далекая цель, несет в себе ненависть к жизни, к существующему.

Семен Франк почти за десять лет до начала гражданской войны в России обращал внимание, что эта характерная для большевиков марксистская любовь к «дальнему», «действительному человеку», к будущей коммунистической ассоциации может обернуться на практике не только ненавистью к «врагам народа», но и к самому народу, ибо он, нынешний народ, всего лишь «жертва мирового зла». Надо сказать, что Семен Франк первым обратил внимание, что за коммунистическим идеалом будущего счастья стоит полное «равнодушие» к тем людям, которые есть сегодня. Как выясняется, в коммунистическом идеале не было и нет не только ничего красивого и светлого, напротив, он нес и до сих пор несет в себе все, что на практике направлено против человечности и человека. «Отвлеченный идеал абсолютного счастья в отдаленном будущем» показывает Семен Франк, «убивает конкретное нравственное отношение человека к человеку, живое чувство любви к «ближнему, к современникам и к текущим нуждам». В результате, говорил Семен Франк, из коммунистической, якобы «великой любви к грядущему человечеству рождается великая ненависть к людям, страсть к устроению земного рая становится страстью к разрушению…»[399]

Идеал земного рая таким образом превращается в призыв к смерти. И он, этот идеал, тем более разрушителен, тем более опасен для духовного здоровья нации, чем больше он отрывается от реального человека и реальной человеческой жизни. И на это обращал внимание тот же Семен Франк: чем возвышеннее идеал, тем легче оправдать творимое якобы во имя него насилие. Очевидна точная зависимость между дерзостью, запредельным максимализмом идеала Маркса, и запредельным, невиданным ранее в истории человечества насилием, жестокостью нашей гражданской войны. Как писала Зинаида Гиппиус в своем «Дневнике», большевики увеличили традиционное для России физическое насилие «до гомерических размеров»[400]

Поразительная, запредельная жестокость, кровавость нашей гражданской войны как раз во многом и происходит от того, что большевизм был связан с самым дерзким идеалом в истории человечества, с идеей полного переустройства мира. Даже Иисус Христос при всем максимализме своего «подставь другую щеку» обидчику, не требовал от человека и человечества того, что требовал от него Карл Маркс со своим учением о переходе человечества «от предыстории» к коммунизму, к подлинной истории: отказаться от всего, что связано с мыслью о смерти и бессмертии, от поисков Бога, от мук совести, греха, от личного интереса, от личной частной собственности и т. д. Только человек с бесконечной, запредельной гордыней мог решится на то, на что решился в своих мыслях о будущем Карл Маркс. Но то, что у Маркса шло от бесконечной гордыни, у его последователей было результатом легкости мысли, легковерия, дефицитом здравого смысла.

§ 3. И все-таки русский коммунизм и национал-социализм – братья по духу

И вот самое главное, о чем писали и говорили русские мыслители в изгнании, что имеет самое непосредственное отношение к нашим нынешним спорам о различии или общности идеалов коммунизма и идеологии национал-социализма. На самом деле, русские мыслители в изгнании, упоминающиеся в моей книге, настаивали на том, что идеология коммунизма как идеология диктатуры пролетариата не только имеет много общего с идеологией национал-социализма, но и превосходит последнюю по своей жестокости и разрушительности. Как показал Федор Степун, и марксизм и национализм являются идеологией репрессии, направленной на уничтожение врагов, не чувствующей за собой никакой вины за совершенное насилие. Чувство вины и в первом и во втором случае вытеснено. Большевистский марксизм в силу сказанного выше знает только одну вину, всемирную вину буржуазного строя и буржуазии. Национал-социализм знает только вину врагов арийской расы.

Отличие же репрессий гитлеровцев от репрессий русских марксистов состояло только в том, что первые были направлены на смещение вины вовне, на другие народы, а вторые – внутрь, на так называемых «представителей эксплуататорских классов», на «врагов народа»[401]

В том-то и дело, обращал внимание уже Николай Бердяев, что беспрецедентная жестокость большевиков происходила еще из-за того, что их репрессии были направлены на своих, внутрь общества. Большевики, Ленин, Сталин ни во что не ставили жизни своих соотечественников, а гитлеровцы ни во что не ставили чужие жизни. Правда, и первые и вторые думали, что исповедуемые ими идеалы дают им санкцию на убийство идейных врагов. Общей и для русских марксистов и национал-социалистов была дьявольская гордыня, объединяющее их убеждение, что они и только они знают, как должен быть устроен этот мир.

Политики и эксперты, негодующие сегодня по поводу попыток поставить «на одну доску» русский коммунизм и национал-социализм, не хотят слышать голос правды истории, не хотят принимать во внимание тот очевидный факт, что сначала мир содрогнулся от беспрецедентной жестокости большевиков, ленинской гвардии, и только затем уже от жестокости национал-социализма. В том-то и дело, обращал внимание Николай Бердяев, что первыми начали поход назад, к дикости Средневековья, русские под руководством большевиков, со знаменем марксизма в руках, а затем уже немцы под руководством Гитлера.

В том-то и дело, что русские мыслители в изгнании выявляли идейную и политическую сущность фашистских изуверств на фоне известных им на собственном жизненном опыте изуверств большевиков. Первыми начинают расстреливать заложников, невинных людей во имя устрашения врага большевики, а затем уже гитлеровцы на оккупированных территориях. И опять-таки не могу не напомнить: гитлеровцы брали в заложники чужих, поляков, русских, сербов. Большевики брали в заложники не просто своих, россиян, а лучших представителей русской дореволюционной нации. Первыми организуют концентрационные лагеря для перевоспитания «несогласных» большевики. Идея Соловков принадлежала «любимцу партии» Николаю Бухарину. А затем уже немцы при Гитлере перенимают этот опыт большевиков. И т. д., почти до бесконечности.

Для того же Бердяева, который первым из русских философов начал исследовать родство жестокостей фашизма с жестокостями большевизма, сначала был красный террор, расстрелы заложников, расстрелы десятков тысяч православных священников, расстрелы людей только за то, что они из дворян, буржуев, только за то, что они ходят в пенсне. А затем на фоне извергов-большевиков он обнаружил у фашистов ту же страсть, волю к насилию, жестокость, агрессию, присвоение себе права распоряжаться жизнью и судьбами миллионов людей. Николай Бердяев обнаружил духовное и идейное родство фашизма с русским коммунизмом задолго до прихода Гитлера к власти, до появления Освенцима и Бухенвальда, обнаружил тогда, когда отец итальянского фашизма Муссолини славил Ленина (1924 год) и гордился своими близкими отношениями с идеологом и руководителем октябрьского переворота Львом Давидовичем Троцким. Сразу после появления итальянского фашизма и как идеологии и как политики Николай Бердяев сказал, что Европа в их лице имеет дело с повторением опыта и практики большевистской революции, с новым изданием революционизма, отрицанием каких-либо законов, отрицанием права, что сутью фашизма, как и большевизма, является антигуманизм, возвращение к Средневековью с его ставкой на силу, «волю к власти».[402]

В том-то и дело, что в главном, в ставке на насилие, в ставке на массы, народ, в претензии перестроить мир на новых началах национал-социализм дословно повторял большевизм. Георгий Федотов в своих «Письмах о русской культуре» обращал внимание, что и в большевистской России после прихода к власти Сталина, и в гитлеровской Германии делается ставка не просто на массы, но на спорт, технику, на самые простые, массовые формы социализации личности. «В спорте, в технике, в политике», – писал Георгий Федотов, – новая власть в России и в Германии «ищет спасения от вопросов духа». И в советской России и в Германии религия сменяется квазирелигией, государственной идеологией, то есть в «религии авторитарной и искусственно примитивной, в которой вытеснено все культурное и гуманитарное содержание».[403]

Вот почему нельзя сегодня, будучи в здравом уме, считая себя интеллигентным, моральным человеком, не видеть: осуждаемая нами единодушно античеловечность и жестокость гитлеровского режима имеет те же идейные и духовные корни, что и большевизм, русский коммунизм. Показательно, что после прихода Гитлера к власти, Николай Бердяев стал более жестко и нелицеприятно судить об исходном антигуманизме основателя большевизма Владимира Ульянова. «Ленин, – настаивает Николай Бердяев, – не верил в человека, не признавал в нем никакого внутреннего начала, не верил в дух и свободу духа».[404] С Ленина как «антигуманиста и антидемократа», обращает внимание Николай Бердяев, начинается эпоха XX века, «не стесняющаяся никакой жестокости». «В этом он (Ленин – А. Ц.) человек новой эпохи, эпохи не только коммунистических, но и фашистских переворотов. Ленинизм есть вождизм нового типа, он выдвигает вождя масс, наделенного диктаторской властью. Этому будут подражать Муссолини и Гитлер. Сталин будет законченным типом вождя-диктатора. Ленинизм не есть, конечно, фашизм, но сталинизм уже очень походит на фашизм».[405] Здесь же Николай Бердяев обращает внимание на целый ряд черт коммунистического «тоталитарного государства», созданного большевиками: на террор ГПУ, на «крепостную зависимость», в которую народ был поставлен «по отношению к государству», на «неслыханную тиранию», на «ортодоксальную доктрину обязательную для всего народа», на «крайний этатизм, охватывающий железными тисками жизнь огромной страны»,[406] которые постепенно воспроизводили национал-социалисты в Третьем Рейхе. И в свою очередь, обращал внимание Николай Бердяев, чем больше укреплялась в партии власть Сталина, тем больше созданный Лениным и Троцким русский коммунизм «перерождался незаметно в своеобразный русский фашизм. Ему присущи все особенности фашизма: тоталитарное государство, государственный капитализм, национализм, вождизм и, как базис – милитаризованная молодежь».[407] Здесь же Николай Бердяев обращает внимание, что характерный для гитлеровцев «демонизм национальной гордыни» очень напоминает идущий еще от текстов Карла Маркса «демонизм классовой гордыни». Общеизвестно, что национал-социалисты, как и большевики, исповедывали кредо иезуитов: «Цель оправдывает средства». И марксисты и национал-социалисты верили, что исповедуемое ими мировоззрение является единственным «научным мировоззрением». Все это было общим для большевизма и национал-социализма.

В своей работе «Демократия, социализм и теократия», написанной еще до прихода Гитлера, Николай Бердяев связывает классовый расизм марксистского революционного расизма не столько с учением о решающей роли пролетариата в мировой истории, сколько с большевистским противопоставлением сознательной, революционной части пролетариата и несознательной. Ведь, согласно идеологии «революционного социализма», обращает внимание Николай Бердяев, право на полноценную человечность «признается лишь за избранным классом – пролетариатом». А «всех рабочих, которые не осознали “идеи” пролетариата, не обладают истинной социалистической волей, можно и должно лишить права на изъявление воли и направление общественной жизни. Отсюда принципиальное оправдание диктатуры, тираническое господство меньшинства, истинных носителей чистой социалистической “идеи”, над большинством, пребывающим во тьме».[408]

Получается, что в каком-то смысле национал-социализм был более демократичен, чем революционный, воплощенный в русском большевизме. У Гитлера качество человечности, полноценности присваивается целой расе. А здесь, в русском варианте марксизма, качеством человеческой полноценности наделяется меньшинство не только общества, но даже трудящихся классов. Все остальные, согласно классовой теории, недолюди, отжившие, не имеющие права на будущее. Это нам, советским людям, внушали на протяжении десятилетий. После попыток Бердяева обратить внимание на родство русского коммунизма и фашизма, национал-социализма в частности, за последние 70–80 лет были созданы десятки капитальных научных исследований, выявляющих общие, и прежде всего идейные, корни запредельной жестокости русского коммунизма и национал-социализма. В тоталитаризме красного коммунизма и тоталитаризме национал-социализма было действительно чрезвычайно много общего. За предельным этатизмом и государственным крепостничеством этих режимов стоял мессианизм, стремление не только подчинить себе весь мир, но и переделать его, обновить до основания, переделать человека, мобилизационная экономика, милитаризация идеологии, всей общественной жизни, ненависть к «нормальной жизни», которая называлась «мещанским пережитком буржуазного прошлого», противопоставление коллективизма индивидуализму (многие не представляют себе, как было много общего в политическом языке большевиков и национал-социалистов), уголовное преследование за инакомыслие, культ вождя, антиаристократизм, обожествление народа как демиурга истории, ненависть к парламентарной демократии, к буржуазному праву и т. д. и т. п.

Различие же между СССР и гитлеровской Германие, наверное, состоит только в том, что в Германии больше и искреннее любили фюрера, чем у нас в СССР Сталина. Об этом у нас даже в новой России никто не говорит вслух. Но такому феномену есть простое объяснение. Все дело в том, что гитлеровские репрессии были направлены вовне, а сталинские внутрь, на своих, на крестьян, на «бывших» и их детей, лишенных гражданских прав. Гитлер во имя своей идеологии не устраивал насильственную коллективизацию, не устраивал голодомор, унесший жизни миллионов людей, не отправлял в Гулаг миллионы соотечественников.

Показательно, что даже историк Сергей Кара-Мурза, пытающийся доказать, что в главном коммунизм и фашизм были не братьями, а врагами, вынужден признать: родства между большевизмом и национал-социализмом действительно много, и большевики, и национал-социалисты создали тоталитарные политические системы, делали ставку на политическое насилие, реализовывали «мессианистические проекты», отличались жестокостью и нанесли «травмы своим обществам».[409] Кстати, Сергею Кара-Мурзе, на мой взгляд, так и не удается доказать, что моральность или аморальность тоталитарной системы определяется не мерой ее жестокости, не количеством людей, погибших от ее репрессии, не глубиной травм, а лежащими в ее основе идеалами, которые якобы как раз и являются «коренными чертами» этих рассматриваемых нами тоталитарных систем. А так как идеал коммунистического равенства не имеет ничего общего с гитлеровским идеалом превосходства арийской расы, то при всей внешней схожести большевистского тоталитаризма с фашистским говорить об их родстве нельзя, заключает свои рассуждения Сергей Кара-Мурза.

Философия, которую создает Кара-Мурза для того, чтобы доказать, будто преступления большевиков, Сталина имеют более высокий моральный смысл, чем преступления Гитлера, строится на трех основаниях. Первое основание: принцип – цель оправдывает средства. Второе: идеал как идея обладает внутренней, самостоятельной ценностью независимо от того, каковы механизмы и последствия его реализации в жизнь. Более того, идеал сам по себе обладает большей ценностью для человечества, чем люди, которых пришлось погубить в ходе его достижения. И третье основание: все, чем себя проявляет идеал в жизни, что мы можем наблюдать своими глазами и ощущать своей кожей, на самом деле ничего не говорит о главном, о сущности его «коренных черт».

Мне могут сказать, что все эти изыски Кара-Мурзы, а наряду с ним и некоторых политиков по поводу того, что смерть от рук следователя НКВД более достойна, чем смерть от рук следователя СС, не имеют ничего общего с ценностями гуманизма, ценностями христианской морали, признающими равноценность каждой человеческой жизни, что все эти теории и рассуждения аморальны по своей природе. Конечно! Но Сергей Кара-Мурза, как убежденный коммунист, мыслит строго в соответствии с установкой: цель оправдывает средства. Владимир Ильич Ленин тоже учил своих последователей, вождей III Интернационала, не бояться, не скупиться на жертвы, лишения и страдания людей, если по-другому невозможна победа пролетариата. Ленин признался на III съезде Коминтерна, что «таких гигантских жертв» и лишений, которые обеспечили победу большевиков, «не знала история Европы».[410]

На мой взгляд, слабость аргументации Кара-Мурзы не только в ее исходном антигуманизме, но и в дефиците философской культуры.

Уже студент философского факультета знает, что – как говорил Аристотель – «форма существенна», что на самом деле ничто так не характеризует моральную сущность идеала, как способы его воплощения в жизнь и как содержание, сопереживание этой новой жизни. Сам факт, что идеал приходится воплощать в жизнь при помощи насилия, означает: идеал изначально ложен, он направлен против человека и человечества. В том-то и дело: фашистский тоталитаризм родственен коммунистическому тоталитаризму не только в том, что Сергей Кара-Мурза считает «внешним» – в практике геноцида, но и в том, что он называет «внутренним». Разве не марксизм задолго до Гитлера, вопреки христианству, начал доказывать, что общество не едино, что оно «подразделяется на сорта» – на рабочий класс как «высший сорт», гегемон, и на буржуазию, мелкую буржуазию, крестьянство как «низший сорт»? Это азбучная истина: «внешние» проявления коммунизма и фашизма именно потому и родственны, что «внутренние», «коренные» черты этих идеологий близки своим расизмом.

Игорь Голомшток в книге «Тоталитарное искусство», написанной, кстати, еще в конце 1980-х годов, говорит, что общим и для марксизма и для фашизма была не только гегелевская тотальность, не только концепция коллективной воли Жан-Жака Руссо, учение о народной массе как субъекте истории, но и социальный дарвинизм.[411] Утверждение Карла Маркса о том, что только рабочий класс является «сердцем», «смыслом» общества, «действительным родовым существом», как раз и было первой попыткой применить дарвинизм в анализе социальных процессов.

Даже практика конфискации имущества, к которой прибегали и русские коммунисты, и фашисты, обусловлена расизмом этих идеологий. Большевики конфисковывали частную собственность у «исторически неполноценных» классов, сначала у буржуазии, а потом даже у крестьян и ремесленников. Национал-социалисты отбирали собственность у евреев. По сути, учение Карла Маркса об экспроприации не только содержало в себе моральное оправдание будущих погромов на классовой почве, но и призывало к ним. Большевики совершили больше преступлений против человечности, чем национал-социалисты, не только потому, что они дольше, чем фашисты, были у власти, но и потому, что их коммунистическое учение о переделке мира и переделке человека было более радикальным, более революционным, чем национал-социализм.

В том-то и дело, что бесчисленные «травмы», которые нанес русский коммунизм населению России, как раз и были вызваны такой «коренной» чертой коммунистической идеологии, как призыв к радикальному очищению общества от всего, что связывало и охраняло частную собственность. Слава богу, что у большевиков, и прежде всего у Сталина, хватило ума окончательно отказаться от марксистской идеи уничтожения семьи как обособленного индивидуального быта и от перехода к коллективному воспитанию детей. За беспрецедентным насилием большевиков стояла чудовищная, непомерная гордыня марксистов, пожелавших изменить мир, который складывался тысячелетиями, стояло убеждение, что только они, большевики, знают, как надо жить человеку. Внешнее насилие над всем человеческим потому и было тесно связано с «коренными чертами» коммунистической идеологии, что на самом деле она целиком строится на отрицательных определениях, отрицании того, что существовало в современной Марксу и Энгельсу человеческой цивилизации.

И марксизм и национал-социализм были учениями не столько о счастливом будущем, сколько о том, как расправиться с врагом. И самое главное. В учении Карла Маркса о победе пролетариата в мировом масштабе было не меньше расизма, чем в учении Гитлера о победе арийской расы над всеми другими народами. Просто учение Маркса строилось на классовом расизме, а учение Гитлера – на биологическом расизме. Но и в первом и во втором случае речь шла об отличии якобы полноценных людей и полноценных классов от якобы неполноценных людей и слоев общества, у которых якобы нет будущего. И марксисты и национал-социалисты были расистами, ибо они одних людей наделяли всеми возможными достоинствами, а других лишали всех человеческих достоинств. Разве учение Карла Маркса о том, что только пролетариат является «социальным разумом и социальным сердцем общества»,[412] не есть одновременно и учение о «неполноценных массах», к которым классики марксизма относили все классы, связанные с частной собственностью? К отжившим классам, не имеющим будущего, марксизм относил крестьянина-частника, буржуазию, ремесленников, все слои населения, связанные с торговлей. И как я пытался вслед за Игорем Шафаревичем показать в главе, посвященной истории коллективизации, Сталин расправлялся с российским крестьянством, не пожелавшим пойти в колхозы, в точном соответствии с марксистскими представлениями о якобы исходной социальной ущербности крестьянина-частника.

Не потому ли сегодня в России практически нет людей, которые бы умели что-то делать руками, что большевики уничтожали на корню так называемые отжившие классы, крестьян-единоличников, ремесленников? Точно так, как у национал-социалистов идея высшей расы связана с идеей войны, разрушения всего, что противоречит декларируемому господству фашистской расы, у марксистов идея коммунизма предполагает призыв к «разрушению всего, что до сих пор охраняло и обеспечивало частную собственность».[413]

Социальный, классовый расизм учения о коммунизме, как и расовый расизм национал-социализма, не только оправдывал насилие, разрушение, но и выдавал его за духовную ценность. И здесь очень много точек соприкосновения, откровенного родства марксизма с фашизмом, национал-социализмом. Надо понимать, что любой расизм, классовый или биологический, ведет к отрицанию морали, ее общечеловеческой сущности. По этой причине так называемая классовая мораль большевиков ничем не отличалась от расовой морали фашистов. Мораль и там и там заменялась правом на насилие. Идеологи национал-социализма, в частности уполномоченный фюрера по контролю за общим духовным и мировоззренческим воспитанием НСДАП Альфред Розенберг, призывали к насилию, не обеспеченному «никакими формальными и моральными табу». Вождь Октября Лев Троцкий говорил о том же теми же словами: «…у революционера не должно быть никаких моральных препятствий для применения неограниченного и беспощадного насилия».[414]

Расизм вел к демонизму. Но демонизм рабочего класса ничем не слаще, чем демонизм высшей расы. И у большевиков и у национал-социалистов – утверждение своих взглядов в качестве единственно верного «научного мировоззрения». Кстати, и марксизм и национал-социализм вырастают из критики немецкого идеализма, из «оправдания», возвеличивания материального мира, живого человека. Сближает русских марксистов с фашизмом и мессианизм, стремление покорить весь остальной мир, выстроить его в соответствии со своими идеалами. Приход к власти и большевиков и национал-социалистов приводил к установлению однопартийности, срастанию одной-единственной партии с государством, к жесткому подавлению не только демократии, но и простого инакомыслия. Этой же цели служило создание железного занавеса, лишающего людей права на эмиграцию, на общение с другим миром, и, конечно, цензура. Плюс тотальная милитаризация не только экономики, но и духовной жизни.

И большевики и национал-социалисты сразу же после прихода к власти начинают репрессии против враждебной им идеологии национальной элиты, преследуют за инакомыслие, создают структуры, борющиеся не только с реальными, но и с потенциальными противниками их, большевистской или национал-социалистической, революции. Ничто так не сближает большевизм и национал-социализм, как антиаристократизм, апелляция к простым народным массам, пропаганда коллективизма и беспощадная борьба с «буржуазным индивидуализмом». Интересно, что Эрнст Крик (1882–1947), один из главных идеологов национал-социализма, создатель расовой педагогики как науки, в своей книге «Преодоление идеализма» идет тем же путем, что и почти сто лет до него шли Маркс и Энгельс в «Немецкой идеологии», критикуя радикальный индивидуализм идеолога нигилизма и анархизма Макса Штирнера (1806–1856). Коллективизм и у большевиков и у национал-социалистов вел к откровенному игнорированию не только свободы выбора, свободы совести, но и самоценности человеческой жизни в целом.

§ 4. Еще раз о преступлениях против человечности, совершенных Лениным и ленинской гвардией

Я бы посоветовал неспособным согласиться с тем фактом, что русский коммунизм по умению наносить «травмы» своему обществу был впереди планеты всей и в этом намного превосходил национал-социалистов, изучить вполне доступные сегодня материалы, книги, статьи, рассказывающие о методах, с помощью которых ковалась победа большевиков во время гражданской войны 1917–1920 годов. Тем более, что многие у нас до сих пор думают, что только Сталин был палач и изверг, а Ленин и его ленинская гвардия были ангелами, светлыми и святыми людьми. Невозможно, к примеру, опровергнуть тот факт, что пресловутый принцип «коллективной ответственности», который обычно связывают с преступлениями национал-социалистов, на самом деле был выдвинут и активно использовался как раз ленинской гвардией во время гражданской войны.

Смысл, особенность почерка большевистских преступлений против человечности наиболее явственно и проявился в созданном ими институте заложников из представителей, по выражению Троцкого, «обреченного на гибель класса, который не хочет погибать». Идея коллективной ответственности, за которую судили национал-социалистов на Нюрнбергском процессе, и как идеология, и как массовая практика применялась впервые в истории Европы именно большевиками. Немцы уничтожали за гибель своих солдат от рук партизан убийством представителей местного населения. Большевики за смерть видного большевика из красного дела брали в заложники уже своих соотечественников, представителей так называемых «свергнутых классов». Примечательно, что немцы на оккупированных территориях расстреливали, как правило, несколько десятков заложников за одного своего офицера, уничтоженного партизанами. А большевики после убийства левыми эсерами Урицкого в августе 1918 года в Петрограде, требовали за смерть своего обязательно убийств сотен, тысяч своих врагов. «Красная звезда», орган Петроградского совета большевиков, после убийства Урицкого в августе 1918 года провозглашала: «На единичный террор мы должны ответить массовым террором, за смерть одного нашего борца должны поплатиться жизнью тысячи врагов… Без пощады, без сострадания мы будем избивать врагов десятками, тысячами. Пусть их наберутся тысячи. Пусть они захлебнутся в собственной крови». И что показательно, большевики в ответ на теракт левых эсеров, в ответ на убийство Урицкого, уничтожали не тех, кто организовал и совершил этот теракт, личностей, весьма далеких от «господствующих классов», а, в первую очередь, представителей дореволюционной российской элиты, бывших министров, профессоров, офицеров и даже тех, кто носил кадетские фуражки. Всего было казнено в августе 1918 года по разным источникам от 500 до 800 заложников. В ответ на покушение Каплан на Ленина было казнено 1080 человек. И вся эта история с подбором заложников подтверждает: для большевиков так называемая классовая борьба была одновременно откровенным геноцидом не просто представителей бывших господствующих классов, но прежде всего представителей образованных классов. Иначе трудно объяснить, почему в расстрельные списки после убийства Урицкого были включены именно профессора дореволюционной России. Впрочем, друг и соратник Ленина Григорий Зиновьев в сентябре 1918 года прямо заявлял: «Мы должны увлечь за собой 90 миллионов из ста, населяющих Советскую Россию. С остальными нельзя говорить – их надо уничтожать». Разве все эти призывы к геноциду тех, кто не с ними, не с большевиками, не напоминают вам гитлеровские призывы к «окончательному решению еврейского вопроса»? А указание Свердлова начала 1919 года «провести массовый террор против богатых казаков, истребив их поголовно», не отдает классовым расизмом, не является примером того, что на самом деле у большевиков классовая борьба и физическое уничтожение представителей господствующих классов – это тождественные понятия?

Показательно, что Ленин продолжал призывать к массовому террору и репрессиям и после окончания гражданской войны. Конец января 1922 года, записка заместителю председателя ВЦИК И. Уншлихту: «…Усилить быстроту и силу репрессии, усилить внимание ЦК к этому»[415] Цинизм и жажда крови немыслимые. Как Ленин намеревался наказать Латвию и Эстонию «военным образом после их отделения от России»? «Под видом «зеленых» (мы потом на них и свалим) пройдем по 10–20 верст и перевешаем кулаков, попов, помещиков. Премия 100 000 руб. за повешенного»[416] И все это написано знакомым ленинским почерком.

Очень важный штрих к этому портрету Ленина-палача, страдающего маниакальной жаждой репрессий по отношению к тем, кто не вписывался в картину будущего социализма. Речь идет о прямых указаниях убивать представителей православного духовенства, как можно и по любому поводу. Еще в августе 1918 года Ленин приказывал «провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев». «Беспощадный массовый террор» уже тогда вылился в массовое убийство православного духовенства по всей стране. Но самое главное, уже после гражданской войны масштаб репрессий против РПЦ не сокращается, но расширяется. Кампания по изъятию церковных ценностей весны 1922 года преследовала не только экономические цели, но и политические – продолжить процесс физического уничтожения православного духовенства. В марте 1922 года, в разгар кампании по разграблению церквей Ленин, как всегда «строго секретно», приказывает: «…изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей, должно быть произведено с беспощадной решительностью. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства нам удастся по этому поводу расстрелять, тем лучше».

Ничто так не подтверждает точку зрения, что большевизм с его коммунистическим идеалом является всего лишь рационализацией дороги назад, к буйству звериных нравов, как процитированное выше секретное указание Ленина убить как можно больше православного духовенства и русских промышленников. Как только Ленин остается один на один со своими сверхсекретными указаниями, какой-либо рационализм покидает его, и он дает волю своему бесовству, своему «палачеству», зовет свою гвардию к очередным массовым убийствам. Солоневич был прав. Все эти разговоры и пророчества о царстве равенства и свободы вели к «уголовным преступлениям». Все эти пророчества и декларации, писал И. Г. Солоневич, были направлены только на то, чтобы «свергнуть все десять заповедей» и прежде всего заповедь «Не убий». «И когда заповеди были свергнуты – то из-под их развалин автоматически возник Питекантроп – носитель идеи первозданного до-синайского коммунизма».[417]

И на самом деле, как выясняется в жизни, не важно, чем заменяются десять заповедей, чем заменяется Бог. Заменяется ли он пролетариатом, как у Маркса, или арийской расой, как у Гитлера или Геббельса. Главное, что пророчество о царстве будущего дает оправдание убийству, придает идеологическую легитимность элементарному «уголовному преступлению». И чем выше уровень рационализации права на убийство (марксизм с его учением о закономерностях развития истории достиг небывалых высот рационализации права на насилие), тем больше крови, тем больше преступлений. Иван Бунин был прав, что для русской истории в преступлениях Ленина и Троцкого, в преступлениях «самой революционной части человечества», как говорили о себе сами большевики, ничего нового для России не было. Был у нас и Васька Буслаев, горько на старости лет кающийся, что уж слишком было смолоду «бито и граблено», был «кровавый хам Разин». В конце концов, как пишет здесь, в «Окаянных днях» Иван Бунин, «Разин, которого буквально боготворили целые поколения русской интеллигенции, страстно жаждавшие заветной поры… как проснется народ»,[418] как раз и вернулся в Россию в облике Ленина и Троцкого. И самое поразительное, что процитированный выше приказ Ленина убивать как можно больше священников и русских предпринимателей даже по языку ничем не отличается от цитируемых выше «Прелестных писем» Стеньки Разина.

Как известно, ни Ленин, ни Троцкий, ни Сталин не участвовали собственноручно в расправе над священниками и буржуями. Открытые Марксом законы неизбежной гибели врагов пролетариата и мира частной собственности они поручали выполнять своим карательным отрядам. Но глубоко убежден, что, убив «врага пролетариата и коммунизма» своими руками хоть один раз, Ленин при всем своем природном палачестве и жестокосердии, стал бы меньше писать своих бесконечных записочек членам Политбюро РКП (б) со словом «расстрел».

Стремление «учинить полное равенство», идеал коммунизма, создать общество, где «нет ничего моего или твоего», появляется вместе с христианством и всегда, примером чему еретические секты средневековья, предусматривает насилие. В проповедях таборитов, коммунистов средневековья, говорилось о том же, о чем в «прелестных письмах» нашего Стеньки Разина, стремящегося «учинить полное равенство». Табориты, движение которых позитивно, со знаком плюс оценивалось в советской исторической науке, на самом деле прежде всего призывали разрушать и убивать. И совсем не случайно их набеги четверть века наводили ужас на всю Центральную Европу. Их проповедники учили: «Кто имеет отдельно, тот грешит… Дома священников, все церковное имущество должно быть уничтожено, церкви, алтари и монастыри разрушены». Они же, проповедники таборитов, учили: «должно всех возвышенных и властвующих согнуть как ветви деревьев и срубить, сжечь в печи, как солому, не оставив ни корней, ни отростков, измолотых, как снопы, кровь из них выцедить скорпионами, змеями и дикими зверями и смерти предать»[419]

Но все же, при всей общности жажды убийства, расправы с «возвышенными», характерной для всех движений, проповедующих коммунистическое полное равенство, коммунистическую общность имущества (и здесь, как мы видим, нет различий между призывами Ленина к расправе и призывами таборитов, Разина), коммунизм, выводимый из атеизма, из марксистского материализма, оказался куда более жестоким, кровавым, чем коммунизм христианских ересей.

Еще Дидро обнаружил, что даже нормальный человек на расстоянии, издалека, менее болезненно воспринимает убийство человека, чем вблизи, сталкиваясь взглядом с глазами жертвы. Так вот – мне кажется, на эту тему никто всерьез не думал – Ленин, большевики легко отправляли на смерть тысячи и тысячи людей, ибо их марксистское мировоззрение с его предельной абстрактностью переносило муки приговоренных ими к смерти людей в историческую бесконечность. В том-то и дело, что идеал коммунизма как «цель бесконечно далекая» давал возможность вождю-палачу на бесконечно далекое расстояние отвести от себя мысли о муках людей, которых он приговорил к смерти. Ничто так не замораживает сердце, чувство греха, сострадания, вообще все человеческое, как «бесконечно далекая цель». Для них, марксистов-атеистов, не было мук отдельного человека не только потому что они воспринимали мир в классовых категориях, но и потому что вера в какие-то особые законы истории устремляла их сознание в пустоту бесконечности, где нет места ни для чего личного.

И я не думаю, что идеологи национал-социализма обладали большим осознанием жестокости своего террора против евреев и коммунистов, чем их братья по мессианизму – большевики. Соотношение рационального и иррационального одно и то же. И у первых, и у вторых жестокость и терроризм оправдывается необходимостью борьбы с мировым злом. Логика дистанцирования от мук своих жертв и у коммунистов, и у национал-социалистов абсолютно одинаковая. Для большевиков буржуи и попы – не люди, для нацистов не люди евреи и коммунисты.

Я, конечно, согласен с идеей, что запредельный терроризм Сталина, приведший к гибели миллионов людей, шел не только от исходной жестокости агрессии и терроризма марксистского учения о классовой борьбе, но и от исходного природного садизма этого человека, от его исходного комплекса интеллектуальной неполноценности. Все-таки, наверное, на него давило воспоминание о насмешках над ним Бухарина и Троцкого, называющего его «великой посредственностью». В российской литературе, посвященной исследованию психологических корней большевизма, достаточно много говорится об исходной духовной болезненности людей, образовавших ленинскую гвардию, людей, одержимых жаждой разрушения, жаждущих власти прежде всего для «сверхкомпенсации своей социальной неполноценности».[420] Но все же надо видеть правду. У Сталина было куда больше оснований для личного дистанцирования в бесконечность истории от мук приговоренных им к смерти людей, чем у Ленина. Ленин приговаривал к смерти людей во имя ускорения движения человечества, России к царству коммунизма, к победе пролетарской революции во всемирном масштабе. А Сталин, как верующий марксист, мог оправдывать свои репрессии еще и необходимостью сохранить победу большевиков, сохранить результаты уникального, первого в истории человечества опыта по устройству жизни на коммунистических началах.

Все же многие сегодня понимают, что коммунистические идеалы были «пустыми», что марксизм был всего лишь красиво изложенной очередной утопией. Но сегодня мало кто отдает себе отчет, что само строительство и защита дела Ленина, само сохранение утопии, насильно внедренной в жизнь, потребовало куда больше жертв, чем победа большевиков в гражданской войне. Страшная правда, которую мы не хотим увидеть, состоит вот в чем: лишь человек с таким же врожденным «палачеством», каким обладали отцы Октября Ленин и Троцкий, мог сохранить их детище, а тем более воплотить в жизнь само учение о коммунизме, об обобществленном труде на основе общественной собственности. Коллективизация могла быть только насильственной. Индустриализация после победы большевиков могла быть осуществлена только военными методами. Социалистическая экономика, как и предвидели Маркс и Энгельс, могла развиваться только на основе государственного принуждения к труду, на основе военной мобилизации. Если бы в конце 20-х к власти пришел ленинец, не способный к палачеству, то произошло бы то, что произошло при Горбачеве, развивающиеся свободы и рынок убили бы победу Ленина и Троцкого. Сегодня как никогда ясно то, о чем писал И. Л. Солоневич еще в 40-е годы: противоестественность коммунистического идеала вела к созданию противоестественной политической системы и сохранить все это детище Октября можно было только прибегая к сверхнасилию, к противоестественности террора. «Вся конструкция революционного и тем более социалистического общественного строя является противоестественной конструкцией – и поэтому может быть поддержана только противоестественными мерами. Из этих мер смертная казнь является основной мерой. И смертная казнь становится альфой и омегой внутренней политики социализма»[421]

Мы до сих пор не хотим видеть, что многие лишения и муки советских людей, при всей их моральной привлекательности, были с исторической точки зрения напрасными, ибо они только продлевали жизнь коммунистической утопии, мало что давая для будущего нации, для сохранения ее жизнеспособности, ее цивилизационных исторических перспектив. Социалистическая коллективизация, как теперь ясно, мало помогла не только укреплению советской системы, но и сохранению основы российской нации – крестьянства. Как только вместе с распадом СССР распалась советская колхозная система, стало видно, что крестьянства как стоящего на своих ногах производительного класса в России нет. Сдерживаемая советской командной системой постоянная деградация, спаивание русского крестьянства после распада СССР превратилось в добровольное самоубийство всего, что осталось от традиционного русского крестьянства. Слабость и болезненность современной России – это не столько следствие разрушительных реформ 90-х, сколько следствие растянувшегося на семьдесят лет эксперимента по насаждению противоестественной системы в России.

Заключение

Когда я завершал свое исследование идейного и, самое главное, политического родства советской системы времен Сталина с режимом Гитлера, я наконец-то осознал главную причину нашего нынешнего антизападничества. Ведь если стать на позиции европейского гуманизма, на позиции общечеловеческой, христианской морали, исходить из самоценности каждой человеческой жизни, к чему призывал Горбачев, то невольно приходишь к страшным выводам. Наши победы и достижения не соразмерны нашим утратам. Конечно, «советская система» сохранила Россию, государственную независимость, основы культуры. Но ни за что, ни про что погублены миллионы жизней, уничтожена национальная элита, подорвана жизнеспособность российской нации. Иногда действительно возникает страшная мысль. Может, лучше было погибнуть с ложным чувством превосходства над другими народами, с ложным сознанием первопроходцев, пионеров будущей цивилизации, чем продолжить жить с правдой о совершенных, непоправимых ошибках и преступлениях? Русский народ не только мучил себя во имя «пустого идеала», избрав тупиковый путь развития, но и навязал эти бессмысленные муки другим народам. Если встать на позиции гуманизма, на позиции настоящего русского культурного кода, к чему призывали все выдающиеся деятели русской культуры, то большевизм и все, что с ним было связано, действительно являет собой цепь насилий и безумств. До тех пор, пока ты сохраняешь веру в существование «толчков истории», ведущих человечество к коммунизму или веру в особую коммунистическую миссию России, ты можешь убедить себя, что убийство 6 миллионов крестьян во имя сохранения темпов индустриализации является более «благородным делом», чем организованный Гитлером Холокост, унесший жизни тех же 6 миллионов евреев. А если ты скажешь себе, что это был обман или самообман, что ни к какому коммунизму человечество никогда не двигалось, то тогда при взгляде на советскую историю становится страшно. Во имя чего люди ублажали эту кровожадную утопию?! Во имя чего убивали, гноили крепкого крестьянина, во имя чего лишились самый одаренных, способных представителей русской нации?! Во имя того, чтобы посредственность Сталин почувствовал себя гением? Во имя того, чтобы, спустя семьдесят лет, заново строить сознательно разрушенную нами рыночную экономику?!

Получается, что мы мучили себя, мучили другие народы, выходит, что мы отдали жизнь, по крайней мере, трех поколений российских людей не просто во имя пустых идеалов, а во имя человеконенавистнических идеалов, за которыми скрывалась агрессия, жестокость, неуемная жажда насилия и, самое главное, откровенная ложь.

Как только вы теряете веру в существование законов истории, двигающих человечество к коммунизму, становится очевидно, что мы мучили себя напрасно. Получается, что мы не могли нормально развиваться, не превращая Россию в осажденную коммунистическую крепость, противостоящую всему «капиталистическому миру», что мы не могли решить многие общецивилизационные задачи без надрыва, без рек крови, не подрывая жизнеспособность российской нации. На самом деле наше советское противостояние капиталистическому миру было сродни нынешнему противостоянию Северной Кореи Южной Кореи. Но во имя чего?

Становится очевидно, что вся эта красивая сказка об особой русской цивилизации, изначально в духовном отношении противостоящей западной, рыночной цивилизации, придумывается, внедряется сегодня в сознание, чтобы снова заморозить наши мозги, чтобы мы смогли уже под новым предлогом отодвинуть от себя страшную правду о нашем мученическом XX веке. Снова, как и в советское время, могущество страны отождествляется с внешним могуществом, с военным могуществом страны, с ее влиянием в мире. При этом теряется сознание ценности внутреннего могущества, блага жизни отдельных граждан.

Все-таки есть что-то изначально абсурдное, противоестественное в том, что мы делали в своем русском XX веке. Посмотрите глазами нормального человека на все то, чем занимались русские весь XX век. Сначала они, русские, начиная с 1917 года, строили «новый мир», разрушали все, на чем тысячелетия держалась человеческая цивилизация, разрушали церковь, рынок, торговлю, чувство собственности, личную инициативу, уничтожали, гнобили инициативных, сильных, способных самостоятельно мыслить. Питирим Сорокин в своей «Социологии революции» приводит полный список людских потерь первого этапа пришествия в Россию большевизма. Но потом, спустя семьдесят лет, они, русские, опомнились и начали все делать ровно наоборот, пестовать частную собственность и предприимчивых людей, восстанавливать разрушенные храмы, славить тех, кого сами убивали семьдесят лет назад.

Ну, конечно же, с точки зрения здравого смысла это нация сумасшедших. Русские во многом действительно напоминают кипрских улиток, которые, спасаясь от ливневых весенних дождей, выползают на дорогу, где их сотнями давят проезжающие машины. Видит бог. Убоялись стать батраками у своих «крепких хозяев», а в результате стали рабами фараонов от марксизма, которые посылали их голодными строить пирамиды «зияющих высот» коммунизма. Все, что писали русские философы о нашем неукротимом инстинкте саморазрушения – это чистая правда. Тринадцать последних лет собирали по крупицам экономическую стабильность, а потом в один момент, во имя нового «объединения земель русских», во имя возвращения Севастополя в русскую гавань все снова разрушаем. А теперь думаем думы горькие, как спасти умирающий фондовый рынок, деревенеющий рубль, как платить деньги пенсионерам. И простая мысль, что с присоединением Крыма у новой России шансов погибнуть уже намного больше, чем без него, никому, абсолютно никому не приходит в голову.

Если смотреть на нашу советскую историю, исходя из идеалов гуманизма, которые, кстати, лежали в основе перестройки, то многое, что мы пережили в советское время, не просто преступно, но абсурдно, несовместимо не только со здравым смыслом, но и с национальными интересами. Проводить, как это было и в начале 20-х, и в конце 30-х репрессии прежде всего против наиболее образованных людей, против тех, кто способен мыслить, творить, но при этом, лишаясь образованных и умных, проводить культурную революцию и сохранять твердое убеждение, что профессор после «рабфака» полезнее для страны, чем профессор дореволюционного московского университета. И это только один пример, как классовый подход переворачивает мозги в противоположную сторону, несет в себе нечто иррациональное. Главным критерием при отборе на руководящие должности при всех равных было рабоче-крестьянское происхождение и «верность идеалам марксизма-ленинизма». Сплошь и рядом интересы сохранения так называемых завоеваний социализма находились в противоречии с интересами сохранения нации. Во имя сохранения единомыслия, вечного «торжества идей марксизма-ленинизма» практически был введен запрет на творческое развитие философской, экономической мысли. Поощрялись только комментарии к «бессмертным» трудам классиков марксизма-ленинизма и Ленина. По этой причине нация, интеллигенция была на семьдесят лет лишена доступа к богатству собственной общественной мысли, ко всему, что не укладывалось в марксистские схемы. И, естественно, советское обществоведение было выведено за рамки мировой общественной мысли. Во имя сохранения морально-политического единства нации, во имя сохранения единомыслия, мы блокировали, сдерживали способность сомневаться, самостоятельно мыслить, блокировали все, что стимулирует работу мозга. Отсюда власть примитива, идеологических штампов, линейность мышления, духовная и интеллектуальная неразвитость при достаточно высоком уровне образования. В стране, где все главные улицы городов называются одинаково, именем Ленина, изначально нет необходимости мыслить.

С одной стороны, во имя сохранения завоеваний Октября мы возводим железный занавес, выводим страну за рамки современной, уже тогда глобальной цивилизации, но, с другой стороны, претендуем на всемирность, стремимся оказать влияние на ход мировой истории. И с каждым десятилетием при всех своих амбициях все больше и больше отстаем от развития человеческой цивилизации. Кстати, как я уже говорил, нынешняя мода на изоляционистские учения тоже идет от стремления закрыться от современного мира и перестать думать о том, чего у нас нет.

Система гасила не только развитие гуманитарной мысли, но и умственное развитие нации в целом. Сравните дореволюционные философские журналы с советскими, дореволюционную публицистику с советской, и если вы научились ценить качество мышления само по себе, то прочувствуете мертвое дыхание советской образованщины. Качество мысли при Хрущеве и Брежневе стало выше, чем при Сталине. Но оно, то есть качество мышления нации в целом, в советское время безнадежно отставало от дореволюционного. И только естественные науки в силу их нейтральности к идеологии сохранили право на развитие. В Чехословакии во время пражской весны и в Польше, накануне появления «Солидарности», в оппозиционной прессе были опубликованы десятки статей, связывающие неизбежную гибель советской системы «с принципом кадрового антиотбора и с политикой деинтеллектуализации общественной жизни».

Но, конечно, глобальные абсурды советской системы и советского бытия стали очевидны только тогда, когда коммунистический эксперимент прекратился. Миллиарды долларов, значительная часть национального достояния СССР ушли на сохранение изначально нежизнеспособного социализма в странах так называемой народной демократии. И как только угроза новой оккупации этих стран (советской оккупации) исчезла, они не только сбросили с себя «советскую систему», но и перешли, включая «братскую Болгарию», на сторону НАТО, на сторону противников России. Мы после войны не доедали, отсылая последнюю краюху хлеба странам Европы, ставшим, как мы говорили, «на путь социализма», а они при первой же возможности выбросили этот социализм на свалку как ненужную тряпку. Ни в чем так себя не обнаружила пустота коммунистической идеи, как в сорокалетней истории строительства социализма в Восточной Европе. Накануне Второй мировой войны Чехословакия была второй по уровню промышленного развития страной Европы. На выходе из социализма она была уже отсталой, неконкурентоспособной страной, входящей во вторую десятку европейских стран по уровню экономического развития. И десятки миллиардов долларов, которые мы перекачивали все эти сорок лет в эту страну, ушли впустую. О советской модели социализма – ни одного доброго слова. Никто не может забыть и простить 1968 год. И отсюда отторжение от современной России.

На самом деле вся эта история побед социализма, начиная с присоединения к СССР в 1940 году республик Прибалтики и Западной Украины, и кончая созданием ГДР, была историей возвращения враждебного отношения наших соседей к исторической России. Бандеровцев, о которых так много говорят сегодня в России, создал не Гитлер, а прежде всего Сталин.

Но трагедия наша состоит в том, что до сих пор, даже четверть века спустя после смерти советской системы, мало кто у нас в России в состоянии впустить себе в душу правду о советской истории. Отсюда и нынешняя истерика по поводу «очернительства советской истории», отсюда инстинктивное отторжение от всего, что напоминает об абсурдах советской истории, абсурдах строительства социализма в СССР. И отсюда эта страшная нагрузка на сознание постсоветского русского, перед которым открылась вся правда о бесконечном советском абсурде, о бессмысленных жертвах, о том, что, по сути, весь XX век мы, русские, потратили на достижение изначально неосуществимого, изначально аморального. Ведь внук Ким Ир Сена, убивающий сегодня детей и внуков своего репрессированного дяди, тоже является порождением СССР, порождением нашей надежды осчастливить мир советским строем.

Может ли человек впустить в свою душу всю эту правду о советской истории, о безумных апокалиптических жертвах, принесенных во имя, как оказалось, просто пустой идеи? Русские философы, тот же Николай Бердяев, Иван Ильин, которые призывали посткоммунистического русского человека впустить в свою душу всю правду о большевизме и большевистской истории и ужаснуться содеянным, призывали протестовать душой и сердцем против преступлений большевизма, осознать свою собственную ответственность за грехи и преступления своих предков, просто не учли, что подобное мужество самоочищения через осознание безумства и греховности нашего русского XX века просто не под силу человеку. Ведь они сами говорили, что подобного безумства самоуничтожения, которое пережили русские после 1917 года, европейцы не знали. Наверное, русские философы, ожидающие этого самоочищения, духовного возрождения русского человека путем погружения в правду о преступлениях большевизма, не учли, что эту задачу они ставят уже перед новым русским, постсоветским человеком, которому подобная трудная работа просто не по силам. Они, наверное, не учли, что выход из коммунистического плена, из лжи коммунистической идеологии невозможен. Они видели абсурды коммунизма, ибо у них за плечами была христианская, европейская Россия, в которой они сформировались. Но как может увидеть абсурды и моральную противоестественность советской истории человек, который продолжает мыслить по-советски?

И здесь возникает главный вопрос, который я сам себе задаю после всего, сказанного в моей книге. Нужен ли переход на гуманистические моральные позиции при оценке нашего XX века, чего я добивался своей книгой, если он ведет к признанию тотального поражения русской нации в XX веке? Сами в большинстве пошли за большевиками, сами своими руками уничтожили все самое ценное, что было у русского человека, потом сами, своими руками уже в 1991 году разрушили веками создаваемое русское государство и т. д. и т. п.

Не приведет вся эта правда, которую я пытаюсь внедрить в сознание читателя, к еще большей катастрофе (на этот раз, правда, только духовной), чем весь наш социалистический эксперимент? Ведь все, что мы сейчас наблюдаем, что происходит сейчас вокруг нас – жуткий абсурд. И об этом, кстати, говорят вслух далекие от политики люди. Сами русские неистово, под руководством комиссаров, а иногда и под руководством своих, крестьян, взрывали храмы, издевались над священниками, крушили усадьбы своих бывших бар. А спустя без малого сто лет со слезами на глазах, в восторге от умиления над собой восстанавливали нами же разрушенные храмы, восстанавливали нами же разрушенные бывшие барские усадьбы. На протяжении десятилетий советская власть неистово внедряла безбожие, преследовала людей за религиозные чувства, при Ленине и Сталине тысячами расстреливала православных священников, а теперь пришедшая на его место власть хочет, чтобы распятое большевиками православие в одночасье стало сердцевиной нового русского национального сознания.

Как только вы впустите правду о всех этих коммунистических идеалах, осознаете, что они были не просто пустотой, но и кровожадной утопией, то станет трудно без содрогания сердца перелистывать страницы прошлой советской истории. Полмиллиона русских крестьян, русских людей погибли от голода, от болезней, от каторжного труда (как любит говорить Александр Проханов – «сталинских прорывов») во время строительства Норильского никельного комбината. Эти люди до сих пор лежат рядом с комбинатом в мерзлой земле. И все это – во имя того, чтобы в итоге, спустя полвека, Потанин и Прохоров стали миллиардерами и заняли почетные места в списке своих собратьев в журнале «Форбс». Советская, наша, русская власть на протяжении десятилетий, сначала физически, а потом морально уничтожала «торгашей», промышленников, банкиров, купцов, финансистов, всех тех русских, кто нес в себе предпринимательский талант, развитое экономическое мышление, всех тех, кто обеспечивал и до сих пор обеспечивает процветание европейских наций. А спустя почти век мы льем крокодиловы слезы по поводу дефицита современных организаторов производства, слабой банковской системы и т. д. и т. п.

В конце 1989 года выступающий перед аппаратом ЦК КПСС Первый секретарь ЦК ПОРП Мечислав Раковский шокировал своих слушателей признанием, что на самом деле все построенное в Польше за годы социализма не имеет никакой экономической ценности. «Не обвиняйте меня в том, что я продаю польский социализм, – говорил своим советским коллегам Мечислав Раковский, – ибо на самом деле он никому не нужен и, главное, он ничего в экономическом смысле не стоит». И действительно, как только умер социализм в Польше, пришлось закрывать и металлургический комбинат под Краковом, который на протяжении сорока лет мучил краковчан при северном ветре газами от доменных печей, построенный рядом с городом только во имя того, чтобы «пролетаризировать Краков». Но он, в чем-то циничный Мечислав Раковский, кстати, от начала до конца дитя социалистической Польши, оказался прав. Через два-три года мы сами обнаружили, что наше промышленное «советское громадье» во многом тоже ничего не стоит, неконкурентоспособно в глобальной экономике. Многое из того, что мы производили в советское время, как оказалось, никому, кроме нас, не нужно. Но и весь нынешний взрыв ура-патриотизма по поводу присоединения Путиным Крыма к РФ – напоминание об абсурдности, сюрреализме нашего национального мышления. Двадцать три года назад подавляющей части русских было абсолютно наплевать, чем обернется желанный «суверенитет РСФСР» для нас и для 25 миллионов русских и русскоговорящих, живущих за пределами их республики, что будет с Крымом, с «городом русской славы» Севастополем.

Конечно, полякам было легче осознать, что их жертвы во имя социалистического преобразования страны были напрасны, что им сейчас, спустя полвека, все приходиться создавать сначала. Они могли взвалить вину за все произошедшее на «оккупационный режим». И действительно, социализм с его, как они, кстати, в массе всегда осознавали, «пустыми идеалами» не был их выбором, это была расплата за то, что они, в отличие от датчан, голландцев, оказались в зоне советской оккупации. Они терпели все эти пустые идеалы, потому что по-другому сохранить свою государственность было невозможно. Об этом говорят вслух герои фильма Ванды «Катынь». Да и то, при социализме они избежали всего, чего не избежали русские, они не взрывали храмы, не устраивали гонения на служителей церкви, они сумели противостоять сталинским планам коллективизации, они сумели сохранить свою гуманитарную интеллигенцию, все же их «железный занавес» был скорее не железным, а медным, когда нужно – сгибающимся.

А тут в советской русской истории, куда ни кинь – везде клин, везде чистейший абсурд – если, конечно, понимать, что идеалы коммунизма были пустыми, химерой, что мы шли все эти семьдесят лет в тупик, что мы подчинили свои жизни противоестественному идеалу и противоестественной системе. И действительно, человечество дважды во второй половине XX века стояло на грани самоуничтожения, на грани ядерной войны, как раз из-за этого «пустого идеала», из-за того, что в первом случае Хрущев решил защитить завоевания мирового социализма на Кубе, устанавливая там свое ракетное ядерное оружие, а во втором случае из-за того, что он никак не мог примириться с мыслью, что «капиталистический» Западный Берлин окажется в самом сердце его «социалистической Германии». Бог миловал. Смертоносному, всеуничтожающему заряду коммунистического идеала не суждено было реализовать себя до логического конца, борьба за победу идеалов коммунизма в мировом масштабе не вылилась во вселенскую катастрофу термоядерной войны, хотя коммунистический идеал все эти семьдесят лет пожирал и человеческие русские души и, самое главное, человеческие жизни. Не надо обманывать себя. Сталинская ускоренная индустриализация, приведшая к национальной катастрофе, к голодомору, унесшему жизни шести миллионов крестьян и их детей, была вызвана не угрозой приближающейся войны с гитлеровской Германией, как говорят наши брутальные патриоты (гитлеровцы пришли к власти в Германии только в 1933 году), а стремлением не просто спасти завоевания Октября, завоевания коммунистического идеала, но и обеспечить условия для экспорта революции, победы социализма в мировом масштабе. Сталин никогда не отказывался от троцкистской политики экспорта социалистической революции. Социализм появился в Восточной Европе только благодаря присутствию там советской армии. Голод конца 40-х, принесший муки миллионам советских крестьян, я сам прошел через эти муки, муки очередей за хлебом, был вызван не столько тяготами восстановления, сколько стремлением Сталина материально поддержать строящийся социализм в Чехословакии, Венгрии.

Правда о коммунистическом идеале, о его изначальной пустоте и агрессии вносит свои трудные для массового сознания коррективы и в правду о Победе 9 мая. Нет. Правда о пустоте коммунистического идеала ни в коем случае не обесценивает победу 9 мая. Точно так же, как зверства русского крепостничества ни в коем случае не обесценивают побед русского солдата в войне с Наполеоном 1812 года. Тем более, что во время войны 1941–1945 годов русские люди сражались, погибали прежде всего во имя национального достоинства, во имя спасения тысячелетней российской государственности. И совсем не случайна она, эта война, названа Отечественной. Никто не пойдет на реабилитацию Власова, как это предлагал Гавриил Попов, только потому, что он, Власов, не просто перешел на сторону врагов России, а вместе с ними боролся с коммунистической утопией власти. Бывают моменты в истории, когда судьба отчизны сливается с судьбой пустой тоталитарной утопии, когда во имя спасения Отечества надо верой и правдой служить своему родному тоталитаризму. Но никуда не уйти от той несомненной правды, что советский коммунистический строй во времена Сталина был таким же тоталитарным, античеловеческим, как и тоталитаризм национал-социалистов. Победа 9 мая не отменяет того факта, что сталинская система по отношению к своим была куда бесчеловечнее, чем гитлеровская тоталитарная система по отношению к немцам.

Хорошо известно, о чем до сих пор не принято говорить в России, о том, что Гитлера с его параноидальным антисемитизмом породил на только Версаль, но и ленинский Октябрь. Все верно. Сначала был русский коммунизм, как говорил Бердяев, сначала были ужасы нашей гражданской войны, ужасы чекистского террора, а потом – ужасы гитлеровского террора. Прочтите военные дневники Гитлера, и многое в происхождении его злобы вам станет ясно. Хорошо известно, что перехваченное итальянскими властями письмо лидера итальянских коммунистов Грамши к Ленину открыло дорогу Муссолини к власти. Я уже не буду говорить об общеизвестном, о том, что приказ Сталина немецким коммунистам не сотрудничать с немецкими социал-демократами также помог Гитлеру в борьбе за власть. Но самый главный и уже бесспорный факт в том, что социалистическая Россия, объявившая себя врагом «всего буржуазного мира», вызывала неприязненное и враждебное к себе отношение со стороны бывших союзников, со стороны Англии, Франции, Соединенных Штатов Америки. Идея социалистического строительства загнала нас в тотальную изоляцию накануне войны с фашистской Германией. Отсюда и Мюнхен, и стремление лидеров западного мира столкнуть лоб в лоб коммунистического монстра в Москве с национал-социалистическим в Берлине. Запад никогда не любил Россию и никогда не желал ей процветания. Но после того как Россия стала колонией коммунистического идеала, она вызвала не только вражду, но и жажду ее скорейшей гибели. Страшная правда, которую мы сегодня не хотим осознать, состоит в том, что после присоединения Крыма к России жажда полной и окончательной расправы с «непредсказуемой Россией» возродилась у преобладающей части американской политической элиты.

Ко всем этим страшным правдам, которые не хочет принять наша современная русская душа, принадлежит тот несомненный факт, что Красная армия была не только армией-освободительницей (по крайней мере для Польши, Венгрии, Восточной Германии), но и оккупационной – в том смысле, что стала главным препятствием на пути самостоятельного политического и геополитического выбора этих стран. Мы почему-то забыли, что некоторые страны Восточной Европы, а именно страны гитлеровской коалиции, Венгрию, Румынию, Болгарию мы не освобождали, а побеждали. Мы почему-то забыли, что население Венгрии с оружием в руках встретило Красную армию. Страшная правда состоит в том, что диктатор Хорти был куда ближе и гуманнее по отношению к венграм, чем коммунистический ставленник, любимец Сталина Ракоши. Речь идет о лидере ВСРП, который умудрился во время социалистической коллективизации на 8 миллионов населения завести 1 миллион уголовных дел. Единственное наше счастье, говорили мне работники ВСРП еще в 70-е, что у нас страна маленькая, не было Сибири, некуда было высылать раскулаченных. В Румынии в 1947 году новая просоветская коммунистическая власть расстреляла в Бухаресте в упор мирную демонстрацию в защиту короля Михаила.

Еще раз повторяю. Сам по себе факт, что освобождение от фашизма стран Восточной и Центральной Европы не принесло им национальной независимости и свободы, ни в коем случае не принижает подвиг советского солдата, который отдал свою жизнь во имя своей русской победы. Советские солдаты, воевавшие с немцами, не несут никакой моральной и политической ответственности за решения лидеров СССР, которые в своей внешней политике руководствовались не столько национальными интересами, сколько интересами экспорта коммунистической революции.

Мы до сих пор не хотим увидеть и то, что народы советской Прибалтики, которые с оружием в руках во время гражданской войны в России, к примеру, латыши, которые сумели к 1920 году отстоять свободу от своих собственных большевиков, воспринимали «советскую систему» как чужую, навязанную им систему. Вот почему и народы Прибалтики, и народы Восточной Европы в подавляющем большинстве, по крайней мере, в лице значительной части интеллигенции, воспринимали социализм как навязанную им политическую систему. Это медицинский факт и это та правда, о которой не принято говорить в современной, якобы посткоммунистической России.

Разница между народами Прибалтики и нами, русскими, состоит в том, что они больше ценят свободу, чем мы. И самое главное, для них сталинские репрессии по отношению к интеллигенции и бывшим правящим классам являются катастрофой, а для нас всего лишь эпизодом в истории социалистического строительства.

Связав свою судьбу с идеалом коммунизма, Россия на семь десятилетий не только сама себя изолировала от культурного цивилизационного развития, обрекла себя на участь осажденной крепости, которая все свои силы, людские ресурсы тратит на защиту своих социалистических идеалов, но и навязала подобный тип развития странам Восточной и Центральной Европы.

Конечно, СССР объединил судьбу традиционного российского государственного суверенитета с судьбой коммунистической идеи. Тем самым завоевания социализма способствовали сохранению тысячелетней России. Но нельзя не видеть, что идеологизация не только политической жизни страны, но и экономики, само восприятие страны как форпоста мирового социализма, придало гипертрофированный характер нашей военной промышленности, по сути на десятилетия подчинило жизнь людей так называемому «укреплению обороноспособности страны». Но дело в том, что на самом деле речь шла не столько об обороноспособности исторической России, сколько об обороноспособности форпоста мирового социализма. Характерное для Ленина и Троцкого отношение к России прежде всего как к плацдарму наступления на враждебный капиталистический мир сохранялось до начала перестройки Горбачева. Так как в основном мы производили все для «защиты идеалов социализма», у нас не хватало сил производить что-то качественное для жизни. Отсюда и тотальный вечный дефицит, убогая советская легкая промышленность, убогие дороги, нехватка самого необходимого в жизни, и прежде всего лекарств. Лекарства, созданные на основе последних научных разработок, были доступны только в больницах Управления делами ЦК КПСС. Отсюда и скрытая жажда потребительства, характерная для советского человека, которая вырвалась наружу после 1991 года. Нет смысла доказывать, что промышленность, которая создается прежде всего как оборонная, как промышленность осажденной крепости, по определению не может быть конкурентоспособной, ибо она сориентирована не на экономическую эффективность, а на способность создавать оружие. Отсюда и крах всего советского производства в тот момент, когда распался «железный занавес», когда оно оказалось лишено и своей системной основы, и своей системной поддержки.

Как мы видим, идеал коммунизма оказался куда кровожаднее, чем Молох прогресса, который, по словам Герцена, «по мере приближения к нему тружеников вместо награды пятится и, в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые ему кричат: «Обреченные смерти приветствуют тебя!», только и умеет ответить горькой усмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле».[422] Идеал же коммунизма довольно часто не давал своим работникам дожить до смерти, убивая их голодом, надрывным, непосильным трудом. А иногда, как при Сталине, он убивал одних для того, чтобы нагнать страх на других, чтобы они еще больше поверили в его «светлость».

Сначала идеал коммунизма создал деспотию на русской земле, превратив все ее население в крепостных идеи коммунистического строительства, потом уже СССР импортировал практику социалистического закабаления народных масс в страны Восточной и Центральной Европы. Факт остается фактом: самые репрессивные по отношению к своим народам режимы в истории Европы и Азии были созданы именно на основе якобы светлой идеи коммунистического равенства. СССР эпохи Сталина, Венгрия времен Ракоши, Албания Анвара Ходжи, Китай эпохи культурной революции Мао, Камбоджия времен Пол Пота, нынешняя Северная Корея все еще продолжающейся эпохи Ким Ир Сена и его потомства. Все это – наследство победы ленинского Октября в России. И всему этому положила конец перестройка Горбачева, в этом ее исторический смысл и ее историческое значение, как бы снисходительно к Горбачеву ни относилась современная Россия и особенно современная интеллигенция.

Сегодня, на мой взгляд, мало увидеть, что страх перед правдой о «советской системе», правдой о нашем страшном XX веке рождает потребность во всех этих якобы духоподъемных мифах, которые замораживают способность мыслить, замораживают совесть. Сегодня надо, наконец, увидеть все негативные цивилизационные, всечеловеческие последствия подобных верований. Проблема не только в том, что миф о русской цивилизационной исключительности отгораживает нас снова от быстро развивающегося западного мира, утяжеляет доставшуюся от «советской системы» отсталость, но и в том, что мы становимся окончательно чужими для христианского мира. Идеология, построенная на лжи, даже на духоподъемной лжи, неизбежно ведет к утрате у человека чувства реальности в целом, способности адекватно воспринимать себя и окружающий мир и на этой основе принимать адекватные решения, строго следовать за национальными интересами. Тем самым мы закрепляем и без того сильный у русского человека дефицит чувства реальности, дефицит того, что веховцы назвали уважением к истине, мужества воспринимать правду. В том-то и дело, что от лучших сторон русской православной души, от отзывчивости к чужой беде, способности к самопожертвованию, от веротерпимости у новых посткоммунистических русских мало что осталось, а негатив не только остался, но процветает. Нет оснований полагать, что нынешние молодые русские обладают большим чувством реализма, чем их отцы и деды, поддержавшие «суверенитет РСФСР» и, самое главное, радикальные реформы. Разве за всеми нынешними разговорами о том, что санкции Запада нам не страшны, ибо нам поможет Китай, что «самое главное, что Китай с нами», не стоит все та же русская иррациональная вера в чудо, все то же русское легковерие, леность мысли, которая так нас подводила в так называемые критические моменты истории?

Впустить в свою душу всю правду о русском XX веке трудно, до боли трудно. Человеку, обладающему национальным сознанием, чувством национальной гордости, трудно согласиться с тем, что мы, русские, сами надругались над своими национальными святынями, сами себя соблазнили халявой черного передела, отдали миллионы жизней, недоедали, надрывались, отказывая себе во всем во имя пустой, бессмысленной затеи, и после всех этих мук, жертв, бесконечного надрыва, борьбы с дефицитом, вечного напряжения от угрозы войны – картина распада всего созданного, руины колхозных ферм, заросшие травой поля, цеха заводов и фабрик, превратившиеся в склады для заморских фруктов.

Еще труднее согласиться с тем, что мы десятилетиями поклонялись палачам, маньякам революционного террора, поклонялись вождям, для которых миллионы людей были лишь материалом, средством достижения их честолюбивых целей, средством удовлетворения их параноидального честолюбия. Сталин не только убивал сотни тысяч ни в чем не повинных людей, он унижал великий народ, превратил его в согбенных рабов, пишущих доносы друг на друга, заставлял жен отказываться от своих мужей, детей – от своих родителей. Наверное, ничего более античеловеческого и более противоестественного, чем сталинская система, создавшая советского человека, не было в истории Европы. Нигде, никогда в Европе не было такого случая, чтобы, как у нас в России, соплеменники так изощренно издевались друг над другом, причиняли друг другу столько боли, страданий. Об этом никто никогда не говорит. Но это факт. Нигде, никогда в истории Европы борьба с так называемыми «врагами народа» не принимала такие апокалиптические масштабы. В советской борьбе с «врагами народа» было что-то от средневековой расправы с ведьмами.

Конечно, многое смягчает боль от сознания сохранения российской государственности. Советская консолидация через страх сохранила страну, сохранила все же российскую нацию. Советское время было одновременно и проявлением лучших черт русского национального характера, жертвенности, готовности положить голову во имя отчизны, поразительного терпения, способности ограничивать себя во всем. Все же величайшая победа русского народа в Великой Отечественной войне 1941–1945 годов жестко связана с историей коммунистической идеи. Советская система внесла свой вклад в эту великую Победу. Нельзя отделять эту победу и от маньяка-палача Сталина. Противостояние с системой создало гуманистическую в своей основе советскую, очень человечную литературу. В послесталинскую эпоху, в хрущевскую эпоху возродился культ интеллигентской моральности, красоты и бескорыстия в отношении людей, духовное, культ знания, культуры, чтения, общения стали в эти годы доминирующими ценностями. Культ служения людям через профессионализм, профессионализм врача, учителя, актера, инженера, агронома тоже был характерен для позднесоветской эпохи. По сути, идущая на протяжении десятилетий после смерти Сталина борьба безусловного, внеклассового, просто морального и человеческого с системой и привела, в конце концов, к бескровной победе над «пустым идеалом».

Но, несмотря на то, что у русского человека было много за душой и до того, как он отдал себя во власть пустого идеала, несмотря на то, что он, благодаря работе своей души, преодолел все главные уродства советской системы и, самое главное, освободился от власти тоталитарной, античеловеческой идеи, ему, как видно, дол сих пор трудно сказать себе: «Эксперимент не удался, жизни и силы были потрачены во многом впустую». И признаком отсутствия решимости довести до конца свою антикоммунистическую революцию, начатую в перестройку, отсутствия решимости назвать вещи своими именами, сказать, что ленинский Октябрь был бессмысленным, пустым экспериментом над многомиллионным русским народом, является как раз и вся эта история с реабилитацией пустого идеала путем его переименования в «русский проект».

Ситуация сегодня во многих отношениях драматическая и парадоксальная. Путин, как руководитель посткоммунистической России, не устает говорить об изначальной «пустоте» коммунистического идеала, о репрессивной, тоталитарной природе советской системы. Во время «прямой линии» 17 апреля 2014 года он совершил четыре выпада против советской системы, обвинив, в частности, руководство СССР в создании «железного занавеса», в репрессиях против целого ряда народов СССР. Но, в то же время, постсоветское население воспринимает Путина как защитника советских ценностей. Пророссийские активисты в Восточной Украине ставят Путина рядом со Сталиным.

Но, оставаясь на нынешних позициях оправдания коммунизма и коммунистического эксперимента и продолжая восхищаться Лениным и Сталиным, мы никогда не станем полноценной страной. Дефицит способности к моральной оценке событий, в том числе и моральной оценки своей истории, рано или поздно обернется и дефицитом умственного развития. А без освобождения от коммунистического, марксистского мировоззрения невозможно гуманистическое переживание событий.

Надо отчетливо понимать, и это самое главное, что я хотел сказать в заключении своего исследования: замораживая сегодня душу русского человека различного рода мифами об особой коммунистической природе русского человека, мы тем самым замораживаем ему и мозги. За духовной, моральной импотенцией русского народа, за утратой у него способности отличать преступление от благодеяния, неизбежно последует импотенция ума. Я уже не говорю об очевидном: нельзя будет в современном мире, в мире Интернета повторить советский эксперимент по созданию общества единомыслия. Правда о ленинской революции, как я пытался показать в книге, за несколько месяцев разрушила СССР. Но ведь ложь об особой русской цивилизации, как я попытался показать в книге, пострашнее, понахальней лжи о коммунистическом рае. И я не думаю, что будет долго сохраняться потребность в мифе об особой русской, коммунистической цивилизации, мифе, оправдывающем нынешнюю самоизоляцию России от Запада.

На множестве примеров можно показать, что аморализм, лежащий в основе линейных идеологических доктрин, аморализм, оправдывающий себя возможной агрессией со стороны врага, неизбежно притупляет мозги, убивает в человеке креативное начало. Не следует забывать, что СССР погиб не только от дефицита продуктов питания, но и от дефицита творческих людей. Мне думается, что нынешний страх перед правдой о коммунизме и последствиях коммунистического эксперимента проистекает не только от советского происхождения постсоветских людей. Да, дети и внуки тех, кто все получил от большевистской революции, живущие до сих пор классовыми ценностями, не могут при оценке коммунизма встать на национальную точку зрения. Но все же главной причиной, мешающей сегодня многим расстаться с пустыми коммунистическими идеалами, с советскими классовыми ценностями, является дефицит исторической памяти, дефицит знаний о достижениях своей национальной культуры. Многие, даже вполне образованные люди, не отдают себе отчета, что главные духовные достижения российской нации принадлежат к досоветской истории. И мне думается, более глубокое погружение в свою национальную историю и в свою культуру, литературу, даст человеку свободу от пустых коммунистических ценностей. Ведь, как я пытался показать в книге, возвращением к традиционному для русской культуры гуманизму и было обеспечено, в конце концов, наше освобождение от марксистской идеологии.

Для этого надо просто глубже и серьезнее изучать свою национальную историю, прежде всего великую русскую литературу и выдающиеся достижения русской общественной мысли. Мы, русские, дали человечеству выдающиеся примеры духовности, ума, в конце концов – воинского героизма. Начните связывать русскость прежде всего с духовностью, с русскими поисками тайн бытия, поисками бога, с русскими достижениями в изучении великой тайны человека. Ведь для того, чтобы преодолеть нынешний пессимизм в отношении русских и русскости, достаточно достижений русской нации до ленинского Октября. Хотя, по моему глубокому убеждению, размышления наших мыслителей, философов, общественных деятелей, того же мало известного у нас Георгия Федотова, о причинах победы большевиков, о русском национальном характере на самом деле обогатили не только национальную, но и всемирную общественную мысль. Почему надо упорно, тупо держаться за необольшевистское: «Дело прочно, когда под ним струится кровь». Может быть, стоит вспомнить о Федоре Достоевском, о его предупреждении, что счастье всего человечества не стоит слезы одного замученного ребенка. Кстати, об очевидном. Правда о русском коммунизме не мешает нам восторгаться мужеством советского, русского солдата, сыгравшего решающую роль в разгроме фашистской Германии, мужеством советских людей, которые несмотря ни на что работали, творили, сохранили свою страну, учили и лечили детей. Ведь на самом деле семьдесят лет советской истории – это лишь эпизод в многовековой российской истории.

Трудно сейчас предугадать, даже на ближайшее время, судьбы новой России. Кто одержит верх в нынешней борьбе за сердце русского человека? Те, кто до сих пор убежден, что нет преступления, а есть только дело модернизации России или укрепления ее государственной мощи, или те, кто считает, что все, построенное на крови, зыбко, мертво? Лично мне ясно – чтобы доказать это, я и написал книгу – на «красной» идее, на советских ценностях, на идеологии «Цель оправдывает средства» вы уже не построите сегодня русское национальное самосознание. Не забывайте, что «красная» идея и национальное сознание – вещи несовместимые, ибо на самом деле, как я попытался показать на примере советской истории, «красная» идея предполагает не национальное самосознание, а самогеноцид и самоуничтожение нации. Сегодня даже атеист, если он, конечно, называет себя русским человеком, будет вынужден согласиться с тем, что все, чем мы гордимся, – и российская государственность, и великая русская культура, – выросло в лоне русского православия. А тогда, хочет он этого или нет, он должен признать, что большевики со своей «красной» идеей, которые взрывали церкви и расстреливали православное духовенство, были врагами русской нации. При этом не забывайте, что советское сознание никогда не было национальным сознанием, и они, большевики, были последовательны в подходе к национальному русскому вопросу. Они откровенно его игнорировали. А многие сегодня хотят и сохранить любовь к большевикам и русскость возродить. Большевики формировали советское сознание советского человека. А как вы сейчас сформируете русское национальное сознание на советских ценностях, которые, как я показал на основе большевистского отношения к церкви, были направлены против всего русского? И сохраняя советское убеждение, что царская Россия была лишь «тюрьмой народов», невозможно построить русское национальное сознание.

Дилемма, перед которой мы сегодня стоим, проста: или мы будем сохранять советскую систему ценностей, советскую сетку героики, советское прочтение и сталинской коллективизации, и сталинской индустриализации, или мы всерьез займемся декоммунизацией, и на этой основе в новых условиях будем формировать русское национальное самосознание.

Нынешний русский постмодерн, когда одна часть нации требует увековечивания имени Сталина в русской истории, а другая уже по собственной инициативе ставит памятники герою Белого движения Лавру Корнилову, вряд ли долго просуществует. Нация, как показал опыт СССР, может долго жить на ложных ценностях и идеалах, когда они все же являются общими. Но она, нация, не может долго жить на взаимоисключающих друг друга ценностях. Проблема не только в том, что ценности модного ныне в России «красного патриотизма» исключают во многом ценности нового русского западничества, но и в том, что ни ценности «красного патриотизма», ни ценности нынешних русских либералов не могут стать основой русского национального сознания. На мой взгляд – и это я пытался доказать в книге – преодолевать наследство коммунизма можно только на основе дореволюционного либерального консерватизма, на основе тех, кто сочетал в своем сознании и веру в Россию, и веру в свободу, и верность ценностям европейской христианской цивилизации. Важным аргументом в поддержку моей позиции является хотя бы тот факт, что советское государство, которое долгое время основывалось на ценностях нынешнего «красного патриотизма», в конце концов погибло. Отсюда вывод: или русскость, как ее понимали выдающиеся представители русской интеллигенции начала XX века, не принявшие русский коммунизм – речь идет о русскости, соединяющей свободу, самоценность человеческой личности с традициями российской государственности – или медленное, постепенное умирание современной России.

Апрель 2014 года.

Сердечно благодарю за помощь в создании этой книги Фролову Ирину Васильевну.