В книгу известного советского писателя, лауреата Государственной премии СССР, Героя Социалистического Труда вошли переработанные роман «Южноамериканский вариант» и повесть «Оська — смешной мальчик», а также рассказы, большинство которых написаны писателем в последние годы.
ЮЖНОАМЕРИКАНСКИЙ ВАРИАНТ
НОВОГОДНЯЯ НОЧЬ
Новый год Мансуровы встречали у Канунниковых — четыре просторные комнаты, нет маленьких детей, покладистые соседи.
Ночь была истинно новогодняя — темная, со снежком, с загадочным серпом яркого полумесяца и счастливо приходилась с пятницы на субботу, так что впереди было два полных выходных — Новый год как таковой и очередное воскресенье.
В ту пору суббота еще не была нерабочим днем, об этом только-только начинали довольно пессимистически говорить, не очень-то доверяя слухам.
В минувшем году, начиная чуть ли не с лета, у Канунниковых, а у Мансуровых особенно, дали себя знать всяческие напасти: у Ирины Викторовны был грипп с тяжелым осложнением, Аркашка после переэкзаменовок остался на второй год, у Мансурова-главы были серьезные осложнения на службе. Он, этот глава, службу принимал близко к сердцу, таким частенько выпадают всякого рода неприятности.
У Канунниковых все в том же самом роде: глава только что ездил в Сибирь на похороны брата; Ася Дмитриевна в октябре лечилась на курорте, но неудачно; у дочери Леночки, хотя об этом и не говорилось прямо, — только недавно миновал кризис в душевных делах.
Но как раз ко второй половине декабря и там, и здесь, в обеих семьях, все так или иначе, а утряслось. Еще тридцатого декабря на работе, в обеденный перерыв, Ирине Викторовне пришел в голову тост: «Выпьем за семейный ренессанс!»
«Очень хороший, очень женский тост! — обрадовалась она. — Особенно если в тот момент, когда его будешь произносить — нет, провозглашать! — посмотреть в глаза Леночке!»
Ирина Викторовна очень жалела Леночку, прямо как себя... Такая хорошая девочка, такая хорошая девочка, а мальчишка ей встретился — бирюк. Все понимает и все уходит в сторону. Коли так — ушел бы совсем. Совсем — не уходит!
И не уйдет: неизвестно, на каком основании, но что-то заранее подсказало Ирине Викторовне, что под Новый год у Канунниковых произойдет нечто вроде помолвки.
Тоже по традиции, собрались около десяти. Опыт показывал, что так лучше — двенадцать часов должно пробить не в начало застолья, а на подступах к самой кульминации, когда гости уже присмотрелись друг к другу, когда, не поминая лихом, из дома успели проводить старый год и когда становится очевидным, кому и что следует пожелать в Новом году, таком молодом и тепленьком, словно цыпленок, но всемогущем, словно бог.
Итак, вначале одиннадцатого, что называется с места в карьер, все веселились вовсю, танцевали под любопытную, в меру модерновую музыку, которую тактично обеспечила молодежь из Леночкиного окружения, и то, как сразу же всем стало хорошо в этот вечер, Ирина Викторовна безошибочно ощутила на себе: на ней было фиолетовое платье, сама она была приятной, она понравилась всем, уже успела, больше всех — самой себе, а это был для нее верный признак того, что хорошо не только ей, но и всем вокруг.
Леночки Канунниковой бирюк — в самом деле очень привлекательный, лобастый, думающий, с четкой мужской фигурой — играл блиц на двух шахматных досках не глядя, и пока его партнеры да еще трое или четверо активных болельщиков принимали решения, этот, стоя в своем углу, спиной ко всем присутствующим, облокотившись на пианино, успевал-таки поглядеть на танцующих в соседней комнате, в том числе — на Ирину Викторовну. Наверное, представлял себе, какая она была в молодости... До чего, в самом деле, способный человек — не глядя играет на двух досках и еще поглядывает в соседнюю комнату! Напрасно, мальчик! Что было, то прошло... Какой Ирина Викторовна была, такой уже никогда-никогда не будет!
Хорошо было ей в эти хорошие минуты, а она ждала еще лучших, ждала боя часов, тостов и того момента, когда без всяких обиняков обратится прямо к Леночке: «За семейный ренессанс!»
И вот наконец-то: Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь!
Как раз против нее, очень удачно, за столом сидела трепещущая под легким кремовым платьицем, вся поразительно видимая насквозь Леночка со своим бирюком...
Рядом слева — Ася Дмитриевна, с двумя недавно народившимися морщинками по небольшому выпуклому лбу, с широко раскрытыми и слишком уж чуткими ко всяким невзгодам и тревогам глазами... Хотя, что там и говорить: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети... Кроме того, Асенька на четыре года и пять месяцев старше Ирины Викторовны.
Рядом справа был муж, которого она почему-то всегда называла Мансуровым, а иногда, то ли в насмешку, то ли в память давно минувших лет их островной жизни, — Мансуровым-Курильским. Было такое дело: они жили на Курилах. Еще до того, как у них появился сын Аркашка.
Девять! Десять! Одиннадцать! Двенад...
— Ур-ра-а-а! — неожиданно громко завопил Мансуров-Курильский, обняв Ирину Викторовну левой рукой, поднимая бокал правой и глядя в одну какую-то точку на лице Леночки Канунниковой.
И Леночка, звонко и тревожно перекрывая «ура», закричала тоже:
— Все! Все-все! Загадывайте, загадывайте что-нибудь невероятное! Скорее — невероятное!
Был большой шум, и в этом шуме и звоне Ирина Викторовна прошептала про себя:
— Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную!
И еще раз: мне... Огромную... пошли... Большую... И так до тех пор, пока окончательно не заглохли все до одного тосты...
Потом до утра она пела и танцевала, даже отчаяннее, чем в только что ушедшем году, всем показывая свое платье и себя, еще и еще проверяя себя по взглядам всех — и молодых, и старых, и чувствуя, что в один какой-то миг в ней произошло что-то такое, чего не происходило за многие-многие годы, никогда не происходило, даже в молодости, в Леночкином возрасте.
Она попробовала было упрекнуть себя в банальности: надо же — новогодняя ночь и, соответственно, персональная новогодняя сказка, Дед Мороз принес, что ли, и уже тогда, с самого начала, любые упреки самой себе были ей как об стенку горох.
«Ренессанс? Да??? — спрашивала у себя Ирина Викторовна, танцуя, и отвечала себе же: — Ренессанс! Да!!!»
В задуманном тексте потерялось слово «семейный», и, должно быть, поэтому, чтобы восполнить жутковатую потерю, Ирина Викторовна несколько раз бросалась обнимать Аркашку, а тот, думая, что так и нужно, тоже лез обнимать всех подряд: мать, отца, Леночку Канунникову, вообще всех, кто попадался под руку.
— Курильский! — возбужденно говорила Ирина Викторовна всякий раз, как танцевала в паре с мужем. — Не будем стареть, а? Ты понял меня, Курильский?
Курильский довольно охотно двигался в паре с собственной женой, особенно когда танец был новым, и он не очень-то уверенно, для первого раза, чувствовал себя.
— Ну вот еще! — отвечал он, смахивая пот с лица. — Вот еще! Зачем это нам с тобой нужно — стареть? Старость — это прежде всего знаешь что? Это, лапонька, прежде всего предрассудок! Даю честное слово! — В то же самое время Мансуров-Курильский поглядывал и по сторонам, на гостей, — кто из них так необычно взволновал его жену? Не угадывая в этом смысле никого и ничего, потому что угадывать действительно было нечего, он возвращался к прежней теме, которая ему так понравилась: «Пред-рас-су-док!»
«Мне... Большую... пошли...» — до самого конца новогодней вечеринки, до рассвета, явственно звучало в ушах Ирины Викторовны...
Уже дома, укладываясь около семи часов утра в постель, Курильский повторил несколько раз:
— Ни к чему! Ни за что? Чего ради?! Пред-рас-су-док!
А Ирина Викторовна не спала.
Она и прежде-то, как бы ни уставала, с трудом могла соснуть в течение дня полчасика, тем более не шел к ней сон нынче.
Лежала и думала: жить нужно. Обязательно и безоговорочно!
Зимою, не обращая внимания на тесноту и давку, в восемь пятнадцать утра нужно втискиваться в троллейбус, с удивлением угадывая, что в изделия из искусственных волокон, в натуральные сукна, драпы и недорогие меха, которые плотно окружают тебя со всех сторон, завернуты приблизительно такие же воодушевленные предметы, как и ты сама, что они обладают дыханием, голосами и такой же, как у тебя, теплой кровью, может быть, даже кровью той же самой группы...
Но так как в это время и в этой спешке, при почти неизбежном опаздывании на работу, все сосредоточено только в тебе самой и так еще много ты скрываешь под собственной шубой и шапкой домашних запахов, забот, не высказанных до конца напутствий и указаний Аркашке — каким образом он должен вести себя и что делать в течение каждого часа с половины девятого утра до шести с четвертью вечера, — то и в самой невероятной толкотне все равно чувствуешь только себя. Себя, и никого больше. В троллейбусе тебя давят, так это даже не кто-то, а что-то давит.
Летом же неисчислимые плечи, спины, животы и груди навязывают тебе сосуществование, в летние месяцы, в июне — июле — августе, у тебя вырабатывается своеобразный инстинкт самоизоляции, благодаря которому ты поддерживаешь постоянный люфт между собой и всем остальным человечеством.
Зато зимой и летом, всегда, — хочется самой прижимать к себе Аркашку, утром, по пути на работу, ухитриться и проводить его в школу, а вечером, если бы это было можно, она пошла бы с ним к его товарищу. Это глупо, тем более что отчетливо понимаешь: материнство — это ведь умение отчуждаться от своего ребенка.
Аркашка все еще домашний и несамостоятельный мальчик, это мешает ему во многом, но не в том, чтобы иметь свою собственную биографию, и не раз, и не два им написаны школьные сочинения о том, как он провел очередное в своей жизни лето, а если бы учительница рискнула и дала Аркашке другую тему, например: «Периоды подъема и спада в моей жизни», — он и тут мог бы кое-что написать. Безусловно, кое-что интересное и поучительное для окружающих.
Аркашка рассказал бы о субъективном и объективном в жизни человека, о том, как жестоко он болел прошлой весной, как, справляясь с болезнью, мечтал о возвращении к жизни — новой, разумной и прекрасной, но как тогда же, еще в постели, поддался незапланированной страсти собирания марок, как по этой именно причине остался на второй год. Как, при всем при этом, он существовал человеком. Легкомысленный, добрый и нежный человек, пока еще с петушиным голоском, с неисчерпаемым интересом к жизни, но уже вот-вот — мужчина. Почти что странно, но все-таки — вот-вот.
Муж...
Муж был очень близок Ирине Викторовне, всегда слишком доступен, покряхтывая в глубоком сне, у него был очень хороший, здоровый сон, тем более теперь, после бессонной ночи, когда он, может быть, все еще повторял в подсознании: «Пред-рас-су-док!» Он был во всем очевиден и более чем реален, должно быть, поэтому и размышления Ирины Викторовны не шли дальше мысли о чрезмерной близости его к ней, о его слишком очевидной реальности. Слишком!
Ей ведь всегда была необходима некоторая дистанция между собою и тем предметом, о котором она думала, тем более, о котором хотелось помечтать. Вот это пусть небольшое, но свободное расстояние она и любила заполнять своей мыслью.
Присутствие же людей поблизости, рядом, мешало ей об этих людях думать, бывало даже, что она уходила в соседнюю комнату, чтобы таким образом отстраниться от какого-нибудь человека и решить, какой он — плохой или хороший, правду он говорит или неправду; а давным-давно не испытывая достаточного расстояния между собой и Мансуровым-Курильским, она с годами совсем разучилась представлять его в своем воображении. Тем более сейчас не хотела о нем думать: боялась до чего-нибудь додуматься.
Работа...
Вот этот предмет был для нее исключением, о работе она могла думать и на работе, и дома, и где угодно.
У Ирины Викторовны была незаурядная намять, которая ничуть не потеряла своего значения с появлением в институте информационно-запоминающих машин. С некоторых пор Ирина Викторовна вообще не боялась никаких на свете машин, не испытывала страха от того, что роботы могут вытеснить человека из жизни или стихийно взбунтоваться, как об этом написано у многих довольно умных, но теперь уже не оригинальных авторов...
Пустяки! Каждому свое, машине — машинное, человеку — человеческое. Человек не погиб, покуда таскал на себе камни, глину, зерно, бревна и все прочие тяжести, когда гонял костяшки счетов, от руки переписывал огромные фолианты, — почему бы ему погибать теперь, если он переложил всю эту адскую работу на плечи машины? Оружие — это другое дело, но в мирной машине всегда заложен элемент гуманности, им и надо пользоваться.
Ну, конечно, у Ирины Викторовны не было трогательной мужской привязанности к машинам, более того — она не понимала тех девиц, которые по своей воле или вслед за своим возлюбленным избирают механические факультеты, — не женское это дело. По ее наблюдениям, даже женщины-моряки, женщины-пилоты и те достигают большего, чем женщины-механики и машиностроители. Однако в принципе машину она ценить умела, то есть умела понимать, чего от машины требовать можно, а чего — нельзя. Когда лет шесть или семь назад отдел информации был оснащен сразу несколькими новейшими по тем временам счетно-запоминающими устройствами, она поняла их способности так быстро, что даже видавшие виды специалисты и те удивились... Как и почему машины умеют — она этого не знала и никогда не хотела разузнать; ей казалось, что это их собственное дело, а она не любила вмешиваться в чужие дела, но вот что они умеют, а чего нет — об этом она догадывалась сразу. Впрочем, точно так же было, когда она купила первый в своей жизни пылесос с многочисленной арматурой и когда на кухонный комбайн взглянула впервые через витрину магазина — тоже сразу же все о его способностях узнала... По форме деталей, по внешнему виду и компоновке узнала безо всяких инструкций и объяснений со стороны, какие и куда в этот комбайн следует закладывать продукты, откуда и какой субпродукт должен появиться — молотый, мятый, мытый, очищенный... Вообще с любой машиной, касалось ли это пылесоса или счетно-запоминающего устройства, она предпочитала сначала знакомиться лично и непосредственно, а уж потом — с инструкцией по ее использованию.
У счетных машин, на взгляд Ирины Викторовны, внешнего вида не только не было, но, кажется, и не могло быль — ящики и футляры, футляры и ящики — больше ничего, и это поначалу ввергло ее в ужас, несколько дней она носила в сумочке заявление об уходе с работы «по семейным обстоятельствам», но потом внимательно стала слушать обо всем, что они, эти машины, умеют; и когда однажды машине задали непосильную задачу — она сразу сказала, что у нее ничего не получится. И действительно, несмотря на утверждение монтажников, — не получилось, и тогда-то она и удивила спецов, которым казалось, что получиться не только может, но и должно. Над спецами всегда тяготеет это самое «должно».
А ей вообще легко давался и смысл и бессмыслица какого-либо существования, и, должно быть, поэтому она раз и навсегда была шокирована существованием атомной бомбы, — она не могла ни вообразить ее, ни думать о ней. Ее удивляло, что атомной бомбой способны заниматься обыкновенные люди, может быть, женщины; может быть, женщины, чем-то похожие на Ирину Викторовну Мансурову.
Впрочем, на свете были какие-то удивительно нелепые вещи, о которых она тоже совсем не могла думать, которыми точно так же бывала шокирована. Были, например, дома и другие сооружения, которые она никак не могла понять — что за предмет, зачем такой? С такой нелепой башней, с такими ненужными и потому заколоченными дверями?
А однажды она была свидетельницей того, как официантка в столовой, подавая какому-то старичку второе, спросила у него:
— А ложка где? Украли?
И существование девочки-официантки, сказавшей это, тоже стало для нее не только нелепостью, но и мрачной загадкой: «Как же она живет-то после того?»
Так вот, на работе Ирину Викторовну ценили, а она ценила работу — там никто не мог заподозрить ее в краже ложки, никто не навязывался с разговорами об атомной бомбе, так как все знали, что она этого не переносит. В этом и было все дело: ее там знали. Зная ее, ей там кое-что прощали, довольно частые опоздания, например, а это не так уж мало, когда молча и тактично вам что-нибудь прощают, хотя бы и самую мелочь.
Это даже необходимо, а отсюда необходимо быть там, где тебя знают и ценят, где с тобой считаются...
Одно время по начальству прошел разговор, что Мансуровой следует дать отпуск на полгода, даже — на год, чтобы она защитила диссертацию. Когда разговор коснулся ее непосредственно, она заявила, что против отпуска не возражает, особенно — против годичного, но что защищаться никогда в жизни не будет. Разговор прекратился.
На работе она больше всего любила работать, ощущая, как ей удается создать некоторую дистанцию, которая обязательно должна быть между ней самой и ее собственной, частной жизнью. Она ведь совершенно необходима, такая дистанция, такое ощущение, что вот — твоя жизнь, вот оно — твое имя, твои родственники, твои заботы, твое рождение и твоя смерть, наконец, а ты взяла и ото всего этого отошла, отошла туда, где все это не имеет никакого значения, где ты — это твоя сегодняшняя задача по обработке технической информации относительно такого-то универсального станка и такой-то системы автоматизации, а больше ничего. Чуть-чуть даже сомнамбулическое состояние, из которого через час-другой приятно выходить прямо в свою собственную жизнь, выходить, к примеру, таким образом:
— А что, бабоньки, — нету ведь у нас в институте мужчин, хоть шаром покати! Одни только и. о.?
Первая подхватит эту мысль Анна Михайловна Бессонова, она же — Нюрок:
— Черт с ними, с мужиками, но ведь и женщины из-за этого лишены своего самого сильного оружия — любовных чар! Кого очаровывать-то: исполняющих обязанности, да?
Открываешь глаза от работы, смотришь на Нюрка... Действительно, что же делать такой женщине, такому воплощению женщины, как Нюрок, если вокруг одни только и. о. мужчин?
Дальше можно было выяснять, кто из сотрудниц отдела допустил бы, а кто не допустил дуэли между своими поклонниками, кто из них оправдывает, а кто считает врагом человечества Наталью Гончарову. Кто считает, что Жаклин была хорошей женой для Джона Кеннеди, а кто весьма и весьма в этом сомневается?
И что особенно существенно, единственный в отделе мужчина, техник Мишель, по названию Дамский Мастер, — тот действительно по любому поводу и даже без был способен пустить слезу, а вот среди женщин в отделе информации и библиографии таких не было. Не было плакс и нытиков.
И если уж слезы — значит, ни много ни мало как ЧП.
И хроник семейных событий, которых сколько угодно можно было наслушаться у Мишеля в его закуточке-мастерской, у женщин тоже не было, а между тем дружба — была, откровенность — была... Разобраться, так тут все было, что истинно должно быть между людьми, в частности — между женщинами. Только обо всем этом никогда не говорилось словами, а все понималось с полуслова:
— Денег нет, да?
— Что ты — шикую!
Или:
— Читала в газете?
— Во вчерашней? Ужасно интересно!
Или:
— Влюбиться бы в кого-нибудь, а?
Молчание...
И дело было не в каком-то там жаргоне — жаргон всегда лежит на самой поверхности любого стиля, но это еще не он сам, дело — в интонации или в выражении лица и в некотором неуловимом, ничем не обозначенном, а все-таки существующем порядке, который был раз и навсегда установлен в отношениях между сотрудницами отдела.
Ведь лаборатории, отделы, мастерские, главки, канцелярии, цехи, секции, КБ, кабинеты, приемные, прилавки, забегаловки — все это производит не только тематики, отчеты, статьи, резолюции, протоколы, проекты, решения, прибыли, убытки, плановую и сверхплановую продукцию, все это, даже помимо месткомов, обязательно производит еще и свой стиль.
Можно производить, например: «А вы ложку — не украли?»
Но можно — другое. До́лжно производить что-то другое, если даже неизвестно, что именно. Что-то другое, и обязательно противоположное первому. Стиль — это человек, известно, а вот в обратном порядке это известно гораздо меньше: если ты человек, у тебя должен быть стиль! Какой? Трудная задача, но обязательная. Хотя бы стиль твоего дела, потому что, если не будет и этого, — откуда узнать, откуда почувствовать существование человеческого стиля? А ведь он есть, существует, если существует человечество...
«А вы ложку — не украли?» — от этого стиля до другого должна быть дистанция, потому что без такой дистанции жить уже нельзя. Еще и еще раз понятно, что тот, другой, человеческий стиль — величина искомая и у этой величины нет и не может быть в такой же мере четкой и определенной формулы... Тем более он нужен и необходим.
Тем более в отделе информации и библиографии необходимо было повседневное присутствие Ирины Викторовны: она хоть и не невесть какая, а все-таки была созидательница и даже — смешно сказать! — блюстительница того, другого, стиля... И все женские души отдела, а Нюрок особенно, тоже понимали это...
Вот она как думала, Ирина Викторовна, обо всем по порядку — об Аркашке, о муже, о работе, думала после бессонной ночи, лежа полураздетая в кровати. положив на грудь какой-то затрепанный переводной романчик и глядя через окно в серое, типично зимнее небо нового, 19... года.
Можно было и еще в том же порядке подумать, например о свекрови, Евгении Семеновне, женщине, пожалуй, слишком уж справедливой и слишком рьяной заступнице Ирины Викторовны не только от всякого рода напастей, но и вообще ото всего на свете.
Можно было...
Но в этом порядке размышлений чего-то не хватало... «Ах, да, — с удивлением догадалась Ирина Викторовна, — меня-то и не хватает! Вот чего — меня самой!» И в самом деле, она так много думала о работе, потому что работа то и дело заменяла ей ее самое. И, в общем, это была приемлемая замена, хотя все-таки замена. Еще работа была для нее постоянной, не прекращающейся ни на один день тренировкой ее интеллекта, постоянным средством поддержания тонуса и подготовкой... подготовкой — к чему?
Сорок пять — вот возраст, до которого, ей казалось, женщина еще не все теряет, еще может распорядиться своей судьбой, еще может сделать какой-то выбор.
По существу, она не собиралась ничего менять и сейчас, но без ощущения этой возможности и собственной способности к этому, без надежды на случай, который окажется не чем иным, как такой возможностью, временами становилось так грустно, как будто бы ты не живешь, а только доживаешь кем-то назначенную для тебя жизнь. Может быть, только чей-то завалящий остаток жизни...
Не всегда, но временами бывало и так — вот такое ощущение, и когда оно приходило, Ирина Викторовна, с точностью чуть ли не до одного дня, начинала подсчитывать, сколько же ей еще осталось до сорока пяти, до того рубикона, который она сама себе назначила.
Сорок пять минус ее годы — на эту разность, так стремительно приближавшуюся к нулю, Ирина Викторовна возлагала тем большие надежды, чем разность становилась меньше.
А тут еще за новогодним столом, как раз напротив, анфас, — немного даже подурневшее и потемневшее откуда-то изнутри, от внутреннего ощущения счастья, — лицо Леночки Канунниковой... Не надо было садиться как раз напротив Леночки — опасен был этот анфас. Не надо было заранее загадывать тост.
Не надо было выпускать себя из своих рук...
ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК!
А ведь Ирина Викторовна очень боялась, очень не хотела бы встретиться с таким человеком. Ну, вот с таким! Легко и просто было бы избежать с ним встреч, если бы его не было. Легко и просто дотянуться до рубежа в сорок пять, который она сама себе назначила и за которым, казалось ей, никаких встреч уже не может быть.
Дотянуть до сорока пяти при Мансурове-Курильском, ну, если уж требуется разнообразие, — при Курильском-Мансурове, и все, значит, так и надо, значит, такая судьба. Просто, ясно и ничего от тебя не зависит...
Но в том-то и дело, что она подозревала о существовании такого человека...
Имя-то: Василий Никандрович! Что-то серьезное, что-то от народа, от натуры и от природы, не выдуманное, а настоящее. Василий Никандрович Никандров — вот вам, получите!
Василий Никандрович заведовал самым большим отделом в институте, пятым отделом, можно сказать — ведущим; и заведование, и высокое положение, и авторитет, и проч., и проч. как раз и могли бы оттолкнуть Ирину Викторовну, насторожить, раз и навсегда определить к нему отношение, как отношение весьма уважительное, добрососедское и даже дружественное и в то же время вполне, вполне официальное.
Но официальное отсутствовало, правда, отсутствовало, не будучи, кажется, заменено чем-нибудь иным: особым расположением, интересом или чувством отчужденности, чем-то еще. Значит, существовал вакуум. Какая-то заманчивая неопределенность и неточность.
Впрочем, это опять не совсем точно, а точно: ни она, ни, пожалуй, ни одна другая женщина в институте не могла бы определить к Никандрову своего отношения. Для всех ясно было одно: сколько-нибудь серьезно влюбиться в Василия Никандровича — это ужасно банально, ужасно глупо! Кроме того, это почти что самоубийство.
Поэтому запросто можно было сказать: «Ах, Василий Никандрович, да ведь я вот уж десять лет, как влюблена в вас! Неужели не замечали?» А он тоже запросто мог ответить: «Как же, как же! Девять лет тому назад — замечал!» После этого надо бы на него обидеться, и всерьез. А за что?
Он был лапа — вот кто.
Он был очень умным и поэтому поглощен своими научными проблемами, но такими умниками — пруд пруди, а он — особый умник. Например, откуда-нибудь из-за границы, с очередного симпозиума, не забывал поздравить с днем рождения эмэнэса (младшего научного сотрудника) или лаборантку своего отдела.
И не только его собственный отдел, а, кажется, институт в целом ощущал постоянное доброжелательство этого человека, его готовность если уж не каждому помочь, так, по крайней мере, каждого заметить и понять.
И кому-то это нужно — с таким человеком связываться? Да пропади он в этом смысле пропадом, чур меня! Чур меня от человека, на которого без конца найдется кому пялить глаза, который к этому привык уже давным-давно, который у всех на виду, так что и в киношку-то с ним незаметно не сбегаешь, по поводу которого видавшие виды дамы просто обязаны предупреждать молодежь женского пола: «И не вздумайте! Кроме головной боли, ничего не маячит!» И наконец все это, весь этот человек, не из ничего берется, а из чего-нибудь, уж это обязательно; закон сохранения вещества — строгий закон, играть и шутить с ним никогда не следует. Безупречность — сомнительное качество и может проистекать только из какой-то своей противоположности: из незримого педантизма, из занудности, из эгоизма... Ведь не может же человек быть виден весь: что-то в нем видно, а что-то — нет. Что в Никандрове не видно?
Говорили, что у Василия Никандровича есть своя компания, тоже из числа серьезных научных работников, но только не своего института, а из гуманитариев. С нею он и проводит время: летом — путешествуя по горным районам, главным образом по Киргизии, зимой — слушая музыку; он, кажется, порядочный меломан.
Нет, что-то тут было не то.
Все тут было не то, честное слово!
Ведь когда Ирина Викторовна в новогоднюю ночь влюбилась неизвестно в кого, она отчетливо чувствовала, что должна этого кого-то открыть. Где-то совсем рядом или рядом, но не совсем, живет человек, работает, почитывает книги...
А она к нему приближается, глядит на него и почти что вот так — раз! два! три! — по наитию, по какой-то своей озаренности, угадывает, распознает, что человек-то совсем особенный, вовсе не такой, как все, только никто этого не знает, даже — он сам... Он бы так и умер, ничего о себе не узнав, если бы не она. Если бы не ее открытие.
А Василий Никандрович? Совершенно не нуждается ни в чьем открытии... Наоборот, его бы закрыть подальше от женских глаз...
Не то, не то!
Она всегда представляла себе, что, когда поведает о таком вот необычайном открытии верному другу — Нюрку, Нюрок страшно удивится: «Да ты что, Иришка! Ведь нет же ничего! Ведь ничего же такого нет! Поверь мне!»
А потом, когда присмотрится, изменит мнение: «У тебя глаз да глаз, Иришка! Надо же — открыла!»
А что скажет Нюрок, если и в самом деле назвать Василия Никандровича?
«Хочешь, Иришка, упаду на колени? Хочешь отрубить мне правую руку? Руби, только послушай меня...»
С другой стороны, совершенно с другой: чем дальше, тем все больше и больше росла необходимость в том, чтобы кто-то открыл ее. Ее самое — Мансурову Ирину Викторовну.
Для чего-то она ведь взрослела и умнела, для чего-то была матерью, была женой, — наверное, не только для того, чтобы быть только матерью и только женой, а еще и того ради, чтобы быть женщиной. Какой?
Все, что она пережила, все, с чем она соприкасалась во время своей жизни — воздух, люди, книги, железные дороги, — все это создавало ее... Какую?
Сама она этого почти не знала. Но кто-то был обязан узнать, обязан открыть! Перед нею обязан, перед собою обязан, перед всем тем миром, который изо дня в день столько лет ее создавал, — тоже обязан!
Ирина Викторовна, атеистка, все-таки знала, что в христианском учении существует троица: бог-отец, бог-сын и бог — дух святой. Она приравнивала, она любила приравнивать всякого рода притчи к самой себе, и у нее получалось: бог-жена, бог-мать, а где же дух святой? Кто откроет его в ней?
Уже, наверное, прошло несколько лет с тех пор, как Ирина Викторовна перестала знать себя. Она ведь тоже не сидела сложа руки, в ожидании — а что из нее получится? Упорно и с надеждой она создавала себя из своих платьев, зимних и летних, из прически, из голоса, из выражения и цвета своих глаз, из своих форм, из своего замужества, из своего материнства, из своего стиля, из своей работы, из своего общения с людьми и со всем окружающим ее миром, а что же все-таки в результате получилось? Где итог? Или все это был сизифов труд?
Не Мансуров же Курильский способен все это открыть и объяснить, ему и в голову никогда не придет, будто он что-то в ней не знает. Он любил ее, он был чуть ли не идеальным мужем, но только для той, которой она когда-то, совсем недолго была... А та, которая есть, — как же?
И когда вот так подумаешь, тогда — что же?
Тогда — Василий Никандрович то самое и единственное, что должно быть...
И еще было что-то удивительное в том, как Ирина Викторовна отнеслась к новогоднему пожеланию самой себе: «Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную!»
Она отнеслась к этому восклицанию и к этой мысли вовсе не так, как люди обычно относятся к восклицанию, к мысли или к желанию, нет, — это было для нее фактом, событием. Оно — совершилось, и не было никакого смысла к нему возвращаться, его оценивать: хорошее это событие или плохое, легкое или трудное, к чему оно приведет, как выглядит она в этом событии...
Оно совершилось, суди его, не суди.
Вот так же, вспомнилось ей, она когда-то решила, что у нее должен быть ребенок... По состоянию ее тогдашнего здоровья это был очень серьезный вопрос. Она серьезно и задумалась и решила: «Будет!» И это решение уже было поступком, фактом, событием и одной-единственной, первой и последней причиной того, другого факта, что спустя определенное время на свет действительно появился маленький Аркашка, других причин как будто бы и не существовало — только ее мысленное решение.
Нынче — опять то же самое, опять безоговорочное решение.
Ирина Викторовна была смущена, испытывала неловкость и смятение, но не потому, что к ней это решение пришло, и не потому, что она его приняла, вовсе нет, неловкость была из-за того, что все произошло — она так и говорила про себя: «Все произошло» — слишком банально: в новогоднюю ночь, ни раньше, ни позже, а в момент новогоднего тоста, притом — в присутствии Мансурова, в общем-то неплохого человека, и Аркашки — удивительного несмышленыша, который чересчур доверчиво ночь напролет ластился к матери. Совсем как маленький.
Хотя бы Мансуров-Курильский, что ли, изменил ей?! Как же, от него дождешься!
Хотя бы на вечере у Канунниковых кто-нибудь взял бы да и «положил» на нее глаз — она ведь такая была красивая, так готова была принять даже не свою, а какую-то чужую, только бы еще неведомую судьбу! Как же — от кого-то там дождешься! Там таких и не было!
Пускай бы все зависело не от нее: как снег на голову — любовь! И ничего тут не сделаешь — судьба! Как же — от судьбы дождешься! Судьба требует, чтобы любовь и та была создана твоими руками, собственными руками Ирины Викторовны, сама же судьба — будто бы в стороне, будто вовсе ни при чем! Никакого ей, судьбе, дела до этой самой Мансуровой Ирины Викторовны в определенном смысле нет, не было и не будет.
И отвечать за последствия судьба тоже не будет...
— Нюрок? — спросила Ирина Викторовна на работе.
— Ась?
Но больше Ирина Викторовна ничего не спросила, она глядела в окно, на старый тополь, который стоял во дворе НИИ-9.
Помолчали, Ирина Викторовна стала догадываться: о чем сейчас может догадываться Нюрок?
«Да ни о чем! — ответила она самой себе. — Ничего же не произошло? Совершенно ничего, о чем кто-то может догадаться?»
«...все произошло...» — тут же сказала она самой себе.
Конечно, Нюрок ждала хотя бы краткой, в общих чертах, информации о том, как прошел новогодний вечер у Канунниковых: кто в чем был, как выглядела Леночка, вообще кто как выглядел, какие там были сказаны интересные слова...
И вскоре Ирина Викторовна почувствовала себя разоблаченной под тем взглядом, который Нюрок и раз, и другой бросила как бы мимо нее...
«Да-да, случилось, — подтвердила она тревожную догадку приятельницы, — только... подожди. Не сейчас. Потом». Она хотела и еще продолжить эту безмолвную фразу: «...потом, когда-нибудь!», но не успела, потому что Нюрок уже опустила глаза, и «когда-нибудь» повисло в воздухе, не увиденное и непонятое, а «потом» приобрело силу твердой договоренности между ними, силу обещания и необходимости...
Ирина Викторовна стала противиться этому, стала доказывать себе, что «потом» — это вовсе не сейчас, не сегодня, и даже не завтра, что оно как раз и есть «когда-нибудь», и в это время в комнату вошел Василий Никандрович:
— Девочки! — сказал он и запустил руку в свои седеющие волосы, сосредоточиваясь на том деле, ради которого он пришел в информацию. Он постоял так, в этой мальчишеской позе, высокий и стройный, хотя и несколько тяжеловатый, особенно в плечах, — плечи были у него мужицкие, костистые и торчали из костюмов любого покроя.
Когда-то давно, точно Ирина Викторовна и не помнит когда, она поняла, что Никандров к ней благоволит. Очень. Может быть, это было то, что называется «положить глаз».
И хотя она это знала точно, это ничуть не проясняло положения дел: мало ли что «положил глаз», а для чего? И на нее ли одну? Серьезно или просто так? Положенные на себя глаза Ирина Викторовна могла бы перечислять довольно долго, ну и что? Что из этого? Ничего из этого!..
— Здравствуйте, Василий Никандрович! С наступившим вас! — ответили ему в несколько голосов сразу, и он решил, что, наверное, не совсем удобно вот так, сразу же, обращаться по делу к приветливым женщинам, а спросил сначала:
— Чем будем заниматься? Может, отуречным рассолом?
— Ну вот еще! Как это можно? Если уж вы не занимаетесь рассолом, так мы и подавно! Мы женщины скромные, нам и в голову не приходит никакой рассол!
— Да? — спросил Никандров. — Старый год проводили, новый — встретили, последствий никаких? Очень странно! Как вы-то думаете, Ирочка? — И тут он взял стул, придвинул его к столу Ирины Викторовны и сел почти вплотную к ней.
— Тогда вот что, скромницы, тогда мне нужно... — и стал объяснять Ирине Викторовне, что ему нужно: самые — самые! — полные сведения о последних конструктивных разработках универсального станка такого-то типа.
Она знала, что, как всегда, он ставит перед ней задачу четко и толково, что спустя день, а то и час — не прибежит снова как ошалелый, с выпученными глазами: «А вот еще что забыл сказать: мне, кроме всего, нужны еще сведения о...», тем более не сделает удивленного лица: «Да разве я вам об этом не говорил? Да разве в моей заявке это сказано недостаточно ясно?» С Никандровым так не бывало и никогда не будет, она знала, что все без исключения слова, с которыми он к ней обращается устно и письменно, изложив суть дела на стандартном бланке-заявке, все его слова — толковые, продуманные и отчетливые, в общем, такие же, как и он сам, но теперь она ничуть не понимала его... Она была поражена тем, что этот человек — вот этот! — имеет какое-то отношение к тому, что произошло с ней в новогодний вечер у Канунниковых, к тому роковому мгновению, в которое «произошло все», и теперь она ненавидела его за это, за грубое, беззастенчивое вмешательство в ее жизнь, во все то, чем была она — Мансурова Ирина Викторовна! Она согласно кивала ему головой, почти отвернувшись от него в сторону, почти закрыв глаза, чтобы не видеть его, и думая о том, что самое правильное сейчас — это встать, сказаться больной и уйти. Она, кажется, действительно заболела... Между тем Никандров говорил с ней долго и подробно, делая на стандартном бланке-заявке еще и еще какие-то пометки красным фломастером, объясняя, что больше всего ему интересна теоретическая часть вопроса, еще что-то подчеркивая фломастерами, интонацией своего голоса — чуть прерывистого и напряженного, — выражением лица, от которого она хотела отвернуться совсем и все-таки видела немолодую его розоватость — и выражение упорства и напряженности. Его обычные шутливость и непосредственность потому, должно быть, и производили впечатление на окружающих, потому и нравились, что они исходили от человека не шутливого, не от болтуна и не от рубахи-парня, а от работника, непрерывно думающего над чем-то своим, над каким-то подтекстом, над какой-то одному ему известной задачей... Нынче его напряжение действовало на Ирину Викторовну особенно, наверное, потому, что она и сама-то тоже до крайности была напряжена. Она отметила, что не замечает в себе того чувства, которое можно было бы назвать чувством любви или хотя бы чувством увлечения, которое память могла бы подсказать ей из ее далекого девичьего прошлого, из романов, которые она во множестве прочла в свое время, — ничего, ничего, только напряжение, почти механическое, как бы материальное, которое испытывают, скорее всего, машины, перед тем как что-то какие-то детали и узлы — разрушатся в них от чрезмерной нагрузки, от неправильной, безграмотной эксплуатации и отсутствия нормального режима работы и ухода...
«Двадцатый век, что ли?» — подумала она, как будто до сих пор жила в веке девятнадцатом, и даже еще раньше, и только сию секунду уяснила, что век — в самом деле двадцатый, что день — первый рабочий день после Нового года и что все, что с ней происходит, происходит именно с ней, а не с героиней чьего-нибудь устного рассказа или широко известного печатного романа.
Никандров попрощался и ушел, и кто-то в отделе сказал ему вслед, едва закрылась дверь: «Надо же — какая голуба!», а когда Ирина Викторовна поглядела на Нюрка, Нюрок — на Ирину Викторовну, то результат оказался вот каким: Нюрок была теперь уверена, что в новогодние праздники Ирина Викторовна и Василий Никандрович где-то встречались, и встречались не просто так.
Разуверить Нюрка будет невозможно ни сегодня, ни завтра, у Ирины Викторовны не хватит для этого самообладания; разуверять Нюрка, может быть, не придется совсем, потому что и в самом деле — а не был ли Василий Никандрович на вечере у Канунниковых? Не присутствовал ли он там? Зримо — незримо, не все ли равно! Какое это имеет значение?
Часа через полтора Ирина Викторовна более или менее пришла в себя, стала давать указания своим сотрудницам, избегая, правда, Нюрка; стала вдумываться в смысл заявки, которую Никандров там и здесь исчеркал цветными фломастерами, и не поняла этот исчерканный бланк...
Впервые она не поняла Никандрова — ей казалось, будто он что-то напутал, в чем-то ошибся — выписал не те шифры из картотеки и неправильно наметил программу, которую следует задать машине... «А ведь придется к нему идти!» — подумала она с содроганием. Идти к нему?! Оказывается, в эти мгновения он уже стал для нее «им», он уже был «он», а не кто-то там имярек, не какой-то отвлеченный доктор физико-математических наук Никандров Василий Никандрович, заведующий пятым отделом НИИ-9.
Ей снова еще больше и еще дальше стало не по себе, стало болезненно; необходимость пойти к нему или по телефону попросить еще раз прийти его сюда, чтобы выяснить все, что она не поняла в бланке-заявке, эта необходимость была уже событием огромной важности: с Никандровым надо было что-то выяснять!
Она углубилась в бланк-заявку и стала искать — что же, какая же все-таки неточность была Никандровым допущена? Неточность была, но какая — она сообразить не могла и стала на бумажке формулировать те вопросы, которые должна была задать ему, чтобы выяснить его ошибку. Она исписала листок снизу доверху — это все были варианты ее вопросов к нему, но все они при внимательном вчитывании были глупыми.
В конце концов она записала так:
«В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но мне к-ся, что в В-й з-ке, вот тут (ук-ть!), к-я-то ош-ка. Или я что-то не п-ю?» Что значило: «Василий Никандрович! Извините, пожалуйста, что я пришла к Вам, но, мне кажется, что в Вашей заявке, вот тут (указать!), какая-то ошибка. Или я что-то не понимаю?»
Она выучила эту свою запись наизусть и только встала из-за стола, чтобы пойти к Никандрову, как дверь распахнулась, и в комнате № 475 быстро, может быть, даже бегом, появился Василий Никандрович:
— Ирина Викторовна! — сказал он. — Извините, пожалуйста, что я снова пришел к вам, но мне кажется, что в своей заявке, вот тут, — он указал пальцем почти на середину бланка, который лежал на столе, — вот тут у меня ошибка!
Они молча глядели друг на друга...
«Когда мы будем близкими людьми, — подумала Ирина Викторовна, — я спрошу у него, как все это могло случиться?.. Как могло случиться такое совпадение — текстуальное?» И, стараясь сделать это незаметно, сложила вчетверо листочек, на котором только что, сию минуту, записывала для себя эти же самые слова: «В. Н-ч! Из-те, пож-а, что я п-ла к В., но...» И спрятала его в карман.
«Когда мы будем близкими людьми, я покажу ему эту бумажку, это вещественное доказательство... Иначе ведь трудно поверить, что все, что происходит сейчас, действительно происходило, а не выдумано мною...»
А пока Ирина Викторовна думала вот так, совсем невероятно, Никандров еще поразил ее, весь отдел поразил, выговорив фразу, которую кто угодно, но только не он, мог выговорить:
— Я вот еще что забыл — мне, кроме того, что я написал в заявке, мне нужно еще...
И он стал не очень четко объяснять, что ему нужно, кроме того, что он уже написал, а Ирина Викторовна слушала его и думала: «Судьба! А чем это еще может быть?»
Теперь уже не только Нюрок, а все остальные сотрудницы отдела в комнате № 475 это, кажется, поняли...
«Судьба!» — повторила Ирина Викторовна еще раз и спросила себя: «А что вообще-то я могу сказать о своей судьбе, что я о ней знаю, помню? Ничего...» А потом поправила себя: «Ну, как же это — ничего?! Неправда: кое-что помню!»
Шел поезд, и в поезде, в четырехместном плацкартном купе, непринужденно пересекая пространство сперва Европы, а потом и Азии, ехала Ирочка.
Ехала, как жила: в непрерывном и во сне, и наяву ожидании той жизни, которая притаилась то ли в соседнем вагоне, то ли за следующим поворотом поезда на блестящей рельсовой кривой, то ли в завтрашнем дне или в следующем часе.
Каждую минуту эта жизнь могла, незаметно подкравшись сзади, закрыть Ирочке глаза ладошками: «Угадай! Кто? Что?»
Ирочка, не задумываясь, угадала бы ее. Потому что ждала. Не то чтобы совсем безрассудная, совсем глупая молодость, но уже понимала: и «кто», и «что» могут оказаться не приведи бог какими — какими трудными, даже непосильными, а все равно было вот так и никак иначе: ожидание, уверенность в близости и неизбежности какого-то случая своей собственной жизни, какого-то ее поворота. И в поезде-то ехать было так легко, интересно и свободно, потому что, ни у кого не спрашиваясь, можно выйти на любом полустанке, пересесть на встречный и уехать обратно, домой, к маме, а можно на том же полустанке остаться жить, посмотреть, что из этого получится?
И ведь все было уже после того, как Ирочка долго принимала и наконец приняла решение — ехать! И поехала. Но ничего особенного: если она решилась на это, значит, могла решиться и на другое, на что угодно; если ее собственное решение было для нее неожиданностью, значит, неожиданностей вообще очень много вокруг, и каждая из них действительно ждет своего случая, чтобы объявиться. И надо, хотя бы поначалу, встретить неожиданность с радостью, а там — видно будет.
Поезда в ту пору, вскоре после войны, не слишком придерживались расписания. Отправляясь из Москвы, как и теперь, с Ярославского вокзала в один и тот же час и даже почти в одни и те же минуты, они доставляли своих пассажиров во Владивосток на девятые, десятые, а иногда и на двенадцатые сутки, — никого это не удивляло.
Удивлялись тогда другому: только-только прошла война, а поезда, как и до войны, идут по блестящим рельсам навстречу друг другу; в плацкартных вагонах, пусть не во всех, а все-таки выдается постельное белье, повсюду, по всей длине поезда, кипятится в титанах кипяток, а на остановках не только меняют на иголки и спички, но и продают на обыкновенные деньги топленое молоко и соленые огурцы.
Поезда шли тогда в разреженном воздухе, в котором уже довольно давно и нигде не было бомбежек и пронзительных сиренных воплей; не было сводок с театров военных действий, и самих театров тоже не было. Не было в нем и множества жизней, которые театры унесли с собой, чтобы никогда и никому не вернуть их. И все-таки шли навстречу друг другу поезда сквозь разреженность Европы и Азии, шли, минуя военных комендантов и распоряжения начальников по передвижению войск.
Впервые Ирочка покинула родной дом и сразу — в такую даль!
Странное чувство переживала тогдашняя Ирочка, участвуя в движении поезда, и радуясь, и ощущая боль этой трагической разреженности воздуха и всего окружающего пространства, ощущая смятение от непрерывности, с которой где-то за нею или рядом с нею следовал случай... Необыкновенный случай ее судьбы.
И, должно быть, по причине всего этого на восьмые сутки пути, сразу за Хабаровском, пассажир из соседнего — восьмого — купе объяснился Ирочке в любви.
Только она легла на свою полку — верхнюю и справа, если считать по ходу поезда, только распустила волосы и поправила тощую вагонную, может быть, еще довоенную подушечку под головой и повернулась лицом к стене, как этот самый пассажир постучал в дверь и срочно вызвал ее.
Ирочка почти поняла, для чего он это сделал: они ведь только-только расстались, отстояв в коридоре у окна полный рабочий день военного времени — двенадцать часов, причем это был уже не первый день, и ноги у нее гудели и стонали так, словно это на них, а не на вагонных колесных парах она двигалась из Москвы во Владивосток; во рту у нее пересохло от множества слов, которые она произнесла за эти часы громко и тихо, весело и грустно, торопливо и медленно; в ушах звенело от слов, которые произнес для нее этот самый пассажир, неугомонный и двужильный; в глазах ее, словно в кино, мелькали пейзажи — с лесами, горами, с восходами и закатами солнца, с ярко-звездным небом.
Ему-то было что — этому самому пассажиру, — он уже проехал, проплыл, пролетел полсвета, повоевал, поумирал и снова взялся за свое привычное путешествие, а каково было ей — непривычной и слабой?! Она-то давно уже держалась не столько на ногах, сколько на нервах, больше ей не на чем было держаться!
И вот, убиваясь и рыдая про себя, а отчасти и вслух, боясь разбудить пассажиров своего купе, не находя, петель на ситцевом халатике, который она исхитрилась получить на промтоварную карточку за день до отъезда из дома, неизвестно как причесавшись в темноте, она снова выскочила в коридор, слава богу, тоже полутемный, только с двумя тусклыми лампочками — при входе и при выходе. Это позволяло надеяться, что ни ее всклокоченные волосы, ни мятый халатик, который по вине все того же неуемного пассажира она за всю дорогу не успела привести хотя бы в относительный порядок, не будут им замечены.
Конечно, не надо было выходить на его зов и стук, пускай бы он звал и стучал, и будил все купе, а все купе его за это ругало бы и поносило, — но было поздно, она подумала об этом оптимальном варианте уже в коридоре.
— Значит, так, — спросил он, — вам все понятно, да?
И снова переложил этим вопросом всю тяжесть на ее плечи, на худенькие и вздрагивающие плечики.
Но на этот раз она сказала все без обиняков:
— Вы что, в самом деле изверг, что ли? Так и есть — изверг! — сказала она.
Он понял:
— Страшно! Страшно, поверите ли?!
— А другим — не страшно?! Нашли, тоже мне, бесстрашную героиню!
Тогда он взял ее голову в свои руки, склонил к своему плечу — он был высокий, как раз на голову выше, чем она, — и все сказал. На ухо. Шепотом.
— Ну, вот — слава богу! — ответила она, все выслушав. — Наконец-то! Наконец-то можно пойти и уснуть. Спокойной ночи!
— Вы с ума сошли?! Как это можно?
— Просто! Повернуться — вот так! — Она взяла его за плечи и повернула. — Открыть дверь своего купе — вот так! И вот так туда войти! Спокойной ночи!
— Нам не о чем больше говорить?
— Ведь сказано все! Все слова! Слов не осталось, и надо подумать молча. Молча и наедине!
Но прежде чем уйти, она все-таки оглянулась:
— Это правда, что существует Южная Америка?
— Клянусь — существует! Мы остановимся во Владивостоке, оформим все документы, и через месяц, еще раньше, вы убедитесь в этом сами!
Взбираясь на свою полку, Ирочка уронила бутылку, — бутылка упала со столика, разбилась, а все три остальных пассажира, все три чужих, неизвестных и неизвестно зачем и куда едущих и почему-то спящих в ее купе, — эти три пассажира разом проснулись и разом заворчали. Все они были тем странным, неизвестно по какому праву существующим человечеством, которое и в этот час совсем ничего не знало о том, что случилось с нею — с неумелой Ирочкой. И ничего не зная об этом, это человечество ничем не хотело ей помочь — ни одной мыслью, ни одним соображением, ни одним ни да, ни нет.
Ведь ехала-то Ирочка на Курильские острова, и ехала она туда не просто так, а к будущему мужу, и будущим ее мужем был добрый человек — старший техник-лейтенант Мансуров.
Все было как у людей, как у нормальных, добрых и даже счастливых людей, — они познакомились в госпитале. Лейтенант Мансуров лежал там после ранения, а она, ученица десятого класса, приходила шефствовать над ранеными.
Потом она окончила школу, а он выписался из госпиталя.
Она стала работать чертежницей в заводском КБ, он — техником на том же заводе.
Она поступила в институт, он был признан ограниченно годным к военной службе; она перешла на третий курс, он получил назначение на Дальний Восток.
Он поехал на Курилы, и писал ей, и без конца звал ее, звал так, что она взяла в институте отпуск и поехала к нему на этот зов. И вот встретила такого пассажира, который ехал еще дальше, за океан, в Южную Америку. Вообще-то она никогда ведь по-настоящему не верила, будто такая часть света тоже существует на свете. Северная — да, в этом она была уверена, относительно Южной закрадывались сомнения. Понятие — другое дело, об этом и спорить нечего, и сомневаться не в чем; все, что было положено знать и понимать по школьной программе о Южной Америке, она всегда знала и понимала, имела по географии пять. Но то, что Южная Америка была действительно Южной, действительно Америкой, что туда кто-то может поехать, пожить там, а потом еще и вернуться обратно, не верилось, нет!
Она ведь была в этом путешествии готова ко всему, к любой неожиданности, — к тому, что поезд сойдет с рельсов и ринется в Байкал; к тому, что она сойдет с этого поезда на каком-нибудь полустанке и надолго останется там жить; что какая-нибудь женщина попросит взять у нее своего ребенка, и она возьмет, приедет с ним к старшему лейтенанту на Курилы и спросит: «Любишь — не любишь?»; что она поедет к нему одна, они посидят час-другой в его избушке на берегу моря, а потом она скажет: «Вот и повидались... Теперь мне пора возвращаться домой — спокойной ночи...» Все могло быть.
А могло ли быть то, что было?
Три пассажира не сразу, но уснули снова, двое — похрапывая легко и невинно, третий — по-разбойничьи сотрясая воздух и стенки купе свистом и грохотом.
Ирочка уткнулась в подушку и начала плакать на всю ночь, до утра.
До самого утра, потому что к ней подступила страшная обида на себя. Она ведь все время, всю дорогу, ждала какого-нибудь загадочного и невероятного случая своей судьбы, а когда этот случай пришел — оказалась бессильной перед ним.
То, что для этого вот мужчины — такого взрослого, такого умного, такого сильного, такого южноамериканского, с такими глазами не нашлось на белом свете ничего более необходимого, чем она, почти что девочка, девочка Ирочка, — потрясло ее сознание, но тут же выяснилось, что это сознание совершенно не подготовлено к такому потрясению, не соответствует ему и потому не может с ним справиться и хоть как-то на него ответить, а единственно что может — это дрожать, кажется, счастливой дрожью, сотрясающей весь организм до последней косточки.
Тем более не могла девочка Ирочка осознать разницу между Курилами, которые до сих пор были для нее самым крайним краем света, и только что возникшей в какой-то уже совсем невероятной дали Южной Америкой — немыслимой судьбой и страной.
И, должно быть, однажды совершившись, ни одна история не остается затем постоянной в умах людей — время от времени люди обязательно пересматривают свое прошлое. А история или исчезает из их сознания как будто навсегда, или вдруг является словно в первый раз во всем своем могуществе, чтобы снова существовать даже более, чем наяву.
Но чтобы спустя столько лет Южная Америка предстала перед ней, как ее собственная и нынешняя судьба, — такая неожиданность казалась Ирине Викторовне совершенно невероятной.
А ведь она — предстала.
То есть снова, как и тогда, явилась вдруг возможность выбора: могу быть вот таким человеком, вот такой женщиной, но могу быть и совсем другой, чуть ли не прямой противоположностью той, которая существует в настоящее время!
Не совсем известно — какой именно, но совсем-совсем другой, уж это точно!
Снова, как и тогда, много-много лет тому назад, гудели и стонали у Ирины Викторовны ноги...
Ни с того ни с сего, ни к кому не обращаясь, она спросила:
— А что, в Южной Америке существует или нет танец живота?
Нюрок ответила, что не знает, но ей кажется, что существует; потом спросила — не собирается ли Ирина Викторовна разучить этот самый танец, а если собирается — для чего?
Когда-то и что-то такое Ирина Викторовна рассказывала Нюрку о дальневосточном экспрессе, о Южной Америке, о том, как гудели у нее тогда ноги. Нюрок не только все поняла, но и все запомнила, и теперь, спросив, зачем ей понадобился танец живота, она поняла еще больше — связь времен отчетливо представилась ей, и она затревожилась уже всерьез.
А это очень тревожно, когда Нюрок тревожится за тебя.
№ 475
Отдел технической информации и библиографии — он же «информашка», он же ТИБ, или «Тибошка», — это четвертый этаж, левое крыло, «Вход посторонним запрещен», комната № 475.
В комнате — четыре сотрудницы: летом в открытых платьях, зимой, осенью и ранней весной — в сине-голубых халатах со стоячими воротничками.
Стоячие воротнички — это, можно сказать, марка фирмы и предмет дискуссии, особенно в тех немногих отделах девятого НИИ, в которых большинство или даже меньшинство, но — заметное, составляют лица женского пола.
Воротничок — это, с одной стороны, удобно, поскольку позволяет приходить на работу в помятой кофточке и вовсе без, со стороны же другой — почти недопустимое в наше время пуританство и школьничество. Поверх такого халата еще фартучек, и вот — ни дать ни взять — школьная форма.
Но дискуссии отшумели давно, года два тому назад, кое-кто за свой собственный страх, риск и бюджет уже сшил себе халаты с отложными воротниками, другие ходят вовсе без них, все обошлось само по себе, помимо месткома, завхоза и коменданта; в отделе же информации и библиографии вопрос вот так и решался: зимой, да еще покуда халаты новые, — ими грех пренебрегать, и все носят эти самые халаты, атласные, вполне прилично сшитые, не очень-то их оберегая; летом, в жару, они без движения висят в институтском гардеробе, а все сотрудницы носят открытые платья или легкие кофточки. Иногда, наверное, в порядке компенсации за ту монашески-школьную униформу, которая была зимой, — очень открытые и очень легкие.
Это было приятно и как будто даже необходимо — в один поистине прекрасный и светлый летний день, не сговариваясь, по крайней мере, почти не сговариваясь, вдруг прийти на работу всем четверым вот так, по-новому — в открытых платьях и в открытом настроении...
На другие отделы это производило впечатление, мужики — эмэнэсы и старшие — два-три дня подряд проявляли усиленный интерес к информации, посещаемость отдела с их стороны резко возрастала, и один раз был даже налажен учет этой посещаемости: тайно галочками отмечалось, кто сколько раз посетил отдел в эти дни открытых дверей. Рекорд — увы! — побил седенький инженерик из того коридора на пятом этаже, в который надо было оформлять особый пропуск с красной чертой по диагонали и который поэтому назывался «диагоналкой». Даже удивительно, как этот седенький, да еще, кажется, и слегка хроменький, в диагоналке прижился — там народ все был солидный, хорошо знающий себе цену, очень редко снисходивший до личного посещения отдела информации и библиографии. Впрочем, этот учет, эти самые галочки практиковались только однажды, — каждая выдумка хороша, пока она свеженькая, пока о ней не подозревает никто, кроме тех, кто ее выдумал.
Ну, воротнички — это все пустяки, не так серьезно, как может показаться с первого взгляда, а на самом деле?
На самом деле «Тибошка» был не таким уж несерьезным и не таким уж маленьким отделом — туда входили технический архив, библиотека, машинное отделение и, наконец, работники технической информации как таковой, то есть комната № 475.
Но это только формально числилось — по отделу кадров и по структуре НИИ-9, сама же Ирина Викторовна по-своему судила о своем отделе. Она знала, что если она заболеет и не выйдет на работу, положим, в понедельник, так только в пятницу об этом узнают в архиве, в четверг или в среду — в библиотеке, во вторник или даже в тот же самый понедельник узнают в «машинке», но узнают как бы только между прочим, а вот в комнате № 475 ее опоздание в пределах четвертьчаса уже становилось настоящим ЧП.
Иногда в разгар рабочего дня Ирина Викторовна вдруг охватывала взглядом трех своих сотрудниц и себя, четвертую, каким-то образом тоже видела среди них.
«Четверо... — подводила она итог, а потом пересчитывала: — раз, два, три, четыре...», чувствуя в это время не себя одну и даже не себя вместе с Нюрком, а действительно сразу всех четверых...
Она удивлялась этому чувству, почти что физическому ощущению не только своей собственной кожи, но и кожи всех четверых, она знала, кому прохладно сейчас от форточки, а кому в то же самое время мешает духота, знала, кто и в каком настроении пришел сегодня на работу, и угадывала тот момент, когда работа окончательно оттесняет первичное, то есть домашнее настроение. Это знание, по сути дела, и было ее руководством коллективом, если оно действительно было и если его можно было так нескладно назвать.
«Раз, два, три, четыре...» А почему же все-таки четверо — это было что-то одно?
А потому, что казалось, будто когда-то, поначалу, все эти четверо были чем-то одним, и только потом, много позже, это одно прошло через четыре судьбы, если еще точнее, — через четыре такие жизни, которые называются любовью. Прошло и разъединилось на четвертушки, но ведь все равно когда-то было одним!
Самую скромную и малозначительную роль в жизни-любви, несмотря на то что она была старше всех, Ирина Викторовна до сих пор отводила самой себе. Ну, и еще, пожалуй, Валерии Владимировне Поспитович. Самой же выразительной и значительной фигурой, несомненно, была в этом смысле Нюрок — Анна Михайловна Бессонова.
Она пережила несколько историй, и каких! Замужем она была два раза, в третий раз тоже была, но не замужем, и все это — по любви, по любви истинной... У Нюрок росла прелестная дочурка — невеста Аркашке! — посмеивались между собой приятельницы, но Ирина Викторовна отчетливо понимала, что Аркашка никогда не будет достоин этого чудного создания; единственно, что он может, — искалечить судьбу удивительной будущей женщины, у которой даже взрослым женщинам неизменно хотелось чему-то научиться, что-то перенять...
И Нюрок это понимала тоже, и чем дальше, тем подруги все реже шутили на эту тему, зато чем дальше, тем все в больших подробностях Нюрок посвящала Ирину Викторовну в свои душевные дела — в настоящие и, главным образом, в прошлые. Посвящала и просвещала: Ирина Викторовна понимала, что ей просвещение требуется, что без Нюрка — она темная женщина.
О Нюрке она твердо знала, что та в любви себя не жалела никогда, что если любовь с ней случалась, так это было для нее все равно что пожар, все равно что крест, который, раз поднявши, нужно нести и нести — все равно в какую сторону, даже если ни в одной стороне не видно никакого выхода и ничего не маячит. Такой была Нюрок — ничуть не бережливой по отношению к самой себе, но других женщин, Ирину Викторовну особенно, она считала необходимым оберегать. «Поверь мне...» — начинала она рассказ о какой-нибудь из своих собственных историй, и уже эти первые слова произносила так и смотрела тебе в глаза так, и так дышала, что не поверить ей было невозможно.
Будь Ирина Викторовна мужчиной — молодым или старым, женатым или одиноким — в любом случае она носила бы Нюрка на руках, она влюблялась бы в нее не только с первого взгляда, а с первого взгляда каждый день.
Нельзя сказать, чтобы мужчины этого совсем не понимали — понимали, но от этого Нюрку еще никогда не было легко, зато тяжело было всегда.
Нюрок была красивой под мальчишку, с челочкой, с девичьей легкой и даже легкомысленной фигуркой, так что все еще невозможно было представить, что ей — около сорока, что у нее такое женское прошлое, которое другую испепелило бы до конца, ничего не оставило бы ни от души, ни от тела, ни от зеленовато-серых доброжелательных и даже наивных глаз, но у нее все это осталось, больше того — все это еще развивалось и шло вперед, к чему-то и куда-то...
Ирина Викторовна думала, что тут, пожалуй, и была причина великих трагедий этой женщины: никто не мог хотя бы приблизительно угадать настоящего Нюрка, ее всегда принимали не за ту; когда же наконец ее угадывали, узнавали — было уже поздно, уже слишком многое до этого совершилось не так, было не тем...
Ладно, Нюрок — особое явление, редкость, другие сотрудницы отдела — раз, два, три! — редкостями не были: одно-другое увлечение, замужество, ребенок, общее для женских лиц сходство в том выражении, которое приносит еще непривычное, еще не освоенное материнство, а потом — оно же, но уже как привычка, как добровольная, но необходимость, а все равно — боже мой! — сколько же в них, почти одинаковых, своей собственной, а не общей судьбы, как чрезмерно они переполнены этой судьбой вот сейчас, сегодня и сиюминутно! Судьбой вчерашней и вечерней, длившейся те несколько часов, в которые необходимо успеть сделать все по дому, которые, собственно, и составляют семейную жизнь, и даже — семейное счастье, если ты в него все еще веришь; судьбой уже сегодняшней, утренней и поэтому мгновенной, оформившейся в одну секунду, в ту, например, когда, торопясь на работу, с одним ботинком в руке, а с другим на ноге, ты, на прощание, чмокаешь мужа в одеколоновую, только что побритую щеку; судьбой текущего рабочего дня, когда случился какой-то долгожданный, а то и совсем неожиданный и поэтому ошеломляющий телефонный звонок...
И, в общем, так: стены, вся атмосфера комнаты № 475 словно материальными частицами были пронизаны и пропитаны вовсе не проблемами технической информации, а проблемой любви в самых разных ее проявлениях: сиюминутной и вековой, действительной и воображаемой, не поддающейся никакой машинной обработке.
Это вовсе не значило, будто в комнате № 475 то и дело произносилось это слово — любовь, скорее наоборот; если кто-то из сотрудниц — какая-то одна из этих «раз, два, три, четыре» — пыталась информировать всех остальных о положении своих дел в этой области, ее тут же отвлекали, уводили в сторону.
Так нужно было, а еще так было потому, что шеф отдела строго придерживалась этого порядка. И в результате ей были благодарны: искренность часто бывает хороша сегодня, назавтра она может стать излишеством и неудобством. Ей были благодарны за себя и за нее тоже, за то, что она твердо держит определенный стиль и, общительная, даже милая, умеющая увлекаться, все равно неизменно держится так, словно к ней эта проблема имеет лишь теоретическое отношение.
Нюрок ее за это просто обожала, завидовала и говорила, что будь у нее хотя бы одна десятая такого умения переводить в теоретический план и наблюдать за «всем» как бы со стороны, — она считала бы себя самой счастливой женщиной на свете, а главное, научила бы этому умению своего Светлячка.
В ответ Ирина Викторовна думала, что вот сейчас, в образе какого-нибудь шалопая из шестого или седьмого «Б» класса, где-то растет деспот и противный человек, который в свое время загубит судьбу чудной женщины, Светланы Бессоновой, — совершенству никогда ведь не бывает уютно на этом свете; а еще, где-то в глубине души, на зависть и на похвалы Нюрка, она отвечала ей глубочайшим признанием и удивлением; она ведь чувствовала себя перед Нюрком, словно перед Монбланом — нужно было круто-круто запрокидывать лицо, чтобы распознать, что же там, наверху, так ослепительно и недоступно сияет? И — ослепляет?
Но когда нынче Василий Никандрович пришел в отдел, чтобы вручить ей свой бланк-заявку, потом ушел, потом пришел снова и сказал: «А вот еще что забыл сказать», а потом, уходя, еще раз признался: «Может, опять чего-то недосмотрел?», когда это все-таки случилось, причем сразу же после того, как с Ириной Викторовной «произошло все», — все изменилось в отделе информации и библиографии.
Ирина Викторовна почти что слышала грохот: рушился стиль, который она сама годами создавала в отделе. Незримые, но безусловно материальные частицы, частицы любви, до нынешнего дня располагавшиеся в атмосфере комнаты № 475 в определенном порядке и в определенной системе, вдруг пришли в турбулентное движение, пронизывая все одушевленные и неодушевленные предметы. Все в один миг зашло так далеко, что уже ничего нельзя было объяснить никому, даже Нюрку, нельзя было рассеять свои страхи, боязнь и опасения. Уже не было и следа теории этой проблемы, за которую Нюрок так уважала своего шефа, — только одна практика, хаотическая и сумасбродная.
Ирина Викторовна забилась в библиотеку, да так, что даже Нюрок не нашла ее там; за несколько минут до звонка она выскочила на улицу, на автобусную остановку и уехала домой, испытывая небывалый страх: если уж нынешний день был таким, что же будет дальше?
А между тем неделя прошла как неделя. И другая неделя — тоже как неделя. Потом прошел месяц, начался второй, начался конец зимы, дни стали очень заметно прибывать, Аркашка стал мечтать о весенних и чуть ли не о летних каникулах, а Ирину Викторовну стали вызывать в школу, чтобы делать ей серьезные и самые серьезные предупреждения в отношении Аркашки. Однако в комнате № 475 ничего больше не происходило. Ничего такого особенного...
Ирина Викторовна стала подумывать: ну, если «произошло все», так, может быть, уже нечему больше происходить?
Впрочем, она не только думала так, а еще и совершенно иначе, совсем по-другому, но только сама не знала, как же все-таки она думает?
Чего-то она теперь всегда ждала на работе, в комнате № 475, — очень отчетливо, тревожно, конкретно, ну, вот так же примерно, как иной раз приходилось ей ждать Аркашку, когда он задерживался в музыкальном кружке или у своего друга-филателиста: вот Аркашка поднимается на лифте, вот проходит по лестничной площадке, вот звонит в дверь... Все так и есть: и поднимается, и проходит, и звонит, но только не Аркашка, а соседский молодой человек, и не в твою, а в свою собственную квартиру. Очень конкретное и явственное ожидание.
Ей становилось грустно, и она знала — от чего грусть: от того, что годы уже прошли, молодость прошла и нет никаких признаков, что она вернется, от того, что вместо чувств, естественных и определенных, ей досаждают мысли, рассуждения и бесконечные ассоциации, которые теснят ее самое, ее жизнь, ее готовность к жизни, снедают жалкий остаток женской судьбы.
Иногда становилось радостно, но вот тут она уже не знала, от чего радость: от того ли, что впереди ее ждет что-то очень трудное и все-таки посильное, или от того, что ничего ее уже не ждет, и она свободна от своего будущего, и нет у нее никаких тревог и забот — как хорошо?!
Мансуров-Курильский удивлялся и так, и этак, — то говорил, чтобы она немедленно прошла все этапы диспансеризации, то упрекал в легкомыслии:
— Скажи на милость, мать, что ты хохочешь? Как девчонка?
Редко, а все-таки он бывал прав, Мансуров-Курильский: с ней, странно сказать, происходило, должно быть, то самое, что, происходит с мальчишками и девчонками в девятых и в десятых классах.
...Неужели она только сейчас повторяет пропущенный материал?
Когда-то ее учило военное время, а она хотела быть в полной власти этого обучения: просыпаясь чуть свет, шила солдатские рукавицы, потом бежала в школу, из школы — в госпиталь, навещать раненых, милого лейтенанта Мансурова, потом — домой; дома делала уроки и допоздна готовила «школьный информационный бюллетень» о положении на фронтах, о героизме наших воинов, наклеивая на лист оберточной бумаги вырезки из газет... Потом — снова рукавицы и немного сна. Какой там сон — и во сне ведь терзалась упреками, что вот спит в теплой кровати, а какой-то солдат, тот самый, сообщение о героизме которого она только что наклеила на желтый оберточный лист, сейчас лежит на снегу под пулями, а кто-то, тоже сейчас, сию секунду, обязательно умирает, а еще кто-то... Так было несколько лет изо дня в день, из ночи в ночь.
И вот так, еще в школе, она пропустила необходимый материал, а Никандров — при чем? При чем оказался он?
У него своя собственная семья, собственная жизнь, он в руках у самого себя, и это получается у него неплохо, отлично получается, все это видят, все это уважают, она-то какое отношение имеет к этому всему? Почему она решила, что когда «произошло все», так произошло именно по отношению к нему? Что это вдруг за дикое желание поставить человека в положение десятиклассника?
«Ах, да, — вспоминала Ирина Викторовна, — я же ведь его не люблю, еще — нет, я только, хочу узнать — люблю ли я его? Вот узнаю и успокоюсь. Я его никак не потревожу, не нарушу его жизни!»
«Так это же значит, что все заранее обречено и безнадежно?» — вела она диалог сама с собою.
«И хорошо, так и надо: перешагнуть через безнадежность — значит доказать истину! Нюрок говорит о Никандрове: «Какой мужик — убиться можно!», называет его, вздыхая, «голубой» и «лапой», но ведь убиться-то просто так, безнадежно, даже она не убьется! А кому-то надо это сделать — убиться просто так... Надо, обязательно!»
Еще Нюрок говорит:
«Не люблю недоступных мужиков! Прямо-таки ненавижу! Для женщины — это еще позволительно, для мужика — это грех и святотатство!»
Но на вопрос «а Никандров?» отвечает:
«Он-то — все равно лапа!»
А Ирина Викторовна — убьется. Без всякой надежды. А что?! Выяснит для себя окончательно, что Никандров — это то, то самое, и молча, никому ничего не сказав, тем более ничего не сказав ему, будет убиваться, чахнуть, страдать и мучиться... И — стариться.
«Да ты уже и сейчас, дура, мучаешься! — увещевала она себя. — Чего тебе еще-то надо, какого черта, какого мучения?»
Иногда же она возводила себя в абсолют: если она действительно любит, значит, любовь существует, а если не любит, значит, и любви тоже нет, не было и вообще никогда не будет — одни только выдумки, одно баловство романистов... Но отсюда тоже следовало, что она обязательно должна любить — ради спасения любви как таковой, в интересах всего человечества.
«И вообще — что бы там ни было, лишь бы что-нибудь было!»
«Все дело в возрасте, — думала она дальше, — слишком много я знаю, хотя бы и теоретически, из книг, а женщине необходимо незнание, темнота... Тогда будет порядок!»
Наконец на некоторое время Ирине Викторовне удавалось настроиться на иронический лад — она смотрела на себя со стороны, и тут видно было, какая она смешная. Ну просто умора! Десятиклассница в возрасте 45—n! Разве не смешно?!
— Знаешь что, — говорила ей Нюрок те самые слова, кроме которых она ничего другого сказать и не могла, — знаешь что? Никандров — это нам гибель... Если уж он — тогда сразу же присматривай второго любовника, невропатолога или психотерапевта по специальности! Честно говорю! Поверь мне! Веришь?
Как будто Ирина Викторовна Нюрку когда-нибудь не верила! Она Нюрку верила всегда, но только теперь она старалась как можно меньше ей о чем-нибудь серьезном говорить, чтобы не было поводов ей верить. Чтобы не спрашивать у самой себя: а в чем, собственно, она может, в чем по долгу их дружбы и по необходимости она должна Нюрку открываться?
Никогда и ни у кого из своих сотрудниц Ирина Викторовна ничего не искала — ни утешений, ни откровений, никаких душеспасительных собеседований. В этом заключалось ее положение шефа и законодательницы стиля — быть не «в», а «над», быть теоретиком, а не практиком.
Но теперь она почувствовала острую необходимость самой уяснить реальный опыт других женщин.
Ей казалось, что она не знает самого главного о себе, то есть не знает, любит она или не любит, а другие могут это знать и могут запросто ей ответить.
Валерия Владимировна Поспитович — это была особая статья, не совсем понятная, и общаться с ней Ирина Викторовна не хотела. Тем более — по такому деликатному поводу.
Но вот, кроме Нюрка, в комнате № 475 была еще одна Анна — Анна Борисовна Глеб — такая уж странная фамилия! В отличие от Нюрка, она прозывалась Анютой. Недавно, месяца два назад, ей исполнилось тридцать два; как обычно в таких случаях, не очень круглая, а все-таки дата была отмечена в отделе шампанским, цветами и несколькими коробками конфет, тем более что Анюта еще не скрывала своих лет, дело выглядело честно, откровенно, а это всегда бывает украшением любого мероприятия. Это шло и к самой Анюте — она была высокой, тонкой и совершенно круглолицей. Оригинальное сочетание! У нее был развитый бюст и настолько тонкая талия, что, одеваясь, Анюта даже старалась немножечко себя утолщить в этом месте. Потом у нее были крупные мужские руки и очень резкие движения.
Ирина Викторовна пригласила Анюту в кино.
Пошли, и вот что оказалось: Анюта втайне от комнаты № 475 исповедовала свободную любовь.
Факт невероятный!
Анюта краснела, если в отделе кто-нибудь затрагивал какую-нибудь любовную историю, тем более если при этом упоминались подробности в какой-то мере щепетильные, — ее круглые глаза на круглом и кумачовом лице начинали выражать такое смущение, что всем становилось жалко Анюту, и разговор прекращался.
Едва в шесть ноль-ноль в комнату № 475 доносился звонок — окончание работы, — как Анюта была уже в конце коридора, через ступеньку прыгала с четвертого до первого этажа, а у дверей ее ждал муж — Володя Глеб из архитектурной мастерской, которая была неподалеку от НИИ-9. В мастерской рабочий день кончался раньше...
Встретившись, Анюта и Володя Глеб галопировали по магазинам, а потом, тоже вдвоем, — к двоим детишкам в сад, которых они любили до изнеможения.
— Да, — говорила эта самая Анюта Ирине Викторовне после кино, — да-да; свободная любовь или — никакой! Без этого женщина — мать, жена, сестра, дочь, работница, домработница, кто угодно, но только не женщина — нет и нет! Я просто завидую тем женщинам, которые в средние века шли на свидание, рискуя тем, что их живыми закопают в землю! Представить себе: ночь, темно, может быть, даже буря, а ты, закутавшись с ног до головы в покрывало, спешишь на свидание и знаешь, что за измену тебя обязательно закопают живой в землю! Или сожгут на костре! Или еще что-нибудь такое... А?! — И Анюта Глеб вытаращила глаза и залилась краской, а ее огромные, сильные ручищи схватили аккуратные руки Ирины Викторовны и почти по-настоящему больно сжали их...
Ирина Викторовна вдруг поняла весь нескладный, крупноголовый, словно ребенком нарисованный рисунок Анюты Глеб, поняла, насколько эта нескладность и необычность может быть привлекательной, как Анюта может потрясти сознание мужчины, сначала будучи потрясенной сама.
«Боже мой! — подумала она. — А я-то, я чем могу кого-нибудь потрясти! Сплошная же ординарность! Среднеарифметическая величина!»
Ирина Викторовна тоже представила женщину, которая спешит на свидание, зная, что ее могут закопать, почти что наверняка закопают в землю или сожгут на костре, и ею овладело ощущение безумного риска, и пришла догадка о той сумасшедшей любви, которая совершалась в ночь такого вот свидания!
Они с Анютой Глеб были в это время в сквере неподалеку от кино и от входа в метро, под ногами хлюпала весенняя ростепель — желтый песок с серым городским залежалым снегом, и над головами у них тоже было то-то в этом же роде — низкие, темные и тяжелые облака. Сыро было на улице, сумрачно, и Анюта торопилась домой, к мужу Володе, к детишкам, один из которых был нездоров как раз по причине всей этой слякоти и сырости, и, торопясь, быстро переступая с ноги на ногу, но оставаясь на месте, Анюта вот так сразу, без обиняков и страстно, изложила Ирине Викторовне свою точку зрения.
— Анюта, это ты? — спросила у нее Ирина Викторовна.
— Я! — ответила Анюта. — Это я!
— Володя?
— Володя все знает! Все-все на свете!
— То есть?
— Он знает все точно так же, как и я; еще когда мы женились, мы сказали друг другу: семья, брак, семейная любовь — это одно, одна жизнь, а любовь может быть чем-то совсем другим, и мы не должны, мы не имеем права мешать друг другу в этом другом!
— Ну и что? Как же у вас? На практике?
— Ужасно: не дай бог, если вдруг будет практика! — воскликнула Анюта и, кажется чуть не заплакала, повторяя: — Ужасно! Это — ужасно! — Потом она вдруг просияла, потом круглое лицо ее выразило заботу, она кинулась в метро и, оглядываясь, указывая на часы, брызгая на чулки пятнами желтого песка и серого снега, прокричала:
— Ну, это же — потом! Когда-нибудь, не сейчас. Потом, потом!
Василий Никандрович последнее время стал заметно меньше бывать в отделе информации и библиографии, а присылал своего заместителя — молодого, очень самоуверенного и разговорчивого доктора наук Ефименко.
Ефименко усвоил деловитость и некоторые манеры своего шефа, но ошибся при этом, потому что манер у Никандрова не было никаких — Никандров был таким, какой он есть, больше ничего; когда же Ефименко совместил свою собственную самоуверенность и разговорчивость с некоторыми чисто внешними чертами никандровского поведения — это получилось очень нелепо, даже глупо. Единственно, что в какой-то мере сглаживало эту глупость, — искреннее уважение и, должно быть, тоже искренняя любовь Ефименко к своему шефу.
Несмотря на то, что «произошло все», жизнь и работа в комнате № 475 шли своим обычным чередом.
БОРДОВЫЙ «МОСКВИЧ»
У Никандрова был бордовый «Москвич», и стоял он в длинном и сером ряду индивидуальных гаражей, а этот ряд под общей односкатной кровлей едва ли не на километр тянулся вдоль захламленного оврага.
В овраге уже давно и многое что начиналось, но еще ничего не кончилось: начиналось строительство водного бассейна, и пирамиды коричневого грунта возвышались вплотную друг к другу; начинался пешеходный виадук, и высокие металлические сваи парами протыкали овраг на значительном протяжении; начинался коллектор, и повсюду были раскиданы железобетонные кольца большого диаметра.
Тут же произрастали хиленькие деревца — остатки той рощи, которая была здесь когда-то, и вновь высаженные в плановом порядке деревья, которым когда-нибудь, после завершения работ по строительству бассейна, виадука и коллектора, предстояло создать сквер или еще какой-то «зеленый пояс».
Зато по другую сторону серой гаражной ленты строительство было закончено несколько лет назад, и там возвышались добротные дома, оттенками и архитектурой напоминающие здание НИИ-9, только жилые, с маленькими балкончиками по фасаду и с большими — по торцам...
В одном из таких домов — корпус четыре, кажется, на пятом этаже жил Василий Никандрович Никандров.
Все это — и окружающий пейзаж, и корпус четыре — Ирина Викторовна уже видела два раза, приезжая сюда просто так: не все ли равно, где погулять, провести свободное время? Теперь она видела это все в третий раз, и уже не просто так...
Было утро, весна, яркое, доброе и доброжелательное солнце, которое, должно быть, и подтолкнуло Ирину Викторовну сюда, к этому оврагу, но были и мучительные упреки самой себе — как же так, до чего же она в самом деле дошла, до чего опустилась, где же ее достоинство? Было страшное, прямо-таки непостижимое волнение, которое, казалось, невозможно было в себе подавить.
Но Ирина Викторовна его подавила, и когда бордовый «Москвич» выехал с дорожки от гаража на проезжую часть, она оказалась тут же:
— Ах!
«Москвич» притормозил, дверца открылась, и очень удивленный Никандров спросил:
— Ирочка? Вы здесь оказались?! На работу, да?
— Оказалась! — подтвердила Ирина Викторовна, кивнула, засмеялась, а когда сидела уже в машине, рядом с Никандровым, пояснила:
— Родственница в вашем районе. Старенькая. Тетушка. Иногда приходится у нее ночевать...
— Бессонная ночь?
— Конечно!
— А выглядите прекрасно! После бессонной!
— На том стоим...
Вот так самостоятельная женщина, до слез жалея себя, влезла в чужой «Москвич» и поехала — куда? Если бы в темный лес, или куда-нибудь на дачу, или в какой-нибудь городок, название которого она и не слышала никогда прежде!
Нет, она поехала в НИИ-9, в комнату № 475. Если бы ее везли сейчас силой, душили, затыкали рот, чтобы не кричала, — вот было бы счастье!
Если бы бордовый «Москвич» вез ее не в НИИ-9, а из НИИ-9 и рабочий день не предстоял бы ей впереди, а был уже прошлым днем, и Никандров никуда бы не торопился, и она могла бы попросить его, чтобы он свернул в сторону с этих улиц — полутемных с одной стороны и слишком ярко освещенных утренним солнцем с другой, или чтобы он высадил ее из бордового «Москвича» и чтобы она пошла и пошла куда-нибудь прочь в ощущении минувшего плена и вновь обретенной свободы!
Но Никандров никогда не возвращался с работы один, не было случая, чтобы у него не оказалось попутчика, а ей-то зачем были попутчики? Для чего?
Другое дело, что сейчас, сию минуту, она рада-радешенька была бы любому попутчику, хотя бы технику Мишелю, лишь бы кто-нибудь рядом, а не это мучительное одиночество с глазу на глаз с Никандровым!
Ирина Викторовна почувствовала боль в сердце, должно быть, стенокардическую... «Вот бы умереть! Самое-самое время!»
Однако она ехала в бордовом «Москвиче» и ехала, жила и жила под муторным и тягостным грузом как раз той самой банальности, от которой так хотела избавиться нынче же и навсегда.
«Ерунда! — сказала ей не так давно Нюрок. — Если любишь, то знаешь об этом; не дай бог, как знаешь! А тогда — ничего не страшно!»
Но Ирине Викторовне было страшно.
Страшась, она вспомнила, как Анюта Глеб, на ее очень издалека поставленный вопрос, ответила: «Узнать? Просто! Надо до этого человека дотронуться. Тогда будет ясно: он или не он!»
Легко давать советы, ах, как легко, оскорбительно легко!
Все-таки Ирина Викторовна заставила себя дотронуться. Это был он.
И он заметил, как до него дотронулись.
Все еще мелькали встречные машины, светофоры и дома — справа с тусклыми окнами, слева освещенные солнцем, яркие. Ни те, ни другие нельзя было разглядеть: одни были в тумане, другие — слепили глаза. И времени не было разглядывать: уже и станция метро, здесь многие сотрудники НИИ-9, следуя к месту работы, пересаживались на автобус и еще три остановки ехали по прямому и широкому шоссе.
О чем-то Ирина Викторовна и Василий Никандрович сказали друг другу, о чем-то очень незначительном, и приехали.
Через полчаса, сидя за столом в своем отделе, Ирина Викторовна разбиралась в событии. «И все-таки, — думала она, — хотя это и он, но это не по мне! Надо считаться с тем, что ты есть, а не выдумывать себя. Если я не певица, так и не лезу на сцену, не исполняю перед публикой: «Меня не любишь, но люблю я, так берегись любви мо-о-ей!» Не исполняю ведь? И перед самой собой петь и танцевать тоже не надо, и для этого тоже нужен талант, а его — нет! Это надо понять однажды, а тогда все встанет на свои места, все и навсегда! Бесталанность — это же очень хорошо, это отлично, это гораздо лучше маленького талантишки, который только и способен что обманывать человека, издеваться над ним, ставить его в нелепое положение перед всем светом! Так что я — счастливый человек, да!»
Неожиданно эти рассуждения отчасти успокоили ее, и в благодарность она продолжила их: «Признать, понять и почувствовать отсутствие в себе таланта — это уже талант, уже достоинство и руководство к жизни!»
Она и еще что-то думала вокруг этого, а вокруг этого оказался Мансуров-Курильский, человек, безусловно, бесталанный, но, в общем-то, не плохой и, следовательно, по всем статьям под стать ей самой; оказался и Аркашка — милый шалопай, которого матери нужно воспитывать да воспитывать, забыв про все остальное, а про себя — прежде всего; оказалась самоотверженная, даже благородная свекровь Евгения Семеновна, дня ведь не проходило, чтобы она не похвалила невестку, не приняла ее сторону в любом семейном деле, и, наконец, вокруг этого оказалась и она сама, Ирина Викторовна Мансурова, действительная и нисколько не выдуманная, а такая, какая есть: жена, мать, невестка, шеф «Тибошки», которую надо было бы забыть, вычеркнуть из своей памяти, из своих чувств, но никак не удается это сделать... Потом вокруг оказалось еще и небо, светившее в просторное окно комнаты № 475, и солнце, и воздух... Вот и бери из всего, что вокруг, свою собственную жизнь, вполне хватит, чтобы взять, хватит с лихвой, еще и останется, очень-очень много останется, так что бери, не прибедняйся, условие только одно: не хватай чужого, тебе несвойственного. Чужое — не твое, а главное, оно ведь все равно обернется грустью.
Не надо, ни в коем случае, не надо чужого!
«Ну, конечно, — еще простила она себя, — я перепутала свое с чужим по той же причине: у меня было раннее повзросление, ранние заботы и слишком скромное девичество, оно даже не успело наложить своего отпечатка на мою личность, а теперь я почувствовала этот дефицит, отсутствие в организме некоторых витаминов...»
«Конечно, женщина, если она не то чтобы хороша, а хотя бы только неплоха, не может оставлять при себе все это неплохое: оставлять все, что ей в самой нравится, — это для нее непосильная задача, равная добровольному и пожизненному заключению. Если у нее неплохие ножки — кто-то обязательно должен это увидеть, быть задетым этим за живое, еще лучше — кто-то должен быть этим потрясен.
Так что скупых рыцарей среди женщин нет и не должно быть, зато легко погибнуть от единоличного обладания самою собой».
«Женщина — это всегда звезда какой-нибудь величины, и пусть чуть-чуть, но должна сиять. Если уж не звезда — так хотя бы кинозвезда... От того, что она кинозвезда домашнего масштаба, дело ничуть не меняется...»
«Вот и буду домашней кинозвездой. Трудно, очень трудно, потому что Аркашка этого не поймет, Мансуров-Курильский этого совсем не поймет; неплохой человек, он давным-давно не способен хотя бы немного освободить ее от единоличного обладания всем тем, что она есть; у него, пожалуй, и никогда-то не было таких способностей... Мансуров-Курильский думает, что если он не заглядывается на других женщин, так это хорошо, это отлично, прежде всего — для нее. Отлично-то отлично, но ему и в голову не придет, что ему никогда уже ничего не увидеть и не открыть и в своей собственной жене. Он раз и навсегда решил о ней: «Точка!», в то время как в действительности она — многоточие...»
«Да, трудная это роль — домашней кинозвезды. Конечно, было гораздо легче и естественнее исполнять эту роль до тех пор, пока не «произошло все», но она исполнит ее и после этого. И никто так и не узнает, что она — хоть и домашняя, а все-таки звезда, а это незнание также оскорбительно и необъяснимо, как услышанные ею однажды слова официантки: «А вы случайно ложку — не украли?» Так, кажется...
«Кроме того — усталость... Тягостная усталость от мыслей о любви. Так что если завтра придет настоящая и взаимная любовь, — ее, настоящую, не хватит сил встретить. Будет банкротство».
Она вспомнила, как Никандров когда-то смотрел на нее — совершенно особенным образом. Он как будто бы знал о ней и даже в ней что-то такое, чего она сама о себе не знала. Она отвечала ему взглядом на взгляд: «Отстаньте! Я и моя жизнь — запомните раз и навсегда! — это совсем не ваше дело! Понятно?! Отстаньте, вам говорят! Или вы — уличный хулиган и приставала? Тогда мне не остается ничего другого, как съездить вам по физиономии и крикнуть милиционера!» Ну а зачем Никандрову милицейская ситуация? Они перестал на нее вот так смотреть — смотрел, но почти что никак. А тогда она стала томиться и до того дотомилась, что «произошло все»; до того, что сама и по-хамски влезла к нему в «Москвич». Нет-нет, действительно, сейчас же надо звать милиционера, сейчас же наводить порядок, пресекать не чужое, а свое собственное хамство: «Милиционер, пресеките, пожалуйста! Разъясните вот этой самой даме, что неприлично выпрашивать у господа бога любовь, находясь в районе сорока — сорока пяти лет!» — «Слова-то у вас, гражданка: «находясь», «в районе»?!» — «Сойдет! В метро на вывесках написано: «Находясь на эскалаторе...» — «Ну, ладно. А где же эта самая дама?» — «А эта самая — это я!»
Вот так. Моя милиция меня бережет.
«И куда только деваться от мыслей? Как избавиться от них? Это что-то ужасное — чувствуешь себя амебой наоборот: амеба существует, но не думает, а ты думаешь и думаешь, но не существуешь. Последовательно приближаешь свое собственное реальное существование к нулю. Она не бесчувственна, совсем нет! Но только ее все время преследует чувство мысли. И размышления».
«Ведь как учила тебя когда-то мама? Как ты сама учишь нынче сына Аркашку? Учишь соображать по поводу собственных поступков, а главное, по поводу собственного характера — какой ты? Добрый или злой? Покладистый или зануда? Хороший человек или несносный для всех окружающих? Его-то учишь, а сама?»
«Ты сама в этом житейском и реальном смысле совсем недостаточно интересуешься собой, особенно — дома. Какая ты есть, такая и ладно. Зато все время думаешь обо всем на свете, а потом думаешь: почему ты думаешь обо всем на свете именно так, а не как-нибудь иначе, потом — воображаешь свою жизнь с милиционерами и без. Одно воображение, а где же натура? Действительно, век такой, что ли — этот самый двадцатый? Одни только представления о жизни, а где же жизнь?»
«Ну вот, потому ты и хочешь любви — ведь любовь, настоящая-то, она же натуральна! Естественна!»
«А ты уже давно испорченная собственным воображением женщина. А главное, пришедшая по всем статьям в полную негодность для настоящей любви!»
Действительно — не дай бог кто-нибудь вдруг проник бы во все ее мысли: и смех, и грех, и страшный ералаш, и какая-то белка в колесе.
Почти бесконечно размышляла Ирина Викторовна и глядела в окно на старый тополь.
Если кто-нибудь в комнате № 475 задумывается — обязательно смотрит на тополь.
Тополь этот был единственным свидетелем и даже участником той не столь уж отдаленной жизни, которая текла здесь, когда на месте современного НИИ стояло несколько десятков небольших деревянных домиков под толевыми крышами, а вокруг были кустарники, сады и такие вот, уже в ту пору почерневшие от времени тополя, на ветвях которых сушилось белье, а под ветвями, на земле, копошились курицы с цыплятами и поросята, а то, может быть, стояли столики грубой работы, за которыми по вечерам летних и теплых дней сумерничали семьи, а по воскресеньям собирались соседи — «забить козла», почитать газетку...
От этой минувшей жизни не осталось ничего: ни садов, ни куриц, ни доминошников, ни деревянных домиков, — кругом асфальт, кругом стены и окна огромного здания НИИ-9, один этот тополь все еще тянется от земли вверх, но достает лишь до карниза третьего этажа, в то время как всего этажей — пять, да еще один подвальный; и кажется, единственно, для чего хоть немного еще нужно это очень древнее дерево — чтобы на него изредка смотреть в задумчивости. Оно уже все обсмотрено — оба ствола и все ветви, а заодно, наверное, и все обдумано; однако же Ирина Викторовна довольно часто наблюдает, как из окон напротив малознакомые лица сотрудников самых разных отделов, секторов и экспериментальных мастерских НИИ-9 задумчиво посматривают на очень нескладное дерево, по чьей-то прихоти оставленное в живых на асфальтовом дворе. По каким только поводам, наверное, не глядят на него?! Кто-то ищет оптимальное решение технической задачи, а кто-то не ладит со своим начальником и думает — как ему быть? А у кого-то ноксироновое лето — дочь или сын сдает экзамен в вуз, и, против ожидания, завалил математику либо сочинение.
А после обеденного перерыва, когда в состоянии все той же задумчивости Ирина Викторовна перехватила в институтском буфете суп с клецками и сосиски с кисленькой горчицей, а потом вернулась в свою «контору», в комнату № 475, ей позвонили из библиотеки:
— Восемь посылок с английской литературой. Помогите просмотреть и разобраться!
— Одни не можете?
— Одни не можем!
— Вот как?!
— А так: у нас над душой стоит Василий Никандрович и требует. А мы — одни не можем. Приходите. Мы без вас погибнем!
— Ну уж?!
— Уже погибли! Он тоже вас требует. Тоже, и еще как!
— Это что же такое происходит, а? — спросила она.
— Мы и сами не знаем что!
Ирина Викторовна бежала по коридорам в библиотеку, в противоположный конец НИИ-9, и думала о том, что когда люди начнут в массовом порядке летать на другие планеты, женщины гораздо лучше мужчин будут переносить выход из сферы земного притяжения в состояние невесомости и обратно, потому что они гораздо больше к этому подготовлены — к переходу из одного состояния в совершенно другое. Из состояния детства — в состояние девичества. Из состояния девичества — в состояние женщины, из состояния женщины в состояние матери. Из состояния матери — куда-то еще, неизвестно куда... «Ясно, что в космических полетах, — думала она, — будет гораздо легче. Там заранее будешь в курсе дела, что тебя ждет впереди — весомость или невесомость!
В библиотеке на загроможденном столе лежали свеженькие английские издания — много, несколько десятков, за столом сидел Василий Никандрович, раскинув над книгами руки и повторяя:
— Не подходить! Не прикасаться: опасно для жизни!
Ирина Викторовна сразу же поняла, что Никандров хочет получить эти книги сейчас же, до того, как они пройдут библиотечную обработку и встанут на полки, и тем более до того, как библиотека разошлет по отделам извещение о том, что они получены. Извещения эти рассылались каждую неделю по средам. Ею же, Ириной Викторовной, и был заведен этот порядок, причем — твердый. Она очень сердилась на библиотеку, если книги расходились по рукам под честное слово и необработанные.
— ...Опасно для жизни! — повторил Никандров и посмотрел на Ирину Викторовну, и она поняла, что поездка на бордовом «Москвиче» не кончилась — они все еще куда-то едут вместе.
Снова у Ирины Викторовны покалывало в сердце и где-то немного ниже сердца, и снова на лице Никандрова появились те розоватые пятна и та сосредоточенность, которые были у него сегодня утром, в «Москвиче».
Никандров безобразничал в библиотеке, точно зная, что ему это можно, что библиотечные дамы все простят ему — милашке, лапе и обаяшке. Другого они уже давным-давно так направили бы из своих владений, что тот после этого месяца два, а то и три посылал бы к ним какого-нибудь посредника, а сам — ни ногой. Строгие это были дамы.
Но он ведь действительно был неповторим в почти мальчишеском и в то же время вполне серьезном упорстве и настойчивости, он шутил, а между тем был уверен, что добьется своего, и не торопясь убеждал в этом библиотечных дам. Остроумным, умным и хорошо владеющим собою людям удается такая игра не игра, дело не дело, ни то, ни другое, а в то же время — верное достижение своей цели.
Улыбаясь розоватым, открытым и даже простоватым лицом, Никандров стал рассказывать историю о какой-то женщине-пиратке, большой любительнице чтения, потом оборвал рассказ на интересном месте и заявил, что никто и никогда не узнает конца этой истории, если библиотека сию же минуту не пойдет ему навстречу.
Библиотека — две пожилые дамы, еще одна среднего возраста и еще молоденькая девушка, — сердясь, смеясь и возмущаясь, пошла ему навстречу. Никандров по-мальчишески сунул две книги под пиджак, не то что бы пряча их, но и не оставляя на виду... У него была сильная, плотная фигура, не спортивная, зато рабочая, широкая в плечах, словно у пожилого фабричного мастера, который лет тридцать простоял на трудовой вахте и лет пятнадцать готов еще простоять. Книги под пиджаком ничуть его не толстили, держались там легко и незаметно, без всяких усилий с его стороны, где-то под мышками и как бы сами по себе.
— Теперь вот эти две, — говорил Никандров, выдергивая из стопы не две, а еще три книги. — На чем договариваемся? На целый рабочий день пришлю вам в помощь свою лаборантку? На два дня — ну?! Ну? Оцените по достоинству собственные блага? Или...
И дело было даже не в словах и не в обещаниях Никандрова, а опять-таки в том, как Никандров держался, — не ерничая, ие выпрашивая, он как будто решал занятный кроссворд, привлекая, между прочим, к этому решению и тех женщин, которые его окружали, не то негодуя на него, не то — любуясь им...
Появление в темной комнатушке, именуемой библиотечной кладовой и даже складом, Ирины Викторовны в самого начала было принято библиотечными дамами доброжелательно и с любопытством: «А ну-ка, начальница, что сделаешь ты?»
Ирина Викторовиа удовлетворила притязания Никандрова «в порядке исключения», отменив при этом все его обязательства — и рассказ о женщине-пиратке, и обещание прислать лаборантку.
Она сделала распоряжение со всей строгостью, и две пожилые библиотекарши, почувствовав себя уличенными в глупых шалостях, заметно смутились; одна — среднего возраста — с удивлением с ног до головы осмотрела Ирину Викторовну: «Вот командир так командир!», а девочка чуть не заплакала потому, что веселый спектакль был прерван на середине... Все они тотчас разошлись по своим рабочим местам, а Василий Никандрович, когда они остались в кладовой вдвоем, учтиво поблагодарил Ирину Викторовну за то, что та проявила государственную мудрость.
Ирина Викторовна не без вызова сказала:
— Для вас-то, Василий Никандрович? Для вас — любое исключение!
Тогда он положил очень крупную, мужскую руку на ее плечо:
— Добро за добро: в любой момент готов отвезти вас на побывку к вашей тетушке.
— В среду! — ответила она, не слыша себя. — После работы!
ЖИЛПЛОЩАДЬ ТЕТУШКИ МАРИНЫ
А ведь у Ирины Викторовны действительно была тетушка. Тетушка Марина.
Другое дело, что она жила совсем не в том районе, в котором жил Никандров, но все равно она жила на свете.
При этом ночевать у тетушки, а тем более помогать ей и ухаживать за нею не было ни малейшей необходимости, она сама в свои семьдесят помогала двум почти что пятидесятилетним сыновьям, и вовсе не по-стариковски, а вполне серьезно помогала: по вечерам неустанно ходила из квартиры в квартиру жителей Советского района и страховала их от смерти и увечий, а имущество — от огня и, кажется, всех других бедствий.
Импозантная фигура тетушки Марины, а еще, должно быть, ее глубокая убежденность в жизненной необходимости страхования, всегда производили неотразимое впечатление, и тетушка из квартала в квартал, из года в год, из десятилетия в десятилетие перевыполняла план и была на самом лучшем счету в районной инспекции Госстраха.
К племяннице тетушка Марина относилась сочувственно и в каждую их встречу — один, редко два раза в год — непременно спрашивала:
— А не надо ли тебе, милая, чем-нибудь помочь?
Она была старшей сестрой покойной матери Ирины Викторовны, и мать, бывало, тоже редко, но вспоминала о Марине так:
— Что-то давно не виделись. А надо посоветоваться с Мариной. Обязательно!
Младшая сестра ушла из жизни уже давно, почти молодой, старшая — осталась, и уже в этом заключалась какая-то мудрость тетушки, какое-то ее преимущество.
Давно, Иришка была еще студенткой, тетушка Марина убедительно объясняла своей младшей сестре:
— Все дело в том, что ты, милая, все на свете перепутала! Все-все! Вечно у тебя любовь — к мужу, к детям, к людям... А это — ерунда! Любви нет, есть обязанности. Перед мужем, перед детьми, перед людьми... Нужно отдавать себе в этом отчет умом и даже — сердцем. И все встанет на свои места. Ты существуешь, ты — человек, и поэтому ты обязана, обязана и обязана! Без конца! А любовь?! Что такое? Рабочая лошадь тоже любит своего хозяина... Но лошадь — это другое дело, это существо безотчетное! Она не думает, поэтому и любит...
Вот эту тетушки Марины мораль Ирина Викторовна знала давно, поняла же сравнительно недавно, несколько месяцев назад, когда вся семья Мансуровых долго болела гриппом с разными осложнениями. Болел «сам», болел Аркашка, болела свекровь, жестоко болела Ирина Викторовна. Но в то время как все лежали и стонали, Ирина Викторовна держалась на ногах и за всеми ухаживала. А почему держалась? Почему за всеми ухаживала? Ведь по-настоящему она любила только одного: Аркашку, к Мансурову-Курильскому относилась сносно, а еще точнее — никак не относилась, свекровь она не любила никогда, при всем том, что уважала и ценила ее больше других. Спрашивается — в чем же дело? Почему она с одинаковым рвением ухаживала за всеми, чувствуя, какой страшной перегрузке и опасности подвергает свой собственный организм? Потому что: о-бя-зан-ность!..
Слово нескладное, должно быть, древнее, какое-нибудь азиатское, монгольское; служить на службе — обязанность и воспитывать своего ребенка, исполнять любой другой нравственный долг — тоже обязанность. В английском это точное, там в это больше вложено человеческого опыта, там — одно дело исполнять служебные обязанности — другое — быть морально обязанным что-то сделать для близкого человека — а тут, когда Ирина Викторовна не могла стоять на ногах, а все-таки стояла, она стояла исключительно на о-бя-зан-ности; во всех смыслах, в том числе — и в азиатском.
Этот азиатский или какой-то другой смысл в последнее время был особенно страшноват: начиная с того новогоднего вечера у Канунниковых, когда «произошло все», произошло, кажется, и исчезновение Мансурова-Курильского: он, как всегда, был рядом с нею и в то же время его больше не было, вообще не было, он ею не замечался, не попадал в ее поле зрения...
Но случись так, — об этом Ирина Викторовна знала, — случись, так, что Мансуров-Курильский завтра серьезно заболеет, — она все забудет, все, что произошло, она днем и ночью будет около него, и в ее поле зрения окажется только он, почти что один, а больше никого... О-бя-зан-ность!
И все-таки тетушка Марина, умная, образованная, здравомыслящая женщина, была бы, наверное, права, если бы не одно обстоятельство: обязанность существует еще и перед самою собой, перед своим собственным телом и душой. Мало ли что у тетушки Марины в свое время было два мужа, а теперь было два сына, это еще ни о чем не говорит, она могла так и пройти мимо личной обязанности — обязанности любить для самой себя. Чтобы самой собою быть.
Тетушку Марину вполне можно было понять, когда она объясняла:
— Родился внук, я пошла в больницу, посмотрела на него и решила, что это — уже не мое дело, не моя забота, тем более что сил у меня оставалось немного. Но, представляешь, потом я заметила, что у моего сына недостаточно развито чувство обязанности по отношению к своему сыну, и я уже не могла не вмешаться. Тут и силы у меня появились... То же самое, когда появился второй ребенок у второго сына — внучка. А в чем все дело? Все дело в обязанностях: пока я живу — я обязана. Жить — это значит быть обязанной. А больше — почти ничего. И все люди делятся на обязанных и необязанных, и все. Вот и вся разница между ними.
— А любовь? — спрашивала тетушку Марину Ирина Викторовна в их последнюю встречу.
— Любовь? Что это такое, ты хочешь спросить? А это только обозначение обязанностей. Да. Пошлое и уж, во всяком случае, легкомысленное обозначение, которое позволяет человеку в любой момент отказаться от своих самых главных обязанностей: разлюбил, и конец, а там хоть трава не расти, там дело пусть хоть до суда об алиментах доходит — не все ли равно, если «разлюбил»?
Никак нельзя было представить, как тетушку Марину, такую красивую, особенно в молодости, высокую и стройную, с почти античным профилем, кто-то любил, обнимал и целовал, не чувствуя при этом ее скорби?
И вот, отбросив весь тот умный и благородный комплекс, которым была тетушка Марина в целом, Ирина Викторовна остановилась на ее одном-единственном свойстве — на готовности всегда и во всем помочь близкому человеку: в тот же самый день, когда Василий Никандрович положил ей руку на плечо, она поехала к тетушке и попросила ключи от ее квартиры.
Ведь тетушка Марина была на самом лучшем счету в районной инспекции Госстраха, она каждый вечер ходила по своему участку в Советском районе и страховала людей на случай увечий, потери трудоспособности и смерти, а имущество — от пожара, поэтому ее никогда не было дома по вечерам в будни, а в выходные и в праздники ее не было дома потому, что она отправлялась нянчиться со своими внуками.
Тетушка Марина удивилась неожиданному появлению племянницы.
Она удивилась еще больше, когда племянница, не дослушав ее суровой критики последнего романа Ремарка, попросила ключи.
Ключи нужны были Ирине Викторовне, ключи, — французский плоский и обычный — круглый, а больше ничего: ни критика Ремарка, ни Эрих Мария Ремарк; ни убеждения тетушки Марины, ни ее скорбь и благородство — ничего, кроме вот этих ключей!
Неловкости, угрызений совести, стыда перед тетушкой и упреков самой себе было тут, конечно, у Ирины Викторовны без конца и без края. Страхов — не оберешься!
Но в том-то и дело, что однажды ей уже довелось перешагнуть через край, это когда она втиснулась в бордовый «Москвич» Никандрова и переболела в нем стенокардическими и всеми другими болями. Поэтому теперь, как только ей становилось неловко или больно, она торопилась восстановить в памяти, во всей своей нервной системе ту первую и самую сильную неловкость, тот первый и самый большой страх и то, что уже было — тотчас заглушало в ней все, что есть и даже, казалось ей, способно будет заглушить все, что случится с нею в том же роде когда-нибудь в будущем.
Затем Ирина Викторовна — наконец-то! — стала чувствовать, как ее жизнь достигает апогея. Совершенно отчетливое чувство! Ей даже страшно бывало: ведь «все» могло и не произойти, и тогда она жила бы, как жила до сих пор — вот ужас-то! Оказывается, она годами шла в полнейшей тьме, но не догадывалась об этом, а когда достигла света и оглянулась назад, тогда эта тьма и представилась ей!
Они удивлялась тому, что это ее новое чувство и новое состояние были настолько новыми, что не поддавались не только мысли, но даже и памяти — через час-другой после того, как Ирина Викторовна уходила с жилплощади тетушки Марины, она уже никак не могла вспомнить, что же там было с нею? Нет, ни о чем она не помнила и только обо всем догадывалась... Догадывалась, что в первую их встречу с Никандровым они были в комнате Марины просто так, неподвижно и молча, а во вторую Никандров сначала вышел в кухню и долго, и тоже молча, стоял там и смотрел в занавешенное окно. И еще, и еще догадки, воспоминания...
И ведь это было с нею не совсем впервые, что-то похожее происходило, когда она приехала к Мансурову на Курилы.
«Вообще-то, — думала она, — я, наверное, очень неинтересная женщина, если не помню ничего, что происходит со мной сейчас, и только обо всем догадываюсь?» — но и это соображение ее ничуть не смущало: «Вообще — это ведь как об стенку горох, честное слово! Тем чудеснее все, что происходит со мной сейчас, на фоне этого безликого вообще!»
Вот уж чего она никогда не ожидала от себя! Если бы кто-то сказал ей, будто наступит такая жизнь, когда у нее ие хватит воображения, чтобы прибавить к действительности еще что-нибудь? Разве она поверила бы?
Но теперь ее воображение ушло от нее в долгосрочный отпуск, неизвестно было, когда оно вернется и вернется ли когда-нибудь.
Воображения у нее всегда было так много, что теперь она чувствовала непривычный и незнакомый вакуум в самой себе, и, должно быть, именно от этого кружилась голова, пошатывало, походка становилась легкой. А ведь она до сих пор была уверена, что легкости можно достигнуть как раз другим путем: о чем-нибудь мечтая, воображая что-нибудь далеко не реальное.
Воображения у нее всегда было много, но она никогда, ни разу в жизни, даже в те времена, когда происходило, а затем и «произошло все», не мечтала о том, как это когда-нибудь случится, как все это будет. Ни разу не вообразила она ни комнату тетушки Марины, ни какую-то другую комнату. И теперь Ирина Викторовна была убеждена, что, никогда не позволив забежать воображению вперед, она уберегла этим нынешнюю реальность и вот сполна пожинает ее плоды.
Она гордилась собою.
Тем более что все это, все, что было, — она с самого начала сделала своими собственными руками. Следовательно, она знала, что делала, и даже знала, что нужно, а чего совсем не нужно было делать. А точное знание — это что? Это истина, подлинная и неопровержимая!
И вот теперь-то оно и существовало — ее истинное настоящее и было превыше мыслей о нем.
В наше-то время! Мыслимо ли? Да и возможно ли такое?
Оказывается — возможно, Ирине Викторовне стало даже казаться, будто она вступила совсем в иную жизнь, на другую очень отдаленную планету, но это ее тоже ничуть не удивляло, а удивляло другое: чрезмерное сходство двух планет — той и этой.
Было бы правильнее, если бы на этой, нынешней планете люди меньше толкали ее в автобусах, особенно когда было жарко; тем более в те дни, когда она бывала на жилплощади тетушки Марины; если бы звонок, возвещавший конец рабочего дня в НИИ-9, звонил не в шесть, а в четыре часа, если бы неделя состояла только из понедельников и пятниц, если бы Мансуров-Курильский приобрел какие-то новые служебные обязанности, которые заставили бы его надолго отъезжать в командировки, и если бы он, такой занятый и незаметный, благодаря своей занятости и незаметности и вовсе исчез куда-нибудь на какое-нибудь время. Она ведь никогда не желала Мансурову-Курильскому ничего плохого и знала, что никогда не пожелает, кроме того, что желала нынче, но в этом ничуть не винила себя: не от нее зависит такое существование Мансурова-Курильского, при котором его совсем не стало рядом с нею. Кто виноват, когда чего-нибудь не становится на свете? Никто не виноват. Не стало, и все.
Но и так, как было на этой планете, тоже было неплохо: она засыпала только перед рассветом, а ей легко было вставать рано утром и легко работалось в отделе информации и библиографии, хорошие люди вокруг нее похорошели, а плохие перестали мозолить ей глаза, так что «А вы ложку — не украли?» уже не могло иметь к ней лично какого-то отношения. Аркашкины двойки по математике, да и по другим предметам, хотя и продолжали иметь место, однако тоже перестали быть чем-то первостепенным.
Несмотря на то что из ее сознания почти ни на минуту не исчезал Василий Никандрович, она не связывала все происшедшие перемены только с ним.
Время, казалось ей, наполнилось новым смыслом, причем — своим собственным, не зависимым ни от кого и ни от кого не требующим осмысления или каких-то связей с чем-нибудь, кроме самого себя.
Но при такой-то вот отчетливости и самостоятельности это время представлялось Ирине Викторовне в некоторой дымке, в легком полумраке... Должно быть, потому, что однокомнатная квартирка тетушки Марины находилась на первом этаже, низко над землей и рядом с тротуаром, и каждый раз, когда Ирина Викторовна и Василий Никандрович бывали здесь, прежде всего нужно было занавесить шторы на окнах и в комнате, и в кухне, а наступивший в ту же минуту полумрак сопровождал затем Ирину Викторовну неотступно и постоянно — от встречи до встречи.
Местоположение квартиры тетушки Марины определяло, должно быть, и другое неизменное ощущение — будто, входя туда, в этот коридор, в эту кухню, в эту комнату и в эту ванную, Ирина Викторовна погружается в глубину всякий раз неизвестную и бесконечную.
Она была удивлена — ей показалось, что должно быть наоборот — что в эти часы, минуты и мгновения она должна устремляться только вверх и вверх, в пределы никогда не виданного ею сияния, но потом догадалась: там, на высоте, она подверглась бы всеобщему обозрению и сама тоже видела бы оттуда все и всех, а ни то ни другое было ей совершенно ни к чему. К чему действительно был полумрак, отчуждение, глубина, из которой она, будто впервые, снова выходила в белый свет, в улицу, составленную из панельных пятиэтажек, испытывая при этом усталость, легкое нытье всех своих косточек, только что едва не умершая от счастья, которое было и которое должно было повториться не позже следующей пятницы или понедельника.
Сначала на эту улицу, к которой она всякий раз испытывала полную доброжелательность, выходил Василий Никандрович, минуту-другую спустя — она, и вот такую — задумчивую, будто впервые и неторопливо воспринимающую этот мир, — Никандров подвозил ее на своем бордовом «Москвиче» к продуктовому магазину самообслуживания. Отсюда она обычно шла домой уже пешком...
По ночам же ей слышался стук — тот самый, который то и дело был слышен в комнате тетушки Марины, так как эта комната одной стеной выходила в подъезд первого этажа, и каждый, кто входил или выходил из подъезда, стучал дверью, не обращая никакого внимания на объявление, вывешенное тетушкой Мариной: «Убедительная просьба — дверью не стучать!!!», так что казалось, будто кто-то один, словно на вечном дежурстве, постоянно стоит за стеной и, не входя и не выходя через дверь, стучит ею, исполняя свою странную, никому не нужную обязанность.
Ирине Викторовне становилось грустно за всех, за всю ту планету, на которой был возможен этот бессмысленный стук, и особенно за тетушку Марину, которая, когда спит — на семьдесят втором году своей благородной жизни, — время от времени должна слушать все тот же стук, не зная, ради чего ей приходится его слушать.
Так и для Ирины Викторовны, находившейся в этом инопланетном состоянии, день за днем, шла первая половина лета, а на июль-август Никандров со своей семьей поехал на курорт, в Киргизию: он не любил общепринятых курортов, а вот Киргизию — озеро Иссык-Куль и его окрестности — любил очень.
Он сказал ей о своем намерении как раз за неделю до отъезда, и у нее быстро-быстро и бестолково забилось сердце, как в те прошедшие времена, когда она боялись, что Василий Никандрович не полюбит ее, и поэтому избегала с ним встреч в коридорах НИИ-9 или же всячески этих встреч искала.
Так же, как и тогда, в те, казалось бы, далекие, но, оказывается, совсем еще не забытые времена, у нее вдруг исчезло ощущение самой себя, своей жизни — прошлой, настоящей, будущей, всякой жизни, на той или на этой планете. Безжизненно и бесчувственно она спросила:
— Надолго? Скоро ли?
Никандров объяснил — через неделю ровно, и хотя в эту минуту они подъехали к продовольственному магазину самообслуживания, не высадил ее из бордового «Москвича», а поехал куда-то дальше. Она поняла, что просто так поехал — куда глаза глядят, где поменьше светофоров и милиционеров.
Ездили часа полтора и молчали.
Ирина Викторовна думала о том, что Никандров умеет, если захочет, успокаивать своим присутствием, она это и в институте замечала, еще давно, а его теплое, сильное и костистое плечо, его молчание и дыхание еще способствовали этому. И несколько слов, сказанных им, чтобы она не волновалась, не расстраивалась, — способствовали тоже.
А когда Никандров уехал в Киргизию, Ирина Викторовна спросила себя: «Ну, а на самом-то деле — для чего это нужно, оставаться одной? Без Никандрова?»
И ведь нашла ответ: ей необходимо познакомиться с самой собою, новой и теперешней.
С той минуты, когда она получила у тетушки Марины ключи от квартиры, она ведь стала совсем другим человеком, а главное — совсем другой женщиной.
Какой же?
Конечно, та, прежняя Ирина Викторовна, без ключей от квартиры тетушки Марины, могла бы запросто оценить эту — с ключами. Но той уже не было.
Ирина Викторовна махнула рукой: если так, нечего той, прошлой, привязываться к этой, настоящей! У той и чувств-то не было, разве только одни предчувствия, та о самой себе не раз думала, что у нее нет жизни, а Нюрок однажды сказала той по секрету, что она, в общем-то, женщина «затюканная», и это ей не совсем идет, рано еще.
Теперь она кругом одна — Никандров в Киргизии, не пишет, они договорились не переписываться; он убедил ее, что так будет лучше; той, прошлой Ирины Викторовны Мансуровой, с давнишней и привычной не то жизнью, не то — полужизнью, с добрыми знакомыми Канунниковыми, с приятной и привлекательно-загадочной сослуживицей Анютой Глеб, — как не бывало, и вот Нюрок смотрит на нее испуганными глазами, будто впервые видит перед собой такой вот случай и даже не знает, как этот случай называется.
Канунниковы, так те и вовсе исчезли из ее сознания, исчезли вообще, испепелились и, вернее всего, это случилось с ними в тот самый новогодний вечер, когда в их доме с Ириной Викторовной «произошло все». Они оказались такой материей, которой вдруг наступает время навсегда или хотя бы ненадолго исчезнуть, чтобы произвести вместо себя что-то другое.
Наверное, это неприлично — так думать, но что поделаешь, если бывает и так?
Впрочем, вполне могло быть и наоборот: все еще не совсем-то гладко развивался роман Леночки Канунниковой с ее бирюком, и вся семья замкнулась в этих отношениях, и не Ирина Викторовна отошла от Канунниковых, а они от нее. И не все ли равно это теперь: кто первый сказал «а», кто первый его не сказал?
В общем, именно на себя прежнюю она и махнула рукой, распрощалась без сантиментов, а себя нынешнюю все еще не знает.
Ирина Викторовна задумала было последовательно повторить про себя, по памяти, все, что ею было пережито в квартире тетушки Марины, хотела все, что там произошло, извлечь из сумрака на белый свет, посмотреть на все это еще раз.
Оказалось, что к реальности всего того, что там происходило с ней в квартире тетушки Марины, — она и теперь не может дотянуться даже своей памятью.
Значит, все, что было с нею и Василием Никандровичем, что было с ними вместе, так и оставалось в полумраке и должно было там оставаться.
Это была такая реальность, которую можно было представить себе одним-единственным способом: повторив ее снова...
НОВАЯ ПРИЧЕСКА
Она очень хотела бы близко познакомиться с самою собой нынешней, но это знакомство все откладывалось, и не было никакой уверенности в том, что оно когда-нибудь состоится. В то же время она очень не хотела и не могла оставаться в бездеятельности — надо было хоть что-нибудь делать с собою теперешней, современной.
И вот Ирина Викторовна решила заняться тем, что оказалось для нее доступным: своею внешностью.
Это было серьезно.
Конечно, она понимала, что не имеет никакого права сразу же, как будто ни с того ни с сего, перекраситься в какой-нибудь экстравагантный цвет или изменить тем строгим и экономичным фасонам, которых ей удавалось придерживаться чуть ли не с тех пор, когда она стала женщиной; тем более недопустимо было шокировать Василия Никандровича, но удивить и поразить его, когда он снова вернется к ней из Киргизии, еще раз открыть ему глаза на себя, отблагодарить его за возвращение, внушить ему, что их отношения неисчерпаемы, потому что она всегда будет находить в себе что-то новое для него — все это и еще многое другое не оставило в ней ни капли сомнения на этот счет. «Действовать!» — сказала она себе, чувствуя, что может сказать и больше: «Вперед! И только вперед!»
В общем-го отчаянный шаг, но разве вся ее новая реальность не была отчаянной?!
Так возникла задача из задач, если учесть, что свое решение она должна как-то объяснить дома, что деньжонок у нее на эту статью расхода было очень немного, и главное — самое главное! — что она могла ведь не только выиграть, но могла ужасно проиграть: вдруг в новом обличье она не понравится Никандрову?
В то же время — каким же это образом она могла оставаться с прежней внешностью, если все в ее душе и теле переменилось?
Мансурову-Курильскому, Аркашке и свекрови она объяснила, что ей до чертиков надоел весь тот вид, в котором она неизвестно почему существует едва ли не четверть века; но когда посмотрела на себя в зеркало, после очень долгих очередей и протекций сидя в кресле лучшей мастерицы едва ли не самого лучшего дамского салона, пришла в полное отчаяние:
«А что? Вот вполне сумасшедшая баба, и смотрите, люди, что она делает с собою? Кто из вас это способен понять и объяснить?!»
Между тем Сонечка Золотая Ручка, лучшая мастерица, непринужденно болтая, делала свое, кажется, роковое дело...
Ирине Викторовне стало горько и обидно: при чем тут разные люди, зачем ей мнение Золотой Ручки, когда имеет значение только один человек, ради которого и происходит все это светопреставление? И зачем ей было от добра искать добра — ведь этот человек уже неплохо отнесся к ней к такой, какой она была, а что-то будет теперь?
Это был страх перед будущим, но ей предстоял еще и суд сегодняшний, самый первый и потому тоже страшный, как первая партия очень ответственного шахматного поединка, как предсказание будущего.
Первым судьей была, конечно, Нюрок.
Нюрок ждала ее дома, заглянув будто ненароком, а потом, тоже будто бы ненароком, решив дождаться, и когда Ирина Викторовна вошла в прихожую своей квартиры, Нюрок громко на всю квартиру завопила:
— Вот это да — убиться можно! Неотразимо!
Это была агитация на массы, на Мансурова-Курильского, который только удивленно похлопал глазами, а потом сказал: «Делать тебе, что ли, нечего, мать?»; на Аркашку, который завизжал в диком восторге, потому что теперь, когда классный руководитель снова вызовет мамочку в школу, он этой самой мамочки ни за что не узнает; на свекровь, которая, стараясь быть конфиденциальной, тихо спросила у Ирины Викторовны:
— Ирочка, а это — по моде? Или как-нибудь еще?
Спустя несколько минут, Ирина Викторовна и Нюрок уединились в спальне, поплотнее закрыв двери.
Начинался закрытый судебный процесс, без публики, и Нюрок сказала:
— Все, что угодно, но этого я не ожидала!
— Топиться? Или пить уксусную кислоту? — спросила Ирина Викторовна.
— Не знаю, не знаю! Честное слово — пока ничего не могу посоветовать! Давай так: возьмем себя в руки, подождем, и вернемся к вопросу через четверть часа!
Ирина Викторовна была у себя дома, а дома она всю жизнь только и делала, что брала себя в руки, они замолчали, Ирина Викторовна стала молча, серьезно и детально обдумывать создавшееся положение.
«Какой это судья? — думала она, глядя на Нюрка. — Это не судья, а черт знает что! У этого судьи внешность, которую она приобрела без отца и без матери, а в закрытой мастерской, то ли у модернистов, то ли у антикваров, то ли у тех и у других пополам. А может быть, просто-напросто выиграла ее по лотерейному билету! Вот ей и противопоказано что-нибудь менять в себе, искать новый рисунок самой себя, ей свою внешность надо только подчеркивать и выявлять — больше ничего. Вот она и не понимает ничего, что касается внешности других. Имеется в виду — других женщин...»
А ведь у других женщин тоже все может быть не так уж плохо и даже — хорошо, только это хорошее не принадлежит им персонально и безраздельно, а встречается еще и еще у кого-то: и такое же очертание лица встречается, и такое же его выражение, и такая же походка, фигура и манеры. К такому неярко выраженному рисунку прикасаться трудно, он тотчас рассыпается, имея склонность становиться и одним, и другим, и третьим — а где оптимум? Этого никто не знает, ни один судья, тем более — Нюрок, поскольку ей-то свойственна определенность, причем — неповторимая. По всей вероятности, тот рисунок, в котором Ирина Викторовна существовала почти всю свою женскую жизнь, отличался лишь одной особенностью: она обращала на него внимания чуть-чуть меньше, чем он того заслуживал. Иначе говоря, дело было в ее снисходительном умении обращаться с ним, с этим рисунком самой себя. И такое умение тоже становилось частью самого рисунка, что очень важно. Выводы: что упало, то пропало; хорош был ее прежний рисунок или плох — его больше нет, так же как вообще больше нет ее прежней, а есть только она настоящая, и ей поэтому остается одно — установить новые отношения со своим новым рисунком... Установить же с ним отношения это, как в большой политике, — признать его де-факто и де-юре, считать его хорошим и хорошо обходиться с ним. Незаметно, а все-таки согласовать с ним свою улыбку, некоторые движения, даже — походку, еще что-то такое...
Ровно через пятнадцать минут Нюрок, глубоко вдохнув, сказала:
— Ты знаешь, Иришка, мое мнение начинает...
— Ах ты дрянь! — ответила ей Ирина Викторовна. — Очень-то мне нужно твое мнение! Ты вот попробуй угадать — каким будет его мнение!
— Действительно! — пожала плечами Нюрок, похлопала своими огромными, чуть диковатыми глазищами, тряхнула мальчишеским чубиком. — Действительно, давай я побываю с Никандровым разок-другой у тетушки Марины, поподробнее узнаю его вкус, а тогда и отвечу тебе! Идет?
И в самом деле, почему это удивительно нежное и удивительно отчаянное существо до сих пор не влюбило в себя Никандрова? Почему это он прошел мимо нее, тем более что она вполне свободна, что ее собственное всегда возвышенное отношение к Никандрову — это уже почти любовь, а стоило пошевелить пальцем, и любовь была бы без почти. Очень естественная, красивая была бы любовь, без необходимости делать политику из собственного рисунка, без того прямо-таки страшного времени, которое предшествовало первой встрече в квартире тетушки Марины. И — мало ли еще без чего? Ирина Викторовна знала за собой это свойство: она многое умела, ко многому была способна, но в тоже время, когда что-нибудь делала, обязательно делала много лишнего: волновалась, переживала, выдумывала страсти-мордасти почти такие же, как в некоторых многосерийных телевизионных фильмах, и вместо того чтобы пойти куда-то по делу один раз, «на всякий случай» бегала и два, и три раза, и даже больше — до полного изнеможения.
У Нюрка этого не было, Нюрок либо никак не делала и не поступала, либо поступала решительно, безоговорочно; вот у нее и получилось два замужества, потом еще что-то, а потом — не осталось ничего, кроме ее чудесной Светланки.
У Ирины же Викторовны — так считалось всеми и ею самой в том числе — была порядочно сложившаяся женская судьба, поэтому до сих пор она не то чтобы опекала Нюрка, но временами имела на это некоторое право.
До сих пор...
Нюрок еще поговорила о том, о другом и ушла.
«Вот дрянь так дрянь! — сказала после ее ухода Ирина Викторовна, теперь уже в свой собственный адрес. — А еще требуешь и взываешь, чтобы тебя кто-то любил! Какой-то хороший человек!»
Стало грустно, и до того отвратительна показалась ей ее новая физиономия, что Ирина Викторовна даже мысленно не нашла слов, чтобы эту отвратительность как-то выразить.
Предстояла бессонная ночь...
А тут Мансуров, возникнув откуда-то из небытия, из своей незаметности, стал ее убеждать, будто бы ее новая физиономия лучше старой, интересней, — завтра она увидит, как в институте на нее будут глазеть мужики; стал осторожно, чтобы не повредить прическу, гладить ее по голове, очень хотел ее приласкать, — такое впечатление произвел на него ее новый рисунок.
Мансурову-Курильскому Ирина Викторовна сказалась нездоровой.
Однако же Мансуров-Курильский был прав: несмотря на бессонную ночь, которая, казалось бы, не могла не повлиять отрицательно, Ирина Викторовна произвела на работе самое благоприятное впечатление.
Уже к обеденному перерыву был отмечен повышенный интерес сотрудниц и сотрудников НИИ-9 к «информашке», то есть к отделу информации и библиографии. Среди сотрудников старших и эмэнэсов сразу же наметилось две категории. Умные говорили Ирине Викторовне:
— Десять лет, Ирочка (или Ирина Викторовна), как не бывало! Как — в корзинку для бумаг!
Те же, что поглупее, не говорили ничего, пялили на нее глаза и делали вид, что пришли в «информашку» по делу.
Анюта Глеб подняла огромную пятерню над своей лохматой головой и громко сказала:
— Гоните их, Ирина Викторовна, гоните, жлобов! Что они задаром глаза-то пялят, хоть бы конфет, что ли, принесли в отдел!
И Нюрок тоже принимала к собственному сердцу весь этот реагаж, в конце концов сжала в кулачки свои тонкие, прямо-таки детские ладошки и, оттопырив большой палец на левой, а потом и на правой руке, показала и тот и другой Ирине Викторовне.
Так или иначе, а Ирина Викторовна прошла в НИИ-9 на «ура», в тот же день почти что привыкла к своему новому рисунку и, кажется, установила с ним вполне приемлемые отношения. Весь эпизод не сразу, но становился тем, чем он был на самом деле — эпизодом.
Когда-то у Ирины Викторовны была прическа не прическа — лирический беспорядок на голове; теперь ее небольшие, аккуратные уши розовели на виду, лицо и голова в целом потеряли округлость, приподнялись, да и вся-то она сделалась повыше, постройнее.
Цвет волос у нее был каштановый, неопределенный, но как раз эту неопределенность Сонечка Золотая Ручка углубила — по каштановому легло несколько едва заметных сизых полосок цвета голубиного крыла.
И брови стали у нее повыше, потоньше, и они шире стали открывать глаза.
А на глаза Ирина Викторовна как-никак, а надеялась всегда.
Наверное — не зря; все говорили, что совсем-совсем не зря, только Ирина Викторовна до сих пор этому не то чтобы не верила, а верила не совсем: мало ли что серо-голубые и большие, задумчивые, что выразительные? Глаза — это такой предмет, в котором каждый видит то, что хочет. Техник Мишель-Анатоль, например, утверждает, что более злых глаз он ни у кого никогда не видывал, — так ему и надо!
Далее, от прически и глаз, модернизм распространился на два новых платья: открытое, беж — дело испытанное и в цвете, и в фасоне, и цвета бордо, под окраску одного «Москвича».
От платьев — к туфлям, причем одни — надо же, опять бордо! — были тридцать шестого размера и подошли, в то время как обычно подходил только тридцать седьмой — по современной классификации двадцать четвертый размер. От туфель потянулось ко всей фигуре... Ну, конечно, Ирина Викторовна — это не птичка Нюрок, но и ей тоже пока что никакой диеты не требуется, а это уже говорит само за себя и о многом. Нет худа без добра: в молодости она часто прихварывала, а должно быть, тогда-то и были заложены ее формы. Хворь прошла, формы — остались!
Еще к истории вопроса: года три тому назад Ирина Викторовна вдруг забоялась пополнеть и перешла на довольно строгую диету. А потом взяла да и махнула: будь что будет! И ведь правильно сделала, что махнула, — питаться стала нормально, как все люди, и выглядеть стала лучше, глаже, все те кости, которые из нее столько лет торчали, перестали торчать. Никандров, должно быть, потому, что любил подчеркивать свое крестьянское происхождение, говорил об этом так: «Хорошо! И вполне даже справно...»
И то, что предстояло, — одна неделя и два дня ожиданий — то и было: и неделя была, и два дня были. И часы, и минуты...
Но только все они оказались уже не тем, чем должны были быть, оказались не столько ожиданием, сколько — сомнением...
Как-то уж очень круто, кажется, ни с того ни с сего и вдруг переменились все мысли, и вместо того чтобы и дальше думать о себе, о своем новом рисунке, о том, как этот рисунок понравится Василию Никандровичу, Ирина Викторовна стала у кого-то, неизвестно у кого, спрашивать снова и снова:
— А что за человек этот Никандров? Какой это человек?
Он — «лапа», высокий, плечистый, с одним-единственным мазком седины на голове, в коричневых, пожалуй, рыжеватых, волосах, он — толковый, он — человек твердых правил, и еще многое можно сказать и вспомнить о том, какой он, потому что личность известная в НИИ-9 и в других смежных НИИ и в КБ тоже известная...
Ирина Викторовна была уверена, что Никандров никого не обманывает: каким его знают и в разных НИИ, и в КБ — такой он и есть на самом деле, но она-то, она сама, не КБ, не НИИ и должна знать о нем что-то, чего не знают все, чего не знает никто!
Она, как могла, с трудом, восстанавливала его в своей памяти. Нет, нет — она все еще не знает его.
Конечно, какой-то своей стороной, очень интимной, деликатной и даже застенчивой, он открылся ей, но открылся ровно настолько, насколько ему невозможно было в таких обстоятельствах не открыться. Дальше же этого, этого минимума, он ни разу не перешагнул. И, может быть, все, что было, — было только ее поражением, и ничем больше? Он-то ее завоевал, это легко было сделать, а она его?
Что за человек?
Ему от его нераскрытости, должно быть, хорошо, это его НЗ — неприкосновенный запас, никому не выговоренный вслух, ни на кого не израсходованный, это его сила и достоинство, которое, вполне может быть, и влюбило ее в него. Но от этого ей ничуть не легче. У нее-то этого НЗ нет и не было, — наоборот, она всегда расходовала сил и жизни больше, чем их у нее было, объясняла себе больше, чем умела объяснить.
Он же на ее трудные вопросы мог ответить никак:
«Это — трудно. И вообще — что-то надо делать со своими понятиями... Искать новые, возвращаться к старым... Что-то надо с ними делать...»
Что за человек?
Когда они бывали рядом, ей от такого ответа было даже хорошо: вот человек — чувствовала она — неизрасходованный, с какой-то личной сверхзадачей, еще не сложившейся, но зреющей. С какой-то загадкой самого себя, которую ему предстоит решить, а ей предстоит быть причастной к этому решению. Предстоит его благодарность за такую причастность.
Но что же она все-таки любит — человека или его задачу и загадку? Человека или только ту его часть, которую он подставляет для ее любви?
Ведь пока человек не весь — он все еще играет. А ведь игр не бывает без игрушек. А игрушки почти всегда бывают дареные, они как будто сами сваливаются с неба, сами навязываются для игры, сами преследуют того, кому хотят отдаться. Сами с нетерпением ждут, когда же за ними протянут руку!
«Ладно-ладно! — срочно искала Ирина Викторовна вместо этой какую-нибудь другую логику: — Все это — природа, природа мужчины, и больше ничего... Если бы мужчины уходили в любовь с головой, они не изобрели бы двигатели, водные и космические корабли, гильотины, таблицы логарифмов, аборты, «Преступление и наказание», еще многое другое. И как раз эта неизрасходованность в любви, этот их НЗ, и привлекает к ним женщин. Поэтому же они и любить могут сразу нескольких женщин: одну — за одни качества, другую — за другие, третью — ради искусства любви».
«Вот дрянь так дрянь! — упрекала себя затем Ирина Викторовна по ходу еще какой-то, уже третьей логики — тебе нужна не сама любовь, а понятия о ней, ты — порочное поветрие двадцатого века! Игра ума, опять иг-ра! Упрекая игру, ты сама не можешь от нее отделаться! Тем более нелепо, что все это пришло к тебе в возрасте 45—n, и никакая прическа тебе уже не поможет!»
«Ну и что? Нынче я гораздо моложе, чем тогда, когда была молодой, когда ехала к Мансурову далеко-далеко на Восток, на Курилы... Если бы мне пришлось ехать сейчас, уехала бы не на Курилы, а еще дальше, бог знает куда! В Южную Америку — точно!»
«Моложе во всем, кроме вот этих рассуждений... Кроме того, что нынче тебе обязательно нужно знать — какого человека ты любишь? В молодости об этом не спрашивают!»
Только однажды она решилась спросить его в сумраке тетушкиной квартиры:
— Ты — опытный человек?
— Приготовишка...
— Не надо! Не надо скромничать!
— Ты не дослушала: приготовишка-теоретик... Начитанный и не по годам развитый!
«Вместе с тем, — убеждала она себя, — вот так, время от времени вспоминая то одни, то другие слова Никандрова — вместе с тем Никандров никогда не скажет: «Знаешь, все, что произошло, — произошло только по причине моей неопытности и мальчишества! Не буду больше!» Он все возьмет на себя! Он не такой, как все мужчины-мальчики, надоевшие женщинам во всем мире! От которых зла больше, чем от умельцев! Которые повелись с тех пор, как мужчины стали ходить в туфлях, а женщины — в сапожках!»
Шло время — неделя и два дня, а между делом, между делом своей любви, Ирина Викторовна работала в НИИ-9, моталась по знакомым в поисках надежных и недорогих репетиторов для Аркашки, который завалил физику, математику и русский язык, причем ни одним из этих предметов заниматься так и не хотел, а хотел играть в школьном оркестре или на саксофоне, или на ударных инструментах, хлопотала о путевке в санаторий с кардиологическим уклоном для Мансурова-Курильского, ездила в райсобес по поводу пенсии Евгении Семеновны и еще многим другим приходилось ей заниматься между делом. Например, исполнять за Аркашку нехитрые чертежики, поскольку черчение он тоже завалил, только не официально, а с условием, что представит работы осенью.
В течение все той же недели и двух дней вдруг появилась у Ирины Викторовны и еще одна, тоже, можно сказать, семейная слабость: она стала побаиваться вещей в собственном доме.
Однажды она догадалась, что дом теперь для нее уже не столько дом, сколько театр, в котором она должна играть роль самой себя прежней, существующей так, как будто бы не «произошло все», как будто бы не произошло ничего.
Ну, что же — в этом довольно легко было убедить и мужа, и сына, и свекровь, потому что, вольно или невольно, там, где появляется один актер, тем более — ведущий, все остальные тоже становятся актерами, даже не подозревая этого, потому что для людей всегда имеет значение вид главного и ведущего актера — его голос, выражение глаз или вот новый рисунок его лица. Ведущий — ведет, а все остальные с удовольствием подыгрывают ему.
...Но заставить играть вещи — нельзя. Ни голосом, ни выражением глаз, ни каким бы то ни было рисунком своей внешности — нельзя да и только; и вот они усиленно начинают попадаться под руку, когда по театру этого совсем не нужно, и напоминают тебе о тебе уже не существующей, и о том времени, когда они, эти вещи, были приобретены тобою или тебе подарены, когда начинали считаться потерянными и вдруг находились снова, о том, как они лежали или стояли не на своих нынешних местах, а на каких-то других.
Театра ведь не видно, если он — кругом тебя, но домашние вещи всеми силами разрушают этот круг.
Домашние вещи не хотят играть и быть реквизитом. Это в театре, если чайная чашка стоит на столе, так из нее кто-нибудь обязательно должен напиться, а если в углу сцены стоит зонтик — так этим зонтиком кто-нибудь на кого-нибудь да замахнется.
Домашние вещи не запрограммированы так же строго, и вот они пользуются своей свободой и разрушают театр, твою собственную роль в нем — прежде всего. Роль заботливой хозяйки дома, например. Им для этого нужно немногое: без всякой надобности попадаться на глаза, напоминать о себе, о своей истории, а тем самым напоминать тебе твою собственную историю.
И Мансуров-Курильский, и свекровь, и даже Аркашка были участниками ее истории, следовательно, были лицами ответственными и даже виновными за все то, что в этой истории случилось, на них можно было обижаться, возлагать вину или чувствовать свое право на возмездие.
Еще бы!
Отказался же Мансуров-Курильский признавать в своей жене женщину, и не только женщину, но звезду, хотя бы самую крохотную звездочку, — отказался!
Имел же право Аркашка на свое собственное счастье, увлекаясь то почтовыми марками, то джазом, увлекаясь так, что от этого всей семье ни днем, ни ночью не было покоя. Имел он это право? Во всяком случае — пользовался им... А другим, что же — пользоваться своей жизнью уже нельзя? Можно и должно!
Приехала же из Харькова свекровь Евгения Семеновна — очень хорошая, очень заботливая по отношению к невестке женщина, но — нереалистическая, любящая невестку, но не ту, которая есть, а какую-то другую, приехала, чтобы взять в свои руки воспитание Аркашки, и первое, что пришлось сделать, — это выселить Аркашку из отдельной комнаты и поселить в проходной... Приехала!
И только лица домашних вещей — ложек и вилок, шапок и обуви, одеял, простыней и подушек — были безупречно невинными, резко отличаясь этой невинностью от всех остальных лиц, от ее собственного лица.
Когда до возвращения Никандрова оставалось двое суток с небольшим — Ирина Викторовна подхватила Нюрка после работы под руку, вышла с ней из подъезда НИИ-9 и почти тотчас в упор спросила:
— Почему ты не влюбилась в Никандрова?
Нюрок не удивилась, пожала плечами в знак того, что сейчас ответит, одну-другую секунду подумала, обратила к Ирине Викторовне свои чудные глаза:
— Страшно!
— То есть как это?
— Да очень просто! Очень страшно, и больше ничего!
— Объясни!
— Страшно потерять голову!
— Зачем тебе голова? Ты же — не замужем. Свободная женщина!
— Глупая! Ей-богу! Я-то не замужем, так ведь он-то — женат?
— А я как же? Как же я-то не испугалась?
— Ты и он — на равных. Ты — замужем, он — женат. Ты ведь не бросишь своего Курильского, тем более — Аркашку. Никандров тоже не бросит семью. Вот переболеете оба и вернетесь к самим себе... А я бы к чему вернулась? К своей свободе? Да?
Ирина Викторовна удивилась, каким это образом Нюрок обнаружила какое-то преимущество в ее положений? Что-то более легкое, чем в своем положении вполне свободной женщины? Удивительно — к чему только не приводит женская логика!
— Так ты думаешь — это со мной когда-нибудь кончится? — спросила Ирина Викторовна.
— А ты вечная, что ли?
— Ну-ну... Это — тоже будет страшно... Ну-ну, дай-то бог, дай-то бог!
И тут Ирина Викторовна услышала собственный голос в тот момент, когда она обращалась к богу: «Господи! Пошли мне Большую Любовь! Огромную! Пошли обязательно! Пошли...»
— Ладно! — сказала она Нюрку. — До завтра!
«Еще двое суток и несколько часов...» — подумала она про себя.
Но двое суток и несколько часов не прошли просто так.
В течение этого времени случилось вот что...
Во-первых, в комнату №475 зашел техник по счетным машинам, красавчик и типичный мальчик-мужчина, сентиментальный циник Мишель, и, войдя, не нашел ничего лучшего, как сказать:
— Инстинкт, когда он половой — не заменишь головой!
Вот дурак, вот дурак! Да к тому же еще и нахал, каких мало! Ирина Викторовна с давних пор удивлялась немыслимому обману и фокусу: каким это образом прилизанная головка Мишеля с черными по-дамски затуманенными глазками, с миниатюрными усиками приказчика из пьес А. Н. Островского могла справляться со сложными узлами и деталями счетных машин? А ведь могла, и даже неплохо! Загадочными созданиями могут быть мужчины!
И как это дураки умеют попадать в точку?
Ирина Викторовна тотчас выгнала Мишеля из комнаты № 475, причем, будто бы оговорившись, назвала его Анатолем.
Для Мишеля эта оговорка всегда была ножом в сердце, он возмутился, а Ирина Викторовна сказала ему, махнув рукой:
— Да ну, не все ли равно? Мишель, Анатоль — какая разница?
Во-вторых, когда до возвращения Никандрова оставался только один день и еще несколько часов, Ирина Викторовна ехала с работы в троллейбусе, а рядом с ней оказался какой-то молодой человек, а на сиденье впереди — ехала девушка этого какого-то молодого человека. Они о чем-то разговаривали, и вдруг девушка, не оглядываясь, протянула своему собеседнику руку, но как протянула!
Она поставила руку вертикально, а ладонь под прямым углом откинула назад и стала шевелить пальцами...
Вот это были пальцы, вот это была ладонь, и вот это была, следовательно, и вся эта девушка, а вернее всего — молодая женщина! Даже если бы кроме этих рук у нее ничего больше не было, и тогда она была бы выдающейся женщиной!
Таких ладоней, длинных и чутких, таких пальцев, еще более длинных, чутких и белоснежных, Ирина Викторовна никогда в жизни не видела и знала, что не увидит никогда. Пошевеливание пальцев уже было музыкой, лаской, еще бог знает чем!
Молодой человек положил в эту ладонь, в это чудо, дешевенькую конфетку в пестрой обертке, ладонь исчезла, а Ирина Викторовна пришла в ужас от того, что у нее нет ничего такого же единственного и неповторимого, ей нечем так же пошевелить — легко, небрежно и уверенно. Нечем кого-то поразить, нечем кому-то запомниться на всю жизнь!
И тут она внезапно догадалась, что Никандров ее не любит, и правильно делает — не за что!
Правильно, правильно он делает, когда не любит! Он ее не преследовал, не ухаживал за ней, никаких персональных знаков внимания ей не оказывал, относился, как ко всем вокруг относится. Ну, а когда она бросилась к нему, почему бы ему и не подобрать кусочек, если даже он и не бог весть какой лакомый? Если даже он сам не бог весть какой лакомка?
Правильно, правильно он делает и правильно делал, когда предупредил ее о предстоящем отъезде в любимую Киргизию всего за неделю, когда не велел писать ей в эту Киргизию и сам не пишет — только так, а не иначе можно и должно с ней обращаться!
Вот он вернется и не узнает ее, встретив в НИИ-9, и скажет на «вы»: «Ирина Викторовна! Вы ли это? Что это вы разрисовали себя? Ну и ну, а больше ничего не скажет...
Она-то готовила для него любовные слова, а ей надо было готовить совсем другие — антилюбовные!
И так вот по случаям и по мелочам из-под ее ног ускользала новая, чудесная, совсем еще молодая планета, на которой она совсем недавно поселилась и даже не успела ее толком разглядеть, узнать, какие дороги, входы и выходы куда ведут... Она думала, будто на той планете ничего этого и не надо, и не имеет смысла знать, потому что вся она — одна-единственная дорога от любви к любви, а больше никуда...
И, должно быть, все эти мысли, догадки и жуткие открытия были точными: из своей любимой Киргизии Никандров прислал в институт телеграмму с просьбой продлить ему отпуск на пять дней без сохранения содержания — у него заболела жена, они не могут вернуться вовремя.
Директор института Строковский ответил согласием, а как мог он ответить иначе?
Все это Ирина Викторовна узнала, случайно забежав в канцелярию утром того дня, когда Никандров должен был выйти на работу.
Потом она перепугалась себя: может быть, Никандров все еще ее любит, во всяком случае, все еще не намерен с ней порывать, но она — она сама — заставит его это сделать — как только он вернется, она все свои тревоги, все сомнения не сумеет удержать при себе и обрушит на него! Огромный, шумный, то холодный, то горячий и страшно бестолковый поток слов!
А ему-то какое дело до всего этого? Ему-то это все будет ни с того ни с сего! Он-то ведь не знает, что тут происходило без него. Не знает, чего ей стоила эта новая прическа!
Нет, если у нее сохранилась хоть капля здравого смысла, она должна понять его эгоизм.
Кому-то нужна издерганная, сама собою замученная баба?! Кому-то нужен стопроцентный псих! Шизик! Февралик!
Это ведь в феврале до нормального месяца всегда не хватает нескольких дней.
ХОРОШИЙ ПАРЕНЬ
А все оказалось напрасным: Никандров вернулся, они встретились, и как с белых яблонь дым!
Ей представился почти что атлет, высокий и плечистый, интеллигентный и в то же время мужиковатый. Немножко азиат — скуластый, но голубоглазый, со светлыми волосами, которые, вот это она уже знала, не оставались постоянными и время от времени сами по себе то рыжели, то темнели, становились чуть ли не каштановыми. Что за секрет? Она Никандрова об этом, помнится, спрашивала, а он и сам не знал, как и почему это случается. Он почти не придавал значения своей внешности, но внешность была у него такая, что другой не нужно.
С ее собственным новым рисунком, который она сначала так старательно для него готовила, а потом сама себя испугалась, а потом — начисто о нем забыла, получилось так: она-то забыла, а он, встретив в первый же день Ирину Викторовну в коридоре НИИ-9, рядом с библиотекой, не сразу узнал ее... Было кино: сначала он узнал ее по фигуре, потом не узнал ее лица, потом узнал и лицо, и фигуру, а она не сразу поняла, почему он ее то узнает, то снова не узнает, и приходила в эти секунды то в ужас и отчаяние, то — в восторг. Кино! Цирк! Средняя школа, восьмой класс, да и только! И коридор-то в НИИ-9 — длинный-предлинный, с окнами слева, с большими дверями справа — был совсем похож на школьный.
Но рядом с Никандровым ее организм становился другим — отчаянным, она ничему не удивлялась — восьмой класс так восьмой, не все ли равно, хоть пятый!
В квартире тетушки Марины они были в тот самый день, когда Никандров вернулся из своей любимой Киргизии: он был в полном восторге от ее нового рисунка и хотел как можно подробнее его рассмотреть.
Не пропал ее скорбный труд, и заботы тоже не пропали! Ее планета — с твердой почвой, с легкой атмосферой, с высоким небом — возвращалась к ней, возвращалась, как бы чувствуя себя виноватой за прогул без уважительной причины, не подтвержденный ни больничным листком, ни какой-нибудь другой справкой... Ирина Викторовна, посмотрев на такую недисциплинированность сквозь пальцы, приняла возвращение планеты благосклонно, хотя и сделала для себя пометки: на ее планете: тоже нужно знать, какие дороги и перекрестки, какие входы и выходы куда ведут. На всякий случай — нужно!
Сделав же эти пометки, она снова приняла жизнь своей планеты как нечто само собою разумеющееся, приняла такую жизнь, которая всегда находится чуть-чуть поверхностнее и чуть-чуть выше собственного смысла, ну, хотя бы на одну ступень. А это очень важно — принимать жизнь так, чтобы она, хотя бы и совсем немного, но была выше, чем ее смысл.
Одной ступени уже достаточно, чтобы быть «над» и не прикасаться к глубине, не заглядывать в нее, тайную и непостижимую по смыслу.
Кроме того, разве смысл — это всегда истина?
Смысл — это ведь слова, это — обозначение, а слова и обозначения всегда готовы ворваться в чувство любви, и надо быть очень бдительной, надо установить деспотическую цензуру над словами! Подумать только, что бы произошло, если бы она дала волю словам и сказала Никандрову все, что думала о нем и о себе в его отсутствие? Все могло случиться после этого — и атомный взрыв, и наводнение, и разрушительное землетрясение на ее новой планете, и засуха, и гром, и молния, и пустыня — все могло быть! Недаром нынешние писатели, когда пишут о любви — так только о том, как влюбленные обнимаются и лежат в постели, а что они думают и говорят — об этом помалкивают: боятся разрушить свое собственное любовное творение, догадываясь, что оно может и не выдержать испытания словом.
И она дала зарок — не начинать слова первой. Если первым заговорит он, станет ей что-то объяснять в ней самой, в самом себе, в их любви — пожалуйста!
Но первая — ни за что!
Пусть ее планета крутится вокруг собственной оси без помощи слов!
Так оно и было. И оказалось, что это не очень трудно — не говорить ничего о любви и ничего о ней не спрашивать.
Чего только не сделаешь ради любви! Все сделаешь, даже будешь молчать о ней!
Так оно и длилось некоторое время, это молчание, но однажды Никандров произнес ужасные слова:
— Ты — хороший парень! — похвалил он ее.
Может быть, как раз потому похвалил, что заметил ее умение вовремя и умно молчать.
Ирина Викторовна обмерла.
Сколько она себя помнила — она была женщиной, сколько помнила — всегда готовилась быть ею еще и еще, всегда боялась, что женщины в ней почему-то мало, гораздо меньше, чем, например, в Нюрке. Это началось со школы, возможно, — еще раньше, с детского сада, может быть, это было плохо, может быть, было напрасно, но так было всегда, а быть иначе не могло. И Никандров ничего этого о ней не знал? Не догадывался?! До сих пор этого не понимал?!
Хорошим парнем она давным-давно была для Мансурова-Курильского, ей вот так — по горло! — хватало такого бытия, от него-то она всеми силами и хотела избавиться, а ради избавления выпросила в новогоднюю ночь у господа бога свою любовь!
— Это серьезно? — спросила она у Никандрова вслух, а не вслух спрашивая у него: «Тоже — хочешь? Хочешь поменять женщину на рубаху-парня? На своего в доску? Которому не важно, скажут ему что-то ласковое или похлопают по плечу? Которому все равно — подарят ему цветы или не подарят? Который не обидится, если опоздать на свидание, не прийти совсем, а потом позвонить и, объяснив причину, спросить: «Лады?», которому можно рассказать мужской анекдот, которому...»
Мансуров-Курильский, когда хотел ее похвалить, говорил значительно: «С тобой — не пропадешь. Ты — хороший парень!»
— Это я не серьезно, а просто так... — что-то такое понял Никандров. Деликатный монгол, догадливый...
Она перевела дыхание и спросила:
— Странно, Василий, но я тебя не знаю. Что за человек, а? — Она погладила его по скуластым щекам, сначала по одной, потом по другой. — Скажи?
Никандров сложил руки трубкой:
— Э-эй! Тайны!
В сумраке квартиры тетушки Марины — комната, кухня, коридор, санузел — ему что-то отозвалось. Дребезжанием чего-то стеклянного.
— Так я позвал? — спросил он. — Правильно?
— Тише…
— Э-эй! Тайны! — снова позвал Никандров, теперь уже негромко. И привлек ее к себе: — Вот она, тайна! И — не задумывайся — напрасная потеря. Потеря жизни.
Ирине Викторовне и хотелось бы забыть свой вопрос, но уже нельзя было его забыть.
— Что за человек? Ну?
Он еще молчал...
— Знаешь, — сказал он, — тайна, это сама жизнь. Но над ней мы не думаем, не привыкли. Другое дело — тайны второго, третьего ранга и таинственная мелюзга. Эти — занимают нас все время... Хорошо жирафам: и живут, и любят, и тайн для них нет.
— Неплохо... — согласилась Ирина Викторовна. — Неплохо быть жирафом.
— Ну, а как быть Ирочкой Мансуровой? Хорошо? Или — плохо?
— Так, как сейчас, — ею быть хорошо. Даже лучше, чем жирафом.
— Спрашивай, спрашивай! Знаю, как тебе хочется спрашивать!
— Ты — какой?
— У, как трудно!
— Мало ли что трудно?!
— Значит, так: стараюсь! Всегда стараюсь быть хорошим.
— Всегда? И во всем? Или — не во всем?
— Стараюсь, чтобы всегда и во всем...
Все он сказал о себе или не все? Или — далеко не все?!
Ирина Викторовна, приподнявшись, глядела Никандрову в глаза.
— Не сердись, — сказала она ему.
— Не сержусь...
— Конечно, я должна была узнать все, ни о чем тебя не спрашивая. Но... Мы ведь с тобой только вот так — от встречи до встречи, — и приходится быть глупой, наивной и приставать с расспросами. Скажи: для чего ты стараешься? Стараешься быть?..
— Я так хочу... Хочу, чтобы со мной могла быть вот такая женщина. Вот такая! Чтобы ко мне имело отношение все то, что я прочитал когда-то в настоящих книгах... То, ради чего я их читал. Ну, а еще для чего? Должно быть, я уже внушил себе и кому-то, что я должен стараться. А теперь не могу иначе... Ну, и беспредметно, просто так. Просто — такая необходимость. Неизвестно для чего. Это не поддается доказательствам. Я читал: доказывать можно отступления от нравственности. Но нравственность — нельзя! Видишь: я не напрасно читал!
— Тетушка Марина говорит, будто некоторые люди, не все — родятся с чувством такой необходимости. С чувством своей обязанности быть хорошим, то есть обязательным... Впрочем, ладно. Ты уже сказал. Уже кое-что должна знать за тебя я — пора!
— Пора... — вздохнул Никандров. — Сейчас ведь вернется тетушка Марина, которая говорила, что некоторые люди...
Было тихо, уже долго никто не стучал дверью в подъезде. Наконец дверь простучала.
— Марина уже вернулась, — вздохнула Ирина Викторовна.
— Ты думаешь? — встрепенулся Никандров. — Она ждет? На улице?
— И еще будет ждать. Целый час. Пока в кухне горит свет — тетушка Марина не войдет сюда.
А между тем другая, кажется, даже не ее и не его, жизнь шла своим чередом и по своему усмотрению двигала им и ею: Никандров снова уехал.
К удовольствию и гордости чуть ли не всего НИИ-9, на Северном Кавказе открывался новый филиал со штатом чуть ли не в двести человек, и вот научные работники головного института должны были часто бывать там. Для связи, для налаживания работы.
Для связи, для налаживания работы поехал на Кавказ и Никандров.
Ирина Викторовна снова осталась одна и снова успокаивала себя: теперь она все-таки знает о Никандрове гораздо больше, чем прежде. Еще бы не больше?!
Знает, о чем его тревоги...
Об урожае будущего года — безусловно! О школьном воспитании — конечно! О станкостроении — тем более! О металлических сплавах и абразивах, которые должны широко применяться в станкостроении, но до сих пор не применяются, — об этом все время! О Вьетнаме — как же иначе?! О биосфере — еще бы! И так — обо всем на свете... Обо всем на свете он объяснял и ей: «Вот я сию минуту погрешу против чего-нибудь, возьму, например, и поверю: общественные интересы человека выше личных! Тотчас кино закрутится совсем не в ту сторону, и весь мир представится мне хаотическим или, наоборот, выстроится в одну шеренгу: переустраивай меня, я — в твоей власти! А велик ли мой грех? Грех пустяшный: всего-то навсего одно неточное утверждение».
И это было понятно.
Непонятно другое: как же это он, без конца тревожась и задумываясь, остается спокойным? Он же — «лапа» для всего НИИ-9, а теперь еще наверняка и для северокавказского филиала, для всех его двухсот штатных единиц?!
Кроме того — а вдруг эта речь, эта философия вовсе не обо всем на свете, вовсе нет, а об одной или двух крохотных деталях: о том, что они забыли, что он — чей-то муж, что она — чья-то жена, забыли и сразу же погрузились в мир нереальный? Которого нет? Который — только кино? И крутится совсем не в ту сторону?
Или: Никандрову не нравилась работа в НИИ-9, не нравилась не по мелочам, а в целом! Если бы дело зависело от него, так он начал бы не с конструкций, а со сплавов и абразивов. Новые сплавы и абразивы решают дело разумно и надолго. Без этого Никандров считал коэффициент полезного действия самого себя равным 0,15. Лучший случай — 0,17!
Цифра ошеломила Ирину Викторовну: 0,17?!
Она была техником, он был техником, время было техническим, избавиться от себя и от этого времени было невозможно, и вот она думала об этой цифре ужасно много, без конца, эта цифра — еще не хватало! — была для нее ну прямо как нож в сердце: почему же тогда Никандров такой энергичный, почему «лапа», спокойный, выдержанный? Если его КПД равен всего-навсего ноль-пятнадцати? Ради чего же тогда стараться, хватать обеими руками литературу? Прятать ее под пиджак — английскую и не английскую?
Вот так нелепо она тратила минуты их свиданий: выясняла все эти вопросы. Втайне она даже надеялась, что он засмеется над ней, однако он не смеялся, отвечал серьезно.
— А — иначе? Как — иначе? Стараюсь: ведь ноль-пятнадцать лучше ноля-десяти? Ноль-двадцать — лучше ноля-пятнадцати?
— Ну, а махнуть рукой? Ведь эти цифры, все, как одна, — мизер для тебя? Мизер и ничего больше?!
— Многие машут... Многие — кому махать не на что, а очень хочется сделать вид, будто бы есть на что!
— Ладно. Но ты еще и доброжелательный. Ты ведь самый доброжелательный человек в институте!
— Не буду доброжелательным, буду злыднем. Хочешь?
— Не надо.
И ведь это, вероятно, только честный, честно растревоженный человек может определить свой КПД равным 0,15—0,17! Другим — в голову не придет! А придет, они подсчитают: 0,9 или 1,0. Еще выше, 1,25, например?
Ирина Викторовна изобретала судьбы для этого честного, растревоженного человека: делала его директором НИИ-9, в силах которого изменить все направления работы, все начать сначала — со сплавов, с абразивов, или она увольняла его из НИИ-9, а потом засаживала в крохотную лабораторию, в которой он делал свое дело денно и нощно, и никто не знал, чем же он все-таки занят, она одна только и знала, одна только и верила...
Необходимо было понять себя, понять его и понять себя и его вместе в нынешнем, в сегодняшнем дне, в нынешнем, а не в прошлом и не в будущем времени. До смерти хотелось этого понимания, и вот она задавала Никандрову множество самых разных, неожиданных даже для самой себя вопросов: что ему нынче нравится, а что — нет, что — так, а что, он думает, на этом свете совершается совсем не так, а утомив его своею серьезностью и дотошностью, она пыталась облечь эту серьезность в каламбур:
— Ты знаешь, что мы с тобой — р-революционеры? Знаешь или нет? — спрашивала она его в сумраке Марининой комнаты, в очень хорошие и нежные для них минуты, опять не жалея этих минут.
Никандров был охотником до таких неожиданностей, усталость с него как рукой снимало, он сразу же начинал морщить лоб и догадываться:
— Революционер, да? Почему бы это?
— Ну как же: на дворе НТР — научно-техническая революция, а мы с тобой — кто? Мы с тобой научные работники и техники. Значит?!
Она добивалась своего: Никандров начинал рассуждать.
— Кто знает, кто знает — делаем ли мы эту самую революцию или только работаем на подхвате, пожинаем чьи-то плоды, может быть, неумело пожинаем?.. И не мы ее — она делает нас?
— Как понять?
И Никандров говорил ей, что на его глазах не произошло ведь почти ни одного крупного открытия из таких открытий, которые меняют жизнь, которые — величайшие и неповторимые. Ну, разве одно, два, и уж, конечно, не более того, что свойственно любой, самой ординарной эпохе. Разве вот телевидение позволило людям видеть на огромные расстояния. А рассматривать жизнь на экране кинематографа, слышать на расстоянии по проволочному и беспроволочному телефону, ездить на машинах по земле, плавать по воде и под водой, летать по воздуху, записывать на пластинки голоса и музыку, просвечивать человека и другие предметы лучами рентгена — всему этому он лично, Никандров, никого не учил, а учили его, причем учили вовсе не многие поколения, а только отцы и деды... Вот те действительно были открыватели, изобретатели и гении! И среди писателей — так же. И среди мыслителей. Ну, да — телевидение составляет исключение. А еще — атомная энергия и полет в космос.
— Но и это не влияет на мой быт, на мою повседневность, — если на Луну и еще куда-нибудь станет летать сто тысяч человек ежегодно — и тогда это будет капля в море человечества и его быта! Это все будет проходить мимо меня.
— А меня — не мимо! А я собиралась, — тихо говорила вдруг Ирина Викторовна, — а я собиралась не то чтобы лететь, а пережить полет! Отвести на это дело какой-нибудь день, а то и два и пережить все. От начала до конца, от старта до финиша.
— Ты ушла дальше меня... — соглашался Никандров. — Я знаю — дальше: тебе ведь все равно, что ты сама, что твоя фантазия. И то, и другое для тебя — ты.
Она соглашалась с ним целиком, всей душою и всеми ощущениями, обнимала его всего, с ног до головы, и объясняла:
— Знаешь, для меня вот это не только жизнь, но и фантазия. А для тебя только жизнь — да?
Молчали. Никандров снова возвращался к своей мысли:
— Для меня, что поделаешь, уже нет научных открытий, а есть только задача их использования! Я не конструктор, я только чертежник. Черчу я действительно в грандиозных масштабах. Что от меня требуется прежде всего, так это прилежание. Может быть, кто-то и думает, что совершил открытие, а я, очень прилежный, посмотрю на такого и вижу: еще одно повторение. Может быть, на каком-то новом, еще не известном в мире языке, но все равно повторяется старая истина и даже не вся, а только в какой-то частности. Лирики это касается или техники — все равно.
Нет, этими мыслями Никандров ее не радовал... А все-таки он радовал ее: она ведь открывала его, его самого — какой он, как думает, как живет в нем их общее время? Давно-давно, до того еще, как «произошло все», она догадывалась, какой он. Теперь ее догадки, кажется, подтверждались, и ее прозорливость становилась ее радостью, а этой радости она готова была добиваться еще и еще. И чем больше он говорил, чем больше открывался, тем больше она боялась, что все еще не знает его.
Так они бывали вместе — сознавая свое неоспоримое право на жизнь, на любовь, на свое присутствие в квартире тетушки Марины, сознавая, что такое космос, что такое мужчина, а что такое женщина, и не сознавая, что вот это за мужчина и что вот это — за женщина? Конструкторы они или Чертежники?
Ну, что же, только потому, что Ирина Викторовна и сознавала, и не сознавала не одна, а вместе с Никандровым, ей было уже хорошо и можно было жить не просто так, а жить счастливо.
Единственно, что ее смущало: а ему? А ему — тоже можно или нет?
Но этот вопрос она уже не имела права ему задать при всем своем эгоизме. Тут ее что-то неизменно останавливало, не совсем известно, что именно, но правильно останавливало.
Об этом она должна была догадаться сама... Если сможет.
Она спрашивала себя — чем же она-то должна быть около него? И для него? Вот такого?
Ну, конечно, Никандрову не хватало аксиом — самоочевидных и не требующих доказательств истин.
Хороший парень — это вызвало в ней обиду, горечь, отвращение.
Другое дело — аксиома! Вот чем она хотела быть для Никандрова: аксиомой!
МУЖСКОЙ КРУГ
Был поздний вечер, почти ночь, Ирина Викторовна чертила Аркашке его нехитрые классные работы, удивляясь, как и почему могло случиться, что такой пустяк Аркашка не может сделать сам.
Чертила она в кухне, чтобы никому не мешать в комнатах, к тому же кухонный стол, большой и плоский, был удобным для черчения.
В квартире стояла уверенная в себе ночная тишина, все уже спали, а вот у соседей кто-то все еще плескался в ванне, гудели водяные краны, замолкали и начинали гудеть снова.
Вдруг скрипнула кухонная дверь, приотворилась, и медленно вошел Мансуров-Курильский.
Он был в пижаме и в домашних туфлях, сосредоточенный на чем-то, на чем — ей не трудно было догадаться.
Мансуров-Курильский подвинул ногой стул с низенькой, почти детской спинкой и молча сел напротив.
Ирина Викторовна продолжала чертить, и хотя она смотрела на ватманский лист, все равно видела мужа — усталое лицо с большим лбом, который когда-то очень нравился ей, а позже больше, чем что-нибудь другое в его облике, не то чтобы ее раздражал, но вызывал недоумение: почему у человека такой умный лоб, что за обман?
В общем-то, лицо Мансурова было довольно красивым, особенно на первый взгляд: лоб, глаза, все крупное и как будто бы значительное. На самом же деле это была не значительность, а многозначительность, и выражение внимательности этого лица тоже было только видимостью, — как будто человек занят, думает что-то про себя, и для того чтобы выслушать вас, ему надо сделать немалое усилие — оторваться от собственных мыслей. Он и отрывается, а вы — должны ценить это. На самом же деле отрываться ему не от чего, и вас он тоже почти не слушает. Такая уж манера — почти что слушать или почти что не слушать.
Тут давно не было никакой игры, манера была уже не манерой, а самим человеком, его нынешним складом, это когда-то Мансуров привил сам себе манеру, у кого-то ее позаимствовал, да так с ней и остался навсегда, сам ей подчинился.
Может быть, и правильно — он нашел в этом самого себя, такого человека, у которого КПД по его собственным подсчетам, безусловно, равен единице и который умел оберегать себя от всего того окружающего, в котором или что-то не так, или что-то не то.
Теперь он тоже был им же, тем не очень заметным, не очень значительным для других, но очень заметным и значительным для самого себя, пришел, подвинул ногой стул и сел, а потом, на какое-то время, будто и совсем забыл — зачем пришел.
Было долгое молчание — минута, две, может быть, и дольше.
Наконец Мансуров как будто что-то вспомнил:
— Ну? И что же ты мне скажешь, мать?
— Вот уж не знаю! — пожала плечами Ирина Викторовна.
— Не знаешь?
— Нет...
— Ну-ну... — На чертеже Ирина Викторовна изображала гаечный ключ. Мансуров присмотрелся к чертежу, вздохнул, снова о чем-то будто бы подумал и сказал: — А я пришел тебя поздравить, мать...
Это было неожиданно. Ирина Викторовна отложила в сторону рейсфедер и спросила:
— То есть — как это? Поздравить? — И тут все вспомнила: в течение всей супружеской жизни этот день они и отмечали, не пропустили ни разу — в этот день она когда-то приехала к Мансурову на Курилы...
— Вот так... — пожал плечами Мансуров. — Значит, так!
— Вот так... — кивнула Ирина Викторовна, снова взяла рейсфедер со стола и стала заполнять его тушью... — Действительно! Подумать только!.. — Она наполняла рейсфедер тушью, а сама — и лицо, и даже руки — наполнялась краской, горячей и влажной. Провела тушью одну-другую линию — не получалось. Руки дрожали... Ирина Викторовна давно знала, что особый разговор с мужем рано или поздно начнется, что начнет его он, а не она, но почему-то не могла себе представить, что все это будет вот так, как было сейчас. Сию минуту...
Она не боялась, бояться ей было нечего, ни о чем, что с нею случилось, не жалела, нужно будет — она обо всем скажет Мансурову-Курильскому, не нужно — промолчит, а вот руки у нее дрожали и — противно...
— А ведь это — серьезно. Серьезная дата! — заметил Мансуров, а еще он заметил, что руки у нее дрожат.
Надо было ему ответить...
— Конечно...
Сейчас Мансуров должен был подняться, подойти к ней, обнять ее и все понять... И даже не понять, а только еще раз убедиться во всем том, что он уже довольно давно понял.
Сразу же после того как впервые она встретилась с Никандровым на жилилощади тетушки Марины, она ведь всячески и под разными предлогами старалась избежать близости с мужем, а он это не сразу, но заметил, потом замечал еще и еще, а сейчас, в юбилейную дату, когда «это серьезно», — он должен был в этом окончательно убедиться... Вот зачем он и пришел к ней на кухню... Вот почему он и ждал целый день молча, ни словом не напоминая о серьезности этого дня...
А она?
Ей вдруг спустя столько лет впервые захотелось сказать Мансурову о том, как ехала она к нему на Курилы, а в поезде ей встретился человек, с которым она простояла много суток подряд у вагонного окна, как гудели и стонали у нее в тот раз ноги... Как этот человек звал ее поехать с ним куда-то далеко-далеко. За океан... Она — не поехала... это правда. Но ведь могла бы поехать. Не тогда, а вот сейчас она поняла, что могла бы!
«Глупости! — упрекала она самое себя. — Глупости, потому что это было чуть ли не четверть века тому назад. Очень серьезные вещи за такой срок становятся глупостями!»
Но отогнав прочь это видение — дальневосточный поезд, который именовался «экспрессом», но шел без расписания, и высокого, стройного, голубоглазого человека, о котором она и не вспоминала с тех пор почти никогда, Ирина Викторовна в один миг приблизилась ко всему тому, что происходит вот сейчас, сию минуту, и сию же минуту ей захотелось спросить мужа: «Курильский! Разве ты не замечаешь, что мы все еще иногда близки с тобой единственно потому, что я не могу избежать твоей близости? Не хватает у меня сил для этого, для того, чтобы последовательно, изо дня в день избегать тебя, не хватает еще чего-то, не знаю, и вот на все то время, когда мы с тобой вместе, я научилась заменять себя другой женщиной... Та, другая, еще ни разу не подвела меня, не подвела окончательно, но ты-то, ты сам — неужели не уразумел этой замены?! Неужели ты дождешься, когда та, другая, выдаст меня?»
Мансуров-Курильский сидел молча, неподвижно, все с тем же многозначительным выражением лица — удивительно!
«Неужели ты встанешь сейчас, подойдешь и обниметшь меня? Неужели тебе все еще в чем-то надо убеждаться?»
Курильский встал... Подошел... Постоял. Повернулся и ушел из кухни.
А Ирина Викторовна долго еще сидела в прежней позе — склонившись над нехитрым чертежиком, с рейсфедером, наполненным тушью, в руке, потом положила рейсфедер на стол и подвинулась к окну.
За ситцевой занавеской, за окном, стояла глубокая и темная ночь, в сквере напротив среди густой ночи один за другим просматривались неподвижные и еще более темные сгустки деревьев, над ними — слабые и неяркие звезды, а ниже, вдоль набережной, быстро-быстро двигались красные огоньки машин, движение там было одностороннее, и огни были только красные, светлых не было.
...Развод?
Объяснения с мужем не произошло, но все-таки оно было.
Ирина Викторовна и еще чертила, читала какую-то книжку, которая попалась под руку, а с рассветом вошла в спальню.
Вошла не одна, а снова с той женщиной, которая, в общем-то, очень неплохо и умело имитировала ее.
Она прихватила эту женщину, которая была не то чтобы ее двойником, а скорее, ее поддежурной, просто так, на всякий случай, уже твердо зная, что и эта поддежурная нынче не понадобится...
Мансуров-Курильский не спал, и не сделал вида, что спит, и не пошевелился...
Часы в прихожей пробили один удар — половину пятого, Ирина Викторовна разделась, легла и неожиданно для себя уснула на те короткие часы, которые еще оставались для сна.
Уснула так, как будто бы она что-то совершила, что-то очень важное для себя, и вот — наверное, уже навсегда, — вышла из какого-то привычного круга.
А круг этот был не только Мансуровым, конечно, нет: один только Мансуров не смог бы его составить, но для того, чтобы весь круг возник в ее воображении, с чего-то ведь нужно было начать?
Когда-то Мансуров подавал большие надежды, много надежд, и никто так не верил в них, как сам он. И ему, да и ей тоже, представлялось, что Мансуров — это будущий ученый, Мансуров — будущий крупный организатор, Мансуров — умный семьянин, с которым легко и счастливо всем, а особенно жене. И все это должно было прийти вскоре; подождать год-другой, и все придет. Они и поджидали, им было легко ждать, Мансурова знал весь остров, знали и на других островах Курил, знали и любили за легкость характера, за общительность и даже за беззаботность, которая была, однако, беззаботностью уверенности: «Видите, какой я радостный? Это потому, что у меня все впереди. А пока что мне вполне достаточно одного острова из группы Курильских островов, вас, милые жители этого острова, избушки на курьих ножках да милой жены!»
Когда Ирочка ехала на Курилы, она везла в корзинке для белья учебники английского и кое-что по специальности, Мансуров же ни к одной книге не притронулся: «Что я, фронтовик, и не получу диплома, что ли?» Диплом-то он получил, это верно. Как только вернулся с Курил на материк, так и получил.
И по службе Мансуров кое-чего достиг — персональной машины, например, которой он был очень горд, надо было видеть, каким образом он в нее садился по утрам у подъезда своей квартиры; выходил из машины нормально, как все, а вот садился...
А надежды, несмотря на персональную машину, все-таки исчезли, только вот признаки надежд — те остались!
Обычно бывает не так, обычно в природе имеет место какой-либо факт, но открыть его трудно, потому что он, этот факт, недостаточно подает о себе признаков. У Мансурова фактов почти не было — ни факта его знаний, ни факта его организаторских способностей, ни факта семейной мудрости, но признаки всего этого, причем очевидные и даже непререкаемые, — никогда его не покидали.
Наверное, Леонид Мартынов сказал бы об этом так:
Андрей Вознесенский пошел бы дальше и не менее чем на десять строк разрифмовал семь слов и три знака препинания:
И это бы интересно. Потому что Вознесенский это умеет.
Но Ирине Викторовне это интересно не было. И она — не умела. И когда вокруг говорили: «Мансуров-то? Он ведь со временем...» — ей было очень неловко, стыдно было.
В свое время Мансуров и сам понял, что неловко, и завел такую песню — вот, дескать, неудачный брак. Другой брак, и я был бы другим!
Последовала размолвка, которую затем никогда загладить уже не удалось, несмотря на все старания Евгении Семеновны, сразу же и безоговорочно принявшей сторону Ирочки. Мансуров скоро одумался и больше никогда к своей песне не возвращался. Но все равно она была спета и вот сыграла, вероятно, даже более роковую роль, чем крах всех надежд Мансурова. Мотивы до сих пор начинали звучать в ушах Ирины Викторовны — стоило только возникнуть соответствующим обстоятельствам.
И хотя песни не стало, кончилась, но и семьи в начальном ее виде не стало тоже, вместо семьи была теперь домашняя работа.
Не в том дело, что домашние обязанности тяготили Ирину Викторовну, и не в том, что этих обязанностей, несмотря на помощь свекрови, не то что с каждым годом, а с каждым днем становилось почему-то все больше и больше, а в том, что из обязанностей начисто исключалась их домашность, семейность, благодарность и обычное уважение, которые должны следовать за любой добросовестно и от души выполненной обязанностью.
Ты делаешь с энтузиазмом, хлопочешь, а тебя вызывают в кабинет и дают задание-наряд на следующий день: пойти туда-то, вот это отнести в химчистку, это выгладить — насчет костюмов и галстуков Курильский большой аккуратист, а вот это — в библиотеку, за это срочно заплатить, это — пришить, это — укоротить, то — вообще убрать с глаз долой, чтобы больше на глава не попадалось и не раздражало. Все — обязательно не позже завтрашнего дня, на обратном пути с работы «выбрать время», но — это очень-очень важно, и потому подтверждается еще и еще раз — не позже; чем завтра!
А если не успела? Бывает же — не успеваешь?!
Тогда святое недоумение: так ведь я же тебя просил?!
И это при всем том, что в отношении самого Мансурова как такового — последнее слово было за ней, а не за ним: ехать ли ему на курорт или не ехать, а если ехать — то когда; надевать тот или этот костюм на официальный прием; идти к врачу или не ходить; часто даже — принимать ему на работе это решение или другое — в конце-то концов обо всем должна была сказать она...
Она и говорила, а если потом получалось неладно — на курорте была плохая погода и кормили неважно или он сходил раза три к врачу и все напрасно, выяснилось, что и не надо было ходить, — тут уж, разумеется, других виновников не было — только она.
Ну, чем не работа?! Причем — казенная, казеннее, чем в НИИ-9, чем на любом другом «производстве»!
Однако на этом «производство» не кончалось, этими ценными указаниями главного руководителя.
Помимо указательных, Мансуров как-то незаметно-незаметно, а присвоил себе еще и запретительные функции: этого не покупать, туда не ездить, таких-то в гости не приглашать, у таких-то в гостях не бывать... Почему?
Потому что — нельзя!
Опять-таки это произошло, разумеется, не без участия ее самой — когда-то ей даже нравилось подчиняться мужу — он ведь мужчина, знает, что делает. Далеко не сразу выяснилось, что делать-то он делает, а что — не знает. И знать не хочет. Ему даже казалось, что если он перестанет запрещать — завтра же все рухнет, полетит в тартарары, вся семья погибнет, разве только он один и останется в целости и сохранности, так что он вовсе и не о себе заботится, запрещая, а о других.
Так он думал, Мансуров, но почему-то его «нельзя» оставалось непререкаемым только для жены, Аркашка, тот и в ус не дул, Евгения Семеновна сердилась и — были случаи — топала на сына ногами, а вот Ирина Викторовна должна была и в ус дуть, и ногами топать не могла — иначе что же в самом-то деле будет с семьей?!
Ирина Викторовна убеждала Мансурова, объясняла ему: чтобы запрещать, не надо ничего — ни ума, ни знаний, ни трудолюбия, ни изобретательности, ни инициативы, ни доброжелательства, ну как есть ничего, потому-то в жизни и встречается так много запретителей, — до Мансурова не доходило или доходило как-то наоборот: «Ты в чем же это меня подозреваешь?» А она действительно подозревала, что, заняв свою роль запретителя, он свел все семейные и супружеские отношения к тому минимуму, за которым их уже вообще нет, что сделал свой дом некоторым «производством», а сам оказался в послужном списке своей жены: «Под руководством кого вы когда-либо работали?» «Работала под руководством такого-то, такого-то и такого-то», а в числе таких-то и Мансуров Николай Осипович, руководитель скорее из глупых, чем из умных, но ей-то пришлось потрафлять и делать за него то, чего он сам, руководитель, делать не умеет, и находить с ним, хотя и несколько своеобразный, а в общем-то все равно служебный язык.
Больше того, с некоторых пор Мансуров потерял для нее свой собственный облик, а стал незначительной частью того мужского коллективного и производственного портрета, того замкнутого круга мужчин, который так или иначе сложился в том же НИИ-9.
Ирина Викторовна не знала — существует ли такой круг в сознании каждой женщины, но для нее он существовал. Он не был ни всеобъемлющим, ни художественно-обобщенным, она ведь тоже не была ни социологом, ни художником, не выбирала и не создавала круг, а только много-много лет работала в НИИ-9, и какой коллектив это учреждение ей представило, таким он для нее и был.
Даже описание его, этого мужеского коллективного круга, все-таки удобнее было начать не с Мансурова, а в порядке бюрократическом — от мужчин старших к мужчинам младшим по должности, тем более что тон такому порядку задавал директор института Строковский, действительно соответствуя фигуре № 1.
Строковский Андрей Леонтьевич возглавлял институт много лет, с каждым годом сокращая число своих присутственных дней в подчиненном ему учреждении, так что теперь это число едва ли достигало сорока — пятидесяти за все двенадцать месяцев года.
Все остальное время он проводит в заграничных и отечественных командировках, в международных и ведомственных симпозиумах и конференциях, в министерствах, комитетах, комиссиях, экспертизах и на курортах.
Когда-то это был настолько оригинальный конструктор и ученый, что и сейчас еще каждое его появление в институте, благодаря этому «старому жиру», сопровождается каким-нибудь интересным предложением или замечанием, которое он к тому же излагает с эффектом.
Можно даже сказать, что в институте Строковского любят, но только недоверчивой любовью: он сделает тебе замечание правильно, умно и даже отечески любовно, а вот какие будут выводы — этого никто не знает, кажется, даже он сам не знает... Проходит год — он вспомнил все и понизил тебя в должности либо с повышением переправляет в другой институт.
Он актер, и немало, но где он актер, а где нет — тоже не знает сам, позабыл когда-то, да и так и не вспомнил; он демократ — в командировку может поехать и не в мягком вагоне, может выпить с подчиненным водочки, в то же время он недоступен, и никто не узнает от него ничего такого, о чем, по его мнению, должен знать только он.
Строковского можно завтра снять за развал работы и очковтирательство, поступая в соответствии с его же собственными словами: «Совершенно неважно, что вы делаете, уважаемый товарищ! Важно то, как вы об этом деле написали!», и тоже в соответствии с его словами можно наградить и высоко поднять: «Скажите, пожалуйста, что для нас мировые стандарты? Ровным счетом ничего! Стандарт, хотя бы и мировой, — всегда нелепое ограничение!»
О начальстве, которое выше его, Строковский никогда не говорит иначе как «умница». И тот умница, и другой, и третий, и десятый, но все дело в том, с какой интонацией это слово произносится, какими жестами сопровождается.
Отдел информации и библиографии Строковский поддерживает и лелеет: «Не так важно делать самим, как важно знать, что делают другие!», «Вообще все исследовательские институты надо поделить на две равные части: первая часть — техническая информация, вторая — все остальные отделы»; а что касается Ирины Викторовны, так к ней у него было персональное отношение: «Отдел информации и библиографии — мое детище и он должен быть самым красивым. Пока его возглавляет Мансурова — у меня нет на этот счет никаких опасений».
И пойти в кабинет к Строковскому — это всегда для нее значило пойти не только на деловой и дельный разговор, но и на какое-то пикирование, даже на злословие. В чем Строковский, безусловно, был мастером — это в умении сочетать дело с шуткой, серьезное с несерьезным и даже с легкомысленным. И в этом надо было шагать с ним в ногу, особенно женщинам, особенно Ирине Викторовне, если уж однажды он признал за ней такого рода способности. Вообще Строковский, общаясь с людьми, как будто только и делает, что испытывает их на сообразительность, на остроумие, на приверженность к своему делу и даже — на элементарную порядочность, хотя вот этого ему не надо было бы делать. Однажды, давно уже, Ирина Викторовна дала ему понять, что вот этого — не надо, что испытывать и тем самым подвергать сомнению порядочность собеседника, особенно своего подчиненного — недостойно умного человека, и Строковский с тех пор ни-ни, ни разу себе этого с ней не позволил. А вот головоломочки на юмор и на другие качества ума он ей задавал, потом поглядывал: как-то она отреагирует, поймет — не поймет? Она понимала, ей было даже интересно, она знала, что у нее в это время краснеют щеки и вся она становится тоже интереснее. Однако всякий раз после разговора с начальником к ней приходило ощущение какой-то холодности. Было интересно, увлекательно, а прошло время — и ничего-то от этой увлекательности не осталось.
Строковскому было только-только за пятьдесят.
Ну, а дальше кто? Дальше, положим, — Иван Иванович Поляшко. Вот уже полная противоположность Строковскому: тяжелодум, упрямец, говорит и слушает сам себя — не сказал ли чего-нибудь лишнего? Если не сказал, значит, он сам перед собой — большой умник и молодец, тем более умник и молодец перед всем остальным человечеством. Знать Поляшко ничего не знает и не хочет знать, причем правильно делает, потому что подкреплять себя знаниями ему уже поздно. Учится он совсем не знанию, а произношению общих слов и фраз таким образом, чтобы они «звучали» и даже оказывались к месту. В этом он преуспел, да еще в требовательности к подчиненным, а больше — ни в чем. Вопрос, почему Строковский держит Поляшко в институте, да еще на первых ролях, никогда не сходил с повестки дня кулуарных разговоров. Говорили, что Поляшко был когда-то и откуда-то «сослан» в НИИ-9 высоким лицом и одно только имя этого высокого лица внушало Строковскому уважение; говорили, что и сам Строковский должен был идти на серьезное повышение, да не пошел, и это тоже было чем-то вроде «ссылки», так вот они с Поляшко — товарищи по несчастью, а это много значит; говорили, что Поляшко, будучи высоко, оказал услугу Строковскому; говорили, что Строковский когда-то подложил серьезную свинью Поляшко, а теперь хотел бы загладить вину. Говорили, что у Поляшко до сих пор сохранились связи, которых не было и у Строковского.
Так или иначе, а Поляшко, не говоря ничего ни о чем, мог толкнуть в ученом совете такую речь, что уши завянут, а Строковский не только — ни гугу, а даже как будто доволен, у него был, кажется, своего рода спортивный интерес — в заключительном слове доказать, что Поляшко говорил дельные вещи. И он-таки доказывал, находясь в самых безвыходных положениях. Если даже Поляшко бил себя в грудь, утверждая, что дважды два — четыре, Строковский и тут развивал мысль о необходимости чаще обращаться к испытанным истинам.
Еще дальше, но уже без какой-то определенной последовательности, приходил на ум симпатичный и неприметный Гордейчиков. Говорили, будто у него железный зад, а больше никаких данных, ну, разве еще — стаж работы в «системе»: Гордейчиков начал работу в НИИ-9 еще до войны, когда, собственно, о современном НИИ никто и не помышлял, а была лишь маленькая захудаленькая лаборатория, вместе с которой Гордейчиков и претерпел все на свете реорганизации: слияния, разделения, передачи и даже одну или две ликвидации. Все это так, однако Ирина Викторовна, кроме железа и стажа, видела в Гордейчикове и другие деловые качества. Это верно: в те дни, когда в институте появлялся Строковский, Гордейчикова как бы совсем не было на свете, никто о нем не вспоминал, никто к нему не шел, даже и в том случае, если не удавалось попасть к «самому», — считалось не очень хорошим тоном идти к Гордейчикову в тот день, когда «сам» здесь, сидит за смежной стеной. Но вот «сам» исчезал, его молоденькая секретарша тотчас натаскивала в приемную кучу переводных романов и поуютнее располагалась за своим столом, а секретарша Гордейчикова, пожилая и очень строгая дама, выстраивала к его дверям длинную, почти без различия чинов и ученых званий очередь, и Гордейчиков успевал принять всех, хотя и не торопился, успевал с каждым поговорить на своем ничуть не специальном, а очень простом, отчасти даже примитивном языке и еще попить во время разговора крепенький чаек с бубликом. Никогда и ничего Гордейчиков не изобретал, не имел авторства и патентов, не писал статей в специальные журналы, но читал много, только почему-то опять-таки не запоминая авторов: «Ну, как его, этот — знаете? О котором в прошлом году в журнале писали, ну, в этом журнале, как он называется-то — помните?», однако все это не мешало ему запоминать суть дела не только каждой статьи, но и каждого сколько-нибудь стоящего разговора, который у него с кем-нибудь состоялся в течение трех-четырех последних лет. У него была способность необычайно, почти по-детски, упрощать любую техническую проблему, а это, в свою очередь, помогало ему видеть нечто общее в самых, казалось бы, различных конструкциях и задачах. Сколько раз бывало, что две лаборатории разругаются между собой, а потом эта ругань дойдет до Гордейчикова, он вызывает зачинщиков и заводит: «С чего вы цапаетесь-то? Никак не могу понять. Объясните? У вас и расхождения-то с гулькин нос!» Ему начинают объяснять каждый свою концепцию, каждый — свой принцип, каждый — свои технические воззрения, но объяснить не могут. Гордейчиков качает лысоватой головой: «Не вижу принципиальной разницы. Слова — разные, это точно, — а еще?», и в конце концов противники, озадаченные и как бы что-то нечаянно потерявшие, удаляются: «Мы между собой еще провентилируемся... Сегодня же...»
Вот так Гордейчиков, сам не умея конструировать, рассчитывать и выдвигать технические идеи, мог учить всему этому других. И так бывает!
Еще, безусловно, участвовал в этом групповом портрете Великанов — очень небольшой человек с усиками а-ля Чарли Чаплин, с неизменным энтузиазмом разрабатывающий какую-то проблему, какую — об этом никто, в том числе и он сам, и Строковский, и Гордейчиков, не мог, по-видимому, сказать.
Ирина Викторовна тоже не представляла существа этой проблемы, так как Великанов то месяцами не делал заявок ее отделу, а то вдруг хватал информацию самых различных направлений. Бывали случаи, что в спешке, которую Великанов прямо-таки обожал, отдел ошибочно давал ему совсем не те сведения и обзоры, которые он заказывал, — и ни разу Великанов не заметил ошибки, а только благодарил Ирину Викторовну «за неоценимые услуги и помощь, которые скоро-скоро окупятся сторицей».
Должно быть, Строковскому было интересно иметь лабораторию Великанова в составе института — что-то таинственное, что-то, о чем никто не знает. А вдруг из этой таинственности возникнет нечто серьезное?.. Вот будет занятно! Годами никаких «вдруг» не происходило — ну и ладно, расход на общем фоне невелик, зато из лабораторий Великанова всегда можно кого-то перебросить в другую, авральную лабораторию, можно, не нарушая общего плана, провести тот или иной эксперимент или разработку для диссертации какого-нибудь значительного лица, можно остановить какую-нибудь комиссию у дверей великановской лаборатории: «А вот сюда мы почти не входим, только в случаях исключительных», можно быстренько сколотить команду для посылки на уборочную, для торжественных встреч и проводов. Удобно и вполне лояльно.
И, наконец, были еще Светлые Головы, четыре или пять голов, зав. лабораториями, которых где-то в глубине души Строковский ценил, должно быть, больше всех других. И — не зря. Это были люди средних лет, ближе к молодым, чем к старикам и столпам, прирожденные инженеры и конструкторы, а может быть, даже и чокнутые этим делом. Как в специалистах Ирина Викторовна чувствовала в них только один недостаток — они хранили в своих черепных коробках массу никому не нужного научно-технического барахла: каких-то заумных схем и прожектов, каких-то справок по истории науки и техники, казусов, анекдотов, цифр и еще бог знает чего. Они всегда напоминали Ирине Викторовне старых модниц, у которых все чуланы, да и не только чуланы, забиты ненужными нарядами и безделушками. На этом, правда, сходство и кончалось, но все равно ей было обидно: если бы барахлишко выкинуть вон, а еще и еще расширить жилплощадь для истинных знаний, которых им было тоже не занимать, — что бы тут было? Каждый из них, вероятно, в течение двадцати четырех часов стал бы Строковским. Светлые Головы им, впрочем, уже были, за исключением того, что не обладали ни административными способностями Строковского, ни его актерскими данными, ни его проницательностью в отношениях с людьми, расположенными в разных должностях и выше, и ниже, чем он сам. Ах, если бы ее Аркашка стал бы когда-нибудь Светлой Головой! Ирина Викторовна авансом собственную голову за такое счастье отдала бы! Без звука!
Да, это были герои, подлинные герои НИИ-9 и вершители его судеб. Строковский мог уйти, но если новый начальник будет уметь слушать и ладить со Светлыми Головами — НИИ-9 будет существовать и дальше; уйдут Светлые Головы — несколько Строковских их не заменят.
Наблюдая их много лет, Ирина Викторовна поняла, почему положительные герои так трудно даются для изображения художникам, писателям, актерам и режиссерам: потому что писатели и актеры видят вокруг себя только тех положительных героев, которые хотят, чтобы их увидели, которые знают о себе, что они — положительные. Светлые Головы этого никогда о себе не знали, вопрос попросту не интересовал их и даже — не существовал, вместо них интересовался вопросом Строковский, и если он приглашал всех сразу Светлых Голов и закрывался с ними в кабинете на целый день — значит, дела шли к серьезным нововведениям и установкам, значит, какое-то дело принимало очень серьезный оборот.
Теперь подключить сюда техника Мишеля-Анатоля с его противной сентиментальностью и с завидным умением чувствовать счетно-запоминающие машины, вахтера Бормотова — большого грубияна и формалиста, и мужской производственно-групповой портрет, который существовал в сознании Ирины Викторовны, — закончен, и круг, который можно проследить, начиная от Мансурова, от Строковского или от какой-то другой точки, — замыкался.
Конечно, мир необозрим, хотя бы и мужской, но ту часть этого мира, которая находилась в поле зрения Ирины Викторовны повседневно, с которой тоже повседневно и совершенно конкретно, без посредников, она общалась, — такой вот замкнутый круг отражал довольно точно. Во всяком случае, у Ирины Викторовны не было желания его пересматривать, сокращать или дополнять, он устраивал ее в такой же мере, в какой ее устраивали собственные технические и все другие знания, необходимые для того, чтобы заведовать отделом информации и библиографии. Он ведь всегда, этот круг, имел для нее то же самое назначение, что и технические знания, — прикладное, чисто служебное, чего-то иного она в нем никогда и не подозревала и поэтому почти не думала о нем, помимо размышлений о работе, по ходу того или иного институтского дела. Так оно и шло до некоторых пор, точнее до тех пор, пока из этого круга не вышел для нее Никандров, и она не догадалась, что Никандров — нечто иное, сам себе начало и конец и сам себе круг — только гораздо более значительный, оригинальный, самостоятельный и, наконец, гораздо большего радиуса. Так ей представлялось, и не только ей, и другие понимали это так же, только иначе это для себя формулировали.
Ирине Викторовне почти не случалось наблюдать Строковского и Никандрова, беседующих между собой, но раза два-три она видела, как со Строковского при этом словно рукой снимало его актерство, и умение сочетать серьезность с легкомыслием становилось ни к чему, и вальяжность — тоже, так что он оказывался в своем существе: очень умный и сообразительный, но не очень знающий, очень проницательный по отношению к другим, но не очень — к самому себе, преуспевающий, но не совсем уверенный в своих успехах.
Весь тот круг, частью которого Строковский был сам, не действовал на него так, как действовал один только Никандров.
Это ничуть не удивляло ее, она ведь была в состоянии почти что межпланетном, и подобные открытия казались ей совершенно естественными, более того, открытия как будто бы были даже обязаны ей тем, что она запросто их угадывала... Тем более когда они касались Никандрова и, следовательно, сами шли к ней почти непрерывной чередой.
Ирине Викторовне пришло как-то в голову, что она и замуж-то поехала выходить на Курилы только ради того, чтобы выйти из такого же вот круга. Конечно, в то время она еще ничего не знала о существовании подобных кругов, групповых или коллективных портретов, галерей — как они там еще называются, — откуда ей было что-нибудь знать об этом, если у нее не было ни малейших наблюдений и сведений о мужчинах на работе, о мужчинах в семье, о мужчинах вообще где-нибудь? Она и не догадывалась, что такие наблюдения не только возможны и бывают, но бывают обязательно, но все равно она заранее стремилась выйти из круга величин и показателей, которые еще не скоро должна была узнать. Значит, тут было что-то от природы вещей, в этой предусмотрительности.
Это было давно, настолько давно, что как будто не с ней, а с кем-то другим, теперь же для нее — и в этом уже не было никаких сомнений, что для нее именно, — снова возникла та же проблема: выйти из круга по той причине, что его по-прежнему изо дня в день представлял Мансуров, и это в то время, когда, оставаясь с ним лицом к лицу, она видела, что Мансурова — нет...
Ну, вот так: есть человек и в то же время его нет. И ничего он не представляет сам по себе, разве только без конца занимается имитацией и повторением кого-то другого, других частей мужского круга.
По вечерам Мансуров приглашал ее к себе в кабинет — именно приглашал, хотя и на «ты», — и, сидя вполоборота в кресле, сообщал ей задание-наряд на завтра: кому позвонить, что подшить, о чем не забыть, а она рассеянно смотрела на него, в силу давно выработанной многолетней привычки почти ничего не слыша и почти все запоминая, и определяла про себя:
«Это — Гордейчиков...»
Мансуров говорил, что они собирались навестить Канунниковых, а он сегодня подумал, и что же оказалось? А вот что: нельзя!
«Поляшко...»
Мансуров жаловался на какие-то свои невзгоды...
«Мишель-Анатоль...»
Мансуров грубил...
«Вахтер Бормотов или по-другому: «А вы ложку — не украли?»
До Строковского никогда не доходило, куда там — Строковский!
Ну, а где же все-таки Мансуров был сам?
А в том-то и дело, что Мансурова самого не было. И это уже давно так было.
Нюрок никогда и ничего не говорила Ирине Викторовне о ее муже, но однажды все-таки высказалась так: «Обезжизненный товарищ».
Значит — развод?
НА ДВУХ ПЛАНЕТАХ
Вот какие события происходили, когда Никандров снова был в командировке на Северном Кавказе, во вновь созданном филиале НИИ-9.
Во времена Никандрова, то есть во все те дни, когда он хотя бы и не совсем, а все-таки был рядом, не в отъезде, и пусть издали, где-нибудь в конце коридора, но его можно было увидеть, — в эти дни и времена она становилась обладательницей нового вида энергии.
А что? Что-то ведь уносило ее на новую планету, какая-то сила?! Она и ела-то мало, и спала того меньше, и днем не отдыхала почти совсем, а энергия все равно возникала, и какая!
Но чем выше и дальше уносилась на своей новой планете благодаря этому perpetuum mobile Ирина Викторовна, тем сильнее действовала на нее Земля в те дни, когда ей приходилось жить на этой Земле в одиночестве, то есть в отсутствие Никандрова, зачастившего на Северный Кавказ.
Тут Земля брала реванш, слишком плотно окружая ее своей земной и приземленной атмосферой, слишком сильно действуя своим притяжением, навязывая Ирине Викторовне множество ненужных и грубых дел, забот, обязанностей.
Развод? Действительно это он?
А что?! Ей ведь уже было несвойственно дышать воздухом своего дома, у нее появилась, кажется, другая кожа, другое кровообращение, вообще ее не покидало ощущение нового организма, которым она стала, мало того — это ощущение было ее главной, почти непрерывной мыслью.
Развод — всякие там справки, заявления, суды и загсы — явился бы для этого нового организма — сильного, молодого и в то же время очень хрупкого, неопытного — самым несвойственным занятием, чем-то вроде самосожжения. Однако же Ирина Викторовна понимала, что без этого на ее новой коже снова проступят пятна старой и мертвой. И с кровью тоже случится нечто подобное, и со всей ее судьбой: она окажется ни в прошлом, которого уже нет, ни в будущем, которого нет еще, ни в настоящем, которое не может состояться без будущего.
Ну, а как быть с Аркашкой?
Будь Аркашка еще бесшабашнее, еще хуже, чем он есть, — ей, наверное, было бы не так жаль его; будь он хоть немного лучше и не такой бесшабашный — он бы меньше нуждался в материнских заботах и скорее бы понял мать, все, что с ней случилось. Но такой, какой он есть, Аркашка больше всего требует от нее жалости и забот, меньше всего способен уразуметь родную mutter, войти в её положение. Будь Аркашка чуть повзрослее — тоже было бы несравненно легче; многие так ведь и делают — выращивают детей от первого брака до определенного возраста, а потом заключают второй брак и начинают все сначала, — помолодевшие и умудренные опытом.
Но этот «определенный» возраст детей — отнюдь не семнадцать лет, а семнадцать, да еще при Аркашкиной бесшабашности, как раз такой возраст, который в подобной ситуации создает самый критический вариант из всех возможных вариантов.
А ведь все это — и возможность развода, и Аркашкина судьба, и необходимость бегать по всяким загсам, все страшное и все критическое, напряженное — обдумывается ею одной, решается одной, про себя и как будто только ради себя!
Но не одна же она живет на свете, если она любит и ее любят тоже?
Когда Никандров назвал ее хорошим парнем, она сначала чуть не умерла, а потом подумала: с той минуты, как «произошло все», она ведь все взяла на себя и любовь вдвоем сделала вот этими собственными руками! Сделала так, как сделал бы очень хороший, очень толковый парень! Так почему же она обиделась?! И позже она ни в чем и никогда не попросила у Никандрова помощи или поддержки, ни разу и ни на что ему не пожаловалась, ни в чем его не упрекнула... Это ли не отличный парень?
Но?!
Но до каких пор это будет?! Когда же она обретет свое святое право быть в любви тем, что она есть, — женщиной?!
Ладно, вернется из командировки Никандров, будет встреча... Она еще сыграет роль хорошего парня, сыграет лучше, чем Папазян играл в свое время Отелло, лучше, чем Комиссаржевская играла Нору, — им, артистам, что?! Им, артистам, только и забот, что сыграть на сцене, а вот у нее сцены нет, гримеров, костюмеров, режиссеров — нет, текста пьесы и суфлера — нет, она ведь если и должна быть звездой, так только домашней, у нее — одна жизнь, а больше ничего — играй! Чтобы было без сучка, без задоринки и благородно — играй!
Ну, хотя бы она знала, что это — ее последняя роль на постылой планете, так нет же, как раз наоборот: чем лучше она сыграет завтра, тем больше потребуется от нее послезавтра, тем больше спектаклей ей будет предстоять впереди!
Вот будет встреча у тетушки Марины, Никандров ее спросит:
— А что сказал тебе муж?
А муж ей ничего не сказал, ни слова.
— А что говорит твой сын? Семнадцать лет мужчине...
А сын ей не только ничего не сказал, но и ничего не скажет, от него не дождешься.
— А что ты по этому поводу решила сама?
А она ничего не решила по этому поводу сама. Она — не может...
— А чего ты хочешь от меня? — спросит наконец Никандров.
А она не знает, что хочет от него. Это он должен знать, чего она от него хочет...
Он скажет:
— Странно...
Ну, еще бы не странно! Страннее некуда! Действительно — давно ли она мечтала о том, чтобы: стать покровительницей его интеллекта, что-то ему объяснять, чему-то научить, какой-то свой опыт и даже свое содержание ему передать? Быть для него не чем-то, но аксиомой! Вчера да и сегодня тоже мечтала...
В годы своей юности и позже Ирина Викторовна очень много читала. Удавалось благодаря не совсем обычному свойству ее организма: ей хватало пяти и того меньше часов сна в сутки. Ну, разве еще днем прихватить минут двадцать даже и не сна, а хотя бы только отдыха. Вот она и успевала не только читать, но еще и пережить прочитанное, и все это в ней, в одной, накапливалось из года в год, вот она и мечтала, что когда-нибудь все свое богатство сможет опрокинуть на чью-нибудь голову. Не на чужую, разумеется, а на любимую... Голова Никандрова, ученая, возведенная в докторскую степень, чуть рыжеватая, с сединой, с монгольскими скулами, с самого начала показалась ей очень подходящей для этой цели.
Но не очень-то Никандров нуждался в покровительстве над его интеллектом. Если и нуждался, так только отчасти.
Она пыталась понять — почему? Он ведь читал меньше, чем она? И неужели ему было нипочем ее содержание? Содержание любимой им женщины?
Но тут вот что она увидела: едва ли не впервые она увидела знания, которые были не столько знаниями, сколько тем человеком, которому они принадлежат. Все, что Никандров знал, становилось для него им самим, его собственной личностью, а остальное он и знать не хотел: «Это не для меня!» Он всегда знал не просто так, а мог еще и объяснить, для чего и почему он это знает. Знания без применения ему были попросту не нужны.
Он вот неплохо знал античную литературу, так это потому, что считал ее самой важной в истории человечества, а себя — причастным к античности. Опять-таки уже по одному тому, что он ее знал и вот так высоко ценил. Ну, и вот еще музыку он любил.
Когда он открылся ей своею слабостью, откровенно, с истинно мужской прямотой подсчитав свой КПД, — она была ошеломлена, даже мучилась за него, а в то же время у нее явилась надежда: вот тут-то она, может быть, всерьез и понадобится ему, тут-то ему и поможет. Тут-то и станет для него желанной аксиомой, точкой опоры?
Как — поможет? Как станет желанной аксиомой?
Трудно сказать...
У нее ведь семья, Аркашка, а у него-то семья еще больше и ответственность за семью тоже гораздо больше!
У нее — Мансуров-Курильский. У него — его жена.
Однажды Ирина Викторовна издалека попробовала узнать: что это за человек? Никандров сказал:
— Мало ли что и как случается у нас, мужиков, но она — моя жена, и пока она моя жена — я не скажу о ней ни одного худого слова. Вообще — ни слова!
Ирина Викторовна испугалась тогда Никандрова, но и зауважала его еще больше... Ей бы, наверное, надо было обидеться, и даже очень, но почему-то она застеснялась этой обиды, которая обязательно должна быть, и еще чего-то застеснялась: усталости Никандрова, его озабоченности и своей навязчивости... Кроме того, важно не только то, что сказано, но и как это сказано, а Никандров умел говорить неприятные вещи, она давно заметила: касалось ли дело его отъезда, еще чего-то — он спокойно говорил об этом, вдумчиво и убедительно, очень необидно. И вот, вместо того чтобы обидеться — она зауважала его, а в этом состоянии между обидой и счастьем ее продолжало бросать с планеты на планету: от хорошего и отличного парня — к слабой женщине, потом обратно, потом — опять обратно.
Она и всегда-то недолюбливала, а теперь относилась совсем нетерпимо к Анне Аркадьевне Карениной за то, что та своей собственной трагедией замордовала всех вокруг себя... Но и таких сил, как у Анны Сергеевны фон Дидериц, дамы с собачкой, которая могла на бесконечно долгое время, на всю жизнь, оставить свою трагедию только при себе одной, — у нее тоже не было.
Так и шло время... Шло словно бы к чему-то... Это опять-таки артисты, тысячный раз играя пьесу, делают вид, будто им неизвестно — чем кончится. А зрителям того и надо, они тоже ждут давно известного конца, и вот из этого, почти что преступного взаимного сговора конец возникает. У Шекспира занавес неизменно закрывается над трупами, когда на сцене уже ни одной живой души, у других — призывом жить хорошо и честно. В жизни — не то, в жизни конца не бывает, время идет почти что так же, как шло оно и вчера, и всегда: оно не знает и не подсказывает никаких решений — должен быть развод или должна быть семья? А если развод — как быть с Аркашкой? А если семья — кем Аркашка в ней будет, и кем будешь ты — слабой женщиной или хорошим парнем, и на какой планете тебе придется жить — на той или на этой?
Никандров приехал из очередной командировки и в тот же день подал ей по внутреннему телефону сигнал, в тот же день они встретились на жилплощади тетушки Марины, Ирина Викторовна вступила в свои права и... снова была хорошим парнем.
Отличным парнем, который, в какой-то мере даже естественно, стеснялся своей женской слабости, а о том, чтобы нынче же разрыдаться, — и подумать не смел, сразу отложил это дело на неопределенное будущее.
Ведь для того чтобы рыдать, надо было одновременно выяснять отношения, а в той среде, в которой жили Ирина Викторовна и Василий Никандрович, эти слова «выяснение отношений» вот уже много лет как приобрели тайный и недобрый смысл, звучали как подозрение, как упрек и намек на какую-то истеричность, на нервотрепку...
Может быть, как раз поэтому они и не любили изъяснять себя друг другу, было один раз, Ирина Викторовна спрашивала у Никандрова — какой он? Хороший ли он? — но только один раз, и это было на лезвии ножа, а ходить по лезвию ножа дважды — безумие.
Они чувствовали необходимость сохранения некоторой дистанции между собой, чтобы, не дай бог, не случилось такой близости, когда одному известно о другом все и уже нечего больше открывать друг в друге и узнавать — ни духовного, ни биографического, ни биологического, никакого.
Она снова и снова ощущала тот НЗ, которым так умело обладал Никандров — неизрасходованный и неприкосновенный запас знаний, сил, интеллекта, и, только имея его, он и подсчитывал свой КПД, имея НЗ, он и был любим Ириной Викторовной, — разве можно любить человека израсходованного, не чувствующего в себе ничего нетронутого? А он тоже любил ее за то, что она любит, ценит и понимает его НЗ.
Узнавали же они друг друга совсем иначе, без выяснения взаимных отношений, но с выяснением отношений, одного и другого ко всему окружающему — к природе в целом, к людям, к животным, к проблемам станкостроения и биосферы...
Вообще-то говоря, Ирина Викторовна с какого-то времени стала побаиваться информации и знаний: слишком уж много их было кругом, слишком жадны становились к ним люди, а зачем? Информация угрожала стать мировой инфекцией.
Впрочем, вдвоем они не боялись всего этого — всякого рода званий, фактов, информации, чем каждый из них сам по себе, во всяком случае, Ирина Викторовна это чувствовала — гораздо меньше!
Никандров чего бы ни касался, в нем сразу говорил инженер:
— Пушкин? Это два вопрова. Конечно два: был ли он и будет ли?
— Ну-ну? — поощряла Ирина Викторовна. — Ну? — Она тоже была инженером, но была им как-то иначе, по-другому, и далеко не в той мере, мера же Никандрова ее поражала, смущала, иногда и шокировала, а в то же время неизменно бывала интересна ей. — Дальше?!
— Значит, так: Пушкин был, это надо твердо уяснить, так как многие не испытывают в нем необходимости, поэтому спрашивают: «А был ли Пушкин?» Дальше: Пушкина больше не будет.
— А это почему?
Никандров задумывался, она очень любила его в минуты глубокой сосредоточенной задумчивости: он теребил себя то ли за ухо, то ли за волосы на голове и прикрывал глаза...
— Чтобы Пушкину быть — надо, чтобы мир был вечным. Ну, а если завтра мир может быть, а может случиться, что его и не будет, что он взорвется — он не вправе ждать Пушкина в будущем, да и может ли опираться на него в настоящем? Правильно говорю?!
Она с ним не только соглашалась, она вспыхивала этим чувством согласия, ей становилось горячо от ее согласия.
Еще проходило время.
— Античность? Мы совсем недавно ее пережили. Я помню прекрасно! Это наш, русский, крестьянский быт. Более современная, но тоже античность!
Ирина Викторовна удивлялась, ей хотелось узнать — ну, а тут в чем дело? Что за категоричность? Какая формула и конструкция? Ей приятно, а еще ей было счастливо немного его завести:
— Похлебать бы тебе, мой антик, ложкой из общей чашки! Блох на печке покормить. Ты ничего не слыхивал об идиотизме деревенской жизни?
— А ты ничего не слыхивала о блохах и об идиотизме античной жизни? Они же, безусловно, были. Но — забылись. А искусство, а взгляд на мир остались, о них помнят все. И с крестьянским бытом будет точно так же. Ты что же, думаешь, будто в нашей, современной жизни идиотизма и след простыл? У каждого времени — свой собственный идиотизм, да! Правильно говорю? Ты знаешь, чего я больше всего боюсь?
— Ну-ну?
— Гениальных глупостей. Точно!
Вот бы когда ей зареветь у него на груди, когда признаться, что она — женщина, что женщина слабая, что женщина — со всеми проблемами и слабостями женского существования! Что ей нынче не до гениев — умных, и глупых, ей нынче самое главное — ее любовь, вот что! Если уж он такой умный, если такой самостоятельный, если так понимает и рассуждает о Пушкине, а вот так — об античности, вот и понял бы, и рассудил бы ее. Только ее одну!
Ужасно и нестерпимо хотелось ей иногда в это время зареветь, когда он был таким умным, таким интересным!
Но... не за слезы же он ее любил?
За слезы любить нельзя.
Их можно понимать, можно им сочувствовать и не более того.
К тому же он как только почувствует что-то, приближение какой-то опасности, и в тот же миг обнимет ее...
После она уже и забудет о своем страхе, не возвращается больше к проблеме хорошего парня, а как будто в первый раз, но устало и неторопливо начинает рассматривать жилплощадь тетушки Марины: нехитрую расцветку оконных занавесок, пластмассовую люстру о трех маленьких рожках, голубка Пикассо в простенке; начинает слушать, а иногда и считать удары входных дверей в подъезде — раз, два, три, четыре — начинает чувствовать, что в жизни тетушки Марины так и не случилось жизни, и это очень заметно, и нельзя сказать, что за человек здесь живет, какого возраста... Даже — какого пола и то, пожалуй, не угадаешь, и, должно быть, в силу этого свой собственный случай жизни, который привел ее сюда, начинал казаться Ирине Викторовне чем-то совершенно невероятным, никому другому, кроме нее, не доступным и неповторимым.
Вот так она и жила при встречах и без встреч — на двух планетах...
Утешение же, а может быть, это и не утешением было, а чем-то другим — каким-то источником новых сил, — она стала находить в квартирке Нюрка, на тринадцатом этаже жилой башни.
Там, на тринадцатом, Нюрок ей отчасти даже мешала — она ведь приходила не к Нюрку, а к Светланочке. К ней.
Обнимая удивительное тельце, Ирина Викторовна восторгалась природой, которая могла это создать, причем не где-то там, в небе, среди ангелов, а здесь, на земле, среди людей, для людей.
Ей было жутковато. А что, если и это совершенство люди не оценят, не поймут? И неужели вот сейчас, сию же секунду, нельзя Светку предупредить обо всем, объяснить ей — что такое женщина? Неужели даже Нюрок, мать, и та не умеет объяснить ей своего огромного, чуть ли не всеобъемлющего опыта, и этому идеальному существу придется начинать все сначала, через все пройти самой? Неужели ей встретится не тот человек? Мансуров-Курильский, например? Еще хуже — Аркашка Мансуров? Ирина Викторовна очень любила сына, но ведь она любила и растила его на чью-то голову! Неужели на судьбу и голову такого создания, как Светка? Вот ужас-то! А выдастся Светке свой Никандров, так неужели тоже — урывками, от встречи и до встречи, и для того, чтобы скрывать от него слезы? Ах, наверное, наверное, вышла ошибка: надо было Ирине Викторовне родить не мальчишку, а девочку! Право же, своей собственной дочери она смогла бы объяснить если не все, так многое-многое. Напрасно Нюрок поверила, будто бы нельзя, будто бы бессмысленно объяснять жизнь собственной дочурке, Ирина Викторовна смогла бы — у нее бы получилось!
Но пока что Ирина Викторовна была в неоплатном долгу перед Светланкой: часами любуясь ею, она молчала. Разве только восторженные звуки — «Ах!», «Милая!», «Ну, какая же ты!» — и еще, и еще что-то; а больше — ничего, только смотрит во все глаза, как эта кукла, закусив язычок, рисует на листочке бумаги других кукол — наверное, тоже милых и доверчивых, как произносит она английское стихотворение, как существует в каждой минуте, в каждом своем деле, в каждом поручении матери — посуду вымыть, кровать прибрать, в магазин сбегать, — в каждом слове, которое она слышит от кого-нибудь или произносит сама. Светланка еще не отчуждала себя ни от чего на свете, она существовала доподлинно и со страстью не вчерашней, не завтрашней, а сегодняшней и даже сиюминутной жизни.
Вот этим, этой страстью жить, она и была нынче так близка Ирине Викторовне, за эту же страсть Ирина Викторовна оставалась в долгу перед Светланкой.
В любую минуту, ну, хотя бы и в ту, когда из-под карандаша Светланки являлась на свет толстоморденькая, с завитушками Поленька, Наденька, Эмма, Мэри или Розочка, в эту самую минуту один миллион двести пятьдесят тысяч взрослых женщин обсуждали покрой своего платья, еще один миллион семьсот двадцать две тысячи — вели разговор о том, каков был минувший курортный сезон, еще двадцать два миллиона сто сорок восемь тысяч — вслух и про себя думали о том, из чего и как приготовить обед... И т. д. и т. д. без конца, и счет — на миллионы, десятки и сотни миллионов, на миллиарды... И только тот мир, в котором в эту же самую минуту жила Светка, — был неповторим и принадлежал только ей, а она — только ему.
За эту неповторимость Ирина Викторовна тоже была в долгу перед ребенком.
Еще один Новый год наступил.
Новый год Мансуровы провели — не встречали, а провели, — дома. А как можно было сделать иначе? Идти куда-нибудь вместе? Уже давно они нигде вместе не бывали. Порознь? До этого они еще не дошли, все оставалось пока что между ними, в пределах семьи...
К двенадцати вышли в столовую каждый из своей комнаты — Ирина Викторовна, Евгения Семеновна, чуть позже — Мансуров-Курильский. Аркашка, разумеется, новогодничал где-то в своей компании, музыкально-джазовой или еще какой-то в том же роде.
Выйдя в столовую, все трое что-то такое друг другу сказали, что-то выпили, посидели молча, поговорили об Аркашке, пожелали ему ни пуха ни пера — год-то был для него выпускной.
Конечно, все понимали, что будет нынче Аркашке и пух, и перо, и еще многое другое.
Когда разошлись по комнатам снова — Евгения Семеновна, кажется, всплакнула...
Чуть спустя начались звонки — поздравляли...
Нюрок поздравляла, Канунниковы поздравляли, Анюта Глеб поздравляла, Никандров — нет, ему, наверное, было почему-либо неудобно звонить.
И Курильскому тоже звонили, а потом кто-то из сослуживцев стал уговаривать его приехать, довести дело встречи Нового года до победного конца. Курильский отказывался, а ему звонили еще и еще. Наконец уговорили — часов около двух он оделся и ушел. По существу, для нормальной семьи — ЧП; муж уходит один в новогоднюю ночь, еще бы не ЧП!
Евгения Семеновна всплакнула еще, теперь уже откровенно, Ирина Викторовна сделала вид, что спит, она боялась, как бы свекровь не начала выяснять отношения, просить, чтобы ей объяснили — что же все-таки в доме происходит?
В ее представлении до сих пор, кажется, виновником положения был сын, а вовсе не Ирина Викторовна. Впрочем, могло быть уже и по-другому — кто его знает?! Не все ли это равно в конце концов? Очень хорошая женщина Евгения Семеновна, но отвлеченная, никогда и ничего не понимающая в той семье, в которой она живет, для которой она много и бескорыстно старается.
Недавно снова давала Ирине Викторовне советы: «Да плюнули бы вы, Ирочка, на этого башибузука, на своего милого муженька, и погуляли бы где-нибудь одна!.. Пройдут ведь годы-то. Я знаю: пройдут!»
А чему удивляться — все на этой планете не то, не так. Все шиворот-навыворот. Ведь на этой бог знает что случается и что может еще случиться — и не придумаешь!
ФОКУС
Ирина Викторовна последнее время бывала у Нюрка без приглашений — она ведь не к ней, а к Светланке ходила в гости, но тут после работы Нюрок сказала:
— Иришка! Поедем ко мне!
— А что?! — сразу насторожилась Ирина Викторовна. — Что-нибудь?..
— Ничего... Отрез. Отрез купила, посоветуешь фасон...
В башне на тринадцатом этаже Ирина Викторовна прежде всего занялась Светланкой, им было нынче как-то особенно хорошо и все понятно друг в друге — женщине в возрасте 45—n и другой: 12+0,5. Нюрок строгими шажками ходила в соседней комнате — тук, тук, тук... «Чего это она не наденет домашние туфли?» — подумала Ирина Викторовна, и в это время Нюрок позвала:
— Иришка... Вот смотри — новый отрез... Посоветуй фасон!
Ирина Викторовна чмокнула Светланку в щечку, пошла в соседнюю комнату и... сразу же что-то поняла, только еще не знала — что именно.
— Ну, да, — сказала Нюрок шепотом. — Значит, он действительно не успел тебя предупредить...
— О чем?
— О своем отъезде.
— Куда?
— Да все туда же. На Северный Кавказ. В северокавказский филиал.
— Так ведь он все время ездит... Может быть, теперь надолго?
— Как тебе сказать? В общем — да...
— Надолго?
— Год... Ну, может быть, немного меньше...
— Да это что же за командировка? Помилуй!
— А это не командировка. Он временно принял директорство над филиалом. На весь наладочный период. Пустит машину в ход, подготовит директора из местных и только тогда вернется.
— Он что же — с женой... туда?
— Конечно...
Ирина Викторовна передохнула.
Потом спросила:
— Откуда ты все это знаешь? Точно ли?
— Он мне сказал. Он мне сказал, что если не успеет предупредить тебя, чтобы это сделала я.
— Да?
— Да...
— Почему же он успел предупредить тебя и не успел — меня?
— Наверное, потому, что так лучше... Для него. И для тебя.
— Вот что, друг мой. Пошли-ка куда-нибудь Светланку. К соседям куда-нибудь, поиграть.
— Нет, — сказала Нюрок. — Этого я не сделаю.
— Вот как?! Ну, тогда, по крайней мере, давай-ка выйдем на улицу. В сквер. И там поговорим!
— Нет, — сказала Нюрок, — и этого я не сделаю.
— Ты мне — враг?
— Я тебе друг!
— Тогда — в чем дело? Идем сейчас же!
— Не пойду...
— Почему? Скажи?
— По секрету: потому что я тебя знаю. Как облупленную... Если ты сейчас будешь с кем-нибудь, если кто-нибудь будет тебя внимательно слушать, ты такого наговоришь — ужас! Потом ты еще и сама поверишь в этот ужас. Поверишь, что обязана в него поверить, если кому-то, ну хотя бы и мне, высказала весь свой ужас вслух. Нет уж — подумай сама по себе! И так, и совсем с другой стороны. Логически. Критически. Еще как-нибудь. Ты это умеешь. Подумай — ведь должно было все это кончиться? И так, как это кончилось, — вовсе не худший вариант, поверь мне. Я-то знаю. Знаю варианты во сто крат хуже!
— Ты жестокий человек, Нюрок! Да?
— А что поделаешь?
— Ладно, я уйду. А ты что будешь делать?
— Уложу Светланку спать, а потом буду реветь. Еще пуще, чем ты: тебе дома нельзя реветь — Мансуров помешает, на улице — помешают прохожие, а мне? Никто мне не помешает, некому!
— Ты меня, пожалуйста, не жалей, Нюрок, это очень противно.
— Вот я и не знаю, кого я буду жалеть — тебя или себя... Там видно будет...
— Эгоистка!
— Дура ты, Иришка! Ты как ребенок. Сколько тебе говорить: конец должен быть, вот он и был. И был очень хорошим концом...
— Как ты смеешь...
— Тсс.... Светланка! А я смею, потому что это — действительно хороший конец. Благородный. Прямой. Откровенный. Великолепный! Вот так! Из тебя ведь не вытягивали жилы, не доводили дело до такого конца, когда и конца-то уже не может быть, на тебя не взваливали обязанность порвать первой, тебя не упрекали в каких-то низменных интересах, тебя вообще ни в чем никогда не упрекали и не подозревали, не играли с тобой и не разыгрывали тебя, не спровоцировали тебя на какую-нибудь ссору, чтобы потом сказать: «Сама виновата!» Ты начала первой, а тебе даже и об этом никогда не напомнили. Он взял на себя все, порвал все разом, уехал, чтобы мотаться где-то целый год на чемоданах, и ты обойдешься без гнусных звонков, без извинений, обвинений и бог знает без чего еще, что бывает после первой размолвки, после второй и после третьей, после первого разрыва, после второго и третьего. Тебе не будут как будто нечаянно показывать себя в коридоре уже после третьего разрыва, и в затылок тебе никто не встанет в троллейбусе, чтобы молча дышать в твою голову и вот сюда — в плечо, а потом внимательно смотреть, что из этого получается! Я всегда говорила тебе, Иришка, что ты — необыкновенно счастливая женщина! Таких, как ты, — одна на десять тысяч, одна сотая процента! Ты и не дома счастлива, и дома. Ты до сих пор не знаешь, что такое семейный скандал и распри, тебя везде лелеют, вот как я Светланку; тебя ничем не оскорбили ни Мансуров, ни Василий Никандрович... У тебя даже свекровь и та — ангел! Ты привыкла ко всему этому, так привыкла, что и благородство готова топтать ногами!
— Нищенская философия!
— Все счастливые женщины — эгоистки! И вот я буду реветь всю ночь и жалеть себя. А тебя — нисколько! Вот и все!
— Ну тебя к черту! — сказала Ирина Викторовна. — Я тоже сейчас буду выть, валяться на полу или лезть в петлю, а больше ничего! Никакие слова ничего не выражают! Вот сейчас! — Ирина Викторовна зарыдала, схватилась за голову... Тотчас прическа у нее рассыпалась, по лицу пошли синие пятнышки и пятна.
— Светланка! — позвала Нюрок.
Появилась Светка — уже расстроенная, с вытаращенными глазенками, с тем истинным пониманием справедливости и несправедливости, которым отличаются только дети. Она подозревала, что между мамой и тетей Ириной происходит что-то очень серьезное, но без разрешения не могла открыть дверь и узнать, что же все-таки происходит...
— Светланка, — сказала ей мама, — успокой, пожалуйста, тетю Ирину. Она расхныкалась!
Светлана прижалась к Ирине Викторовне и стала ее гладить по лицу, по плечам и рукам, как бы незряче и необдуманно, но безукоризненно, точно прощупывая в тете Ире ее судьбу, остатки судьбы, а Ирина Викторовна встала, не глядя на Светланку, надела пальто и, не попрощавшись, вышла прочь.
На лестничной площадке ее остановила Нюрок.
— Ребенка-то зачем приобщать? — спросила Ирина Викторовна. — И тебе не стыдно?
— Стыдно... — сказала Нюрок. А когда Ирина Викторовна уже спускалась по лестнице, Нюрок еще говорила ей вслед. — Ты подумай, Иришка... Ты подумай логически, что я тебе говорила — я ведь права... — Еще Нюрок сказала: — Мы с тобой, Иришка, хорошие, настоящие парни — выдержим!
А что еще оставалось Ирине Викторовне? Только — думать, а больше ничего... Но тут оказалось, что она полностью разучилась думать для себя, она привыкла к другому — думать для того, чтобы высказать свои мысли Никандрову.
Никандрова нет и не будет, и вот каждая ее мысль теперь — это бег или даже полет на одном и том же месте: чем этот бег быстрее, устремленнее и упорнее, тем бессмысленнее.
В одну какую-то минуту все изменилось еще и потому, что вдруг в действие, в невероятно-активное действие, вступила ее память.
До сих пор она ведь не столько помнила, сколько догадывалась обо всем том, что происходило с ними — с нею и с Никандровым, а теперь ее память как бы мстила ей за свое унижение, еще за что-то и не как-нибудь, а жестоко и в самых мельчайших подробностях, в красках, в звуках, во всех пяти и даже более человеческих чувствах одну за другой восстанавливая перед нею сцены их встреч на жилплощади тетушки Марины, а последнюю встречу Ирина Викторовна увидела так, как вообще невозможно что-нибудь и когда-нибудь увидеть.
Все, что было кругом, становилось враждебным ей.
Небо и то было несправедливо жестоким. За кем, за кем, а за небом Ирина Викторовна в жизни не подозревала этого. О деревьях, о домах, об улицах, о прохожих, об Аркашке и говорить нечего. Они глумились над нею одним своим видом, своей независимостью от всего того, что происходило с нею нынче и что ей предстояло впереди.
Таким было ее возвращение на эту планету, в прежний мир, прах которого, казалось ей, она уже давным давно отряхнула со своих ног.
Конечно, мысли ее не могли не быть жестокими, но ведь это были все-таки ее мысли, ее крошечная, но собственная воля, а не тот плен, которым изо дня в день, из часа в час стал угнетать ее весь окружающий мир. Вот она и думала и почти непрерывно обвиняла весь мир в тоталитарной жестокости.
А все, что было у нее с Никандровым, все их отношения очень странным образом, но вполне ощутимо представлялись ей как пирамида или конус, поставленный на вершину основанием вверх... Это основание, обращенное в атмосферу, в ничто, становилось все больше и больше, расширялось по периметру перед каждой их встречей, и во время встреч, и после них — всегда, но ведь основанием оно никогда так и не было и не имело возможности им стать... Действительным основанием была одна-единственная, случайная и почти невидимая простым глазом точка, на которую почему-то ими возлагался все больший и больший груз...
Очень неустойчивое равновесие, почти полное его отсутствие, которое по любой логике и по любой практике могло продолжаться одно мгновение. Но вопреки физике, логике и здравому смыслу оно все-таки продолжалось — одно, другое, третье, десятое, сотое мгновение, одна, другая, третья, а может быть, и сотая их встреча на жилплощади тетушки Марины — счет ведь был ими потерян. Вот какой фокус имел место! И чем он был невероятнее, этот фокус, тем, в свое время, Ирина Викторовна считала его необходимее для себя, считала его вполне естественным, а неестественным становилось для нее все то, что этим фокусом не было, что хоть каким-то образом, но мешало фокусу продолжаться.
А что?!
Вся-то окружающая жизнь тоже представилась нынче Ирине Викторовне таким же фокусом, вся без конца распространяясь только вверх, только вширь и нисколько — вглубь. Вот уже и спасения от нее, от этой перевернутой жизни, не было нигде, она была повсюду — и дома, и на улице, и на работе, и везде мозолила глаза своим внешним видом, своим количеством, своим умением прикидываться, будто она стоит на ногах...
Случилось так, что Ирина Викторовна выпала из этого фокуса и вот смотрела на него со стороны, смотрела с удивлением и неприязнью... главный в ее жизни фокус не удался.
А ведь, оказывается, Никандров предупреждал ее на этот счет.
Конечно, предупреждал...
— Интересно, — заметил он однажды, в одну из первых встреч на жилплощади тетушки Марины, — интересно будет много лет спустя, после того, как все это минет и остынет... встретиться и узнать друг у друга — как же все-таки было?
— Как? — не поняла Ирина Викторовна, и Никандров пояснил:
— Для всего, что происходит, — нужно время. Пока в настоящем нет прошлого — его и самого тоже нет...
Она в тот раз испугалась, очень, а все-таки, должно быть, мало испугалась, потому что ее, как это всегда бывало, увлекла логика его рассуждений, которая касалась уже не ее, не его и не их, а вообще чьего бы то ни было прошлого и настоящего.
Она все-таки спросила:
— А почему откровенность ты ставишь в будущем времени?
— Сиюминутная откровенность — тоже сиюминутна...
— Ну, я-то знаю, как это случится, что это такое будет после того, как все минет и остынет... Как будет, когда ничего не будет, — ничего и не будет! Ни откровенности, ни неоткровенности. Ни мысли, ни бессмыслицы, Ни жизни, ни смерти. Вот и все!
Вот когда, в какие далекие времена, она уже понимала, каким будет ее нынешнее состояние, но только думала, будто это была случайная фраза Никандрова, еще не привыкшего к сумраку квартиры тетушки Марины, что это — не что иное, как его способность вписывать себя и в прошлое, и в будущее, способность, за которую она любила его еще и еще. Что это — его умение думать и быть глубокомысленным на той опасной, но притягательной для нее грани, за которой глубокомысленность становится уже неприличной, самодовлеющей и окончательно отрешает человека от его же чувств, от самого себя.
В общем, почти совершенно так же, как Ирина Викторовна ждала когда-то, чтобы к ней пришла любовь, ждала она теперь, чтобы любовь эта ушла, покинула ее раз и навсегда.
Ей даже снилось, будто бы она сидит на работе за своим столом, погрузившись в срочные материалы, подсчитывает, пишет, поругивает техника Мишеля, а потом поднимает голову, смотрит в окно на старый тополь во дворе НИИ-9, — что такое? Ее собственный организм переживает, оказывается, какое-то почти незнакомое состояние... И вот она с радостью начинает чувствовать: ушла любовь, она больше не любит! Нисколько!
Или другой сон: большое, огромное и сизое поле, вдали — горизонт, и так вокруг — сизые поля и горизонт, больше ничего, иди куда хочешь, в любую сторону, и она идет в одном, а потом и в другом направлении. Сначала ей кажется, что она заблудилась, что свобода ее движения затрудняет ее, внушает ей страх, угрожает ее жизни. Но вот она задумывается... Думает, думает долго и напряженно, и догадывается: это же свобода от любви! Слава боту, наконец-то!
Тем более невыносимо было сознавать, что в действительности свободы у нее нет и в ощущаемом ею будущем — не будет, может быть, не будет никогда, и никто в этом так не виноват, как сама она.
У нее было желание любви, и вот она довела это желание до любви. Спрашивается, кто же в этом виноват, кроме нее?
В этом мире ей понадобился крохотный, но свой собственный островок, и вот она пустилась в отчаянное, в безнадежное плавание, завидуя «Кон-Тики», который знал, в какую сторону плывет, — она и этого не знала, тайно и не совсем честно надеясь, что если она вот так безоговорочно доверяет океану, то и океан должен и даже серьезно обязан отнестись к ней доброжелательно, то есть позволить ей плыть и достигнуть искомого островка. А он этого не сделал, океан, он, как и следовало ожидать, вынес ее в Никуда, с ним нельзя ни хитрить, ни шутить, ни возлагать надежд на его снисходительность.
Но ведь человек не может обвинять и ненавидеть себя, оставляя в стороне и в покое окружающий мир; скорее всего, наоборот — он с этого начинает, с обвинений всему миру, и только заканчивает собою, вот она и дошла уже до того, что представила весь мир как перевернутую пирамиду или конус, как величайшую несправедливость, которую не обойти, не опровергнуть, не объяснить... Странная инфекция, при которой, однако, и сердце бьется нормально, и температура нормальная, но эта нормальность всячески усугубляет ненормальность болезни, распространяет ее на все слышимое, видимое и ощущаемое, на все прошлое, настоящее и будущее, которые тоже стоят на голове, на одной-единственной и случайной точке опоры, которая, как и всякая случайность, совершенно ничтожна.
Должно быть, верно, что жизнь никто не создает, а если уж от двух каких-то клеток или молекул могут произойти и леса, и звери, и птицы, и человечество, — значит, верно, что сама жизнь производит себя, и не ради чего-нибудь, а опять-таки ради самой себя. Выше жизни — бога нет, но разве это в какой-то мере оправдывает фокусничание жизни?!
Аркашка, хотя это и было совсем непохоже на него, и тот заметил состояние матери, — вечером, перед сном, прижался к ней и сказал:
— Не огорчайся, муттер, не надо, — я ведь как-нибудь, а закончу школу. Вот увидишь. Меня ценят и любят, и мне кто-нибудь поможет.
— Тебя — ценят? И — любят? — удивилась Ирина Викторовна. — Это за что же?
— Как за что? За музыку! За саксофон! Ты приди-ка к нам на самодеятельность и посмотри своими глазами, как меня любят, встречают и провожают! В конце концов, разве это так важно, за что тебя любят — за пятерки и четверки или за саксофон и ударные инструменты? Вот ты любишь меня даже без саксофона, вообще без самодеятельности, а только за то, что я твой сын, а разве мне от этого плохо?
Что там дальше будет с этим человеком, с Аркадием Мансуровым? В конце концов Ирина Викторовна стала подозревать, что сам-то он не пропадет, не погибнет, а вот других действительно погубит: день ото дня количество телефонных звонков — «Позовите, пожалуйста, Аркашу...» — все увеличивалось, но редко-редко это были мальчишеские голоса.
Мансуров-Курильский удивил ее очень сильно, окончательно научившись жить в собственном доме как добропорядочный, сдержанный и совершенно посторонний человек: приходил с работы, ел, спал, снова ел и снова уходил. Все! Если обстоятельства все-таки заставляли его обратиться к жене, он обращался лаконично и заменял имя местоимениями: «ты», «тебе», иногда же ему удавалось избежать и этого: «Спрашивали. Телефон!», «Библиотечные книги — отнеси!»
Это ведь был довольно слабый и добрый характер плюс благоприобретенное умение держаться в трех положениях: дома, на работе и в гостях, но тут откуда-то взялась выдержка и даже готовность без видимых усилий над собой продолжать в том же духе неопределенно долгое время. Сколько лет Курильский собирался заняться гантелями, все были только обещания, а тут появились и гантели, и утренний душ, и вечерние прогулки!
Очень правильно, — пожалуй, благородно, если бы все это не появилось как раз после отъезда Никандрова. Ну, а теперь это значит вот что — она выдала себя, показала, что ей стало очень-очень плохо, а у Курильского от этого появилась выдержка и готовность ждать: «Посмотрим, голубушка, что будет дальше. Я-то держусь, а ты?
Курильский поставил перед собой задачу, а она? Разве что — выжить, да и то потому, что нельзя окончательно испортить Аркашкину жизнь... Время что-нибудь да сделает...
«Время...» — читала она и в почти отсутствующем взгляде Мансурова-Курильского и вспоминала, как однажды, еще давно, когда и в помине не было, что может «произойти все», они поссорились...
Редко это случалось, поскольку всякого рода текущие недоразумения разменивались на квиты тут же, безотлагательно, но раз в полтора-два года все-таки случалось: и тому, и другому требовалось выпускать серьезный пар, который накапливался за этот срок... Вот они и поссорились тот раз всерьез, теперь уже почти забылось из-за чего именно. Поссорившись, не разговаривали друг с другом дней пять или шесть, и вот настало время договориться — интеллигентно, но и не очень вдаваясь в «выяснения отношений». Ясно было, однако, что в предстоящем договоре должна присутствовать обоюдная откровенность, что-то в их отношениях им необходимо было назвать новыми и, судя по всему, не очень-то приятными для того и другого именами — без этого и разговор и договор не имели бы никакого положительного смысла, разве только отрицательный.
И действительно, коснувшись того и сего, почти всех текущих домашних дел, которые расплодились почти за целую неделю их обоюдного молчания, Мансуров-Курильский походил по комнате туда-сюда и сказал:
— Удивляюсь! Ты ведешь себя так, как будто тебе ничего не стоит переиграть все сначала. Как будто ты совсем еще молодая. Напрасно! Возраст не тот, и характер, особенно когда с ним столкнешься поближе, не ангельский, и своими привычками ты ни в чью пользу поступиться уже не можешь. Так что вот: научись уважать то, что у тебя есть!
Тут Курильский остановился у окна и стал ждать — что будет за ответ.
Он правильно сделал и точно — Ирина Викторовна неизменно подхватывала любой его вызов. И в этот раз она поступила так же:
— Конечно, ты прав, — сказала она. — Менять что-либо поздно. Особенно мне — женщине... Да и что менять: кукушку на ястреба?
— Вот-вот! — откликнулся Курильский, стоя у книжных полок, к которым он медленно перешел от окна, и рассматривая чье-то полное собрание сочинений, может быть, и сразу несколько полных. — В чем я всегда был уверен — что ты умница, а умницам ястребы не нужны. Воробьи, разумеется, тоже. Ну, а как же насчет орлов? Если уж разговор принял орнитологическое направление!
— О! — воскликнула Ирина Викторовна и махнула рукой. — А тут дело совсем просто: орлов нет! Вывелись! Наверное, виновато общее загрязнение атмосферы! Тебя-то, надеюсь, это не тревожит?
Курильский произнес что-то не совсем определенное, из чего, однако, можно было заключить, что это его в основном устраивает, во всяком случае, не очень тревожит, а вот по поводу кукушки он все-таки обиделся, собрался с мыслями и ответил:
— Все это о птицах, о небесных созданиях. А на земле, на этой вот жилплощади, у тебя существует семья, а в семье у тебя сын и муж. Ситуация естественная, но не простая: жене, кажется, надо бы знать и понимать своего мужа. Мужчина ведь и в возрасте еще мужчина...
Ирина Викторовна ответила тем же: он тоже имеет ограниченное представление о том, что за человек его жена. Разговору стала угрожать мелочность, перепалка, и они кончили его.
Тогда кончили, а теперь тот самый разговор снова вступил в действие. Ирина Викторовна это видела все в том же отсутствующем взгляде Курильского: «Все-таки — Орел? — не столько спрашивал, сколько констатировал этот взгляд... — Ну, что же — твое дело, твое дело... Посмотрим, посмотрим, что это будет за Орел?.. Вот так безразлично и посмотрим. И вот так же холодно я решу — в чем тут будет состоять мое дело, как поступлю я — хозяин положения!»
И наконец завершающим персонажем была здесь Евгения Семеновна: «Вы, Ирочка, пожалуйста, как можно меньше обращайте на все это внимание. Я вам сейчас объясню, что это такое: это второй переходный и сердечно-сосудистый возраст. У мужчин бывает, я точно знаю!»
Так-то вот...
Мансуров-Курильский находился в особом положении: он был во всем прав, а она — во всем не права.
Будет ли он и дальше таким же выдержанным или через четверть часа начнет колотить посуду — он все равно останется прав; какую бы линию поведения ни заняла она — она все равно будет не права, ясно же! Ну, а тогда почему бы ей и не признаться в своей неправоте? Хотя бы перед самой собою? Раскаяться, а это и будет избавлением от любви?
С каким облегчением она бы это сделала... если бы могла! Если бы видела в этом смысл опять-таки хотя бы только для себя одной!
Но правоту Мансурова-Курильского и ее неправоту и после признания не только нельзя будет совместить — нельзя будет противопоставить друг другу. Это настолько разные вещи, что они несовместимы и несравнимы и в противопоставлении.
Она всегда была убеждена, что любовь — очень личное чувство и личное дело, а теперь не могла понять, почему из-за этого личного дела ухитрилась поссориться со всем белым светом? Это было тем более странным, что в то время, когда она любила, а главное — когда была любимой, ей до белого света зачастую не было никакого дела, она низводила его до положения отдельного даже не первостепенного предмета своей любви, и только. Теперь же этот предмет мстил ей, метил коварно: он как будто бы вовсе не отрицал ее, Мансурову Ирину Викторовну.
Ну, а после этого кто бы во всем мире мог понять ее? Правоту и то не находится охотников понимать, что же и говорить о неправоте?
Никандров, Никандров Василий Никандрович, — это было единственное существо на свете, которое могло разделить с ней ее неправоту.
Но его-то и не было, а без него она слишком много знала о всем белом свете, а больше всего — о любви.
...Ну, вот как музыкант, который, еще не прикасаясь к инструменту, а только пробежав глазами по нотному листу, сразу же улавливает всю мелодию, так и она, взглянув на любую парочку в сквере, под сенью стриженых лип, тотчас угадывала, что это такое: самое начало или уже начало, подход к кульминации или кульминация, приближение финала или финал. Ее поражала несообразительность, тупость и полная необразованность женских персонажей, совершенно не способных понять ситуацию, в то время как мужчины почти не скрывали ни своих намерений, ни своего желания начать, не откладывая в долгий ящик, либо — сию же минуту кончить, встать и не более, чем единожды, махнуть рукой: «Адью, дорогая!»
Не имело никакого значения, что сама Ирина Викторовна прошла, по сути дела, через один-единственный опыт, и тот был неудачным, быстротечным, словно предисловие к какой-то книге, все равно она теперь и представить себе не могла, будто тот же Нюрок или какая-нибудь другая женщина опытнее, чем она.
Она читала когда-то, будто рано или поздно появится человек, который исчерпает шахматы до конца, объяв умственным взглядом всю эту игру, все возможные ее варианты.
Нынче Ирина Викторовна чувствовала себя в любви, во всех ее мыслимых вариантах — в дебютах, миттельшпилях и эндшпилях — такой же всеобъемлющей личностью, как тот великий шахматист. Но тот был еще предположением, был чьей-то фантазией, она же была реальной, и эта ее собственная реальность ошеломляла ее и была ей не под силу.
Тоже странный фокус.
ГРУППА «ОМЕГА»
А где же ей было хоть немного под силу? В комнате № 475.
Комната № 475 составляла ведь особый женский клан, к тому же созданный при ее активном участии.
В комнате № 475 все сотрудники были женщинами, все женщины были инженерами, все — инженеры-неудачники, в том смысле, что они не нашли себя ни в заводских цехах, ни в КБ. Но что они бросили свою специальность — этого ни в коем случае сказать было нельзя. Скорее, наоборот, они нашли себе дело по душе и занимались им с интересом, только не в прямой своей специальности, не в технике, как таковой, а рядом с нею — в технической информации. Они, эти полуинженеры, стали в какой-то мере и лингвистами, изучив специальную терминологию, и библиографами; хоть и не в совершенстве, но изучили по одному, по два иностранных языка, и наконец, научились обращаться со счетно-запоминающими механизмами, так что теперь отдел информации и библиографии НИИ-9 считался одним из наиболее сильных среди других институтов того же профиля. Будучи действительно делом рук Строковского, он являлся предметом его гордости.
Ирина Викторовна удивлялась: каким это образом она сумела возглавить свой отдел, каким образом была его начальницей, и тем более каким образом получилось так, что она всерьез болела за него, переживала чувство недовольства его работой, всегда желая чего-то и более совершенного, и более современного?
Ну, ладно, мужикам, по их натуре, нужна любая техника, лишь бы она была новой, любая теория, лишь бы она сводила какие-нибудь концы с какими-нибудь другими концами, а женщинам? Им-то какое дело до всего этого, если в этом начисто отсутствовали проблемы семьи, брака, деторождения, воспитания, домоустройства, любви, вообще человеческой психологии и морали? Вообще непосредственной жизни?
Ирина Викторовна никогда не находила удовлетворительного ответа на свое недоумение, однако уже в самом недоумении и скрывалась, кажется, та загадка, которая была импульсом ее, в общем-то очень активной деятельности по должности завотделом: «Загадочно? Непонятно? Что-то не совсем так, не совсем, и даже совсем нелогично? Значит — интересно!»
Мало того что интересно было Ирине Викторовне, она еще умела внушать этот интерес, эту логику алогичности даже таким женским женщинам, как Нюрок и Анюта Глеб.
А вот Валерии Владимировне, еще одной своей сотруднице, она этого интереса внушить не смогла, потому что, будучи очень хорошим работником, Валерочка совершенно не нуждалась ни в интересе, ни в безразличии. Не нуждалась же она ни в том, ни в другом потому, что не была женщиной. По крайней мере, в том смысле, в каком это понимала Ирина Викторовна, или Нюрок, или Анюта Глеб.
К ней-то, к Валерии Владимировне, под ее защиту, и решила теперь обратиться Ирина Викторовна — вот до чего она дошла!
Валерию Владимировну Поспитович — несмотря на то, что сотрудницы отдела очень редко и мельком видели се мать, Поспитович-старшую, и ее дочь, младшую Поспитович, — трудно было представить одну, без этого старшего и младшего окружения.
Все три женщины — старая, но моложавая, не старая и не молодая, а скорее всего вневозрастная Валерия и Светочкиного возраста, но очень старообразная девочка — все были односерийные, серьезные и умные, сизовато-седого цвета, с лицами, словно вписанными в треугольник.
Немногочисленными деталями и чертами своих индивидуальных обликов все трое, казалось, могли обмениваться между собой так же легко и просто, как носовыми платочками: внучкины косички можно было на недельку-другую приплести к бабушкиной голове; бабушкины очки — водрузить на внучкин нос; косички и очки — совершенно подошли бы Валерии Владимировне.
Все трое были женщинами, имея на этот счет совершенно неопровержимые доказательства: прически, косички, кофточки по некоторой моде, бюсты, фигуры необходимых очертаний. Они отнюдь не были мужеподобны, две из них были матерями, а у третьей не было никаких видимых препятствий на этом пути, но, несмотря на все и как бы даже вопреки всему этому, у всех трех отсутствовал главный признак: пол.
Они были женщинами, но только в силу некоторых конструктивных особенностей организма, женственности же в них не было ни капли, о понимании ими того факта, что они — женщины, тем более что такое женщина вообще, — не говорила ни одна их черта, ни одно выражение глаз, ни один жест и ни одно движение.
Более того, у всех трех было, по всей вероятности, полное пренебрежение к такому пониманию, а за скромностью и сдержанностью скрывалась тоже полная и безусловная уверенность, что такие, какие они есть, они и должны быть.
У них был род, а пола не было, словно у неодушевленных предметов, таких, например, как гайка, сосна или полка. Разница состояла только в том, что никто и никогда не сможет доказать, почему гайка называется гайкой, а не гаем и не гайком, почему сосна женского рода, а кедр — мужского, почему среда — это она, а четверг — он, где-то и когда-то так повелось, вот и все; у Поспитовичей же дело обстояло иначе — они как будто сами, по собственному желанию, после долгих размышлений и подсчетов присвоили себе грамматический род и отказались от пола. Они стали как бы самоопыляющимися.
Никто никогда не видел их в обществе мужчин, они как будто вообще не имели к мужчинам ни малейшего отношения.
Однако если у Поспитович старшей и средней были дети, значит, все-таки их обнимали мужчины. Трудно было представить себе этих мужчин, даже внешне. Разве что — в очках с тонкой позолоченной оправой (точь-в-точь таких же, как у Поспитович-бабушки), расчесанных на прямой пробор, с желтыми портфелями в руках, с желтыми узорчатыми ботинками и с безукоризненным педикюром на ногах, три раза в неделю принимающих общий массаж и два раза — пурген.
И, должно быть, в силу всего этого, по сумме всех этих данных, Ирина Викторовна и Анюта Глеб, а Нюрок тем более, однажды почувствовав свою несовместимость с Валерией Владимировной, никогда уже не пытались это чувство преодолеть...
Пожалуй, наиболее терпимо, лояльно и даже более других безразлично относилась к Поспитович Ирина Викторовна, вероятно потому, что по долгу службы она должна была утверждать и действительно утверждала в отделе дух взаимного уважения, но так было лишь до тех пор, пока с нею не «произошло все».
Все произошло, она еще и сама-то себе не отдала в этом отчета, а Нюрок и Анюта уже это поняли, и первое, что сделали, — размолвились с Валерией Владимировной, безотлагательно подчеркнули различие между нею и собой. Ирина Викторовна, занятая в то время совсем иными мыслями и соображениями, не сразу заметила свое упущение в организации труда своих сотрудниц, заметив, не сразу придала ему значение и тем самым уже приняла сторону Нюрка и Анюты.
Для Поспитович все это было — все равно как об стенку горох, а вот для самой Ирины Викторовны далеко но все равно; не прошло и месяца, как присутствие в отделе Поспитович стало и для нее чем-то ненормальным и даже обидным...
Ей стало казаться, будто Валерию Поспитович очень легко разобрать на части, а потом, в соответствии со спецификацией отдельных узлов, собрать снова. Это был бы своеобразный стриптиз, лишенный каких бы то ни было эмоций, эволюций, неприличия и цинизма, — чисто механическая операция, обидная тем, что она бросала тень и на тебя: вот и тебя тоже можно разобрать, а если понадобится, собрать снова, и не воображай, пожалуйста, будто в этой публичной сборке-разборке будет что-то тайное, немыслимое, стыдное, что-то доступное далеко не всякому... Не воображай, будто далеко не по всякому случаю и далеко не каждый сколько-нибудь технически грамотный человек, если к тому же он обладает точной спецификацией и толковой инструкцией, может запросто освоить этот процесс! Может! Каждый! И по всякому случаю!
Поэтому, когда в четыреста семьдесят пятую ни с того ни с сего заявится техник Мишель и будто бы ненароком задаст Валерии Владимировне почти откровенно скабрезный вопрос, а та, на минуту оторвавшись от работы, совершенно безразличным тоном, интеллигентно и и в подробностях отвечает ему, — не надо удивляться...
Когда Нюрок с вытаращенными глазами вдруг сообщает о чьем-то намечающемся романе, а Валерия Владимировна опять-таки тем же тоном проговорит: «Ребенок будет? Один — это ничего, это даже полезно и необходимо, но двойня — гораздо хуже», — не удивляйся тоже.
Когда безо всякой логики и предисловий сама Валерия Владимировна сообщает что-либо из статистики не совсем обычных заболеваний, или хотя бы о фасонах, в которых она совсем ничего не понимает, или о кино, в котором кто-то и кого-то любит, но как и кто — ей не запомнилось, не удивляйся тем более.
Вот с кем, с каким человеком Ирина Викторовна хотела нынче сблизиться, вопреки своей давней и безраздельной дружбе с Нюрком, вопреки давнему и глубокому взаимопониманию с Анютой Глеб, и, наконец, совершенно очевидно вопреки самой себе.
В том состоянии, в котором Ирина Викторовна была, к ней пришла одна немаловажная мысль...
Будто бы среди женщин нынче происходит некая поляризация на противоположные группы альфа и омега: «α» — киношные героини свободного и более чем свободного толка; «ω» — механические женщины.
А ей нужно было обрести где-нибудь покой, хотя бы и в группе «ω». Ей это желание не казалось естественным, но что-то надо было с собою делать, а мир для группы «ω», безусловно, стоял вершиной вверх, на прочном, хотя и чуждом для Ирины Викторовны основании.
Разговор состоялся в понедельник во второй половине рабочего дня, после того как Нюрок ушла в библиотеку, а вслед за ней Ирина Викторовна отправила туда и Анюту Глеб.
День был солнечный, свет из окна наполнял притихшую комнату № 475. Ирина Викторовна подсела к Валерии Владимировне и спросила ее о чем-то незначительном.
На нее тотчас глянули умные, даже проницательные, глаза — во взгляде точно фиксировалось начало разговора, а также умение и готовность в любой момент зафиксировать и его конец, в этом состояла их неизменная привычка: отчетливо начинать и столь же отчетливо кончать.
А Ирина Викторовна, первая обратившись к Валерии Владимировне, вдруг почувствовала совершенно не свойственную ей растерянность и полную неподготовленность к общению со своей давней, очень дисциплинированной и знающей сотрудницей. Оказывается, она действительно не знала и не представляла себе заранее, каким должно быть это общение, как должна она отнестись к Валерии Владимировне — как больной человек к здоровому или, наоборот, как здоровый к больному и не совсем нормальному? Приступая к разговору с Поспитович — требует ли она или просит? А может быть, ее обращение к Валерии Владимировне — это обращение донжуана к скопцу? Или — чем не шутит нынче черт! — тот же донжуан, протерпев серьезную техническую реконструкцию, ни к кому уже так не благоволит, как к Валерии Поспитович, представительнице межполовой группы «ω»? «Что это, — подумала о Поспитович в среднем роде Ирина Викторовна, — что это, совсем противно и неприлично, или с этим все-таки можно согласиться, как с необходимым компромиссом, как с реальной силой, противостоящей полудикому и полуглупому племени «α», которое отсутствие всякой красоты выдает за красоту, а уродство — за оригинальность! Согласиться, понять и принять?! Здесь, по крайней мере, не выдают ничто за что-нибудь!»
«Самоопыляющийся взгляд!» — подумала еще Ирина Викторовна и тут же отчетливо поняла, что ее отношение к предстоящему разговору должно быть таким, в котором не будет никакого отношения — ни доброго, ни сердитого, ни доверительного, ни даже официального. Совсем никакого.
Вот так.
Ровным голосом, с легким повышением интонации в конце каждой фразы Валерия Владимировна говорила о том, что отношения замужней женщины с женатым человеком — дело не простое, а сложное, поэтому хорошо, что женатый человек сел в поезд и уехал далеко, и хотя замужней женщине это, само собою разумеется, не легко, но это ничего — не легко ей будет месяц-два, максимум три, а потом все пройдет. А чтобы это кончилось как можно скорее, не затянулось, замужней женщине нужно как можно более критически отнестись к себе, еще более критически — к тому женатому мужчине, нужно припомнить о нем все самое худшее. Тем более что у замужней женщины сын — это тоже само собою разумеется — переходного и потому неуравновешенного возраста. Есть еще и муж — фактор в данной ситуации отрицательный.
Оказывается, Валерия Владимировна знала все, знала все точно и, по-видимому, давно, а теперь выложила всю правду.
Эту правду, точную и безупречную, а в то же время — никакую, вот так же глядя толковыми глазами, так же повышая ровный голос в конце каждой фразы, Валерия Владимировна могла бы изложить кому угодно и какому угодно количеству людей, хотя бы миллиону сразу. И хотя ни одному человеку из целого миллиона это было бы ни к чему, Валерию Владимировну это ничуть не смутило бы...
Более того, она пожалуй, смогла бы объединить этот миллион как раз вокруг отсутствия смысла и значения своих слов, словно вокруг какой-то истины. Ведь если не очень-то задумываться над тем: а почему? а для чего? а какой смысл? — то в словах Валерии Владимировны все было именно так, как надо, именно то, что надо, все было правильно, не требовало дальнейших доказательств, а это как раз и устраивает людей, они даже испытывают удовольствие и взаимное уважение друг к другу на такой основе.
Ирина Викторовна, конечно, и раньше знала о существовании такого языка и такого способа общения, но только думала, будто этот язык и это общение — чисто официальные, газетные. Но что они могут проникнуть всюду, даже в самые интимные отношения, даже в разговор двух женщин с глазу на глаз, — она никогда прежде не подозревала.
Она встала и вышла из 475-й комнаты, и пока она вставала и пока уходила, Валерия Владимировна интонационно зафиксировала конец разговора и отключилась от него.
Тем мгновеннее весь белый свет снова перевернулся перед Ириной Викторовной вверх тормашками, сама же себе в этом перевернутом свете она показалась подлой, способной изменить и себе, и Нюрку, и Анюте Глеб, и тетушке Марине — всем женщинам.
— Черт с ней, с этой группой «омега»! Черт с ней раз и навсегда! — только и сказала Ирина Викторовна самой себе.
Нет, нет, несмотря на все свое воображение, Ирина Викторовна действительно не представляла себе этой группы, способов и логики ее существования, тем более — своего собственного существования в этой группе, потому что там — понимали все. Там ни в чем не было тайны, даже в любви, разве только вопрос о том — один ребенок или двойняшки родятся в результате той или иной любви, вот и только, а больше — никакой недоговоренности, никакого сочувствия, которое потому и сочувствие, что не совсем тебя понимает, не совсем разоблачает и само не хочет ни этого понимания, ни разоблачения. И очень хорошо, что Валерия Владимировна не оказалась чуть-чуть человечнее или даже женственнее; будь в ней это чуть-чуть, Ирина Викторовна могла бы, пожалуй, обмануться, неизменно испытывая отвращение к группе «α», она могла бы найти какое-то прибежище в группе «ω».
Этого не случилось. Хотя легче ей от того, что не случилось, тоже не было, нисколько.
И она возненавидела Никандрова. Потому что ничего другого ей уже не оставалось.
Ведь ненависть — та же любовь, только с обратным знаком, ну, а кто же это обращает нынче внимание на знаки? Важны абсолютные значения и величины, чем бы они ни были: достижениями, преступлениями, тоннами, тиражами, гонорарами, штуками, километрами, словами, этажами, таблетками, учеными степенями, спасенными, уничтоженными...
Ирина Викторовна давно уже существовала в мире громадных абсолютных величин, высоких напряжений, немыслимых и в то же самое время реальных ситуаций, ассоциаций и бог весть еще чего, и вот все эти огромные величины она преобразовала в ненависть к Никандрову.
Она вспомнила, что в последнюю встречу с Никандровым на жилплощади тетушки Марины она больше, чем когда-нибудь, любила и больше, чем когда-нибудь, была хорошим парнем.
И, стало быть, в тот последний раз она спасла его — попробовал бы он уехать на Северный Кавказ, еще куда-нибудь после того, как узнал, что она — слабая женщина? Со следами ее слез на своей груди?! Это уже было бы подлостью, бог знает чем! Вот она и спасла его, не позволила ему низко пасть, освободила его от долга перед собою, а он? Ему только этого и надо было — вовремя исчезнуть. Воспользоваться спасательным кругом, который она протянула ему, а не себе.
Он знал, он тонко чувствовал не самое любовь, а тот момент, когда с любовью нужно кончить; в последнюю, самую счастливую, самую возвышенную встречу он понимал, что это — конец, но не сказал ничего, ни слова.
Он играл с ней, а может быть, играл не одну, а много встреч, ведь не за один же день он решил уехать на Северный Кавказ? Он ездил туда и раньше — зачем? Чтобы подготовить позиции и мгновенно на них отступить!
А она, как девчонка, верила и верила в бесконечность их встреч, и накапливала чувства, мысли и желания до следующей, и еще до следующей, и еще до следующей встречи, а потом осталась с этим огромным и непосильным грузом совсем одна... Лицом к лицу с Мансуровым-Курильским, с Аркашкой, со свекровью, с отделом информации и библиографии, с тетушкой Мариной, с Валерией Поспитович, со всем светом, а главное — с той Ириной Викторовной Мансуровой, которую она за последние полгода почти совсем разучилась понимать.
Что там Нюрок, что ее объяснения по поводу того, что Никандров прав?! Что там Нюрок, что ее объяснения по поводу Никандрова — какой он честный, какой благородный человек, как взял все на себя одного и... уехал!
Опыт Нюрка пошел, должно быть, ей во вред. Разве не бывает, что у человека настолько много опыта, что он становится величиной отрицательной?
Валерия Поспитович и та оказалась объективнее, когда говорила: о том человеке, о чужом муже, нужно вспомнить все худшее... И ведь Ирина Викторовна и сама бы дошла до этого вывода, безусловно, дошла бы!
И как могло случиться, что она с чем к нему — к тому человеку — пришла, с тем от него и ушла: хотела узнать, тот ли это человек, такой ли, которого она может и должна любить, — и ничего, совершенно ничего так и не узнала!
Никандров был крестьянским сыном, любил об этом говорить, любил это в себе, умел связать это с чем-то далеким и очень нужным для себя — ни больше ни меньше как с самой античностью, но все это не мешало ему ездить транзитом через свою родную Куйбышевскую область, в Киргизию и ни разу на родине не задержаться! Ни на один день!
Как понять?
А разве он имел право оставить ее вот с такими вопросами к нему? Возбудить в ней эти вопросы, занять этими вопросами ее всю, все ее сознание, все ее силы, а потом оставить одну? Так и не сделав себя известным ей. Так поступают только мертвые, а он же — живет!
Она пришла к Никандрову не только ведь ради него, но только ради себя, а чуть ли не ради всего мира. Приходя, она горячо надеялась, что вместе с ним она что-то очень большое раз и навсегда поймет, а этим обрадует весь мир, которому так необходимы понимающие люди!
Но Никандров ушел и оставил ее даже не при своих, — он к ее непониманию прибавил еще и свое собственное: проблемы Чертежников и Конструкторов, вопрос о личном КПД, если на то пошло — об античности, да мало ли чего он еще и еще неизменно взваливал на ее плечи?
Ну, положим, он оставил бы ее с ребенком на руках... Трудно, однако же совершенно ясно, что нужно делать: растить и воспитывать.
А что делать со всем тем, что он оставил ей нынче? Совершенно неизвестно...
Пожалеешь о ребенке.
...Вспомнишь про карибов, где-то Ирина Викторовна читала, будто у этого племени два языка: на одном говорят мужчины, а на другом — женщины...
Она боялась. Она ходила по самому краешку пропасти, а в черной и холодной глубине могла разглядеть уже не самого Никандрова, а только его предательство — неужели не страшно? Но, собравшись с силами, она вызывала Никандрова на словесные дуэли и убивала его, убивала то жестоко, хладнокровно и в упор, как Дантес, то откуда-нибудь из-за угла, куда сама же его и увлекала, — он ведь первый отверг какие-либо правила игры и чести...
Она вспомнила, как Никандров, бывало, выступал на ученых советах НИИ-9, всякий раз это было событием — сбегались все аспиранты и эмэнэсы, ученые мужи, позволявшие себе по возрасту или по положению вздремнуть на заседаниях, и те просыпались: ведь просто так, зря, Никандров никогда не выступал.
Он для всех был авторитет, для многих — «лапой» и «душкой», а почему? Потому что некому было крикнуть ему с места: «А ноль пятнадцать? Абразивы? Сплавы? Если ты не говоришь о них здесь и во всеуслышание — значит, фарисействуешь?!»
Не раз и не два Ирина Викторовна оставалась в институте после работы и писала Никандрову на Северный Кавказ письма о своей ненависти к нему и о том, как ненависть угрожает сделать ее способной на все. На все! Одно из писем она даже начала со слов: «А Вы ложку — не украли?» Но ни одного письма она не отправила, все оказались в мусорных, а не в почтовых ящиках.
Она объясняла подлинную натуру Никандрова не только ему и себе, но и Нюрку — объясняла заочно. Очный и реальный кретинизм Нюрка, восхвалявший это «красное солнышко», этого «лапу», был Ирине Викторовне ни к чему, был убийственно-вредным.
Нет, Нюрок — не учитель!
Если на то пошло, у Ирины Викторовны никогда не было учителя, не нашлось во всем белом свете. Одни только советники, консультанты, наставники, вожатые, воспитатели, тренеры, инструкторы, секретари и председатели, а учителя — ни одного!
Но даже и тоска по учителю, почти святое чувство, и то отравляло сознание, что своего учителя — даже его — она тайно, а все-таки искала опять-таки в любви, то есть все в том же Никандрове, а он и в этом обманул ее.
Если на то пошло, она понимала, что ее любовь была умозрительной. Она сама такая, или век такой, но только она мечтала и мечтала, думала и думала о любви гораздо больше, чем в реальной любви жила. Это можно как угодно назвать — и вырождением, и кретинизмом, но это — так.
Но тогда почему же ее расплата оказалась совсем не умозрительной, почему она не условна, а безусловна, ощутима физически, да еще как ощутима?! Держит за горло и всякую минуту мешает дышать, мешает видеть небо и солнце, ощущать дождь, исполнять предназначенную тебе повседневную жизнь, выжимает из тебя все живое, словно ты не человек, а брикет... Расплата идет натурой, хотя ты знаешь, что никому на свете твоя натура не нужна, — изничтожь ее до последнего грамма, никто этого и не заметит.
Горестно-влюбленные девицы и дамы когда-то, бывало, лезли в петли, кушали спичечные головки, прыгали под поезда, и все это имело какой-никакой, а смысл, доказывало их пусть ни для кого другого неприемлемую, а все-таки правоту.
А нынче?
Удивишь, что ли, кого-нибудь всем этим?
И газеты о твоей кончине не напишут: как ты выглядела после этого, какое скорбное было у тебя лицо, сколько упреков оно выражало; местком постарается поскорее и побыстрее сбыть тебя в крематорий; и ближние заподозрят в самом неприличном сумасшествии — ведь нормальные сумасшедшие так не поступают; и никому-то ты ничего не докажешь, никакой правоты! Никому, в том числе и себе!
А поскольку всем ясно, что ты никому, даже себе, ничего не доказала, — ты же и останешься в самых больших дураках, и Нюрок, чего доброго, подумает про себя, и то и скажет по секрету Анюте Глеб: «И как это Никандров — умница, лапа и красное солнышко — позволил себе связаться с дурой?! Вот уж никогда от него не ожидала!»
В ненависти, в брикетно-спрессованном состоянии и жила Ирина Викторовна... Не то чтобы она примкнула к группе «ω», совсем нет, хотя, по совести, что-то влекло ее туда, какой-то механический уют, но холодный расчет и логику этой группы она усвоила, а усвоенный материал применила к науке ненавидеть.
ПРОВОДЫ
Никандров все не возвращался.
Между прочим, говорили, что там, в филиале НИИ-9, он организует отдел технической информации и библиографии ничуть не меньше, чем в головном институте.
Другой бы так и сделал: сам окончательно переехал бы на Северный Кавказ и ее увез туда же заведовать самым крупным отделом. Вот уж где она развернула бы общественно полезную деятельность!
Дома были теперь заботы. Разумеется, об Аркашке.
Должно быть, с помощью девочек, которые и уроки за него делали, и даже ухитрились подсунуть решение задачи на выпускном экзамене, этот шалопай окончил школу, а теперь ждал призыва в армию.
В вуз он и не пытался пойти, какой там вуз с его знаниями, кроме того — возраст. Благодаря второгодничеству несмышленыш вымахал в доброго пехотного сержанта-сверхсрочника, только вот до сих пор был не в отца и не в мать, а неизвестно в кого: кудряв, пучеглаз и знать ничего не знал о каких-нибудь заботах и тревогах.
В армию Аркадий должен был пойти вот-вот, но никогда и не вспоминал об этом, ходил на танцы, играл на саксофоне, а за него ждала призыва родная мать: ей предстояло расставание, и надолго.
Ей везло на расставания.
Мансуров-Курильский сорвался-таки со своего спартански-отчужденного тона, устроил скандал вполне, в общем-то, в рамках, и это знаменовало наступление нового этапа семейной жизни, который, однако, до сих пор трудно было определить — что за этап? Невыносимый или сносный?
Нет, она не упрекала Мансурова-Курильского.
Пожалуй, самое лучшее было бы, если бы Мансуров-Курильский вдруг заболел. Не от ревности, не на почве семейного разлада, а по-настоящему, инфекционно-опасно, но если бы уж вылечился, то без последствий и рецидивов. И это она не дала бы ему умереть, сделала бы для этого все возможное и все невозможное, день и ночь не отходила бы от постели, и не исключена возможность, что внутренне даже покаялась бы перед ним.
Мансуров-Курильский ничего не знал о возможности такого варианта и не заболевал; Ирине Викторовне так и не представился случай подтвердить на практике логику и философию тетушки Марины о тождестве любви и обязанности... Жаль! А что, если действительно любовь можно заменить одними обязанностями — вот уж тогда не соскучишься!
Тем более это оказалось бы неплохо, что ведь и у Курильского чувство обязанности тоже было развитым, он вообще-то был человеком порядочным.
Правда, он был далеко не таким обязательным человеком, как тетушка Марина, зато всякое внушение у него звучало почти так же, как у нее: «Я должен и обязан, а значит, ты тоже должна и обязана, значит, все вокруг нас — должны и обязаны!» Больше ничего. Никакой другой логики.
Ирина Викторовна подозревала, что, если бы в свое время отец не столь рьяно втолковывал Аркашке все, что касается его обязанностей, может быть, у мальчишки и не зародилось такой лютой ненависти к ним. Ну, а когда она появилась, эта ненависть, — отец спасовал, отступился и стал Аркашку хвалить, за то, что он — не злодей, не бьет окон, не шляется неизвестно где по ночам, разве только изредка...
Господи, как же все-таки знала и понимала Курильского Ирина Викторовна! Право, бестактно и даже бесчеловечно так человека во всем, хотя бы даже и в том — как знает и понимает он тебя! Все тебе известно: что он подумал о тебе сейчас, что подумает завтра, в глубоком убеждении, что уж кто-кто, а он-то знает тебя лучше, чем ты самое себя!
Когда-то, задолго до того, как «произошло все», Мансуров-Курильский, бывая в командировках, писал ей дважды в неделю, не реже. Очень подробно писал.
А она, отвечая, делала это в телеграфном стиле.
И вот этот именно стиль, который ей и самой-то казался уже тогда и странным, и неуместным, за который она, бывало, жестоко упрекала себя, теперь утвердился у них в доме, и Курильский был уверен, что это не кто как он ввел его, что это полная неожиданность для нее — ни единого лишнего слова, отсутствие всяких интонаций и даже, кажется, знаков препинания в фразах: «Я — пошел», «Обедать — когда», «Телефон — звонили».
Предстоящий отъезд Аркадия наложил печать на семью Мансуровых, печать некоторой грусти, недоумения: ну, как это так — Аркашка, мальчишечка, несмышленыш, и вдруг в армию? В этом недоумении все сходились и даже сближались, разногласий не было, но даже там, где они были, и там состоялась как бы негласная договоренность: серьезных вопросов до поры до времени не поднимать. Вот уедет сын — тогда уж. Пусть человек уедет в хорошем настроении, с хорошими представлениями о родительском гнезде.
Поэтому и тот скандал, который поднял-таки Мансуров, протекал тоже в рамках, а, строго говоря, может быть, и не был скандалом, не шел дальше выяснения некоторых отношений.
Во всяком случае, Ирина Викторовна очень терпимо отнеслась к нему, а одна фраза Мансурова-Курильского задела ее душевно, за одну фразу она была даже благодарна ему.
Мансуров-Курильский почти под самый занавес сказал:
— А тебе не приходило, что я за эти годы тоже ведь мог бы найти чего-то?
Нет, Ирине Викторовне не приходило.
Ирина Викторовна не ответила, только пожала плечами, но задумалась, думала еще долгое время после того, как занавес был окончательно опущен, да и теперь еще мысленно возвращалась к этим словам: «Найти чего-то».
Что у Мансурова-Курильского могла бы возникнуть своя собственная любовная история — она представить не могла: в нем не было готовности рисковать, переживать, ну, например, переживать неофициальные, а тем более официальные призывы к благоразумию по месту службы, это он воспринял бы как полнейший крах и катастрофу. Того проще — будет назначено свидание, значит, нужно идти, не опаздывать, а служебную машину использовать неудобно и неприлично, а идти просто так — тоже неудобно и, пожалуй, тоже неприлично.
Но вот, несмотря на все это, у Мансурова, должно быть, могла появиться тоска по чему-то другому, и ему было не чуждо «найти чего-то».
Ведь не сказал Курильский — «найти кого-то». Нет, не сказал. А это уже было, как и у нее, — она ведь тоже прежде всего искала не столько кого-то, сколько чего-то и что-то, какую-то иную жизнь, какие-то иные представления и понятия. Другое дело, что все это можно было найти только через кого-то. Она и не скрывала этого от Никандрова, наоборот, подчеркивала это перед ним и сама хотела быть для него «чем-то». Хотела быть аксиомой.
«Но вот в чем дело, — тут же, еще во время разговора с мужем, побежала ее мысль дальше, — а ему-то, Никандрову, действительно ли нужно было что-то? Да или нет? Может быть, его вполне устраивал кто-то — безо всякого там чего-то?» Поставив, как это не удивительно, только сейчас, только в разговоре с мужем этот вопрос, она уже не могла не развивать его дальше и дальше.
«Ну, в самом деле, — думала она, — зачем Никандрову «что-то»? Этого добра ему с избытком хватало своего собственного, он не знал, куда от него деваться, — от своих мыслей, предположений и представлений, от частных и глобальных проблем, от персонального КПД, который он определил так жестоко, и т. д. и т. п. Он, внолне вероятно, хотел, чтобы всего этого было у него поменьше, нужно-то ему было масло в огонь, если этот огонь только досаждал ему, подступая со всех сторон? Нет и нет — не что-то ему было при таких условиях нужно, а кто-то... Кто же? А вот кто: недурная, неглупая, неиспорченная, неизбалованная, не толстая и не слишком тонкая, с формами, не молодая, но и не старая, не очень скромная, но и не разбитная бабенка! Чтобы все в ней — в самый раз, по вкусу, а больше — не дай бог! Такая бабенка, на которую мужики из НИИ-9, да и не только из НИИ, не один год пялили глаза, а она — ни-ни, и общепризнанная репутация у нее — ни-ни, недотрога, а потом недотрога сама по себе, без малейших хлопот с его стороны, взяла да и бросилась к нему! Приятно, наверное, когда к тебе бросаются недотроги?!»
Еще Мансуров спросил в том же разговоре:
— Как же будем решать?
— Как хочешь... — ответила она. — Дело твое.
— Так... Значит, так будет и дальше: общая крыша над головой, а больше — ничего? По-твоему, это вариант? Это — безобразие! Или ты привыкла?
— Я привыкла...
— И давно? Давно ли успела?
— Наверное, лет десять тому назад. Может быть, и еще раньше.
— Конкретно? Или ты не можешь конкретно? Избегаешь?
— Нет, почему же! Лет десять назад ты уже окончательно и бесповоротно приучил меня к этому. К этой отчужденности и безразличию. А сам привык к нему еще раньше. Много раньше. Боюсь, как бы еще не на Курилах. Но там было хорошо, там был Тихий океан рядом, и мне не хочется думать, что уже тогда было плохо.
— Да?
— Да...
— Странно... Почему же ты никогда не говорила мне об этом? Не предупреждала? Не объясняла?
— Семья тем и отличается от канцелярии, что в ней не ведутся протоколы и акты происшествий. Кроме того, выяснять отношения сейчас, а тем более прошлые отношения — поздно.
Разговор происходил тогда в кабинете Мансурова, и его письменный стол, беспорядочно заваленный бумагами и когда-то нелюбимый Ириной Викторовной за то, что Курильский проводил за ним глубокомысленные часы, месяцы и годы, но никаких результатов от этого так и не было; и книжные полки, заставленные главным образом собраниями сочинений самых разных авторов; и старый-старый диван, который она многие годы собиралась заменить современным диваном-кроватью, а Мансуров упирался, и ей надоело его уговаривать — все было тоскливым и навязчиво знакомым, а в общем-то безразличным.
Мансуров-Курильский все-таки попросил:
— Ну, напомни?! Хотя бы один случай, когда ты меня предупреждала, говорила мне вот так же откровенно?!
Ирина Викторовна напомнила о другом, не столь уж отдаленном разговоре, который он сам назвал когда-то «орнитологическим». О кукушках, ястребах и орлах.
— Вот как ты это поняла... Вот как... Ну, а тогда, — сказал Мансуров, — тогда я бы на твоем месте первым и давно ушел бы от меня.
— Я бы на своем месте тоже давно сделала бы так. Если бы — не Аркадий.
— Теперь это взрослый человек.
— Вот и решай. Будь мужчиной — решай! За себя. За меня!
— Один? — опять-таки удивился и даже умно удивился Курильский. — В конце концов, я же не настолько свободен от тебя, чтобы принимать решение без твоего участия?
— Я же сказала: я заранее согласна. Делай, как тебе лучше, а я — согласна.
— Еще один вопрос... — подумав, проговорил Мансуров. — У тебя есть... ну, какой-нибудь, собственный вариант? Реальная перспектива? Ведь для того, чтобы решать, и притом одному, я должен это знать?
И действительно, он должен был это знать, Курильский. Он имел право это знать, хотя бы в силу своего спокойного умиротворенного тона.
— У меня нет никакого варианта, — ответила Ирина Викторовна.
— Будет?
— Не думаю...
«Был?» — хотел еще спросить Курильский. Но не спросил. И правильно сделал. А кончил он совсем хорошо:
— Знаешь что, Иришка? Мы постараемся расстаться. Надо постараться. Вот проводим Аркадия...
Так оно и было: вся жизнь, все события в доме Мансуровых шли нынче под знаком Аркадия, под знаком его проводов.
И это несмотря на то, что сам Аркашка как бы уже давно и заранее распрощался с родителями и с бабушкой, дома почти не бывал, самых обыкновенных слов для отца с матерью не находил — ему некогда было со всеми ими общаться перед отъездом. Но все равно очень беспокойно: как-то он будет жить не здесь, а где-то в другом месте, под началом какого-нибудь старшины?
Ирина Викторовна всерьез задумалась: а не приобрести ли ей японского пуделя? Все говорят, будто собака — лучший друг человека.
Но тут она вспомнила тех собак, с которыми когда-то очень дружила на Курилах, — вот там были собаки так собаки, друзья так друзья! Природные, и гордые своей природностью, с сознанием собственной необходимости и достоинства.
Пудели же, слюнявые бульдоги и все прочие пародии на животных, которых человек навсегда искалечил ради своей забавы, придав им то ли смешной, то ли уютный, то ли вовсе невероятный вид, лишил их всякой самостоятельности и трудолюбия и научил только одному — обожать хозяина, а потом посадил к себе на шею и вот сам трепещет, если собачка — упаси бог! — почему-либо им недовольна; все эти искусственные, как бы синтетические создания почему-то не радовали Ирину Викторовну, хотя она и помалкивала на этот счет, чтобы не обидеть некоторых своих знакомых, Канунниковых, например... Так что номер с пуделем не удался, еще не начавшись.
Тогда, уже переживая отъезд Аркашки, она решила, что как только Аркадий уедет, она станет каждый божий день бегать в кино...
Кино?
А ведь Ирина Викторовна его тоже не любила. То есть как раз она любила его, но только как таковое и вполне самостоятельное — Эйзенштейна, Чаплина, Крамера, которые неизменно с кино начинали и им же кончали, не изменяя ему нигде и ни в чем, которые возвеличивали кино такими задачами, которые ничто другое исполнить не могло.
Ах, как она любила такое самостоятельное и великое кино!
Но когда то же самое кино начинало жадно хватать то литературу, то театр, то оперу, все без разбора, все без разбора подминать под себя, пользуясь своей молодой силой, радуясь отсутствию у себя своих собственных традиций и настоящей истории, ничего не открывая заново, но все технизируя и выдавая эту технизацию за искусство, — тут уже Ирине Викторовне становилось не по себе, горько на душе становилось у нее, обидно за это развязное поведение техники... Она ведь тоже была техником и поэтому болела за нее, а нехорошо, когда команда, за которую ты болеешь, ведет себя непристойно.
Тем самым такая команда обижает не столько своих противников, сколько своих болельщиков.
Тем самым кино грубо врывалось в ее собственные представления о классической литературе, которые сложились у нее с детства и с юности, а потом еще и подкрепились размышлениями зрелых лет, и вот она воспринимала такое кино как попытку разрушить не что-нибудь, а ее личность, разрушить не только духовно, но, кажется, даже и физически — так ей, по крайней мере, казалось...
Когда на глазах у всех режиссер тщится дотянуться до Льва Толстого или до Федора Достоевского, и не только дотянуться, а еще и поправить их на свой собственный лад, да еще и уверен при этом в своем успехе, — Ирина Викторовна не могла перенести трагикомедии, вставала во время сеанса и уходила на свежий воздух. И долго потом что-то мешало ей жить ее собственной, ни у кого не заимствованной жизнью, поскольку нельзя же назвать заимствованием свое приобщение к тем десяти или двадцати именам, которые ты считаешь самыми великими и как бы основополагающими для человечества! А уж для самой себя — тем более; недаром о личной свободе говорят как об осознанной необходимости! Она понимала, что многим техническое кино нравится, и сердилась еще раз: оно отдаляло ее от этих многих, а она, где-то в глубине души, не хотела вот такого, навязанного извне, одиночества и обособленности. В конце концов одиночества ей хватало и без этого, то и дело одиночество, ей даже требовалось, но вот так уходить от людей, сразу от тысячи и больше, только потому, что им что-то правится, они что-то принимают и с чем-то мирятся, а тебе это претит и не нравится, — нет и нет, это очень неприятно! И не для того же существует искусство, чтобы разъединять людей! Тогда что же их будет объединять?
Вот она и помалкивала и, во избежание разъединения, ни разу не обмолвилась перед Канунниковыми о том, что не любит комнатных собак, а Нюрочке Бессоновой лишь сдержанно говорила, что не любит киношного Льва Толстого, какие бы знаменитые и красивые актеры и актрисы его ни играли. Толстой ведь оставил для них еще и пьесы — вот пускай бы в пьесах и подвизались, там авторского текста нет и нет необходимости по своему произволу что-то сокращать и опускать.
И, значит, так: ни собаки, ни кино не отвечали ее развлекательно-успокоительным, да и всем другим нынешним целям. Ох, ни к чему, совсем ни к чему все эти антипатии женщине, которая переживает разлуку за разлукой! А если где-нибудь еще и проговоришься об этих антипатиях — сколько сразу же, в самом деле, схлопочешь отрицательных мнений о своей персоне?!
...Театр?
Ну, театр — уже другое дело, все-таки живые люди, а не их изображения.
Надоели изображения! Надоела бесчисленность изображений, когда и сама-то себе тоже начинаешь казаться хоть и собственным, а изображением!
Но еще раньше, чем она окончательно решила остановиться на театре, в ее жизни произошел такой странный случай.
Мансуров-Курильский не ночевал дома — они с Канунниковым «самим» с субботы на воскресенье, после долгого-долгого перерыва, уехали порыбачить, а вернее всего, тоже посоветоваться насчет вопросов жизни, — в квартире было тихо и пусто, Аркадий еще не скоро должен был вернуться, Ирина Викторовна легла спать пораньше и не уснула, а только еще задремала, как в дверь спальни кто-то постучал... «Странно!» — подумала она, но тут же ответила: «Войдите!» И появился человек, которого ей не пришлось долго угадывать, хотя со времени встречи с ним прошли десятилетия. Десятилетия прошли, но их как будто и не бывало никогда для этого человека.
— Почему вы здесь? — спросил он.
— Здесь не так уж плохо... — ответила она, скрывая досаду от его излишней проницательности.
— Не так уж плохо — это и есть хорошо?
— Привычка...
— Пузатенькие вот эти часики тоже — привычка? А вот это окно, в которое ночью заглядывает нескромная луна? А вот это одеяло? А эта кровать? А этот халат? И вообще! Вас это не удивляет?..
— Я сказала: привычка! Вторая натура!
— Но вторая — это же не первая?!
Бог знает почему ей самой до сих пор не приходило это в голову?! Очень странно! Столько в этом смысле пережить и ни разу вот так не подумать?! И она не нашлась что ответить, а он сказал снова:
— Ясно!
— Ошибкам не радуются! — сказала она.
— Радуются! — подтвердил он. — Радуются!
— Тсс! Поздно, в доме все спят. Вот за этой стеной спит Евгения Семеновна, свекровь. А с минуты на минуту вернется Аркадий. Сын. Я его жду.
— Так вы — не узнаете меня? Нет?
Ну как ей было не узнать его — у нее и ноги-то до сих пор все еще гудели и стонали, и в глазах-то мелькали Уралы, Барабы, Саяны, Байкалы, Амуры, Дальние Востоки, и в ушах стоял звон от перестука вагонных колес, от разреженной атмосферы, в котором не так давно оборвалось тяжелое, аритмичное дыхание войны.
Однако он понял ее молчание по-своему:
— Действительно, — сказал он, — действительно, на улице уже темно. Да? И оставаться мне здесь совсем неудобно.
На другой день Ирина Викторовна подивилась: какой эпизод! Короткий, но яркий. Ну совершенно как наяву!
Аркадия провожали отец, мать, бабушка и ни много ни мало четыре девочки, из которых одна, как выяснилось из беглого знакомства, была уже студенткой-третьекурсницей.
И на всех у этого шалопая Аркашки без зазрения совости хватало улыбок и самого доброго, самого невинного расположения! Ну, хотя бы в одном глазу какое-нибудь уныние, тоска, горечь расставания! Смущение от этого количества девиц. Хотя бы одно слово в том смысле, что служба в армии — дело серьезное, но что он постарается держаться. Ничего подобного!.. Отец, мать, бабушка и четыре девочки только и слышали о том, какие мелодии он разучит на саксофоне в ближайшем будущем.
— В армии, запомни, Аркадий, — сказал отец, — саксофонов нет. Там барабаны, духовые инструменты и наряды вне очереди...
— А я думаю — найдутся! — уверенно сказал Аркашка. — Найдутся саксофоны. Нет, так попрошу начальство где-нибудь достать.
Проходил мимо по перрону серьезный старший сержант из сопровождающих эшелон, мрачноватый и здоровенный, остановился около Аркашки, оглядел его каштановые кудри:
— Вот этого каракуля мы на месте в двадцать четыре часа обстригем!
На другого это произвело бы, наверное, плохое впечатление, Аркашка засмеялся:
— Музыкальные команды не обстригиваются, товарищ старший сержант! — И старший сержант ушел, Аркашка же еще раз подтвердил: — Музыка — везде нужна! — и легонько, непринужденно отвел в сторонку третьекурсницу.
Девочка самая младшенькая, класса из седьмого, отошла в это время в другую сторонку и, поглядывая в небо, набиравшее синеву и тепло, стала шмыгать аккуратным носиком.
На перроне шумела общая для всех судьба... Уходил эшелон призывников, а два эшелона вот таких же отцов, матерей и бабушек провожали их, еще эшелона три было тут девиц, с небольшой, но активной прослойкой тоже провожающих парней, и все-все делали совершенно одно и то же: обнимались, плакали, просили писать, спешно набивали рюкзаки призывников одинаковыми консервными банками, все уверяли друг друга в привязанностях друг к другу, и казалась странной и не совсем уместной необходимость самой еще и еще повторять и повторять все это. А не повторить было невозможно, поэтому Ирина Викторовна терялась, не знала, что лучше сделать — еще раз обнять Аркадия или уступить его отцу, бабушке, самой младшенькой девочке, которая с минуты на минуту чувствовала себя все хуже и хуже.
От такой вот общей судьбы, как эта, громко шумевшей на весь вокзал тоже общим для всех гитарно-приподнятым шумом, Ирина Викторовна давным-давно отвыкла, привыкла же существовать сама по себе, в своей собственной, скрытой от посторонних глаз жизни. Там скрывались вещи тоже самые обиходные, распространенные и для всех обязательные, но все равно без ощущения скрытности ей давно уже обойтись было почти невозможно, а тут приходилось обходиться.
Приходилось, понятно, еще труднее в силу определенных семейных обстоятельств, и она это остро чувствовала, и Мансуров-Курильский чувствовал, и свекровь, должно быть, тоже чувствовала, и что было ей совершенно несвойственно — свекровь плакала, не скрываясь и громко всхлипывая.
Что переживали тут четыре девицы — было не совсем понятно, но что-то они тоже ведь чувствовали, и каждая сама по себе, и все вместе.
Снова прошел мимо по платформе серьезный старший сержант и снова посмотрел на Аркашку, но ничего не сказал...
Отец поворошил Аркашкину шевелюру:
— Ты вот что, Аркадий, ты первым делом, как наденут форму, — пришли нам фото. Понял?
— Как не понять! — ответил Аркашка. — Две или одну?
Отец поморгал, Ирина Викторовна отвернулась слегка в сторону, Евгения Семеновна перестала всхлипывать.
— Как хочешь... — сказал отец, поскольку вопрос адресовался непосредственно к нему. — Можно и три... Бабушке вот...
— В рост фото или в рост и еще — анфас? — еще спросил Аркадий и сам же решил: — Лучше сперва одну, ау ж потом, через полгодика, другую...
— И совсем хорошо! — подтвердил отец и стал вспоминать, как было, когда он сам служил на Курилах. Сначала один, а потом к нему приехала мать... — Ну, разумеется, она тогда еще не была твоей матерью, — пояснил он Аркадию.
Толпа все густела, все больше волновалась, словно с синего неба на нее время от времени налетали порывы сильного ветра, хотя в действительности погода была чудная, тихая... Суматоха возрастала и возрастала, так что казалось — все это дело обязательно кончится путаницей: те, кто должен уехать, почему-либо останутся, а из тех, кто должен остаться, кто-нибудь да уедет. Или с электровозом что-нибудь случится, или — со станционными стрелками...
Наконец-то офицеры крикнули: «По вагонам!», и радио, продолжительно почихав и погудев, тоже объявило об этом же, тотчас из всех вагонных окон начали торчать головы отъезжающих, казалось, по десятку и больше из каждого окна, через головы стало махать на перрон бессчетное количество рук, некоторые с носовыми платочками, но больше всего так, с растопыренными пальцами; провожающие пришли в окончательный раж, как бы даже в восторг, поезд лязгнул, скрипнул, вздрогнул, потом замер, потом снова вздрогнул, тронулся и пошел, и пошел точь-в-точь так же, как уходят и уходят ежечасно поезда... Электровоз сработал безотказно, и станционные стрелки тоже. Никакой путаницы не произошло. Кого надо было увезти, поезд увез, а кого надо было оставить — тех оставил глядеть на блестящие рельсы и друг на друга.
Когда вышли с перрона на площадь, потом на улицу, взять такси не удалось — очень было много охотников на такси, и хвост выстроился на остановке через всю площадь, служебной машины у Мансурова почему-то не было. Ирина Викторовна не спрашивала — почему, идти по улице троим в ряд было неудобно, пошли так: Ирина Викторовна, а чуть позади — Мансуров под руку с матерью.
Так и в метро вошли, в толкучку, так же — от метро к дому, хотя здесь толкучки не было никакой.
А всегда было иначе, всегда Евгения Семеновна держалась ближе к невестке, чем к сыну...
Дома разошлись по комнатам, и опять всем, должно быть, стало странно и непривычно, теперь уже от сознания, что вот всю жизнь жил в этих комнатах Аркашка, — он ведь и родился здесь, только тогда здесь была коммунальная квартира, на две семьи, это позже Мансуровым дали ордер на расширение — жил, рос, безалаберничал, болел, собирал почтовые марки, бренчал на гитаре и вдруг не бренчит больше и не собирает марки, а вместо этого едет куда-то в общем вагоне, даже неизвестно куда, и как будет жить там, куда он едет, — тоже неизвестно. Известно только одно — жив... Но жив — это ведь один только принцип, совершенно безо всяких частностей и конкретностей, это уже и не жизнь, а краткая информация о ней, отвлеченная величина, как пятью пять — двадцать пять, а чего — двадцать пять? Где — двадцать пять? По какому поводу — двадцать пять?
Снова Ирина Викторовна, может быть, даже острее, чем во время проводов на вокзале, ощутила раздвоенность своей жизни, как эта жизнь раскололась и вот сейчас раскалывается еще.
Вот Ирина Викторовна оглянулась вокруг себя — на стены, окна и дверь своей квартиры, на пузатенькие часики, на трельяж, пудреницу и на футлярчик с губной помадой — и не узнала ничего этого, не признала за свое, потому что она и сама-то себя не узнает тоже: она ли это, привычная и много-много лет знакомая самой себе, или в самом деле уже не она, а другая незнакомая и непривычная, взгляды и жизнь которой еще предстоит узнать? Узнать не только нынешнюю жизнь, но и всю прошлую — что же там было, что там с нею случалось? Что было действительно, а чего, тоже действительно, не было?
Почему люди становятся непонятными сами себе? Да только потому, что с ними происходит что-нибудь непонятное!
Такие же инженеры, как и она сама, но только инженеры душ — писатели — кажется, гордятся тем, что создают обобщенные образы, так это, может быть, потому, что точный образ одного-единственного человека им создать не под силу.
А если бы им удалось такое претенциозно-художественное исследование?
Оказалось бы, что в отдельном человеке нет ничего существенно отличительного, все — общее, все присуще всем, разве только некоторые сочетания этих общих качеств имели бы разные формулы...
Ирина Викторовна чувствовала себя сейчас кем-то, кажется, писателем, но только не по умению писать, а по неумению достигнуть той очевидности, ради которой, собственно, и пишутся все на свете книги, чувствовала себя не столько собою, сколько каким-то неотчетливым состоянием себя — не то переходным от чего-то к чему-то и временным, даже мимолетным, не то, наоборот, — состоянием какой-то константы, которую возможно достигнуть, только пройдя через все то, через что прошла она...
— Ах ты, женщина, женщина! — вздохнула Ирина Викторовна, потом захотела узнать, почему она сказала себе так, но в комнату вошел Курильский:
— Командуй ужинать, что ли?
— Не хочется...
— Мало ли что... А мне, думаешь, хочется? Надо... — И тем же самым тоном, которым предлагал ей командовать на ужин, потоптавшись немного на месте, Курильский не то спросил, не то напомнил: — Мы как с тобой договаривались? В тот раз? Подождать, пока проводим Аркадия, да?
— Да... — кивнула Ирина Викторовна и удивилась: неужели Курильский вот так, с ходу, едва проводив Аркадия, приступает к решению дела? Уже? Наверное, пока он шел нынче с вокзала позади нее и под руку с матерью — они вдвоем согласовали все, и вот... «Ну, что же, — еще подумала она, — действительно, разве для этого кому-нибудь еще требуется подготовка? Никому для этого уже ничего больше не требуется...»
— Ну, вот — мы и проводили...
— Проводили... — подтвердила Ирина Викторовна.
— А нам с тобой придется и еще подождать. Я лично не могу торопиться — не получается... И ты подожди. Так пойдешь ужинать?
— Не хочется.
— Дело хозяйское. Как хочешь.
Курильский ушел, Ирина Викторовна горько упрекнула и его, и еще больше себя: а чего, в самом деле, ее тянуть, эту резину, эту совместно-несовместимую жизнь? О которой и говорить-то можно вот такими бледными, бездушными словами, какими только что говорил Курильский, словами, которые и сами-то себя не знают, не понимают ни своего значения, ни смысла! А если — разом?!
Оставшись снова одна в комнате, Ирина Викторовна отчетливо представила себя одной и во всей жизни и не испугалась. А что?! Ей не страшно, не привыкать; уехал Никандров, уехал Аркашка; ушел, словно в небытие, Мансуров-Курильский, за ним и Евгения Семеновна уйдет. Все ушли...
Появился было в ее комнате человек, прекрасно объяснил ей, что привычка — не первая, а только вторая натура, должно быть, от этого напоминания уже снова, как когда-то в дальневосточном экспрессе, заныло и загудело в ногах, промелькнули перед глазами удивительные, сказочные пейзажи, а он, этот человек, тоже исчез.
«Где же ты — мой первый и последний Рыцарь?»
НА УНТЕР-ДЕН-ЛИНДЕН И НА ТРИНАДЦАТОМ ЭТАЖЕ
Ирина Викторовна ехала в троллейбусе и довольно издалека увидела церемонию возложения венка на могилу Неизвестного солдата.
Какая-то чернокожая делегация возлагала венок, а несколько фотографов — один с колена, а другие, поднявшись на цыпочки, — запечатлевали сцену.
Тут же толпился, хотя и не в очень большом числе, народ: дети, старушки, несколько военных, еще прохожие. Старушки были строги и строже всех стояли — словно в карауле, Ирина Викторовна догадалась, что среди них, наверное, есть и такие, у кого сыновья пропали без вести в войну, и каждая из них думает, что Неизвестный солдат — это ее сын, это над ним горит Вечный огонь.
После того как Ирина Викторовна проводила Аркадия в армию, такие вот старички и старушки стали ей ближе, будто она что-то о них узнала, чему-то от них научилась.
Ирина Викторовна вышла из троллейбуса, обогнула ограду и тоже подошла к Огню и Могиле.
Она видела и то и другое не раз, но теперь, всматривалась в прозрачную яркость и в синеву огня с особым вниманием, угадывая и как бы даже ощущая процесс сгорания, превращения одного вещества в другое.
И там, внизу, ниже Огня, ниже тяжелой могильной плиты, тоже шло по своим законам другое превращение, только невидимое глазу, — во что-то все еще превращался Неизвестный солдат, из своего мира — в другой мир.
Делегация закончила церемонию, села в машины и уехала, унося с собою сознание исполненного долга. Постояв подольше других, разошлись и старушки, а Ирина Викторовна еще долго прохаживалась около Неизвестной могилы и Вечного огня, ей хотелось их запомнить. Она уже давно ничего не запоминала отчетливо, кроме того, что касалось ее непосредственно, а от этого ей было как-то неловко теперь перед самою собой.
Грустно было и оттого, что вот она запомнит этот Огонь, может быть, даже что-то поймет и узнает, глядя в него, но рассказать ей об этом будет некому... «Жаль все-таки, — подумала она, — что Нюрок — не мужчина... Еще жаль, что мой Рыцарь — только Рыцарь, больше никто. Будь он еще кем-нибудь, он, наверное, не прошел бы мимо еще не старой женщины, а выслушал бы ее с интересом, а эта еще не старая женщина, рассказывая что-нибудь ему, и сама поняла бы — что же все-таки она увидела, вглядываясь в Вечный огонь?»
В таком настроении, реально существуя и в то же время существуя не совсем, не до конца, потому что ей некому было рассказать об Огне, некому было о нем спросить, Ирина Викторовна вернулась домой, рассеянно поужинала, что-то почитала, все ожидая чьего-то вопроса.
И действительно, уже перед самым сном этот вопрос был задан ей:
— Зачем ты смотрела в огонь? Что ты увидела?
Подумав, она должна была признаться:
— Не знаю.
— А я знаю! Пошли!
Нужно было решиться — все это было так неожиданно! Ей казалось, что все неожиданности для нее давно прошли, а тут — снова! Она задумалась. Задумалась и — решилась.
Были поля кругом и очень прозрачный воздух, а в стороне там и здесь были города. Позади них, идущих, было солнце, оно просвечивало воздух.
Ирина Викторовна прислушалась к какому-то движению, происходившему, но тоже невидимому, и не сразу, но поняла, в чем дело: они шли с востока на запад, и Земля вращалась в том же направлении. Два эти движения совпадали, вот почему идти было легко.
Наконец почувствовалось приближение такого города, который уже не должен был остаться в стороне, замерцали красные, желтые и зеленые светофоры, небо над этим городом оказалось проткнутым высокой телевизионной башней, а Земля — покрытой бетонными дорогами.
Чуть позже появились контуры огромных жилищ, жилища, выстроившись в ряды, образовали улицу — одну, другую, множество улиц, вдоль одной из них по обеим сторонам и посередине, почти примыкая друг к другу, стояли и не шевелились огромные липы, и все линии этой улицы — линии серых жилищ, линии зеленых лип, черные линии тротуаров и проезжей части, все до одной упирались в высокую темнокаменную колоннаду.
Но не было видно ни на этой улице и нигде людей — ни одного, безлюден был город со всеми своими улицами, он спал; за прозрачностью окружающей его атмосферы скрывалась ночь, может быть, только самое начало рассвета, и город, угадывая в этой прозрачности свою ночь, спал и видел какие-то сны, и не у кого было узнать имена — имена города, улиц и колоннады.
Но Ирина Викторовна узнала все эти имена, спросивши у своей памяти: город назывался Берлином, улица — Унтер-ден-Линден, колоннада — Бранденбургскими воротами.
Когда-то она ведь была здесь по командировке НИИ-9.
Теперь пришлось вспомнить и об этом.
Теперь она шла по Унтер-ден-Линден рядом со своим спутником и в сознании сурово-трагической истории этой улицы, такой жестокой и в отношении самой себя, и окружающего мира, и в то же время как бы подспудно обладающей и житейским уютом, и неповторимой в иных местах городской красотою, и непререкаемым смыслом своего дальнейшего существования. Покуда они шли — двое под липами, — липы стали чуть-чуть шелестеть, будто ожидая смены ночи, а сама ночь, не замечая этого шелеста, была по-прежнему прозрачна и тиха, словно она стояла не над Берлином, а над Рейкьявиком, и солнце не показывалось кому-либо на глаза, скрывалось где-то очень далеко и продолжало подсвечивать эту ночь своим сиянием...
Бранденбургские ворота, темно-коричневые и совсем черные, приближались с каждым шагом, замыкая на себе все уличные линии и обнажая свои осколочные шрамы.
Все это вместе взятое — и тишина, и прозрачная ночь, и внешний облик Унтер-ден-Линден, и тот смысл, который скрывался в этом облике, и шрамы на колоннах, и еще неизведанная близость спутника, с которым пришла сюда Ирина Викторовна, и уже отрешенная от нее, но тем сильнее отзывавшаяся томительной болью судьба безалаберного человека Аркашки Мансурова, и вдруг пробежавшее по всем пальцам осязание тех солдатских рукавиц, которые когда-то девочкой она шила в своем затемненном доме, было для нее никогда еще не испытанной, кажется, даже не подозреваемой, но тем не менее собственной жизнью, может быть, наиболее явной среди всех тех жизней, сквозь которые она успела к этому времени пройти...
Так подсказывало ей ее состояние, а этим состоянием была она вся.
Ирина Викторовна еще крепче сжала в руке руку своего спутника и доверила ему этот случай своей жизни.
Так же неподвижно, как стояли здесь двое часовых в форме армии Германской Демократической Республики, они постояли около изгороди из колючей проволоки, а потом рука ее спутника пошевелила ее руку.
Они прошли мимо проволоки, они приблизились к поросшему сорной травой холму, возвышавшемуся — Ирина Викторовна это знала — над бункером, в котором закончил свою страшную жизнь Адольф Гитлер. И тут ее спутник развернул свиток и положил его на холм. Надпись на свитке была:
Ирина Викторовна пришла в ужас:
— Это кощунственно! — воскликнула она.
— Молчи! — ответил ей ее спутник, и тут же раздался страшный грохот... Из глубины холма, сквозь сорную траву, вырвался столб дыма с белыми космами, взметнувшись, дым почти тут же стал падать, сгибаться, потом появился совершенно черный огонь, он распространял жар и запах тлена.
А когда и этот огонь погас, а дым рассеялся, спутник Ирины Викторовны сказал ей:
— Смотри!
Она посмотрела: на откосе, на покрытой копотью траве, лежал закопченный свиток...
была надпись на нем...
Конечно, все это произошло только с ней и только для нее одной и рассказывать кому-то обо всем, что с ней одной произошло, было ни к чему, было бы бестактным и, пожалуй, безнадежным делом.
В воскресенье после обеда Ирина Викторовна отправилась к Нюрку. Выбирать не приходилось, это был единственно возможный вариант — кто бы это, кроме Нюрка, оказался способным выслушать столь необычную и, по крайней мере, на первый взгляд, несерьезную историю? Выслушать и не усомниться?
В последнее время Нюрок была нервной, то есть сдержанной, малоразговорчивой и очень исполнительной на работе: что бы ни сказала Ирина Викторовна, она все исполняла быстро и точно. Как раз в этом и проявлялась у Нюрка ее нервозность; когда она чувствовала себя хорошо и свободно, она много и не очень остроумно шутила и трепалась, работала с ленцой, зато по поводу почти каждого задания у нее возникали свои соображения — как лучше и быстрее сделать, как совместить два задания в одно. Нюрок и сама говорила, что единственным стимулом ее рабочей инициативы является лень: долго и неохота делать так, как тебе сказано, вот и выдумываешь — а нельзя ли сделать побыстрее?
Нынешняя затянувшаяся исполнительность Нюрка не очень смущала Ирину Викторовну — что ж, что Нюрок нервничала? Вполне вероятно, что и она тоже давно испытывает потребность поговорить без регламента на какую-нибудь закрытую тему.
Итак, в воскресенье Ирина Викторовна была у Нюрка и вот что, для начала, выслушала от нее:
— Ты, Иришка, такая образованная, такая умница, — вечно не в своем уме! Как ты заведуешь мной, как ладишь с начальством, как осваиваешь новую счетную машину — ничего этого я понять не могу и никогда не пойму! Точно! Знаю только, что ты все это делаешь, и, не дай бог, делать не будешь, а больше не знаю ничего! Так что же ты решила насчет своего Курильского, ну? Говори!
— Насчет моего Курильского? — пожала плечами Ирина Викторовна. — Я? Да ничего я не решаю, все предоставлено решать ему. И не о нем у нас с тобой должен быть разговор. Совсем не о нем!
— Так о чем же вы говорили? Когда ты объясняла Курильскому ситуацию?
— Я ничего ему не объясняла.
— Ну, а что объяснял он тебе?
— Ничего. Ведь мы же решили ничего не решать. Пока. Время покажет что-нибудь.
— Более чем странно, — развела ручки в стороны Нюрок. — Гораздо более! Да вы что — чурбаны, чтобы без объяснений? Ты вот что, Иришка, ты по-человечески должна сказать Курильскому: надо набраться терпения, подождать, пока у обоих перегорит до окончательного конца, а это произойдет тогда, когда вмешается кто-то третий.
— Третий? Вот уж не обязательно! Тем более не обязательно об этом друг с другом говорить.
— Да кто же это уходит от мужа ни к кому, а просто так: «Будь здоров!» Кто же оставляет мужа никому, а тоже просто так? Нет, без третьего у вас ничего не выйдет, и вы об этом прямо и недвусмысленно должны сказать друг другу!
— Не пойму: зачем нам с тобой об этом говорить? Тем более если третьего — нет? Что-то не так: ты сегодня не понимаешь меня, я — тебя!
— Не беспокойся, третий найдется — свято место не бывает пусто! — очень-очень горячилась Нюрок. — Пустое место пахнет медом, а все третьи, словно пчелы, прилетят на мед. На обе стороны прилетят, к мужчине — потому что мужчины податливее, они всегда в этих случаях оказываются более молодыми и более способными. К женщине это тоже придет, разве только чуть позже.
— То есть — ко мне? — уточнила Ирина Викторовна.
— Дуреха! — подтвердила Нюрок. — Лиха беда начало! У француза Ларошфуко сказано, что женщине проще не изменять ни разу, чем один-единственный раз.
— Да? Прямо так и сказано? Нахал он, твой француз.
— Умница и знал свое дело. Не в пример тебе.
— Бог с ним, с твоим знатоком — вздохнула Ирина Викторовна. — О чем это мы говорим?
— Да! — ответила Нюрок. — Да, я беру свои слова обратно: когда-то я говорила, что ты одна такая на десять тысяч женщин. Так вот: не на десять, а на сто тысяч. Это что же получается? Одна тысячная процента, вот что! Теоретически!
— В теории вероятностей я смыслю немножко.
— Немножко — это ничто, это меньше, а главное, хуже ноля! Второй раз и убедительно на том же самом месте объясняю тебе: Мансуровой Ирине Викторовне — дико везет! Ее муж не раскапывал историю — историю своей жены, жена Никандрова не приходила жаловаться на своего мужа ни в местком, ни в партбюро, и весь роман остался событием для очень узкого круга — это ли не везение?! Да, иметь одну только тетушку Марину с ее пристанищем, вдали от собственного жилища и от службы, — ты понимаешь ли, что это такое? А твой опять-таки муж? Он заслуженный ангел республики, он ни разу не заехал тебе в ухо, не вынудил тебя выцарапать ему ни одного глаза, а все происходит так, что ты ему ничем не обязана, он тебе ничем не обязан, он найдет кого-нибудь — его дело, ты найдешь — твое дело, оба не найдете — ваше дело. А Никандров? Да кто бы это другой из-за одного-единственного, оставшегося негласным романа взял да и уехал к черту на кулички и на целый год? Ты думаешь, это ему малина, да? Кто бы это взял на себя, разрубил узел самостоятельно, как взрослый человек, не замешав ни словом, ни упреком женщину? Знаешь ли, что бы случилось, если бы женщины узнали, что романы кончаются вот так, как кончился у тебя?
— Нет. Не знаю.
— И правильно: этого и представить себе нельзя! Я вот это знаю, и очень сожалею, что знаю. Очень!.. Ну вот, я все сказала. Кажется, ничего не забыла, — глубоко вздохнула Нюрок — мальчишеский чубчик на лбу, открытый сарафанчик, темные, матово-загорелые плечики, не женщина — объедение! Восторг! Но только восторг с грустинкой... И правда, зачем это Нюрок так много знает? Зачем уверена в своих знаниях? Такая уверенность и есть грусть этого восторга...
— Да, — согласилась Ирина Викторовна, — мне тоже кажется, что ты сказала все. Все, что хотела сказать! Ты — высказалась, а я до сих пор — нет!
Они замолчали, Ирина Викторовна еще любовалась Нюрком, грустила по поводу ее грусти и все еще ждала мгновения, чтобы начать высказываться по поводу Унтер-ден-Линден, а Нюрок переживала свою зависть. Потом Нюрок спросила:
— У тебя Иришка, глаза светятся... О лирике думаешь?
— Может быть...
— Об огоньках? Которые в нас только мерцают, а разгораются не в нас, а в ком-то другом? Даже — в какой-то другой вечности, да? — Нюрок придвинулась к Ирине Викторовне, легонько погладила ее: — Вот так — не горят и не потухают, да?
— Ты вот что, Нюрок, ты об этих самых огоньках почитай у армянской поэтессы Маро Маркарян. Она — умеет!
— Почитаю... Если советуешь — почитаю. Я ведь не глупо тебе завидую, Иришка. Только — не на том уровне.
— Как понять?
— Видишь ли, когда имеешь дело с тобой, нельзя забывать, что ты — явление временное, редкая химическая реакция... Не плохая, не хорошая — редкая. Которую и обозначить-то нельзя. Нет таких обозначений.
Ирина Викторовна не любила, если в ее присутствии ей выдавались общие и положительные характеристики: «Ах, какой вы человек!», «Вы человек такой-то». На это бывают горазды неумные мужчины: двух-трехдневное сидение за общим столом в санатории или на каком-нибудь симпозиуме — и вот тебе характеристика, развернутая по всем статьям.
А что?! Принять похвалу за какое-то стоящее дело, за поступок, за фасон платья или прически, даже за фигуру в целом, в этом, если разобраться, Ирина Викторовна нуждалась, конечно, при условии, что соблюдается тактичность и хотя бы небольшая, а все-таки оригинальность. Она вот знала рецепт экзотического пирога с солеными огурцами, и один раз гости качали ее за такой пирог, и это было очень приятно, а вот характеристики общего плана повергали ее в растерянность и в подозрение: человек-то, хвалитель-то, кажется, глуп?
Кому это можно было, кому Ирина Викторовна верила и в этом — так Нюрку, потому что Нюрок пользовалась своей привилегией либо в шутливом, либо в очень серьезном тоне и по делу.
Вот так — по делу — Нюрок высказалась и сейчас, наконец-то без ругани, без ссылок на то, что ее приятельница дура, или дуреха, или не в своем уме.
Ну, конечно, чего там скрывать — случай на Унтер-ден-Линден — это почти что детское состояние.
Детство прошло, и если уж разность 45—n приближается нынче к нулю, значит, оно прошло в незапамятные времена, но теперь так сложились обстоятельства, такими серьезными они стали, что без величия принципов детской жизни, прежде всего без девочкиных принципов, обойтись уже никак нельзя! Без этого, как известно, не обходилось ни одно крупное открытие и там это не вызывало сомнений, и очень жаль, что несомненный принцип мы не умеем применять к жизни повседневной, поэтому она и полна сомнений.
Дети — наше будущее, значит, и детские принципы — тоже, и вот стремление к будущему для взрослой Ирины Викторовны было всегда стремлением к своему детству и к своей юности.
Нынешняя Ирина Викторовна ужасно любила ту юную Ирочку, у которой был минимум требований к миру, и потому она сама легко вписывалась в мир, он был хорошим для нее, а она была также хороша для него.
Ее детство и девичество были испытанием — они проходили сквозь военное время и совершали это со всей серьезностью, но испытание еще больше уверило Ирочку в ее единении с миром. Как было бы хорошо возвратить себе сегодня хотя бы небольшую часть утерянного богатства! А все, что было с нею и с ее спутником на Унтер-ден-Линден, — было ведь не чем иным, как такой попыткой!
Помолчали еще. Ирина Викторовна приготовилась к своему повествованию.
И вдруг Нюрок, тряхнув головой, сказала:
— Вот так!
— Как? — вздрогнула Ирина Викторовна. — Что это такое ты говоришь?
— Так и говорю: не будь Ирочка редкой реакцией, нельзя было бы простить ей блажь! А может быть, и сейчас тоже нельзя, и только кажется, что можно?
— Что за блажь? О чем ты? Уж не о любви ли?
— За кого ты меня считаешь? — возмутилась Нюрок. — Это болезнь святая, судить ее нельзя! Простудилась женщина и заболела, так не все ли равно теперь, почему простудилась — по глупости, по добросердечию или в подражание другим?! Факт есть факт — простудилась! И ты меня не обижай, Иришка, откуда эти грязные подозрения?
— Ладно. Я тебя не подозреваю. Как есть ни в чем. А ты меня? В какой блажи — меня? Разве я дала тебе повод, тем более — сегодня? Сейчас?
— Это потому, что я тебя сдерживаю. Как мощная плотина... Тебе волю — и ты не остановишься!..
«Что за Нюрок нынче? Какой? — напряженно стала думать Ирина Викторовна. — Что-то с ней случилось... В самом деле, уж не случилось ли с ней чего-нибудь — вот она и глупит?! И сердится. И нервничает. И...»
— А мы — Аркадия проводили... Старшина там был такой, на перроне, грозился Аркашку остричь, — сказала Ирина Викторовна, а Нюрок и тут взбеленилась:
— Аркашка этого старшину острижет первый! Поверь мне!
— Дальше? Что еще сделает Аркашка — безалаберный человек?
— А еще он тебя уже остриг. И отца. И у многих такая же судьба — быть остриженными Аркашкой! Точно!
— А ты — могучее существо, Нюрок! — вздохнула Ирина Викторовна. — Не боишься, что когда-нибудь тебе придется взглянуть человеку в глаза, а этот человек и в самом деле будет несчастным, ничего не умеющим, неприспособленным! Разве что будет дуть в саксофон. Не боишься?
— Нет! — сказала Нюрок. — Нет, не боюсь! Сегодня он, милая моя, дует куда-нибудь, ну, хотя бы и в саксофон, а завтра будет подавать такие зычные команды, что все только ушами захлопают. Сегодня он дует, а завтра займет кресло, о котором мы с тобой и не слыхивали! Бог ты мой, неужели ты не видишь, что он давно умеет делать так, чтобы за него все делали — и задачки решали, и школу кончали, и устраивали в те оркестры, в которых он желает подвизаться? Под свою безалаберность он всегда кого- нибудь эксплуатирует — мать, отца, каких-то там приятелей, а прежде всего приятельниц!
Час от часу было не легче. Ирина Викторовна спросила:
— Значит, ты меня окунаешь, милая? В действительность?
— Что же мне остается делать, Иришка? Что еще?
— Отложить до другого раза. Ты же ведь знала, что сегодня этого делать нельзя. Нельзя было меня окунать. Знала?
— Потому и окунула, что знала.
— Почему так?
— А ты пустилась бы в какие-нибудь фантазии. Ты что — хочешь сказать, что пришла ко мне безо всяких фантазий? Не поверю...
И Нюрок — женщина-восторг — закинула руки за голову, закрыла глаза, покачалась молча, а потом сказала:
— Знаешь, нам иногда до крайности необходимо вить друг из друга веревки.
— Необходимо... а почему?
— Наверное, потому, что мы не можем обойтись без того, чтобы не вить веревок из самих себя. Ну, а если так, наступает момент, когда приобретенные навыки обязательно нужно на ком-то испробовать.
— Уже логично.
— Еще бы не логично! — всхлипнула Нюрок. — Еще бы! Скажу тебе по секрету, Иришка: иди-ка ты домой. Ну, еще куда-нибудь! Я тебя то и дело выпроваживаю, значит, такой период! Значит, сегодня мы с тобой слишком разные женщины!
Уже в прихожей Ирина Викторовна вспомнила, что не видела Светланки.
— А Светлячок? — спросила она тихо и только между прочим, между другими какими-то мыслями. — Дома нет? Гуляет?
— Дома нет. Гуляет! — подтвердила Нюрок.
«Так вот, — говорила себе Ирина Викторовна, спускаясь из гостей в лифте с тринадцатого этажа жилой башни, — так вот, Нюрок пережила первые тревоги за Светланку-женщину... Ей давно надо было бы их пережить, даже раньше, чем мне за моего Аркашку. Аркашка — мужчина, ему действительно все на свете проще и даже — трын-трава. Конечно, Светланочка еще мала, еще ничего такого с ней случиться не может, но, как подумаешь, что с ней может случиться в недалеком будущем?! Такая девочка, добрая, а главное — такая доверчивая... Ужас! И живет-то ведь — на тринадцатом этаже!»
Ирина Викторовна вспомнила, что как-то так случилось, что уже давно-давно она не гладила Светланку, не осязала ее. «Это подтверждает, — подумала Ирина Викторовна, — что действительно Нюрок стала иначе относиться к дочери, ну, скажем, она стала опасаться таких балбесов, которые называются «смерть девкам», таких, как Аркашка хотя бы. А эти материнские чувства Нюрка оттеснили меня от девочки, и вот уже я не могу осязать ее, как бывало прежде... Осязание — это чувство, которое должно быть только твоим, его нельзя разделить даже с тем, кто имеет на это несомненно большие права».
Ах, напрасно она подумала об осязании, совсем напрасно, потому что тут же, в тот же миг она вспомнила Никандрова. Несмотря на ее ненависть к нему, он все равно ведь продолжал оставаться для нее недосказанным, недоосознанным и недоосязенным, и вот это последнее ощущение прямо-таки сковало Ирину Викторовну... Ей пришлось завернуть за угол башни, в которой на тринадцатом этаже жила Нюрок, остановиться и переждать странную сковывающую боль в руках, боль в пальцах, боль везде. «Ну это уже не я виновата, — подумала Ирина Викторовна, — сегодня в этом виновата Нюрок!» И оттого, что ею была обнаружена причина боли, боль стала отступать, и это позволило ей вернуться мыслями к Нюрку, к несостоявшемуся разговору с нею — это был выход из положения. «Ну, конечно, — стала думать она снова, — я сколько раз бывала у Нюрка, а зачем? Чтобы на бегу поплакаться в жилетку. А когда мне бывало хорошо, — а ведь это правда, что мне бывало хорошо, — так я о ней и совсем забывала. А у Нюрка и без меня на жилетке, должно быть, нет сухого места, вот и правильно, что она в конце концов решила свить из приятельницы веревочку! Это я, а не она эгоистка! И неужели все это правда, что Нюрок сказала об Аркашке? Час от часу не легче! Как это она однажды сказала мне? «Дура! Отдала бы мне ключи от квартиры тетушки Марины! Уж я бы сумела воспользоваться ими!» Вот как сказала мне однажды Нюрок...»
В троллейбусе Ирина Викторовна села у окна. А в троллейбусе у окна ей всегда встречались либо очень хорошие, либо очень трудные мысли и даже — откровения. Надо было бы ехать стоя, но она все равно села, было много свободных мест. «Ничего, — подумала она, — уж лучше мысли, чем снова боль в пальцах и везде...»
«А что?! — думала она дальше. — А что, если жизнь будет обращать внимание на жалобы и претензии каждой козявки? Ей тогда окажется недосуг заниматься своим главным делом и призванием — бесконечным производством самое себя...»
Ирина Викторовна стала очень чувствительной к любому проявлению женщины, будь то улитка-мама, тигрица, зайчиха или скворчиха. «От возраста, — думала она. — И от опыта. И от того, что женщина. Вот у мужчин, вероятно, меньше общности и единения пола, поскольку они не рожают и совсем по-другому переживают любовь. И — последствия любви».
По вечерней, почти что уже зимней улице, кое-где присыпанной песком, обледенелой и с лужами, с низким туманом над головами прохожих, троллейбус шел медленно, и потому еще какая-то, наверное, уже последняя, мысль, которая должна была прийти к Ирине Викторовне, тоже не торопилась прийти.
А для чего ей были ее мысли? Зачем? Раньше ей надо было сберечь их до ближайшей встречи в квартире тетушки Марины, на худой конец — до встречи с Нюрком, а теперь? И уже перед самым домом, пересев в другой троллейбус и снова к окну, Ирина Викторовна произнесла следующий монолог:
«Вот что, милый мой Рыцарь! Видит бог, я хотела сказать Нюрку о твоем существовании! (Может быть, все-таки о «Вашем» существовании?) Ничего из этого намерения не получилось, поверь мне! (Тут она окончательно решила перейти на «ты»). Мне некому рассказать о тебе! Анюте Глеб? Анюта поймет, но только в принципе. А кому нужны принципы без частностей и деталей? Не к Валерии же Поспитович мне обращаться? И значит, так: на всю жизнь мы остаемся с тобой только вдвоем, мой первый и последний Рыцарь!»
«ЮАВ»
Разумеется, не могло быть и речи о том, чтобы Рыцарь тоже был включен в какой-то мужской круг — вот уж кто был свободен от кругов, от любых геометрических фигур, от рыцарских и прочих орденов! Он был сам по себе, настолько сам, что и Строковский никогда не разгадал бы его, не определил бы, что Рыцарю надо делать в коллективе, чем заняться сегодня, завтра, послезавтра...
Откуда Строковскому было догадаться, что Рыцарь принял решение повторить опыт Робинзона Крузо? С той, конечно, разницей, что он отправился на необитаемый остров не один, а с Ириной Викторовной Мансуровой, заведующей отделом информации и библиографии подчиненного Строковскому института.
У них была полная возможность респектабельного уединения — в четырех-пятикомнатном домике со всеми удобствами, с запасами пром- и продтоваров, с библиотекой, радио и телевизором, с магнитофоном, но ничего этого им не нужно было, по той простой причине, что они почти ничего не замечали вокруг себя — были бы стены, тепло и сухой воздух, поскольку Ирина Викторовна имела склонность к ангинам, вот они и поселились в большой, просторной, светлой и сухой пещере. Для них особенно важной была духовная пища, а также все, что было их отношением друг к другу. Именно на эту тему они вели дневники. Обычно один из них подавал какую-нибудь мысль, они ее обсуждали вслух, потом замолкали, думая каждый сам по себе, и только после этого принимались за дневники.
Содержание и обстановка несколько иные, а методика как у Льва Толстого, — тот за утренним, а чаще за вечерним чаем тоже подхватывал чью-нибудь фразу, обдумывал ее, потом записывал, потом, записанную, снова прочитывал за столом, в кругу все тех же близких ему людей.
И почти так же, как Толстой, они приходили к серьезным выводам.
В супружеской жизни, решили они, всегда и для всех необходимо твердо оговорить по меньшей мере один день в год, ну, предположим, следующий за днем рождения мужа или жены или последнее воскресенье мая месяца, когда супруги должны высказываться друг перед другом по всем вопросам и проблемам своих отношений — моральных, семейных, деловых, всех, какие только возникают между ними.
А что?!
Как будет называться этот день — «Днем рождения-бис», «Днем выяснения» или «Днем работников коммунального хозяйства», — не столь существенно. Важно, чтобы он был, чтобы ни тот, ни другой из супругов не забывал, что он есть и будет.
А без этого происходит вот что: детали и подробности жизни в течение двух, трех и более лет беспрепятственно вырастают в принципы, а эти последние — в разногласия. При этом существо дела остается прежним, так как принципы — это не что иное, как бывшие мелочи.
Вообще Ирине Викторовне казалось, что если бы эти дневники попали в чьи-то умные и порядочные руки, они могли бы принести немалую пользу человечеству.
А что?! Ведь был же в ее жизни период, когда она знала о любви все! Только посмотрит на какую-нибудь парочку в сквере, и все ясно — далеко ли зашло дело, на какой оно стадии, а если кто-нибудь обманывает, тоже ясно — кто и кого: он — ее, она — его, он и она друг друга. Для этого последнего случая русский язык даже предусмотрел иронию: «друг друга». Ничего себе — хороши «друзья»!
Тем более она могла верить в себя, в свои силы и в свою проницательность теперь, когда свой опыт она обсуждала с Рыцарем.
В «Краткой Литературной Энциклопедии» она прочла о том, что Робинзон Крузо — это «воплощение буржуазного индивида, порвавшего все старые «естественные связи», выделившегося как личность из прежних форм человеческого коллектива». Так, по крайней мере, написал в «Энциклопедии» автор статьи о Даниеле Дефо, товарищ Ю. И. Кагарлицкий, судя по всему, литературовед, а закончил ее довольно неутешительным выводом: «После острова герой возвращается к буржуазному образу жизни...»
Почему-то Ирину Викторовну не совсем устроили эти научные данные, она разыскала «Путешествие вокруг света», изданное в 1837 году под руководством Дюмон-Дюрвиля, капитана французского Королевского Флота, и в этом капитальном труде прочла кое-что о матросе Селкирке, прототипе Робинзона Крузо.
На острове Жуан-Фернандес, что в ста десяти милях от побережья Южной Америки, Селкирк прожил четыре года в одиночестве, одичал и научился бегать так быстро, что ему ничего не стоило догнать дикого козла, а для развлечения он выучил кошек и козлят и играл с ними. Когда капитан Роджерс взял его на корабль свой, — сообщал далее тот же источник, — он так отвык говорить, что сперва произносил только почти невнятные звуки, отказался от предлагаемой ему водки и несколько недель не мог отведать на корабле мяса, приготовленного по-европейски.
Как видно, это были не такие близкие люди: матрос Селкирк — Ирина Мансурова, но здесь не был виноват ни тот, ни другая, а скорее всего — Даниель Дефо, потому что он, вопреки правде жизни, поведал миру о мужчине на необитаемом острове, но сделал это в изложении для детей дошкольного возраста, настолько дошкольного, что за все время своего одиночества этот мужчина ни разу не вспомнил ни об одной женщине, кроме разве своей мамы. Поэтому становится особенно непонятным, что имеет в виду литературовед Ю. И. Кагарлицкий, утверждая, будто Робинзон — личность, выделившаяся «из прежних форм человеческого коллектива»?
Личность? Коллектив? Человеческий? И не имеет никакого отношения к женщинам?! Даже в мыслях! Очень странная личность, очень странный, если не сказать более, коллектив! Можно себе представить, сколько и чего не передумает о женщинах мужчина, многие годы обладая полной свободой, но — в одиночестве!
Само собой разумеется, что Ирина Викторовна и ее Рыцарь поселились на острове Жуан-Фернандес вовсе не для того, чтобы изобличить в отступлениях от правды жизни Даниеля Дефо, тем более — литературоведа Ю. И. Кагарлицкого, они только воспользовались более или менее сходной ситуацией.
И поскольку воспользовались, могли с полной уверенностью утверждать, что если бы даже они оказались на необитаемом острове в самом нежном возрасте и выросли бы там, совершенно ничего не зная ни о мужчинах, ни о женщинах, — они все равно догадались бы, кто из них кто и что из этого следует.
Потому что это — жизнь, ее миллиардолетний опыт, опыт самых первых клеток и генов, а скрыть жизнь от жизни невозможно, даже в том случае, если нет ни радио, ни телефона, ни печатных изданий, ни высших учебных заведений, ни детсадов.
Они убедились, что парное существование когда-то являлось высшей последовательностью и тоже высшей логикой, согласуясь с движениями Луны и Солнца, с временами года, с наличием питательной и воздушной среды, с возрастом самой пары.
Вот о чем они писали для человечества в свои дневники, а для того чтобы это написать, Ирине Викторовне должно было быть женщиной, а ее Рыцарю — мужчиной.
Они ими были.
Они ими были прежде всего потому, что нашли благородный ключ к своему существованию на острове Жуан-Фернандес.
Довольно часто Ирина Викторовна наблюдала супружеские пары, вступившие в борьбу с разладом, который их уже постиг либо только угрожал им, а тогда эти пары прибегали к такому средству, как ирония и насмешка, часто — грубая насмешка: «Посмотрите, пожалуйста, за моим родным донжуаном, а я пойду выкупаюсь в море!», «Ах, какой хам! Это еще что — то ли бывает! Очень сердитый Собакевич!», «Милая! Я тебе много раз говорил: не будь дрянью, это неприлично!»
Все это вызывало у Ирины Викторовны недоумение, даже резкую неприязнь, прежде всего потому, что выдавало разлад, потому что уже само сокрытие разлада почти невозможно осуществить тактично, и вот оно никогда не могло найти золотой середины самого себя, это сокрытие.
А Ирина Викторовна и ее Рыцарь искали и нашли принципиально другой путь и другой ключ: из отношений между собой они исключали любой прием, будь то грубоватость, сентиментальность, ирония или даже юмор, их отношения должны были быть и были вне приемов, а только такие, какие они есть сами по себе. Согласованность отношения к миру — вот что и стало их отношением друг к другу, — ведь как человек относится ко всему окружающему, таков он и есть сам!
Вот им и легко было усмехнуться по поводу литературоведения, и поселиться на острове Жуан-Фернандес — тоже нетрудно, и проследить за существованием пар, начиная от одноклеточного состояния, — тоже возможно. В общем-то, они сделали попытку гармонически и толково соединить науку с искусством — наука открывает факт, не имея к нему своего собственного отношения, искусство открывает отношение к факту, но не сам факт...
Таким образом все, что привлекало их внимание, интерес и чувства, что привлекало их интеллект — то и становилось их отношением друг к другу, и они одновременно или каждый порознь могли поставить себя на место какого угодно человека — современного или доисторического, раба или императора, все равно.
А что?! Ирину Викторовну. когда-то заинтересовала царевна Софья — очень интересная особа, которая начала править на Руси в возрасте восемнадцати лет, утвердила свой порядок при дворе и, наперекор всему и всем, открыто завела себе любовника — умного и красивого князя Голицына... Братец Петр, будущий Великий, жестоко разделался с сестрицей, но, кто знает, — восемнадцатилетняя девочка, сидя на царском троне, тоже ведь имела удивительные замыслы. Кто знает, кто знает... А вдруг петровские начинания да были бы осуществлены женской рукой?
Вообще человеку неумно и нерасчетливо оставаться в рамках самого себя после того, как природа наградила его способностью перевоплощения, вот Ирина Викторовна и рискнула... В свое время... Рискнула Большой Любовью.
Было явное фиаско.
Ну и что? Зато Ирина Викторовна убедилась, что ни в Софьи, ни вообще в какие-либо царицы она не годилась, не ладилось у нее дело ни с сидением на троне, ни с расправами и казнями, которые хочешь — не хочешь, а надо было чинить... И с придворными любовниками тоже не ладилось: ночью он любовник, а поутру уже стоит у твоих ног коленопреклоненный, тянется к трону, целует у тебя пальчик... Нет, что-то не то!
А вот что Ирину Викторовну истинно обрадовало: она ведь вполне годилась в бабы, годилась к жизни в курной избе, к тому, чтобы ходить по воду и полоскаться на речке, обихаживать разную скотину и птицу, прясть, печь хлебы, чутко спать на печи. И все это — на жилплощади 4х6 аршин, которую в современном понимании нельзя было назвать полезной, а только вспомогательной, поскольку все это была одна-единственная кухня.
В такой ситуации ее Рыцарь иногда и поколачивал ее, но это нисколько не мешало ей трепетно ждать его на печи, когда он в метель запаздывал из ближнего леса или из дальнего извоза. Свидетельством такого ожидания были дети — множество погодков, которые не обременяли ее, потому что они разумелись сами собой, их появление не было ни проблемой, ни тем более трагедией, и если это и ставило кого-нибудь в тупик, так только ее современную: куда же это смотрела она по меньшей мере двадцать лет? Подумаешь — безалаберный Аркашка? Да еще всякие специальные меры — вот и все!
А что же в этом виноватого? В этом безобразии?
Ирина Викторовна думала-думала и надумала: образование виновато, больше некому! Не будь образования — вот и было бы человек десять сынков и дочек, а тогда — разве тебе явилось бы дело до НИИ-9 с его отделом информации и библиографии? Тут и до Никандрова никогда не возникло бы никакого дела, и до собственного мужика, даже если бы он все равно оказался Мансуровым-Курильским, — некогда было бы разбираться, Мансуров он или не Мансуров, из того он круга или из другого?!
Жаль: вот какие были в свое время упущены возможности!
Но нисколько не жаль было, что она заглянула в ту несостоявшуюся бабью жизнь — надо было заглянуть, обязательно! Надо было почувствовать себя произошедшей не откуда-то и не из ничего, а из такой вот 4х6 аршин избы, из такого вот уклада и нрава. Это ведь тоже появилось не сейчас, а давно — это желание, Ирина Викторовна хорошо помнила, когда и как появилось...
Она ехала однажды шоссейной дорогой в автобусе, а на обочине, не обращая ни на что внимания, с зажмуренными глазами стояла густо-бурая корова с огромным и желтым выменем, а под коровой, обхватив блестящее ведро коленями, — крупными, круглыми и с загорелой, тоже буроватой кожей, сидела женщина и доила корову. Собственно, женщины и не было видно — одни только колени и ее крупные руки на коровьих сосках и голубоватые, словно платиновые, стержни молочных струй, которые она держала в руках.
«Икарус» промчался, корова не повернула к нему головы, как стояла с зажмуренными глазами, так и продолжала стоять, платиновые струи не прервались ни на миг, а Ирина Викторовна пережила такое чувство, будто «Икарус» уносит ее не из одного курортного местечка в другое, а от одной известной и понятной жизни в другую, неизвестную и непонятную. Она и хотела бы никуда не уноситься, но не может, а не может потому, что не способна сесть около коровы, обхватить коленями ведро и выжать из коровьих сосков молочные струи. Под страхом смерти — не сможет! Вот она останется в открытом поле с Аркашкой, а больше — нигде никого, и вдруг они встретят бурую корову, а она не сумеет напоить молоком ни себя — о себе и речи нет, — не сумеет напоить Аркашку! Будет утешать его рассказами из истории какого-нибудь технического изобретения, и это после того, как собственным молоком она Аркашку вскормила!
Это — комплекс неполноценности, тошнит, если вот так отчетливо представить себе всю меру своей неспособности и весь тот регресс, которому ты подвергаешь себя ради прогресса, ради того, чтобы быть завотделом и жить в условиях цивилизации!
И не сейчас, а уже давно Ирина Викторовна считала себя отчасти тунеядкой, и своих знакомых тоже — особенно если сами себя они таковыми не считали, не желали за собою никакого тунеядства признать. Она-то признавала, и ей казалось, что за это своевременное и чистосердечное признание при каком-то окончательном расчете, неизвестно только — при каком, ей должна выйти хоть некоторая поблажка.
Она считала и даже ощущала труд по добыванию человеческой пищи святым трудом, изначальнее и святее не было ничего, потому что именно он поделил мир на живой и неживой, и если сама она была живой, — так прежде всего благодаря ему, этому труду.
Она не раз читала о том, что во всех странах неимоверно быстро уменьшается сельское и возрастает городское население, читала — и тайно злорадствовала... «Так и надо, — думала она, — в конце концов дело кончится тем, что люди науки, искусства и другие интеллектуалы должны будут создавать исключительно привилегированные условия для земледельцев, то есть оплачивать свое право изобретать, петь, танцевать, писать книги. Времена меняются — сначала земледельцы гордились тем, что среди них существуют Ньютоны, Сен-Симоны и Шаляпины, потом Ньютоны, Сен-Симоны и Шаляпины будут гордиться тем, что среди них есть и земледельцы. А что?! Вот уже и сейчас заслуженному деятелю науки и техники не так-то просто договориться с водопроводчиком из домоуправления о замене крана в ванне!»
Так они думали вдвоем с Рыцарем — о том, о другом, обо всем, но иногда в их мысли все-таки проникал третий: Никандров.. В этих случаях Рыцарь деликатно, тактично и чуть-чуть отступал в сторону, предоставляя ей право вспомнить Никандрова, однако вспомнить не всего, тем более — не во всем, а только некоторые его мысли. Вероятно, так же незаметно и тактично отступал бы и сам Никандров, если бы для нее когда-нибудь возникла необходимость вспомнить и рассказать в его присутствии о некоторых мыслях Мансурова-Курильского.
Так вот, в свое время Никандров гордился перед нею своим крестьянским происхождением, ну, если и не гордился, так любил утверждать сам себя в крестьянском чине, а для нее это было неожиданностью, ей казалось это чем-то новым, таким, чего она не встречала в других людях своего круга.
И вот что странно: подтолкни Никандров в том же направлении не только свою, но и ее мысль — и она, конечно, тоже увидела бы себя в курной избе, так, как видела теперь. Но он этого не сделал — эгоизм, что ли? Он не спросил ее — откуда она-то ведет свой счет, в чем чувствует свое прошлое? Может, ему действительно была нужна не столько их общность, сколько ее удивление им? Поэтому они и разминулись, и еще там, в курной избе, не узнали друг друга?
И хорошо, что Ирина Викторовна прошла через жесточайшую ненависть к Никандрову, ненависть — это способ защититься от страха за завтрашний день.
Завтра, завтра и завтра, ну, хорошо, а где же сегодня? Что это за пресмыкание перед завтра? Что — завтра солнце будет лучше, небо голубее?
Вот она, чтобы утвердить сегодня, поддержать его значение и достоинство, а в нем поддержать и себя самое, и решила в свое время, что должно «произойти все». Все произошло — явился Никандров. Явился и... толкнул ее в еще большую умозрительность и большие тревоги, чем те, от которых она хотела спастись. От нее ведь ни на минуту не отступали ее мысли, казалось, весь мир сваливался на нее одну: «Обдумай меня, не то — задавлю!», а ей, конечно, это было не под силу, ей нужно было уйти от этого в нечто вещественное, разобраться, а по-честному, так ей была нужна такая любовь, чтобы о ней можно было не только думать, а и осязать ее — чтобы она была подлинной, о которой не стыдно ни писать, ни читать, ни вспоминать, ни рассказать, чтобы было не стыдно пережить ее снова и снова от начала до конца.
А когда Никандров предал — выбора у нее не стало, и она снова пошла по пути, на котором была до встречи с ним, пошла еще дальше в умозрительность, пошла до конца — клин вышибают клином. И — встретила Рыцаря.
А что?! Любовь всегда сколько-нибудь да выдумана, а кто скажет, где граница выдуманности? Это всегда за́мок из слоновой кости, так уж пусть он будет из слоновой, а не из ширпотребовских пластмассовых конструкций... Слоновая кость, слава богу, не обрабатывается конвейерным способом, и всякое изделие из нее — ручная индивидуальная работа.
И — вообще...
Почему-то, может быть, потому, что на Ирину Викторовну через газеты, по радио с самого неба ежедневно сваливалась необъятная информация, или потому, что к средине двадцатого века вся земля в каждой своей песчаной и гумусной частице оказалась пропитанной человеческой историей, но только ее представления о жизни все время вклинивались между нею и ее реальной жизнью.
Без них ей было уже нельзя, без этих представлений, поздно было учиться обходиться без них хотя бы кое-как и кое-когда, и вот они следовали за нею всегда и всюду... Она, бывало, спешила на свидание, а они и тут были с нею, занимали ее, она должна была делить с ними свое волнение. Она погружалась в сумрак на жилплощади тетушки Марины, весь мир только и был там, в этом сумраке, она и Никандров, Никандров и она, больше ничего, а все равно эти представления не оставляли ее, по-прежнему хотели сделаться — и делались — ее личной, ее самой интимной жизнью.
Она побаивалась: как бы весь мир и вся ее жизнь не стали только этими представлениями, но и не хотела с ними расставаться — без них она была бы уже не она, а кто-то и что-то совсем другое.
Из-за этой боязни, должно быть, она и искала общения с натуральной женщиной Нюркой, с Анной Михайловной Бессоновой, иногда это общение было ей прямо-таки необходимо.
И все-таки она надеялась на свой здравый смысл, а точнее — на свой здравый женский смысл и, в общем-то, эта надежда была сильнее ее боязни.
К тому же, когда-то любя Никандрова, она привлекла к своей любви всю планету и ничуть не удивилась этому. Чему же ей было удивляться теперь, если она сохранила и упрочила за собой это завоевание? Не упрекать — радоваться надо! Надеяться!
Вот она и радовалась. Надеялась.
Она училась радоваться не только в принципе, — это легко и просто, этому можно научиться из газет и женских журналов, она радовалась и деталям, и прямо-таки микроскопическим подробностям совместного существования с Рыцарем...
Стоило ей заболеть, к примеру, как утром Рыцарь навещал ее и предлагал сбегать в аптеку, еще куда-нибудь. На рынок за самыми свежими фруктами... А она берегла его: вот когда ей действительно придется очень туго, тогда она и попросит его о помощи, а пока — не надо, пока она обойдется. Право, не надо!
Если же она примеривала новое платье, присматривалась к интересному материалу в магазине «Ткани», он тоже тактично участвовал в этом деле, однако же не прилипал к ней, помня, что дело это — женское.
Обед готовила, он тоже был не то чтобы у плиты, но где-то рядом. Подгорит у нее что-нибудь, он покачает головой: «Ай-ай, Ирина!», а получатся щи здорово, он так и оценит, что это — здорово!
Он умел относиться ко всему на свете.
Что там говорить, есть мелочи, которые недоступны самым тонким словам, но это не мешает им существовать, всякое же существование требует и требует к себе отношения: справедливого, несправедливого, нежного, грубого, чуткого и нечуткого и даже — бесчувственного, но требует.
Ирина Викторовна об этом знала, знала, может быть, слишком хорошо и слишком давно — с девичьих, а то и с детских лет, и даже не встречала людей, которые знали бы об этом так же хорошо, как довелось знать ей... Вот почему Ирина Викторовна прямо-таки поразилась, когда заметила, что ее Рыцарь обладает, кажется, даже более острым отношением и зрением, более тонким слухом к микромиру, чем она сама. Поразительно! Очень!
А может быть, и не очень...
Тот, кто отчетливо видит далекий морской горизонт, волны на горизонте, облака и небо, видит все это объемно, и не с одной точки, а откуда угодно — сверху, со стороны, из самой глубины этих волн, из самих облаков и с неба, тот видит и другое: как по влажному песчаному берегу, быстро-быстро перебирая странными ножками, небыстро двигаются чайки, а в песчаной амальгаме вслед за каждым шагом каждой чайки мелькают красно-оранжевые блики...
Нет, это не очень поразительно, тем более что Ирина Викторовна все еще была не так стара, не так полна и не так неженственна, чтобы, глядя на нее, не появлялось желание полюбоваться чем-то и вокруг нее — хотя бы чайками... Мужики в НИИ-9 пялили на нее глаза ничуть не меньше, чем два, три, пять, а может быть, даже и десять лет тому назад, и стоило бы ей дать малейший повод, как тот же Строковский очень и очень заинтересовался бы ею не только по служебной линии. Опыт, который она теперь имела, безошибочно подсказывал ей, что так оно и было.
Ну, а Рыцарь?
Кому-кому, а ему-то грех было не реагировать на нее! А затем уже и на весь остальной мир...
Конечно, объективности ради надо признать и другое: разность 45 — n практически можно было считать равной нулю, в то время как Рыцарь оставался прежним, тем самым, которого она встретила когда-то в вагоне дальневосточного поезда, именовавшегося «экспрессом», но следовавшего без расписания, встретила да и простояла с ним у окна не то пять, не то шесть суток подряд, — до сих пор, как вспомнишь, сразу же начинают болеть, гудеть и прямо-таки стонать ноги...
Ну, тогда он был заметно старше ее, и это ее смутило. Не то на двенадцать, не то на пятнадцать лет, он говорил тот раз — на сколько, а ей и в голову не пришло запомнить, ей вообще показалось это слишком много. Принципиально много. Не подумала, что когда-нибудь она будет старше его.
Тогда не подумала, а теперь только и делала, что занималась своеобразными арифметическими выкладками, но, так или иначе, а нынче он оказался приблизительно настолько же лет младше ее, насколько был когда-то старше...
И несколько раз по утрам, одеваясь, Ирина Викторовна не со своей, а с его точки зрения оценивала все, все свои достоинства. Выходило — не очень идеально, не совсем... Но ведь что же это случится, если в действии будут одни только идеалы, а чуть что, чуть только перестанешь соответствовать идеальным стандартам и требованиям — как тебе уже ни в каком действии жизни нет хода?
Пусть жизнь потерпит, она ведь привыкла, и ничего особенного с ней не случится, если даже в самых высоких ее действиях и проявлениях будут участвовать не одни только высокие идеалы...
И — что такое идеал? На первый взгляд, Анюта Глеб нескладна и нелепа, а ведь она — красива, да еще как!
Ее Рыцарь еще больше был рыцарем оттого, что прощал ей некоторые несовершенства, так, что если бы она не имела недостатков, надо было бы их тотчас приобрести — ради него. Чтобы ему было что прощать, было к чему относиться по-рыцарски снисходительно!
Говорила же она ему вещи, которые требовали его уступок и снисходительности, например: «Знаешь, мой милый, — ни завтра, ни послезавтра мы с тобой не встретимся. Я не смогу».
А все это, всю свою жизнь, в которой Рыцарь занял такое место, она однажды назвала так: ЮАВ...
Все три буквы — прописные.
Южно-Американский Вариант... Хотя по современной орфографии и полагается по-другому: «южноамериканский», но эта новая орфография не устраивала Ирину Викторовну.
Ведь в дальневосточном поезде Рыцарь ехал не куда-нибудь, а в Южную Америку. И ее звал туда же. С собой. Как звал, как звал!
Теперь все, что происходило с ними и между ними, происходило не только в Южной Америке, как таковой, но и на острове Жуан-Фернандес, и в ее собственном доме, и в НИИ-9 — везде, но все равно везде и всюду это был он — ЮАВ!
N=45
Вот сила была у этого варианта, так сила! Когда Ирина Викторовна думала о себе, ей становилось удивительно: работа в НИИ-9, новая счетно-запоминающая установка да чтение специальных журналов по вечерам, да собственный дом с тем же самым Мансуровым-Курильским, который теперь выдавал ежедневные задания-наряды почти прежнего объема Евгении Семеповне, ну, а что же ей-то оставалось, как не взять на себя исполнение? Не старухе же мотаться по городу из-за всяких мелочей — срочных, неотложных, совершенно обязательных?! И вот еще хватало времени для жизни по Южно-Американскому Варианту. Мало того, что хватало, вся остальная жизнь как бы только подверстывалась к нему, была его частью!
А что? Уже год так было. Подумать только — год!
И откуда, и сколько сил у этих людей, которые — женщины? Особенно если что-нибудь взбредет им в голову?!
Не только силы, а еще и удовлетворение: имеется ЮАВ — Южно-Американский Вариант, ее собственный, — как это говорят? — без отца нажитый, и уж что-что, а это никто у нее не отнимет.
Некому. Да и чего ради?
А ведь Нюрок-то была права! Откуда только под мальчишеской челочкой такое безупречно точное соображение: между Ириной Викторовной и Мансуровым-Курильским не промелькнул никто третий, и поэтому действительно, ничего не происходило — ни да, ни нет. Так вот и тянулось нечто, тем не менее называемое семейной жизнью.
Это нечто ухитрялось даже устроить обе стороны, не то чтобы примирить, а именно устроить, свести концы с концами их повседневных отношений.
Ирина Викторовна это понимала и могла это объяснить только так: у нее был ЮАВ.
А что было у Мансурова? Ничего?!
Кто его знает, очень может быть, что для этого человека ничего играло такую же роль, как для нее — Южно-Американский Вариант? Что оно было для него не ничего, а Ничего?
В последние месяц-полтора в доме Мансуровых стало не то чтобы лучше, но мирно: ждали Аркадия. Он должен был приехать на неделю. Не то на побывку, не то в какую-то командировку, непонятно, но должен был.
И подобно тому, как год назад Мансуровы откладывали «серьезные» разговоры на время после отъезда Аркадия в армию, так и нынче они договорились не затевать ничего, пока Аркашку ждут на побывку, пока он дома, пока его не проводят на службу снова. Ну, а там — видно будет.
И договорились-то, кажется, безмолвно, однако же — твердо.
За истекший год корреспонденция от Аркадия составила четыре письма и четыре телеграммы. Письма были короткими, о том, что жив-здоров, что служба идет и что писать подробнее — некогда. Телеграммы — того короче: «Вышлите 35», «Вышлите 40», «Вышлите 50» и «Вышлите 60».
В соответствии с этими телеграммами Мансуров-Курильский в очередном задании-наряде давал Евгении Семеновне распоряжение: «Выслать!»
Ну, а чтобы не затруднять старушку — на почту ходила Ирина Викторовна и высылала: 35, 40, 50 и 60.
Кроме того, совершенно неожиданно было получено письмо за подписями начальника и политрука музыкальной команды военной части номер такой-то, в котором родителям ефрейтора Аркадия Мансурова от лица командования выражалась благодарность за хорошее воспитание сына, в духе...
Ай да Аркашка!
Но вот чуть больше месяца тому назад пришла пятая по счету телеграмма: «Дорогие скоро приеду пробуду неделю вышлите 85 обнимаю целую ваш Аркадий».
Что значило «скоро», понять было нельзя, запрашивать — бесполезно, и Мансуровы поступили по своему усмотрению: безо всяких запросов стали ждать сына и внука со дня на день, с часа на час.
Евгения Семеновна охала и ахала, бегала за тортами, выспрашивала у окружающих, где продается языковая колбаса — Аркадий был до нее большой охотник, а колбас было в общедоступной торговли сети — любительская и зельц — выбирай что хочешь! Кроме того Евгения Семеновна много вздыхала и разок-другой всплакнула. Частенько теперь она стала на этот счет грешить. Еще год-два тому назад за ней не замечалось. Она вообще сильно сдала за последнее время, Евгения Семеновна, и даже не внешне, — по-прежнему была подвижной, даже суетливой, в меру своего возраста седенькая и в неизменных мужских очках с черной оправой, а вот по характеру — стала сентиментальной, любопытной и обрела еще большую страсть всем и все объяснять.
Ну, а Ирина Викторовна уже давно заметила, что события никогда не приходят одни — или они к чему-то приурочиваются, или что-то к ним, и здесь было так же: как раз пришелся и ее день рождения.
Такое появилось тождество: n-45.
От Ирины Викторовны зависело в этом немногое — придать событию то самое значение, которое ей хотелось придать.
Она так и сделала.
Поскольку у нее были дни отгула — и немало, — заранее сообщила на работу, что такого-то числа она по семейным обстоятельствам быть не сможет, дома же очень расстроенной этим обстоятельством Евгении Семеновне сказала, что свой день рождения будет отмечать на даче одной из своих приятельниц.
Утром встала пораньше и уехала электричкой за город.
День был осенний, ей всю жизнь везло на осень: и родиться пришлось осенью, и замуж выходить, и с Никандровым встретиться, и Аркашку родить — все-все осенью. Она любила осень, особенно раннюю.
Нынче день был осенним по-хорошему: тихий, с голубым небом, с прозрачными облаками, с почти уже безлиственными деревьями, с черными и бурыми пашнями, с черно-белыми коровами, бродившими на взгорке неподалеку от зеленоватой, почти непроточной речушки...
Тут, среди далеко видимого мира, и должна была сегодня быть Ирина Викторовна, быть одна, Рыцарь не обижался, что иногда ей хотелось быть настолько одной, что даже без него.
За сорок пять лет она ведь прижилась в этом мире так, что иногда мир казался ей родственным и даже — понятным, она ощущала, что где-то вот здесь, в огромной атмосфере, летают крохотные частицы, которые когда-то, может быть, лет сорок тому назад, побывали в ее груди... Она их вдохнула и выдохнула, а где после этого они еще побывали, как расщеплялись, в какие соединения входили — уже другое дело. Что бы с ними ни случалось потом, все равно это были ее частицы.
Была эта связь между нею и всем на свете потому, что все, что когда-нибудь касалось ее, тоже ведь становилось ею. Вот сейчас тихо в природе, безветренно, но она может ощутить на своем лице ветер. И дождь, и снег, и палящий зной. И воду рек, озер и морей, в которых она купалась когда-нибудь, и ощущение листвы, трав и цветов, которые держала когда-то в руках, — тоже знает, знает не только руками, а собою всей...
Вон далеко-далеко и высоко-высоко летит самолет — она и его знает осязанием, чувствует его холодный фюзеляж. Блеск металла и тот угадывает в своих пальцах, хотя никогда не прикасалась к самолетам, а только к трапам.
Птица летит... Какая, какой породы — Ирина Викторовна не знает, но все равно чувствует мягкость ее пуха на груди, твердость ее крыльев, тепло ее тела и всю ее устремленность туда, куда она летит.
Червяк выполз из земли на землю, и его она знает: он тоже самолетно-холоден, она знает его скользкость, растяжение и сжатие его тела...
То есть она знает огромное множество предметов этого мира — искусственных и естественных, но одинаково видимых и осязаемых, а другое множество даже и не выдает ей своего существования, вследствие своей малости или своей огромности, однако же она тоже знает и видит и молекулу, и весь сразу Великий или Тихий океан.
Потому что они существуют, а она — тоже, и одна только общность существования дает ей понятие о них. Знания — книги и лекции профессоров — ничто по сравнению с чувством всеобщего существования, и единственно, что знания могут, — привести это чувство в действие.
Значит, так оно и есть: все окружающее существует в ней, а она — в нем... Это проявилось наглядно в день ее сорокапятилетия, а то обстоятельство, что она женщина и ни на минуту не забывает об этом, еще и еще усугубляло то опущение, по которому все вокруг нее было поразительно разным, но только ради того, чтобы быть чем-то одним — одним всеобщим существованием. Тем самым, которое — природа и жизнь, само существование и движение которого выше, чем смысл этого существования...
Есть такая восточная мудрость: «Собаки лают, а караван идет».
Интересно: почему лают собаки? Наверное, в поисках того смысла, ради которого движется караван! Оно им непонятно, это движение, вот они и лают.
Не надо лаять. Не надо быть посторонней собакой, ведь те собаки, которые идут вместе с караваном, — не лают на него, хотя они тоже не знают, куда идут и к чему придут.
Тем более не должны лаять женщины — им существование ближе, чем его смысл, они ведь не только существуют, но и сами создают существование...
Они — тот якорь и тормоз, который удерживает людей в их природном существовании, а без тормоза люди стали бы только техниками, изобретателями, художниками, философами, кем и чем угодно, какой-нибудь плазмой, например, но только не людьми как таковыми. Помимо женщин, мужчинам нужно очень немного: нужны знания, знания, знания, умения, умения, умения, а жизнь — не нужна иной раз — совсем ни к чему, лишь бы что-то знать и уметь.
Ведь то самое сознание, которое с такой запальчивостью и даже с яростью ищет смысл Существования, — не более, чем крохотная частица этого Существования. Почему же тогда частица все время стремится к подчинению себе и даже к порабощению Целого? Почему теряот чувство всякой меры?
И хорошо нынче ей было, хорошо, что все эти очень и не очень высокие материи ничуть не отрывали ее от самой себя, а, наоборот, ее к самой себе приближали. Чувственно и ощутимо приближали. За это она даже похвалила свой интеллект, а ведь бывало, что она его и поругивала, он ей надоедал, всюду напрашивался и лез туда, где ему делать нечего, все усложнял, все запутывал, все делал отвлеченным и на все подзуживал полаять. Нет, с одним только серым мозговым веществом далеко не уедешь!
О чем и о ком только она не думала сегодня?!
Об Аркашке: ей показалось, будто бы лишь вчера она отделила Аркашку от себя, что до вчерашнего дня они были чем-то одним; о Никандрове: тут она почувствовала, что приступ недоосязенности ею Никандрова, который охватил ее в последний раз за углом жилой башни, где была квартира Нюрка, — этот приступ может повториться сейчас, а это совсем-совсем ни к чему, и она долго, молча и неподвижно смотрела в небо, чтобы движение какой-нибудь мышцы не повлекло к возобновлению приступа. Небо помогло ей.
О Светлых Головах НИИ-9 думала, о том, как они ей милы и близки, ну, хотя бы тем, что в ее собственной голове так же много всякого барахла, как и у них, только у них барахло касается техники, а у нее — бог знает чего: истории, психологии, специальной информации, каких-то вычитанных и реальных образов... Ах, поменьше бы, поменьше бы им всем вместе барахла, которое только по виду — модерн и достижение, а на самом деле — барахло, а побольше бы чего-нибудь главного! Для кого и существует главное, если не для Светлых Голов!
Так или иначе, а Светлые Головы были именно теми людьми, и даже тем человечеством, к которому Ирина Викторовна питала доверие, к которым она очень хотела бы причислить и себя. Надо же к кому-то себя причислять!
О Южно-Американском Варианте она думала — так это само собою разумеется.
Где-то там, на далеком континенте, на другой стороне планеты, бродила ее судьба, то вблизи вулкана Котопахи, то в пустыне Атакама, то у водопада Игуасу, в Буэнос-Айресе, в Асунсьоне и в Боготе. И за все это она снова отнеслась благожелательно к своему интеллекту, он внушал ей нынче доверие.
Конечно, нынче был условный рубеж: n-45.
Справедливо, что в жизни есть дни, которые не обойдешь и не проживешь запросто, незаметно для них и для себя... Они могут быть сами по себе, такие дни, но можно их себе назначить, и они тоже будут. Ни с того ни с сего, что ли, а только между серьезным вспомнились вдруг ей и не очень серьезные дни, давно прошедшие, полузабытые. Их можно бы и забыть, да они не забываются, у них такое свойство.
В санатории когда-то, в Крыму, встретился ей человек, которого иначе и нельзя было назвать, как «смерть бабам»: высокий, красивый, щедрый. У таких любовь и спорт — одно и то же, вот он и начал брать очередной рекорд с места в карьер.
Начать-то начал, но уже через неделю сам попался, должно быть, крепко.
Ирина Викторовна сказала:
— А так вам и надо — не будете в другой раз везде и всюду заниматься спортом!
— Ну, мы еще посмотрим! — ответил он. — Впереди еще две недели, а вы ведь не прогоните меня сегодня же?! Ведь вам со мной интересно?
— Еще бы! — согласилась Ирина Викторовна. — Конечно, интересно, конечно — не прогоню, только предупреждаю на берегу: ваш счет будет нулевым!
— Посмотрим, посмотрим!
И они стали смотреть.
Что верно, то верно — держался он великолепно, выдержанно, всегда понимал, что это единственный шанс произвести впечатление, и действительно, впечатление он производил.
Куда они только не ездили по горным и даже по степным дорогам Крыма! В каких ресторанах и забегаловках не сиживали! Ирину Викторовну иной раз брал страх — как бы выдержка не изменила Соискателю?
По вечерам крымские берега горели огнями и на Черное море тоже бросали свет, а по вершинам гор и над вершинами ярко и замкнуто, не отлучая от себя своего сияния, горели звезды, множество звезд, а по темной середине между двумя вереницами огней — земных и небесных — шла машина, и Соискатель наклонялся к ней близко-близко:
— Дыхание не перехватывает?
— Слегка.
— Вы не деревянная?
— Нисколько.
— Начинаю сомневаться!
— Давно пора!
Ну, а как было на самом-то деле, в действительности?
В действительности — дыхание перехватывало. Временами — сильно. Но всякий раз, когда это случалось, она вспоминала, что рядом с нею — спортсмен. Соискатель. Конечно, она допускала, что он уже перестал им быть, так ведь — надолго ли? Каждый спортсмен, когда он берет рекорд, прыгая в длину или в высоту, бросая диск или копье, тоже ведь забывает о спорте. Ненадолго. Но спорт есть спорт — кто кого, и она не должна была об этом забыть. И не забыла: накануне того дня, как ей уехать из санатория, Соискатель поднял руки вверх:
— Сдаюсь! На милость победителя!
Милостей не было, никаких, хотя в момент капитуляции он ей нравился больше, чем прежде, за всю минувшую шестнадцатидневную, ни на что не похожую жизнь. Но ему нужна была победа, ей она нужна была тоже; он сам вызвал ее на этот необычный марафон, и менять победу на поражение было тем же самым, что изменять самой себе, а это — очень тяжелое занятие, хотя оно и дается легко: долго-долго потом не находишь себе места в настоящем и в будущем.
Ей нужно было самоутверждение, проверка самой себя, и впоследствии она ни разу не пожалела о том, что поступила именно так, а не иначе.
Другое дело, что этот случай смутил ее одним непредвиденным обстоятельством: полная и безусловная капитуляция Соискателя произошла без малейшего участия Мансурова-Курильского — она ни разу не привлекла его на свою сторону, ни разу и ничего не обещала ему, ни разу его не испугалась, вообще ни разу не вспомнила ни его, ни каких-либо обязанностей по отношению к нему, полностью обошлась собственными силами.
Вот, оказывается, еще когда — а было это одиннадцать лет тому назад — Курильский уже занял в ее жизни то место, которое только с натяжкой и очень условно можно назвать местом...
Ну, а если уж вспоминать, так в разное время бывали и еще какие-то, в общем-то довольно милые Добровольцы, они ее встречали, провожали, сопровождали, дарили ей безделушки, иногда пробовали письменно сообщать ей новости из своей личной жизни, а кое-кто из них разживался ее телефонами и позванивал домой и на работу. Они доставали билеты в театр и в концерты, и даже был случай — Ирина Викторовна по такой вот протекции сшила платье в одном ателье, недоступном для простых смертных. Хорошее было платье. Как раз то самое — под цвет одного «Москвича».
Но все это — корректно и бескорыстно, без дальнего и, уж конечно, без ближнего прицела. Корыстных на все это не хватало, корыстные быстро отшивались в сторону.
А вот Добровольцы, те внесли свою положительную лепту в представления Ирины Викторовны о человечестве. Без них эти представления многое потеряли бы, оказались гораздо негативнее.
Нет, она всем этим не гордилась, не заносила это в анналы своей женской истории, не вздыхала ни по одному из Добровольцев и не считала, будто что-то такое невозвратно потеряла в жизни, нанесла самой себе урон. У нее всегда было довольно точное ощущение того, что — эпизод, а что — история, она редко в этом ошибалась. А тут были эпизоды, милые, приятные, грустные эпизоды, а если она их вспоминала нынче, так ведь как же иначе — день такой, когда принято заниматься статистикой...
Она немного попела. Какие-то нечеткие и неясные мотивы.
Пение для себя — это совсем другой процесс, чем пение для других, прежде всего потому, что тот, кто поет для кого-нибудь, обязательно должен знать, что он поет. А для себя это совершенно необязательно. Для себя пение и музыка существуют вообще, а не только в песнях и в музыкальных мелодиях.
Конечно, она любила слушать хороших певиц и певцов, вбирать их голоса в себя, но время от времени появлялась необходимость услышать и себя тоже, медленно наполняться звуками собственного голоса и ждать того момента, когда эти звуки начнут переливаться через край, то есть опять-таки через тебя же, а ты оказываешься уже внутри них, словно внутри легкого и прозрачного водопада, который обтекает тебя со всех сторон, нигде тебя не касаясь и всюду на тебя действуя.
Она никому и никогда не доверяла такого звучания самой себя, даже Никандрову, хотя и напела ему раз-другой какие-то мотивчики, и он ее похвалил и просил напеть еще.
Но еще у нее не получалось, она вдруг вспоминала, что он хоть и не меломан, но большой любитель музыки, и начинала стесняться его. «Успеешь, — говорила она Никандрову, — не в последний раз встречаемся, так что — не все сразу!» И эти слова вполне отвечали ее намерениям оставить что-то в себе, про запас, но для него же. На будущее...
Курильский, тот, конечно, ни разу не заподозрил ее в том, что ее организм и вся она может быть в каком-то неизвестном для него состоянии, ну, хотя бы в состоянии напевности.
А вот Рыцарю Ирина Викторовна напевала сама, по собственной инициативе, без всяких просьб с его стороны. И Рыцарь слушал и понимал. Он умел понимать все, что слышал от нее.
Уже в поезде на обратном пути Ирина Викторовна подумала: и какая это нелегкая занесла ее и Рыцаря на остров Жуан-Фернандес? И зачем? Когда почти что дома, рукой подать, существует для души все? И она ведь давно, а не только что, об этом узнала, но как-то складывалось, что близкое становилось далеким, а вот далекое — близким.
Ей ведь обязательно нужно было жить не только во времени, но и в пространстве, глубже и чаще пространством дышать, вбирать его в себя!
Иначе получается большой разрыв с философией и теорией существования: теория утверждает, что пространство и время — это основные формулы существования материи, что бытие без того и без другого — это бессмыслица, а что в это время делает практика?
Кто на практике понимает, что Время — бог всему, что из Времени возникла Природа, из него же возникло человечество, из него же — Бог... Все из Него. И не в том ли дело, что люди считают Время на часы, минуты и секунды, на тысячные доли секунд, но время как Время им до лампочки... Вот и досчитались... Доигрались...
Уже никто не вспоминает и о пространстве, будто оно ни при чем, а если человек пролетел на самолете три тысячи километров, он об этом скажет так: «Три часа сорок минут!» И все! И на поездах тоже проезжают не километры, а сутки и часы. И это при всем при том, что миллионы, десятки миллионов получили высшее образование, да еще окончили вечерние университеты повышения политического и культурного уровня и не могут не знать классиков философии! Нет, когда Ирина Викторовна жила в курной избе, там прекрасно понимали, что такое пространство, как его преодолевать в санях или в телеге... Тогда был порядок: мир в пространстве был необозрим, а мир человеческий — ограничен и обозрим вполне. Иное дело теперь: людей на своей-то лестничной площадке и то не знаешь — так их много вокруг, так они необозримы; зато пространство тебе — тьфу! Ты запросто можешь наблюдать игру в футбол на стадионе Буэнос-Айреса, рассмотреть каждого игрока сборной Аргентины... Конечно, в этом есть свое достоинство, без этого ее Южно-Американский Вариант многое потерял бы, верно, однако же обходиться без такого вот натурального пространства с черно-белыми коровами на взгорке тоже нельзя — нелепо и грех.
Мансуров-Курильский не один раз поднимал вопрос о том, что надо обзавестись недвижимой собственностью — дачей, и если постараться поэкономить — можно было это сделать.
Но Ирина Викторовна отмахивалась: Мансуров любит поднимать вопросы, а дойдет до дела — и покупка дачи, и ремонт, и житье на два дома — все будет на ней одной. Сколько бы еще свалилось на нее утренних и вечерних заданий-нарядов — не счесть! Но и это не все — в последние годы не хотелось ей бывать с Курильским, хотелось одной. Не хотелось оставаться с ним целыми днями на даче. В городе — там был Аркашка, когда он уехал — оставалась Евгения Семеновна, наконец, какие-то посторонние люди на улице и уличный шум...
А на даче? В тишине, и один на один с Курильским? Не то...
Не то — всерьез, не то и по мелочам, в деталях.
Слава богу, что память у нее хорошая, и она всегда точно знала, где лежат малахитовые запонки Мансурова-Курильского и где висит его галстук с кружочками в виде совиных глаз. А осваивать все это еще и во втором, в дачном варианте — у нее не было никакого желания ни теперь, ни в прошлом. А может быть, уже и сил не было для этого.
Ну, а теперь-то что ей мешает почаще бывать на природе со своим Рыцарем? И вместо острова в Тихом океане, поселиться с ним в какой-нибудь избушке, километров на шестьдесят от города?
Ирина Викторовна осторожненько стала рисовать пальцем на оконном стекле электрички план того домика, в котором они поселятся с Рыцарем: прихожая, столовая, кухонька, две комнатушки... А может быть, стоит обойтись одной? Много ли им нужно на двоих? Гости бывать не будут. А лишняя жилплощадь — это лишняя уборка, тоже надо принять в расчет.
Пассажиры с недоумением посматривали на нее: что за женщина — не шизик и не февралик ли?
А ей было все равно...
Интересно — кто и сколько лет ей дает? Кто помладше — тот ей прибавляет, а кто старик — тот сбрасывает лет пять, может, и больше.
В массах она все-таки вполне сойдет за сорокадвухлетнюю, может быть, на годок и еще моложе. Это — в чужих глазах, а в своих?
Вот уж трудно сказать! Неизвестно ведь, когда ты была интереснее — в двадцать пять лет или сейчас? Почему-то ей показалось нынче, что сейчас она интереснее — больше знает, больше понимает, что такое женщина, а ведь это — достоинство?
Потом ей стало немножко неудобно перед комнатой № 475, но только немножко. Ничего не случится от того, что в комнате № 475 день прошел без нее и без самого маленького сабантуйчика. Неосведомленные эмэнэсы — и не один — были, наверное, удивлены, явившись в четыреста семьдесят пятую с гвоздичками и с конфетками. Кое-кто из старших тоже попал впросак.
Завтра Нюрок будет на нее не то чтобы дуться, а выражать ей некоторое неудовольствие, а она, как будто бы ничего не замечая, заведет разговор:
— Нюрок?
— Ась!
— Ты не знаешь ли: в Южной Америке исполняется танец живота?
— В Южной? Все исполняется!
— Точнее?
— Говорят же — там все на свете исполняется! А ты хочешь быть участницей ансамбля? Или солисткой?
Нюрок последнее время была несколько отчуждена от своей приятельницы: не захотела в свое время узнать ни о Рыцаре, ни о путешествии по Унтер-ден-Линден, ну, а не в свое — это уже трудно. В свою очередь, Ирина Викторовна тоже подозревает, что в тот раз, в последнюю их встречу в квартирке на тринадцатом этаже, Нюрок что-то не рассказала о себе. Что-то серьезное.
Но это все ничего не значит, дружба — это дружба.
Анюта Глеб всплеснет своими некрасиво-красивыми руками:
— Ирина Викторовна! У вас получится! Вижу отчетливо, что у вас получается этот самый танец с животом!
Валерия Поспитович поразмыслит по-своему:
— У меня есть знакомая, она — теоретик в области этнографического танца. Может и спросить у нее, Ирина Викторовна? Она должна знать...
А вдруг как раз в день рождения матери приехал Аркашка? Приехал и ждет ее — Ирину, мать солдатскую? А она ходит в чистом поле сама по себе и ничего-то не знает.
Уже гнали домой стадо черно-белых и еще каких-то коров...
И вообще — как бы чего не вышло, уж очень умиротворенным и спокойным оказался нынче день, а за спокойствием всегда что-нибудь да кроется. В каком-то неожиданном согласии с нею прошел этот день, а ведь она его боялась всегда — вот он наступит, вот наступит! Почему-то боялась, что-то такое в нем предчувствовала... А может быть, напрасно?!
В ЗЕРКАЛАХ
Нет, Аркашки не было. Не приехал.
Сначала Ирине Викторовне как будто даже полегчало: ей не хотелось огорчить сына своим отсутствием дома в день рождения. Нехорошо, очень нехорошо получилось бы, если бы он торопился успеть к дню рождения матери, успел бы, а матери дома нет как нет!
Потом стало грустно и страшновато: в самом деле — что же это за человек приедет домой? Целый год, немногим больше года, его дома не было, и вот он, может быть, так изменился, что и не узнаешь? Она его и раньше-то, своего собственного, не бог весть как хорошо знала, а через год разлуки? Как отнесется он к матери? А не помешает ли ему ее Рыцарь?
Не в первый раз уже Ирина Викторовна убеждалась в том, что Южно-Американский Вариант, по существу, перестал быть для нее вариантом, наоборот, это почти что вся остальная жизнь стала его вариацией. Как у Бетховена — основная музыкальная фраза, а потом идут и идут ее разработки, дальнейшие вариации.
Ирина Викторовна проверяла себя, но так оно и было: к ЮАВ подверстывалось все — и Мансуров современный, и Мансуров на Курилах, и Никандров, и даже Аркашка. Не говоря уже о ней самой. А вдруг Аркашка не захочет ничего этого? Никакого ее варианта? Возмутится? И все разрушит? Или скажет, чтобы она разрушила все сама?
«Так ведь он же — не в курсе, ничего не знает! Не знает даже, что разрушать?» — отвечала она на свой собственный вопрос, но тут же возникали сомнения:
«И не знает, да сделает. Догадается! Не догадается и все равно сделает!»
«Но никому же это не мешает! Всем только польза! Мансурову-Курильскому — разве не польза? Если бы не Рыцарь — такой добрый, такой тактичный — что бы делал Мансуров-Курильский? И Евгения Семеновна?»
«А этого никто, кроме тебя, не понимает!»
«И никто, кроме меня, этого у меня не отнимет!»
Аркадий явился ночью — высокий и кудрявый, веселый и беззаботный. Позвонил, вошел, кинул чемоданчик на пол, заглянул в зеркало, обнял мать, отца и бабушку, и вдруг тут же, в прихожей, снова образовалась семья, которой давно уже никто не видел и не чувствовал, которой, очень может быть, не только не было давно, но не было никогда.
Аркашка, смеясь, с места в карьер рассказывая какие-то байки про «духачей» — духачами он называл музыкантов духовых инструментов, — сам пошел на кухню, распахнул холодильник, сказал: «Ого! Порядок!» да через пятнадцать минут и ополовинил все, все подобрал, что было: холодное и холодные котлеты, торт, арбуз, сырки, еще что-то. Потом еще раз бурно облобызал всех, бросился на диван и проспал до обеда следующего дня.
Проснувшись — это уже бабушка рассказывала, Ирина Викторовна была на работе, — приблизительно в том же объеме пообедал, переоделся в гражданское, навел на себя всяческий блеск и марафет — и был таков.
Родители ждали его до полночи, но он вернулся гораздо позже, опять принялся за холодильник, опять бросился на диван, и так пошло и пошло, ни дня ни ночи в доме, а бог знает что...
Никто Аркадия толком не видел, разве только ночью можно было глянуть на него, словно на пожар выскочив в пижаме на кухню, никто ни о чем не успевал его расспросить, ничего ему рассказать.
Отец помрачнел, Евгения Семеновна похудела, Ирина Викторовна побледнела и похудела, Аркадий повеселел и порозовел — такой приглядный, такой красивый парень!
Семьи снова как не бывало, даже той, которая была, хотя Аркадий ничем никому не угрожал: ни малейшим вмешательством, ни расспросами, самым обычным и естественным интересом: «Ну, как вы тут живете? Как тут у вас ладится?» Это все Аркашке было до лампочки.
И вдруг за два дня до отъезда он сказал Ирине Викторовне:
— Муттер! Какое дело: хочу пригласить и приглашаю тебя в ресторан! Попрощаться перед отъездом к месту службы в воинскую часть номер пятьдесят восемь девяносто шесть, дробь двенадцать!
Покуда Аркашки не было дома, Ирина Викторовна знала, что ни минуты не колеблясь, согласилась бы пойти служить за него в армии под началом того старшины, который еще на перроне, при проводах Аркадия, обещал остричь его наголо, только бы Аркадий оставался дома, хотя бы кое-как, но сдал в институт, хотя бы и на тройки, а все-таки учился в институте. Поэтому отказывать в просьбе сына теперь — было совершенно нелогично. К тому же если уж Аркадию некогда было поговорить с матерью дома — он, может быть, поговорит с нею в ресторане? Попрощается и поговорит?
И на другой день, прямо с работы, в меру напудренная и надушенная, минута в минуту, как договаривались, она была уже у главного входа шикарного заведения.
А вот Аркашки не было. Неотложные дела!
Редкие листья почти уже совсем опавших лип оборачивались к Ирине Викторовне то одной, то другой своей стороной и, наверное, шелестели при этом, но уличный гул и грохот заглушал их слабые голоса, а сами липы, выстроившись вдоль тротуара по ранжиру, как будто на Унтер-ден-Линден, как будто в ожидании чего-то, наверное зимы, были влажны, кое-где леденисты, и остатки летнего одеяния им были уже ни к чему.
Ирина Викторовна поеживалась, ей тоже было прохладно и неудобно стоять на виду у входа в ресторан. Она ведь надела легкое платье, чтобы не утолщать фигуру. А поверх — тоже легкое пальтишко! Смешно!
Она успокаивала себя, что это не первое неудобство, которое доставил ей Аркашка. Надо думать, и не последнее. Она вспомнила, как бывало ей неудобно и даже холодно стоять или сидеть за столом директора той школы, в которой учился Аркашка, и объяснять, почему он плохо учится. Сама Ирина Викторовна всегда училась легко, без усилий и хорошо и, наверное, поэтому ни разу не сумела дать директору сколько-нибудь разумных объяснений. Мямлила что-то, после сама не могла вспомнить об этом без содрогания. Ну, а что еще предстоит, кому и что предстоит объяснять ей за Аркадия? Там видно будет!
С опозданием на семнадцать минут он появился наконец-то, Ирина Викторовна увидела его сразу же, а он — нет, она этому удивилась: куда же он смотрит? Но вот Аркадий стал подходить ближе, ближе и стало понятно, почему он ее не видит: он был не один.
«Ах, вот в чем дело! — мысленно воскликнула Ирина Викторовна. — Как же это я не догадалась?! Не вспомнила, что на вокзале его провожали в армию сразу три или четыре девочки... Три? Или четыре? Может быть, это одна из них?» И она сама себе удивилась еще раз: будь вокруг Аркадия хоть десять девочек — она почему-то всегда принимает их не всерьез. А почему?
— Здравствуй, мама! — приветствовал ее Аркадий, широко взмахивая рукой над своим плечом и над головой своей спутницы. — Мы припоздали, но ты же сама знаешь, что значит женщине собраться в ресторан?! Знаешь, да?
— Ира! — представилась девушка в длиннополом, по моде, пальто из коричневой синтетической кожи и в ту же секунду поняла, что Ирине Викторовне ее пальто показалось непомерно длинным.
— Не Ира! — прервал знакомство Аркашка. — Не Ира, а Ирунчик!
— Ирина Викторовна! — представилась Ирина Викторовна.
Путаница и какая-то нескладность появилась сразу же, с первых слов.
«Нет, не та, — подумала Ирина Викторовна про себя. — Такой на вокзале не было, это точно! Значит, новенькая...», а Ирунчик опять почувствовала что-то во взгляде Ирины Викторовны, какую-то оценку, какое-то сравнение и опять получилось нехорошо.
Столик, за который официант учтиво проводил кавалера в прекрасном расположении духа и его разновозрастных дам в состоянии почти полной растерянности, — был на троих, примыкая к четырехугольной тяжелой и ядовито-зеленой колонне. И в этом сейчас же обнаружилось неудобство: как раз над столиком помещалось зеркало, и, чтобы без конца не лицезреть друг друга и себя, надо было либо смотреть в сторону и вниз, в тарелки, либо заслоняться от зеркала рукой.
Аркадия же это развеселило.
— Ну и как? На троих будем заказывать или на шестерых?
Ира-Ирунчик оказалась без ума от Аркашки и не могла этого скрыть, ничего ей не помогало, даже то обстоятельство, что сама-то она была не бог весть какой свежести, что вообще-то сиживать в ресторане было для нее делом вполне привычным. Но все равно, несмотря на эти навыки или благодаря им, не будь Аркашка с мамочкой, она, не теряя ни минуты, облапала бы его обеими руками и с большим чувством. Теперь Ирунчик сдерживалась, и руки у нее — красивые руки, обнаженные и курортно-загорелые — подрагивали и шевелились и на столе, и в зеркале.
Ах, как ни к чему была Ирунчику Ирина Викторовна! Совершенно ни к чему!
Поговорили о погоде. В Крыме, Кавказе и Рижском взморье.
И еще не подали первого, как Ирина Викторовна почувствовала прилив ревности — не хотела она отдавать той девчонке своего Аркашку! Нечего ей лапать его, нет у нее для этого ни малейшего основания! Что — потеряла голову? Это тоже ничего не значит, может, она теряет ее периодически?
«Господи! — думала Ирина Викторовна. — Страшно-то как! Как будто вот сейчас, только доедим первое, — и первое уже подали, — и Аркашке предстоит это: головой в бездну! Да неужели же родная мать в такой ситуации ничего не может сделать, даже не вправе предупредить сына?! Выгнать девку из-за стола, а сыну все как следует объяснить?! Господи, как люблю-то я его, шалопая и безобразника! Несправедливо же это — надо любить достойных людей, а любить шалопая только за то, что ты сама произвела его на свет, — это нехорошо, это даже низко!»
Аркашка весело рассказывал про какого-то старшину. Как старшина вместо команды «Встать!», подал команду «Ложись!».
Ужасно интересно!
А ему что — Аркашке? Ему тем более ничего, что это ведь не Ирунчик опутала его, а он опутал Ирунчика! Вот он и сидит посмеивается, полон всяческих мужских достоинств, а главное — чувства своего превосходства над всем женским полом, над матерью в том числе:
«Вот как надо с вашим братом, с женщинами! Понятно вам? Если непонятно — могу и еще доказать!»
«Вот сейчас, — думала в ответ Аркашке Ирина Викторовна, — вот сейчас скажу Ирунчику, чтобы убиралась подальше, если ей дорога собственная жизнь: ведь я же знаю — Аркашка с ней долго канителиться не будет, поиграет и прогонит... Он ведь не в отца, не такой, чтобы тянуть волынку годами! Вот сейчас и наклепаю на собственного сына, и предам его: единственно возможный и даже благородный способ предотвратить катастрофу! Если бы Ирунчик была цыпленком, несмышленышем — она, может быть, и не поняла бы предупреждения, а эта — поймет!»
«Доказать или нет? — поглядывал на мать Аркашка. — Ну, вот смотри — какой я мужчина...»
И он дотронулся до обнаженного плеча Ирунчика, и на ее сухоньком, очень правильном личике это прикосновение отразилось в тот же миг: она прикрыла глаза и глубоко вздохнула.
«Ну?» — спросил Аркашка.
Ирина Викторовна мысленно промолчала.
«А вдруг Ирунчик уже все-все понимает? — подумала Ирина Викторовна. — Понимает прекрасно, что на этот раз не она, а ее опутали, и вполне с этим согласна, это ее устраивает?! Она к этому готова. Потому что пройдет какое-то время, она возьмет себя в руки, и не только себя, но и Аркашку, возьмет так, что от него полетит пух-перо, так, что согнет его в бараний рог и, конечно, не в ту сторону, где обитают нормальные человеческие отношения! Тем более — нормальные отношения между мужчиной и женщиной!»
Аркашка рассказывал про старшину. Про того, который заснул на барабане и провалился в него.
«Ребенок ведь может быть! — вдруг догадалась Ирина Викторовна. — Внук или внучка!.. Если от нормального Мансурова-Курильского и от его более или менее нормальной жены когда-то произошел такой балбес, как Аркашка, — что же теперь может произойти от этих двоих?!»
Аркашка рассказывал про помкомвзвода, который подал письменный рапорт об увольнении в запас и начал его со слов: «Посему придерживаюсь мнения...»
«Остолоп! — отвечала ему Ирина Викторовна. — Тебе-то что?! Тебе — ничего! А каково мамочке остолопа? Если мамочка до потери сознания любит своего сына? Аркашенька, будь умницей, а? Один раз в жизни — будь, пожалуйста!»
И тут Аркадий поднял тост:
— Пошалили! А теперь — за серьезные планы и перспективы! Я не кричу «ура», мамочка, я знаю — ты этого не любишь, но тост поднимаю: за перспективы!
Ира-Ирунчик приподняла бокал, кивнула Ирине Викторовне и стала ждать — чокнется ли она с ней. Ирина Викторовна, глядя на Ирунчика через зеркало, все-таки чокнулась. И с Аркадием тоже... И, глотая шампанское, спросила:
— Аркадий! Ну, что это у тебя может быть серьезного, а? Тем более — в перспективе? Разве ты способен мыслить пер-спек-тивно?
— Немножко, мамочка! Как раз столько, сколько мне нужно!
— Поясни?
— Ну, конечно, поясню, еще бы! Тем более времени — в обрез, все мы — на марше. Времени у нас только для... Ну, как это по-английски? Как, муттер, по-английски называется резюме?
— Так и называется: резюме. Иногда по-другому: суммари.
— Вот-вот — суммари! Я как раз это имел в виду — хорошее название, мне подходит. Итак, муттер, Ирунчик очень симпатичный человек. Это видно каждому и с первого взгляда!
— С первого?
— Конечно! Первый — самый верный взгляд, муттер. Тем более что когда начнешь искать второй взгляд — обязательно потеряешь первый и не найдешь второго. Ты никогда не замечала этого?
— Приходилось...
— Ну вот видишь.
— Но не всегда!
— Всегда ничего не бывает, муттер. Дальше: Ирунчик и я хотим, чтобы тебе было все ясно. Ну, например, так же ясно, как нам самим. Мы — дружим. И очень. Мы дружим совсем. Но настоящая дружба должна иметь тоже настоящую реальную почву. И вот нам очень-очень поможет фатер Ирунчика. По части музыки, разумеется. И отчасти — по части жилплощади. Ну, это несколько позже.
— Музыки?
— Конечно! Не в физике же и не в математике мне нужна помощь?! Ты об этом лучше меня знаешь!
— Ну, ну... Предположим. И как ты представляешь себе эту помощь? — поинтересовалась Ирина Викторовна.
— Признаться, муттер, не очень ясно. А в общих чертах так: дальнейшая военная служба, хорошая, а по возможности и отличная характеристика, какое-нибудь среднее военно-музыкальное образование, и наконец оно же, но по возможности высшее... Так, Ирунчик?
Ирунчик кивнула, но промолчала. Потому что она понимала в Аркашкиных планах гораздо больше, чем сам Аркашка.
— Предположим. А что значит «какое-нибудь»? Какое-нибудь среднее? Какое-нибудь высшее? — Ирина Викторовна зачем-то была настойчива.
— То есть — как? Ведь не обходится же военная музыка без специалистов с высшим образованием?
— Но без тебя-то, Аркадий, любая музыка обойдется! Я в этом нисколько не сомневаюсь!
— Еще бы, конечно! Но ведь мне-то без нее — куда? Я без нее — ни шагу, а шагать-то ведь надо!
— Да... — вздохнула Ирина Викторовна. — Я вот что хочу спросить: а вы давно знакомы, Ирочка и Аркаша?
— Не очень, муттер. Но мы тебя понимаем. И хотим успокоить: мы не сделаем глупостей, которые нас свяжут по рукам и ногам. То есть не сделаем сразу же, не откладывая в долгий ящик. Мы их отложим, эти глупости.
— А это как понять?
— Ах, муттер! Такая умная, а ко всякому пояснению требуешь пояснений: мы просто будем украшать друг другу жизнь — понятно? Кроме того, сначала Ирочка и ее фатер будут помогать мне, ну а потом уже, когда-нибудь... Если точнее — то мы стажируемся. По шведскому образцу. В Швеции принято: пожить совместно до заключения официального брака годика два. Убедиться, что ошибки нет. И не будет. Не знаю, как ты, муттер, а я, наблюдая современные супружеские пары, пришел к выводу, что шведский образец — очень умная и необходимая штука! Ты знаешь, мне кажется, я все тебе объяснил — полное и откровенное суммари. Это потому, что мы не хотели бы просто так... Скрываться от родителей. И вообще. Я знаю, тебе было неприятно, что ты не знала, где я провел все дни и ночи своего отпуска. А теперь ты узнала и, конечно, будешь спокойна.
Ирина Викторовна долго и молча переживала шведский образец, все то, что было сказано Аркадием по его поводу.
— Да. Вернемся к школьным воспоминаниям: сколько ребят из твоего класса пошло в физики, в химики, в артисты, в хорошие сержанты и почему-то ни одного из них не устроил шведский образец? Как ты думаешь — почему?
— Ах, муттер, — вздохнул Аркадий, — ну чего же ты, право, хочешь от меня? Чтобы мы поссорились? Чтобы я сказал тебе что-нибудь злое? А я этого не хочу. И — не скажу. Многие из твоих любимцев-физиков-химиков сейчас же это сделали бы, сказали бы, а я — ни за что!
— А родители Ирочки? Они?
— Они? Я же сказал: они уже не только в курсе, они сделают все возможное, чтобы помочь нам. Чтобы когда нибудь наши отношения завершились логически. Я бы сказал еще, что они очень трезво посмотрели на факты. И, если хочешь знать, муттер, позавчера, в это же время, вон за тем столиком, который на четверых, мы посидели с Ирочкиными муттером и фатером. Окончательно выяснили отношения и обговорили те самые перспективы, за которые ты сегодня поднимаешь тост. Ну, что касается нашей, мансуровской, стороны, так я решил созвать нынешнюю встречу уже не в четырех, а только в трех лицах. Правильно я решил, муттер? Или я ошибся?
Ирина Викторовна посмотрела в глаза сыну — в черносмородиновые, добрые и бесшабашные глаза. И откуда такие? И в кого? Евгения Семеновна объясняла, что в ее деда... Ирина Викторовна посмотрела в эти глаза еще раз. Аркашка что ей говорил? Какое суммари высказывал без слов? «Муттер! Ты же прекрасно знаешь — всякие в жизни бывают ситуации. У тебя вот такая, а у меня вот этакая!.. Давай по рукам!»
— Знаешь, сын, — сказала Ирина Викторовна, — а я ведь тебя не знала. Я, кажется, еще час тому назад не знала тебя. А вот кто тебя узнал и давно — это Анна Михайловна Бессонова, она!
— Ну, еще бы! — обрадовался Аркашка. — Нюрок! Такая женщина, такая женщина! Закачаешься! Будь она раза в два помоложе или будь ее дочка раза в полтора постарше — пропало бы мое высшее музыкальное образование, Ирунчик! Ей-богу! Откровенно!
Ирунчик, улыбнувшись несколько странным образом, вздохнула и стала в упор рассматривать себя в зеркале. Все-таки она вздохнула свободно: наконец-то Аркадий объяснил своей бестолковой старухе все, что он обязательно хотел ей объяснить, — наконец-то! Ну, а если старуха до сих пор ничего не поняла, тем более если она ничего не хочет понять — так это ее личное дело...
Так, кажется, думала Ирунчик.
— Это нормально, муттер, — продолжал между тем благожелательно вести беседу Аркадий, — это очень нормально, когда твоя подруга лучше, чем ты сама, понимает твоего сына! Я лично давно тебе об этом говорю, с пяти лет: «Ты меня не понимаешь, мама!» Но ты мне никогда не верила и поэтому давала ценные указания — как мне расти и каким быть, но давала их не мне, а какому-то другому мальчику. Я бы сказал, какому-то другому пай-мальчику! Наверное, Мишке Кононыхину, помнишь, который физик по призванию? От которого я отстал не то в шестом, не то еще в каком-то классе. Ну, которого я тоже чуть было не совратил, уговорив собирать почтовые марки, а ты сказала мне: «Аркаша! Что хочешь, только не будь злодеем!» А в общем, спасибо Ирунчику — не будь ее, ты и до сих пор принимала бы меня за Мишку Кононыхина или еще за кого-нибудь. Но ты не расстраивайся, муттер, — мы с тобой ведь все равно любим друг друга, да? Ты меня, а я тебя! Совершенно разные люди могут очень любить друг друга, да? Просто-напросто тут опять действует закон первого взгляда — самого точного взгляда! Ты на меня, муттер, слишком много смотрела, вот и просмотрела мою личность!
— Твою? Личность?
— А что же еще? Может быть, и еще что-нибудь?
Сначала про себя, потом вслух Ирина Викторовна проговорила:
— Скажи на милость, Аркадий, ты ведь очень много не понимал в школе на русском языке, а вот на шведском почему-то понял все сразу, и без помощи учителей?
— А это потому, муттер, что одно всегда компенсируется чем-то другим. Если человек чего-то не понимает, не способен, значит, он готов понять что-то другое. Что-то совсем в другой области. Если, конечно, он не круглый дурак.
Ирина Викторовна задумалась. И тяжело задумалась...
И тоже стала рассматривать лицо Ирунчика анфас и в зеркало. А почему бы нет? Ирунчик ведь очень внимательно рассматривала в том же зеркале самое себя, следовательно, это было приглашением посмотреть на нее со стороны — неловкость миновала для нее, поскольку Аркадий все объяснил, и вот непринужденно положив руку на плечо Аркадия, она спрашивала Ирину Викторовну:
«Вот какая я — видите? А вот какие мы с Аркашей — видите?!»
Ирина Викторовна видела: Ирунчик, конечно, была ничего себе женщина — в пропорциях и с фигурой, вполне пригодной для всего на свете: для верхней одежды, для дневного костюма, для вечернего платья, для купальника и т. д. И красивенькой была. И всего только годика на два-три она была старше Аркадия.
— Аркадий! — спросила Ирина Викторовна. — Я вот чего не понимаю: Ирочка украшает твою жизнь? Так?
— Конечно, муттер! Еще бы!
— Ирочкин папа — тоже?
Аркадий пожал одним плечом, не тем, на котором лежала рука Ирунчика, и сказал:
— В общем — да! Я же об этом говорил: папа Ирунчика, Матвей Ильич... да! Кажется, мы тебе и фамилиито Ирунчика не назвали? Вот упущение!
— Я не об этом. Я о другом: ну, а ты-то, ты-то чем украшаешь Ирочкину жизнь?
— Я?! Что за вопрос? Да самим собою... Да если бы я не украшал — неужели бы мы сидели нынче вот так, вот здесь, и вели бы вот такой непринужденный разговор?!
Ни одна черточка не дрогнула в лице Ирунчика.
Поели молча.
По программе Аркадия, должно быть, закончилась первая часть встречи — ознакомительная, и теперь был антракт, а дальше, по всей видимости, должно было последовать почти что семейное застолье и даже — поцелуй Ирины Викторовны в Ирочкину щечку.
Но не губами, а всей кожей своих рук Ирина Викторовна уже ощущала кожу Ирочкиных рук, и это ощущение было по меньшей мере антипатично ей.
Надо было взять разговор в свои руки, а тогда его можно будет самой и кончить...
— Ну, а как у тебя служба, Аркадий? Как дисциплина?
— Нормально, муттер. Всегда и все будет нормально, если усвоить один-два главных принципа.
— Принципа? Например?
— Например — не обижаться! Не понимаешь? А между прочим это очень просто. Скажем, послали тебя в наряд внеочередь — не обижайся. Зря отругал комвзвода — опять не обижайся. И так дальше, и вот уже дисциплина тебе — как зеленая улица! А то есть, муттер, солдаты — не солдаты, одно горе: ему на сон положено семь часов, а он пять не спит, обижается. На старшину обижается, на начальника команды, на министра обороны и так далее. Да разве это служба?
...Самое неприятное и трудное — что у Ирины Викторовны не было ощущения конца этой встречи. Конечно, так или иначе она должна была кончиться, хотя бы потому, что она уже кончилась по существу, а теперь только повторялась в вариациях, но когда, как и чем будет конец — это было неясным, было очень смутным.
Что там еще Аркадий мог выдумать? А вдруг он запланировал еще одну встречу — с фатером Ирунчика, например? Пройдет час-полтора, и Аркадий скажет: «Муттер, а теперь прошу тебя поехать с нами к Ирунчику?» Хватит или не хватит у муттер сил отказаться? По-другому: через полчаса фатер Ирунчика появится здесь собственной персоной... Хватит или не хватит у нее сил... для чего? Она не только этого, она уже и другого не знала: хватило или не хватило у нее сил пережить все то, что она услышала нынче от сына? Услышала и увидела! В зеркало и помимо него, непосредственно?!
И, не зная этого, Ирина Викторовна снова стала всматриваться в ядовито-зеленый блеск колонны и в это зеркало: а вдруг и в самом деле кто-то там появится? Кто-то такой! Какой-то такой! Что-то, показалось ей, промелькнуло в зеркале невероятное...
И вот что действительно случилось, вот как оправдалось ее предчувствие и страшная догадка: в зеркале появился Никандров...
Он сидел за столиком, за тем самым, где вчера в это же время сидели Аркадий, Ирунчик, папа и мама Ирунчика, а рядом с Никандровым усаживался человек в меховом пиджачке, не молодой, но моложавый, кавказского вида... А два других места за столиком были еще свободны, и на одном стуле висела женская легкая косынка, а на другом лежала тоже женская перчатка... Почему-то одна перчатка.
В один миг Ирина Викторовна объяснила себе все: Василий Никандрович с женой принимает своего северокавказского коллегу, тоже — с женой...
Дальше — подробности, тысячи подробностей, каких угодно. Фамилия человека, которого принимает Никандров? Ахтубеев! А почему бы ему не быть Ахтубеевым? Что-то кавказское в такой фамилии есть, а больше ничего и не надо. Почему не дома принимает, а в ресторане? Ахтубеевы-то в свое время, конечно, принимали Никандровых дома — широко, с кавказским размахом?! Значит, у Никандровых в квартире сегодня что-то должны делать, полы натирать например, — начали еще вчера натирать, а сегодня не кончили... Никандровы извинились и вот принимают гостей в ресторане. По какому случаю принимают? А просто так, в порядке вежливости и доброго отношения друг к другу. На «ты» или на «вы» разговаривают? Мужчины — на «ты», а женщины пока что на «вы».
Подошли дамы...
Ирина Викторовна никогда не видела жену Никандрова, но кто из двух женщин — его жена, можно было сказать не задумываясь: та, которая пополнее, постарше, поскромнее и, главное, которая хоть и старше, и скромнее — одета с бо́льшим вкусом: в шерстяной костюм бордо с воротничком из норки...
Ахтубеева — та была в плотном, но открытом платье и с большим кулоном на груди. Ахтубеева была заметно моложе своего мужа — не первая жена, не может быть, чтобы первая... Первая и последняя — была у Никандрова... Была в платье почти такого же цвета, какое было на Ирине Викторовне. Они обе сшили себе платья под цвет одного и того же «Москвича»...
Никандрова посмотрела в ее сторону: у кого это почти такое же платье, как у нее самой? Неприятно, когда ты одета так же, как твоя соседка за столиком ресторана, что за стандарт?! Что за сходство?
Вот тут у Ирины Викторовны и случилось что-то с головой или с глазами, с сердцем — она не поняла.
Нынешний день перестал быть нынешним, он стал смешанным: что когда-то с ней было, а что есть с ней только сейчас — она уже не различала, не могла она и вспомнить — все еще она любит Аркашку и страдает за него, бесконечно его любя, или страдает потому, что ненавидит его? Давно ли все кончилось у нее с Никандровым, или только вчера, или ничего не кончилось и сегодня? Понимает ли она хоть капельку Ирунчика или нисколько? Одного они с нею поля ягоды или с разных планет?
Мало того что все сместилось во времени, но то же случилось и в пространстве — в зеркале, которое висело на ядовито-зеленой колонне, закрутился кинематограф: Никандров и она с ним, жилплощадь тетушки Марины и сама тетушка при этом, Аркашка с Ирунчиком, Мансуров-Курильский с кем-то, Ахтубеев и Ахтубеева, жена Никандрова, а кто был впереди, на первом плане, кто — сзади, почему все эти люди и она сама тоже были то в лицах, а то без лиц — все это невозможно и страшно было понять...
пропела вдруг Ира-Ирунчик на какой-то совершенно не свойственный этой песне мотив. Первую строку она произнесла почти речитативом, а вторую растянула свободно и вальяжно, на нижнем регистре, по-цыгански.
Аркадий весело засмеялся, откинулся на спинку стула и, тотчас подхватив текст, проаккомпанировал Ирунчику пальцами по столу, словно по клавишам рояля.
— Аркадий! — Закрыв лицо руками, но нисколько не закрывшись от всего этого кинематографа, позвала Ирина Викторовна. — Выйдем в вестибюль, и ты скорее беги за такси: мне плохо... Деньги-то у вас есть — рассчитаться с официантом?
Когда они шли к выходу мимо столика, за которым сидели реальные Никандровы с реальными Ахтубеевыми, там что-то обо что-то как нарочно ударилось — тарелка о стол, вилка или ножик о тарелку, — звук был резким и как бы сопровождал тот кинематограф, который все крутился и крутился перед ее глазами, хотя она уже далеко отошла от зеркала...
Аркадий поддерживал мать обеими руками, заглядывал ей в глаза и впервые за все это время не улыбался.
ОДНАЖДЫ УТРОМ
Давно еще, где-то вскоре после того, как Мансуровы вернулись с Курил, в жизни Ирины Викторовны был такой случай.
Приболела тетушка Марина, и надо было ее навестить. А жила Марина в то время за городом, это много позже у нее появилась кооперативная жилплощадь в городе.
Как обычно, дел у Ирины Викторовны, а по-тогдашнему у Ирочки, — она ведь очень моложаво выглядела, — дел было, что называется, невпроворот, и пока она забежала туда да сюда, да кому-то позвонила, да к какой-то электричке опоздала — время настало позднее, и только в двенадцатом часу она сошла на пригородной станции. А идти было к тетушке еще километра три-четыре.
Попутчиков не оказалось.
Она посомневалась, подумала, что не надо бы идти одной, и пошла.
В какое-то время послышались позади шаги и снова пропали, отстал человек или свернул куда-нибудь в сторону, но только стало совсем тихо, если что и было слушать — так собственные шаги: цок-цок-цок... Четко по асфальту.
Но потом чужие шаги послышались сзади снова, торопливые, теперь уже двух людей, и что-то защемило у Ирочки, и ей стало холодно-холодно.
Она испугалась. Она испугалась очень сильно, но не так, чтобы ничего уже не соображать, а, наоборот, стала соображать быстро.
И с той, и с другой стороны, немного отступая от дороги, тянулись изгороди из колючей проволоки и высокие, глухие, черные, чернее, чем сама ночь, заборы... Свернуть было некуда, и бежать вперед что есть мочи тоже не было смысла: если уж ее будут догонять, тогда — догонят. Она вынула из сумки жакетик и надела его на кофточку, потому что кофточка была светлой, очень заметной в темноте, потом она сняла туфли и в одних чулках, бесшумно и быстро, но не бегом пошла обочиной дороги вперед.
Она прошла, почти пробежала минуту-другую и за поворотом дороги увидела искру, крохотную, но яркую... Там, впереди, стоял человек, стоял неподвижно и курил. Она даже поняла, как этот человек курил: затягивался И тотчас опускал руку вниз и прятал папироску в кулаке. Этот человек, не замеченный ею, ушел по дорого вперед, а теперь ждал ее...
А сзади приближались те двое.
Тогда она сошла с дороги и встала за одну из тех немногих, но крупных сосен, которые были здесь — между поблескивающим под луной полотном дороги и черными, высокими, как будто крепостными заборами.
И только она остановилась неподвижно, как человек, который был впереди, пошел в ее сторону. Но по тому, как он шел — неторопливо и тоже держась в тени, Ирина Викторовна поняла, что он ее не видит. Так оно и было: он приблизился к ней на расстояние шагов в двадцать и тоже встал за дерево, за такую же сосну, за которой стояла и она.
Прошло еще с минуту...
Со стороны станции все отчетливее становились шаги тех двоих, и вот они вышли из-за поворота в свете луны: один высокий, с раскачивающейся тенью и в шляпе, другой — приземистый и лохматый, с открытой головой... Они двигались торопливо и совершенно молча, сосредоточенные в своем движении, обо всем между собой договорившиеся.
Они ее догоняли и, должно быть, тревожились, не слыша ее шагов.
Они ее миновали, сильно и четко дыша, и тоже четко, но не враз взмахивая руками.
Они ее миновали, и тотчас им навстречу вышел тот, что стоял за деревом в десяти шагах от нее, и спросил:
— А где ж девка-то?
Те остановились резко, с ходу, и один из них, глубоко вздохнув, сказал:
— То есть как — где? Ты же ее и пропустил! Пропустил, дура, а с нас спрашиваешь?
— Сами — дуры, — ответил этот. — Она, значит, смороковала и в лес ушла от вас. Топочете, будто жеребцы! — И он снова полез в карман, и все трое закурили, а Ирина Викторовна при свете спички увидела лица тех двоих, которые только что подошли: высокий был молодым, в измятой соломенной шляпе, с горбатым и тонким носом, а низкий оказался седым, и лицо у него было очень широкое, будто расплюснутое.
— Нет, — сказал молодой, — в лес ей некуда, только у самой станции. Так мы там глядели. Она где-нибудь здесь и хоронится невдалеке...
— Да что у нее в руках-то было?
— Добра-то у такой в руках: кофтенка какая-нибудь и трешка денег. Добро-то у нее не в руках! Сама-то — сладкая баба!
Ругаясь последними словами, поплевывая на асфальт, все трое стали говорить о ней: какая у нее грудь, какие ноги, какое у нее что и как бы все это могло им пригодиться, а она слушала, понимая, что они разглядели ее еще в электричке, и чувствовала омертвление себя всей — с ног до головы — от страха и ужаса, от той неподвижности, которая одна только и могла ее спасти.
Где-то за стеной забора, который возвышался рядом с нею, были другие, еще более непроницаемые и недоступные стены — домашние, и там, в домашних стенах, люди уже спали или читали перед сном какие-нибудь романы, быть может, и страшные, но не чувствовали в окружающем их тепле, спокойствии и уюте никаких признаков того действительного и потрясающего страха, который переживала Ирочка Мансурова. И той ненависти, которую испытывала к ним, домоседам, она, тоже не чувствовали.
Трое постояли еще, поругались, поплевали и пошли обратно на станцию, и один из них — седой — прошел на расстоянии метра от нее, еще ближе... А она поняла, что все трое они были пьяны — не совсем, а в состоянии пьяной энергичности.
С тех пор она всегда жутко ненавидела и страшилась пьяных, подозревая их в самых низких умыслах, не верила, будто в состоянии опьянения люди действуют бессознательно и безотчетно, — неправда это! Она вот ни разу не видела, чтобы пьяный приставал к милиционеру, значит, прекрасно отдает себе отчет в том, что ему интересно, можно и выгодно, а что — нет!
Теперь, очень много лет спустя, она вспомнила все это, потому что это был единственный ужас, который можно было поставить рядом и как-то сравнить с ужасом, пережитым ею перед зеркалом ресторана, и позже, когда Аркадий привез ее домой, а запущенный кем-то перед ее глазами еще в ресторане кинематограф крутился, крутился и крутился...
То, что было тогда в ночном лесу, среди крепостных заборов, и то, что было теперь, — было хуже смерти, хуже потому, что смерти-то, в общем, она ведь не боялась, не то чтобы совсем, а знала меру своего страха перед ней.
Но это было тогда, а теперь этой меры не было. И не могло быть.
Тогда ей угрожало насилие над ее телом, теперь — над ее сознанием: то и другое было одинаково невероятным. Она ведь никогда не отделяла себя — свои руки, ноги, кожу — от сознания, она вся была пропитана своим сознанием словно кровью; а случилось бы, что она потеряла руку или ногу, — и у нее тотчас изменилось бы и ее сознание, и все ее ощущения, от самого ничтожного, преходящего, до мироощущения включительно.
Вот уже сорок пять лет она была вписана в окружающий мир точно такая, какая есть, а будет она не такой, не точно такой, и придется начинать сначала, начинать в этом мире неизвестно как.
И, должно быть, поэтому она не верила, что у нее могут быть галлюцинации, вообще ненормальная психика, и никогда не боялась и не стеснялась своих фантазий, принимая их как что-то совершенно природное и естественное, так же, как самое себя физическую.
Все ее мысли и домыслы были ее жизнедеятельностью, самым живучим и самым бессмертным в ней. Вот настанет смерть, и сначала у нее умрут сердце и легкие, а уже потом, по причине их смерти, а вовсе не сами по себе, умрут и ее мысли.
А что?! Мысли готовы были жить сколько угодно, хоть целую вечность, и тоже целую вечность противостоять любым потрясениям и страхам — страху атомной войны или какому-нибудь другому, пока еще не известному людям страху и ужасу.
Она ведь жила, а чтобы жить — жизнь надо ощущать, а чтобы ее ощущать — надо противостоять анти-жизни. Иначе — и не стоит путаться с жизнью в нашем веке.
И хотя Нюрок, да и она сама себе очень много раз выносила приговор: «С ума сошла!» — все это просто так и только по случаю, по случаю любви, например, в уверенности, что в целом этого нет и не может быть... Пусть принципиально с ума сходит слабый пол — мужской, недаром о сумасшествии в романах и помимо романов пишут главным образом мужчины и о мужчинах, а женщине, помимо всего прочего, надо спасать человечество, а для этого ей надо быть природой... Природа же никогда с ума не сходит. Ну, закатит скандал, разгуляется стихией, сменит одну климатическую эпоху на другую, — так это не более чем переходное и возрастное, в целом же природа всегда в своем уме.
И это впервые в жизни Ирину Викторовну настигло такое воображение, которого она не хотела и не признавала, которому она противилась всеми силами, но которое все равно схватило ее за горло, за руки, за кожу и там же, в ресторане, свалило с ног...
Кажется, показались тогда в зеркале и лица тех двоих, которые догоняли ее на темной лесной дороге: высокого и молодого, низкого и старого, уже седого... А может быть, мелькнуло и лицо третьего, который ждал ее на дороге, покуривал за поворотом. В тот раз в лесу она не увидела его лица, теперь оно представилось.
Все это было испытанием, вся эта нынешняя ее болезнь, — выдержит она или не выдержит? А если выдержит и будет жить — сможет ли снова допустить к себе свое воображение? Или испугается его навсегда?
Прошло два дня в состоянии очень неустойчивого равновесия.
Прошло три дня.
Ирина Викторовна лежала, стараясь не пошевелить ни рукой, ни мыслью, ничем.
В тот раз, в лесу, ее спасением оказалась неподвижность, почти окаменелость, с которой она стояла за деревом; вот и сейчас — чтобы спастись и жить, надо было сделаться неживой...
И думать тоже не надо было, если она хотела спасти свои будущие мысли, а она хотела их спасти. Чуть что, чуть какое-то волнение, какая-то мысль — она сразу же начинала украдкой поглаживать одной рукой свою другую руку, или лоб, или плечо: «Лежи, лежи! Ни во что не встревай, все кругом — не твое дело. Твое дело — ты сама, все твои клетки, как таковые. А они, представь, лучше тебя знают, как надо себя вести, как надо выздоравливать. Похитри с ними: сделай вид, что тебе нет до них никакого дела, что они предоставлены самим себе — пусть они как хотят, так себя и ведут. Они выздоровеют, а тогда уже ты снова распорядишься ими!»
Она все знала, что происходит вокруг нее, но знала как бы только информационно, очень кратко.
Аркадий телеграфировал на место службы, что опаздывает, — мать находится в тяжелом состоянии. А это грозило ему серьезными неприятностями... Судя по этому, он все-таки любил свою родную мать.
И где только в человеке находила место сыновняя любовь? И как эта любовь могла с ним ужиться — с шалопаем и даже со злодеем?
Курильский очень тревожился за нее.
Мансуров-Курильский не знал, что если бы не она, и он в свое время серьезно заболел и заставил бы ухаживать за собою свою жену, — он много выиграл бы. Не зная этого, он заботился теперь о ней.
А это тоже кое-что.
Приезжала тетушка Марина — скорбная и благородная.
Приезжала Нюрок — сама готовность все узнать и все понять.
Ирина Викторовна показала ей глазами: «Когда-нибудь...» — «Конечно, конечно! — с той же готовностью ответила Нюрок. — Да разве я тороплю?! Я ведь тоже в долгу перед тобой — помнишь, еще давно, я выпроводила тебя из своего дома? И не один, а целых два раза! А почему выпроводила? Почему обругала твоего Аркашку и тебя тоже? Ты уж извини, но это потому, что я боялась не удержаться и не ко времени рассказать кое-что о себе... А рассказывать надо ко времени».
Ирина Викторовна подтвердила:
«Конечно, конечно».
Звонил телефон...
Канунниковы, Анюта Глеб, Валерия Поспитович, Мишель-Анатоль справлялись о ее здоровье. Мишелю-то-Анатолю это зачем?
Звонил и справлялся Никандров. Очень коротко, всего несколько слов: ну-ну, все мы тут обеспокоены... Все. Дело не ждет... Все мы ждем.
Одна за другой следовали кардиограммы и анализы. Приезжал врач. Мужчина. Он выслушал Ирину Викторовну с удовольствием, но с удовольствием приятным и тактичным, которое поддерживает пациента. «Ишемия!» — сказал врач.
Приезжал другой врач — женщина. Она выслушала Ирину Викторовну без малейшего удовольствия, сказала: «Стенокардия!» — и гораздо меньше понравилась Ирине Викторовне.
Потом снова — первый. Сопоставив оба диагноза, он обрадовался: «Ну, конечно, одним словом — коронарная недостаточность!» Но затем сказал что-то о психологических явлениях, и после этого Ирина Викторовна окончательно стала предпочитать врача-женщину.
Говорят, что больным помогает выздороветь чье-то слово, или улыбка, или солнечный зайчик на блестящем полу.
Ирине Викторовне ничто не помогало, ни один солнечный зайчик, хотя стоило им только появиться на полу или на стене — все равно на чем, — она их уже любила, хотя и знала, что должна выздороветь сама по себе.
Она так и выздоровела: проснулась после глубокого сна и поняла, что кино больше перед нею не крутится и не угрожает кручением.
Сердечко — это, конечно, другое дело, это материя хлипкая, ведет же себя слишком независимо: хочет — выздоравливает, хочет — нет, и ничего с ним не поделаешь.
Вот говорят — будто прежде люди были выносливее — правда ли?
Раньше женщины умирали в обмороках, в душевных потрясениях, а теперь — нет. Вот она отдала дань этому прошлому, проболела недельку, пора, наверное, вставать, закрывать бюллетень. Дела! Нужно заведовать «Тибошкой».
Было раннее утро, по осеннему времени — почти что ночь, воздух в комнате походил на воду, если заглянуть в нее глубоко, но был он легок, легче, чем когда-нибудь прежде, и, вглядываясь в него, в этот воздух, и ничего в нем не увидев, кроме сумеречности и легкости, Ирина Викторовна вспомнила о звонке Никандрова.
«Глупый ты человек, — сказала она ему, — умный, а глупый! Такую женщину проворонить, оттолкнуть запросто! Она же от тебя ничего не требовала, она и дальше оставалась бы хорошим парнем! Да где ты еще такую найдешь, глупый?! Таких больше нет и не бывает, клянусь!»
Ирина Викторовна чуть-чуть всплакнула: никто же не видит, даже она сама.
«Если звонил, так, может быть, и сам понимает, что глупый?»
Она вспомнила, что впервые за время болезни, навестив ее, Нюрок сообщила:
— Гордейчиков уходит. На пенсию.
— Ну, и кто — за него? Кто будет замом у Строковского?
— Не знаю...
Не хотела Нюрок сказать: за Гордейчикова будет Никандров, вот кто.
Странно-то как: человек считает свой КПД в стенах НИИ-9 равным 0,15—0,17 и вдруг становится заместителем директора? А как же со сплавами? С абразивами? Ведь ему не поможет его заместительство, наоборот, он теперь будет меньше заниматься своим отделом, а больше — исполнять директивы Строковского.
Нет, не упрекать хотелось бы Ирине Викторовне Никандрова, не досаждать вопросами, а только узнать ход его мыслей, логику и самочувствие. Не за стеной же все это за китайской, и неужели нельзя во все это хоть краешком глаза заглянуть? Не кому-то там, а ей — и нельзя?!
Должно быть, так и есть — нельзя...
Надо было бы всерьез подумать — что же с ней действительно произошло? С тех пор как «произошло все»?
Ну, наверное, немыслимо, вот так сразу взять, да и понять это, но хотя бы кое-что понять необходимо и даже — немыслимо не понять. И вот она ухватилась за какую-то ниточку своих размышлений и потянула за нее, и получилось для начала так: где-то, когда-то и что-то она, оказывается, потеряла.
С чего-то она ведь начинала, с какой-то самой себя, когда «произошло все», а когда все кончилось — чего-то недосчитывается в себе?
«Где» и «когда» — она установить не могла, другое дело «что»: потеряно было чувство самоиронии.
Еще не так давно она посмеивалась над собой и призывала на помощь милицию, чтобы милиция пресекла нелепые действия «этой вот дамы», сравнивала себя с антиамебой, которая почти не живет, а только думает и воображает, но где-то, в какой-то день от этой иронии не осталось и следа, она исчезла. Пустяк?
Для кого как.
У нее после этой потери все пошло на полный серьез, на самый полный! Она как будто бы ушла после этого далеко-далеко от себя реальной, ушла к Рыцарю, с Рыцарем они уходили на остров Жуан-Фернандес и мало ли еще куда, а на самом-то деле, разве это был уход от себя? Да, ничего подобного — в себя! Она так в себя погрузилась, что вот и надо бы сейчас обратно, а не получается. Впрочем, если уж болеть, так болеть, безо всяких там ценных указаний самой себе. Разве что только одно ценное и допустимо: долго не болеть!
Потом она подумала о Рыцаре: вот так история, где же нынче он-то?! Где же он был все время, покуда перед нею крутился кинематограф? Покуда она болела, приходила в себя?
И тут Ирина Викторовна поняла, что все, что случилось с нею, случилось и с ним, с ним даже больше, чем с нею. Это против него было задумано кино.
Выдержит ли он этот натиск, вернется ли?
Он появился еще через два дня: вошел в комнату, бросил взгляд на пузатенькие часики-будильник, которые стояли рядом с кроватью, на тумбочке, и недолго и молча посидел около Ирины Викторовны.
Он был как всегда: высокий, голубоглазый и с теми морщинками около глаз, которые у некоторых людей появляются еще в юности, но не старят, а придают лицу особую выразительность... И задумчивость.
Он был несколько больше, чем обычно, застенчив нынче, ее Рыцарь.
Ирина Викторовна прислушалась: могут ли ныть и гудеть у нее ноги? Ноги ныли и гудели — только дай им волю. Они помнили дальнюю дорогу на Владивосток, как будто сами по себе прошли ее всю, от самого начала до самого конца.
У Ирины Викторовны возникло желание пожурить Рыцаря — где был, куда скрывался в такое время? Если серьезно, так он заслуживал хорошего разгона, хорошего бенца. Ирина Викторовна не раз слышала, как мужчины говорят: «Моя-то — дала мне вчера бенца!»
Но, подумав, она промолчала, опыт подсказывал ей, что так лучше, что и с Рыцарем иногда не мешает быть хорошим парнем. Особенно после того, как у них долго не было встреч.
С появлением Рыцаря все в доме окончательно встало на свои места. Иначе говоря, Ирина Викторовна не болела, Мансуров-Курильский снова вошел в роль по части ценных указаний, хотя и высказывал их в более лояльной форме, Евгения Семеновна объясняла минувшую болезнь невестки: «Переутомление! Переутомление и безрежимное питание на работе — я знаю!» Аркашка, умчавшись к месту службы сразу же, как только матери стало лучше, сообщал, что «Все порядке вышлите девяносто пять».
Можно было подумать, что она совсем и не болела, и не переживала всего того, что пережила в действительности.
Все встало на свои места во времени — утро, день, вечер, ночь, снова утро, и в пространстве — дом, троллейбус — автобус, НИИ-9, автобус — троллейбус, снова дом.
Твердый порядок!
А это уже другое дело, что неизвестно, кто же все-таки живет в доме: муж и жена или — не муж и не жена?
Что есть какая-то правда-порядок в том, что в НИИ-9 пе полагается опаздывать хотя бы на пять минут, несмотря на то, что КПД этого учреждения равен 0,15 или 0,17.
Что Ирине Викторовне аккуратно звонит Ирунчик и говорит:
— Когда Аркаша уезжал, он просил справляться о вашем здоровье. Как ваше здоровье?
Странная штука — порядок, да еще — твердый. Но что будет за странная штука, если его не будет?
И вот однажды утром, перед тем как торжественно сесть в свою персональную машину, Мансуров-Вурильский пил кофе с молоком. Иногда, по желанию, он пьет кофе и без молока, но всегда ест что-нибудь горячее, преимущественно мясное — мясо он любит, а завтрак считает самым главным приемом пищи, хотя отнюдь не пренебрегает и обедом. Тут он пил кофе с молоком, и, поскольку в доме был порядок, он, завтракая, читал газету.
Читает он обычно тоже не только для себя, он при этом и окружающим — жене и матери — передает краткую информацию:
«Еще три самолета. Сбили. Вьетнам».
«Громыко — речь. Европейская безопасность».
«Наши выиграли. У испанцев. Два один. Футбол»,
«Катастрофа. Больше ста человек. Железная дорога. Япония».
И вот в том же самом порядке, в то утро, уже вставая из-за стола, протягивая руку за пиджаком, который, завтракая, Мансуров-Курильский имел обыкновение вешать на спинку своего стула, он сообщил:
— После тяжелой. И продолжительной. Викентьевский. Николай Петрович. Наверное, рак.
Главной и самой интересной темой разговора для Мансурова-Курильского, которую он неизменно затевал и при первом знакомстве, и при встречах с давнишними друзьями, была одна: кто и кого знал, кто и кого нынче знает. Разумеется, знает из числа лиц определенного круга, известных и значительных.
«Ну как же, — говорил Курильский и не между прочим, а задавая очень серьезную работу своей памяти, всему умственному аппарату, — ну как же! Павел Николаевич Л-й курировал сектор в республиканском Совмине, а с тысяча девятьсот пятьдесят девятого года перешел в союзный Госплан. Даже не перешел, а был отозван. А с тысяча девятьсот шестьдесят шестого...»
Курильский страшно возмущался и негодовал, уличая кого-нибудь в ошибках такого рода, ему всегда казалось, что это не ошибка, а очень злой умысел: «Вот хам так хам! Говорит, что давно знает К-го, а я ему один, другой, третий вопросик — и что же вижу? Вижу — пшик! Нет никакого знакомства, нет даже правильного представления! Если бы было правильное представление, так знал бы, что К-й в тысяча девятьсот шестьдесят первом году уже не был заместителем у Р-го, а был начальником главка у С-ва! Вот хам, бывают же, Иришка, люди, а? Ты только подумай!?»
И в силу именно этой привычки Мансуров тотчас вспомнил все, что знал когда-либо о Викентьевском. У него ведь тоже был свой собственный, очень подробный и очень служебный коллективный мужской портрет.
А посмотревшись в кухонное зеркало и поправив галстук, он сказал еще:
— Знал Викентьевского. Встречались на приемах и так. Был на заграничной работе, потом вернулся. Наверное, рак.
Курильский уехал.
Ирина Викторовна взяла газету.
Группа товарищей сообщала, что на пятьдесят девятом году жизни, после тяжелой и продолжительной скончался Николай Петрович Викентьевский, который долгое время работал за границей, а потом — на Родине, повсюду проявляя энергию и организаторские способности.
Еще группа товарищей сообщала:
что он отличался скромностью и деловитостью,
что он будет вечно жить в сердцах всех тех, кто его знал...
А ведь это был ее Рыцарь, это был он — Викентьевский Николай Петрович!
Странно, что Ирина Викторовна, точно помня фамилию, имя и отчество человека и почти точно год его рождения, никогда ничего этого не вспоминала, не произносила про себя... Она ведь знала человека не сознанием, а подсознанием, — для нее так и нужно было.
В этот день Ирина Викторовна должна была ехать в НИИ-9 не с утра, а после обеда, — в последнее время почти всем научным сотрудникам института хотелось иметь так много технической информации, что машины работали на них с утра и до позднего вечера, и вот свои восемь рабочих часов Ирине Викторовне нередко приходилось распределять между двумя сменами: на вторую половину первой смены и на первую — второй.
Нынче был как раз такой день, и до обеда она провела время дома, думая и никак не додумываясь о том, что же все-таки случилось?
Мало ли что с ней случалось в жизни: болезни, выздоровления, поездки, разные встречи, любовь, дни рождения — свои и своих близких, замужество, роды, проводы сына в армию, путешествие на Унтер-ден-Линден, на остров Жуан-Фернандес и в курную русскую избу — мало ли что? — но она всегда могла назвать по имени, тем или иным словом все то, что случалось, и только нынешнее событие оказалось безымянным.
Оно — было, но чем оно было — Ирина Викторовна не знала и чувствовала, что не узнает. Грустно, очень — вот в этом она не сомневалась, но недоумение было еще сильнее грусти...
Где-то далеко-далеко, на другой стороне планеты, сначала жила, а потом погибла ее судьба, — неужели и в таком далеке, почти вне времени и пространства, тоже бывают потери и гибели?
Кроме того, Ирина Викторовна узнала, что после Южной Америки Викентьевский многие годы жил в одном городе с нею, ездил по тем же улицам, по которым ездила она, бывал в тех же театрах, может быть, когда-то они сидели в соседних рядах, но не увидели друг друга? И все это было так же невероятно и так же безымянно...
Довелось бы ей говорить обо всем этом очень близкому человеку, Нюрку например, и ничего, ни слова она не могла бы ей сказать.
А то, что Мансуров-Курильский не то чтобы близко, а все-таки знал Викентьевского, это казалось ей полным невероятием, абсурдом.
Наскоро пообедав, Ирина Викторовна поехала в НИИ-9.
Села в троллейбус у окна. И, глядя сквозь слегка запотевшее стекло, снова принялась думать — а что же теперь случится с ее Рыцарем?
Троллейбус шел по проспекту, через мост, через площадь и снова по проспекту — обычный пожизненный маршрут, исполняя его, Ирина Викторовна всегда планировала свое ближайшее существование: что сделать, куда сходить, кому позвонить, о чем прочитать, а кроме того, обсуждала сама с собой свой ЮАВ — Южно-Американский Вариант, — и так была этим занята, что, и глядя в окно, никогда не замечала ни людей — люди были для нее толпой, ни домов — дома были улицами, ни улиц — улицы были городом, ни деревьев — деревья были садами и скверами, они-то механически и отмечали одну за другой остановки. Ирина Викторовна всегда боялась проехать остановку «Гастроном», на которой она пересаживалась из троллейбуса в автобус или из автобуса в троллейбус — как придется.
Она не могла упрекнуть себя в отсутствии наблюдательности, и если хотела на что-нибудь в мире посмотреть, то смотрела, видела, слышала, чувствовала и запоминала, но это желание смотреть и помнить бывало у нее не часто, в последнее время и вовсе не бывало, потому что она экономила себя — и свой слух, и зрение, и чувства, и память — для самой себя, для того, чтобы воспринимать не «вне», а «в» — в самой себе.
Должно быть, и для всех людей мир делится на две приблизительно равные части — человек сам и все, что человека окружает, у нее же первая часть все заметнее превышала вторую, и только иногда, сознавая свой долг перед всем окружающим, она почти растворялась в нем, вглядываясь, вслушиваясь и вчувствовываясь в него, как это было с нею не так давно, в день ее сорокапятилетия.
Но нынче, ничуть не ощущая за собою такого долга, такого желания, она все равно видела в окно троллейбуса людей — мужчин и женщин, видела дома — с окнами и подъездами, с витринами и вывесками, серые, желтые и зеленоватые, видела очень похожие друг на друга деревья — с остатками первого или второго снега на ветвях, видела все вокруг, и это вскоре сильно обеспокоило ее: если она так остро видит вокруг себя, — значит, в ней самой появился какой-то вакуум, на котором нельзя остановить ни взгляда, ни слуха, ни чувства?
Так?
Так оно и было: исчез ее ЮАВ — Южно-Американский Вариант... И не временно, не на день-два — навсегда. Исчез.
Когда она вышла у Гастронома и встала в очередь на автобус, начался новый снегопад, сначала редкий и сразу же сгустившийся, почти сплошной и ей пришла догадка, что именно сейчас какие-то люди сквозь этот пухлый и влажный снег несут гроб...
Кто-то плачет сейчас, кто-то молча несет венки с черными лентами, кто-то — ордена на красных бархатных подушечках, кто-то, жмурясь от снега, дует в трубу, кто-то бьет в повлажневший от снега барабан... Совершаются проводы человека в последний путь, и все знают, куда этот путь ведет, но никто не догадывается, откуда он возник, из какой Америки, из какого Варианта...
Ни один человек не знает, какого он провожает Рыцаря, ни один не знает и того человека, для которого это был Рыцарь...
Кажется, даже ее не удивила эта картина проводов — они, наверное, захворали вместе, Ирина Викторовна и ее Рыцарь, в один день. Она захворала в ресторане, за столиком около четырехугольного зеркала, он — где-то еще, он — умер, Ирина Викторовна должна была умереть тоже, и не ее вина, что она все еще живет, но ей не надо было, ей ни в коем случае нельзя было узнавать о его смерти...
До сих пор она не знала — жив Викентьевский или нет, и этого было вполне достаточно, чтобы он жил и существовал в образе Рыцаря и чтобы она тоже существовала рядом с ним в той системе координат, которую она обозначила как ЮАВ...
Но теперь, когда она узнала, что Викентьевский, по существу совсем незнакомый ей человек, умер, — вместе с ним навсегда умер и ее Рыцарь, и вся эта система тоже умерла, разрушилась...
«Все на свете — от существования! — думала Ирина Викторовна. — Все от него. Даже все то, чего нет... Рыцарь умер, сейчас его хоронят. Я узнала об этом и сразу же узнала другое: больше не может быть и Южно-Американского Варианта, нет, не может! Для любого Варианта должно быть что-то существующее...»
Потом она вспомнила о Нюрке.
«Нехорошо-то как! Нюрок дважды выставляла меня из своего дома, это так, но когда я болела — навещала меня, а я — ничего! Никакого участия в ее судьбе! Ясно же, ясно как день: у Нюрка — произошло, вероятнее всего «произошло все» и очень-очень серьезно! Сегодня, в крайнем случае завтра, надо пойти к Нюрку, все как следует узнать... Надо будет запастись сухой жилеткой, и пойти к Нюрку...»
«Еще надо будет как можно ближе пообщаться с Анютой Глеб. Без общения можно ведь и потерять человека, запросто можно...»
«Снег-то какой! — поежилась она еще через минуту. Автобуса почему-то долго нет. — Какой густой снег! Очень трудно сейчас музыкантам дуть в трубы, исполнять марш Шопена...»
Подошел автобус.
Она втиснулась с передней площадки, поехала и попрощалась:
«Прощай, остров Жуан-Фернандес! В Тихом океане!»
Ну, а дальше?
Что же, что разность 45-n стала отрицательной?
Отрицательные величины — тоже величины, это обывательское представление, будто они не настоящие и хуже положительных.
Вот пойти да и улыбнуться Строковскому. А что?! Улыбнуться, храня в памяти светлый образ Рыцаря!
Строковскому больше и не надо — одну улыбку со значением, он из таких, которые все остальное сразу же берут в свои руки... Он и возьмет, да еще как!
Но, если разобраться, так ведь Строковский для нее в определенном смысле мальчик. А может быть, и во всех смыслах тоже мальчик... Умный, остроумный, многое знающий, еще больше — умеющий, а все-таки мальчик. Ну, пусть будет юноша, этакий шустрый подросток. Доказательства? А вот хотя бы: у нее уже нет и не может быть перед ним ни капли смущения!
Она ведь только что прошла по определенному кругу, о котором Строковский не имеет ни малейшего понятия. Если даже ему усердно втолковывать, что это за круг, — он и тогда не поймет, не сможет.
Она потеряла что-то на этом круге, например, самоиронию, например, годы, но это потери только с одной стороны, а с другой — они могут быть и приобретениями. Во всяком случае, люди делятся на взрослых и детей не столько возрастом, сколько такими вот минувшими кругами.
И пусть будет прав почитаемый Нюрком за умницу француз Ларошфуко, который когда-то сказал, что женщине легче не изменить ни разу, чем только один раз... Может быть, он и в самом деле был умница, этот француз?
Или встретить в коридоре НИИ-9 Никандрова и сказать, чтобы он снова и немедленно уезжал на Северный Кавказ?
К Ахтубеевым — они ведь друзья!
А Никандров не уедет. Не уедет сразу, а только тогда, когда у него снова не будет другого выхода. Он ведь и в тот раз тоже не просто так уезжал, он спасался, и, значит, было все, от чего люди вынуждены спасаться бегством.
А вот она не убежит, нет. Ни к одному Рыцарю.
Не так давно она заметила — издалека, — что Никандров стал светлее. Он не поседел, а посветлел, стал больше поддаваться солнечному и электрическому освещению: освещение тусклое, и он не так заметен, но яркий свет из ламп, из коридорных окон НИИ-9 делает его слегка прозрачным. К такому — опаснее подойти: будешь думать «а вдруг он тоже и. о. мужчины?» Поскольку он ведь не убедил ее в своем умении отказываться — отказываться от должности заместителя Строковского, отказываться, причем в самом начале, от недотрог, когда они ни с того ни с сего бросаются к нему, отказываться от бегства на Северный Кавказ. Мужчина же — настоящий — должен уметь отказываться.
А что?! Ей было просто обвинять Никандрова во всех смертных грехах, когда у нее был ее Рыцарь! А теперь?
Без Рыцаря?
ОСЬКА — СМЕШНОЙ МАЛЬЧИК
Мне давно хотелось поставить читателя в известность о том, что автор — тоже читатель своего произведения, и я бы сказал, не последний: если уж ему неинтересно читать самого себя, вряд ли кому-нибудь будет интересно читать его.
Однако же этому самочитателю свое собственное художественное произведение представляется в оригинальном и неповторимом виде, поскольку особенное значение приобретает для него не столько Целое, сколько Конец.
Здесь требуются некоторые пояснения: я убежден, что Начало, Середина и Конец занимают по отношению к своему автору совершенно различные позиции, можно даже сказать, что они играют совершенно разные роли в его творческой жизни.
Если Начало, пусть даже и не очень надежный, а все-таки союзник автора, то уже про Середину этого сказать нельзя. Невозможно!
Середина более всего обожает самое себя и свою лояльность. Она может следовать за автором и подчиняться ему, однако прежде ее нужно убедить, что в этом подчинении нет чего-либо предосудительного.
Ничего подобного нельзя сказать о Конце.
Конец — исключительно непокладистый и трудновоспитуемый тип с негативными природными задатками. У него все не как у людей, а свою подчиненность автору он, безусловно, воспринимает словно муку-мученическую, и вот он скрывается от автора, манит его к себе из своего далека, а потом скрывается еще и еще раз.
Он смешивает весь авторский пасьянс. Он толкает Середину в объятия Начала и подсматривает из-за угла, что из этого получилось, он выкидывает зигзаги и курбеты и придает при этом настолько нефотогеничные выражения своему лицу, что при виде их у автора волосы становятся дыбом, он знать не хочет никаких правил игры, хотя бы самых либеральных, в то же время у него непомерное самомнение, он убежден, что ему все дозволено, потому что автор при любых условиях не сможет обойтись без него.
Как будто он может обойтись без автора!
Конечно, он не может этого, но все равно бывает очень доволен, если ему удается преподнести своему автору тот сюрприз, который называется еще и пилюлей.
И тогда у автора, проглотившего такую пилюлю, остается едва ли не один-единственный способ сохранить независимый вид и собственное достоинство — он во всеуслышание объявляет свое произведение экспериментальным.
А пока читатель разбирается, что, как, почему, откуда и зачем эксперимент, автор разбирается во всем этом тоже, протокол же своего разбирательства под грифом «предисловие» или «послесловие» он имеет право приобщить к делу.
Лично я полагаю, что «предисловие» имеет весьма существенное преимущество перед «послесловием», оно ведь недвусмысленно дает понять, что автор возьмет все свои слова почти что назад: «Эксперимент?! Конечно! Только пусть читатель не подумает, что эксперимент будет стихиен! Ничего подобного — с самого Начала и до самого Конца (обратите внимание до Конца! —
Ну, а все, что выполняется в плановом порядке, не может вызывать каких-либо недоумений и даже вопросов, тем более не может быть не на высоте!
Итак, теперь уже вполне логически и обоснованно должно наконец последовать предисловие автора к своему многолетнему труду под названием «Оська — смешной мальчик».
Тем не менее его не будет, а точнее, почти не будет, так как автор обнаружил, что, объясняя читателю природу предисловий в принципе, он — нечаянно — уже объяснил и рассказал ему все, что имел в виду объяснить и рассказать при помощи предисловия относительно указанного выше собственного труда.
Разве что несколько строк, а именно:
Автор предпочитает не столько рассеивать удивление читателя, сколько сам удивляться тем нереальным событиям и происшествиям, через которые прошел его собственный и вполне реальный герой;
Автор недоумевает и даже испытывает чувство растерянности по поводу разноречивой природы фантазии. Еще бы! Ведь это прежде всего фантазия уберегла его героя от неизбежной гибели в просторах тундры — если бы герой не фантазировал, он, конечно бы, погиб, но затем, когда герой безоговорочно доверился своей спасительнице, она едва не погубила его на острове «S» в благодатных условиях субтропического климата;
Автор попутно пришел к выводу о том, что каждая фантазия должна вернуться к тому, от чего она проистекает, то есть к реальной жизни. Если круг замыкается, можно ждать какого-то порядка, логики и завершения чего-то чем-то, в противоположность всякой прямой, поскольку прямая обязательно уводит нас в Ничто и проводит к Ничему. К дурной бесконечности, вот куда!
Автор, кажется, зашел туда, где фантазия имеет место уже по поводу... самой фантазии.
Автор продолжает верить в себя, то есть остается убежденным реалистом и обещает никогда больше не возвращаться к странному жанру, называемому Фантастикой.
Период первый
Небо...
Небо сложено из тяжелых, грузных и плотных облаков, кое-где довольно аккуратно, со вкусом, местами же облака набросаны кое-как. На скорую руку.
Небо упирается в ровную поверхность снега совсем неподалеку — сразу же за согбенной, давно одряхлевшей, но все еще крохотной елочкой.
Земля...
Земля пуста: снег и эта елочка с примороженной кривой вершинкой.
Самолет...
Самолет-биплан стоит на пустой земле сначала неподвижно, потом он вздрагивает, чихает, затем начинает гудеть и лениво вращать винтом.
Люди...
Людей двое. Один в самолете, он во всем рыжем — рыжая лисья шапка, рыжая куртка, рыжие брови, рыжеватые глаза; другой, в пестрых унтах, с закутанным лицом, неподвижно стоит на снегу, а вокруг него разбросаны различные предметы: ящик, свернутая в тюк палатка, еще ящик, металлические шесты.
Все это наспех выброшено из самолета.
Впрочем, и человек, который неподвижно стоит на снегу, тоже выброшен оттуда же, тоже — как будто наспех.
Мотор неожиданно смолкает, летчик свешивается из кабины и говорит:
— Гляди-ка, Дроздов, чудесная местность! Автострада вешками обозначена! Гостей будешь принимать, и, может, не одного! — И летчик указывает в ту сторону, куда убегает редкий пунктир вех с навешенным на каждую веху пучком еловых веток.
Человек на снегу не оглядывается, он по-прежнему стоит неподвижно.
Тогда летчик ругает мотор и запускает его снова.
— Будь здоров! — кричит он. — Будь здоров, Дроздов! Может, и через неделю прилечу за тобой. А может, раньше! Может, Тонечке передам привет, да? Может, я ее еще застану на фактории? Может, она еще не уедет на материк? Привет — мне сильно надо торопиться! Привет! Я знаю тебя как облупленного! Не скучай, веселый парень Дроздов! Занятный парень! И фантаст, можно сказать!
Поднимаясь, самолет опирается на правые плоскости, тупым носом обнюхивает облака, а почуяв в них щель, пробирается в нее и в один миг исчезает.
У Дроздова — очки на переносице. Он снимает очки и протирает их сначала о куртку, потом о мех собачьих унтов, снова надевает, разматывает с лица шарф и быстро-быстро начинает разбивать свой лагерь.
Торопится.
Устанавливает небольшую палатку, один за другим ставит метеорологические приборы: анемометр, флюгарку, барограф, термометры и термограф.
Поднимает антенну.
Лагерь разбит, приборы установлены, и Дроздов, поискав в кармане металлическую рулетку, не торопясь, измерил ею размеры своей палатки: 0,85 х 0,95 х 2,05 х 0,5 м.
Подсчитал на листочке записной книжки объем своего нового жилища. Этот объем составил 0,8276875 кубометра.
— Прекрасно! — сказал Дроздов и улегся на спину в новом жилище. Закинул руки за голову. — Думай о чем хочешь! Как хочешь! Сколько хочешь! Ну? Веселись, Дроздов!
Он полежал молча и еще сказал себе:
— Кроме того, надо будет посмотреть, как я там управляюсь на площадке, на новом месте, — сказал он. — Надо будет посмотреть!
Приборы показывали:
Термометр 51,2° ниже нуля, а термограф 51,3°.
Барограф 952 миллибара.
Гигрограф 48 процентов.
Анемометр 7,5 метра в секунду.
Флюгер северо-северо-запад.
Записав эти показания в «Дневник наблюдений», на страничку, обозначенную «8 апреля. Девятнадцать часов», Дроздов посмотрел вверх. Туда, где он совсем недавно был.
Ему послышался вдруг невнятный гул мотора. Тогда он похлопал себя по ушам шапки и гул исчез. Он махнул рукой, еще раз посмотрел в небо, а в «Дневник наблюдений» он записал: «Облачность сплошная. Высота облаков 100—150 м». Оглянулся кругом, увидел хилую елочку и записал еще: «Видимость — 150—200 м».
Спустя несколько минут он приступил к передаче своей первой сводки погоды на базу.
— База! База! База! — звал он много раз в микрофон, пока наконец ему не откликнулись.
— Давай! Давай! Перехожу на прием! — откликнулись ему.
— А это кто? — спросил Дроздов.
— А это я, Любомиров. Давай, давай! Не узнаешь, что ли? Вот чудак!
Дроздов стал передавать шифрованную сводку:
— Семь тире четырнадцать тире восемь точка, — говорил он монотонно, — пять тире четыре тире три тире два точка четыре тире шесть тире два тире точка шесть тире три тире пять тире точка...
И так далее, пока Любомиров не сказал ему:
— Будь здоров, давай завтра!
Дроздов поднялся от рации. Поразмял руки и ноги, прибавил огонька на спиртовке, потом пошел в сторону от палатки.
Отошел шагов пятьдесят, остановился, оглянулся. Еще отошел и снова встал. Около елочки.
И отсюда, с этого места, стал описывать круг.
В центре круга была его палатка, а он медленно шел, и его следы выписывали на снегу ровный круг. Еще он отчеркивал этот круг палкой, которая была у него в руках.
Иногда он останавливался, глядел из-под ладони на свою палатку и прикидывал, ровный ли получается у него круг. Он делал свое дело старательно, и круг получался ровный.
Когда же круг замкнулся, он еще постоял в точке замыкания, еще подумал, а потом по внешней стороне круга стал писать палкой буквы: «з», «е», «м»...
«Земля Одного Человека» — написал он довольно крупными буквами. А внутри этого круга он сделал рисунки. На снегу одну за другой он нарисовал пальмы.
— В Сибири пальмы не растут! — говорил он, рисуя. — Не растут, не растут!
В полутьме палатки два странных рисунка, что-то вроде небольших древних изваяний, что-то вроде двух восьмерок, что-то вроде двух ароматных туркестанских дынь.
Но это не изваяния, не восьмерки и не дыни. Это подошвы дроздовских унтов.
Дроздов лежит на спине, закинув ногу за ногу, слегка покачивает правой, и по правой подошве от этих движений пробегают прямо-таки загадочные блики и тени.
Дроздов думает.
Дроздов обиделся на Шевырева, когда тот, прощаясь, назвал его фантазером. Обиделся потому, что Шевырев был прав.
Тем более он оказался прав нынче, когда Алеша Дроздов был в тундре один-одинешенек и твердо знал, что это не обещает ему ничего хорошего. И, чтобы не думать о том, что это ему обещает, что — не обещает — ему ничего не оставалось, как только фантазировать.
Тем более что он действительно был мастером этого дела. Не профессионалом, но неизменным болельщиком фантазии.
По-прежнему неподвижны и плотны тяжелые облака — мухе не пролететь.
Над облаками солнце, яркий свет.
Облака делят мир на две части: сумрачную и сияющую.
В сумрачной части находится «Земля Одного Человека» — палатка, приборы, елочка, но теперь здесь появилось еще одно странное сооружение — металлическая вышка.
Ажурные и блестящие стержни, переплетаясь, уходят в облака.
Тихо, строго и неподвижно кругом.
Но вот в белых облаках появляется темное пятнышко, оно пробивает облачную завесу и падает на землю.
Это один из двух собачьих унтов Дроздова.
Спустя некоторое время точно таким же образом на земле рядом с первым появляется и второй унт.
Оба унта обращены подошвами кверху, и возникает тот самый рисунок, в отношении которого еще недавно никак нельзя было решить, что же это такое: наскальные знаки древних, восьмерки с неким символическим смыслом или ароматные дыни?
Рядом с унтами появляется и меховая шапка Дроздова.
А вот и сам Дроздов, он торопливо взбирается по стержням вышки, и ему жарко. Он в носках, в трусах и в майке, но ему все равно жарко.
Иногда он останавливается, смахивает пот с лица и снова карабкается вверх, вверх. Вот он в густых облаках.
Вот он в облаках разреженных.
Вот он в мире заоблачном, где так щедро, при полном отсутствии каких-либо теневых сторон окружающей действительности, так свободно и раскованно сияет солнце.
Наконец, оказавшись на самом верху металлической вышки, Дроздов оказался и рядом с Солнцем — рукой подать.
Дроздов вздохнул и сказал:
— Если хорошенько вспомнить, никто никогда не достигал Солнца... Зато каждому, кто пытался его достигнуть, всегда оставалось чуть-чуть...
Сказав это, он заметил на металлической вышке горизонтальную стрелу подъемного крана. Он стал командовать — «майна», «вира», — а стрела стала вращаться вправо и влево, задирать свой хобот, опускать его вниз. На конце стрелы поскрипывали блоки, по блокам бежали тросы, погружаясь в непроницаемо-плотный облачный покров.
А ниже облаков, на Земле кран проделывал созидательную работу: поскрипывая на морозе, тросы подавали и вплотную один к другому быстро устанавливали стеклянные сферические сегменты, опоясанные по периметру металлическим каркасом.
Минута, и эти сферы составили замкнутую окружность.
Как раз ту самую, которую вычертил на снегу Дроздов, вдоль которой он совсем недавно написал: «Земля Одного Человека».
Кран продолжал свою работу по-прежнему размеренно и быстро.
Над первым рядом сфер уже смонтирован второй.
Над вторым третий.
Из-за облаков доносится уверенный голос Дроздова:
— Право! Лево! Майна! Вира! Право! Лево!
Поскрипывают на морозе блоки и тросы. Позванивают при соприкосновении друг с другом строительные детали-сегменты.
Уже выявляются контуры всего сооружения: это будет купол.
Когда один над другим было воздвигнуто пять блестящих и совершенно идеальных в своих очертаниях стеклометаллических сферических сегментов, кран вдруг остановился.
Дроздов еще покричал: «майна!», а главным образом «вира!», однако довольно скоро понял, что ему не остается ничего другого, как действовать. Решительно и смело.
И, балансируя, он пошел по тонким стержням стрелы.
Достигнув конца стрелы, Дроздов опробовал блоки. Они были неподвижны, и все попытки придать им вращательное движение не дали результата.
Тогда Дроздов повис на одном из тросов и стал дергать его, действуя при этом собственным весом, но и это не помогло. Он стал скользить по тросу вниз, погрузился в облака, миновал их и тут увидел неясные очертания предмета, повисшего на двух тросах.
С первого взгляда предмет показался Дроздову довольно изящным, он был выполнен из того же материала, что и сферы — полупрозрачное стекло и серебристый металл, — а его конструкция позволяла разместиться в нем и сидя, и лежа. Одним словом, это был гроб.
Сконфуженно улыбнувшись, Дроздов уселся в гроб, посидел, покачался, а потом и вытянулся во всю длину своего роста.
Лежа на спине, он задумчиво смотрел в облака.
Сквозь облака чуть-чуть просвечивало солнце.
Вскоре Дроздов уловил обрывки музыки, довольно красивой и довольно знакомой.
Дроздов пошарил под собственной спиной и поднял над головой венок.
Венок был не очень большой, не очень маленький, он был сплетен из замысловатых стеклянных цветочков. Они-то, эти цветочки, и производили музыку.
Изящные звуки без излишней сентиментальности можно было назвать ласковыми, и теперь они непринужденно сливались в широко известный марш Фридерика Францишека Шопена.
— Так... — сказал Дроздов.
А продолжая рассматривать венок, заметил вплетенную в него ленту и потянул ее за черный блестящий кончик.
Атласная лента разматывалась легко. Дроздов читал надпись из четких, прямых и золоченных букв по черному фону.
«Скромному исследователю Заполярья, метеорологу и радисту Алеше Дроздову — безвременно ушедшая от него группа товарищей. Спи спокойно, дорогой друг, ты вечно будешь жить в наших сердцах!»
— Так... — снова произнес Дроздов и стал раскачиваться в гробу, и поглаживать венок, который лежал у него на коленях, и слушать тихую музыку, которую продолжали издавать стеклянные цветы.
Тихо и ласково звучала эта музыка, а черная лента, развернутая во всю длину, лирически колебалась в разреженном облаке.
Все это продолжалось до тех пор, пока Дроздов не стал шарить по дну своего уютного пристанища и не нашел там два предмета: железный молоток и сложенную вчетверо дюралюминиевую гробовую крышку с аккуратными гвоздиками по краям.
Развернув эту крышку на всю ее длину, Дроздов попытался заколотить самого себя в гроб, однако задача оказалась невыполнимой.
— Ну, что же, — сказал он, — значит, не судьба! — И, держась одной рукой за трос, другой стал разбивать венок. И венок разбивался на мелкие звенящие кусочки. — Да, — рассуждал Дроздов между делом, — каждый из чего-нибудь да выкарабкивается — птенец из скорлупы, бабочка из кокона...
«Я, наверное, выкарабкиваюсь из своего собственного страха, — думал он и дальше. — Я ведь всегда был самым послушным мальчиком в семье и аккуратно возвращался домой не позже одиннадцати. Я был очень способным и всегда фантазирующим мальчиком — почти вундеркинд. И мама и бабушка берегли меня и очень беспокоились, если я задерживался на пять минут после одиннадцати... Теперь мне некуда возвращаться после одиннадцати.
О милое-милое земное существование, почти сон, воспоминание о том времени, которое обязательно делится на утро, день, вечер и ночь, с аккуратными и обязательными восходами и заходами солнца, с завтраком, обедом и ужином, с теплой постелью, с одиннадцатью часами каждого вечера без ежесуточных двадцати трех часов! Оно возникает, как детство, как младенчество, как твое собственное эмбриональное состояние, как аромат колыбели и того начала начал, в котором постепенно различаются твое зрение, и твой слух, и осязание, а затем и весь ты — существующий... Существующий только со знаком плюс, только в качестве положительной величины, не подозревающий в себе самом ни одной античастицы, не говоря уже о том, чтобы заметить в себе хоть какие-то признаки антижизни... Ты — сумма положительных и обязательных для всего мира частиц, а больше ничего. Вот как ты себя ощущаешь!
И ты безраздельно существуешь, ну, положим, в виде довольно курносого голубоглазого послушного мальчика, первого ученика, а существование в каком-нибудь другом виде и облике, в какой-нибудь другой, хотя бы и вполне положительной единице, тебе никогда не приходит в голову! Если ты и фантазируешь, так только по поводу себя, себя самого, почему-то неизменного в этом без конца изменяющемся мире...»
Нынче же самая невероятная фантазия заключалась в том, что где-то в бесконечном пространстве, которое простиралось перед Алешей Дроздовым между центрами Земли и Солнца, нашлись места для порядочного детского сада, для всех детей природы, то есть для мальчиков и девочек, для мам и пап, для собачек, бабушек и дедушек, для вундеркиндов, для учителей географии, астрономии, математики, физкультуры и труда, для их киношек и концертных залов; для их же канцелярий, пшеничных полей, любовных историй и раздоров...
Какая невероятная фантазия, если посмотреть на нее это не вблизи, а издалека, со стороны — со стороны Солнца, например!
Со стороны неба или тундры! Откуда и чья такая фантазия? Чего ради?
Все человеческие фантазии — Жюля Верна, Уэллса, Наполеона, Магомета, Ньютона, да и его собственная, Алеши Дроздова — лишь крохотные осколки с этой самой фантастической фантазии... Между тем в ней-то, исходной и самой невероятной, Алеша почему-то никогда прежде не подозревал ни малейшей фантазии, вообще какого-то невероятия, называя ее обыкновенностью, повседневностью, бытом, еще каким-нибудь словом, смысл которого полностью исключал наличие чего-то фантастического.
Ах, как хотел бы Алеша Дроздов не выдумывать сейчас ничего, не фантазировать нисколько, а просто-напросто пережить что-нибудь из своего милого земного, положительного существования, какое-нибудь удивление, хотя бы то самое, которое охватило его, когда он приехал однажды в Ленинград и вместо девочки с не очень умело и торопливо заплетенными косичками, которая всегда была его собственной старшей сестрой и водила его в школу за ручку, встретил чью-то жену и чью-то мать — мать своего племянника...
Мало ли что он еще и еще мог вспоминать из той эпохи, в которой он когда-то существовал — человек среди людей?
Но жизнь, последовательно-хронологически им прожитая, уже не принадлежала ему, нынче он отчетливо чувствовал ее независимость, непринадлежность, отчуждение его жизни от него, хотя какие-то разрозненные и вневременные отрывки воспоминаний все еще позволяли ему на минуту-другую сосредоточиться на своей бывшей жизни.
Зато ему принадлежала и, не считаясь с его желанием, его захватывала странная фантазия, она увлекала его в, кажется, несуществующее будущее, еще во что-то совершенно другое, которого он никогда не знал и знать, само собою разумеется, не мог.
Ведь, сколько бы он ни жил, он никогда не жил в будущем, а всегда и неизменно в настоящем, перерабатывая его в прошлое. И только.
Нынче у него не было настоящего, пригодного для такой переработки. Отходило и отчуждалось от него и его прошлое. А этим пользовалась неподчиненная ему фантазия, она безраздельно захватывала его, она стирала в его памяти время — события годов, месяцев, дней, — и это происходило, должно быть, потому, что вокруг него было невероятно много пространства, так много, что в нем слишком легко терялось любое время. Вчера, сегодня, завтра, и следующий год, и следующий век — все это теряло свои опорные точки, исчезало на глазах, и, казалось, навсегда.
Здесь, в этом пространстве, в Алеше Дроздове разыгрался, прямо-таки разъярился его порок, его слабость, его мания, которые в прошлом так или иначе, а все-таки сдерживались не только милым-милым, но, в какой-то мере, еще и строгим земным существованием.
Этот порок, эта слабость и эта мания были его любовью к фантазии (к безответственному размышлению).
Было так, что маленький мальчик Алеша Дроздов пропустил в поступательном движении своей мысли тот момент, когда еще не поздно было обрести ответственность за все то, что ты думаешь.
Однако же его настолько пленила безграничность мысли, что он с легким сердцем и почти незаметно для себя поступился ее разумением.
Иначе говоря, он счел, будто бы его серое мозговое вещество принадлежит только ему, ему — безраздельно, совершенно забыв о том, что, по крайней мере, исполу им должна владеть еще и природа с ее законами и порядками. Еще бы! — он, если и не был вундеркиндом, так почти что им был всегда! Первый ученик! С точки зрения первого ученика он и владел своею мыслью, прикасался ею к небу, к Земле, к людям и к самому себе, ко всему миру, сам себе царь, бог и первый ученик!
Ну, иногда природа все-таки давала ему по мозгам, напоминала о своем существовании теми или иными предметами, разными людьми, например, а так как нынче предметов вокруг него не было и некому и нечем было дать ему по мозгам, эти самые мозги и предавались своему пороку полностью, безо всяких ограничений.
Еще говоря иначе — он предался соблазнительной простоте, поскольку мыслимое всегда проще, а главное, доступнее реального.
Здесь, в этом пространстве, Алеша Дроздов чувствовал полную свободу от фантазии природы, которую она воплотила в нем — в курносом первом ученике, почти вундеркинде, а также и во всех тех людях, которых он когда-нибудь встречал рядом с собою, о которых только читал или слышал.
Главнейшая фантазия природы покинула его, а тогда-то вовсю разбушевалась та личная крохотная фантазишка, которую все та же щедрая природа когда-то обронила малой долей в его черепную коробку.
Она обронила, а он-то возгордился этой подачкой до такой степени, что пренебрегает теперь уже самой природой и на досуге действительно не прочь объявить себя ее царем.
И, поглядывая на траурную ленту, которая все еще непринужденно покачивалась неподалеку от него, Алеша Дроздов в порядке собственного оправдания стал думать, что, может быть, самая отдаленная его память — это память о том пространстве, в котором его еще не было ни в каком мыслимом виде, даже в виде амебы, и что, может быть, его конечная фантазия — это снова то же самое бесконечное пространство, в котором его уже никогда не будет, опять-таки ни в каком, даже самом сложном виде, и, таким образом, его воспоминания и его фантазия, а вместе с ними его прошлое и будущее смыкаются в одном и том же небытии, там, где все существующее смыкается с ничем, а бесконечность вопреки законам математики — с нулем.
Алеша Дроздов вполне пережил ощущение близости этой точки смыкания. Она была вон в том направлении, где-то совсем рядом, куда, не торопясь, уплывала лента: «Скромному исследователю...» Она была где-то тут, рукой подать, эта конкретная точка в неконкретном, поглотившем время пространстве...
Ведь время всегда предметно, более того, оно как бы существует только благодаря тем изменениям, которые происходят в предметах. Предмет был маленьким, а становится большим — это Время. Предмет был большим, потом разрушился на мелкие части — это опять Время. Предмет изменил свой цвет, свой запах, свою шероховатость, свою температуру, свой взгляд на другие предметы и свое место среди них, а это все — Время, Время, Время... И Времена.
Чем больше предметов, тем больше Времени и Времен и тем скорее они протекают.
Архейская геологическая эра длилась 900 миллионов лет, Протерозой — 600, Палеозой — 325, Мезозой — 115, Кайнозой — 70. А почему так, откуда этот бег Времен? Он — потому что в Архейскую эру на Земле еще не было других предметов, кроме нее самой, а в Кайнозое уже было все — и растения, и животные, и Алеша Дроздов.
Но вот Алеша Дроздов очутился в беспредметном пространстве, и потому, что оно было беспредметно, в нем не оказалось места для Времени.
«Ай-ай-ай-ай-ай! — спустя еще некоторое время и с явно выраженным упреком сказал себе Алеша Дроздов. — И куда это ты себя занес? Ай-ай! — Помолчал перед самим собою и ответил себе: — А никуда, всего-навсего на Землю и в «Пространство Одного Человека».
Ну, а после этого, после такого самоограничения, после такой жертвы я могу существовать уже без ограничений во всем остальном!»
Как раз в этот момент траурная лента исчезла в своем, как будто бы заранее заданном направлении, крановый трос, на котором Алеша Дроздов задумчиво покачивался в своем стеклянном убежище, вдруг дрогнул и пошел вверх.
Спустя самое короткое время Алеша Дроздов с прежней позиции уже подавал свои команды:
— Вира! Майна! Право! Лево!
И снова вступило в свой изумительный темп сверхскоростное строительство.
Распахивается одна из стеклянных деталей-сегментов и вовнутрь прекрасного светло-голубого купола, только что законченного постройкой, входят двое: Дроздов и летчик Шевырев.
Они входят сюда в диаметрально противоположном психическом состоянии.
Шевырев удивлен, быть может, даже несколько подавлен, двигается неуверенно, как если бы он попал вдруг на планету Икс, которая неизвестно куда крутится — с востока на запад или с запада на восток.
Для Дроздова же здесь нет никаких иксов. Все здесь для него предельно ясно, во всем отсутствуют искомые величины.
Уверенно Алеша Дроздов приблизился к стенке купола, снял с руки рукавицу и стал сгибать указательный палец в первом суставе. Тут на некоторое время чувство уверенности действительно изменило ему, так как оказалось, что согнуть палец в одном суставе нельзя, можно только сразу в двух. Он подумал, внутренне примирился с таким положением дел и дважды согнутым указательным пальцем правой руки стукнул по блестящему стержню металлического каркаса...
Дроздов напряженно ждал.
Наконец, где-то в стороне, в каких-то верхних стержнях и узлах каркаса послышалось отдаленное эхо, в котором далеко не сразу угадывался его первоисточник.
Слушая, Дроздов приподнимался на цыпочках, вдавливаясь подошвами унтов в плитки снега. Этими плитками, словно паркетом, был выстлан весь пол под куполом.
Постучал указательным пальцем по стержню и Шевырев.
Подождал. Его стук оказался совершенно безмолвным: ни звука, ни эха.
Убедившись в постоянстве этого безмолвия, Шевырев сделал вид, что оно ему нипочем, спрятал все пальцы, кроме одного, в карманы и спросил:
— А объем?
— Всего сооружения? — догадался Дроздов. — Сию минуту! — И стал рисовать в воздухе самое общее расчетное выражение в интегральном виде объема эллипсиса, и по мере того, как он рисовал, оно отображалось в вершине купола.
Шевырев, окончательно преодолев неловкость, задрав голову кверху, рассмотрел это выражение и одобрил его:
— Здорово! Здорово, Алеха, скажу тебе!
Как будто он что-то понял. Потом Шевырев задумался. Еще раз окинул купол внимательным взглядом.
— Прихожей нет. И санузел совмещенный, да?
— Чудак! В этом здании люди испытывают совсем, совсем другие потребности!
— А-а-а-а... А это у тебя зимний сад? — и Шевырев указал на хилую елочку, незаметно примостившуюся у стены купола.
— Идея сада есть, есть идея. Но... Практических забот слишком много: поливать, удобрять и прочее.
— Тогда ты вот что, Алеха, — попросил Шевырев, — постукай еще раз?
Дроздов снова согнул палец вдвое и снова постучал по металлу, и звуки возникли теперь еще более музыкальные, и очень скоро они стали отзываться эхом.
— Здорово? А? — утвердительно спросил Шевырев.
— А! — подтвердил Дроздов.
— А? — спросил Шевырев после паузы.
— А! — подтвердил Дроздов, а его голос устремлялся на поиск своего собственного эха и был столь близок к этой удивительной, к этой невероятной находке, что казалось, будто вполне может и не существовать то «почти», которое отделяет замысел от воплощения, поиск самого себя от самого себя, звук от эха. «Почти» стремительно сокращалось до едва мыслимого минимума, будучи еще слышным и только чуть-чуть уловимым, оно исчезало как бы на глазах, можно было наблюдать и словно даже видеть это исчезновение «почти».
Конечно, имел место элементарный случай: только одному звуку в один какой-то миг, может быть, суждено было догнать себя в своем отражении.
Конечно, явление имело место в искусственных условиях стеклянного купола.
Но ведь и электрический двигатель тоже начался с лейденских банок, тоже с того мгновения, когда между двумя полюсами впервые промелькнула искра?! Тоже со случая!
Важно было, чтобы был случай. Будет крохотный, ничего не значащий случай, будет и всеобъемлющий принцип. Не будет случая — откуда появиться принципу?
И этот один миг, в который должен был произойти один случай, с одним звуком и с одним эхом, уже торжествовал, и у Дроздова перехватило дыхание, а Шевырев, не угадывая ничего, ничего не ждал и не предвидел, и, довольно широко открывая рот, упорно порывался что-то сказать.
Можно было поручиться, что Шевырев скажет глупость, и это в тот миг, когда должны были смолкнуть все мудрейшие слова, чтобы не спугнуть маленький, слабенький, но единственный и выдающийся случай!
Дроздову пришлось протянуть правую руку и закрыть ею шевыревский рот, а левой подтянуть к себе Шевырева за ухо и на скорую руку шепотом объяснить ему хотя бы кое-что:
— Шевырев! Это же явление — звук догоняет себя! Что это значит для мира? Нечто догоняет самое себя? Понимаешь? Вот-вот догонит! А тогда, может быть, и я догоню самого себя, свою природу, свой замысел! Понимаешь, Шевырев?! Пойми, Шевырев!
— А-а-а! — завопил Шевырев, ему показалось, будто его ухо слишком сильно защемлено между пальцами Дроздова.
Ему даже и этого не показалось. Он просто так завопил, без всяких показаний.
— А я постарше тебя, товарищ Дроздов. И не позволю...
И тут настала тишина, о которую невозможно было не споткнуться, о которую споткнулся даже Шевырев.
Когда они перемолчали эту тишину, Дроздов сказал:
— Личные интересы для тебя превыше всего, товарищ Шевырев! Шевыревы еще до сотворения мира тормозили прогресс...
Шевырев тоже прислушался к тишине, должно быть, что-то очень немногое понял и попросил:
— Постучи еще раз?!
— Чудеса не повторяются, товарищ Шевырев.
И ради доказательства Дроздов все-таки постучал, и был звук, и эхо тоже было, а чуда уже не было.
Был срок наблюдений.
Термометр показывал 42,3° ниже нуля, а термограф 42,4°.
Барограф 804 миллибара.
Гигрометр 58 процентов.
Анемометр 9,8 метра в секунду.
Флюгер северо-запад.
Погода менялась.
Уже посвистывало где-то вверху, в порядочно всклокоченном небе, где-то гудело, откуда-то тянулась поземка, сгибая худосочную елочку.
Заметало рисунки пальм на снегу вокруг палатки.
Переходя от прибора к прибору, Дроздов невольно поворачивался спиной к ветру, был очень деловит, очень сосредоточен и очень быстр.
Но на мгновения он замирал, прислушивался: вдруг доносились к нему звуки — и стеклянные, и металлические, и по-человечьи грустные.
Ну, конечно! Это были отзвуки все того же звука и того же эха, которые недавно почти догнали друг друга под стеклянным куполом! Это и сейчас были краткие мгновения надежды и радости среди наступающей со всех сторон тревоги.
Прислушиваясь к ним, все еще можно было чуточку верить, будто тревога напрасна.
Но она не была напрасной.
Она была, она была, она была! Приближалась из своего недалека.
Вот уже где не требовалось ни малейшего напряжения слуха, чтобы услышать!
Мело.
Подсвистывало.
Гудело.
Дроздов подошел к рации, включил ее, а оттуда загудело так:
— Давай, давай, Лешка! Я — Любомиров — на приеме! Давай, давай!
Или Любомиров требовал, потому что был басом, или был басом, потому что требовал?
Ему требовалось запросто, Любомирову, легко и непринужденно.
Дроздов хотел стукнуть рацию кулаком, потом он встал и примерился, чтобы стукнуть ее ногой.
Не стукнул ни кулаком, ни ногой. Неловко приподнялся на цыпочках, выбросил руки вверх, будто взывая к кому-то, но опять-таки ни к кому не воззвал, а в такт любомировскому басу — «Давай, давай, Дроздов! Раз, два, три, четыре, Дроздов, я на приеме, раз, два, три, четыре!» — проделал движения из программы производственной физзарядки.
Настроив таким образом собственную нервную систему на приличную волну, Дроздов, не торопясь, стал передавать:
— Семь тире двадцать три тире семь точка пять тире четыре, тире, шесть еще тире шесть тире точка, четыре, тире пять тире, два тире, точка…
— Слушай, Алешка, кореш, — с неожиданной участливостью спросил бас, — загораешь, да? Потерпи чуток, скоро уже...
— Ну, а что там Шевырев? У него благополучно? — спросил Дроздов. — Когда он за мной прилетит?
— Кого ему сделается, Шевыреву?! — ответил, подумав Любомиров. — Никого ему не сделается.
— А когда он за мной вернется?
— Пролетит над тобой караван, ты в последний раз передашь им погоду на борт, тогда будет тебе и Шевырев.
— А когда полетит караван?
— Я думаю, скоро... На днях, я думаю...
— Точка шесть тире один тире два тире девять тире точка.
— Мы по профсоюзной линии, — выждав момент, снова заговорил бас, — еще яснее, по линии местного комитета, проталкиваем Шевырева в ангар. Вне очереди. Ему и ремонтироваться — два раза плюнуть.
— Точка.
— Но не в нем даже дело. Не в Шевыреве. Дело за караваном — все еще формируется. Но твердые сведения: на днях караван полетит. А ты, герой, его обслужишь своей погодой!
— Точка!
И Дроздов выключил радио.
Обед.
Ведь без обедов человек — это полчеловека, и даже меньше. Но во время обеда снова имел место непредвиденный и странный случай.
Дроздов был занят консервированым супом, доедал его и с особым вниманием он присмотрелся к последнему картофельному ломтику, диаметром около трех сантиметров, толщиной чуть поменьше сантиметра, с двумя взаимно пересекающимися трещинами посредине. Присмотревшись и до тонкостей изучив этот ломтик, он подцепил его ложкой, разжевал и проглотил.
Он хорошо его изучил и, должно быть, поэтому так остро прочувствовал его вкус и запах.
И вдруг Дроздов снова обнаружил тот же ломтик в кастрюле: тот же диаметр, та же толщина, те же взаимно пересекающиеся трещинки посредине. И светился этот ломтик на дне кастрюльки точно так же. Точно так же, как светится солнце, когда поутру вступает в не совсем ясный день.
Дроздов пожал плечами и снова подцепил забавный ломтик, но в ложке его почему-то не оказалось.
Он выплеснул содержимое ложки обратно в кастрюльку, и ломтик стал снова плавать там, по-прежнему внятный, а Дроздов снова подцепил его ложкой, а ломтик снова исчез.
Дроздов с сердцем отбросил кастрюльку, и тут снова возник стеклянный купол. Около его стены неподвижно стоял Дроздов, а Шевырев суетливо бегал посередине помещения, размахивал руками и быстро-быстро говорил:
— Хватит! Хватит, я говорю, беспочвенной фантазии! Быстро! Пиши! — и подал Дроздову чернильницу и ручку.
Дроздов приспособил под письменый стол собственный коленный сустав, взял ручку, обмакнул перо в чернильницу.
— Кому? Зачем?
— Верно, что молодой специалист! — вздохнул Шевырев. — Теорию знаешь, желание есть, практические навыки — нуль без палочки! В аспирантуру собираешься?
— Ну и что?
— Пиши. Деловую характеристику.
— Ага... — догадался Дроздов и стал писать:
«Характеристика
Дана Дроздову Алексею Алексеевичу, 1927 года рождения, члену профсоюза с 1944 года...»
— Не могу, — сказал он спустя довольно продолжительное время. — Не могу писать характеристику на тов. Дроздова.
— Она кому нужна, характеристика, мне или тебе?
— Она нужна мне.
— А кто за тебя будет ее писать? Пушкин Александр Сергеевич? Или, может быть, Шевырев? Молодой, молодой, а палец в рот не клади — глядит, на кого бы свалить свои обязанности! Личные обязанности!
— Ты не понимаешь, Шевырев!
— Аспирантом хочешь быть? Кандидатом наук хочешь быть? Доктором наук не против быть? Членкором — милое дело! Академиком... А дело сделать — дядя из старшего поколения! Не-е-еет, мы в ваши годы...
Дроздов снова склонился над своей коленкой и снова написал:
«Характеристика
Дана Дроздову Алексею Алексеевичу, 1927 года рождения, члену профсоюза с 1944 года...»
— Слушай, Шевырев, а зачем ты здесь присутствуешь, а? Чего ради?
— Характеристику святой дух подпишет?
— Ну мало ли что я про себя могу написать? Сам про себя!
— Без доверия к молодым кадрам старые не растут!
— У меня, Шевырев, нервы!
— У меня, Дроздов, нервы!
— Ты, Шевырев, подпишись вот тут, пониже. А повыше я на досуге сочиню. И неплохо сочиню, будет порядок.
— Ненаписанную бумагу подписывать — порядок! Всерьез предупреждаю — у меня нервы!
— У меня, Шевырев, нервы, а еще ясно выраженная индивидуальность.
— Ну и что? Все мы индивидуальности, только с одного конвейера!
— Это ты брось! Я в принципе против подобного принципа!
— Индивидуальность! А характеристику на себя написать не может! Смех! Смех, больше ничего! Не серди меня, Дроздов! Рассердишь, я тебе покажу... Я тебе покажу, какая ты величина!
— А ну?
— Покажу! Практически! Твою характеристику!
— А ну?
И тут Шевырев, в самом деле очень сильно рассердившись, сказал:
— Не хочется мараться, ну да черт с тобой!
С этими словами Шевырев вынул из кармана какой-то стеклянный осколок и с сердцем протянул его Дроздову:
— Смотри!
— Куда? — тоже не без сердца спросил Дроздов.
— Хоть на меня, хоть на себя! Не все ли это равно!
При рассмотрении сквозь стеклышко в облике Шевырева оказалось очень много странного: решительность и значительность всей фигуры, но фигура была при этом в одну шестую или седьмую часть нормальной величины.
— Ну и что? — спросил Дроздов.
Ответа не последовало.
— Ну и что? — спрашивал Дроздов. — Ну и что? Ну и что? Ну и... — и вдруг он замолк.
Он держал стеклышко в опущенной руке, но теперь уже и невооруженным глазом видел крохотного Шевырева. Он оглянулся — Шевырев нормальный полностью отсутствовал.
— Побаловался, и хватит! Хватит же! Зачем это тебе! Почему? Зачем? — не вполне логично задавал вопросы Дроздов.
Крохотуля Шевырев и не подумал отреагировать.
Дроздов положил крохотулю Шевырева на левую руку, правой же гладил его и все ходил и ходил по кругу, и все задавал и задавал глупые вопросы, пока не заметил, что Шевырев что-то шепчет ему, сделав при этом свое кукольное личико необычайно таинственным.
— Посмотри в другую сторону, — прошептал Шевырев. — Нет, нет, посмотри в стеклышко!
— Для чего? — не без опасения тоже прошептал Дроздов.
— Меня мало. Да?.. Посмотри в другую сторону и ты увидишь, как меня много... Нет, нет, только через стеклышко!
Не без робости Дроздов посмотрел.
И увидел в другой стороне еще одного маленького Шевырева, точную копию первого.
А потом он увидел точную копию второго, копию третьего.
И т. д.
Он смотрел вокруг и всюду видел крохотных Шевыревых, они быстро смыкались в шеренгу, а, сомкнувшись, сделали приветствие правой рукой и крикнули:
— Здорово, Алешка!
Дроздов неуверенно тоже приветствовал их поднятием руки, заметив при этом, что самый первый, оригинальный крохотуля Шевырев, который лежал у него на руках, каким-то образом с руки исчез. Наверное, он был теперь в общем кругу Шевыревых.
— Почему вас так много? — спросил Дроздов.
— Чем больше тем лучше, — ответили все Шевыревы без знаков препинания, восклицания или вопроса, без интонации.
— Чем лучше? — пытался выяснить. Дроздов.
— Тем лучше чем больше
— Откуда вы это знаете?
— Мы знаем потому что нас много
— Вы странные!
— Ты странный ведь ты один а мы все
— А кто это «все»?
— Все это мы
— А кто это «мы»?
— Мы это все
— Скажите, как вас зовут?
— Нас много
— Вы добрые?
— Нас много
— Вы злые?
— Нас много
— Вы умные?
— Нас много
— Паршивцы!
— Нас много нас много нас много
Голос множества был ничем не примечательным голосом ничем не примечательного человека, с незначительной хрипотцой. Хрипотца соответствовала только что пропущенным ста пятидесяти граммам. Однообразная интонация все время была лишена каких бы то ни было оттенков, кроме разве служебно-возвышенного.
— Спойте какую-нибудь песню, марш или лирическую?! — попросил Дроздов.
— Мы не поем
— Ну, тогда продекламируйте. Из классиков или из современных поэтов. Кто вам больше нравится?
— Мы не декламируем
— Не может быть, вы такие дружные, такой безупречный коллектив!
— Мы не дружные мы не знаем друг друга
— Это удивительно!
— Мы все одинаковые и нам нечего знать друг о друге
— А почему вы все произносите совершенно одинаковые слова?
— Потому что мы все знаем слова только для всех
— Ну, если так, я буду задавать темп, вы же все будете произносить все слова для всех... Начали! И-и-раз! И-и-два! И-и-и-три!.. — Дроздов принял позу дирижера, вставил в глаз стеклышко, словно это был монокль, и стал взмахивать рукой, а весь ансамбль стал стройно, однако же совершенно беззвучно маршировать по кругу. — В чем еще дело? — требовательно спросил Дроздов: — Почему все молчат? Может быть, все хотят играть в бирюльки?
— Мы не хотим играть в бирюльки мы вообще не хотим играть мы хотим откашляться
— Так бы и сказали!
— Так и говорим — ответили крохотные Шевыревы, без команды остановились, как по команде, откашлялись, сплюнули и заявили Дроздову: — Теперь давай давай
Дроздов дал дирижерский взмах, крохотные Шевыревы снова двинулись по кругу, и снова ни звука.
— В чем дело, черт побери?
— Мы забыли высморкаться
— Валяйте! Может быть, вы все забыли еще что-нибудь сделать?
— Пока что ничего не забыли давай давай
— И-и-раз! И-и-и-два! И-и-и-три!
Шагая по кругу, крохотные Шевыревы все тем же странным, не песенным, не декламационным, но и не разговорным голосом громко произносили:
Мы песчинки мы капли мы снежинки
Нас много
Мы пустыни мы океаны мы метели
Нас много
Мы молекулы мы листочки мы клеточки
Нас много
Мы камни мы деревья мы люди
Нас много
Мы живые мы мертвые мы живые и мертвые
Нас много
— Ну и что из этого? — спросил Дроздов, утомившись от непривычной для него дирижерской деятельности.
— Все из этого — ответил ему хор все тем же голосом одного человека, сию минуту пропустившего сто пятьдесят граммов.
— Черт с вами, откашляйтесь еще раз! Быстренько!
Голос откашлялся.
— Высморкайтесь! Вот так. Давайте дальше. Раз, два, три, четыре, пять...
— Мы раз два три четыре пять — подхватил круг крохотных Шевыревых и, замаршировав в том же безукоризненном порядке, продолжил дальше: — Мы семьдесят семь триллионов плюс эн в тысячной степени
Мы бесконечность даже если из нас извлекут корень тысячной степени
Мы это мы потому что нас много
Нас много потому что это мы
Нас много
— Слушайте все, — сказал Дроздов, когда закончился и этот куплет, — слушайте, ребята, а куда бы мне от вас деваться?
— А зачем тебе понадобилось куда-то деваться — ответили ему вопросом, опять-таки лишенным вопросительной и всякой другой интонации и даже знаков препинания. — Ты лучше подойди-ка к нам подойди дитя
— А это зачем — подойти? К вам? — почти что конфиденциально спросил Дроздов у одного из крохотных Шевыревых.
— Как это зачем — удивился тот без удивления. — Чтобы избавиться от некоторых трудных мыслей. Чего там от некоторых — от всех трудных
— Да ну-у?
— Конечно! Надо ведь быть только немного меньшей величиной, чем обыкновенный человек, чтобы отвечать на любой вопрос: «Что за вопрос?» А если хочешь, и по-другому: «Пошел к черту!»
Дроздов, поколебавшись, подошел.
— Вот сюда — показал позади себя каждый крохотуля Шевырев.
Испытав не то моральное, не то какое-то другое неудобство и замешательство, Дроздов зажмурил глаза и встал в круг, сказав при этом:
— Надо бы откашляться...
Но круг уже начал свое движение. «Против часовой стрелки! — подумал Дроздов. — А я и не заметил этого, не обратил внимания, когда смотрел со стороны. Ну, это уже гораздо лучше, чем против, а не по часовой!..»
— Надо бы высморкаться! — еще сказал он вслух, но таким голосом, который сам по себе уже подразумевал, что его не услышат.
Торопливо и неловко измельчая шаг, Дроздов шел по кругу.
Однако через некоторое время его шаг стал вполне соответствовать шагам всех крохотулей Шевыревых, еще чуть спустя он заметил, что не только размером шага, но и вообще всеми своими размерами он не отличается от всех.
— Мы семьдесят семь триллионов: плюс эн в бесконечной степени, — подхватил он слова всех и слегка засовестился, потому что в своей собственной интонации он уловил вдруг знак вопросительный (?)
Погода менялась.
Термометр показывал 38,4 градуса, а термограф 38,5° ниже нуля.
Барограф 892 миллибара,
Гигрограф 65 процентов.
Анемометр 1,2 метра в секунду,
Флюгер северо-запад.
Число было — 12 апреля.
Четко и быстро, по заведенному порядку Дроздов записывал показания приборов. Переходя от барографа к гигрографу, он вдруг остановился.
«Погода меняется, — подумал он. — К пурге! Небо меняется. Земля меняется. Моя фантазия меняется. Но — шутка обстоятельств — сам я не меняюсь, не имею права. Здесь находится один-единственный одушевленный предмет — это Дроздов Алексей Алексеевич, тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, член профсоюза с тысяча девятьсот сорок четвертого года, вот он-то и не должен меняться. Должен быть константой. Величиной пусть в бесконечно малой, но неизменной среди бесконечных изменений. Должен быть самым совершенным, самым бесперебойным механизмом и прибором среди всех этих приборов. Вот так! И-и-раз! И-и-два! И-и-три! — очень размеренно, почти механически помахал Дроздов руками и стал продолжать наблюдения. — А что же, — говорил он себе и дальше, — реальный мир всегда обладал идеальными механизмами, такими, как деревья, камни, люди, звери.
И даже вполне реальное существование этих механизмов не может опровергнуть их идеальности, всей вообще идеальной механизации мира...»
А когда Дроздов настраивал рацию на очередную связь, слушая нервные скрежеты, писки и вздохи, он и еще подумал: «Ведь это мое исконное назначение — быть идеальной материей, идеальным механизмом, это моя база как таковая, без надстроек... И об этом назначении природа напомнила мне, когда я остался с ней один на один... Наверное она делает это со всеми, кто встречается с нею вот так же, как нынче встретился я, без посредников...»
— Давай, давай, Лешка! — проговорила рация. — Давай, это я, Любомиров. — У тебя, надеюсь, порядок?
— Надейся! — ответил Дроздов.
— То-то! Давай, давай, Дроздов!
— Семь тире восемь тире один тире... — передавал Дроздов. — А знаешь, Любомиров, идеальный механизм — это ведь и есть высшая, но вполне реальная фантазия. А? Как ты думаешь?
— Ты что это, Алеха? — после долгого молчания последовал ответ. — А говоришь, у тебя порядок! У тебя шарики, да? Закатились, да?
— Семнадцать тире два восемь тире четыре...
Погода менялась, все приближалась пурга, а из палатки некоторое время снова виднелись замысловатые подошвы дроздовских унтов, и перед Дроздовым возникала совершенно новая, никогда прежде не виданная фигура.
Уже можно было различить застывшую улыбку на некоем подобии лица, сконструированного из спирали. Лицо располагалось где-то вверху, на тонком и гибком туловище этой фигуры.
— Кто — что? — спросил Дроздов, продолжая лежать на спине и выкинув руку вперед.
Они внимательно изучали друг друга, а потом Дроздов воскликнул:
— Я первый! Я первый узнал тебя! А ты меня еще не узнал!
— А-а-а... — произнесла фигура. — Алек... Алекс... Алексей!!! Др... Дро-о-о... Дрозд... — Суммируя звуки, фигура приближалась к точному и окончательному определению: «Алексей Дроздов».
— Ну и что? А я первый: ты — Интеграл! Ты — сумма бесконечно малых! И запомни с самого начала нашей встречи: ты — понятие, а я — реальность! Вот так!
— Еще бы!.. — Интеграл в какой-то мере симпатично пожал тем, что было узким и покатым подобием его плеч. — Я — сумма бесконечно малых, ты — бесконечно малая величина.
— Но я реальный! Я действительный! Я живой! Я произвел тебя, ты — мое понятие! Я вывесил тебя под куполом своего сооружения после того, как точно определил его объем. Я есть. Я — Один человек!
— Какой глупый!.. — поморщился Интеграл, присел рядом с Дроздовым и монотонно стал объяснять: — Давным-давно нет даже того Одного человека, который открыл меня. Его нет давно, тебя не будет скоро — вот она, твоя реальность. А я есть, и я буду. В проектных конторах, в учебниках, в науке, в медицинской технике излечения тех, для кого я — понятие, и в военной технике их же тотального уничтожения. Я нужен, и я владею. Меня узнают все новые и новые поколения, я владею снова и снова: ведь люди свободны только от того, что им не нужно! Ты им почти не нужен, поэтому они тебя не знают, они свободны от тебя, и ты ничем не владеешь. «Безвременно ушедшая от тебя группа товарищей» — помнишь? То-то!
Потом Интеграл носил Дроздова по тундре на коротенькой, согнутой в локте ручке, а другой поглаживал его и снова говорил монотонно, без всякого выражения, приблизительно так же, как говорил с ним недавно плотный круг крохотных Шевыревых:
— Спи. Бай-бай. Ужасно много хлопот с этими самыми реальностями! Ни с чем другим нет и не может быть столько хлопот и вообще, неизвестно чего... Спи, бесконечно малая величина... Во сне ты ведешь себя более или менее прилично.
Дроздов с высоты, на которой его убаюкивал Интеграл, с тревогой обозревал местность: тундру, а в тундре свою метеоплощадку. Ему было не по себе при этом.
А Интеграл и еще приподнял Дроздова, проделал несколько манипуляций пальцами коротких ручек и вставил его на то место, где только что было его собственное, Интегралово лицо в виде спирали.
— Удивительно, как ты это можешь! — сказал Дроздов, оглядевшись по сторонам с новой позиции и затревожившись еще больше.
— Пустяки! Как ты теперь себя чувствуешь?
— Не сказал бы, что условия нормальные. Голова у меня как будто и на месте, а вот ноги ощущают избыток высоты.
— Привередничаешь! — рассердился Интеграл. — Все тебе не так, все тебе не то. Печень у тебя не больна?
— Печень у меня здоровая.
— А почки?
— Почки ничего. В порядке.
— Ну, то-то. В общем-то, я ведь с тобой согласен — обременительно быть слишком высоким. Тем более — слишком высоким понятием... Многие этого не понимают. И не хотят понять. Почти принципиально не хотят. Ты вот что, ты, может, из зависти жалуешься?
— На что? Жалуюсь?
— На это вот свое высокое положение?
— Я жалуюсь не из-за чего. Не из-за печени, не из зависти, не из страха. Я жалуюсь стерильной жалобой, безо всяких примесей.
— Какой чистюля!
— Будешь тут чистюля!
— Гордость бесконечно малой величины? — вздохнул Интеграл. — Почти полное отсутствие массы. Да?
Тут Дроздов удивился:
— При чем тут масса?
— Ну, как же! Представим себе, что средний рост людей был бы, положим, десять метров. Следовательно, у человечества была бы совсем другая история, то есть другая судьба. Будь каждая молекула в три раза больше или меньше, чем она есть сегодня, все вещество было бы другим. Будь земной шар хотя бы на десять процентов легче или тяжелее, у него была бы другая орбита, другая атмосфера, все другое. Отсюда вытекает, что у каждой массы своя судьба, а у каждой судьбы своя масса. У тебя какое образование, Дроздов? Уж не собираешься ли ты в аспирантуру?
— Типичный механический подход! — возмутился Дроздов, не отвечая прямо на поставленный вопрос и торопливо вспоминая, что же и как совсем недавно он думал наедине с самим собой о природных механизмах и механизации.
— Там, где механика, там точность. Там истина, — продолжал между тем Интеграл. — А если употребить общедоступную терминологию, там справедливость. Да ты же и сам недавно говорил, что реальность, если она хочет быть толковой, должна обладать идеальной механикой. Так, кажется?.. Тебе не нравится эта высота? Странно! Тогда я сяду тебе на колени и ты побаюкаешь меня.
— Вот это совершенно бессмысленно, я думаю.
— Напрасно думаешь, — сказал Интеграл. — Ведь Интеграл — это понятие и массы не имеет. Я просто хотел испытать тебя на сообразительность.
— Значит, ты не можешь меня раздавить?
— В буквальном смысле — нет.
— А сбросить с высоты? На землю?
— Могу, но это не будет сопровождаться членовредительством. Ты ведь будешь сброшен с высоты понятия, не более того.
— Действительно, это неважно, откуда я буду сброшен. Весь вопрос — куда? Куда я буду сброшен? Может быть, еще выше?
— А это меня не касается. Совершенно. Будешь сброшен в куда-нибудь.
— А что после этого будешь делать ты? Ты сам? — спросил, подумав, Дроздов.
— Я? Сам? Буду на тебя сердиться.
— За что? По какой причине?
— А я подумаю: «Если я не владею такой крохотной массой, как Алеша Дроздов, наверняка ею овладеет какой-то другой Интеграл. Другого вида». А раз так, мы поссоримся с этим каким-нибудь другим Интегралом: я обвиню его в узурпации не принадлежащей ему массы.
— Обвинил — и точка!
— Многоточие... — прокорректировал Дроздова Интеграл. — Ведь обвинить — это значит пришить так называемую неестественность.
— Пришил, и точка!
— Многоточие, тебе говорят! Кто же это согласится со своей собственной неестественностью? Вот ты, всего-навсего Алеша Дроздов, а тоже скажешь: «Кому это дано делить мир на естественный и неестественный? Разве я, Алеша Дроздов, соглашался отдать кому-нибудь привилегию таких определений?! Кар-раул!» Вот как ты скажешь.
— Ну и скажу! А что из этого?
— Из этого все. Из этого вот что: с помощью огромного множества существенных доказательств каждый из двух Интегралов будет доказывать свою ничем непререкаемую правоту и естественность. Что будет при этом с существенными доказательствами обеих спорящих сторон— лучше не спрашивай!
— А если спрошу?
— Тогда отвечу сначала так: они — то есть существенно-вещественные доказательства — это ты и множество других малых величин. Вот что это такое.
— Предположим. А дальше?
— Дальше просто и ясно: в любом споре уничтожаются прежде всего доказательства обеих сторон, а не сами стороны. Понимаешь? Ведь и после того, как один противник окончательно побил другого в жестокой войне или просто так, они оба еще продолжают ворошить и поносить вещественные доказательства. Так что повторяю: ни от одной доказательной единицы не остается ни одной единицы, разве что две самые голенькие.
— Кто такие? — не догадался своим умом Алеша Дроздов.
— Дубль Адам и дубль Ева. Ведь надо же будет с кого-то начинать все сначала, иначе мы, Интегралы, просто подохнем от скуки и безработицы!
— Уж очень просто, — вздохнул Дроздов. — Слишком элементарно!
— Не просты и не элементарны, Алеша, только два действия: сложение и вычитание, да и то лишь потому, что они первоначальны. Умножение — это уже повторение, уже вариант сложения, деление — вариант вычитания, а дальше пошли вариации на эти две вечные темы, причем каждая вариация склонна считать себя более существенной, чем оригинал, ее породивший... Знаешь, Алеша, некоторые Интегралы с некоторых пор стали стесняться своей плебейской природы и в этой стеснительности выдумывают всякие модерновые штучки — мини, макси, черт знает что, черт знает зачем! И, представь, делают это талантливо, проявляют исключительную изобретательность. Нет, я полагаю, что в наше время надо гордиться своей простотой, это дальновидная гордость! Ее глупо стесняться! Ты только представь себе, что вдруг ты стал бы стесняться своей собственной прямой кишки — разве не глупо? Тем более если дело происходит в современном мире науки и техники, где без прямой кишки не обходится ни один даже самый совершенный двигатель?
Над тундрой ползали облака и делали это с таким видом, как будто они были замешаны на бетоне, как будто они были намерены ползать с тем же выражением собственной неприступности, по меньшей мере, еще два-три миллионолетия. Впрочем, они имели для этого серьозные основания: и появление, и будущее; исчезновение такого строительного материала, как бетон; было для них не более чем эпизодом.
— Одного не понимаю, — спросил Алеша Дроздов, — ну, зачем вам, Интегралам, почти что богам, некультурные свары?
— Вот-вот! Нас перманентно раздражает это самое «почти»! И чем оно меньше, тем отчетливее впечатление, будто это самое «почти» течет из носа по собственной физиономии. Как при застарелом гайморите, да еще с одновременным воспалительным процессом, в правом и левом средних ушах!
— Ты сведущ в медицине? — спросил Дроздов.
— Исключительно по необходимости всегда иметь под рукой аналогию. Аналогия, имей в виду, метод полезный и в ряде случаев приятный. Всегда можно переложить решение любой задачи на того, кто первым попался под руку.
— И все-таки надо быть добрым. Мне почему-то кажется, что это должно быть само собой разумеющимся правилом больших величин!
— В принципе это так, но практически даже добрые боги добры ко всем окружающим до тех пор, покуда не поссорятся между собой. Будешь ты, наконец, спать? Я тебе очень советую, спи без разговоров, то есть веди себя хорошо!
— А что делить богам, если у них и так есть все? — не унимался Дроздов.
— Вот они и делят все.
— Понятия, например?
— Само собою разумеется. Кроме того, все мы, несмотря на расстояния, живем под одной крышей, я бы сказал, в одной коммуналке. И каждый хочет, чтобы к нему было не два, не три и не десять звонков с парадного входа, а только один. Каждый хочет, чтобы все другие уважали его персону, персону его жены, его племянницы и персону его приятеля, который только чуть-чуть похуже, чем он сам, забивает «козла».
— И «козла» тоже? Вот уж не думал! — удивился Дроздов. — Интегралы дуются в «козла»? Вот уж не думал!
— Напрасно не думал! Человек не может произвести ничего, ни Интеграла, ни Дифференциала, вообще ничего, помимо собственного образа. А в этот образ обязательно входит и такой штрих, как желание забить соседу «козла».
— Да? Ну, а где вы, Интегралы, чаще всего ссоритесь? По какому поводу? — поинтересовался Дроздов.
— Пожалуй, чаще всего дело происходит на лестничной площадке: каждому хочется выбросить в мусоропровод дерьмо покрупнее... Спи, тебе говорят!
— А все-таки ты, вероятно, не такой уж главный Интеграл? Зам, пом, главбух, главснаб, комендант, представитель чего-нибудь, что-нибудь еще в этом роде? Да? Так я предполагаю? — решил выяснить Алеша Дроздов.
— Сегодня я позволил себе погулять без знаков присвоенного мне верхнего предела интегрирования, вот в чем дело...
— Неужели... неужели... неужели бесконечность?! — ужаснулся Дроздов.
— Вот именно!
— Что-то я захотел спать, — сказал Дроздов и зевнул. Очень сладко зевнул еще раз.
— Алеша Дроздов! Ты уже опоздал, для тебя уже настал срок наблюдений... Отнаблюдайся сначала...
В этот срок наблюдений
Термометр показывал 27,8 градуса, а термограф 27,9°.
Барограф 888 миллибаров.
Гигрограф 69 процентов.
Анемометр 11,4 метра в секунду.
Флюгер запад-северо-запад.
Дроздов зафиксировал эти показания и оглянулся по сторонам.
Даже не столько оглянулся, сколько прислушался.
Прежде всего ему послышалась музыка.
Несколько грустная и повествовательная, почти мелодия, которая еще не сложилась окончательно, но уже не однажды почти что слышалась Алексею Дроздову под сводами его стеклометаллического купола. Того самого купола, своды которого были им так удачно рассчитаны на сжатие.
Сначала появилась эта музыка, а потом и купол.
Дроздов вошел в него прямо из тундры, не спеша, приноравливая шаг к музыкальному ритму.
На Дроздове оказались летний костюм светлого тона и соломенная шляпа.
Войдя в подкупольное пространство по безупречно чистому снегу, он заметил на этом снегу рисунки — изображения пальм. Те самые рисунки, которые он не так давно сделал вокруг своей палатки. Дроздов остановился, поежился и сказал:
— Ошибка бюро прогнозов! — Еще поежился. — Не привыкать! — И он снял шляпу, повесил ее на что-то, что было на гладкой стеклянной оболочке купола, вынул из кармана пиджака палочку, подул, как бы сдувая с нее пыль, а потом еще и вытер ее белоснежным носовым платком, придал себе непринужденную и даже красивую позу и стал дирижировать.
Для начала получалось так:
Не бог весть что, но что-то такое, чего Дроздов не слышал ни у Бетховена, ни у Дунаевского, ни у кого, а только у самого себя и то первый раз в жизни. Поэтому он принялся варьировать:
И еще, и еще в том же духе...
Сначала ровно ничего не менялось под куполом от его дирижерства, но он был упрям, вслушивался и упорно вглядывался в рисунки на снегу, и вот его собственная музыка стала как бы прислушиваться к взмахам его палочки и пожелала подчиниться ему, и уже вскоре он овладел ею, и стал варьировать темп и громкость и самую мелодию и, наконец, когда она зазвучала в том варианте, которого он так хотел, он стал счастливо смеяться, а рисунки пальм на снегу вдруг стали зеленеть, сначала слегка, чуть-чуть, потом все гуще, а потом пальмы стали вздрагивать, поеживаться и потягиваться. Они стали приподниматься вверх на своих коричневых и лохматых стволах.
Следуя музыкальному ритму, пальмы довольно быстро поднялись во весь свой рост.
Итак, были пальмы.
Около них было море.
Среди пальм и на берегу моря была беседка, а в беседке был Дроздов, он поглядывал на часы. Он был уже просто так, а вовсе не в качестве дирижера.
Он ждал, Дроздов, он, конечно, ждал кого-то с нетерпением. Никого не было, и тогда он заговорил, обращаясь ни к кому:
— У меня уже были здесь такие встречи, такие масштабные собеседования, что я, должно быть, потерял способность к интимности. Моя личность подвергалась слишком сильным и слишком современным испытаниям, а я все равно верю в свои чувства. И буду верить!
Никто не поверил и не ответил ему, однако же он искренне хотел уладить недоразумение:
— И я могу сказать: любить — это, значит, приходить вовремя.
Опять была тишина.
— Ну да! Приходить ко мне, когда я — механизм, и больше ничего — ни чувств, ни фантазии. Приходить, когда я — фантазия, а больше ничего — ни механизма, ни реальности. Приходить и своим приходом изменять меня, изменять соотношение тех составляющих и параметров, которые есть не что иное, как я — Алеша Дроздов!
Ответа снова не было.
— Любовь — всегда странность, — продолжал горячо объяснять Дроздов, полагая, что он все еще привел слишком мало убедительных рассуждений. Это надо знать! Это надо понять! — Тут спокойствие и даже мечтательность, с которыми Дроздов обращался ни к кому, вдруг ему изменили и он крикнул: — Но тебе, но тебе, Тонечка, не надо странностей! Отнюдь! Ведь странность — это несоответствие данной минуте, расхождение с минутой. Зачем тебе расхождение? Вот минута, которая сейчас, сия минута, а ты не замечай ее, ее прихода, ее ухода, ее границ и ее объятий! Не надо, не замечай! Прекрасность минуты в твоем слиянии с нею, когда она и ты — одно и то же, когда твоя вечная природа и ты сиюминутная — одно и то же, твоя любовь и ты — одно и то же! Да?!
И тут Дроздову отозвался нежный голос:
— Почему ты обо мне, Алешенька?! Только обо мне?
— И я, и я тоже, может быть, буду жить завтра, может быть, даже послезавтра, и все только потому, что вот она — сия минута, и я чувствую ее, как единственную причину всего, что когда-нибудь будет со мной и что когда-нибудь перестанет быть мною! А в этой причине всех причин всего, что когда-нибудь случится или не случится со мной, присутствуешь ты! Ты, Тонечка!
Тонечка была беленькой, в беленькой кофточке, с короткими, чуть-чуть рыжеватыми волосами, подстриженными челочкой на два локона, и в возрасте несколько больше двадцати.
Она появилась среди пальм неподалеку от беседки, удивленная чем-то, но только не своим собственным появлением.
— Алешенька, — с недоумением очень старательной ученицы и, может быть, даже старосты класса спросила Тонечка, — а как же тогда быть со странностями, которые всегда-всегда расходятся с минутами? Они-то — что такое? Сумасшествие, что ли? Ты ведь только что сказал — любви нет без странностей?
Бывают такие первые ученики и ученицы, которым иногда приятно что-нибудь не понять. Которым хочется, чтобы им и еще объясняли, чтобы им и еще послушать усердного преподавателя. Алеша Дроздов знал это по собственному опыту.
Алеша Дроздов был нынче до предела усердным, был переполнен энтузиазмом объяснения.
— Странность — это тоже попытка приблизиться к самому себе, к своей минуте, но только не по прямой. По кругу, по ломаной кривой. Иногда через один полюс, иногда — сразу через два.
— Ты приближаешься ко мне через два?
— Через три!
— Ах!
— Тонечка! Я повторяю: зато лично перед тобой только сия минута, то есть кратчайшая из кратчайших прямая! Ты счастлива! Пойми же это! Пойми сию же минуту!
— Значит, ты не со мной? Не совсем со мной? Потому что ты странный, а я нет?
— Ну не все ли равно? Ведь я иду, я иду, я же иду к тебе через три полюса! И это опять-таки прекрасно! Разве ты не чувствуешь, как прекрасен мой путь к тебе? Разве геометрия этого пути чужда тебе? Разве ты не чувствуешь в геометрии этого пути удивительных теорем?
— Ты где-то там, да? Где-то еще? А здесь ты не весь? А как же без тебя всего здесь существует все это? — И Тонечка выразительно и даже умело, как будто ей приходилось делать это множество раз, указала на все, что было вокруг.
Вокруг, в общем-то, оказалось довольно много всего.
Море было представлено здесь волнами, прозрачными, как у Айвазовского, с самыми различными, но одинаково блестящими бирюльками на гребешках, волны одна за другой чувственно распластывали себя по берегу, чтобы обнять как можно больше горячего влажного песка, чтобы их тоже горячо и много пронизывало солнце; в море были корабли, очень похожие на детские кораблики и тем не менее изо всех своих сил старающиеся еще больше походить на них;
над морем были чайки, с высоты они зорко присматривали за тем, чтобы волны не нарушали установленного порядка движения, не обгоняли бы друг друга, а соблюдали безукоризненную очередность, чайки падали с неба на гребешки волн, попридерживая их бег к дальним и близким берегам;
на дальних и близких берегах были пальмы, и те пальмы, что были далеко, казались только что приземлившимися парашютами, на которых еще не растаяли голубые пятнышки неба, а те, которые были близко, вырастали из земли в небо, как грибы с позеленевшими от времени шляпами, с обросшими густой коричневой шерстью ногами;
еще на ближнем берегу был рисунок из темных гор, остроконечных и округлых, а другой, почти такой же рисунок, но только выполненный густой белой краской и перевернутый в обратную сторону, составляли облака;
в основном, на горы, но кое-где и на море, и на облака был наклеен город без улиц, без дворов и площадей, с одними пестрыми фасадами домиков, по-видимому, предназначенных для обитания совсем незатейливых и румяных существ;
вокруг было и еще много всего: много солнца, много разноцветного воздуха, много горизонта, парусов, камней, песчинок и травинок, пятнышек, садовых клумб, скамеек, детских колясок, бабушек, собачек, детишек и так далее, и так далее, и Дроздов, посмотрев на все это, на Тонечкину руку в коротком рукавчике, сказал:
— Нет, я, честное слово, здесь весь — до последней своей частицы! Поэтому я вижу все это. Я даже могу — вот так! — вот так закрыть глаза и отчетливо видеть все это с закрытыми глазами! Вот там, смотри, Тонечка, летит чайка! Сейчас чайка упадет на волну. Упала... Волна подняла чайку. Уронила... Подняла... Уронила... Очень важно уловить ритмы. Ритм сотворения и существования мира. А тогда многое встанет на свои законные места. Видишь, я вижу не глядя, значит, я здесь. Здесь и целиком!
Тем временем Тонечка, приложив руку к глазам, внимательно всматривалась в даль, в море, в небо, а потом обернулась к Алеше Дроздову и сказала ему:
— Удивительно!
— Удивительно! — подтвердил Алеша. — Это потому, что нас двое, что ты со мной. Ты со мной, и вот благодаря тебе я вижу все и как будто даже догадываюсь о том, о чем догадаться никогда не мог, — о смысле всего! Во всяком случае, никогда я еще не был так близко к этой догадке, как сейчас. Уж это точно! Но так странно, скажу тебе, Тонечка, и так приятно: это все и смысл этого всего нужны мне сегодня даже не сами по себе, а только ради чувства своей любви, для слов о ней. Что нужно для влюбленных? Почти ничего, но весь мир им все-таки нужен. И я постарался, я очень постарался, я просто-напросто сказал себе: «У тебя, Алешка, нет другого выхода. Умри, но сделай! Сделай и умри!» И я сделал. Вот это все. Тем более что мир становится куда порядочнее, если ты сколотил его сам, хотя бы и на скорую руку. Если он составляет геометрию моего пути к тебе, Тонечка! Тогда и становится рукой подать до смысла всего на свете!
Разговаривая таким образом, Дроздов ходил по беседке, руки за спину, полукруг за полукругом, только иногда останавливаясь, чтобы поправить очки и очень внимательно взглянуть на Тонечку, в ту сторону, где она стояла в нерешительности.
— А что же тут есть, Алеша? На самом деле? — робко и тревожно спросила она. — На самом? Деле?
— Здесь большой-большой купол. Из стекла и металла.
— Пустой?
— Здесь наша любовь.
— А еще?
— Тут Земля Одного Человека. И его Пространство.
— А если совсем реально?
— Знаешь, заниматься реализмом в нашем положении — полная бессмыслица! И даже полное отсутствие чувства реальности. Кроме того, здесь уже была генеральная репетиция нашей встречи. Здесь, в этом воздухе, уже доказаны закономерность такой встречи и ее необходимость!
— Да?
— Да! Здесь уже было мгновение, когда звук искал свое эхо, а эхо — свой звук и они почти что, ну, совсем-совсем почти что нашли друг друга! Как же после этого здесь можем не встретиться мы?
— Но все-таки «почти»? — все еще сомневалась Тонечка. — «Почти» здесь тоже было?
— Это можно поправить! Можно кое-что прокорректировать, дополнить, а тогда ты сможешь встретиться со мной без «почти». Со мной и со всем этим! Со всем этим не таким уже захудалым миром! Начнем с самих себя, встретимся между собой, а тогда и весь этот мир сольется с нами. Начинать с самих себя — это, значит, делать дело серьезно!
— Неужели! Ну, а как мне начать, чтобы начать с самой себя?
— Просто, Тонечка! Вспомни, пожалуйста, свое детство! Ну?!
— Я была послушным ребенком. А послушным детям, когда они становятся взрослыми, трудно что-нибудь вспомнить о себе... Но я вспомнила: я любила большие тенистые деревья и маленьких розовых кукол.
— Вот-вот-вот! — обрадовался Дроздов. — И когда в детстве ты прикасалась к большому дереву или к маленькой розовой кукле, ты была убеждена, что они тоже прикасаются к тебе, что они чувствуют твое прикосновение к ним?
— Наверное... Вполне возможно, что так и было, — подумав, согласилась Тонечка.
— Значит, ты родилась с пониманием прямой и обратной связи с миром — с воздухом, с куклами, с деревьями, с солнцем, с людьми, — ты соприкасалась со всем на свете, а все на свете, когда ты была ребенком, тоже соприкасалось с тобой... А потом? С возрастом обратная связь исчезала, ты убедила себя, что ее нет, и прикасалась к своему любимому дереву, заранее зная, что оно не чувствует твоего прикосновения, что ты знаешь все и обо всем судишь, но все не знает, не ощущает и не судит тебя. И вот уже ты перестала знать, как мир относится к тебе, это тебе стало все равно, хотя ведь это он создал тебя, а не ты его! Ты хочешь узнать свое место в мире, не зная его отношения к тебе, где же логика? Ты пожимаешь руку любимому человеку; но даже и тут знаешь только свое рукопожатие, но как любимый человек чувствует твое прикосновение к нему, ты не знаешь! Где логика, я спрашиваю? Где же происходит наша жизнь, я спрашиваю, если она отчуждена от того мира, в котором она происходит?
— Действительно, — вздохнула Тонечка. — Чего-то нет, что обязательно должно быть. И во мне, и во всем.
— Ты поняла на «отлично»! А если поняла — совершай! Вот тебе мир, который чувствует малейшее прикосновение к нему, который способен выразить свое отношение к тебе! Прикоснись вот к этой пальме?!
Тонечка прикоснулась.
— Еще-еще! Посильнее. Ты чувствуешь ее?
— Конечно!
— А она тебя?
— Не знаю. Хотя подожди-ка! — Тонечка прислушалась и сказала тихо. — Ей приятно... Ей хорошо от моего прикосновения... Она уже начинает меня любить! — И вдруг Тонечка отпрянула от пальмы и, нагнувшись, схватила камешек, погладила его, послушала и положила его за бюстгальтер, подхватила горсть моря и выплеснула ее туда же, а потом сорвала травинку... Проделывая все это, она говорила: — Да, да, да! Ну вот, ну вот! Ну вот, все это знает меня!
Амплуа первой ученицы и даже старосты класса больше не нужно было Тонечке. Это было видно по выражению ее лица, по выражению ее фигуры, по выражению ее голоса, по выражению завитушки, которая подпрыгивала у нее на лбу.
— А если все это слишком возвышенно? Слишком возвышенные слова и чувства? — спросила она немного спустя. И немного погрустнев.
— Но ты о них знаешь, о возвышенных словах и чувствах? Да?! Значит, они существуют! Значит, кто-то должен иметь к ним отношение, быть к ним причастным!
— А если...
— Любовь минует всяческие «если». Как Азорские острова.
— А ты знаешь, что я хочу от любви, Алеша?
— Всего! Всего мира, но только через меня — вот чего ты хочешь!
И Тонечка сделала шаг к Дроздову, и Дроздов сказал:
— Прекрасный шаг!
— А что это? Так воет? — вдруг прислушалась Тонечка. — Где-то? За границей Земли Одного Человека?
— Еще один. Еще один прекрасный, ну? Шаг?! Ну?
Тонечка сделала еще один шаг. Сделала красиво, но не очень уверенно.
— Который теперь час? — спросила она. — Может быть, уже очень поздно? Уже не время? Который час?
— Ну, зачем тебе час? Ведь у тебя же есть мгновение?
— Мало ли, что оно есть. Но оно сейчас кончится?
— Разве ты умираешь?
— Нисколько. Кажется, нисколько!
— Тогда почему же оно кончится? Представь, что вся твоя жизнь — одно мгновение, ведь это логично и вполне соответствует научной истине! Но ведь в мгновении уже нет ни прошлого, ни будущего, только оно одно — настоящее. И только настоящее становится твоей жизнью.
— Так можно?
— Нельзя иначе: бессмысленно делить мгновение на прошлое, настоящее и будущее. И только в каком-то уж недетском возрасте ты додумалась до такой бессмыслицы. Все остальное — все дети, все звери, травы, все камни и воды — не поступают так глупо! Вот сейчас, когда ты впервые восстановила утерянную еще в детстве обратную связь с миром, когда не только ты прикасалась к пальмам и камням, но и они к тебе тоже, разве ты почувствовала в пальмах и камнях их прошлое? Или их будущее?
— Нет... Этого я в них не почувствовала.
— Совершенно верно! Это потому, что мир всегда только сиюминутен, а следовательно, бесконечен. Одно только настоящее, без прошлого и без будущего, — это и есть бесконечность! Любая птаха, любая корова, любой червяк живут в состоянии бесконечности!
— А все-таки, скажи, Алеша, который же теперь час? Мне трудно без этого, я давно привыкла чем-нибудь измерять свою жизнь. Я давно привыкла измерять чем-нибудь все на свете, для меня вообще не существует всего того, что я не в состоянии хоть как-то измерить!
— А любовь?
Тонечка не ответила. Она задумалась.
Медленно Дроздов вынул из кармана часы.
Он долго держал их в руке, не открывая, но Тонечка требовала. Требовала взглядом, всей своей позой, выражением лица. Дроздов колебался, а она требовала.
Было девятнадцать часов — срок наблюдений.
Дроздов с трудом держался на ногах, двигаясь от прибора к прибору, делая записи в «Дневнике», очищая механизмы метеоприборов от снега.
Одно время ему показалось, будто часовой механизм барографа увеличился до таких размеров, что он, Алеша Дроздов, смотрит на него снизу вверх, задрав голову, а потом он зачем-то решил подняться на самую верхнюю точку самого большого колеса этого механизма и побежал по зубчатой нарезке, как по ступеням, но колесо двигалось в обратную сторону и он не мог набрать высоту, кроме бега на месте не было ничего, а тогда он догадался, обежал колесо с другой стороны, вскочил на него и оно стало быстро поднимать его вверх. Если бы не резкие рывки, осталось бы полное впечатление, что он поднимается на чертовом колесе в каком-нибудь парке культуры и отдыха в какой-нибудь праздник или просто в выходной день, но, к сожалению, ощущение праздничности было слишком недолгим, потому что колесо тут же сбросило его вниз, сбросило несправедливо, совершенно, ни к чему, потому что он ведь не хотел ничего плохого — только очистить зубцы колеса от снега. Тем не менее он лежал внизу и почти что плакал от боли и обиды, а потом собрался с силами, привстал, плюнул на колесо и пошел к анемометру, но тут оказалось, что к анемометру даже близко подойти нет никакой возможности — огромные лопасти, каждая размером опять-таки почти что в рост Дроздова, вращались так быстро и создавали турбулентный воздушный поток такой силы, что Дроздова отбрасывало в сторону, по крайней мере, на десяток метров, и снова, лежа на снегу, Дроздов гладил этот снег и спрашивал: «Где мои пальмы? Где же все-таки мои пальмы?»
— Ну, нет, — сказал Дроздов, поднимаясь, — ну, нет, ведь это я — механизм, это я — самый совершенный механизм и прибор из всех этих механизмов и приборов, но только мое совершенство нарушено эмоциями. Долой эмоции! Долой фантазии! Ведь уже точно доказано, что самый совершенный механизм здесь — я! Я, а не они!
И действительно, геометрическое соотношение между ним и метеорологическими приборами довольно скоро пришло в норму, приборы стали как приборы, обыкновенной величины, хотя они и работали с перебоями и выписывали на лентах прерывистые кривые, потому что повсюду между зубцами их колесиков набился снег.
Термометр показывал 36,2 градуса, а термограф 36,3° ниже нуля.
Барограф 756 миллибаров.
Гигрограф 71 процент.
Анемометр 13,2 метра в секунду.
Флюгер запад-северо-запад.
Все эти показатели помимо своего собственного реального значения вызывали в памяти Дроздова короткометражные сеансы его прошлого земного существования. Будучи документальными, они казались теперь настолько фантастическими, что именно для них-то у него и не хватало воображения, он не мог их ни продолжить, ни войти в них надолго и прочно, поэтому они начинались и кончались сами по себе, независимо от него, а все другое, все то, чего никогда не было и никогда не будет, а вот все нереальное, фантастическое, — это было неизменно при нем. Это было проще, доступнее, не нуждаясь ни в памяти, ни в хронологии.
На этот раз короткий сеанс реального, нечто вроде кинохроники, был сначала посвящен ему самому — ему в первом классе, на последнем уроке первой четверти первого учебного года, когда учительница объявила, что он первый ученик.
Когда учительница это сказала, Алеша, посмотрел вокруг, чтобы увидеть всех мальчиков своего первого «А» класса, но не увидел их, потому что в этот миг они сделались уже другими — не первыми... В классе было три окна, все три сияли, а в этом сиянии высвечивались смуглые, светлые и рыжеватые мальчишеские лица, пуговицы, пальцы в чернильных пятнах, но самое главное — высвечивалась непервость всего этого, всей этой мальчишеской массы. Самого же себя — единственно первого — Алеша видеть не мог.
Священной обязанностью всех мальчишек было теперь подтвердить Алешину единственность, вслух согласиться с тем, что он первый, но класс молчал, и он остро почувствовал неискренность человечества и свою собственную скорбь по этому поводу.
С тех пор эта маленькая и сладостная скорбь всегда томилась в нем, и никогда и ни с кем он так и не разделил ее. О ней однажды догадалась только бабушка, догадалась в тот же день, когда он — уже не совсем обычный, а первый — вернулся из школы, а она погладила его по голове... С сожалением погладила.
А ведь он всю свою последующую жизнь, всегда хотел, всегда желал, чтобы, кроме бабушки, об этом догадался весь мир.
И, пожалуй, все, что происходило с ним сейчас, тоже несло печать этого неиссякаемого желания.
Тут кадр сменился: главным действующим лицом стала бабушка.
Она была маминой мамой, и знать об этом было можно, но ясно и отчетливо это себе представить невозможно, и Алеша, давно смирившись с парадоксом, любил бабушку и за эту ее невозможность и за надежду, которую она ему неизменно подавала: он верил, что когда-нибудь серьезно поймет, как и почему происходит существование бабушек. Мама родила его, этому он верил, но в то, что человек, родивший его, сам мог родиться у кого-то, поверить было уже нельзя.
И вообще, уж эти ему интеллектуалы-первоклассники, нет чтобы принципиально перевоспитаться с переходом в третий или хотя бы в десятый класс, они существуют затем и в облике студентов, пап и мам и даже тех самых реликтовых дедушек и бабушек, которых сами не так давно почитали за старинную и странную насмешку природы.
Неизменное ощущение своей первоклассности и первоученичества так и не покидает их до конца.
Усмешка над вечными вундеркиндами не мешала, однако, Алеше Дроздову все еще отчетливо ощущать бабушкино поглаживание по голове, оно сохранилось для него не столько как акт осязательный, но и как интеллектуальный, от которого многое что возникло в его сознании, может быть, даже возникло все.
Он грел его и сейчас, этот акт, и через него же он нынче уяснял, какая в тот момент была мебель в комнате: небольшой стол, который все та же бабушка подарила ему, когда он впервые пошел в школу, и на котором он уже успел сделать заметное пятно там, внизу, куда сама по себе почему-то любила постучать его правая нога; никелированная кровать, которую он не очень любил, потому что каждый день, кроме воскресенья, из нее надо было вставать по звонку будильника, а потом еще и прибирать ее; его же персональный стул со странной, отчасти облупившейся виньеткой на спинке, ну, и еще другие незначительные вещи той комнаты, в которой он и после этого поглаживания по голове долго еще продолжал жить и взрослеть.
В том же самом акте поглаживания для него существовала, наконец, и сама бабушка — сочетание классической доброты со спокойствием и ровностью почти неодушевленного предмета, умеющая заботиться не только от своего собственного лица, но и от лица мамы о папе, от лица папы о маме, от лица детей о родителях и так далее — в бесконечном числе всех возможных и даже невозможных сочетаний; умеющая любить каждого члена семьи больше, чем всех остальных; нигде всю жизнь не работавшая и по этой причине обладающая привычкой раньше всех в доме вставать, позже всех ложиться и безотказно помнить, где и что в доме лежит. Бабушка, давным-давно отдавшая этому дому все, что только можно отдать, даже свое имя и отчество, и называемая теперь детьми, взрослыми и соседями бабусей или просто Ба.
Ба, в образе и прикосновениях которой нынче, в очередном короткометражном сеансе реальных воспоминаний, почему-то была овеществлена земная жизнь Алеши Дроздова мирного и военного времени, вполне реальная жизнь, уже странным образом ничуть не нуждающаяся в его нынешней фантазии, но хрупкая и эпизодическая, как те приборы, наблюдения за которыми Дроздов проводил несколько раз в сутки.
Впрочем, и вся та жизнь, которая уже была, которую Алеша Дроздов, так или иначе, а все-таки уже прожил, переставала быть. Переставала приблизительно так же, как перестает быть съеденный тобою хлеб. Единственной и непоколебимой реальностью всегда ведь остается только хлеб насущный, то есть тот, который тебе съесть предстоит, который ты съешь во что бы то ни стало в скором и даже не в очень скором времени.
Прожито — это, значит, что? Это — конец! Дым, туман, полное отсутствие настоящего, а, значит, и сущего!
А вот не прожитое, так это — твое, твоя реальность, твоя страсть, твое вожделение и пылкая любовь, твой повелитель, твой собственный угол в общежитии всех живых...
И Алеша Дроздов торопился втиснуться в этот угол-уголок, такой непрезентабельный, такой очевидно-необходимый и такой таинственный своей необходимостью. Хотя бы ненадолго. Хотя бы и в нереальный уголочек — заключенный в пространство одного человека. Разве у него была сейчас такая возможность — разбираться в том, что — реально, а что — не совсем?!
— Ну, а где же все-таки твои часы, Алешенька? — спросила Тонечка. — Я так ждала тебя, так ждала. Ты исчезал? Куда? И вообще, куда исчезло все? Где море? Где чайки? Где пальмы? Которые я чувствовала и которые чувствовали меня? Я не очень, я не до конца верила им, но, когда они вдруг исчезли, я им тотчас поверила...
Действительно, ничего этого уже не было, а была только зеленоватая фосфоресцирующая темнота и в ней Тонечкин голос.
— Ты хотела прийти ко мне по часам?
— Я хотела прийти к тебе, — ответила Тонечка из темноты. — Я должна узнать тебя ближе, узнать совсем. Без часов я не могла этого сделать.
— Сейчас мы что-нибудь придумаем... — ответил Дроздов. — Сию минуту! Как все-таки прекрасно твое желание! Как я ждал его! Но у нас и у тебя лично уже нет состояния сиюминутности! Ведь ты потребовала, чтобы был назван час. Час нашей встречи. И вот...
— Что же мы будем теперь делать, Алеша? Я допустила слабость, но ведь ты-то мужчина!
— Чуточку терпения! И еще чуточку, милая Тонечка!
Конструкция обозначилась не сразу, но уже спустя минуту в ней без труда можно было различить стрелу точно тех же очертаний, которая была на карманных часах Дроздова, только это была большая, огромная Стрела, и на одном конце ее стояла Тонечка. Испуганная и растерянная.
Там, на том конце, был ветер, и волосы на Тонечкиной голове и юбочку вокруг Тонечкиных колен сбивало ветром на сторону. Дроздов же стоял теперь на площадке-круге, положение которого было точно зафиксировано вертикальной осью Стрелы.
Стрела двигалась совершенно безмолвно, без «тик-так», «тик-так», но, разумеется, двигалась вместе со своей вертикальной осью. И в то время, как Дроздов неподвижно стоял в самом центре круга и спокойно разворачивался по ходу Стрелы, на свободном ее конце Тонечка полностью испытывала воздействие окружной скорости. Поэтому ей было трудно там удержаться.
В какие-то моменты, как раз в те, когда Тонечка, должно быть, непроизвольно, но очень сильно, хотела быть убедительной в своем чувстве к Алеше Дроздову, глаза у нее теплели, темнели, округлялись и становились как бы не ее собственными, зато вся она остальная становилась собственностью этих глаз, так что их цвет, их округлость, их выражение подчиняли себе весь ее организм, ее дыхание и сердцебиение, а их тепло мгновениями накаляло ее всю, до кончиков пальцев на руках и ногах, до ноготков на кончиках пальцев... Такой видел Тонечку Дроздов.
— Ну, вот, — сказал Дроздов, — тебе хотелось времени? Сначала тебе нужны были часы и минуты, а потом хоть какое-нибудь, но Время? Ну, вот тебе это Время — без часов и без минут. Само по себе. Теперь ты счастлива, милая Тонечка?
Тонечка, продолжая молча балансировать, медленно приближалась к Дроздову по Стреле.
Когда движения у нее стали чуть-чуть увереннее, где-то на полпути она приостановилась, отдышалась, поправила на лбу локон и спросила:
— Я все-таки не понимаю, сколько теперь времени? — И она приложила пальчик к уху, слушая. Слушая неизвестно что.
По-прежнему беззвучно двигалась Стрела, и, нарастая, со всех сторон, доносился глухой, с нервными подъемами и спадами, вой пурги.
Пурга была где-то за оболочкой купола, который не столько просматривался в зеленоватой полутьме, сколько прослушивался: выла пурга, и грустно, колокольно отзывались на ее вой конструкции купола — стекло, металл и что-то еще.
Длинная остроконечная Стрела идеальных очертаний, идеально гладкой поверхности, идеально голубого цвета излучала собственный, тоже идеально голубой свет вверх, строго по вертикали, а посередине Стрелы, пронизанная этим светом, стояла Тонечка и снова жалобно и робко, боясь рассердить Алешу Дроздова, спрашивала у него:
— А все-таки, который же теперь час? Трудно, когда не знаешь, который час? И кто их только выдумал, эти часы? И зачем они? Который час?
— Часа уже нет. Есть Время, а больше ничего! — ответил ей Дроздов. — Поняла?
— Нисколько!
— Предметно: видишь, там, у конца Стрелы, откуда ты пошла ко мне, окружность? Видишь ее?
Тонечка оглянулась назад.
— Ну и что?
— Это циферблат!
— Как странно! — пожала плечами Тонечка. — Круг, и больше ничего! Никаких цифр! Никаких делений! Подразделений! Заметок! Никаких примет! И это — циферблат?
— Любая окружность, дорогая Тонечка, это тоже Время.
— Объясни, пожалуйста? Ты умный, на выпускном вечере все говорили, что тебе нужно поступить в аспирантуру! Объясни доходчивее!
Дроздов собрался с мыслями.
— Круг Времени может быть всяким, Тонечка. Он может быть суточным или годовым. Суточный состоит из четырех дуг — утро, день, вечер и ночь, — соотношение которых определяется географической широтой и временем года. Годовой круг тоже составляет четыре дуги, примерно тех же соотношений — это весна, лето, осень, зима. Они тоже зависят от географической широты и от времени... От времени чего? От времени какого следующего круга кратного четырем? Не знаю... Только этими двумя кругами — суточными и годовыми, — только ими я умею измерить свою, твою, вообще всякую жизнь. Только они для меня Время. Жаль, но что поделаешь, если я не знаю о Времени ничего больше! Однако не может быть, чтобы не было какого-нибудь следующего круга! И следующего за следующим! Они есть, а это ничего не значит, что я их не знаю. Я ведь не знаю их исключительно потому, что имею привычку не знать. И потому, что для меня не существует ничего, чего я не знаю. Так разве же такая привычка — это реализм? Это, дорогая Тонечка, черт знает что, — вот что это такое!
И уж если ты не хочешь этого черт знает чего, так поступи реалистично: представь, что вокруг тебя, и рядом с тобой, и в самой тебе, и над тобой множество чего-нибудь, чего ты не знаешь! Сделай такое усилие, представь, — а тогда все встанет на свои места, в том числе и неизвестные нам круги времени!
— Мне трудно стоять на таком ветру, Алешенька! — сказала Тонечка. — Ветер, и довольно холодный. Ты прекрасно объясняешь, но только...
— Так иди же, в конце концов, ко мне! У тебя была сия минута, чтобы пройти ко мне, у тебя есть Время, у тебя есть все Временные круги, которые я знаю и не знаю! Тебе служит самый совершенный, самый идеальный, а, следовательно, и самый красивый в мире механизм — вот эта Стрела и вот та окружность, к этому механизму неприложимо даже понятие к. п. д., настолько он совершенен, так будь же счастлива, так иди же ко мне! Что тебе еще мешает? Что? Ты только вспомни: мы с тобой живем! А ведь могли бы и умереть! Однако все, что есть и что было вокруг нас, нас спасло — и жизнь спасла, и смерть спасла, и мирное время, и даже военное! Так проникнись же благодарностью к Времени и доверием к нему, будь счастливой! Тебе все еще что-то мешает?
— Не знаю...
— Пойми, это двигатель, который не нуждается ни в подаче какого-нибудь топлива, ни в сбросе каких-нибудь отработанных веществ, он целиком замкнут в самом себе. Это, с нашей точки зрения, самодвижущийся механизм, потому что его энергия нам неизвестна и недоступна... Но так называемое самодвижение — это всякий раз особый мир и особая Вселенная, та ли, в которой мы с тобой живем, Тонечка, или какая-то другая, все равно. И хорошо, что тебе это все равно, ты знай себе пользуйся этим самодвижением, милая, пользуйся скорее исключительным случаем, пока случай в твоем распоряжении, не зевай, не теряйся, иди ко мне!
— Но ведь это ты — мужчина! Ведь это про тебя на выпускном вечере говорили...
— Я догадался! — прервал Тонечку Дроздов, — Догадался! — крикнул он во всю мочь, и тотчас поза его стала строгой, лицо стало строгим еще более. — Ко мне ш-шагом марш! Раз! Два! Три! Кому говорят, черт побери?!
Было объятие...
Неизвестно, сколько оно длилось, ведь часов не было.
Но разочарование, а потом недоумение, а потом испуг отразились на лице Тонечки, и она спросила:
— Алешка! Ты... ненастоящий?!
— Откуда это может быть известно? Как это может быть доказано, если я, я сам ничуть не сомневаюсь в своей подлинности? Если для себя я более настоящий, чем все на свете другое? Чем все известные и неизвестные мне Круги Существования.
— Алешенька! Ведь это же ты научил меня прикасаться ко всему, угадывая при этом обратную связь... И вот я чувствую, как ты меня не чувствуешь, как чувствуешь и ощущаешь меня не по-настоящему, а как-то там еще.
— Да?.. — спросил Дроздов. — Вот так мы портим себе свое собственное существование — слишком много его объясняя, на каждом шагу подвергая его сомнению! И любовь тоже подвергаем! А чего ради? Что взамен этих сомнений? Ну, хорошо, прикоснись ко мне еще раз! Рискни! Не бойся!
— Боюсь!
— Бояться нельзя!
— Очень-очень боюсь, Алешенька!
— Тогда я!.. — И Дроздов протянул к Тонечке руку и положил ей руку на плечо, а она вздрогнула и произнесла с испугом:
— Ой! — и отстранилась.
— Я совсем, совсем холодный? Как мертвец, да? Как мертвец, замерзший где-нибудь в тундре при минус тридцати шести на поверхности почвы?
— Нет!
— Очень горячий? Как в жару, да? Как умирающий в агонии, да?
— Нет!
— Мягкий, словно из ваты, да? Без единого мускула?
— Нет!
— Твердый как лед? Как лед и камень?
— Нет!
— Тогда какой же я?
— Ты ненастоящий!
— Должно быть, ты права, милая Тонечка. Так оно и есть.
— Почему? Почему я права? Зачем я права? Кому это нужно?
— Ты ни при чем, Тонечка. Ты тут ни при чем ни своей правотой, ни своей неправотой. Виноват я, я ведь действительно не знаю, который нынче час. И который год. А может быть, и который век, тоже не знаю. Знал когда-то давно, но забыл. Вокруг меня было слишком много пространства, и в нем я потерял Время. Стал ненастоящим. Точнее — вневременным. Попробуй — лиши себя часа, дня, месяца, — и ты легко поймешь — какой я, чем я стал.
— Сделай усилие, Алеша, сделай усилие и вспомни! Вспомни свое время, свой час, свой день, свой месяц, свой год?! Ну, пожалуйста! — убедительно попросила Тонечка. — Сделай усилие и вспомни! Вспомни, пожалуйста!
— Не могу, я обижен. Это ведь не я первый отказался от часа, от дня, от месяца, от года, от десятилетия и века, это сначала они отказались от меня! Это они торопливо, я бы даже сказал, по-свински, лишили меня своего присутствия! Эта группа товарищей!
— Не надо обижаться, Алешенька, совсем не надо выяснять отношения, кто кого предал первым — ты или тебя. Зачем? Знаю я это выражение: «Безвременно ушедшая группа товарищей»! Знаю!
Дроздов задумался, глядя в зеленоватую полутьму, где высвеченный конец Стрелы Времени безмолвно, аккуратно и непрерывно передвигался вдоль окружности, не отсчитывая никаких отрезков, никаких единиц измерения.
— Ну, и что же? — снова обратился к Тонечке Дроздов, хотя Тонечка молчала. — Вот наступит какая-то иная система Времени, и по отношению к ней мы оба будем ненастоящими. Может быть, мы сами своей жизнью уже создали эту новую временную систему и живем в ней, но все еще не знаем ее — ее названия, ее размерностей. Конечно, мы ее узнаем, вот посидим еще между двух стульев, а тогда волей-неволей узнаем!
— Ах, как мне безразличны и все эти круги, и все эти системы, и все эти стулья, и все эти рассуждения! Я хочу любить! Но я не могу любить без часов, дней и годов. Любовь — это тоска по ним: по любовным часам, дням и годам, их горечь, их сладость! Даже когда любовь счастлива, все равно в ней должен быть этот привкус горечи, в ней всегда должно не хватать единиц времени! А в Вечности? Во всех других Кругах, о которых ты знаешь и не знаешь, там чего-чего, а Времени хватает всегда.
— Милая и мудрая Тонечка, а разве ты никогда не искала встречи с любимым понятием? Не назначала свидания понятию о любимом человеке? Не объясняла этому понятию самые серьезные вещи? Не оберегала его от других понятий, хотя бы от своих собственных? Не боялась, что твое понятие обманет тебя? Не убеждала понятие в чем-то очень важном? Не целовала понятие? Не ссорилась с ним? Не мстила ему? Не прощала его? Не плакала из-за него? Скажи, что такое любовь без слов и без понятий?
— Да, да, да! Но это всегда понятия о настоящем! О наинастоящем! О том, что может быть самым настоящим часом, самым настоящим днем, самыми настоящими годами жизни, которые тебе дороже всего, потому что ты знаешь, что они обязательно кончатся! Они — это отпущенный тебе срок твоей жизни, и только попутно с этим они — это годы, это вёсны и зимы, дни и ночи! И еще, ты мужчина, Алешка? Ну?! Ради меня! Будь настоящим, будь реальным, постарайся, пожалуйста!
— Но ведь это ради тебя, Тонечка, я и сторонюсь нынче реальности. Очень опасаюсь, что она может испортить тебе настроение! Что она окажется не до конца выдержанной и воспитанной!
— Все равно, ты должен постараться, Алеша! Ну?
Комната в помещении небольшого полярного аэропорта: нештукатуренные стены, большая печь и железная печурка с открытой дверцей, в печурке горят поленья.
За столом этой крохотной и тесной комнаты сидит Шевырев в просторной рыжей куртке, в унтах и пишет. Рядом на столе его рыжая лисья шапка.
В дверь просунулась крупная мужская голова под распущенным треухом и спросила:
— Готово, что ли?
— Ты бы, Любомиров, сел бы, да сам бы и написал бы! — сердито ответил треуху Шевырев. — Писать мне, а торопить — так тебе!
— Да я лично тороплю, что ли? Народ...
— Ничего твоему народу не сделается. Сейчас!
Треух снова скрылся за дверью, а Шевырев с сердцем бросил карандаш, сложил вчетверо до половины исписанный листок бумаги, сунул его в карман куртки, надел шапку и вышел.
В огромном дворе, лишь кое-где обозначенном полуразрушенной и занесенной снегом жердяной изгородью, около деревянного склада, Шевырева ждало человек пятнадцать-двадцать в таких же, как у него, рабочих куртках.
С одной стороны этого двора возвышался деревянный фасад двухэтажного здания аэропорта, с башенкой, с флагом на башенке и с полосатой колбасой, надутой довольно сильным ветром северо-северо-западного направления, на противоположной стороне был приземистый деревянный склад, а сбоку от склада и чуть поодаль видны были будки и приборы метеорологической станции, в пространстве между складом и помещением аэропорта возвышался небольшой ангар, рядом с ним стояло несколько самолетов-бипланов, четвертая же, противоположная ангару сторона, не была занята ничем.
Там была тундра. Из тундры дул ветер.
Когда Шевырев вышел на крыльцо, он поднял руку и помахал тем, кто стоял у складской стены.
Ветер тянул поземку. Шевырев не был уверен, что его сигнал увиден, он сложил руку трубкой и крикнул:
— Давай, давай!
Люди около склада на минутку замешкались, а потом, держась вплотную друг к другу, зашагали в тундру.
И Шевырев пошел туда же, преодолевая встречный ветер и под острым углом приближаясь к небольшой, но плотной толпе.
Шевырев почти догнал эту толпу, но почему-то тут же поубавил шаг, пошел позади нее.
Все шли молча, придерживаясь взятого порядка следования, никто не обгонял друг друга, никто, кроме Шевырева, не отставал. Всех засыпало снегом.
Шевырев подбадривал идущих:
— Веселее! Веселее! Веселее! — говорил он им.
И так все дошли до того места в тундре, где из снега торчал небольшой деревянный крестик.
Тут все остановились.
Радист Любомиров, в распущенном треухе, под которым находилось морковно-красное лицо, вышел вперед и сказал басом:
— От лица общественности считаю открытым. Давай, Шевырев. Давай, давай!
Шевырев шагнул вперед, вынул из кармана сложенную вчетверо бумажку, расправил ее, близко-близко поднес к глазам — ему мешал ветер. Откашлялся и стал читать:
«Дорогой друг Алексей Дроздов! Тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения! Член профсоюза с тысяча девятьсот сорок четвертого года! Мы все любили тебя, а теперь горячо надеемся, что светлая память о тебе никогда не умрет в наших сердцах».
Шевырев читал с той хрипотцой, которая соответствует только что пропущенным ста пятидесяти граммам, он читал старательно, и слушали его со вниманием, однако это общее внимание не мешало некоторым передвижениям в толпе. По мере этих передвижений где-то в середине толпы обнаруживалась небольшая площадка, а на площадке довольно большой гроб.
Это был тот самый гроб, который оказался временной помехой при строительстве Дроздовым его стеклометаллического купола, гроб, в котором он еще не так давно покачивался, сначала сидя, а потом лежа.
«Несмотря на свой молодой возраст, — читал Шевырев, — несмотря на отсутствие у тебя производственного стажа, несмотря на неизбежное присутствие в твоем воспитании пережитков прошлого, ты был примерным членом нашего дружного коллектива, который, как мы все это хорошо знаем и отлично помним, неоднократно отмечался и награждался за самые различные показатели».
На гробе лежали стеклянные и музыкальные цветочки, которые в свое время Дроздов разбил молотком.
Теперь они вновь были склеены, но так искусно, что на них почти нельзя было различить швы. И никакой музыки они теперь не издавали.
«Мы высоко ценим и всегда будем еще выше ценить тот вклад, который ты, Алеша Дроздов, уже успел внести в успешно поставленную перед нами задачу освоения Севера».
Ленты на гробе сначала не было, и невольно напрашивалась мысль, что кто-то проявил халатность и не выполнил поручения группкома профсоюза работников гражданской авиации, но вскоре она откуда-то появилась. Та же самая лента, которую Дроздов уже однажды видел и надпись на которой еще раньше прочитал:
«Скромному исследователю Заполярья, метеорологу и радисту Алеше Дроздову — безвременно ушедшая от него группа товарищей. Спи спокойно, дорогой друг, не беспокойся, ты будешь жить в наших сердцах!»
Эта же самая концовка — «Спи спокойно, дорогой друг, не беспокойся...» — была и в бумажке, по которой Шевырев читал свою траурную речь, поэтому он прочел ее еще раз, снова свернул бумажку вчетверо и сунул в карман и лично от себя добавил:
— Спи спокойно, не волнуйся, мы все заменим тебя на твоем славном посту! Давай, давай!
Двое с лопатами стали торопливо выбрасывать снег из ямы — поземка успела забить яму до самого верха.
Потом все возвращались обратно, оставив в поле деревянную пирамидку, увенчанную фанерной звездой, шли уже не так дружно и не так плотно, а растянувшись цепочкой, по одному, по двое и по трое.
— Нет, правда, — говорил Шевырев своему спутнику справа, а этим спутником был Любомиров в своем непревзойденном треухе, — нет, правда, парень-то был ничего. Ничего! Уж это точно.
— Я с ним в самый последний раз держал связь — он по-хорошему держался. Выдержанно. Ничего не заметно. Я бы заметил, если бы что. И караван обеспечил, исполнил долг, дал каравану погоду, куда как хорошо дал, а потом, видишь, как! — ответил Шевыреву Любомиров.
— Из-за Коровенкина! — горестно вздохнул Шевырев. — У Коровенкина голос — труба! Вот он и пробился в ангар без очереди. А я пока очереди ждал, пока пробился, пока отремонтировался, пока прилетел, там уже гроб с музыкой...
Кто-то третий догнал Любомирова с Шевыревым и тоже сказал:
— А ведь парень-то был — ничего!
— Ну вот, любимая, — спросил Дроздов. — Почему же ты не была на моих похоронах? Все члены нашего коллектива были, а тебя не было. Любомиров ходил по бюллетеню и то пришел.
— Сама не знаю, как это могло случиться, — ответила Тонечка, искренне недоумевая. — Какие-то непредвиденные обстоятельства... Не знаю, какие.
Дроздов и Тонечка стояли все на том же прозрачном круге, положение которого было точно зафиксировано вертикальной осью, все так же беззвучно передвигалась голубая Стрела Времени вдоль Неизвестного Круга.
Все та же зеленоватая полутьма окружала их.
Тонечка плакала и, плача, стала гладить Алешу Дроздова по голове, по лицу, по плечам и рукам.
— Почему ты плачешь? — спросил Дроздов, подумал и сам ответил: — Ах, да, я же мертвый. Совсем забыл о своей смерти! Знаешь, так приятно было поддаться житейской интонации, вот я забыл, что я похоронен...
— Похоронить можно ведь только настоящее... — проговорила Тонечка. — Только его!
— Значит, теперь ты меня любишь?
— Да!
— По-настоящему?
— Да! Да! Да! — заплакала и даже зарыдала Тонечка.
— Не рыдай! — сказал Тонечке Дроздов и тоже погладил ее по голове. — Давай лучше так: присядем, ты положишь свою левую руку на мое правое плечо, а я свою правую на твое левое. Мы обнимемся, как это всегда делают настоящие влюбленные, и поговорим. Сокровенно, о самых интимных и в то же время о самых насущных вещах... Согласна?
Тонечка утвердительно всхлипнула, и они присели на что-то, что неожиданно оказалось рядом с ними, и обнялись робко и нежно.
Тонечка начала первой:
— Объясни, Алешенька, еще раз, ну зачем тебе понадобилось быть ненастоящим? Пожалуйста!
— Надо же мне было быть хоть каким-нибудь? В этих особых и непредвиденных обстоятельствах! — вздохнул Дроздов. — Вот я и был сначала величиной бесконечно малой, потом я приобщался к сумме бесконечно малых, то есть, к Интегралу, и соответственно поискал свое бытие и в мгновении, и в вечности.
— Знаешь, Алешенька? По секрету, чтобы никто не знал! Знаешь, что я хотела бы от тебя? Чтобы ты жил просто так, естественно! Жил утром, днем, вечером и ночью, жил вчера, сегодня, завтра, жил в прошлом, в нынешнем и в будущем году, жил в первой и во второй половине века, ну, а потом уже было бы видно, что и как. Потом было бы видно, что к чему и зачем, а пока ты жил бы просто так! Я от души хотела этого, а больше ничего! Честное слово!
— Это было бы неплохо, Тонечка... Во всяком случае, это вполне сносные условия существования.
— Так в чем же дело?
— Дело в том, Тонечка, что просто так — это неплохо до тех пор, пока не захочешь любви.
— А чьей? Неужели секрет?
— Не секрет. Разве что-нибудь вроде секрета... Пока не захочешь любви к себе всего того, что ты сам любишь, — любви неба, любви земли, деревьев, камней, трав. И твоей любви, Тонечка... Любви всего того, что ты сам любишь.
— Так ведь я-то любила тебя! А остальное приложилось бы!
— Ты знаешь, не прилагается ничего. А от этого, от неприложения, перестает существовать даже то, к чему все должно прилагаться...
Тонечка задумалась. Ока долго была задумчива, очень серьезна и неподвижна, только локон на ее милом округленьком лобике слегка шевелили воздушные дуновения.
— Кто виноват? — спросила она.
— Должно быть, я сам. Должно быть, не случайно я попал в беспредметное пространство. В этом была логика, потому что еще прежде я сам по себе уже потерял ту обратную связь с камешками и со всеми прочими предметами мира, которую, помнишь, ты ненадолго почувствовала, когда прикасалась к зеленым пальмами к теплому морю? Я ведь был вундеркиндом, а кто нужен вундеркинду, кроме него самого? Вот в чем моя беда.
Тонечка кивнула, подтверждая, что она это помнит. Дроздов стал говорить дальше:
— Да-да — так оно и есть... Сам не знаю, когда это со мной случилось, но вот уже я знаю только свое собственное отношение ко всему окружающему, но всего окружающего ко мне не знаю, оно мне и в голову не приходит... Если надо мной небо в копоти, я этого не чувствую, я все равно чистенький. А ведь я должен чувствовать и помнить эту небесную копоть на самом деле, если я жил когда-нибудь под грязным небом. На себе, на своем теле. И на твоем. — Дроздов очень осторожно приподнял крохотный рукавчик Тонечкиной кофточки над плечиком. — Вот видишь, ни-ни! Все чистенько!
И тут Тонечка снова заплакала безмолвными слезами.
Пурга засыпала снегом палатку, гнула к земле елочку, раскачивала шест с анемометром. Анемометр вращался с невероятной скоростью, лопасти его сливались в сплошной черный круг.
Тихо, с перебоями двигался барабан барографа, перо медленно выписывало прерывистую кривую на ленте.
Перебои на ленте были все длиннее, отрезки кривой все короче, механизм барографа работал как бы из последних сил, снег забивал его.
Сквозь пургу от вехи к вехе пробивается обоз — несколько оленьих упряжек. Упряжки связаны между собой, на передней сидит оленщик, гусь[1] его забит снегом, лица не видно.
Нарты гружены мешками, по три на каждой, нарты тяжелые, олени идут с трудом, пригибая головы к самой земле.
Оленщик бьет хореем головного быка.
Головной бык-олень с косматой сильной грудью падает на постромку, рвется вперед, в косматой его груди еще много сил, он дышит, разинув пасть, вывалив на сторону длинный язык, он клонит огромные рога к земле, как будто пробивая ими плотный снежный воздух.
Задние упряжки тормозят, не дают хода головному быку.
Оленщик всматривается в снежную завесу, она то отступает, то приближается, то становится густой, то растекается в стороны, редеет, тает; потом наливается чем-то темным, чем-то коричневым, а то покрывается пестрыми пятнами, и вихри проступают сквозь мглу черными спиралями и снова исчезают.
Голоса пурги также самые разные — дикий, громкий и один-единственный голос; потом его осколки, тонкие и густые, короткие и длинные, свисты, скрежеты, предсмертные хрипы, стоны и вопли.
А то вдруг пурга смолкает сразу всеми голосами, словно испугавшись самое себя, испугавшись чего-то такого, что может устрашить даже ее.
Оленщик часто останавливается, встает на нарты, смотрит вперед.
Уже не видно вешек, вдоль которых он держит путь.
Мелькнет одна, и нет и нет другой.
И вдруг странный какой-то предмет увидел оленщик: высокий шест, наверху черный кружок вертится.
Это был анемометр.
А рядом другой шест, а на нем билась под ветром жестяная дощечка... Это был флюгер.
И то и другое появилось, потом исчезло, снова появилось и снова исчезло. Так много раз.
И медленно-медленно к этим непонятным, неизвестно откуда взявшимся предметам, приближался головной бык.
Он тоже что-то увидел справа от себя и огромный свой темный и тревожный глаз он выкатывал вперед и вверх и храпел.
Когда Алеша Дроздов прибыл на работу в аэропорт, была осень, было, пожалуй, самое лучшее время в тундре: первые холода уничтожили гнус, а потом снова наступило тепло, чуть ниже нуля градусов, и воздух был чист, ароматен, и можно было в это время ходить по тундре без накомарников, чувствуя под ногами мягкий мшистый ковер, можно было дышать легко и спокойно.
Потемневшая растительность тундры была расцвечена скоплениями ягод клюквы, брусники, черники, а там, где росли невысокие ели, лиственницы, березы, под их покровом торчали из мхов и хвои грибы — белые, грузди, рыжики, чаще всего подберезовики... Очень приятные, очень древние и почти обязательные атрибуты человеческого существования на земле северных широт.
Поглазев на ягоды, на грибы и на дали тундры, Дроздов с чемоданчиком в руке подошел к главному зданию аэропорта, толкнулся в одну-другую дверь, а первый, кого он тогда увидел, был радист Любомиров, неуклюжий и басовитый.
От Любомирова он узнал, что начальник аэропорта будет в конторе часа через два и что без начальника человек шагу не шагнет, разве что послоняется взад-вперед без всякого дела.
И без всякого дела, просто так Любомиров снова вывел Дроздова на крыльцо и с крыльца стал показывать ему маленькие самолетики, нехитрые постройки и чем-то наивное, поросшее травкой и на скорую руку дренированное летное поле, объясняя, что к чему, для чего и с какого года все это существует на свете.
Сразу же за летным полем из тундры торчало десятка полтора покосившихся крестов и памятников, но Дроздов еще не знал, что вскоре он будет соседcтвовать с этими деревянными знаками бывшей жизни, поселившись среди них в своем стеклянном и, на любой, самый требовательный взгляд, очень изящном гробу, который даже и не хотелось называть этим грубым и резким словом «гроб».
И, не зная ничего этого, Дроздов не обратил тогда ни малейшего внимания на пирамидки и крестики, взгляд его привлекло другое, другие люди.
— Это что там за народ? — спросил он у Любомирова, вглядываясь в противоположную сторону поля. — Маленький какой-то?..
— Маленький и есть! — подтвердил Любомиров. — Потому что это не народ вовсе, это дети. Школьники. Пришли на экскурсию из поселка и с рыбозавода. Школьники, вот им и интересно...
Дроздов смотрел в сторону дальнего и маленького народца, беспокойного и пестрого, в желтых и в красных тужурках и тулупчиках, в синих малицах, а тот народец тоже поглядывал в его сторону, на крыльцо. Кончилось же тем, что две маленькие фигурки оторвались ото всех остальных и побежали через поле на эту сторону, а за ними — один за другим побежали и все, сколько их там было... Одни бежали весело и бездумно, другие как будто чему-то удивляясь, кажется, самим себе, бежали мальчики и девочки, это были местные жители, аборигены с раскосыми глазками по смуглому, и белесые новоселы. В каждом лице, словно с экрана набегавшем из тундры на Дроздова, он вдруг различал единственный и неповторимый облик — настоящий; теперешний, детский, а сквозь него, из общего для всех детей усилия бега, проступал свой собственный для каждого ребенка характер, собственная взрослость, какой она когда-нибудь будет, и даже собственная взрослая судьба...
И этот первый день пребывания на месте своей первой работы, свой первый тундровый час и день, первый день своей истинной взрослости, Дроздов так и запомнил — в детских лицах, набегавших на него из огромного пространства, приоткрывающих ему свои никому еще не известные судьбы и надежды.
Теперь опять, в который уже раз и, по всей вероятности, в последний раз, догадывался Дроздов, дети бежали прямо на него.
Бежали, бежали, бежали из тундры. Из пространства, в котором, казалось ему, никого не могло быть — ни отцов, ни матерей, ни сестер, ни братьев, никаких одушевленных и неодушевленных предметов.
Дроздов вздохнул и пошевелился. Рядом с ним был кто-то. Не открывая глаз, он стал двигать рукой, еще и еще,
Нащупал что-то мягкое и спросил:
— Ты кто?..
— Я — Оська! — услышал он ответ.
Дроздов не поверил.
— Ты кто?
— Я — Оська!
Дроздов снова не поверил, а приблизил руку к своему лицу и стал открывать себе глаза — ресницы были запаяны у него тонкими полосками льда.
Он долго держал руку на глазах, на одном и на другом, покуда эти полоски не растаяли. Тогда он увидел, что рядом с ним лежит человек. В белом, с черными пятнами гусе.
Огромный бык тоже лежал рядом, с другой стороны он тоже грел Дроздова, вытянув шею далеко вперед, положив ее, придавленную тяжелыми рогами, на землю. Бык внимательно смотрел на Дроздова и что-то думал о нем.
Были и другие олени, были нарты, было немножко светлого неба среди темно-серых туч.
Дроздов был прикрыт оленьими шкурами.
— Ты кто? — спросил он снова.
— Говорю: же, Оська! — ответил ему человек.
Дроздов с трудом сел, осмотрелся и сказал:
— Так... — Потом заглянул в пестрый капюшон, там оказалось лицо мальчишки. — А где другие? — спросил он.
— А других нету. У тебя других тоже нету, да?
— Мои далеко, — ответил Дроздов.
— Мои, однако, тоже. Я, сказать правду, вдвоем ехал. Вдвоем рыбу в комбинат вез. Я, а еще старик, Няги звать. Няги на фактории остался. То ли хворать остался, то ли помирать, не знаю. Он остался, я один поехал. Тебя как звать?
— Алексей, Алексей Дроздов.
— Олешка, значит. Рыбы хочешь, Олешка?
Рыбу ели — Оська не торопясь, отрезая ножом кусочки строганины около самого рта, Дроздов торопливо, ухватив большую рыбину, грыз ее со спины.
Оська спросил, жуя:
— Олешка?
— Ну что?
— Английским языком говорить умеешь? Я умею!
— Врешь?! — удивился Дроздов.
— Зачем врать-то: уан, ту, тси-и...
— И дальше?
— Дальше не знаю. Дальше Ван Ванович знает.
— Кто такой?
— Учитель.
— Долго ты учился, Оська?
— Три зимы, однако. Не сказать, чтобы с осени и до самой до весны, а все ж таки три зимы. И почто это английские люди «три» на «тси» перелицевали, а? Не знаешь?
— Как тебе сказать...
— Не знаешь, значит.
Седогрудый бык слушал беседу, изредка поднимая голову и поглядывая по сторонам. Отфыркивался.
— Погибать будем или нет? — спросил Дроздов.
— Беды хватим, сильно хватим, а погибать неохота.
— Ты, Оська, оптимист.
— Кто? Как сказал?
— Рисковый человек, хочу сказать.
— Не сильно рисковый. Но который раз бываю.
— А в этот раз?
— В этот — сильно рисковый. Поехал на риск, и, гляди-ка, нас двое получилось. Был один, стало двое!
— Двое — это тебе зачем?
Оська стал соображать:
— Оленей запрягать-распрягать умеешь, Олешка?
— Нет. Не умею. Разве что распрягать.
— А ведь худой ты парень, однако. Оленей запрягать не умеешь?! Английскими словами считать не умеешь. Ты вот что, Олешка, ты людей спасать любишь, нет?
— Я люблю. А ты?
— Не шибко.
— Почему это? — удивился Дроздов.
— Хлопотно слишком... Я вот немецкими словами считать умею: айн, цвай, драй!
— Дальше?
— Дальше-то Ван Ванович умеет. Однако, до ста умеет. Может, до самой до тысячи.
— На португальском языке не считаешь, Оська?
— Про Вана Вановича не скажу. Тот мно-ого счету знает. И по-разному. — Оська задумался, а потом спросил: — И почто ты живой остался, Олешка, по сю пору? Непонятно. Секрет знаешь?
— Знаю.
— Ну-ка, ну-ка?
— Как тебе объяснить? Я фантазирую. То есть возьму вот и увижу в тундре своих друзей. Увижу самолет. И разные другие вещи. И понятия. А тогда тундры вокруг меня и вовсе нет...
— А что есть?
— Ну, какой-нибудь остров. Какая-нибудь земля какого-нибудь человека.
— Ты гляди, хитро как придумал, а?! — удивился Оська. — Тебя этому в котором классе учили?
— Сам научился.
— Ты гляди! — снова покачал головой Оська. — Ты гляди-ка! А ну придумай, будто ты оленей хорошо запрягать умеешь?
— Это — не могу!
— Ну, что-нибудь еще придумай сделать. Самую хорошую дорогу на факторию найти. Либо выбрать самого худого оленя, чтобы его сейчас на мясо и зарезать.
— Это у меня не получится, Оська...
Оська стал поглаживать шерсть оленьей шкуры, под которой они лежали.
— Плохо? — спросил у него Дроздов.
— Чего это?
— Что я только выдумывать умею, а делать — нет?
— Может, плохо, а может, вовсе хорошо...
— А почему это может быть хорошо?
— Дай тебе по всей твоей выдумке делать, Олешка, ты и наделаешь, что тебя уже сроду не спасет никто. Я не спасу и никакой другой человек...
— Зато я бы кого-нибудь спасал, Оська. Каких-нибудь других людей... Я бы сделал для них какую-нибудь прекрасную жизнь... Построил бы им какой-нибудь сказочный остров! Не веришь?
— Не сказать, чтобы сильно верю. А может, и вовсе не верю. Когда взять меня, я бы уж лучше сам спасался. И в прекрасной жизни я тоже без тебя, худо-бедно, обошелся бы. И без твоего выдуманного острова. Уж это — ей-богу!
— Ах, Оська, Оська! — громко засмеялся Дроздов. — Какой чудак!
— А это ничего, — сказал Оська. — Зато я оленей запрягать умею. Так что мы с тобой скоро отсюда поедем. Вдвоем: чудак с нечудаком.
Догорает костер. На костре котелок с варевом. Тундра ровная, блестящая, такой она бывает после пурги.
На снегу следы людей и оленей.
Алексей и Оська ловят оленей тын-зянами. Олени держатся кучно, но в упряжку не идут. Оська взмахивает тын-зяном, бросает, и петля уже на рогах оленя. Есть один!
Подбрасывает петлю тын-зяна на снег, под ноги оленя. Есть другой! Оська привязывает оленей к нартам. Оська кричит:
— Уан, ту, тси-и! — и заарканивает еще одного.
А Дроздов выбился из сил, не может поймать ни одного оленя.
Остановился, смотрит вдаль, в одну сторону, в другую... Вправо убегает ряд вешек, влево убегает тот же ряд.
— А куда эта дорога, Осип?
— А сюда — почтовый чум. А туда — тоже почтовый чум. Сюда — почтовый чум Никола-зырянин дёржит. Туда безмужняя одна женщина и с ребятишками дёржит.
— А мы куда поедем? Туда? Сюда?
— Мы вовсе никуда. Пурга была, я вешек держался. Пурги нет, без пурги мы прямо, вот так!
— Ты бы меня оставил в каком-нибудь почтовом чуме, Осип? В том. Или в том!
— А зачем?
— Все-таки лучше будет.
— Не обманывай! Лучше не будет. Никола-зырянин тебя не спасал. Незамужняя детная женщина не спасала. Я тебя привезу, они скажут: «Ты махонький, да? Нашел человека, после не знаешь, что с им делать, да? Управляйся сам!» Лови-ка, давай, оленей, Олешка. Лови, не стой! Ты не вовсе столб, однако. Ты поболее старайся.
Но тын-зян — витой кожаный ремень с петлей на конце — совсем не просто удержать в неумелых руках; тын-зян скользкий, длинный, витков в нем много, и один виток упал на снег и уже распрямился. Сам собою выползает тын-зян из неумелых рук.
Тем более раскрутить тын-зян над головой, потом бросить, потом поймать в петлю оленя, потом подтянуть его, потом двух оленей запрячь в нарты — как все это делается? На морозе — как?
На морозе руки красные и даже багровые, на багровых руках болят пальцы.
Огромный седогрудый бык не дается не то что Дроздову, Оське и то не дается, уходит и от верхней, и от нижней петли. А Дроздова этот бык совсем не боится — подходит к нему и рассматривает, что за человек, откуда взялся? Внимательно они смотрят друг на друга, Дроздов и седогрудый бык.
Оська тем временем все-таки изловчился, подошел сбоку и закинул на быка петлю. На рога. Но подтащить быка к нарте Оська никак не может — бык упирается, мотает заарканенной головой. Тут Дроздов решил Оське помочь, быстро подбежал сзади, толкнул быка что было сил.
Но и бык сильно бьет задними копытами, и Дроздов лежит на снегу плашмя, смотрит в небо, врозь руки, врозь ноги.
И петли уже нет у быка на рогах, он ее сбросил и снова отбежал в сторону, смотрит, как Дроздов медленно-медленно поднимается на ноги, Оська тоже смотрит на Дроздова.
— Отвези ты меня, Оська, пожалуйста, в почтовый чум! К Николе-зырянину, — просит Дроздов.
— Никола-зырянин что мне за тебя скажет? Спасибо скажет? Спасибо не скажет... Николе-зырянину — что? Он тебя в тундре не находил.
Оська запрягает восемь упряжек, Дроздов кое-как одну. С грехом пополам. Оська спрашивает:
— Пухнача у тебя есть?
— Не знаю...
— Жена, спрашиваю, есть?
— Жена? Какая жена?
— Верно что — какая? Разве хромая! Либо старая! Кривая! А может, хромая, старая, кривая!
Светит солнце. Апрель в конце. Длинный-длинный день.
Почти навстречу солнцу идут олени.
Идут две цепочки — в передней пять нарт, в задней две.
Первая идет весело, бодро. Олени, оленьи рога, нарты, поклажа на нартах, Оська, Оськин хорей — все бросает на снег длинные и четкие тени.
Второй упряжкой правит Дроздов, олени идут у него неровно, то быстро, то тихо, и тени на снегу нескладные, а седогрудый бык все время храпит, бодает рогом хорей...
Останавливается Оська. Ждет отставшую цепочку из двух нарт. Связывает обе цепочки в одну.
Молчит Оська.
А когда снова садится на переднюю нарту и взмахивает хореем, говорит себе:
— Ван Ванович, учитель, рука калеченая, а оленей запрягает куда с добром. А тоже сказать, ученый: английскими словами до тысячи считает. Немецкими — того дальше! Португальскими — подальше мильона!
Но вот и конец пути — деревянный сарай в стороне от поселка, вывеска на сарае: «Рыбоприемный пункт Красноармейского консервного комбината».
И берег реки виден — поднятые на бревенчатые лежни катера, рыбницы с высокими мачтами.
Вверх по берегу рыбаки в малицах и полушубках втаскивают чумазый старенький катер.
Варится смола в большом котле.
Собачья упряжка везет воду в бочке. Женщина хворостинкой подгоняет собак.
Дымит невысокая труба.
Вот они — живые люди.
Вот он — конец пути!
Очень счастлив Дроздов.
Очень счастлив Оська.
Мешковатый пожилой приемщик в синей малице курит в дверях приемного пункта.
Алексей и Оська таскают на весы мешки с рыбой.
Приемщик то и дело вынимает изо рта цигарку.
— Живей, ребята! Живей! С вами очень просто на обед опоздаешь! Очень просто! — Приемщик взвешивает мешки, делает запись химическим карандашом на спичечной коробке. — Следующий вес!
Алексей и Оська торопятся. Стараются.
— Живей, ребята! Давай, ребята! Веселее, веселее, ребята!
Последний мешок на весах, и приемщик спрашивает:
— Все?
— Однако, все! — отвечает Оська. — Теперь ты гляди, чтобы моя рыба быстро пошла в завод, а с завода чтобы пошла в Ленинград. По сю пору, однако, голодают ленинградские люди!
Приемщик записывает общий вес в приходную книгу и между прочим отвечает Оське:
— В комбинат это пойдет. Точно. Поскольку сырья нет для консервов натуральных. И для субпродуктовых тоже нет. А Ленинград — не моя забота. Сделают консервы, пошлют — нас не спросят. Самого директора не спросят. Было бы что посылать, куда посылать, найдется. Может, и подальше Ленинграда.
— Это ты как говоришь? — рассердился Оська.
А Дроздов и не подозревал, что Оська может быть таким сердитым: вот-вот на приемщика бросится или вот-вот заплачет. На приемщика Оська не бросился и не заплакал, а стал вдруг искать помощи у Дроздова:
— Спроси Олешку, он не даст соврать: я рыбу для ленинградских везу! Спроси его! Он соврать не даст! Наши всю войну для них возили, а я что, хуже? Хуже людей?
Приемщик засмеялся, похлопал Оську по плечу и только стал что-то Оське снова говорить, его сильно толкнуло.
Это Дроздов толкнул приемщика, не очень заметно показал ему кулак.
— Ясное дело, в Ленинград! — тут же согласился приемщик. — Старший-то кто из вас?
— Он и старший! — сначала подумал, а потом ответил Оська. — Рыба с моего колхоза, а старший он. Я у него за помощника! Да.
— Старший он, а квитанцию выписываю на тебя, — кивнул приемщик. — Айдате в столовую!
Столовая помещалась в рубленой, плохо освещенной избе. Оконце узкое, с бумажной занавеской. В дальней стене окно раздачи.
В углу вешалка, на вешалке малицы, полушубки, куртки, в другом углу картина.
Разумеется, «Утро в лесу».
За деревянными столами сидят рабочие и рыбаки, четверо за каждым.
За маленьким столиком примостились двое — Оська с Алексеем, они тянут носами воздух. Оська — громко, широко улыбаясь, Дроздов — незаметно, с задумчивым видом.
Оська еще потянул и сказал:
— Вернусь, а дома-то мне премию дадут, а? За ударную работу! И в ударники вывесят... А может, и ничего не дадут. И не вывесят. Может, ругаться будут — зачем долго ездил? А с тобой куда быстро поедешь, Олешка? Ну, когда доктор старика Няги вовсе вылечит, старик Няги в колхозе скажет, что я один поехал. Он скажет, а мне премию дадут. Может, тужурку с пуговицами дадут, а? Вот такую? А? — И Оська показал на морской китель, в котором за соседним столиком сидел усатый человек.
А Дроздов не ответил Оське, он тоже мечтал. Он тем временем думал: «Если человек жив, мало ли что с ним может в жизни случиться?! Он может сделаться ученым. Он может жениться. Он может загорать на солнышке. Он может написать какую-нибудь книгу. Он может... Главное, чтобы человек был жив».
Подошла официантка с ножницами в руках — немолодая, в засаленном фартуке, в крупных валенках. Большая женщина и сердитая.
— Давайте отрежу! Оторванные не принимаю! И не просите!
Оська и Дроздов переглянулись.
— Чего глаза-то выпростали? Давайте талончики! Не знаете, что ли, столовая для прикрепленных?
— Мы нездешние... — сказал Дроздов. — Мы без талончиков. Мы не совсем прикрепленные.
— А зачем место занимаете?
Официантка повернулась и хотела уйти, но тут из угла столовой, пережевывая кашу, подал голос приемщик рыбоприемного пункта:
— Они рыбосдатчики! Рыбосдатчикам полагается разовый обед по сдаточной квитанции. Спросила бы у людей, как человек!
— Давайте сдаточную квитанцию! — сказала официантка. — Ну?
Оська долго искал квитанцию и все посматривал на официантку, а та ждала с нетерпением.
— На одного один разовый обед, — сказала она и надорвала у квитанции уголок. — Чтобы второй раз не получили! Рубль шестьдесят пять. Без сдачи!
— А нас двое! — сказал Оська. — Вот это он, а вот это я. Рыба была моя, а старший был он!
— Рубль шестьдесят пять! Без сдачи!
За рубль шестьдесят пять получили Оська с Алексеем обед.
Стали есть двое из одной миски.
— Ешь, давай... — говорил Оська. — А она сильно злая, да? — кивнул он в сторону официантки.
— Она, может быть, и не злая, — ответил Дроздов. — Она, может быть, строгая.
—А зачем? Что она, людей учит, что ли? Учить, правда что, нужно строго. Ван Ванович говорил, нужно. А миски подавать можно и без строгости... Слушай, Алешка, а тебя, видать, без строгости учили, да?
Дроздов не ответил, он стал говорить об официантке:
— Она строгая потому, может, что была война и у нее убили кого-нибудь. Мужа. Или сына. Может быть, просто обедов не хватает.
Оська согласился:
— Просто не хватает... — сказал он. — А на войне много народу убило, да?
— Да...
— На войне воевать интересно, но только героем. Да? А простым солдатом не шибко большой интерес, да?
— Да... — снова согласился Дроздов. Потом спросил: — Ты бы стал героем, Оська?
Оська задумался.
— Героев убивают сильно. Но, опять же, охота. Сильно охота прославиться героем. Нет, я, однако, не пострашился бы. Однако, совершил бы какое-никакое геройство.
— А зачем?
Оська задумался еще больше и положил ложку на стол. Потом сказал:
— Уважение от людей. Сильное уважение. Хотя бы вот и от нее! — и Оська показал на официантку, которая в это время до пояса просунулась на кухню в окно раздачи. — Когда бы я был героем, она бы нам принесла два обеда, и даже без слов. Может, три... Ну, и везде так. — И на приемщика Оська тоже показал. Приемщик уже пообедал, оделся и крутил цигарку, перед тем как выйти из столовой. Про него Оська сказал: — Когда бы я был героем, он бы без слова отправил мою рыбу в Ленинград. Точно!
— Ну, а Ван Ванович — герой?
— А как же ты думал?! Ван Ванович без звезды, но герой.
Когда съели и суп, и гуляш, Дроздов сказал:
— Знаешь, Осип, я пойду в магазин и твою квитанцию отоварю. Тебе полагается какой-нибудь промтовар, я знаю. Вдруг тебе тужурка с пуговицами полагается? Морская?!
— Мне-то полагается. По справедливости. Да тебя-то разве отоварят?
— Сомневаешься?
— У одной бабы два обеда не получил. Один только получил обед на двоих людей. А в магазине мужик торгует. Здоровый такой мужик, хотя и с одним глазом и тоже с одним ухом.
— Откуда тебе известно? — удивился Дроздов.
— Как, поди, мне-не известно? С нашего колхоза были здесь оленщики. И не один раз. Ну, ладно, ты иди в магазин, вдруг управиться с тем одноглазым мужиком! Все ж таки. А мне другое дело есть: оленей на комбинат отдам, одну только упряжку оставлю с быками. На быках погоню домой. Кормить к тому же надо быков, в тундру надо подаваться ночевать, кормить их. После ехать домой!
Дроздов показал на стенные часы-ходики:
— Это сколько же сейчас времени, Осип?
Оська смотрел долго и внимательно. Соображал.
— Двадцать две минуты пройдет и еще вот столько, — показал он на пальце, — то ли еще полминуты, то ли половина полминуты, и три часа будет стукать.
— Правильно! — подтвердил Дроздов. — Точно! Значит, ровно в пять часов — ровно в пять! — жди меня около приемного пункта. Где рыбу сдавали для Ленинграда, там и встретимся. Принесу тебе что-нибудь из магазина. Шапку принесу. Постараюсь. А может, и тужурку принесу. Морскую! — Вынул из кармана часы. — Длинная стрелка вот так же вверх будет смотреть и даже еще выше — на двенадцать показывать. Короткая вот тут, внизу, покажет пять. Понятно? Возьми. В пять часов встретимся, отдашь.
— А вдруг длинная стрелка будет на месте, а тебя на месте не будет?
— Стрелка здесь, а я там. То есть у рыбоприемного пункта.
— Когда получится пять часов?
— В пять! Как часы! — кивнул Дроздов.
— На тужурке пуговицы желтые? С якорями? Могут быть?
— Вполне — могут!
Они встали из-за столика, направились к вешалке. Оделись, вышли. Только сначала еще раз понюхали воздух в столовой. Пахло супом и мясом. И — кашей.
Магазин фактории — это бревенчатое помещение с зарешеченным оконцем, на полках валенки, полушубки, на гвоздях висит неводная дель, сбруя. Товаров немного.
В углу помещения стол, на столе круглый черный репродуктор.
За прилавком продавец — полный, крупный мужчина с одним глазом. Другой глаз под черной повязкой.
Дроздов свертывает покупки — шапку и китель с блестящими пуговицами, — а продавец говорит ему очень громко:
— Это, сказать, вам повезло, дорогой товарищ! Завтра под рыбу буду отоваривать стеганками! На ситцевом подкладе! Это успели последний китель взять. Потому что маломерка. И шапку успели. Тоже маломерка. А завтра под рыбу стеганками. На ситцевом подкладе.
— И вот эту книжку еще! — показал Дроздов на детскую книжку с картинками.
— Ась? — продавец подставляет правое ухо, небольшой, ярко-красный кусочек левого прикрывает рукой. — Кого еще?
— Еще книжку! Книжку, говорю...
— А-а-а! Так бы и сказал. Какие новости?
Дроздов неопределенно пожал плечами, а тогда продавец самолично приступил к изложению новостей.
— Клуб нетопленный — дровяной режим экономии, — объяснил он. — Обратно, некогда людя́м — все с утра до ночи на производстве. А вот тут, в магазине, все, какие есть, новости собираются. Все они здесь находятся заместо того, чтобы в клубе. И радио народ здесь слушает который раз. Культурно. Но, прямо-то сказать, слабо в смысле новостей. Вовсе слабо. Гутакову Александру не знаете?
— Не знаю...
— Суд ей в наследстве отказал. Она в суд подавала, а он ей отказал. И наследство-то, сказать, так с гулькин нос, не более того! Может, менее того.
— Я тут никого не знаю. — Дроздов уже положил в рюкзак покупки.
— Калитникова Петра знаете?
— Не знаю.
— Женился. С той развелся, а на Танюшке-фельдшерице женился. И чего в ей нашел? Никто не одобряет. Сухарцева, главбуха, знаете?
— Я нездешний!
— Растрату на Ухоловском пункте обнаружил, а молчит! До сих пор молчит. Никому ни слова!
— Я нездешний!
— Откуда будете? Где работаете?
— По авиации. И по связи... До свидания!
— А у нас тут есть. С авиации и со связи.
— Каким образом?
— Образ такой: наша радистка больная, а вашу прислали во временное замещение. Наша не седни, так завтре приступит к обязанностям, а ваша завтре же, как не седни, прямым ходом на Большую землю. Даже будто бы на самый на юг. Слыхать было, на самый на юг!
Продавец хотел сказать еще что-то, но тут хлопнула дверь.
Алексей Дроздов мигом выскочил из магазина.
С крыльца Дроздов оглянулся вокруг.
Что-то изменилось за последние часы и минуты в тундре. Воздух был морозен, чист, тих и прозрачен повсюду — на земле, на горизонте, в небе над головой.
Прозрачное, без единого облачка небо прильнуло к тундре, а тундра стала — как одно громадное белое облако, а горизонт — как грань громадного белого облака, за которым где-то очень далеко начинается уже настоящая Земля.
Весна. В самом начале, в свой первый час.
Еще будут вьюги, будут морозы, но весна все равно явилась. Только что. Она уже здесь.
Плывя на облаке, которое называется тундрой, вглядываясь в горизонт, очень хочется закричать: «Земля! Земля!» И еще: «Весна! Весна!»
Хочется выше поднять паруса, наполнить их ветром и достигнуть чего-нибудь.
Чего-нибудь в этом милом и своем собственном земном существовании, о котором даже и думать не надо, потому что оно думает за тебя, которое не надо выдумывать, потому что уже давным-давно и само по себе оно это сделало тоже, и очень неплохо сделало.
Так что тебе остается только видеть его совершенно голубыми глазами и дышать им, как можно глубже наполняя грудь, не подозревая себя ни в каких иных существованиях.
Остается удивляться людям, которые, будучи людьми, все равно валяют дурака в этом фантастически прекрасном мире и даже ставят свою собственную фантазию выше вот этой, мировой, со светлым небом, белой тундрой и лохматыми коричневыми дымками над деревянными крышами человеческих жилищ.
В тундре совсем один, совсем отдельно от поселка отчетливый детский рисунок — островерхий домик радиостанции.
Высокие мачты.
Красный флажок.
Мирный дым над мачтами и над флажком, как бы чувствующий, что не так давно на Земле кончилась война, что тебе досталась жизнь, пусть и не твоей, а все-таки нашей победой.
Ну, вот и живи, и пользуйся.
Только как следует пользуйся. Только уясни, каким добрым было Время твоей жизни и как ты ему обязан, этому Времени.
Рюкзак очень мешал Дроздову идти быстро.
Когда же детский рисунок радиостанции оказался совсем рядом — протянуть руку и дернуть за дверную щеколду, — Дроздов вдруг замер, остановился.
Он медленно обошел игрушечный домик по кругу, оставляя на снегу следы.
Обошел два раза.
И стал ходить под окнами вперед-назад.
Никого. Только дым из трубы.
Дроздов дернул за щеколду, вошел в сени.
Сени полутемные, щелеватые.
Узкий коридорчик.
Просторная нештукатуренная и пустынная комната.
Дроздов сел на скамейку, сбросил рюкзак. Пошарил в карманах и достал дневник наблюдений, который он вел в тундре.
В котором в ожидании воздушного каравана три раза в сутки и чаще он отмечал показания термометра и термографа, барографа, гигрографа, анемометра, флюгера — всех приборов. В котором, кроме этих показаний, не отмечал больше ничего, ничего совершенно. Теперь он молча стал перелистывать странички с цифрами, как будто хотел найти среди цифр что-то еще.
Он долго был занят этим, потому что он ждал.
И дождался — из соседней комнаты вышла Тонечка.
Она была в форме гражданского воздушного флота, в валенках, в шапке-ушанке.
Она была чем-то озабочена, должно быть, какими-то мыслями. Когда человек совсем один в доме, когда он и не ждет никого в дом, когда в доме давно уже никого нет, только он один, он как бы начинает жить только этой одинокой жизнью, совершенно не предвидя ничего другого, но и тут, и в этот момент Тонечка была очень похожа на ту, которая еще давно беседовала с Дроздовым в его стеклянном куполе. Ну, просто точь-в-точь похожа. Ни шапка, ни форма гражданского воздушного флота, ни валенки не мешали ей быть похожей на ту, которая была в легком платьице с короткими рукавчиками.
Если на то пошло, практически Алеша Дроздов не очень-то хорошо знал Тонечку Белову, несмотря на то, что они вместе учились. Он ведь был отличник, а она чуть ли не троечница.
И теперь, когда они трудились в одном аэропорту, знание их друг другом заключалось скорее всего в том, что кто бы ни говорил что-нибудь о Тонечке — обязательно подразумевал рядом с нею Алешу, и кто бы ни говорил об Алеше — заодно имел в виду и Тонечку.
Вот и все. Вот и вся практика их отношений. Ни Тонечка, говоря о самой себе, не имела при этом каких-то понятий об Алеше, ни Алеша, который, чего греха таить, очень любил думать и вспоминать самого себя, не связывал свои размышления с Тонечкой.
Но то была практика.
И вдруг появилась теория. Что бы это другое, кроме теории, ни с того ни с сего могло приблизить Тонечку к Алеше? Тем более — Алешу к Тонечке? Там — под стеклометаллическим куполом? Там — в тундре? И здесь — в домике радиостанции? Приблизить до такой степени, что Тонечка даже успела похоронить Алешу. До такой степени, что Алеша даже успел прийти к Тонечке в домик радиостанции?
— Алеш-ка?! — сказала эта реальная и узнанная им Тонечка, чуть-чуть поперхнувшись, сказала голосом долго молчавшего человека, поморгала и стала еще больше похожей на себя, на себя нынешнюю.
Пили чай.
Стол грубый, деревянный, на столе бумаги, чайник, два стакана, два кусочка сахара, два ломтя хлеба, две меховые шапки.
Дроздов внимательно смотрел на Тонечку — на эту. И все еще сравнивал ее с той, которая приближалась к нему по голубой и мерцающей голубым Стреле Времени. Та была этой, эта была той.
Тонечка вспоминала тоже:
— Помнишь, Алешка, на выпускном вечере директор предрекал нам будущее? Изображал оракула. Все директора — оракулы, и наш не был исключением.
— А что он тебе предсказал тогда? Не помню.
— Смешно, — пожала плечами Тонечка. — Мне? Предсказания? Не только ты, я и сама-то их не помню. — И она засмеялась.
— Смешно? — спросил Дроздов. — Разве?
— Еще бы! Предсказывать девчоночью судьбу?
— Женскую судьбу предсказать труднее...
— Как это? — не поняла Тонечка. Она не поняла, как это Алеша Дроздов толкует о женских судьбах. С чего бы это он? И что он вообще может об этом толковать?
— Потому что труднее эти судьбы! — объяснил ей Алеша. — Труднее мужских.
Тонечка еще внимательно посмотрела на него, сначала с любопытством, потом с недоумением, вздохнула и что-то смахнула рукой с глаз.
И Дроздов тоже провел рукой по своему лицу, по глазам, и тотчас Тонечка обратила внимание на этот жест.
— Ну, а тебе-то что с твоих глаз смахивать, а? Туда же! Поди-ка, фантазируешь? О чем-нибудь?
А Дроздов без малейшей фантазии уже знал в это время, что он женится на Тонечке Беловой — вот на этой! — что поступит в аспирантуру, защитит диссертацию и будет работать в НИИ по какому-нибудь географическому профилю... Хорошо бы НИИ помещался на юге, на берегу Черного моря, например!.. Если бы не чувство некоторой бестактности догадок такого рода, Дроздов определил бы и еще целый ряд компонентов своего реального будущего. Это бывает с людьми, которые только что прошли сквозь собственное небытие: реальность своего настоящего и своего будущего становится для них очевидней, они ничего не выдумывают и все знают.
В то же время Дроздов подозревал, что когда-нибудь, вероятно, не очень скоро, по какому-то далеко не ординарному случаю, та жизнь, которой реально не было и которую он все-таки прожил в тундре под стеклометаллическим куполом, возведенным именно для этой цели, обязательно вернется к нему. Чем-нибудь она еще продолжится, она еще будет обязательно!
У Тонечки он спросил:
— Если человек жив, мало ли что с ним может случиться?
— А что с ним может случиться, Алешка?
— Он может сделаться счастливым! Он может прожить на земле еще лет... тридцать! Даже сорок!
— Ой-ой! — отозвалась Тонечка.
— Почему «ой-ой»? — спросил Дроздов. — Может, потому что завтра ты улетаешь на Большую землю? На материк? На юг? К Черному морю?
Тонечка ответила так, будто сама впервые узнала об этом, ответила с удивлением:
— Завтра. И как раз в это время. А сколько сейчас времени, Алеша? Который же нынче час?
И тут Дроздов подхватил рюкзак, бросился к двери.
Минуту спустя в сторону от детского рисунка с изображением радиостанции по гладкому, по белому, по твердому снежному насту, то и дело проваливаясь по щиколотку, по колено — бежали две фигурки. Одна была с рюкзаком за плечами — это был Алеша Дроздов; другая в распахнутой куртке — Белова Тонечка.
И прозрачные тени бежали вместе с ними и не проваливались в снег. Они-то были высокие, неторопливые, рыхлый снег был им нипочем.
Только две фигурки и две их длинные тени — больше ничего не двигалось в этот час; дым, поднявшись из труб поселка, и тот не двигался вверху, собак и тех не было слышно, и люди, успокоенные, а может быть, и растроганные наступлением весны, первого в этом году весеннего часа, тоже затихли.
Редко так бывает, такая же тишина в присутствии людей, но тут тишина была, и только двое нарушали ее, хрустя снегом и громко дыша.
Наконец Дроздов подбежал к изгороди рыбоприемного пункта, за ним Тонечка.
На дверях сарая огромный замок.
На изгороди, которая начинается почти от самых дверей, потом окружает сарай со всех сторон, на верхней суковатой жердине висят, слегка покачиваясь на ремешке, часы Дроздова.
Они показывают без пятнадцати шесть.
Дроздов что-то хотел сказать, не смог — задохнулся.
Тонечка хотела что-то спросить, не смогла — тоже задохнулась.
Дроздов показал ей рукой на часы, потом на свой рюкзак, потом вдаль: по белому снегу, по ровному и гладкому, уходила оленья упряжка.
Там, где была упряжка, и дальше, куда она уходила, снег был еще более гладким и ровным, и белым.
— Да... — кивнула Тонечка. Она ничего не понимала, но приготовилась понять все.
Дроздов сбросил с плеча рюкзак и вырвал из него сначала тужурку с блестящими пуговицами, потом шапку.
— Оськина! — сказал он, переводя дыхание.
— Какая?
— Оськина!
— Да! — опять кивнула Тонечка, все еще ничего не зная.
— Тебе надо объяснить...
— Обязательно! — сказала Тонечка. — Все!
И они медленно пошли к домику радиостанции. Алеша шел и внутренне готовился к тому, чтобы рассказать обо всем, что произошло с ним в тундре; Тонечка шла и готовилась услышать этот рассказ.
А потом случилось самое неожиданное событие — прошли годы.
Прошло много лет, и вот наступил
Период второй
Ведь годы всегда проходят неожиданно, никто всерьез не думает и не подозревает, и не верит тому, что они действительно идут. Что они проходят навсегда.
Есть что-то случайное в том, как проходит десять, пятнадцать и еще больше лет, какая-то есть в этом необоснованность. Какая-то странность.
Иногда во сне, да и не только во сне, человек совершенно отчетливо чувствует, как эта странность и случайность устранены: годы не ушли, они вернулись. Они не уходили в никуда, только приотстали в пути, а теперь догнали караван, и вот тогда-то все и становится на свои неслучайные места.
Но, конечно, ни одна случайность, происшедшая с нами, не первородна, ей обязательно предшествовали другие случайности, так что логика случайностей, это — увы! — железная логика.
Какой-то случайный человек однажды назвал какое-то текущее и ничем не примечательное мгновение Первым мгновением. Первым мгновением года, Первым мгновением века, Первым мгновением тысячелетия, Первым чего-нибудь и Первым чего бы то ни было.
Вот с тех пор-то и пошла писать история — История случайностей.
Пошла писать и вперед от этого Первого, и назад от него, и вперед и даже назад от сотворения мира. И все потому, что появилось понятие Первого.
С тех пор все и догадались, что всему бывает конец, даже случайностям. Потому что, если может быть Первое, значит, должно быть и Последнее.
Конечно, все это условно, но почему же какому-то человеку позволительно было назвать какое-то случайное мгновение Первым и тем самым открыть счет случайностям на века и тысячелетия, а другому не позволительно даже назвать эту условность условностью?
Может быть, потому, что выше узаконенной случайности еще никто и ничего не придумал?
Впрочем, все это отнюдь не в порядке критического отношения к тем или иным узаконениям, упаси бог! Все это совсем по другой причине — ведь конкретные случайности, которые составили жизнь и деятельность гражданина Дроздова Алексея Алексеевича, доктора географических наук, на многие годы выпали из нашего поля зрения, а, прежде чем вернуться к ним снова, позволительно бросить взгляд на природу случайностей.
Итак, прошло много лет.
И мы снова видим —
Небо...
Небо сложено из синего мрамора, отполированного так же тщательно, как на станциях московского метро, кое-где к небесным сводам подвешены белые плафоны — облака. Это плафоны обратного действия — они не светят, а поглощают свет. Так как света кругом более чем достаточно, никто не обращает на них внимания.
Земля...
Земля как таковая не просматривается из-за гор, лесов и множества других предметов, которые заняли ее всю, так что нигде не видно ни одного сантиметра нормального земного горизонта.
Море...
Море просторное, блестящее. Морской горизонт на значительном протяжении открыт для свободного обозрения.
Самолет...
Самолетов в поле зрения два, они над морем и летят навстречу друг другу.
Кажется, они летят только ради своего присутствия в общем пейзаже.
Метеорологическая Обсерватория...
Белокаменная, круглая, с большим стеклянным куполом. Расположена в самом центре большой ограды. Ограда тоже каменная, тоже белая, с двумя проходными будками. Одна будка заколочена двумя досками крест-накрест, другая усиленно функционирует.
Люди...
Люди везде: в прибрежной части моря, на морском пляже, на улицах большого приморского города, в горах, в ограде и в здании метеорологической Обсерватории.
Люди одеты и почти что раздеты, раздеты и почти что одеты, они ныряют, плавают, лежат, ползают, сидят, ходят, бегают, карабкаются на горы, едут в автомобилях, летят в двух встречных самолетах.
Приборы.
Приборы на метеоплощадке в ограде Обсерватории показывают:
Термометр +35,2°.
Барограф 1022 миллибара.
Анемометр 1,0 метра в секунду.
Флюгер юго-запад.
Среди людей и приборов в одной из комнат Обсерватории профессор Алексей Алексеевич Дроздов читает лекцию студентам.
У профессора бородка клинышком. Очки. Голос, давным-давно привыкший объяснять.
Он осторожно, чтобы никто из студентов не заметил этого, взглянул на свои ручные часы: без пяти минут пять.
Потом он взглянул в окно, на горы, на город, на синее море.
Очень странно звучат его слова, когда он говорит:
— Как вам уже известно, — говорит он, — продолжительность полярной ночи от Полярного круга к полюсу возрастает от одних до ста семидесяти девяти суток... В этот период, когда солнце отсутствует, имеет место долгий, непрерывный процесс выхолаживания воздуха. Выхолаживания воздуха, — повторяет он, заметив, что один из его слушателей тоже заглядывает в окно.
Где-то внизу плеснулось море.
Курносенькая студентка обмахивается веером с изображением солнца, солнечных лучей и роскошных пальм. На каждой пальме по одной веселой обезьянке.
Когда она складывает веер, одна за другой исчезают и обезьянки.
Взгляд профессора, ненароком брошенный им на часы, не остался незамеченным — и курносенькая и не курносенькие студентки и студенты тоже стали поглядывать на свои часики.
Показания времени были у всех различными и колебались в пределах от без двух минут пять до пяти минут шестого. А одни какие-то часы даже показали одиннадцать минут после пяти.
Лекция тем временем продолжается:
— На окраинах арктической области часто приходят в соприкосновение холодные и теплые массы воздуха. В результате состояние атмосферы здесь очень неспокойное, при низких температурах сильные ветры, метели...
Профессор задумывается.
— Это и есть пурга...
Внимательно он смотрит в окно.
А там плоская ровная поверхность — это тундра...
И темное неясное пятнышко на плоской поверхности — это палатка...
И какие-то вертикальные тонкие линии — это шесты, на которых установлены метеорологические приборы.
Вот плоская поверхность начинает волноваться, покрывается дымкой, туманом — это пурга.
Пурга сгущается, заполняет все, ничего не видно, и профессор отворачивается от окна.
Между тем уже пять часов, уже наверняка пять, и профессор и слушатели приготовились услышать звонок.
Но звонка нет.
— Метеорологическое предупреждение по поводу возникновения пурги, то есть ее прогноз, не представляет особых трудностей... — продолжает профессор.
А звонка нет.
— Другое дело — определить заранее ее фронтальное распространение, а также интенсивность...
Звонка нет.
— И особенно ее продолжительность... Это — очень трудно! Звонок.
Неподалеку от блистающего стеклянным куполом здания Обсерватории начинаются и сбегают вниз по склону улицы города. Они хорошо просматриваются сверху: пешеходы, милиционеры, автомашины, троллейбусы, домики и дома — окна и двери, арки...
Видит профессор и сине-мраморное полированное небо, и море, которое, все гуще синея, уходит вдаль и ввысь, к своему горизонту, к слиянию с небом. Море покрыто крапинками, а каждая крапинка — это чья-нибудь лодка, видит он и белые пятнышки, а каждое пятнышко — чей-нибудь парус... Вершины моря не достигает уже никто, ни одна лодка, ни один парус, и там, недолго побыв наедине с самим собою, море становится сначала очень синим, а потом его синяя чистота встречается с синевой неба и от этой встречи происходят ослепительные блеск и сияние, кажется, будто сияет ледник, а может быть, огромный купол, стеклянный или из какого-нибудь другого материала, тоже твердого и прозрачного, как стекло.
Выше этой сияющей морской вершины нет ничего, и вершина моря неподвижно вздымается над берегом, над склоном, над зданием Обсерватории, над всей землей, а вся земля беспокойно шевелится у ее подножия, шевелится деревьями, троллейбусами, пешеходами, милиционерами и крохотными точками небесных птиц.
На редкость отчетливо видел все это сегодня вокруг себя профессор Алексей Алексеевич Дроздов, все это, что было рядом, что было далеко-далеко, что напомнило ему тот искусственный приморский город, который он когда-то создал в тундре, под стеклометаллическим куполом, а потом призвал под купол Тонечку Белову и показал ей свое творчество. Но двигался он среди этого нынешнего, такого отчетливого мира тяжело и безотчетно, испытывая на себе неизвестные прежде могучие силы Земного притяжения.
Профессор обиделся — со стороны всего этого сияющего мира было невежливо воздействовать таким образом на своих обитателей, — но потом он понял, что это воздействие относится только к нему, к нему персонально.
Это профессора озадачило, и в следующую минуту он подумал, что, вероятно, таким образом Земля выразила свое неудовольствие его существованием, может быть, она была задета его нынешним, слишком обостренным зрением, а может быть, и всей его жизнью, в течение которой он так много учился сам и так много и долго учил других изучать, устраивать и в корне переустраивать ее — вот эту самую Землю.
Размышляя в этом направлении, профессор достиг проходной будки.
— Приветствуем вас, Алексей Алексеевич! — сказал ему от своего личного имени, но почему-то во множественном числе вахтер Адриан Самсонович и, сказав так, с видом очень усталого человека распахнул перед профессором двери проходной, а потом еще указал и на телефон: — Супруга сильно просили позвонить!
Медленно профессор набрал номер.
— Когда тебя ждать? — спросил в трубку уравновешенный женский голос.
— Иду, иду, дорогая!
— Поточнее, дорогой. Обед готов и ждет тебя!
— Иду...
— Кстати, ты сегодня опять плохо спал. Нам надо посоветоваться с невропатологом. С Аркадием Васильевичем, а лучше с Николаем Константиновичем!
— Так мы и сделаем, дорогая...
А какие-то ударные звуки все время мешали профессору, заглушая голос в трубке. Он оглянулся. На стене как раз за его спиной висели часы-ходики, старые, со стершимся циферблатом, вместо гирь у них были подвешены заржавленные и, должно быть, тяжелые чайки.
— Непонятно... — сказал профессор.
— Это насчет времени непонятно? — догадался Адриан Самсонович, стоя в дверях проходной и обмахивая форменной фуражкой расстегнутую грудь. — Время у нас в проходной, правда что, сильно звучит...
Профессор вздохнул и, прикрыв одно ухо рукою, стал продолжать разговор.
— Ты странно вел себя сегодня ночью, — говорил ему уравновешенный голос. — Какую-то старую детскую тужурку достал из шкафа. И где только нашел и как это она сохранилась? Какие-то старые-старые, северные-северные фотографии. Мило, конечно, припомнить нашу юность, но ведь здоровый и непрерывный сон — прежде всего!
— Иду... — отозвался профессор. — Была ли почта?
— Ничего особенного. Из института. Приглашение на банкет и перспективный план исследовательских работ.
— Иду...
Профессор повесил трубку, снова обернулся к часам-ходикам, напряженно прислушался к их громким ударам и тут же медленно осел на скамью, подтянув обе руки к левому боку, под мышку.
«Ну вот, — сказал Адриан Самсонович, — уже сколь разов я их предупреждал, чтобы он берег собственное здоровье. Ведь больному что? Ему мед и то горько! Несознательность человеческая! — И, подхватив телефонную трубку, Адриан Самсонович стал звать: — «Скорая»! Самая скорая, куда ты подевалась, спрашивается?! Медицинская?!»
Подбежали к проходной студенты с метеоплощадки и еще, и еще кто-то — довольно много разного народа, — а спустя короткое время по крутому повороту горной дороги промелькнула и машина «скорой помощи».
Невысокого роста, молоденькая, отлично сложенная брюнетка, медицинская сестра присела за свой столик и аккуратно переписала в журнал состояние больного:
Температура 37,6°.
Пульс 115 в минуту.
Кровяное давление 180—150.
«Потеря сознания», — приписала еще сестра и вздохнула.
После этого она вынула из кармашка халата зеркальце и посмотрелась. Она была молоденькая, чуть только лет за двадцать, и собственное личико очень интересовало ее.
В палате за дверью лежал, покачиваясь и вздрагивая на металлической сетке, профессор Дроздов с пожелтевшим потным лицом, с закрытыми глазами и приоткрытым ртом.
Рядом на стуле сидела пожилая женщина, довольно полная, испуганная и растерянная.
Это была Антонина Петровна Дроздова (Белова).
— Сту-у-чат!.. — произнес больной, и Антонина Петровна оглянулась на дверь.
Тихо было в палате, и только через открытое окно доносился сдержанный голос моря...
Настойчиво и громко стучали часы-ходики, и профессор сказал вахтеру, которого он не сразу различил в дверях проходной, в синем тумане, окутавшем всю проходную:
— Что это вы придумали, Адриан Самсонович?
— А мы динамик приладили, Алексей Алексеевич, — пояснил вахтер, — вот оно и загремело, наше время!
Верно: среди чаек и прочих предметов, подвешенных к часам вместо гирь, был и динамик, который исправно и мощно транслировал удары: тик-тик-тик-тик!
— А для чего? Слушали бы через динамик нормальные передачи. Регулярные и поучительные! — заметил профессор.
— Так ведь радио не на слишком высоком уровне, — пояснил Адриан Самсонович. — Разве когда сама Москва. А в остальном мелкотемное, а также малосодержательное. Ну, а когда так, мы с напарником изладили комбинацию. Для вас комбинация, видать, не очень, а другие принимают. Двое соискателей уже являлись. Говорили: диссертабельно. Один от этого определил повышение производительности вахтерского труда на десять про́центов, другой дискутирует, утверждает — пятнадцать и даже будто бы без малого шешнадцать про́центов. После на какое-то время отступились от исследования — у обоих семейные дела, детки в вуз поступают...
Дроздов попрощался с Адрианом Самсоновичем за руку — рука у вахтера была очень горячая — и пошел не обычной проезжей дорогой, а стал спускаться по каменным лестницам вниз. Лестница была сначала извилистой и узкой, но потом быстро выбежала на площадку, а здесь стояло два указателя.
«В город. На улицу Парковую», — было написано на одном из них.
На другом была надпись: «Кафе-площадка «Фантазия», и стрелка указывала влево.
Профессор оглянулся по сторонам. Снова он был как раз под проходной будкой, только значительно ниже по склону.
Он сложил руки трубкой и крикнул:
— Адриан Самсонович!
— Приветствуем, Алексей Алексеевич! — отозвался вахтер. — Случилось что или как?
— Это что же, давно здесь? — Профессор имел в виду указатель влево.
— «Фантазия»-то? За год, как пришли к нам директором института товарищ Михаил Капитонович. Еще сказать про «Фантазию», она явилась почти через год, как вы, Алексей Алексеевич, с успехом защитились докторской. Без малого ровно через год после того... А стук-то времени все одно доносится, а?
Стук доносился...
На кафе-площадке «Фантазия» не было ни души, в тени тента в три ряда были поставлены столы и стулья с почти прозрачными пластмассовыми сиденьями, а еще здесь была огромная подзорная труба. Профессор придвинул стул, сел и прильнул к этой трубе.
Пляж тянулся вдоль гор, лесов и соседних городов.
Сколько хватал отлично вооруженный глаз, берег был усеян самыми разными телами загорающих.
Негр и тот выставил навстречу солнцу черную спину и ярко-красные плавки.
Профессор долго и внимательно смотрел в трубу...
Он смотрел и вправо и влево, а потом сосредоточился на большой группе мужчин, женщин и детей, которые столпились вокруг кого-то, кого среди них не было видно.
Толпа все росла, все больше людей торопилось с разных сторон к месту происшествия, в трубу были видны изумленные лица и жесты. Мужчины поднимали на руках детей и женщин умеренной полноты, чтобы они хоть краешком глаза могли увидеть, что же все-таки происходит в середине толпы.
И ведь было чему удивляться: в толпе стало видно человека в короткой оленьей малице и в оленьих кисах.
Этим человеком был Оська, Осип Писими, и он ничуть не изменился с тех далеких пор, как расстался с Дроздовым. Вероятно, все эти годы прошли для него как один день.
Сначала сцена была немой, однако же легко было догадаться, что Оська о чем-то спрашивает, а окружающие его люди в купальниках и плавках наперебой пытаются что-то ему объяснить.
Немного позже Оську стало не только видно, но и слышно.
Оська разговаривал со спасателем.
Спасатель был молодым человеком в шортах, в шляпе, со свистком и биноклем на груди, со спасательным кругом, закинутым за спину. Всем своим видом он явно импонировал Оське.
Они пошли вдоль пляжа, как вполне расположенные друг к другу старые друзья, и спасатель, показывая Оське купальщиков, объяснял:
— Директор, директор, директор... Редактор, директор, директор, директор, редактор... — говорил он при этом. — Заведующий! Председатель Правления!
— Трудно? Служить? — спрашивал Оська.
— Их сколько? Директоров? И прочих? А я один за всех. В ответе. Я всех спасаю, когда они утопают. Без разбору. Хотя номенклатурных, хотя каких.
— А зачем они утопают?
— Уплывают вон туда, за поплавки, а там уже идут ко дну!
— А зачем они туда плывут, если там идут? Ко дну?
— Вот уже восьмой год у всех у них спрашиваю. Уклоняются, не отвечают, — и спасатель пронзительно свистнул в свисток кому-то, кто заплыл за поплавки.
Оська стал соображать, сморщив лоб и переносицу.
— Знаю, почему они туда плавают...
— Почему? — спасатель остановился и взял Оську за рукав малицы. — Ну?
— Нравится, когда их спасают!
— Неглупый парень! — удивился спасатель и снова стал показывать: — Директор, директор, директор! Верно ведь: почему бы и не утонуть раз-другой, когда знаешь, что тебя спасут?! А фамилия? Которого ты ищешь?
— Он большой!
— Большой? Говорит басом?
— Об чем разговор!
— Это не Боцманов ли? — догадался вдруг спасатель. — Михал Капитонович?
— Вот-вот-вот!
— Отсутствует... У него комиссия. Ответственная. Министерская. Одним словом, самая главная. По проверке работы. Как бы не комиссия, они находились бы здесь — вот его персональная точка! — И спасатель показал в сторону огромного лежака.
На лежаке была табличка, отпечатанная типографским способом: «ЗАНЯТО».
Пространство под лежаком было пополам разгорожено простыней. В одной половине двое бородатых молодых людей играли в «подкидного дурачка». В другой дремала не очень молодая и не очень хрупкая женщина.
— Слушай, а может, тебе комиссия нужна? — спросил спасатель. — По проверке работы товарища Боцманова?
— Ну зачем это мне комиссия? — удивился Оська. — Да ее, поди, и вовсе не найдешь?
— Раз плюнуть!
И спасатель плюнул и подвел Оську к большому зонту, в тени которого разместилось трое довольно тщедушных мужчин, три довольно полные дамы и шесть туго набитых чемоданчиков.
— Председатель проверочной комиссии! — спасатель ткнул пальцем в мужчину-брюнета. — Заместитель! — сказал он, ткнув в блондина. — Секретарь! — чуть-чуть деликатнее спасатель отметил даму в невероятно пестром купальнике. Об остальных он сказал: — Рабочие члены!
Оська осмотрел комиссию и спросил:
— Комиссия проверяет товарища Боцманова здесь, а товарищ Боцманов там?
— Естественно, товарищ Боцманов там, ему надо готовить акт проверки! А комиссия здесь ждет этого акта.
— Ну, тогда так: сначала поищу Олешку! Пойду поищу сам. Спасибо за хлопоты! Будешь в тундре, заходи! Так Олешка Дроздов сделался профессором, да?
Солнце еще выше поднялось над пляжем, над морем, над городом.
Прохожие сосредоточивались на теневой стороне улицы, мороженщики туда же перекатывали свои торговые точки, а бабуси — коляски с внуками и внучками. Самостоятельные внуки и внучки тянули в спасительную тень бабусь.
И только один Оська целеустремленно шагал в своих одеяниях из оленьих шкур, ничуть не заботясь о том, где солнце, а где тень.
Идут троллейбусы, идут автобусы, идут прохожие, а вот идет Оська.
На перекрестке улиц он приблизился к милиционеру.
Милиционер козырнул, наклонился к нему и спросил:
— В чем дело, дорогой товарищ?
— Ищу одного...
— Нарушителя?
— Ну, какой там нарушитель, сроду нет! Профессором служит.
— Есть один ученый. Герой Социалистического...
— Этот не герой. Сроду нет!
— Есть и профессора не герои. Тоже есть. Фамилия? Имя? Отчество? Семейное положение?
— Ну, — руками Оська сделал в воздухе рисунок, — вот такой!
— Так, так, — понял милиционер. — Так, так... Это нужно идти... — милиционер четкими взмахами жезла пояснил Оське: — Прямо — налево — вверх — направо.
Короче идти прямо в НИИНАУЗЕМС!
— В НИИ? — переспросил Оська.
— Само собой, — кивнул милиционер.
— В НАУ?
— Точно!
— В ЗЕМС?
— Вот именно! — подтвердил милиционер.
— Понятно... А что получится?
— Из чего получится? — не понял милиционер.
— НИИ — раз! Да? — стал повторять Оська.
— Само собою!
— НАУ — два! Да?
— Точно!
— ЗЕМС — три! Да?
— Вот именно! — снова подтвердил товарищ милиционер.
— НИИНАУЗЕМС, — повторил Оська. — А что из этого получится?
— Вот как ставишь вопрос! — милиционер принял официальную позу. — А это уже не телефонный разговор. Вот так!
Оська выразительно посмотрел на милиционера.
Милиционер выразительно посмотрел на Оську.
Оська козырнул милиционеру.
Милиционер козырнул Оське.
Они поняли друг друга, и милиционер, наклонившись к Оське, сказал с выражением:
— Научно-исследовательский институт научного землестроительства! Руководитель — товарищ Боцманов Михаил Капитонович.
— Ясно! — ответил милиционеру Оська почти в той же конфиденциальной тональности.
И деловым шагом пошел: прямо, налево, вверх, направо.
Кабинет товарища Боцманова имеет четырехугольную форму при одном тамбуре.
В стене позади письменного стола в кабинете не было дверей.
Ни слева, ни справа от того же стола не было этажерок с книгами.
Зато слева был большой стеклянный футляр, а внутри футляра был в развернутом виде пестрый флаг с надписью: «НИИНАУЗЕМС».
Справа тоже был большой стеклянный футляр, а внутри футляра белоснежная модель двухпалубного, очень красивого корабля.
— Перерыв делать недосуг! — сказал товарищ Боцманов. — Работать надо. Робить надо, мужички, да! Итак, продолжаем... — Посмотрел на часы. — Без пяти шесть!
Михаил Капитонович — мужчина солидный, имел при себе усы среднего размера, не очень густые.
Когда Михаил Капитонович Боцманов произносил такие слова, как «товарищи» или «мужички», он поднимал от бумаг серьезные глаза и осматривал ими всех присутствующих.
Все присутствующие слушали внимательно, устремив взгляд на его усы.
— Для нас основное и главное, товарищи, — говорил товарищ Боцманов, — уложиться в установленные сроки и подготовить выводы комиссии, которая проверяет нашу работу. Комиссию, товарищи, тоже надо понять: у нее жены, мужья и дети, а в школах учебный год на носу. У нее командировочные на исходе и прочие тоже, ей надо возвращаться домой, а дело на сегодняшнее число на мертвой точке. Имеется проект решения... — Товарищ Боцманов поднял со стола бумагу и прочел с выражением и подъемом: — «Признать работу института в целом вполне удовлетворительной...» Возражения? Поправки? Добавления?
Открылась дверь, и в кабинет вошел Оська.
— Привет! — сказал он всем присутствующим, а потом. решил, что этого недостаточно, и стал пожимать руки персонально. — Привет! Привет! Привет! Продолжайте, дорогие товарищи! Не помешаю? А где же Олешка? Профессор, доктор Дроздов?
— Отсутствует, — пояснил Боцманов. — Причина: кажется, нездоров.
— Жаль! — сказал Оська.
Воцарилось продолжительное молчание.
— Перейдем к следующему вопросу — нам нужно окончательно и бесповоротно определить дату водружения флага на острове Эс! — сказал Боцманов. — Вот именно, товарищи. На сегодня вопрос вполне и бесповоротно наболел!
Все присутствующие обратили свои лица в тот угол кабинета, где в стеклянном футляре, опираясь древком на стеклянный же постамент, стоял в развернутом виде пестрый флаг с изображением буквы S. Взоры всех стали просветленными.
— Глубоко убежден, — волнуясь, снова заговорил один из присутствующих, — восемь! Восемь часов и восемь минут по московскому времени! Двадцатое число!
— При чем тут двадцатое?! — воскликнул другой, тоже присутствующий. — Двенадцатое! Ровно в полдень! То есть ровно в двенадцать двенадцатого числа!
Тут заговорили сразу все присутствующие:
— Нам не простит история, если мы...
— Не простит история нам, если мы...
— История нам не простит, если мы...
Оська положил руку на плечо Боцманова.
— Объясни, пожалуйста, что происходит? Главное — чего не простит история?
— А это очень просто, — сказал Боцманов. — Поскольку просто все великое. Вслушайся внимательно. Вслушался? Ну, вот, наш не раз отмеченный коллектив создает искусственную землю! Конкретно — он создает остров Эс! Дошло? Ну, а теперь ты, пожалуйста, не теряй чувства историзма! С сегодняшнего дня — не теряй!
— Не потеряю... — заверил товарища Боцманова Оська.
В открытом море шел корабль — быстрый и белоснежный, строгих очертаний.
Палубы корабля были усеяны бесчисленными каплями росы, и с солнечной стороны каждая росинка на свой собственный лад отражала солнце, со стороны же теневой, то есть с левого борта, все росинки казались матово-ледяными.
Совсем недавно по палубе правого борта кто-то прошел от кормы к носу и оставил на росе следы продолговатых ботинок, с левого борта кто-то прошел тоже, там остались странные следы — округлые и неровные.
С правого борта прошел Дроздов, а с левого Оська.
Дроздов был в летнем костюме, в соломенной шляпе и в остроносых туфлях, а Оська — в форменной тужурке с золочеными пуговицами, в меховой шапке и в оленьих кисах, кисы и оставили эти странные следы на палубе левого борта.
Дроздов и Оська сошлись на носу.
— Смир-р-рна! Равнение на Оську! — подал команду Дроздов.
Потом они встали рядом, облокотились на поручни и стали смотреть вдаль...
Корабль шел по курсу, на его палубах вздрагивали капли росы. Их по-прежнему было множество, этих капель.
— Оська, ты почему сюда явился? — спросил Дроздов.
— Дела! — пожал плечами Оська.
— Какие?
— Там видно будет...
Помолчали.
— Ты совсем не меняешься, Оська! Сколько лет прошло, а ты все такой же!
— Как это — такой же? — удивился Оська, — Куртки же на мне не было по сей день. И шапки вот этой тоже. Тем более бинокля.
— Ну, разве в этом смысле... — вздохнул Дроздов. — А вот я изменился за эти годы. И даже сильно.
— А в каком смысле?
Дроздов неопределенно пожал плечами, а Оська, не настаивая на четком и определенном ответе, сказал:
— Там видно будет? Да?
— Вот именно! — согласился Дроздов.
Помолчали...
А вскоре стало видно, что на волнах покачивается проходная будка, очень похожая на ту, которая стояла у ворот Обсерватории.
Все проходные будки мира как две капли воды похожи друг на друга: крохотный домик, узкая дверца и квадратное окошечко.
Но эта имела строго индивидуальные черты — не внутри, а снаружи, прямо над нею висел огромный транспарант: «Пропуска предъявлять в развернутом виде».
Из окошечка будки показалась чья-то голова, потом окошечко закрылось, а открылась дверь, и Адриан Самсонович при форме и во весь рост появился на пороге.
— Приветствуем Алексея Алексеевича! — сказал он, глядя на корабль, но не обратил при этом ни малейшего внимания на то, что на борту корабля присутствовало еще одно лицо, то есть Оська, что Оська был в форменной тужурке с якорями, в солидной меховой шапке под пыжик и с биноклем.
Дроздов свесился через борт и снял шляпу.
— Конечно, Адриан Самсонович, нас много, а вы один...
— Пропуск забыли? — спросил Адриан Самсонович.
— Я-то Дроздов, я-то Алексей Алексеевич, при вас и докторскую успешно защищал, Адриан Самсонович! Когда вы уже трудились на посту. Хотя, конечно, нас много, а вы...
— На пенсию! И когда только дождусь! — ответил Адриан Самсонович.
— Действительно... А я Дроздов, Алексей Ал...
— А это? — и Адриан Самсонович широким жестом показал на щит, который с помощью двух понтонов покачивался на поверхности моря.
«Правила оформления и предъявления пропусков: а) коллективных, б) индивидуальных, в) экскурсионных, г) специальных, д) неразборчиво» — можно было увидеть на щите крупно. Ниже несколько мельче в количестве двадцати семи следовали конкретные пункты «Правил», еще несколько ниже и еще несколько мельче были опубликованы одиннадцать «Примечаний» к двадцати семи пунктам.
В разговор вмешался Оська и сказал:
— А ведь вас, дорогой Адриан Самсонович, можно провести с коэффициентом один двадцать девять. За вредность производства. Если постараться! Точно говорю! Ведь вы, дорогой Адриан Самсонович, уже сколько лет считаете по коэффициенту один двадцать один, а это, можно сказать, непростительная ошибка! Один двадцать девять за вредность производства, — вот, дорогой Адриан Самсонович, ваш кровный коэффициент!
Лицо Адриана Самсоновича медленно, но верно приобретало то выражение, с которым золотоискатель нечаянно находит слиток весом шестнадцать килограммов четыреста пятьдесят пять граммов.
— Точно? — воскликнул он вопросительно, но было очевидно, что точность Оськиных слов не вызывает в нем ни малейших сомнений. И тут же Адриан Самсонович во всю силу закрутил рукоятку ворота. И на ворот стал наматываться трос, а трос стал приподнимать парусиновый колпак, и открылись установленные так же на двух понтонах два указателя, благодаря которым осуществлялось судовождение в данном районе моря.
«В экспериментальную зону НИИНАУЗЕМСа» — было написано на одном указателе.
«В зону за пределы экспериментальной зоны НИИНАУЗЕМСа» — написано было на другом.
— Значит, так, — говорил тем временем Адриан Самсонович голосом уже до конца ушедшего в глубь самого себя человека. — Значит, три года четыре месяца одна неделя и шесть дней поделить на один двадцать девять... Поделить или помножить? Поделить или помножить? Ездят тут всякие! — закричал он вдруг громко. — Нет никакой возможности! Поделить или помножить?
— Поделить! — подсказал Адриану Самсоновичу Оська, вынул из кармана микрофончик на проводе и скомандовал: — Право руля!
Корабль стал круто разворачиваться, причем «в зону», а Оська стал объяснять недоумевающему профессору Дроздову:
— Это он что считает, а? А это он считает, сколько дней ему осталось до пенсии. При коэффициенте один двадцать девять за вредность производства. Поскольку он всю свою жизнь ошибался и рассчитывал на один двадцать один!
— Что ты говоришь? — удивился Дроздов, но в это время Андриан Самсонович закричал:
— Стой, стой, стой!
— Стоп! — скомандовал Оська в микрофон. — Вопрос, Андриан Самсонович? Да? Возник? — У нас через два на третий год будет високосный?
— Високосный, — ответил Оська, не задумываясь.
— Значит, со днем?
— Со днем!
— Ч-черт! — махнул рукой Адриан Самсонович. — Черт с им, пусть будет со днем! Бог с им, пусть будет! Все одно позагораю на пенсии будь здоров! На острове Ес в самой запретной в зоне и позагораю! Кроссворды пораз-га-ды-ваю! Одна тысяча девятьсот восемьдесят два номера «Огонька» и другой печати на тот случай уже припасено! Привет супруге и деткам! — вдруг крикнул торопливо и весело Адриан Самсонович, обращаясь к Дроздову и снова игнорируя Оську. — Значит, поделить! Три года четыре месяца одна неделя шесть дней и еще один день двадцать девятого февраля поделить на вредность производства...
Тут Адриан Самсонович снова ушел в себя, стал рассеянным и зажег красный семафор.
Потом чертыхнулся еще раз и зажег зеленый.
Над морем приподнималось удивительно желтое солнце.
Сначала солнце проложило себе узкую золотистую дорожку по водной поверхности, потом краешком глаза рассмотрело ее, потом выкатилось на нее всем своим кругом. Чуть позже поднялось и поплыло над нею, над своей собственной дорогой.
Берег.
Это берег острова S.
Он сложен из странного материала, не то это ракушечник, не то пористый каучук.
Около берега покачивается белоснежный и по-прежнему безмолвный корабль.
На берег брошен якорь.
На берегу установлен флагшток.
На берегу установлены метеорологические приборы.
На флагштоке пестрый флаг НИИНАУЗЕМСа с изображением буквы S.
Между флагштоком и якорем, обняв колени, молча сидят Оська и Дроздов. Дроздов на чемоданчике, Оська непосредственно на острове. Оба смотрят в открытое море.
Потом Оська вздохнул, поковырял пальцем берег, взял в ладонь кусочек грунта. Понюхал его. Полизал. Рассмотрел. Послушал и бросил. Хотел вытереть ладонь о самого себя, но вспомнил, что на нем новая тужурка, и раздумал.
— Почва, — сказал он, — почва здесь вовсе смешная... На этом острове.
— А это не почва, — пояснил Оське Дроздов. — Это супергрунтовая масса, сокращенно — сегеем. Это достижение НИИНАУЗЕМСа́!
— А из чего? Из чего это достижение?
— Сегеем, Оська, это продукт переработки примитивных сырьевых почв и грунтов — каштановых, красноземов и буроземов, глин и песков. И черноземов.
— И черноземов... — повторил Оська.
— Еще года два-три тому назад искусственная земля была фантазией. И вот — подумать только! — это уже реальность! — объяснил Дроздов поставленным, профессионально лекторским голосом.
— А на чем ее сюда возят, эту фантазию? — допытывался Оська. — И откуда ее возят?
— Методика такая: в черноземных районах НИИНАУЗЕМСом организованы предприятия по заготовке и переработке сырьевой массы. Далее, сегеем доставляется наземным транспортом в порт назначения и, наконец, непосредственно к острову Эс на самозатопляющихся баржах СЗ-72. Таким образом, баржи выполняют двоякую функцию: они являются транспортным средством, а самозатапливаясь, служат конструктивным элементом острова Эс. Весьма эффективное решение. Запатентовано.
В это время Оська рассматривал якорь на пуговице своей новой тужурки.
А якорь у него на глазах стал сползать с пуговицы, а сама пуговица вытянулась и стала похожей на небольшие огурчики.
Оська удивился, закрыл глаза и осторожно пощупал пуговицу пальцем.
На ощупь пуговица продолжала оставаться круглой, и на ней по-прежнему был якорь.
Оська широко открыл глаза и осмотрелся кругом: солнце было желтое и тоже огуречной формы. Это был очень большой, очень странный и давно перезревший огурец. Дроздов под взглядом Оськи тоже вел себя странно — он более чем на половину погрузился в свою собственную высоченную шляпу. И корабль, по-прежнему покачиваясь на якоре, тоже вытянулся вверх и был теперь очень похож на каланчу.
— Слушай, Олешка, что-то получилось с глазами, — пожаловался Оська. — Что-то там вывихнулось, какой-то шурупчик, а из-за этого, гляди, что во всем свете получается!
— Вот! — воскликнул Дроздов обрадованно. — Вот так! Все правильно, милый мой Оська, через пять часов пребывания на острове Эс у нормальной человеческой особи должны появиться признаки. особой аберрации зрения! Молодец! Какой ты, оказывается, молодец! А у меня до сих пор ни одного признака! Ни в одном глазу! А это — так прискорбно! Ведь аберрация зрения — совершенно необходимый компонент всей теории и практики научного землестроительства!
Дроздов привстал с чемоданчика, на котором он сидел, и вынул из него две пары продолговатых очков, отчасти похожих на театральные бинокли. Одни он тотчас надел на Оську, другие положил к себе на колени и стал смотреть на них в нетерпеливом ожидании собственной аберрации собственного зрения.
Оська же тем временем вертел головой и говорил:
— Вернусь домой, как в глаза людям буду смотреть?! Слушай, Олешка, они же худые вовсе, твои очки, — прямо видать, а в бок одна темнота! Ультрачерные лучи, и больше ничего!
— Таких лучей не бывает, Осип!
— А ежели их не бывает, откуда же ты знаешь, что их не бывает?
Но Дроздов уже не слушал, он и на себя тоже надевал очки, напоминавшие театральный бинокль, теперь и у него появились — наконец-то! — признаки аберрации.
Оська стал стучать пальцем по чемоданчику Дроздова и прислушиваться. Он стучал довольно долго и спросит:
— Слышать я стал тоже худо, Олешка! Тихо стукаю — слышно, громко — обратно слышу, а когда нормально постучишь, вот так, ничего совершенно не слыхать!
И опять Дроздов обрадовался и стал говорить:
— Это хорошо, это отлично, именно так и должно быть, а не иначе!
Он вынул из чемоданчика две пары наушников, одну пару надел на Оську, другую положил себе на колени и стал ждать.
Оська все же продолжал стучать по чемоданчику, по собственному лбу, по очкам-биноклям.
— Кое-что слыхать... А другое вовсе нет. Вот в брюхе, слышно, гудит так гудит! Ты послушай, Олешка! Как ровно самолет «Ту — одна тысяча триста пятьдесят четыре» на взлете! Ур-р-р-чит!
— Такого самолета, Оська, нет!
— Техника дойдет!
Оська верно заметил: гудело сильно, а главное, чем дальше, тем сильнее.
И опять Дроздов обрадованно опоясал Оську металлическим бандажиком, а другой бандажик, блестящий, изящных очертаний, положил к себе на колени и стал ждать собственного урчания.
Таким образом, друзья с ног до головы оказались армированными причудливыми приборами. Приборы торчали у них из ушей, были на животах и ногах.
— А это для чего, Олешка? — спрашивал Оська, растопыривая пальцы правой руки. На каждом пальце у него было по замысловатому приборчику. — Там что внутри, а?
— Там внутри, Оська, концентрат «антипис»!
— Что-о? Что такое?
— «Антипис», тебе говорят! В сто одиннадцать раз снижает потребность пальцев что-нибудь писать...
— А-а-а. А жаль! Ван Ванович, тот сильно был доволен, когда я писал. Какие-нибудь сочинения. Про оленей, про еще кого-нибудь. Помнишь Ван Вановича, Олешка?
— Что-то не знаю!
— Ну, как же, учитель, который меня сколько зим учил. Три зимы учил!
— Я же его не видел, Оська! Никогда!
— Так я же тебе о нем говорил. Еще в тот раз, еще в тундре! На кое-что, Олешка, у тебя память вовсе не развитая!
— Напомни, пожалуйста, Осип, какие-нибудь подробности. Из того нашего разговора. Какие-нибудь детали?
— Из того из нашего?.. Тогда ты внимательный был, Олешка, вот деталь. Что я тебе говорил, ты все тогда слушал и все понимал.
По совести говоря, у профессора было еще одно желание: рассердиться. И он чистосердечно признался в этом.
— Ах, как хочется, Оська, на кого-нибудь рассердиться! Кого-нибудь серьезно обвинить в серьезных недостатках и легкомыслии. Но, если уж кого-то обвинять, так прежде всего — тебя, Оська: зачем ты меня спас тогда в тундре? Ты меня спас, и вот я не могу на тебя рассердиться, я тебя за это хвалю, считаю героем, передовым и лучшим человеком!
Солнце поднималось все выше, остров S заметно припекало, островной почвогрунт, именуемый СГМ, начал производить букетик из двух прозрачных, почти что стеклянных цветочков, очень похожих на электрические лампочки.
Море плескалось у берега, а спустя еще некоторое время появилось искусственное Существо 25х5х5 см. Вне этих габаритов Существо имело две пары треугольных биплановых крылышек и три парнокопытные ножки. Туловище Существа было членистым. Оно подлетело-подползло к нашим друзьям, приподняло кверху свою заднюю одну треть и посмотрело сначала на Дроздова, потом на Оську — именно в этой трети у Существа помещались глаза, опять-таки в количестве трех. Потом оно зевнуло — там же у него помещался и рот с двумя зубами и с одной, нижней, половинкой клюва.
Дроздов поманил Существо пальцем... Не очень охотно оно приблизилось, и Дроздов стал нанизывать на него разнообразные приборы, среди которых один — кругленький, под пломбой — привлек внимание Оськи.
— Как называется? — спросил он.
— Альфа-омега! — охотно пояснил Дроздов. — Условное название прибора для определения производительности труда ученых, принимавших участие в создании Существа. Исчисляет общую и удельную производительность, поскольку затраты труда отнесены на один килограммометр работы, производимой Существом.
— А оно работает? — удивился Оська. — В какой организации?
— Оно двигается, а это уже и есть его работа.
— А у него сердце есть? У этого животного?
— К сожалению, есть! К сожалению, Оська, наука не может отказаться от повторения и даже копирования природы! Поэтому наряду с природным сердцем наука создает искусственное, создать что-то принципиально новое она все еще не может.
— А скоро? Сможет?
— Пока что, Оська, мы можем только завидовать тем отдельным человеческим умам, в которые такая фантазия уже сегодня укладывается. Но будем надеяться! Создан же вот этот остров Эс? И теперь, правда, в принципе, но всю планету и все, что на ней существует, уже можно рассматривать только как первичное сырье для дальнейшей переработки. Это ли не новый принцип?! И не открытие?
— Как на мясорыбоконсервном комбинате?
— Приблизительно.
— Ну, вот сделаемся мы с тобой, Олешка, консервами. Далее что?
— Далее, Осип, мы будем полностью независимы от природы. Предположим, наступит новый ледниковый период, а нам это будет все равно, мы будем существовать независимо ни от чего, мы будем победителями природы в полном смысле этого слова!
— А если ошибка в производстве? — домогался Оська. — Недосмотр либо сменный мастер с похмелья совсем не тот консерв сделает?
— Очень может быть, ведь любое существование — это риск! Однако же будем надеяться! Понял — надеяться!!
— А если нечаянно какой-нибудь гнус выработается? Буду перерабатываться я, а вместо меня либо вместе со мной гнус получится, летний и даже зимний? И сколько его года за три получится? А за десять годов? Не считал, Олешка?
— За десять лет... — поправил Оську Дроздов.
— Будем надеяться, будем надеяться! — сказал врач Антонине Петровне Дроздовой, выйдя из палаты. Антонина Петровна тут и ждала его — около столика медицинской сестры. В коридоре.
— Доктор?.. — спросила она, но доктор не выслушал ее вопроса, а твердо повторил еще раз:
— Будем надеяться! — и, проведя рукой по голове Антонины Петровны, ушел в белую дверь, в палату рядом.
Теперь дежурила другая сестра, постарше той, что была в первый раз, когда «скорая» доставила Дроздова в больницу, пополнее и посолиднее. Она по-медицински улыбнулась Антонине Петровне, а потом села за столик и записала состояние больного:
Температура 37,8°.
Пульс 124.
Кровяное давление 180—130.
«Потеря сознания», — записала еще сестра, вздохнула, вынула из кармана своего халата зеркальце и посмотрелась.
Она не была молоденькой, но все равно собственное лицо серьезно интересовало ее, тем более что оно действительно было приятным — добрым и даже милым...
Оськи на острове S больше не было, остался только ворох различных приборов — регистраторов и датчиков, — которыми он еще совсем недавно был армирован с ног до головы. Теперь этот ворох лежал без употребления на берегу, вызывая у Дроздова чувство грусти.
Дроздов тоже снял с себя все приборы и вздохнул, он почувствовал, что Оська скрылся надолго... Действительно, надо же было додуматься и почти что заковать Оську в такое огромное количество приборов! Вот он и скрылся... И оставил своего друга одного... Надолго ли? Не может быть, чтобы Оська скрылся навсегда, нет, не может быть!
Так грустно и тревожно рассуждал про себя Дроздов, когда услышал тоненький и пронзительный голосок:
— С приветиком!
Дроздов оглянулся. Может быть, это Существо 25х5х5 уже приобрело навыки общения с людьми? Существа не было, оно с головой зарылось в СГМ. В цветочках, так похожих на электролампочки, тоже не была заложена лингвистическая программа. Спрашивается: кто бы это мог быть? Кто сказал «с приветиком!»?
И тут на середине трапа, сброшенного с корабля на берег острова S, Дроздов увидел Таракана.
Таракан был порядочный — сантиметров пятнадцать в длину. Кроме того, он был небесно голубоглаз. Лазурный взгляд выражал наивность, но только очень упорную.
Таракан шевелил тонкими усиками, вздрагивал и ждал ответа, а не дождавшись, повторил снова, теперь уже с явным оттенком раздражения:
— С приветиком!
Дроздов сделал не совсем определенный жест рукой и не совсем определенно произнес:
— Привет, привет...
А Таракан приподнял свое реликтовое крылышко, круто повернул голову влево и стал по-птичьи прихорашиваться.
У Таракана, кроме глаз небесной голубизны, была и еще одна индивидуальная особенность — он имел шею и теперь демонстрировал ее Дроздову.
— А что это ты, голубчик, — спросил Дроздов, — что это ты прихорашиваешься? Здесь необитаемый остров, и для кого в этом смысле стараться?
Таракан вытянул шею, потянул в себя воздух и сказал:
— Действительно! Ужасно пахнет необитаемостью, невыразимо как пахнет! Голова кружится! Где моя Тараканиха?
— Какая?
— Моя!
— Понятия не имею... У нее есть какие-нибудь особенности и признаки?
— Само собою!
— Какие же?
— Она моя!
— Да, — сказал Дроздов, — существенный признак. Но у меня есть догадка: ее здесь нет. Откуда ей тут быть?
— Действительно, подумаешь! — отозвался Таракан. — Действительно, какое имеет значение, откуда? Откуда-нибудь, вот и все, подумаешь! Где она?
— Понятия не имею!
— Глупый ты, что ли, профессор Дроздов? Ты же меня видишь? Вот он я, да?
Таракан помахал реликтовыми крылышками, повращал лазурными глазами, а Дроздов посмотрел на него и кивнул.
— Да...
— А если здесь я, почему бы здесь не быть и моей Тараканихе? Где она?
— Это твое личное дело. Я ни при чем.
— Подумаешь, действительно! Во-первых, ты пока что единственный посредник между мной и моей Тараканихой — почетная и гуманная роль! Позже я расширю штатное расписание, но ты навсегда войдешь в историю, как первый посредник между тараканами. Может быть, я даже поставлю тебе памятник! Во-вторых, ты же человек — живи себе, существуй, занимайся какими-нибудь занятиями, борись с запахом необитаемости, ликвидируй стерильность воздуха и всего прочего, а уж мы, тараканы, построим на острове Ес свое великое общество! Итак, где моя Тараканиха?
— Понятия не имею!
— Хам?! — удивился Таракан и как бы пригласил взглянуть на хама Дроздова еще кого-то, кого здесь не было. — Действительно!
— Осторожнее! — заметил Дроздов.
— Подумаешь! — отозвался Таракан, снова блеснул лазоревым взглядом вверх, вниз и в стороны, а потом крикнул: — Желаю размножаться! Немедленно! В экстренном порядке!
— Отстаешь от жизни, — ответил на это крикливое заявление Дроздов. — Несвоевременно и, я бы сказал, несовременно. В нынешнем цивилизованном мире это даже смешно. Тем более на острове Эс, который сам по себе является новейшим продуктом цивилизации!
— Действительно, профессор! — поразился Таракан. — И чего смотрят в ВАКе? На кого смотрят, куда смотрят во время присуждения ученых званий? Ведь если прежде мы, тараканы, размножались исключительно в физическом смысле, так нынешняя цивилизация из всех своих сил стимулирует наше размножение еще и в смысле нравственно-показательном!
— Ай-ай, ай-ай! — покачал головой Дроздов. — Как не стыдно!
— Это тебе должно быть стыдно, тебе, дремучему обывателю! Который не знает, что в одном из самых популярных романов века в таракана эволюционирует — кто? Че-ло-век! Вот кто! И совсем не одинок этот романист, нет, нет и нет, можно сказать, что уже двадцать семь и семь десятых процента всех современных фантастов тоже работает на нас, тараканов. Ну? Кто из нас отстал от жизни? От цивилизации? Где моя Тараканиха?
Дроздов на мгновение задумался.
— Ага! Задумался! — сказал ему Таракан. — Тогда вот тебе и еще пища и комбикорм для размышлений: ваши, эти — как, черт возьми, они называются, уж очень много у вас этих самых разных, ну эти — ваши биохимики, они ведь хотят сделать искусственную живую клетку?!
— Предположим. Что из того?
— А то из того, что они прежде всего сделают простейший вирус. Тот самый, который, как только выползет из лабораторной колбы, так и сожрет все органическое вещество на всем земном шаре. В сорок восемь часов, ну, может быть, в сорок девять. И тебя, профессор Дроздов, разумеется, сожрет. И даже меня! Вот он какой, ближайший идеал этих самых, ну, как их, этих гордых биохимиков! Так ведь я же — я же выше этого идеала! Несравненно! Я ведь не сожру все, а только кое-что! И я твой союзник, чуть ли не тезка: ты ведь тоже удовлетворяешься не всем, а только кое-чем? Кроме того, и ты и я не хотим быть сожранными этим диким и примитивным вирусом! На который и смотреть-то нет желания, а только плюнуть и растереть! — И Таракан плюнул слева от себя и энергично растер плевок быстрыми движениями трех, а может быть, и четырех своих гибких ножек. — Видишь, я высокоорганизованная материя, дорожи мной! Очень дорожи! Я научный, я мыслящий, я владеющий сравнительным анализом! Мне бы в личную обслугу двух-трех гордых биохимиков, уж я бы их научил!
— Чему бы это?!
— Научил бы не плодить дремучий вирусный примитивизм! Попутно научил бы их мыслить широко и реалистически!
— Да ну-у-у? — удивился Дроздов. — А это — как?
— А это — очень просто! Я бы указал им, что они ведь всегда выбирают не между хорошим и плохим, а между плохим и плохим, то есть — меньшее из двух зол. Они выбирают это меньшее ежедневно. И хотя в воскресенье им еще кажется, что я, таракан, ни в какой мере не устраиваю их, и они не удостаивают меня ни взглядом, ни словом, в четверг — я уже то самое меньшее зло, с которым они согласны заключить союз, а в среду следующей недели — я все тот же самый. Таракан — уже недосягаемый идеал, к которому они и рады бы вернуться, но — поздно! Поздно — потому что они уже в объятиях вируса, а вирус, в свою очередь, уже адресует их к каким-нибудь вирусятам, полагая ниже своего достоинства иметь с ними дело непосредственно!
— Образованный Таракан! — иронически заметил Дроздов.
— Еще бы! Ведь я Таракан двадцатого века! Я заочно изучаю таблицу натуральных логарифмов! Я готовлюсь к сдаче кандидатского максимума! Я умею зарифмовать все, что угодно! Всю человеческую речь! Не веришь? Где моя Тараканиха?
— Пароход! — сказал Дроздов. — Болонья! — подумав, сказал он еще. — Ну?
— Пароходш-ш-ш-ш! — произнес Таракан, вращая лазурью наивных глаз. — Болоньяш-ш-ш-ш! — сказал он затем. — Ну? Чем не рифма?! Пушкинская! Гомеровская! Косинус фи равен единице! А тангенс угла в сорок пять градусов тоже равен единице! А? Что? Выкусил? Ха-ха-ха! Хя-хя-хя — вот так я! Где, черт подери, моя Тараканиха?! — взревел он дискантом.
— А зачем тебе это? — спросил Дроздов.
— Что?
— Твое собственное размножение?
— Балда! — удивился Таракан и тяжело вздохнул. — Чтобы на острове Ес стоял непрерывный тараканий шелест: ш-ш-ш-ш! Ш-ш-ш-ш-ш... Вот так! Кто знает, — Таракан мечтательно закатил под реденькие брови свою лазурь, — кто знает, может быть, это будет обновленный ш-ш-ш-шелест, сверхсовременный — ш-ш-ш-ш-шелест?! И отсюда, с Ес, он распространится на весь Зет, то есть на весь земной шар! На всю Вселенную! На всю Галактику! А я буду основателем новейшего ш-ш-шелеста! Ты что же, думаешь, будто мне чужды индивидуальные творческие замыслы? Конечно, я не такой эгоист, как ты, и, сколько бы у меня ни было выдающихся заслуг, я никогда не потребую отдельную четырехкомнатную квартиру с балконом и лоджией, я всегда буду в той среде, которая меня породила и которую породил я. Все это так, а все-таки? Я — биология как таковая, я биология прежде всего другого. Ты, интеллектуал и к тому же еще интеллигент, разумеется, презираешь биологию! Напрасно! Слава богу, мы, тараканы, обходились и без интеллигенции, а ты без нее не обходился никогда. Кроме того, учти, что я, как цивилизованный Таракан, научно обосновываю свою задачу — сделать из себя одного миллион раз самого себя. И я спрашиваю: где Тараканиха? Ведь ты же строишь остров Ес, ты хочешь оставить после себя много разных произведений, а я хочу оставить произведение самого себя! Только я, я сам в бесконечном числе, а больше — ничего другого! Чем не задача? Чем не идеал? И разве с моей точки зрения это не благородно, не грандиозно и не потрясающе? Короче: была бы энергия созидания, а куда ее направить — всегда найдется! Еще короче: где моя Тараканиха? Учти, я сейчас начну еще и не так выражаться! Я сейчас начну так выражаться, так выражаться! Ну?!
— Хорошо! — сказал Дроздов в состоянии уязвленного самолюбия. — Будем предельно откровенны!
— Будем! — согласился Таракан. — Только сначала предельно откровенным буду я, а потом ты. Чур, первый!
— Не все ли равно? Не все ли равно, кто из нас будет откровенным сначала?
— Значит, первым откровенно говорю я. Руки вверх! Ну?! Кому говорят?!
— При чем тут руки? При чем верх? — возмутился Дроздов. — Разве мы находимся в состоянии войны? Мы рассуждаем логически, и только!
— Вот я и требую логического поднятия рук. Ведь моя логика оказалась сильнее твоей! Ты все еще этого не понял?
Что-то в этом духе Дроздов действительно понимал, и его руки зашевелились в том смысле, чтобы приподняться над головой, но большим усилием воли и логики он сдержал их. Кроме того, он подумал, что его собственная логика хотя и потерпела некоторое поражение, однако все еще обладает внутренними ресурсами, и поспешил мобилизовать эти ресурсы.
— При чем какое-то там поднятие рук, — спросил он, — если мы обоюдно не применяем оружие — холодное и огнестрельное? И атомное тоже не применяем?
— Вот это да! Вот это да! Дает! — засмеялся Таракан. — Вот это я понимаю — доктор наук! Вот это цивилизация! Значит, действительно твоя логика способна поставить вопрос о стрельбе из пушек по воробьям и об атомных бомбежках тараканов?! Вот так-так! Поднимай-ка, поднимай-ка руки!
Дроздов еще больше почувствовал щекотливость и неловкость положения.
— Не стесняйся, я все-таки верю в твою искренность, верю, что у тебя за пазухой совершенно нет ничего атомного! — заверил Таракан. — Но когда твои руки свободно взметнутся над твоей головой, это обеспечит дополнительный приток крови к глазам, у тебя обострится зрение, и ты увидишь мою Тараканиху! Либо скорее придумаешь какой-нибудь видоискатель! Можно связать руки за спиной — тоже хорошо, тоже стимул, дает отличный результат! Короче говоря, тебе все еще не хватает страха! Жаль, жаль! Это — вредно! Там, где страх не дефицитен и не лимитирован, — там никто не жалуется на отсутствие порядка! Логарифмическая спираль есть изогональная траектория пучка прямых, проходящих через полюс! А? Что? Выкусил? Ну? Где твои руки?
— Ты — вещество! — в голос крикнул Таракану Дроздов. — Организованное, но неодухотворенное вещество, а больше ровно ничего! Кроме вещества, ты ничто, ничем никогда не был и ничем никогда не будешь! Твое вещество затвердило какие-то слова из тригонометрии, из предисловия к таблицам логарифмов, и, употребляя эти слова, ты оскорбляешь тригонометрию, таблицы логарифмов и само вещество! Как всякий подлец, ты роняешь достоинство всего, к чему прикасаешься, о чем говоришь, и даже всех тех клеток и молекул, из которых состоит твой организм! Ты обманул природу и весь мир — они вовсе не хотели тебя, но ты воспользовался их недосмотром и доверием, явился и теперь попираешь все и вся своими грязными ногами! Твое единственное утверждение в обманутом тобою мире — это размножение, а больше ничего! У тебя нет истории, а одно только будущее и только в виде размножения! Уже родную мать ты узнать не способен и вместо заботы о ней готов поселить ее у соседа! Из-за тебя, из-за твоего существования, я дойду бог знает до чего! Дойду до того, что буду отрицать всякое вещество! А ведь это — ужасно! О, черт возьми, как я разволновался, а ведь я еще не был на приеме у невропатолога Николая Константиновича, у Аркадия Васильевича тоже не был, только пообещал жене, что буду, а уже такие эмоции! Такие отрицательные! Оська! Оська! — позвал затем Дроздов, но никто не откликнулся.
И тут Дроздову показалось, что он умирает — руки, которые он ни в коем случае не хотел поднять, набрякли чем-то тяжелым, леденящим, ноги тоже, он услышал свое сердцебиение и почувствовал то невероятное усилие, с которым предсердия все еще проталкивали его кровь в желудочки, а желудочки с еще большим напряжением в аорты... Профессор Дроздов никогда не присутствовал при анатомических вскрытиях, но тут впервые он понял устройство своего сердца и ту невероятную работу, какую оно исполняло в нем всю его жизнь, а теперь почти бессильно было исполнять ее и дальше, потому что оказалось не в состоянии справиться с тем земным притяжением, которое профессор Дроздов испытал не так давно, двигаясь по территории метеорологической Обсерватории, которое действовало на него непосредственно от Земли, минуя все те предметы — леса, горы, дома, улицы, людей, — которые на этой Земле были.
Теперь, удвоившись или утроившись, это притяжение снова и могущественно воздействовало на каждую клетку его организма, а на каждую клетку его сердца особенно сильно и неотвратимо.
Вдруг он увидел и собственное сердце — это был самый первый в жизни любовный и самый последний прощальный взгляд на чудо чудес, на самое гениальное, самое скромное и самое работящее произведение мира. Вот так бескорыстно и запросто оно желало трудиться семьдесят, восемьдесят, девяносто и более лет без единой минуты передышки, исполняя работу, которую никто и ничто, кроме него, исполнить не способно, которое умеет очищать самое себя и не пахнет даже при болезни и недомогании, умеет быть скрытым от похвал, восхищений и любований, но никогда не устраняется от того, чтобы принимать на себя и чувствовать собою все невзгоды, неприятности и неопрятности внешнего мира...
Профессор Дроздов забылся...
Даже остров S перестал существовать для него в этом забытьи, существовали только его сердце и великая мощность Земного притяжения — больше ничего.
И вот тут-то, в этот миг, профессор Дроздов догадался, что в схватке с Тараканом ему необходимо было стать значительно примитивнее Таракана, нужно было отступить в прошлое, еще более отдаленное, чем то, из которого явился Таракан, нужно было доказать свое более отдаленное, чем у него, начало; древность — ведь это тоже оружие! Это право на жизнь. Это утверждение жизни. Это — право на будущее!
И профессор Дроздов склонил это право, эту древнюю и древнейшую историю жизни на свою сторону, почувствовав себя амебой, назначением которой было только существовать, а больше ничего, ничего и никогда.
Для этого профессор Дроздов должен был перестать думать — и он перестал, перестать чувствовать запахи и вообще чувствовать что-либо — и он перестал, перестать видеть остров S и слышать Таракана — и он перестал.
Таким образом, профессор Дроздов Алексей Алексеевич был теперь примитивнее Таракана. Таракан по сравнению с ним сделался грандиозным интеллектуалом, и Таракан это понял, еще громче начал кричать что-то по поводу логарифмов, косинуса фи и кандидатского максимума (он все время путал кандидатский минимум с кандидатским максимумом), одним словом, понес страшную чепуху и тут же страшно проиграл: за счет того примитивизма, в который ушел профессор, во всех профессорских клетках освободилась энергия, как раз та самая, которая была ему необходима, чтобы одержать верх над Тараканом.
Конечно, это была недозволенная и некорректная хитрость, почти запрещенный тактический прием — почувствовать себя амебой, привлечь к себе хотя бы и амебовидную жизнь, как будто бы для того, чтобы впоследствии уже не требовать от жизни никогда и ничего, но, что поделаешь, другого выхода не было. Ему надо было обмануть Таракана, а когда обманываешь своего противника, неизбежно приходится обмануть и еще кого-то, а этим кем-то чаще всего бываешь ты сам и твоя жизнь. Твоя совесть, которая прикидывается вот такой простенькой и нетребовательной, а на самом деле...
В это время у больного были:
Температура 37,8°.
Пульс 48.
Кровяное давление 70—45.
Врач сказал... Врач не сказал ничего.
У постели больного сидела Антонина Петровна.
Было дежурство молоденькой и хорошенькой сестры-брюнеточки.
Так или иначе, но Дроздов получил новый, никогда прежде не известный ему ритм не то что дыхания, а существования — раз-два, раз-два, раз-два! — осваивал он его, потом быстро восстановил в памяти всю предшествующую ситуацию, снова пришел в себя, то есть в состояние, свойственное профессору Дроздову, поморгал, по-человечески вздохнул раз и другой и спокойно, очень выдержанно сказал Таракану:
— Чтобы победить, нужно принять на собственное вооружение логику противника. Если логика противника — убить тебя, значит, нужно принять эту логику и убить его. Месть со своей собственной позиции и с точки зрения собственной морали — это противнику как слону дробина! Потому ведь мы и противники, что у нас разные морали, разные «хорошо» и «плохо». Для меня плох ты — паразит, паразитическое вещество, но мои обвинения только воодушевляют тебя; они поднимают тебя в собственном мнении и во мнении твоих единомышленников!
— Действительно откровенный малый! — сказал Таракан, не моргнув глазом. Ну, а дальше? — Он все еще был бесконечно самоуверен.
— Дальше: имей в виду, что современность для тараканов — вещь обоюдоострая. Она создает для тебя новые возможности существования, но, не забудь, она же изобрела и дуст! И производственных мощностей одного предприятия средней мощности достаточно, чтобы посыпать дустом каждый квадратный миллиметр этого острова!
— Аэрозоль тоже производится? Планируется? Создается техническая база?
— Ну, еще бы! Цивилизация в виде дуста и аэрозоля, несомненно, заставит вашего брата-паразита ей соответствовать!
Таракан очень быстро стал перебирать ножками, а остановившись и передохнув, он сказал:
— Все-таки ужасно, невыносимо, невероятно пахнет необитаемостью!.. Голова кружится, и впадаешь в состояние невменяемости, словно какая-нибудь кошка от запаха валерьянки... Подумаешь!.. — и он задумался. — Подумаешь! А все-таки каким именно? Требованиям? Мы? Должны будем? Соответствовать? — спросил Таракан, судя по всему, весьма и весьма заинтересованно...
— Вот каким! — сказал Дроздов и поманил пальцем Существо 25х5х5, приблизительно 1/8 которого торчала неподалеку из супергрунтовой массы острова.
Существо неохотно выкарабкалось на поверхность и подползло-подлетело к Дроздову.
— Вот! — сказал Дроздов, а больше не сказал ничего.
Таракан был весь внимание... Он долго молчал, потом спросил:
— Существо, а где твоя Существиха?
Существо 25х5х5 безразлично зевнуло...
— Где она? Где? И вообще?
Существо 25х5х5 зевнуло снова.
— Ты, ты, ты — ты не желаешь размножаться?!
Вся структура Существа 25х5х5 выразила еще большее удивление и безразличие, а Дроздов еще раз повторил:
— Вот!
Существо 25х5х5 снова стало погружаться в СГМ.
Сцена была долгой и молчаливой.
Потом очень быстро Таракан стал сгибать все свои ноги в коленях, стал перебирать ими, оставаясь, однако, на месте. Он вращал усиками и глазами, а это вращение, в свою очередь, тоже все убыстрялось, так что через две-три секунды и его усики, и глаза, и ноги стали совершенно невидимыми.
Перед тем, как исчезнуть, Таракан заявил официально:
— Не поднимаю вверх ни одной ноги! Да! Мы, тараканы, никогда не теряем чувства колена! Я исчезаю, но мы еще вернемся! Выясним некоторые обстоятельства и вернемся! Углеводы бывают простые и сложные. А белки́ — это органические высокомолекулярные вещества, молекула которых построена из аминокислот! Что, выкусил? — захохотал он. — А насчет уравнения Бернулли смотри учебник Фихтенгольца «Курс дифференциального и интегрального исчисления»! Что, опять выкусил? Ха-ха! Опять!
И еще Таракан не исчез до конца, а сначала прокричал несколько слов, которые он при всей его болтливости продержал-таки за пазухой до самого конца этой встречи.
— Ага! — крикнул он. — Я ведь помню, как ты по собственному желанию сделался крохотной и такой множественной-множественной величиной. «Мы — семьдесят семь триллионов плюс эн в бесконечной степени!» Помнишь, ага?!
— В тысячной! — захотел надуть Таракана Дроздов. — В тысячной степени!
Нет, право же, медсестричка-брюнетка была очень хорошенькой, но еще она была и усталой, и несколько рассеянной... Мало ли из-за чего она могла быть усталой и рассеянной в свои двадцать с небольшим лет? Она только недавно появилась на работе, должно быть, с опозданием, и не успела сменить лакировки на тапочки; на работе она всегда ходила в мягких тапочках.
Чуть-чуть попудрившись, она решила заняться и этим делом: открыла один из ящиков медицинского столика, вынула оттуда тапочки, а на их место положила лакировки, предварительно сдунув с них пыль и завернув в целлофановый мешочек.
Уже сквозь мешочек она вдруг заметила царапину на внешней стороне каблука правой туфли и хотела вынуть эту туфлю обратно, чтобы рассмотреть и понять, в чем дело, но в это время открылась дверь из палаты, в которой лежал Дроздов, в коридор вышли врач, а за ним Антонина Петровна и молодой человек лет двадцати пяти — сын Дроздовых, Юрий Алексеевич Дроздов.
— Анечка! — сказал врач медицинской сестре. — Анечка, пожалуйста, внимательно следите за переливанием... Когда будет отлучаться дежурный врач, следите особенно внимательно!
Анечка сказала:
— Хорошо, Виктор Николаевич! Я обязательно буду следить как можно внимательнее, — поискала ногами тапочки под столом и быстро их надела, потом заметила, что ящик стола с лакировками в целлофановом мешочке все еще приоткрыт, и захлопнула его, а потом посмотрела на Юрия Алексеевича Дроздова.
Молодой Дроздов был больше похож на мать, чем на отца, — округлое лицо, светлые серые глаза, материнский, необычной формы нос: сначала прямой, а в переднем отделе, над верхней губой чуть приплюснутый.
Антонина Петровна опустилась на скамью рядом с медсестрой и кивнула сыну, и тот пошел в ногу с доктором по коридору, спрашивая:
— Все-таки? Все-таки? Все-таки?
— Будем надеяться, будем надеяться, будем надеяться! — отвечал доктор.
— Почки у тебя по-прежнему в порядке, Алеша?
Сначала Дроздов замешкался, однако же ответил твердо:
— Не жалуюсь. На что другое, на почки — нет!
— Хорошо. Отлично. В данный момент главное, пожалуй, все-таки почки... Вообще-то, положение серьезное, а время лимитированное. Имеешь это в виду?
— Имею.
— Прекрасно!
И профессор Дроздов взмыл вверх, в голубую, со всех сторон плотную, почти горячую атмосферу... На недосягаемой низоте виднелся пятачок острова S с прильнувшим к берегу белым корабликом, а совсем рядом с Дроздовым находилась спиральная полупрозрачная конструкция, пластмассовая или какая-то другая.
— Значит, Алеша Дроздов, ты меня узнаешь? — спросила эта конструкция.
— Дело было в тундре... — вздохнул Дроздов.
— В тундре. Да.
— Мы беседовали... — вспоминал Дроздов.
— Беседовали. Да.
— По некоторым вопросам философии.
— Философия, Алеша, не мое непосредственное призвание, хотя мы, то есть я и философия, — близкие родственники. Да. Ну, а близкое знакомство с близкими родственниками лучше всего откладывать на будущее... Значит, Алеша Дроздов, ты еще помнишь обо мне?
— Ты — Интеграл.
— А ты — умница!
— И я у тебя в руках. И на порядочной высоте. Что-нибудь около километра, даже больше? Больше или меньше?
Интеграл не стал отвечать, а спросил сам:
— Что же ты помнишь о нашей встрече еще? Алеша? Дроздов?
— Все помню.
— Все помнишь или все знаешь?
— Помню, значит, знаю. И наоборот.
— Ты гениальнее, чем был в свое время Эварист Галуа... а?
— Лично я этого не думаю. Не приходило в голову.
— И не думай. Потому что память — это совсем не то, что знания. Память — это способность восстановить прошлое во всем его объеме. Попробуй-ка переживи нашу первую встречу во всем объеме? Ну? Не пропустив ничего, что тогда было, совершенно ничего?!
Дроздов попробовал, но не пережил ни холода — кругом было слишком тепло, почти горячо, ни голода — мысль о пище внушала ему отвращение...
— Знаешь, — сказал он Интегралу, — в детстве мне удалили гланды.
— Ну, ну?
— Спустя лет двадцать шесть или семь я, уже инженер, случайно оказался в одной из комнат областной конторы Главсеверовостокбурводстрой.
— Ну, ну?
— И тут я узнал и этот дом, и эту комнату: много лет назад здесь была больница, в этой комнате мне и удаляли гланды.
— Ну, ну? Это уже совсем интересно!
— И тут оказалось, что я все знал об этой операции — знал, где и когда она проходила, знал, что в дверях этой комнаты неожиданно появилась седая голова моей бабушки, знал хирурга, знал его хирургический инструмент... Но помнить, я не помнил ничего: я не в силах был снова пережить боль, страх, надежды. Действительно, это стало для меня уже плоскостью, а не объемом. Плоскостью знаний.
— Ах ты умница!
— Вот так же, только в плоскости, я знаю свое детство, свою юность и некоторые взрослые периоды своей жизни. Знаю о них больше, чем ты, чем кто-нибудь другой, твердо знаю, что они мои, эти детство и юность, а не чьи-то чужие, но это, пожалуй, и все, что я о них знаю. Войти в них обратно я не могу, а их опыт мне не удается привести к тому общему знаменателю, который есть не что иное, как я, я сам... И, знаешь ли, товарищ Интеграл, вовсе не в этом знаменателе, а только в стремлении к нему и сказывается моя память по отношению к самому себе. Вот так...
— Замечу еще, — сказал Интеграл, — что знания ты, Алеша Дроздов, способен наращивать из года в год, изо дня в день. Но твоя память, и прежде всего по отношению к самому себе, — величина почти постоянная, и ты содрогнулся бы, окажись у тебя в руках подходящая единица измерения этой величины, настолько она мала!
— Но все-таки они существуют, эти несколько ничтожных единиц памяти. Это я твердо знаю! Только они, эти единицы, обладают старческим свойством: забывая все, что было совсем недавно, они помнят давнее прошлое. Точно! Я не очень-то в курсе своего собственного детства, но, когда меня недавно приперло и не было другого выхода, так я быстренько припомнил себя амебой!
— Точно? — удивился Интеграл.
— Ей-богу! Могу даже пояснить, что это такое — это двухплоскостное существование, в котором одна плоскость — сама амеба, другая — все остальное, что для нее существует в этом мире, по чему она скользит и что ощущает при скольжении. Я вот смотрю на небесную звезду, на серебристый тополь и на рыжего муравья, но я совершенно ничего о них не помню, ни одного из тех состояний и ощущений, которыми существуют и живут они, хотя, кажется, хоть кое-что, а я бы должен был помнить об этом, ведь у нас общее существование, мы сложены из одних и тех же химических элементов, мы не в первый раз встречаемся, старые знакомые. Однако же я смотрю на них и не вижу и не угадываю в них ничего, кроме чьих-то знаний о них, я вспоминаю, кто из ученых о них написал, кто может написать, у кого, если я захочу, я смогу о них что-то узнать. Непосредственного их воздействия на себя я не чувствую и не знаю. Принципиальная схема та же, что и для примитивной амебы, — двухплоскостная. А где же объем? Где гармония памяти и знаний?
— Ах, умница, умница, умница! — похвалил профессора Дроздова Интеграл. — Как развился! Совсем не то, что было когда-то в тундре! Тогда ты был пикуненок, несмышленыш! Ну, откровенность за откровенность, милый Алеша: а мне за это время надоело. Надоело — как это говорится, — надоело все ко всем чертям! Никто ведь по-настоящему не мычит, не телится, одни свары, и только! Одна нервотрепка! Ну, ладно, я согласен: начнем все сначала, начнем, как я тебе уже говорил однажды, с дубль Адама и дубль Евы. Тогда бы я, покуда суд да дело, покуда эти дубль Адам и дубль Ева снова дорастут до интегрального исчисления, походил бы на пенсии, в очередном отпуске, в отпуске без сохранения содержания, наконец! Отдохнул, попринимал бы субаквальные ванны, позагорал бы! А то ведь ни дня, ни ночи: «Интеграл! Иди-ка стряпать! Интеграл! Чеши собак!» Медикам подавай математически обоснованные методы лечения, артиллеристам и ракетчикам еще больше того! Гуманитариям, лингвистам, например, и тем подайте на тарелочке Интеграл! Детям подайте тоже. Что там вундеркинды хотя бы тридцатых годов нынешнего века — те все-таки брились или уже собирались бриться, а нынешние начинают с детского сада, в четыре года пользуются БСЭ. «Британской энциклопедией» или последним изданием «Большого Гердера», в пять лет эти товарищи уже готовы посадить понятие бесконечности под новогоднюю елку вместе с плюшевыми медведями и танцевать вокруг нее! Как будто кто-то и когда-то сможет понять бесконечность, если она и сама-то себя не понимает, не знает, не помнит и не измеряет? Ни трудового законодательства, ни положения о конкретных обязанностях, ни одной штатной единицы обслуживающего персонала, ни пол-единицы по совместительству! А работу дай! Месячный, квартальный, годовой план — кровь из носа — дай!
— Все это так... — дипломатично согласился Дроздов. — Вот и Адриан Самсонович, вахтер нашей Обсерватории, тоже всегда жалуется на перегрузку и нервотрепку, но чего же хочешь ты? Чего же ты хочешь? Персонально? Адриана Самсоновича, кажется, устроил новый коэффициент — один двадцать девять вместо один двадцать один. А что устроит тебя?
— Давай, Алешенька, заселим остров Эс, — совсем другим тоном, неожиданно лишенным какой бы то ни было назидательности, отчасти даже робким и даже заискивающим, произнес Интеграл. — Ты и я, я и ты — больше никого и ничего!
Профессор Дроздов подумал, сообразил и ужаснулся:
— Интеграл! Ты ведь тоже никто. Значит, ты обрекаешь меня на полное одиночество?
— Ах, какая старая песня, Алешенька, какая старая! Ты уже не мальчик, ты уже успел пропустить через себя столько понятий, что на девять десятых, даже больше, сам для себя уже стал понятием. Ты развился за эти годы — умница, умница! А что нынче знают о тебе твой студенты или читатели твоих ученых книг, кроме тех понятий, которые ты им внушаешь? Ничего! А когда ты бываешь доволен собой? Как раз тогда, когда не мешаешь сам себе производить какие-нибудь понятия, они ведь превыше тебя самого! Так вот, предлагаю тебе вариант, при котором ты неизменно будешь доволен собою! Что может быть лучше этого? И счастливее? Вариант, который ты сам когда-то предлагал своей дорогой Тонечке Беловой, когда вы находились с ней на Круге Времени, но только она по недоразумению и по женской логике признала тебя ненастоящим и отвергла! Ну, умница? У тебя-то, надеюсь, мужская логика? Ты-то не можешь не понимать: сегодня у тебя одно небольшое отвлеченное понятие, а завтра другое, потом пятое, десятое, сотое и тысячное. А сумма этих отвлеченных понятий — это что такое? А? А это я, Интеграл! И это ты, твоя отвлеченная судьба, вполне логическая и доказуемая без привлечения аппарата высшей математики, а просто так: одно плюс другое, плюс десятое, сотое, тысячное, а больше ничего! Так что вот, Алеша Дроздов, брось-ка ты все эти детские бирюльки, всю эту игру в реальную и неповторимую индивидуальность, когда и зацепиться-то не за что, кроме как за свою собственную материальную часть, то есть никак не более, чем за одну десятую самого себя! Какое там, одна десятая, того меньше, значительно меньше!
Все стало ясно профессору Дроздову: просто-напросто он умирал и под занавес по собственному желанию должен был отказаться от той 1/10 себя, которая не была понятием, а была его сердцем, ну и еще кое-какими материальными деталями его самого.
Это было очень серьезно со стороны Интеграла, очень обоснованно, ведь Дроздов сам в порядке непринужденной беседы только что сформулировал приоритет знания над памятью... Отсюда один шаг до признания себя понятием и ничем другим. Но не-ет! Он не согласен! Хотя, конечно, товарищ Интеграл — это отнюдь не товарищ Таракан, совсем не тот случай! Теперь Таракан со всеми его претензиями показался Дроздову не более чем тараканом...
Молчать, чтобы тем временем что-нибудь сообразить, было неудобно, следовало придерживаться определенного такта и дисциплины, хотя бы такой же, которой Дроздов обычно придерживался, общаясь с математическими категориями еще во времена своего милого-милого земного существования. И, внимательно вглядевшись в голубизну окружающего пространства, Дроздов заговорил как можно более непринужденно:
— Тогда, в тундре, я ведь тоже умирал... То есть, — поправился он, — я тоже переставал существовать в общепринятом смысле, но это происходило запросто: я был тогда молод, мой организм еще не был насыщен опытом жизни, ему нечего или почти что нечего было терять, не от чего было отказываться...
— Значит, лет через сто ты накопишь такой жизненный опыт, который автоматически тебя обессмертит? — спросил Интеграл.
— Я совсем-совсем не к тому. Тем более что через сто лет мой организм будет перенасыщен опытом жизни и будет счастлив избавиться от него. Могу поручиться честным словом! Хотя, как ты понимаешь, любое ручательство требует проверки. Так? А если так — давай предоставим друг другу карт-бланш. Сто лет — идет?!
Теперь задумался Интеграл... Дроздов был далек от мысли, что одержал хотя бы частичную победу, но Интеграл молчал, а это давало Дроздову передышку.
И, не выбирая слов, не вслух, а про себя и для себя Дроздов предпринял экскурс такого рода:
«Кроме опыта жизни, я, к счастью, имею еще и опыт смерти, — подумал он. — Смерть № 1 в тундре. И смерть № 2 во время недавней дискуссии с Тараканом на острове S. Это две опорные точки моей жизни, а две опоры — это не одна, а две, их надо использовать! Должно быть, опыт всей моей жизни слишком отвлечен от жизни... Отвлечен в том главном смысле, который проявляется и становится очевидным только тогда, когда соединяются вот эти два слова: «жизнь» и «смерть». Мой жизненный опыт сам по себе, без смерти, совсем лишен порядка и хронологии, не помогает мне, и у меня сейчас даже нет потребности обратиться к нему за помощью. Другое дело — опыт смерти, это кое-что, кое-что позитивное, порох в пороховнице. Когда я умирал впервые, у меня и мысли не было, что это не последний раз, но дальнейшее показало, что это было не в последний, вовсе нет, с этим тоже есть возможность так или иначе потянуть и похитрить по методу то ли Василия Теркина, то ли какому-то другому, строго индивидуальному. И не менее строго продуманному... По совести говоря, опытом смерти я давно обязан был поделиться с близкими людьми. Я этого не сделал — собрания, заседания, ученые советы. Тем более я до сих пор не собрался сделать этого по отношению к самому себе: мы ведь всегда склонны объяснять другим, сами же все знаем и без объяснений. Но когда недавно смерть № 2 настигла меня, я вспомнил все, что нужно, всю пользу прошлого опыта смерти № 1 и отвлекся от соображений логики. Я обратился к тем простейшим клеткам, которые унаследованы мною непосредственно от амебы, которые своим примитивизмом были сильнее Тараканьего примитивизма, и они выручили меня — я остался жить!
Ладно, это еще не все, вот со стороны товарища Интеграла мне предлагается смерть № 3. Какая же у меня должна быть теперь тактика? Каков теперь мой индивидуальный план?»
Тут наступило молчание, даже мысленное. Что-то все еще соображал товарищ Интеграл, а Дроздов даже и не мыслил, он только собирался с мыслями.
Воспользовавшись моментом отсутствия мысли у Дроздова, к нему прильнула внешняя среда: яркий солнечный свет, теплый, почти горячий и плотный воздух, синие-синие морские дали... И свет, и воздух, и дали были до предела наэлектризованы существованием — существованием всего: морей и океанов, материков, планет, людей, комет, радио- и телепатических волн, птиц, червяков, рыб, кислорода и углекислого газа, магнетизма, вулканических извержений, космоса, божьих коровок и бог знает чего еще.
Дроздов почувствовал великолепие и опасность этого лабиринта, в который, конечно, было бы лучше всего не вступать, а, существуя, поглядывать на него со стороны... Если же этого никак нельзя, если такой внелабиринтной жизни нет, тогда лучше всего жить-поживать в одной какой-нибудь квартирке, очень светлой, теплой, вообще благоустроенной и с отдельным входом...
Лучше всего...
Но сию минуту нужен был энтузиазм совсем другого рода.
Он это понял отчетливо и вот с энтузиазмом вернулся к разработке индивидуального плана действия перед лицом собственной смерти № 3. «Давай, давай, Алеша Дроздов! — поторопил он себя. — Давай! Ведь чего-то ради ты, кажется, все еще вундеркинд?!»
Значит, так:
а) Опыт его дискуссии с Тараканом оказался не только положительным, но и результативным, поскольку и после смерти № 2 он, по всем данным, все еще жив;
б) Тем не менее от начала до конца повторить этот опыт он не мог — нужно было похитрить, а какая же это хитрость, если она повторяется? Это уже анекдот, да еще и с бородой, а профессору было не до анекдотов, каждому понятно;
в) следовательно, он имел право пойти по испытанному пути, но только пойти по нему гораздо дальше, пойти туда, где он еще не был, в то самое туда, о существовании которого он просто-напросто до сих пор не имел ни малейшего представления...
Итак, профессор Дроздов снова начал с собственного сердца, снова обратившись к этому чуду из чудес, это ведь было с его стороны вполне логично и безошибочно.
Сердце его все еще работало — с новыми тяжелейшими усилиями и с прежним бескорыстием...
Мыслью он соединил свое сердце с порядком движения мира, круг замкнулся, и профессор не выпал из этого круга, а оказался в нем, оказался в движении мира, что и следовало — прежде всего!!! — доказать.
Конечно, профессор вновь изумился своему сердцу — его механике и логике, его бескорыстию и красоте, его философии — и пожалел, что не создал в свое время научного направления «философия сердца». Ах, мало чего мы не делаем, что следует делать прежде всего?
Ему нужно было немедленно позаботиться не только о своем сердце, но и о всем том веществе, которым он был на шестом десятке своих лет и теперь хотел бы быть им же еще некоторое время. Ну, хотя бы еще лет пятнадцать-двадцать.
К чему же он мог еще обратиться в этом сугубо материальном смысле?
Само собою разумеется, к самому древнему, исконному, изначальному веществу, к веществу альма-матер, значительно более отдаленному, чем вещество амебы.
Он должен был привлечь к себе, а себя присоединить к чему-то столь изначальному и отдаленному, что было за пределами и его памяти, и памяти о памяти, что было не тем или иным конкретным веществом, а веществом вообще, субстанцией. Оно было вечно, поэтому его не могло не быть и в данный критический момент, и вот в него-то и нужно было попасть, словно в цель при стрельбе из лука с закрытыми глазами.
Шанс был ничтожный, профессор Дроздов прикинул в уме — что-нибудь около одной стомиллионной.
Но все-таки шанс!
В настоящее время — спешно сделал прикидку Дроздов — на Земле три миллиарда шестьсот миллионов жителей... Три миллиарда шестьсот миллионов разделить на сто миллионов: тридцать шесть человек — вот сколько личностей могут рассчитывать на успех при такой стрельбе.
А что такое 36 (тридцать шесть) человек?
36 человек — это восемнадцать и восемнадцать мам и пап. Создайте им надлежащие социальные условия, прикомандируйте к ним (хотя бы из их же числа) некоторое число врачей-педиатров и акушерок, а потом посмотрите, что из этого получится, ну, положим, через пятьдесят девять лет и три с половиной месяца?
36 человек — это более, чем полувзвод, дайте этому полувзводу одни сутки и посмотрите, что он успеет в столь непродолжительный срок?
36 человек — это экипаж немаленького корабля и это приличная театральная труппа.
36 человек — это кабинет министров суверенного государства.
36 человек — это коллегия адвокатов.
36 человек — это приличная контора «Утильсырья» или чего-нибудь другого.
36 человек — это достаточно крупная арктическая или антарктическая экспедиция.
А что такое 36 профессоров, если к тому же среди них определенная часть — это, безусловно, потенциальные членкоры, действительные академики и даже академики-секретари?
И, таким образом, Дроздов убедился в том, что его игра стоит свеч, что она имеет не только личный, но и общественный смысл, а это был серьезный моральный фактор, и он ощутил чувство локтя со своими тридцатью пятью коллегами, тем более что профессор Дроздов Алексей Алексеевич был убежден, что он по праву должен занять среди них не совсем последнее место.
— Ну, ну! — подбадривал себя профессор. — Давай, давай! Ни пуха, ни пера! Пошел к черту! — успел он ответить сам себе, и тут Интеграл прервал его рассуждения, его намерения и даже его энтузиазм.
— А что, Алешенька, не дать ли тебе реактивчик? — спросил он.
— В смысле?
— В смысле интенсификации процесса твоего перехода в состояние понятия.
— Лекарство?
— Зачем же? Лекарство — величина обоюдоострая и не прогнозируемая. Человек излечился от животного состояния огнем, а сколько затем людей от огня погибло? Нет, нейтральное определение приятнее: ре-активчик!
— Чем же оно все-таки угрожает, это лекарство — ре-активчик?
— Опять за свое, опять за крайности! Угроза всему, и тебе в том числе, — это прежде всего ты сам как таковой, современный. Ты прибыл на остров Эс на корабле, и в пути корабельные двигатели сожгли кислород, который вполне мог бы пригодиться и твоим детям, и тебе самому. Один трансатлантический перелет воздушного лайнера сжигает столько же кислорода, сколько вырабатывают его сто пятьдесят гектаров леса за год. Угроза! Итак без конца, и вот тебе конец биосферы! Другое дело — ты же, но только в состоянии абстрактного понятия. Блестящий выход — этот самый абстракт, а? Может быть, тебе подкинуть еще какой-нибудь гуманитарный закончик? Гегеля? Канта? Кого-нибудь из современных?
— Лучше всего Ломоносова — Лавуазье. Закон сохранения вещества! Лучше всего!
Интеграл снова задумался, профессор Дроздов задумался тоже, однако же он в это время не терял драгоценное время...
«Ах, товарищ Ломоносов, ах, мсье Лавуазье, — рассуждал он, несколько модернизируя историю и поддаваясь всеобщему искушению кого-нибудь в чем-нибудь упрекнуть, — закон сохранения вещества — это очень хорошо, это отлично, однако для тех, кто живет себе и живет, не предполагая попасть в ситуацию, в которой оказался я, бывший вундеркинд, нынешний профессор Дроздов! До нынешнего дня я тоже был в диком восторге от Вас и Ваших законов, не замечая того, как любой научный закон присваивается человечеством только себе, словно золотой запас. Но ведь и золото принадлежит вовсе не тому, кто его нашел первым или так или иначе приобрел, оно природно и принадлежит миру, мир и природа — вот кто его подлинные владельцы, это от них человек отторгает драгоценный металл. А какое может быть взаимопонимание между теми, кто взял и отторгнул, и теми, у кого взяли и отторгли? Кто из них считает себя незаслуженно обиженным, униженным и оскорбленным? Конечно, тот, кто отторгнул, и он-то и совершает все ту же ошибку — рвет обратную связь со всем остальным миром и сосредоточивает все существующее и даже все несуществующее на себе самом, поскольку именно он — персона грата. Ах, товарищ Ломоносов, ах, месье Лавуазье! Хотя Ваши законы и отторгают вещество от природы, я готов повседневно восторгаться этими законами! Готов, как пионер! Но, поймите меня правильно — чтобы восторгаться Вами, чтобы и в дальнейшем воздавать Вам должное, я должен существовать, а чтобы существовать, должен — немедленно! — получить очную ставку с той субстанцией, которая подлинно владела мною всегда, владела сама по себе, а вовсе не в силу закона сохранения вещества. Теперь я вспомнил и уяснил, что когда-то и ради чего-то эта субстанция произвела меня. Может быть, и она тоже вспомнит: когда и ради чего? И, поскольку однажды она это совершила, почему бы ей не совершить этого еще раз? Она существует, а существования нет без повторения. Я очень-очень надеюсь! Я знаю, что другой надежды нет, все другое, все ближайшее ко мне вещество — дышащее, ползающее, произрастающее — уже отреклось от меня, махнуло на меня рукой. Может быть, я когда-нибудь и обидел его, вполне может быть, в спешке, в ходе интенсивного строительства острова S я, разумеется, мог этого и не заметить, извините! Очень прошу Вас, товарищ Ломоносов и мсье Лавуазье, пусть Ваш закон не отторгает меня от того, к чему он относится! Не вмешивайтесь, право же, это мое личное и даже семейное дело!
Конечно, при очной встрече со своей собственной субстанцией я не узнаю ее в лицо, тем более я не пойму ее отношения ко мне — опять-таки потому, что знаю только Ваши великолепные законы, но не знаю, не знаю всего того, к чему они относятся! Ведь, как сказал один из ученых мужей, все, что нами открыто и определено, мы заменяем его обозначением. Вот как он сказал, один из ученых мужей. Не буду скрывать, скорее наоборот, буду предельно откровенен: обозначения, а тем более Ваши законы устраивали меня во всех без исключения случаях моей жизни, но нынче, — очень прошу понять меня правильно, — совсем-совсем не тот случай! А в результате я не могу преодолеть целый ряд преград, ну, хотя бы и психологический барьер между истинным веществом и его обозначением, а в этом... Вы никогда не думали, кто в этом виноват, кто меня так воспитал? Может быть, все-таки Вы? Убедительно прошу, причем в первый и в последний раз, предоставьте такую возможность — через обозначения пробраться к самому существу и к веществу?! Я понимаю, что, с моей стороны, со стороны доктора наук, все это слишком деликатно, а все-таки? Убедительно прошу кого-нибудь рассмотреть мое устное заявление. Медицинские справки, а также справку с места работы обязуюсь представить в установленные сроки. Прошу также...»
— Ну, вот что, — сказал Интеграл. — Давай так: шутки в сторону!
— Какие, к черту, шутки! — пожал плечами Дроздов. — Какие, не понимаю!
— Ты что, просишь форы?
— Искренность — та же любовь. И вот я предельно искренне прошу у тебя форы, товарищ Интеграл!
— Понятно, что значит искренность... А ты не проглатываешь последний слог? Может быть, ты просишь форума? Или фортеля? Или форварда? Форсинга? Форта? Ну-ка, повтори!
— Искренность — та же любовь, и я прошу у тебя форы, — повторил раздельно Дроздов. — Я ничего не проглатываю, — подумав, пояснил он еще. — Аппетита нет. Сыт словами по горло.
— Пять минут... — согласился Интеграл.
Такой была его фора.
Пока суд да дело, пока Дроздов был молодым специалистом-полярником, потом профессором, потом общался с Интегралом, время шло, и вот оно не оставило профессору Дроздову ничего, кроме его смерти.
И профессор Дроздов с каждой минутой все отчетливее чувствовал силу земного притяжения.
Вот это-то чувство, это притяжение и вносило теперь некоторую ясность в немыслимо сложный вопрос о том, в каком же направлении скрывалась искомая субстанция.
Не бог весть как этот земной шарик устраивал профессора Дроздова в течение его жизни, особенно в зрелом и активном возрасте, поэтому он и готов был рассматривать его только как сырье и сырьевую базу, необходимую для переработки и создания иных, не очень отчетливых, зато современных форм и конструкций, иногда он даже рассматривал шарик как свою собственную производную, но сейчас некогда было заниматься воспоминаниями о том, что и как было при жизни, — фора Интеграла была пять минут.
И профессор Дроздов предался притяжению Земли, оно действовало на него глобально — на все его клетки и молекулы, на его дыхание и сердцебиение, на движение его мысли, на все те движения, которые все еще происходили в нем.
Он представлял себе всю опасность своей линии поведения, но риска здесь не было ни на йоту, так как она была единственной, эта линия. Шанс 1:100 000 000 — ничтожно мал, но другого шанса у него не будет никогда, хотя бы потому, что уже начинало исчезать и само «никогда».
Он не мог и мечтать о том, чтобы почувствовать прикосновение к себе своей субстанции, потому что его нервная система и вся система его ощущений, даже и в нынешних остаточных признаках, отброшенная смертью № 3 назад, в глушь, в кембрий, в архейскую древнейшую эру, все равно оставалась современной, вскормленной на витаминах серий а, б, с, д, е, на поливитаминах, на ресторанных меню и домашних обедах, приготовленных даже не на костре, а с помощью газового огня. По этой и по тысяче других причин его нервная система уже давно была некоммуникабельна со своими собственными исходными величинами, была неспособна уловить прикосновение к себе той субстанции, от которой она когда-то произошла.
И профессор Дроздов твердо знал, что в силу этих обстоятельств он должен в последний раз перехитрить все на свете — весь мир, все земное притяжение, всего самого себя. А больше он не знал уже ничего. Он прошептал, но не очень тихо:
— Да здравствует мировое вещество! Ур-ра-а!
И что-то вроде рабочего колеса центробежного насоса подхватило его, и понесло, и завращало вокруг чего-то по спиралевидной траектории; он включился в какое-то вихревое движение, по своему рисунку напоминающее то изображение, которым еще древние обозначали — опять-таки обозначали! — понятие вечности.
Он миновал плоскостное состояние, в котором побывал не так давно в качестве амебы, и устремился дальше, туда, где не было не только объемов, но и плоскостей, где он уже потерял ощущение своего собственного протяжения, своих размеров, форм, размеров и форм всего окружающего, где сначала было только чувство своего веса, а потом исчезло и оно и стало только его участием в весе и в давлении чего-то несоизмеримо большего, чем он сам...
И вот он что сделал в определенный момент — он подбросил крохотную частицу себя современного в ту среду, которой он достиг и которая, по его соображениям, уже должна была быть его субстанцией. Он подбросил в субстанцию самого себя, испытавшего несколько смертей, себя, не очень устроенного в своей современности, однако же удостоенного ею звания доктора наук;
он сделал это тайком и по секрету даже от самого себя;
он знал, что в нем всего-то этого докторского и прочего оставалась капля, и все-таки смог это сделать, полагая, что капля в соединении с его изначальностью снова могут составить его жизнь.
Вот это была хитрость так хитрость!
Ах, как наивно выглядел Интеграл, как по-детски прозвучало предложение, которое он после долгих размышлений сделал профессору Дроздову!
— По-хорошему: давай ты на острове Эс будешь Робинзоном, а я Пятницей? — сказал ему Интеграл. — По-хорошему, а? — Профессор Дроздов усмехнулся, а Интеграл стал убеждать его еще горячее и наивнее: — Пятница — знаток интегрального исчисления, ты представляешь, Алешенька! Пятница — академик! Что может быть перспективнее, чем быть Робинзоном при таком Пятнице? Пятница — высокий теоретик! Великолепно! Высшее достижение Робинзона и вообще человека!
— Забочусь о практике! — коротко ответил на всю эту возвышенную тираду Дроздов.
— Да что о ней заботиться? — удивился Интеграл. — Никто никогда не упрекает себя за несостоятельность своей практики, лишь бы не были задеты честь и достоинство его теории! Теория — вот что всегда должно быть неподкупным, справедливым, дальновидным, всеобъемлющим, должно быть предметом зависти и неприступной крепостью для других! Те-о-ри-я!
Разговор становился забавным, и Дроздов сказал:
— Я решил отложить решение вопроса. На некоторое время.
— Какое некоторое время! — возмутился Интеграл. — Какое некоторое?! Я уже объяснял, в каких ненормальных условиях я существую, в какой нервотрепке! Да от меня через некоторое время останутся кожа да кости, еще какая-нибудь реликтовая ерунда — вот и все!
— Так ты тоже дорожишь своей материальной частью? Ай да товарищ Интеграл! А мне всегда казалось, что эта часть имеет для тебя третьестепенное значение!
— Версификатор! Это с чьего же голоса, а? Как будто ты не знаешь, что больше всего мы ценим в самих себе то, чего в нас нет совсем?! А-а-а-а! — закричал вдруг Интеграл не совсем человеческим голосом. — Шкурник! Девять десятых тебя — это твои понятия, но ты не постеснялся предать их ради своей шкуры! Ради каких-то там собственных потрохов и эпидермиса! Действительно, ты даже не шкурник, ты эпидермик!
Сброшенный Интегралом с огромной высоты, профессор Дроздов падал вниз, но, кажется, не в открытое море, а на поверхность острова S. Видя перед собой огромное и синее морское пространство, он не мог отказать себе в рассуждении о том, почему люди обозначили моря по их колеру — Белое, Черное, Красное, Желтое, но ни одно не назвали Синим? И это в то время, когда синие моря и даже синие-синие — вовсе не редкость? Должно быть, думал он, некоторые свои ощущения и восприятия мы с самого начала отдаем во власть фантазии, минуя реальность. И даже оберегаем их от реальности. Должно быть, так...
«Ну, будем же надеяться, что даже это нас не погубит!»
— Будем надеяться, будем надеяться! — ответил врач на немой вопрос Антонины Петровны и Дроздова-младшего, а медицинская сестра, та, которая была пополнее и постарше, записала:
Температура 37,3°.
Пульс 48.
Кровяное давление 80—45.
Потеря сознания...
Но несмотря на то, что нынче дежурила вот эта добрая медсестра, она попросила Дроздовых, мать и сына, пойти куда-нибудь и не мешать, пока больному будут заменять и регулировать капельницу.
Мать и сын Дроздовы кивнули и вышли из палаты.
В домашнем клетчатом фартуке и со шпингалетом в руке по острову S ходила Антонина Петровна, озабоченная тем, что ей некуда пристроить этот шпингалет.
Она была удручена этим обстоятельством, пыталась пристроить шпингалет непосредственно на синеву, заполнявшую все пространство выше острова S, но в конце концов сунула неустроенный предмет в кармашек своего фартука, как раз туда, где на фартуке изображалась поблекшая, но все еще миловидная синяя розочка, а из-под фартука она вынула веничек и принялась наводить порядок на острове S.
При этом она подходила к территории острова S избирательно и подметала его не весь, а сравнительно узкую полоску — окружность.
Профессор Дроздов долго и внимательно присматривался к хлопотам супруги, потом произнес:
— Знаю!
Профессора Дроздова на острове S не было, но он был где-то рядом, это его устраивало — быть где-то рядом с островом и видеть его во всех подробностях.
Потом Антонина Петровна подмела и полоску-радиус от линии окружности до центра острова S, а на этой полоске черенком все того же веничка изобразила стрелу.
— Знаю! — снова сказал Дроздов. Он безошибочно угадал в этой стреле, нарисованной на супергрунтовой массе острова, Стрелу Времени! Он так и сказал вслух: — Знаю, знаю — Стрела Времени!
Точно в том месте, где был центр окружности, совмещенный с осью Стрелы, Антонина Петровна поставила довольно объемистую бутыль.
Она извлекла ее опять-таки из-под фартучка, смела с нее пыль, а когда поставила, вызвала этим некоторое недоумение Дроздова...
— Не помню, не помню! Не только не помню, но даже не знаю... — говорил он самому себе озадаченно до тех пор, пока не рассмотрел надпись на бутыли:
«Аэрозоль (средство от тараканов) ».
Антонина Петровна, как бы угадывая, что муж внимательно вглядывается в бутыль с аэрозолем, еще раз тщательно потерла ее фартуком, так что он смог теперь прочесть: «Перед применением встряхнуть. Защищать глаза от попадания препарата. Пустых флаконов и бутылей в огонь не бросать».
— Не бросать! — сказал Дроздов. — Подумал и еще сказал: — Телепатия! ведь Тонечка не присутствовала при моей дискуссии с Тараканом! 'Телепатия всегда опаздывает ровно на одну стадию — после Таракана на острове успел побывать Интеграл! Но жена, должно быть, еще не знает об этом последнем посещении... — И, вздохнув, Дроздов стал снова внимательно смотреть.
Теперь на острове S было так:
была окружность, прочерченная черенком веника, внутри окружности была Стрела Времена, прочерченная тем же способом, на одном конце Стрелы, в точке воображаемой опоры, стояла бутыль с аэрозолем, на другом, свободном конце, почти на линии окружности была Антонина Петровна.
— Знаю! — сказал Дроздов. — Там, где стоит бутыль с аэрозолем, должен стоять я. Но я там не стою, и Тонечка ждет...
Антонина Петровна вздрогнула, нагнулась и взяла в ладонь горсть СГМ. Она пощупала ее и снова высыпала на поверхность острова.
— Знаю!.. — сказал Дроздов. — Тонечка хочет узнать, чувствует ли она окружающее ее вещество, а главное, чувствует ли вещество ее прикосновение?! Когда-то я учил Тонечку узнавать то чувство, с которым окружающий нас мир относится к нам. Но по отношению к СГМ вопрос не имеет смысла, ведь остров Эс не природа, а синтетика! Что и говорить, Тонечка всегда была несколько наивна!
Антонина Петровна стояла теперь неподвижно, ветерок пошевеливал вокруг ее головы седеющие волосы, а вокруг ног клеенчатый фартучек с темно-синими розами.
В общем, только одним-единственным атрибутом Антонина Петровна в своих хлопотах отдавала дань современности — бутылью с аэрозолем, все остальные ее действия были по поводу прошлого... И чего это ей понадобилось прошлое?
Был, кажется, на свете какой-то гробовщик, который каждый вечер перед сном брал счеты, свечу, бумагу и карандаш и подсчитывал дневной приход-расход, все то, что он заработал, и все, что заработать мог бы, если бы от него не ушел выгодный заказчик, если бы он и сам постругал доски еще часок-другой. Таким образом, каждый день был для него убыточным, а за всю свою жизнь он потерял миллион в твердой валюте. Миллион — это все-таки жалко...
Вот и Антонина Петровна пыталась подсчитать свой миллион. Но что-то плохо у нее получалось, она никогда прежде не занималась счетоводством и бухгалтерией.
Сравнение действительно не бог весть как тактично, но ведь профессору Дроздову после всего того, что он только что пережил, и перед тем, что ему, быть может, еще предстояло пережить и пересмертить, многое стало позволительным.
Тоже бросая взгляд в прошлое, но только вполне реалистический взгляд, профессор Дроздов искренне мог утверждать, что он любил Тонечку неизменно. Любил такую, какая она есть. Но ее это не устраивало, она хотела, чтобы в ней любили еще и ту, которой в ней нет. Чуть ли не прежде всего любили именно ту! Вот где фантазия так фантазия! И странно, профессор Дроздов Алексей Алексеевич, обладая слишком богатым воображением, был в данном случае реалистом в самом точном смысле этого слова, а вот Антонина Петровна, женщина, безусловно, умная, но без воображения, подходила к вопросу сверх всякой меры фантастично! И если, бывало, профессор Дроздов с интересом относился к какой-нибудь такой женщине, которой в Тонечке — ну что тут поделаешь — нет и никогда не было, Тонечка была в обиде, да еще в какой! Не только за себя, а за справедливость в целом, приравнивая это к воровству и к ограблению, вообще к нарушению уголовного кодекса. Ну, да что тут говорить и думать, дело прошлое, оно во все-то времена было прошлым, потому что тянулось от самого Зевса, от истории Зевсовой личной и семейной жизни...
Что тут говорить, милое-милое земное существование давно уже было связано для него с Тонечкой, без нее он не мог себе представить и его. И если бы пришлось начинать все сначала, он бы все сначала и начал, а не как-то там по-другому. То есть с той самой встречи в тундре, в игрушечном домике радиостанции, когда в воздухе на огромных и прозрачных крыльях парила весна, когда он только что остался жить еще и еще на этой Земле, когда только что миновала огромная война и, миновав, преподнесла ему его дальнейшую жизнь.
Ну, а если уж перейти к современности, так вот что, Тонечка: устал профессор Дроздов, устал, да и только! И не мудрено: у Интеграла нет никаких органов, подверженных усталости, а все равно, как жалуется бедняга, света белого не видит!
И Тонечка тоже и несомненно устала — вырастила детей, в свое время почти что защитила кандидатскую диссертацию, на ее плечах весь дом — понятно!
Но вот в этом — в поисках потерь своей любви — она не устает, кажется, никогда. Может быть, потому, что никогда не знает, что же она все-таки любила — реального человека или свою любовь к нему? Которая была всегда больше, чем он, этот реальный человек?
И, не уставая в этом ни капельки, Антонина Петровна не до конца понимала, как устал муж оттого, что всю жизнь от него требовали, чтобы он был мужем, сыном, дедом, чтобы был отличным учеником и не менее отличным учителем, был примерным подчиненным и тоже примерным руководителем, был внимательным читателем и еще более внимательным автором, был исследователем, приятным собеседником, добрым знакомым таких-то лиц и покровителем таких-то, чтобы он обязательно был членом одного, другого и пятого добровольного общества, чтобы он был, был, был, был...
Он так много и разно был, так много был затребован по разным адресам и назначениям, что эта множественность перестала укладываться в его памяти, факты перестали отличаться от понятий, поэтому, вернее всего, ему и запомнились прежде всего те периоды, в которые он не столько жил-был, сколько переставал жить-быть, и вот все, что случилось с ним очень давно в тундре, он и знал, и помнил, а что было недавно, знал немного и не помнил почти совсем.
Может быть, это и к лучшему — когда не знает никто, тогда легче не знать об этом и самому. А не знать — это ведь неплохой выход из положения?
Никто никогда не спросил его, тем более никто не подсказал, а откуда он берет, откуда следует ему взять все необходимое для того, чтобы быть всем тем, чем он был?
Откуда же все-таки брал профессор Дроздов?
Из представлений, которыми он сам себя питал, из представлений о самом себе, что он хороший человек, обязательный, и поэтому должен беспрекословно выполнять все эти требования; из представлений и понятий обо всем окружающем, что он вполне вправе все это и даже больше этого требовать от него. А когда и этого бывало недостаточно, он брал что-то еще — и немало — от фантазии. Фантазия сама по себе ничего и никогда не требовала от него, должно быть, именно этим она снимала и требовательность к нему других, она готова была предоставить ему все что угодно без письменной заявки, а просто так, по устно-мысленному желанию, заранее предполагая, будто профессор Дроздов не догадывается о том, что все, что дается в руки просто, когда-нибудь обязательно обернется против тебя, и не чем-нибудь, а именно своей доступностью и простотой...
И все-таки это недурно, не совсем дурно, что хотя бы в конце, а кто знает, может быть, и не в самом конце своего милого-милого земного существования он побывал-таки «вне» — непосредственно соприкоснулся с мировым движением, пообщался с мировым веществом и даже имел случай провозгласить здравицу в честь него, свел дальнейшее знакомство с разного рода никем не предусмотренными персонами, с Интегралом, например! А ведь это все придает профессору Дроздову небывалые качества или воскрешает в нем что-то давным-давно утерянное. Посуществовать в качестве собственного вещества, а больше ни в каком другом качестве — это кое-что!
С другой стороны, ему ведь вовсе не претит ММЗ — милое-милое земсуществование... А сокращенное обозначение вовсе не от пренебрежения, отнюдь, оно от искренней симпатии, оно как тут и было под самой рукой, потому что стоит лишь об этом существовании подумать, как рефлекторно появляется необходимость во всякого рода обозначениях, сокращениях, лаконизмах, символах.
«Ах, Тонечка, только не подумай, пожалуйста, будто мое ММЗ каким-то образом омрачено тобою! Ты и ММЗ — наиболее близкие аналогии, если уж не синонимы. Я уже говорил тебе, — если бы мне пришлось начинать все сначала, я бы, конечно, многое изменил, но только не тебя, Тонечка. И не потому, что ты — само совершенство, не надо лукавить, а потому, что боязно! А вдруг да сделаешь хуже? Себе же, в первую очередь, и сделаешь хуже, а не кому-то там другому! Потом будешь раскаиваться: зачем сделал? Нет уж, пусть ты останешься такой, какая есть. По крайней мере, я ни в чем не виноват!»
Конечно, всего не скажешь, но если бы говорить все, профессор Дроздов объяснил бы Тонечке, что именно она удерживала его на Земле, работала над его адаптацией в земных условиях, воспитывала его и, если бы не Тонечкино воспитание, вряд ли он устоял бы нынче против искушения поселиться на СГМ, созданной своими руками, на острове S в качестве Робинзона вместе с ученым Пятницей — Интегралом.
Она всегда утверждала его в желании жить на этом свете, и не просто так, а хорошо жить, и не просто хорошо, но жить хорошим... Хорошим, симпатичным человеком. Не бог весть как ей это удавалось, но ему-то было все равно неплохо.
Вообще, таково, наверное, назначение женщины — удерживать человеческий род в реальном и постоянном своей реальностью мире, это можно проследить хотя бы по ассортименту магазинов детских игрушек.
Игрушки для мальчиков никогда не остаются постоянными, они всегда в эволюции, всегда в конструировании, всегда последнее слово техники, в наши годы это автоматы, ракеты и космические корабли...
Игрушка для девочек — это выражение постоянства и даже консерватизма, это неизменная в течение веков и тысячелетий Кукла.
И девочка выражает в Кукле не свои фантазии и не события своего времени, а прежде всего себя, себя самое, свою, а не чужую жизнь. Кукла всегда бывает она, а не он, потому что, войдя в жизнь, девочка уже знает себя как причину жизни, и только много позже перед ней появится неигрушечная игрушка, воплощение и ее реальности, и ее фантазии — настоящий мальчик.
Так что Кукла — это якорь, которым человечество скреплено с самим собою, и, если бы не якоря такого рода, неизвестно, где бы и чем бы все мы сейчас были...
И тут, глядя на Тонечку, Дроздов предпринял шаг, быть может, самый мудрый и самый благородный из всех шагов, сделанных им когда-либо, — он мысленно вручил Тонечке Куклу...
Голубоглазую блондинку, очень похожую на ангелочка женского пола, переодетого из своего вполне естественного костюма с крылышками в современное пестрое платьице с широким поясом и двумя кармашками.
Дроздов вручил Тонечке этот ценный подарок силой своего воображения, так и не появившись на острове S, откуда-то со стороны, иначе он и не мог поступить, потому что не знал, где та страна, в которой он сам находится, но это не меняло дела.
Тонечка была счастлива, и Дроздов ничуть не опасался за ее счастье, не подозревал в нем никакого лукавства или подвоха, даже в том случае, если Кукла вдруг сделается большой, возьмет на руки Тонечку и будет ее баюкать... Ну и что?
Это ведь Кукла, а не какой-нибудь там Интеграл или Таракан, она найдет с Тонечкой не только общий, но и задушевный язык, они повздыхают об утерянном Тонечкой миллионе, они вместе посетуют на судьбу, не столько на свою, сколько, вероятнее всего, на все те передряги, которые выпали на его долю...
И вообще, вразрез с некоторыми романами и романистами Кукла — это очень серьезно, а чтобы не показаться голословным, Дроздов обдумал на этот счет и еще ряд доказательств, помимо тех, которые уже были у него.
Да, Куклу никогда не надо было изобретать, разве только одеть ее более или менее по моде. Во всем остальном на ней лежит печать самоизобретения, свойственного миру в целом, поэтому она не требует, чтобы к ней прикладывали конструкторскую мысль, разбирали и собирали ее по частям. Она всегда — целое.
Кукла всегда молода, несмотря на то, что она самая древняя на свете игрушка;
Кукла неизменно обладает гуманными интересами, она может побывать в театре или родить ребеночка, но, чтобы пойти на войну, участвовать в разгроме соседней квартиры, прыгать с крыши высотного дома, преследуя гангстеров, этого у нее нет, она не нуждается в подобном самоутверждении;
Кукла, если ей приходится худо, прежде всего зовет кого-нибудь на помощь, тем самым оберегая этого кого-нибудь от поступков, которые всегда рискуют быть негуманными;
Кукла никогда не позволяет той фантазии, которая есть она сама, сама по себе, со своими руками, ногами и глазками, пасть на колени перед фантазией вторичной, которую она может произвести в своей головке. Летит ли она в самолете к заграничной тетушке, плывет ли через океан, попадает ли в общество зверей, нянчит ли кого-нибудь или кто-нибудь нянчит ее, в гостях ли, дома ли — она всегда она, со своим собственным именем, со своим неизменным «я». Это не то что какой-нибудь плюшевый медведь или ванька-встанька, которые могут быть то добрыми, а то и злыми, могут кого-нибудь съесть или убить, могут быть самими собой, а могут представиться и кем-то другим в зависимости от обстоятельств и требовании момента;
Кукла — это тот самый мир, который мы знаем, но который, кроме того, знает нас — наше отношение к нему, нашу уверенность в нем, наше взаимодействие с ним, мир, который нет необходимости в чем-либо обманывать;
Кукла — это величие бытия, его благородство, его вечная последовательность, разрушение которой и есть конец всего, всего человеческого.
«Милая Тонечка, — думал профессор Дроздов, — итак, я подарил тебе Куклу — владей! Если ты будешь владеть с искренним и глубоким пониманием, ты перенесешь все невзгоды, какие только могут быть, даже разлуку со мной... Поиграй, милая Тонечка, поиграй честно с единственно честной игрушкой, которая никогда не изменит мужу, детям, родителям или еще кому-нибудь, никогда не захочет сделаться врагом, сыщиком или разбойником, шпионом, предателем, бомбой, Тараканом, Интегралом, еще кем-нибудь или еще чем-нибудь... Вряд ли, Тонечка, на свете есть кто-либо бескорыстнее и надежнее, чем Кукла, — владей же ЕЮ!»
Удивительная метаморфоза представилась профессору Дроздову: Антонина Петровна, держась за спинку его кровати, смотрела ему в лицо.
Он заметил, что в руках у Тонечки при этом не было Куклы. Он очень пожалел: говори не говори, убеждай не убеждай, а люди — даже собственная жена — остаются глухими к тем истинам и ценностям, которые ты им пытаешься внушить, которые тебе самому дались с таким трудом...
Антонина Петровна внимательно смотрела в лицо мужа, твердо зная, что он тяжко болен, и не зная о нем ничего больше.
Он тоже понимал, что болен, но его тревожила вовсе не болезнь, а соображения о том, что за время болезни он слишком много узнал...
Если теперь силы вернутся к нему, он все равно не сумеет и не успеет рассказать об всем, что он узнал, тем более не сумеют и не успеют понять его. Где уж там, если даже Антонина Петровна и та пренебрегла его настойчивым, со всех точек зрения обоснованным советом никогда не расставаться с Куклой.
Затем профессор Дроздов немножко простил Антонину Петровну: оказалось, что она не одна у его кровати. Ну, раз не одна, ей, конечно, неудобно было в присутствии других иметь дело с Куклой. Предрассудок, а куда от него денешься?
Группируясь вокруг Антонины Петровны, здесь были медицинская сестра и врач, которого Дроздов почему-то и откуда-то знал, были сын Юрий и дочь Наташа.
«Дело-то вот какое, — подумал профессор, — неблизко Наташке ехать и непросто — маленький ребенок на руках, — но ее все-таки позвали... Вот какое дело...»
А ведь он им ничего не сможет передать, ни своему родному сыну, ни своей родной дочери, он умеет передать им не больше того, что передает студентам, то есть знания, но не опыт и не память...
— Оська! Оська! — позвал он, чтобы серьезно посоветоваться на этот счет с человеком практики и надежным реалистом, который к тому же ребенок и поэтому должен его понять.
Оська этот вот уже долгое время как девался куда-то.
Он все время должен был быть рядом, но почти все время его не было, он отсутствовал... Примерно так же, как отсутствовал в какой-то неизвестной стороне сам Дроздов, когда смотрел на остров S и на Антонину Петровну, прогуливающуюся по острову с веничком в руке.
Однако же Оська превысил все нормативы самовольных отлучек.
«И не стыдно тебе, Оська? Ай-ай-ай-ай-ай!»
У Наташки волосы были уложены в неаккуратную прическу, довольно растрепанные, но красивые — ржаво-коричневого цвета... Этот цвет волос, кажется, вышел из моды, но Наташка твердо его придерживалась. И молодец, так и надо, всегда шел к ней этот цвет... Он и сейчас шел бы к ней еще больше, если бы она не напускала на себя такую строгость. Сколько из-за своей строгости Наташка мучилась еще девчонкой: напустит на себя строгость, и к ней никто не подходит, ни одна подружка, не говоря уже о мальчишках! Сколько мать переубеждала ее, разъясняла, ставила в пример Наташке Юрку, у которого рот всегда был до ушей...
— Оська? Ай-ай!
Солидная медицинская сестра записывала:
Температура 37,2°.
Пульс 52.
Кровяное давление 70—35.
Доктор сказал:
— Будем надеяться! Будем надеяться!
Над открытым морем сначала пронеслись резкие и громкие удары — что-то много раз слышанное... «В домино кто-то играет! В «козла»!» — догадался профессор Дроздов и ничуть не ошибся: в домино играли он сам и Оська.
Неплохо они устроились на верхней палубе своего белоснежного корабля, в тени, под тентом.
Неплохо шел и корабль, рассекая гладь моря, которому обязательно нужно было дать название Синего моря и которое, конечно же, называлось как-нибудь совсем не так — Оранжевым, Зеленым или Пестрым...
Вот и корабли — им тоже не повезло, как только их не называют, какие имена им не выдумывают, а ведь, наверное, среди них нет ни одного под названием «Белый», в то время как подавляющее большинство среди них именно белые... «Да, — вздохнул профессор Дроздов, — да-да, стесняемся реальности, отсюда используем фантазию далеко не по назначению. Заодно уводим себя от истинности предметов». Профессор Дроздов понимал нынче в вопросе ухода от действительности и даже болел за этот вопрос приблизительно так же, как доцент, кандидат медицинских наук, невропатолог Николай Константинович болеет за ленинградский «Зенит», хотя сам не ленинградец, а главное, никогда не считает эту команду способной занять первое место в розыгрыше чемпионата страны.
Это потому, что Николай Константинович — это святой нашего века и уж, во всяком случае, — толстовец, никак не менее!
Конечно, надо бы все-таки показаться Николаю Константиновичу, толстовцу-невропатологу, пожаловаться на плохой сон и еще на что-нибудь...
Он бы, конечно, понял профессора Дроздова.
А кроме Синего Моря и Белого Корабля, двигатели которого работали в ритме, напоминающем работу предсердий и желудочков, вокруг были еще прозрачно-голубая атмосфера и желтое, средних размеров солнце...
— Замешивай! — сказал Оська. — Замешивай, Олешка, мне с твоего замеса неизменно везет!
Дроздов перемешал на гладкой поверхности палубного столика тоже гладкие костяшки домино, и они начали новую игру...
— Зачем ты, Олешка, с самого начала тройку бил? А? — говорил Оська, сосредоточенно думая. — Не надо было с самого начала тройку бить... Нисколько не надо!
— Для меня все-таки самое главное, Оська, еще сколько-нибудь лет провести в кругу семьи и родного коллектива. Несколько лет, а там видно будет...
— А у меня с самого начала четыре дублета было! — ответил Оська. — И я бью пятерку! Вот так! А твое предложение, Олешка, надо провентилировать. Без вентиляции нельзя! Потому что семейный круг и родной коллектив — это серьезно!
— Надо! — согласился профессор Дроздов. — Я думаю, товарищ Боцманов поддержит. Местком будет «за». Главк — «за» тоже. К заму обращаться не будем, не его компетенция. Ректорат...
— По линии ректората вполне может случиться тайное голосование! — заметил Оська. — Вот я вышел в дамки! А вот я закрыл тебя пустышками. И справа и также слева!
— А можно сделать голосование открытым, — заметил профессор Дроздов. — Процедурный вопрос — это тоже серьезно и для этого есть ученые секретари. Пусть ученый секретарь подумает.
— Еще есть медицина, — напомнил Оська. — Она что скажет?
— Сделать, она не все сделает, — пояснил Оське Дроздов, — зато сказать может все. В том числе и то, что нужно... Кто же у нас опять заходчик? — поинтересовался он, поскольку партия снова была им проиграна.
— Заходчик я. А замешивай ты, мне с твоего замеса неизменно везет.
Замесили, начали новую, и Оська спросил по существу:
— Сам что скажешь, Олешка? Скажи что-нибудь насчет Куклы? А?
Значит, Оська видел все, что происходило на острове S, хотя он там и отсутствовал. Профессор отчасти смутился.
— В щелку подглядывал? — спросил он Оську.
— Просто так видел. Благодаря пространству. Только не с той стороны, с которой был ты, а совсем с другой.
— Пожилой женщине родной человек преподносит Куклу! Какая тут может быть дальновидность?
— Я хожу с пятерки, а почему ты отпираешься от своей дальновидности? Тем более — от своей собственной фантазии?
«Уж этот Оська, этот Оська! Греха с ним не оберешься!»
— Хожу с тройки. Вот так!
Потом Оська объявил, что он прошел в дамки. Что такое дамка в шашках, профессор Дроздов знал совсем твердо, и что она такое в домино, тоже твердо, но не совсем, однако он не стал это выяснять...
— Уж если на то пошло, я бы, Оська, во-первых, вдвое сократил тиражи научно-фантастической литературы. Во-вторых, в один и пять десятых уменьшил гонорары за печатный лист фантастам. Конечно, собственная фантазия спасла меня в тундре, только благодаря ей я в тот раз дождался тебя. Но, с другой стороны, я ведь знаю по собственному опыту — каждое дело надо лимитировать! Тем более фантастику! И фантазию!
— Замешивай, Олешка, — сказал Оська. — Дело в том, что мне с твоего замеса везет неизменно... А ты знаешь, на месте, где я тебя нашел в тундре, теперь совсем другое — станция перекачки. Стоит и все время качает нефть. Без перерыва.
— Да? — только и спросил профессор, потому что был очень удивлен Оськиным реализмом и полным отсутствием в нем фантазии. Просто факт: стоит и качает.
— Стоит и качает, — подтвердил Оська. — А где мы с тобой после ехали, чтобы сдавать рыбу на рыбозавод и отовариваться в магазине, по той линии идет и тянется трубопровод. Из железа.
Окунувшись — и не раз — с ног до головы в фантазию, затем сделав в ее адрес недвусмысленные замечания, профессор Дроздов теперь не совсем обычным образом ориентировался среди реальностей. Он теперь знал, что бытующий мир лежит среди небытия. И почему мы об этом то и дело забываем, даже странно! Вот он лежит, словно таблетка, завернутая неопытной рукой ученицы из фармацевтического училища в прозрачную целлофановую обертку. Немного чьего-нибудь усилия, немного того или иного случая, и обертка развернется, и ее содержимое растворится во всем том, что уже не она, а просто-напросто ничто. Профессор об этом нынче вспомнил с исключительной отчетливостью.
Тихая и объективная грусть охватила профессора, и он очень пожалел о том, что излишне горячился в разных спорах и дискуссиях — с Интегралом, с Тараканом, — а когда-то еще раньше придавал такое большое значение постройке стеклометаллического купола в тундре и всему тому, что затем под этим куполом происходило... Стрела Времени, Круг Времени, еще что-то в том же роде... А, собственно, в чем вопрос? В том, что одно бытие переходит в другое, что человек, к примеру, становится не человеком, а обычным органическим веществом — не более того, затем органическое вещество переходит в минеральные частицы, минеральные частицы — в частицы элементов и т. д. Только-то и всего!
Сейчас совсем другое дело, сейчас профессор Дроздов ощущал непосредственную близость такого «ничего», о котором нельзя сказать ни слова, нельзя что-нибудь подумать, нельзя сформулировать в каком-либо законе, в котором нет ни начала, ни конца, ни, тем более, какого-нибудь Круга или хотя бы Кружочка... Нет ни органического, ни неорганического вещества. В котором элементарное вещество — полная невероятность; в котором нет ни закона, ни случая; ни частиц, ни античастиц; ни плюса, ни минуса. Нет даже нуля. Кажется, нет и бесконечности.
«То-то, — вспоминал профессор Дроздов, — тогда, в тундре, и под стеклометаллическим куполом, и в палатке объемом 0,8276875 кубических метра, я все время ощущал какую-то и в чем-то недоговоренность! Вот и правильно, что ощущал: покуда я говорю и думаю о чем-либо, я обязательно подразумеваю недоговоренность. И правильно делаю. Понял договоренность — это же и есть то самое ничто, о котором уже нечего ни сказать, ни подумать... Это Зона Полной Договоренности, сокращенно ЗПД... Конечно, обозначать словом «зона» ничто и ничего — нелогично, однако, обладая одними только планетарными представлениями, ничего другого не придумаешь... Уж не поблизости ли к ней, к этой условно обозначенной Зоне, был профессор, — подумал о себе в третьем лице Дроздов, — когда он с интересом наблюдал откуда-то со стороны за Антониной Петровной во время ее пребывания на острове S?»
Затем Дроздов построил очередную логическую схему и пришел к выводу, что ощущение почти непосредственной близости ЗПД явилось результатом не столько пережитой им жизни, сколько, опять-таки, пережитых смертей № 1, №2, № 3, а также смертей 3+n, которые одна за другой, войдя в его обиход, делали свое дело незаметно, по-будничному, без крика-шума. Без банкетов и фейерверков. Держались скромно и даже не требовали присвоения им индивидуальных номеров или еще каких-то знаков различий, а тем временем отбрасывали Дроздова значительно дальше тех далеких рубежей, на которых он так или иначе, а уже успел побывать, ну хотя бы в качестве амебы.
В свое время, общаясь с веществом, профессор Дроздов имел возможность провозгласить в его честь здравицу («Да здравствует мировое вещество! Ур-ра!!!»), но в чью честь в случае даже самой крайней необходимости он мог бы провозгласить здравицу теперь, было совершенно неясно... «Да здравствует ничто!»
Вот какая философия...
Тем временем Оська подсчитывал проигрыш Дроздова и свой выигрыш, суммируя записи, которые он делал тоненьким карандашиком прямо на поверхности белого палубного столика после каждой партии:
— Пятьдесят четыре да семнадцать — равно семьдесят один; семьдесят один да одиннадцать — равно восемьдесят два, восемьдесят два да обратно одиннадцать — равно девяносто три да...
Прислушиваясь к счету и всматриваясь в давным-давно знакомое и смуглое лицо этого мальчика, на лбу которого под меховой шапкой поблескивали маленькие капельки пота, профессор Дроздов имел в виду такую мысль, после которой, казалось, больше уже ни о чем не захочется и не о чем будет думать...
«За последнее время представление о реальном стало для меня шире, а главное, реальнее, — развертывалась эта мысль. — Еще недавно реальное было для меня обязательно чем-то и среди этого чего-то, по большей части предметного либо исходящего от предметов, лишь иногда встречалось ничто, встречалось так же редко, как нуль среди множества самых различных значащих цифр и величин. Сейчас совсем другое дело. Сейчас реальность для меня — это прежде всего ЗПД, конкретное и безусловное ничто, которое лишь кое-где и условно становится чем-то, какими-то расстояниями и предметами... Становится благодаря тому, что в него включены крупинки галактик, Вселенной, Земли и ее спутника Луны».
Он еще подумал о значимых точках незначимого мира и спросил у Оськи.
— А трубопровод из железа?
— Из железа! — подтвердил Оська. — Сто семнадцать да двадцать один — равно сто тридцать восемь, сто тридцать восемь да...
— А станция перекачки блестит?
— Сто тридцать восемь да четыре — равно сто сорок два... Лужа около нее большая и нефтяная. И блестит летом... а также и зимой, — ответил Оська. — Она и зимой ничуть не замерзает, та лужа.
Оська ведь любил отвечать на вопросы обстоятельно и с подробностями «от себя», такая у него была привычка. Иногда он тут же спрашивал о чем-нибудь. Теперь он тоже спросил:
— Тебе это интересно, Олешка? Или как?
— Мне интересно, Осип! Очень!
— Так и знал! Если ты где-нибудь начал погибать, но не погиб, остался живой, а теперь на том самом месте стоит и качает станция перекачки, так ты как будто бы ее сам строил, и она как будто бы только из-за тебя стоит и качает! Как бы не твой ударный труд, ее бы как будто и совсем не было. Если бы ты не погибал на том самом месте, ее тоже не было бы! Поэтому тебе и охота получить за нее Почетную грамоту!
Как странно, профессор Дроздов действительно очень хотел получить Почетную грамоту, хотел, несмотря на то, что это не совсем согласовывалось с гармонией, в которую он только что почти погрузился, ощущая свое приближение к ЗПД, ощущая ее во всем — в прозрачных красках моря и неба, а главное, в самом себе, эту самую Зону Полной Договоренности. Ничто, в котором Что-то — это самые крохотные, — самые невероятные частицы.
Вот он погрузился бы в нее весь, в эту Зону, без растворимого и нерастворимого осадка, и это была бы безупречная гармония, красота всех красот, точность всех точностей, совпадение всех совпадений, высшая мудрость и тоже высшее искусство, идеал!
Идеал, если бы только она, эта гармония, избежала общей беды нашего века — она опоздала.
Пустяки, на одну-другую минуту только.
Ей бы прийти чуть раньше, до того, как Оська стал рассказывать о станции перекачки, и до того, как он намекнул на Почетную грамоту, и, наконец, до того, как начал подсчитывать свой выигрыш... Неужели профессор Дроздов в самом деле ухитрился так много проиграть в «козла»? А ведь если ухитрился проиграть, значит, он играл, и даже непосредственная близость великой гармонии не помешала ему в этом занятии? Интересно!
— А трубопровод, — спросил он еще раз у Оськи, — из железа?
— Из железа! — подтвердил Оська, а от себя добавил: — Круглый! Вот такой!
Стало совсем ясно, каким был трубопровод. Стал отчетливее и облик станции перекачки, за которую профессору Дроздову хотелось бы получить Почетную грамоту, а может быть, «Знак Почета». Которую, ему показалось, он мог бы погладить, обнять, а может, и крепко, расцеловать.
— Теперь заходчик я! — с необычной для себя торопливостью объявил Дроздов. — Замесить?
— Замешивай! — согласился Оська. — Мне с твоего замеса неизменно везет, Олешка!
Только успели замесить новую партию, как в море показалась проходная будка.
Семафоры над указателями «В зону...» и: «В зону за пределы зоны НИИНАУЗЕМСа» не горели — ни красный, ни зеленый, ни желтый, никакой — и только в окошечке будки слегка мерцал огонек, должно быть, Адриан Самсонович как зажег свечу со вчерашнего вечера, так и просидел всю ночь и почти весь нынешний день, углубившись в подсчеты своего стажа с учетом коэффициента 1,29 за вредность производства.
Щит, на котором были изложены «Правила оформления и предъявления пропусков», стоял неподвижно, как вкопанный. Такой был в море штиль, что движение Белого Корабля ничуть не колебало Синего Моря, корабль шел, а волн вокруг него не было ни одной.
И так же ни одной волны, ни одного звука не производил и другой белый корабль, который неожиданно показался справа по ходу...
Теперь в Синем Море в районе проходной будки было уже два белых корабля, как отражения какого-то третьего, отсутствующего в этом штилевом пространстве, но вполне реального...
И палубы, и флаги над клотиками, и сами клотики — все было зеркальным отражением того третьего корабля, которого нигде не было видно, и флаги колебались как один, и тени и отображения кораблей в синей поверхности моря повторялись с такой точностью, словно они были отпечатаны на фабрике Гознака способом автотипии...
Только спустя некоторое время в этих отражениях стали заметны различия — на корабле, шедшем встречным курсом, появились люди...
В бинокль, который Оська тотчас одолжил Дроздову, стал заметен блеск золота и серебра — это был духовой оркестр, который размещался на капитанском мостике и тотчас начал производить там пока что не очень оглушительный шум и треск.
По верхней палубе товарищ Боцманов толкал впереди себя трибуну, а в ногу с ним шла его секретарша и несла ножницы, предназначенные для перерезания бумажных ленточек при открытии вернисажей и Дворцов бракосочетаний.
По нижней — коллектив среднего размера двигал банкетный стол, сервированный на несколько десятков персон, и соответствующее количество стульев с ярко-красной обивкой.
На носу корабля под огромным зонтом все еще продолжала свое загорание комиссия по проверке работы НИИНАУЗЕМСа: трое довольно тщедушных мужчин, три довольно полные дамы и шесть туго набитых чемоданчиков.
На корме помещался лежак товарища Боцманова с таблицей, отпечатанной типографским способом: «ЗАНЯТО».
Итак, предстояли торжества по поводу официального открытия острова S.
Оська, который тоже внимательно рассматривал встречный корабль невооруженным глазом, все равно увидел все, а увидев, спросил Дроздова:
— Может быть, пересядешь? Туда? Там, на большом столе, почти что рядом с председательским местом, три ложки, три вилки, три ножа, три тарелки и две перечницы. Это, я думаю, для тебя накрыто?
Дроздов пересаживаться отказался и спросил:
— Ведь они нас не замечают? Нет?
— Им сильно некогда вокруг себя замечать! — ответил Оська. — Они очень занятые сами по себе!
— Они догадаются, что мы уже были на острове? Догадаются, а тогда могут последовать неприятности?! Получится, что мы без них уже открыли остров!
— Если ты, Олешка, не проболтаешься в каких-нибудь печатных трудах либо тоже на каком-нибудь международном симпозиуме, никто и никогда этого не узнает. На меня можешь положиться. Точно!
Встречный корабль, побрякивая оркестром, удалялся, Синее Море и голубая атмосфера по-прежнему были безмолвны и спокойны, ощущая свою непосредственную близость к Зоне Полной Договоренности...
Было тихо...
Тихо молчал профессор Алексей Дроздов, и Осип Писими молчал тоже.
И, пережив наконец эту тишину, профессор спросил:
— Оська?
— Ну?
— А сколько я тебе проиграл? В итоге?
— Одну тысячу двести тридцать четыре...
— Не может быть?!
— Честное слово!
«Одна тысяча двести тридцать четыре, одна тысяча двести тридцать четыре, одна тысяча...» — повторял мысленно профессор.
— Послушай, Оська, одна тысяча двести тридцать четыре — чего?
— Чего это — чего? — не понял Оська.
— Я спрашиваю: одна тысяча двести тридцать четыре каких единиц? Может быть, рублей? Копеек? Динаров? Килограммов? Печатных страниц? Авторских листов? Квадратных метров жилой площади? Правил какой-нибудь инструкции? Параграфов научного труда? Часов свободного времени? Выходных дней? Километров бесплатного проезда по туристической путевке? Тонн супергрунтовой массы, сокращенно СГМ? Метров рулонной типографской бумаги? Банкет на одну тысячу двести тридцать четыре персоны?
Все время, покуда Дроздов перечислял возможные варианты своего проигрыша, Оська отрицательно мотал головой — нет, нет и нет! Потом он потер левой рукой свой шейный позвонок и сказал:
— Одна тысяча двести тридцать четыре, и больше ничего. Ни рублей, ни динаров и ни километров. Проото так.
— Ведь это же мой долг, Оська. Ведь я должен его чем-то возвращать. Я проиграл, значит, я играл. За любую игру надо платить... Чем-нибудь, но надо!
— Ну, чем с тебя возьмешь, правда что, Олешка? Какими бы, придумать, единицами? — стал соображать Оська. — Запишем на тебя долг — одну тысячу двести тридцать четыре, а больше ничего. Ты ведь не боишься, когда на тебя что-нибудь записано, а больше ничего?
В ответ Дроздов с чувством пожал Оське руки — сначала одну, потом другую, — погладил на нем шапку, повесил ему на шею бинокль, который недавно взял у него, поиграл блестящей пуговицей с якорем на Оськиной тужурке...
В то же время он вспоминал гробовщика, который каждый вечер подсчитывал, сколько бы он мог получить, если бы жил и работал не так, как он жил и работал... Который насчитал таким образом один миллион собственных убытков.
«Не так уж это плохо, — подумал профессор Дроздов, — жить в сознании, что в этой жизни ты сумел потерять миллион... И даже одна тысяча двести тридцать четыре чего-нибудь — это тоже кое-что... Не так уж это плохо!»
Белый Корабль пошел быстрее, чуть-чуть волнуя Синее Море.
С больничной этажерки, слегка покачиваясь, свешивалась газета, и первое, что увидел Дроздов, — портрет человека в меховой шапке со сварочным аппаратом в руках.
— Кто? — спросил Дроздов.
— Алеша! — испуганно и тихо ответила Антонина Петровна.
— Кто?
— Алешенька, о чем ты? О ком? Але...
— Кто? — добивался Дроздов и добился своего.
— Это, Алешенька, электросварщик какой-то... Сейчас посмотрю... Прочитаю... Он очень далеко на севере. Это электросварщик Питими Осип...
— Не Питими, а Писими! — поправил Дроздов. — Здесь опечатка.
— Пи-ти-ми — так напечатано!
— Пи-си-ми! Я знаю — опечатка. Разве опечаток не бывает?! Ах, Тонечка, если бы ты знала, какие случаются опечатки! Однажды я держал в собственных руках две газеты на одном листе! Они печатались в одной типографии, и случилось так, что с одной стороны листа была напечатана полоса «Литературной газеты», а на другой — «Литературы и жизни». Так то — «Литература и Жизнь»! А если — просто жизнь?! Впрочем, без опечаток не бывает ничего, тем не менее все существует. Лишь бы опечатки не были фантастическими! Лишь бы!
— Лишь бы! — охотно согласилась Антонина Петровна.
В палате были и еще люди.
Юрий, Наташка. Молоденькая медсестра-брюнеточка с пудреницей в кармашке халата.
Дроздов посмотрел в окно: ему надо было увидеть мир.
Весны на прозрачных крыльях, которую он видел однажды в тундре, он не заметил, ее не было. Но Синее Небо, похожее на Синее Море, — было, и облака, удивительно похожие на Белые Корабли — были тоже.
Потом открылась дверь и вошел доктор.
— Будем... — сказал он.
И посмотрел в лицо профессора Дроздова Алексея Алексеевича.
РАССКАЗЫ
Три пункта бытия
Памяти Василия Шукшина
Действующие лица:
Иван Иванович — умирающий пенсионер.
Генералов — слесарь-водопроводчик.
Камушкин — директор клуба деревообделочников.
Боковитый — заместитель директора лесокомбината по снабжению.
Мальчик — из «кавказского» дома.
Верочка — жена Ивана Ивановича (значительно моложе своего мужа).
Действие происходит в поселке Ветка при железнодорожной станции того же названия на Транссибирской магистрали.
Первым пришел Генералов, не сразу разглядел в полутемной прихожей-тамбуре Верочку, разглядев, спросил шепотом:
— Плохой?
Верочка кивнула в ответ.
— Совсем?
Верочка кивнула снова.
— Ишь ты... — сказал Генералов. — А звал-то чего?
Верочка пожала плечами.
Генералов постоял молча и неподвижно, подумал, подумав, подал басовитый, с хрипотцой голос:
— Иван Иванович?!
Секунду-другую было тихо, потом из комнаты донесся негромкий ответ:
— Ну...
Генералов снова обратился к Верочке:
— Да, — сказал он шепотом, — он действительно плохой. — И опять басом: — Ты чего там заглох-то? Иван Иванович?
— Ничего...
— Ну, тогда давай-давай... — пробасил Генералов и стал раздеваться: поставил на пол вдрызг разбитый чемоданчик с инструментом, который он все еще держал в руках, прижав к животу, потом повесил на крючок замусоленную шапку-ушанку и стеганку, не торопясь принялся разматывать очень длинный серый шарф. С шарфом он возился долго, а когда и его повесил на крюк, снова поднял с пола чемоданчик и направился в комнаты.
Верочка прихватила чемоданчик рукой, а другой показала Генералову, что его нужно оставить в прихожей, но Генералов не послушался, будто и не замечая Верочки, проговорил «давай, давай...» и с чемоданчиком в руках прошел в комнаты.
Верочка снова осталась одна.
Я давно живу на станции Ветка. Я приехала сюда двадцать один год тому назад.
Это было вскоре после того, как я кончила деревообрабатывающее отделение лесного техникума в большом-большом волжском городе.
В том же городе я кончила студию художественной самодеятельности.
В тот год, когда я приехала на станцию Ветка, я была веселой, красивой и замужней.
Правда, я еще не знала, нужно мне было выходить замуж или не нужно? Вопрос был очень трудный, а чтобы избавиться от него, я вышла.
Мне тогда казалось, что за свою жизнь я уже успела принять так много самостоятельных решений, что устала от них, и вот настало время довериться кому-нибудь.
Я и доверилась мальчику, он и стал моим мужем.
Он так хорошо играл на гитаре!
И вскоре мой муж оказался в тюрьме — он с товарищем угнал легковую машину. Просто так, из озорства.
Я стала получать письма из тюрьмы с мольбами простить и дождаться его, такого несчастного, почти святого в своем несчастье.
А я не могла ни простить, ни дождаться.
Ведь мой муж, вместо того, чтобы любить меня и оправдать мое доверие, занялся автомобильным озорством — ужасно!
И я приняла ухаживания товарища Камушкина, руководителя художественной самодеятельности на станции Ветка. Тогда Камушкин тоже был молодым и называл меня «Крошечкой».
Но это продолжалось недолго, до тех пор пока Камушкин не узнал, что мой муж в тюрьме. Узнав об этом, Камушкин несколько рассеялся, а когда сосредоточился снова, было уже поздно: я влюбилась в Ивана Ивановича.
В самодеятельности я пела русскую песню про молодого корнета: «...мчится вихрем корнет молодой», Иван Иванович пел: «...все отдал бы за ласки, взоры...», тогда это были самые популярные номера художественной самодеятельности на станции Ветка — двадцать один год тому назад.
Иван Иванович был агентом по снабжению, а вскоре стал и начальником отдела. Иван Иванович был самым пожилым в самодеятельном коллективе, но никто так не играл молодых любовников, как играл он. Никто так не танцевал. Никто так не пел: «...все отдал бы...»
Никто и никогда не шел ради меня на такие жертвы: Иван Иванович оставил свою семью. Мы поженились, и вскоре у нас родилась девочка — Верочка-младшая.
Теперь моя дочь, Верочка-младшая, учится в том же большом волжском городе, в котором я, Верочка-старшая, двадцать один год тому назад кончила лесной техникум.
Теперь...
Генералов, размахивая чемоданчиком, прошел через первую квадратную комнату, в которой стоял большой, тоже квадратный, обеденный стол, диван в ситцевом, с цветочками, чехле, а простенок между окнами был заполнен фотографиями, отдернул ситцевую, с теми же пестрыми цветочками занавеску на дверном проеме и оказался в комнатке совсем маленькой, в которой было два предмета: большой сундук и большая кровать. На кровати, среди белых подушек, лежал умирающий Иван Иванович — седой, худой, с костлявыми руками, которые он держал, вытянув строго вдоль туловища, поверх пестрого одеяла. Даже и непонятно было — жив Иван Иванович или уже нет. Генералов озадаченно смотрел на него.
Иван Иванович медленно повернул голову и тихо сказал:
— Садись, Генералов... Не стоять же ты пришел.
Генералов поставил свой чемоданчик на сундук, сел рядом.
— Чего молчишь-то? — спросил Иван Иванович. — Разговаривай! Не молчать же ты пришел?
— В кавказский дом ходил...
— Опять?
— У них сроду электричество не горит, а кранты текут, у этих кавказцев. А подводка у них промерзает.
— Нынче уже тёпло... — вздохнул Иван Иванович. — Тёпло ведь?
— Каплет. Но у кавказцев — все одно промерзает. А чего звал-то? Срочно? Срочно звал, тогда давай сам и разговаривай!..
— Вот уж Камушкин придет.
— Придет не придет твой Камушкин, а нам что, же — молчать?
— Еще Боковитый обещался.
— Целый сельсовет собираешь. А повестка дня?
— Придут, тогда и повестка объявится...
— Большая повестка?
— Из трех пунктов.
— Из трех? А успеем?
— Кто как, а я успею! — заверил Иван Иванович.
Генералов вышел в большую комнату и тотчас вернулся со стулом в руках. Стул был с невысокой полукруглой спинкой. Генералов не сразу втиснулся в этот стул, а когда втиснулся, сказал:
— У кавказцев, похоже, старшая дочка снова ждет...
— У них так: то старшая, то младшая. Холостого года нет.
— Зятья подобрались деловые...
— И вот еще беда: пакли нету.
— Какой пакли?
— Ну сальник-то на кранты ставить ты из чего же будешь? Может, из древесной стружки?! Стружки у нас на станции Ветка, слава богу, хватает... А пакли нет. С паклей промблема.
— Чего там надо пакли-то на сальник? Вот! — Приподняв руку, Иван Иванович и показал на пальце, как мало надо пакли: с ноготок.
— И того меньше, — кивнул Генералов, — но все равно надо. Все равно выходим на промблему пакли. Однако, Камушкин пришел, а? — прислушался он.
Вошел Камушкин, небольшого росточка человек в стареньком, но аккуратно выглаженном темном костюмчике, в ярко-красном галстуке и с портфелем в руках. Он осмотрелся, особенно внимательно поглядел на Ивана Ивановича, поставил портфель на сундук рядом с генераловским чемоданчиком, потом вышел за занавеску, а когда вернулся с таким же полукруглым стульчиком в руках и уселся на нем поудобнее, тогда и сказал:
— Ну, привет, привет, Иван Иванович! При-вет!
— Привет, Камушкин, — отозвался Иван Иванович. — Я же говорил... сейчас Камушкин придет... явится.
— Кого еще ждем? — спросил Камушкин.
— Боковитого, — ответил Генералов.
— Хм... Начальство ждать, все равно что... Да он и не придет. Я видел, он в контору пошел. Сам видел. Собственными глазами.
— Это и значит — придет. И даже не придет, а приедет — на конторском на «газике».
— А я говорю...
— Сиди и жди! — прервал Камушкина Генералов. — Неужели непонятно — сидеть-ждать?
— Ты, Генералов, в любом деле как дома. Чуть вошел — уже ответственный распорядитель!
— Где в доме есть крант — там я и распорядитель!.. Ну, как и что, Камушкин? Ты же эту зиму еще и в школе учить — как там глядится нынешнее молодое поколение? Двойки-то ставишь ему? По художественной литературе?
— И еще ставил бы. Но начальство не велит. Поскольку происходит борьба за успеваемость.
— И правильно, — кивнул Генералов. — Распусти вас, так вы всему на свете двоек наставите! Нет, действительно, Иван Иванович, надо начинать! Мы этого товарища Боковитого верно что не дождемся: я вспомнил, в прошлом годе я его шесть часов ждал. Я сижу в приемной, он сидит в кабинете, так шесть часов друг дружку и пересиживали.
— Чья взяла? — спросил Камушкин.
— В том все и дело — его взяла. Ему как не взять-то? Что не сидеть-то, хоть в какой обороне? Ему чай подносят. С сахаром. И горячий. А ты сиди с голодными кишками. В нужник и то ни-ни. Секунды нету.
— Ну и ты тоже не мальчик, мог бы и сообразить, запастись каким-нибудь сухариком.
— Откуда было знать? Предвидеть — откуда?
— А ты знай: человек должен смотреть вперед, то есть обладать предусмотрительностью.
— А вот ты, Иван Иванович, обладал?
— Ну как же! Я... бывало, когда... к большому начальству... Я, было дело, ездил в министерство, так...
— Чего — так?
— На неделю брал... сухой паек...
— То — к большому. К большому — невольно сообразишь. Ну, так вот что — начинай, Иван Иванович! Правду говорю — начинай!
— А чего начинать-то? — поерзав на стуле, спросил Камушкин. — Чего начинать мы будем, Генералов, а?
— Не знаю... Вот он людей созывает, у него и спрашивай! — кивнул Генералов в сторону Ивана Ивановича и показал рукой в его сторону, но куда-то высоко, под самый потолок.
— Вот так распорядитель! — удивился Камушкин. — Распоряжаешься, а сам не знаешь чем. Ты что, всегда так?
— Не всегда, а смотря по обстоятельствам. Начинай, Иван Иванович. Надежнее будет дело, ежели мы его начнем!
Иван Иванович повернулся на бок, хотел даже приподняться на локте, не получилось, он кивнул Генералову, и тот подсунул ему под голову еще одну подушку, он устроился, улыбнулся и хотел что-то сказать — опять не получилось. Он передохнул, погладил лицо рукой и только тогда начал. Начал так:
— Друзья мои... По сегодняшний день я, друзья мои, никому и ничего по-настоящему о себе не говорил. Который раз так хотелось о себе рассказать... до смерти хотелось, но я все равно молчал. Я думал: «Вот расскажу о себе, какой я есть человек, с какими мыслями, а потом мне, живому, все, кому не лень, все, друзья мои, начнут перемывать косточки... Нет, думал я, друзья мои, для такого дела надо дождаться своего часа...» Такая была у меня неотступная мечта и установка... Даже смешно... И даже стеснительно...
— А ничего особенного, — успокоил Ивана Ивановича Камушкин, — ничего особенного, мечтание — это нормальное свойство человека.
— Он и сам знает, что свойство... — одернул Камушкина Генералов. — А ты сиди и слушай.
— Да, друзья. мои... Я много думал над вопросом как сделать, как осуществить?.. Сначала, сначала... я хотел составить для вас полное описание всей своей жизни... Обязательно — всей...
— Слишком большой труд, — вздохнул Камушкин. — Настолько большой, что даже великие писатели его не выполнили. Даже великие!
— Вот-вот... даже... А почему, Камушкин, даже? Можешь объяснить?
— Объясни, Камушкин! — потребовал Генералов, но тут Иван Иванович, приподнявшись над подушками, сказал громко:
— А я могу! Я, друзья мои, могу! Потому что... жизнь даже в одном человеке — она бесконечная... Песчинки на берегу моря можно пересчитать — изобрести машину, она и пересчитает, но пересчитать все до капельки, что было в одной человеческой жизни... нет и нет... нельзя! Это... это кадушку можно налить водой дополна... склад набить лесоматериалом полно, это в зрительный зал согнать народу до отказу, это братскую могилу можно полностью заполнить мертвыми, но... но полностью записать и отметить одну жизнь, хотя бы и мою... хотя бы и твою, Генералов, хотя бы товарища Боковитого — нет... невозможно... И даже... если человек, как только выучился грамотности, сядет записывать свою жизнь, а кончит занятие уже при смерти — сможет ли он... а? Отвечай ты, Генералов.
Генералов ответил, не задумываясь:
— Никогда!
— А почему? — спросил Иван Иванович.
— Просто: ежели человек всю жизнь ничего другого не делал, как записывал свою жизнь, то и жизни, значит, у его не было, и записывать ему нечего!
— А как же сделать? Все ж таки? — спросил Иван Иванович. — Как... придумать?
— Никак не придумывай, раз нельзя! — пожал плечами Генералов. — Нельзя — это значит точка!
— Ну, нет! Я вот придумал и сделал... Может, я лучше всех придумал. Причем яно, просто и понятно. Ни один писатель так... хорошо не придумал... и не сделал...
— Да как тебе не стыдно, Иван Иванович? — возмутился Камушкин. — Как тебе... Пушкин, Гоголь — нет, а ты — да?
— Мне нынче ничего не стыдно...
— Верно что — нашел кого стыдить! — поддержал его Генералов. — Придумывай, Иван Иванович. Не стесняйся! Давай-давай!
Но Иван Иванович все-таки стеснялся: по лицу его с острым, посиневшим носом было видно — стеснялся. И он согласно кивнул Камушкину, когда тот сказал:
— Ох, Иван Иванович, Иван Иванович! Как тебя помню, ты всегда разводил фантазии! И почему бы это? Работа у тебя была без фантазий, а ты все равно их разводил... И свое гнул.
— Потому и гнул... Снабженцу — ему как? Ему только и приходится, что ловчить... А я по сбыту-снабжению лесокомбината двадцать с лишним лет трудился... двадцать с лишним лет ловчил... под видом горбылей нужным людям сороковку выписывал, под видом отходов — брус сто на сто, и так далее... без конца... а душе-то собственной, ей в то время что делать? Чем заниматься? Она же все ж таки не для отдела снабжения народилась, душа, и вот... случалось... проснешься поутру, а души-то с тобой и нету... ушла... Куда? А что она обязана мне... сказываться, что ли? Её дела не мои дела... она снабжением не занимается... Она налево по фантазиям ушла... походит, помечтает, после вернется...
— Ну, чудак, ну, чудак! — усмехнулся Камушкин. — А я о тебе и не знал!
— Не знал — значит, не твоего ума дело! — заметил Генералов.
— Ладно! — отмахнулся обеими руками Камушкин от Генералова. — Ладно! Давайте ближе к вопросу! Скажи, Иван Иванович, что же ты все-таки изобрел в отношении жизни? Какую еще фантазию?
— Я просто изобрел... Я сперва разделил всю свою жизнь на разные возрасты, на все... сколько их было...
— Ну?! А потом?
— А потом... я для каждого возраста... стал записывать свойственные ему факты. И мысли.
— И что же у тебя получилось? Таким образом?
— Таким образом... у меня вместо немыслимого полного описания... всей моей жизни получилась... не очень даже большая картотека с фактами, а сказать, так прежде всего с мыслями... для каждого моего возраста... потому что я считаю — каждый возраст... это как бы отдельная была у меня жизнь...
Камушкин усмехнулся и спросил:
— И сколько же ты насчитал возрастов в своей жизни, Иван Иванович? Сколько отдельных жизней ты насчитал в ней одной?
— Одиннадцать...
— Странно... Ну а вот я, положим, насчитаю только восемь... Или, наоборот, пятнадцать? Тогда как?
— Почему бы нет?.. Кто сколько насчитает в себе самом минувших возрастов... столько их у него и есть... столько их, значит, было... Кому о них и знать, как не каждому самому?
— Какие же ты лично одиннадцать жизней насчитал в самом себе?
— Детство раннее — это раз, детство среднее — это два, потом подростковый возраст — три, потом юношество — ранняя зрелость... зрелость средняя, потом она же — поздняя... ранняя старость... зрелая старость... полная старость... ну а потом уже и смерть... И того — одиннадцать...
— Смерть? — удивился Камушкин. — А это как же: ты что же, Иван Иванович, сначала умрешь, а потом будешь о смерти писать в свою картотеку? Так?
— Смерть — это же, Камушкин, особая статья... говорить о ней — запросто, а вот что-нибудь сообразить гораздо труднее. Сообразить письменно — тем более!
— Ну все-таки, что ж ты сообразил-то?
— А то, что не боялся я ее... А в старости особенно не боялся... до того дошло... она меня будто бы забоялась... Я ее жду, а ее нет и нет... боится чего-то... значит, с ней так и надо: раз и навсегда поставить себе: не боюсь!
— Ну... Ну а в настоящий момент... подтверждается?
— Полностью... У нее — свое дело, прибрать меня, у меня свое — пожить сколько-то... а потом еще и перед друзьями окончательно высказаться... вот и все. Главное, чтобы каждое дело делалось бы вовремя... то есть своевременно...
— Ну, насчет своевременности — у нас у всех дефицит, — пожал плечами Генералов. — Как есть у всех! Вся жизнь у нас дефицитная, кроме разве что смерти. Которая идет у Ивана Ивановича по одиннадцатому пункту. Так, что ли?
— Совершенно верно! — согласился Иван Иванович, — Точно по... одиннадцатому!
— Ну, так что же ты по этому, по недефицитному пункту, записал? Чем можешь похвастаться?
— Да ничего я о ней... не записал...
— Это как же так? Почему? — снова спросил Генералов, и Камушкин повторил:
— Почему? Это как же так?
— Не успел...
— Ну чем ты таким занимался, что не успел-то? Что тебе так некогда было? — теперь уже очень строго спросил Камушкин.
— Жизнью я занимался... Жил да жил... каждый день — сегодня... а записи относительно смерти откладывал на завтра... вот так и случилось... к нынешнему-то дню...
— Это твоя недоработка! — с той же строгостью сказал Камушкин.
— Признаюсь... — вздохнул Иван Иванович. — Сильно признаюсь и безоговорочно... И чистосердечно... не сделал... недоработка. И не только в отношении смерти... Нет, не только... Взять хотя бы и жизнь?.. Тоже ведь — сколько у меня сделано насчет нее записей, какая заведена на нее картотека! Но чтобы руководствоваться своей картотекой в практике жизни — нет, не сделал. Не достиг. И здесь недоработка... Снова она.
— Ничего особенного, — сказал Генералов, — во всесоюзном масштабе проблема внедрения в практику наших собственных достижений тоже не решена! Во всесоюзном!
— Вот-вот! — даже обрадовался Иван Иванович. — Генералов вполне... правильно говорит... Тут вот... недавно отчетно-выборное собрание Академии наук СССР, там то же самое говорилось: теория идет вперед, но... в практику она внедряется даже слишком слабо и недостаточно... совершенно недостаточно...
— Нужно с передового опыта брать пример, — стоял на своем Камушкин.
— С кого? С кого ты, Камушкин, посоветуешь брать практический пример? — сомневаясь, спросил Генералов. — С ко-го?
— Ну хотя бы с космонавтики! Космонавты летают и каждый час ведут подробные записи своего космического существования.
— У них там, в космосе, делов-то все ж таки поменьше, как на Земле. Суеты поменьше, и очередей нет... Знай себе работай день и ночь, а больше ничего!
Иван Иванович вздохнул:
— Да я бы и взял с них пример... но они слишком от меня далеко... Пример, он тогда действует... когда он близкий и вполне понятный.
— Ну ладно, — наконец-то сменил гнев на милость Камушкин, — ладно, ладно. Одиннадцатый свой возраст ты не зафиксировал, так ведь это, пожалуй, и не так важно: все-таки это не совсем возраст, а нечто... другое.
— Конечно, нечто! — подтвердил Иван Иванович.
— Конечно... — согласился Камушкин. — Ну а остальные свои десять возрастов ты довел до конца? Можешь ты о них сказать: «Вот я начал этот конкретный возраст, а вот я кончил его, выполнил по нему план и отчитался?» Можешь ты так заявить и сказать? О десяти минувших возрастах?
— Не могу... Обо всех не могу...
— Ну не обо всех, ладно. А сколько у тебя таких возрастов с окончательным мнением? Полностью завершенных?
— Один...
— Как это — один? Из одиннадцати один?
— Так получилось... Я свое раннее детство завершил. Успел. А больше ничего...
— Ну, уважаемый мой Иван Иванович, — развел руками в полном недоумении Камушкин, — ну, знаешь ли... Что, тебе не известен принцип «Взял обязательство — выполни!»?
— Принцип-то мне известный... Что я — безграмотный совсем, что ли? Мне не только этот, мне много принципов известно!
Камушкин встал, походил по комнате взад-вперед, строго посмотрел на Генералова, как будто спрашивая его: «Ну?! Видал?! Что же теперь делать, а?» Генералов пожал плечами: «Что с него спросишь, надо войти в положение человека...»
— Ладно, — снова взял себя в руки Камушкин, — а что ты, Иван Иванович, зафиксировал по поводу собственного детства? Много ли?
— Нет, немного...
— Ну все-таки... Прочитай-ка. Что там у тебя написано о детстве? Для меня, как для преподающего культработника, это представляет особый интерес, вот и прочитай.
— Да я и так помню... без прочтения...
— Все еще надеешься на память? Все еще?
— На память я все еще не жалуюсь... Значит, так: «В детстве человек задает вопросы о жизни... а когда вырастет, — тоже задает, но сам не знает о чем».
— Дальше?
— Дальше — все...
— Как это «все»? Объясни: как это «все»? «Все» тут совершенно не на месте! Подумай-ка, Иван Иванович, как и чем твою мысль продолжить и завершить? Подумай!
— Ну ладно... я подумал... мысль можно завершить: «Одно только детство и есть своевременное... а остальная вся жизнь... почему-то... происходит... не вовремя».
— Вот тебе раз! — изумился Камушкин. — Вот подумал, так подумал! Это как же так: жизнь происходит в пространстве и во времени, но не вовремя? Белиберда какая-то?
Камушкин и Генералов посидели, помолчали и пришли в замешательство.
Наконец Генералов тихо, умиротворенно сказал:
— Ты, Иван Иванович, нас тоже должон понять... твоих истинных друзей... Ты нас звал — для чего? Само собою, чтобы объяснить нам свои записи... Теперь мы, само собою, ждем твоих объяснений, а где же они? Мы ждем...
— У нас тоже нервы... — заметил Камушкин.
— Моих объяснений... я знаю, слишком мало... А почему? Да потому что у вас слишком мало любознательности... Любопытства — так девать некуда, а любознательчости? Кот наплакал у вас ее! Вот и нету у вас вопросов... Ко мне.
— У нас, Иван Иванович, и любознательности тоже хватает! — заверил Камушкин. — Но тут ведь какое дело? Ну, вот возьмем хотя бы мою преподавательскую практику, мне и это приходится — проводить урок на высоком уровне. И по форме на высоком, и, само собою, по содержанию, чтобы у детей разгорался живой интерес. В конце урока спрашиваешь: «Есть вопросы?» И вот, хоть тресни, нет вопросов, да и только, хоть самому себе вопросы задавай и сам же себе отвечай. Им не до вопросов, они звонка ждут не дождутся... Ну и что же — я теперь буду спрашивать, почему у них нет вопросов? Вот и лектор в клубе спрашивает — есть ко мне вопросы? Но — молчат гады.
— Тут не так... Тут взрослые... а там дети. Там дети ждут звонка, а в клубе взрослые ждут разойтись по домам... Ну... а... вы-то чего ждете? Чего вы ждете? И сами, поди, не знаете? Ну ладно, я и без вопроса отвечу... Одиннадцать возрастов... нужны мне для того, чтобы из всех из них... из таких разных... сделать один общий вывод. Понятно?
— Какой? — спросили вместе Генералов и Камушкин.
— На какой человек способен... тот вывод он и должен сделать.
— Только великий человек может сделать настоящий вывод из жизни! — сказал Камушкин.
— Аристотель? — спросил Иван Иванович, оживившись.
— Хотя бы и он. Аристотель действительно был великий. Он преподавал Александру Македонскому. По всем предметам.
— Значит, Аристотель... — подтвердил Иван Иванович. — Значит, он... Но я думаю: пускай великие добиваются своего... а мы, простые, будем тоже добиваться своего... сообща мы ее раскусим — жизнь... давно пора раскусить... пока она всех нас не пришибла... своей неизвестностью. И вас я позвал вовсе не для каких-то там... бесконечных... чтений... вот еще... Я и не собирался читать вам свои записи, но вы сами домогаетесь... вам... как... перо... вставили... прочти да прочти... вам бы только побольше обо мне... узнать... покуда я... живой... странно даже... какое любопытство... как в театре... а, между прочим, моя картотека... минувших возрастов... она для меня самого... давно уже сошла на нет... то есть устарела... интереса не представляет... она морально устарела... И вовсе не за ради нее... я вас... звал...
— Вот тебе раз! — взмахнул руками Камушкин. — Ну, а тогда чего же ради? Чего ты нам головы-то морочишь, Иван Иванович? Тебе время надо беречь, каждая минута должна быть у тебя на строгом учете, а ты другого занятия не нашел — только головы морочить... своим истинным друзьям...
— А наоборот... я приготовил вам очень коротко и ясно сообщить... три основных вывода, которые я сделал... из своей... хотя и незаконченной... картотеки... а правильнее сказать, из своей всей минувшей жизни...
Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди и снова на Ивана Ивановича.
Она ушла, и разговор возобновился не сразу... Но уже вскоре он продолжился так, как будто бы и не прерывался.
— Ну давай, Иван Иванович, сообщай живее, сообщай, когда так! — подскочил на стуле Генералов. — Сообщай, о чем разговор?! Не молчать же мы собрались?
— Всего три основные строчки, — сказал Иван Иванович. — Причем — отпечатаны на машинке... по знакомству... на лесоперевалке... машинистка сделала... Три самые основные.
— Давай-давай! — и еще воскликнул Генералов, а Камушкин сказал:
— Да-да! Мы слушаем! Я лично — весь внимание!
— Не могу... — вздохнул Иван Иванович. — Нет, не могу...
— Да в чем дело-то? Всего-то ведь три строчки? Ну давай, я прочитаю вслух! — предложил свои услуги Камушкин.
— Не могу... Вот уж Боковитый придет — тогда...
— А если не придет? Пропадут твои выводы и пункты?
— Тогда получите их после... в письменном виде. На машинке... Все три экземпляра — первые, а вовсе... не через копирку.
— Чудак ты, Иван Иванович! — воскликнул Камушкин. — Ну а почему нельзя сделать так: сейчас мы двое прочитаем твои основные выводы, а потом придет Боковитый и тоже прочитает — отдельно? Почему так нельзя? Вполне логично!
— Не могу менять сценарий... — сказал Иван Иванович. — Сценарий такой: ты, Камушкин, сидишь вот здесь... там же, где ты сейчас и сидишь на самом деле, ты, Генералов, сюда сядешь... ко мне в изголовье... а товарищ Боковитый будет стоять у меня в ногах... Я приподнимусь на подушке... и прочитаю все три пункта бытия... с паузами... и раздам... каждому по машинописному экземпляру... скажу напутственное слово... и все... вот тогда уже по-настоящему все.
— Да это мы тебе должны говорить — напутственное-то! — сообразил Генералов. — Не ты нам, а мы тебе — точно!
— Заблуждение... А мой сценарий — он без заблуждений!
— Вот так... — вздохнул Камушкин. — Так-то вот...
— Значит, нам ждать Боковитого и никуда ни шагу? — спросил Генералов.
— Никуда... Никуда, друзья мои... — подтвердил Иван Иванович. — Вы подождете, и я подожду. — И он повернулся на спину, сложил руки на груди, закрыл глаза и замер неподвижно... Через некоторое время и еще подтвердил: — Вы подождете... и я подожду...
Молчание продолжалось довольно долго, пока Генералов заговорил снова:
— Слишком занятый человек — Боковитый!
— Ну, чем это уж он слишком-то... занятый? — спросил, не оборачиваясь, Иван Иванович.
— Как чем? Из одного начальника в другого преобразуется — вот он чем занят. В того, который будет побольше. Из кокона в бабочку вылупляется.
— Естественное стремление! — заметил Камушкин. — Вполне естественное!
— Кому как...
— Известно, что тебе не так. Известно, ты из техника-строителя пошел в слесаря-водопроводчика. Ну и чего в этом естественного? Ты сможешь объяснить? Членораздельно?
— Тебе, Камушкин, запросто смогу: рубль у меня стал длиннее. Вот и все.
И Генералов снова обратился к Ивану Ивановичу:
— Вот что, Иван Иванович, ждать и догонять — хуже всего. Не делай нам хуже всего, дай ты нам свою картотеку! Мы ее почитаем и развеемся. И это будет в самый раз — развеяться. В нынешних обстоятельствах. Ну?
Иван Иванович не отвечал. Генералов несколько раз почти дословно повторил просьбу.
Наконец Иван Иванович ответил:
— Под кроватью...
— Под кроватью? — не понял Камушкин, а Генералов догадался сразу же, опустился на колени, потом лег на пол, пошарил под кроватью и вынул картотеку — продолговатый деревянный ящичек, наполовину заполненный карточками.
— С которой начнем? — спросил Камушкин. — Вот с этой?
— Нет и нет, — не согласился Генералов. — Самое правильное — вот с этой! — И Генералов, поставив ящичек на сундук, осторожно вытянул из него карточку и прочитал: — «Римская шесть. Зр. сред. десятого сентября тысяча девятьсот шестьдесят второго года».
Иван Иванович нехотя, но пояснил:
— Шестой возраст... зрелость средняя...
— «Думал над вопросом: почему дети обязаны любить своих родителей? Если родители не будут строго требовать любви своих детей, дети, может, будут больше их любить?»
«Мысль подтвердилась двадцать девятого января тысяча девятьсот шестьдесят четвертого года».
«Третьего мая тысяча девятьсот шестьдесят шестого года подтвердилось следующее: люди слишком любят самих себя за то, что они — родители».
Генералов помолчал-помолчал и обратился к Камушкину:
— Ну, Камушкин, это твой момент, ты воспитатель молодого поколения. Тебе и карты в руки, ну? Твое мнение.
— Художественная литература в основном этого не подтверждает. Родители даже больше любят своих детей, чем самих себя! Неправильное наблюдение сделал, Иван Иванович! Нет, неправильное!
— А ты обрати внимание, Камушкин, — живо реагировал Иван Иванович, — обрати внимание на дату... наблюдения! Мое... наблюдение — это шестьдесят второй год двадцатого века... а твоя художественная литература... она напрямую относится к веку девятнадцатому... Понял, нет? Понял, в чем прогресс?
Генералов повздыхал и вытащил следующую карточку.
— «Римская, семь. Зр. Поздняя. Семнадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года. На днях плохо отозвался о ее муже, а она стала ругать меня: «Сначала женись на мне, а потом ругай его! А до этого и думать не смей! Я еще не твоя, а его жена и должна стоять на его защите! Это нужно понять!»
— Ну? — спросил после паузы Камушкин. — Ну а какие там записаны подтверждения? Или опровержения?
— Да ничего такого нет... Никаких примечаний, ничего прочего...
— Ничего прочего и не было... — подтвердил Иван Иванович.
Спустя еще некоторое время Генералов и Камушкин вошли в азарт, они наперебой вытаскивали карточки, громко зачитывали их, смеялись, словно играли в лото. Иногда удивлялись, задумывались...
Одна карточка была такая:
«От некоторых слышал, что на нашей железнодорожной станции Ветка духовность не нужна. А некоторые (напр., сантехник Генералов) ее даже материт. Но я этому не верю и думаю, что она очень нужна, и веду записи о своей духовной жизни. Но я их никому на железнодорожной станции Ветка не показываю — засмеют!»
— Нашел, о чем заботиться, Иван Иванович! — удивился Генералов. — Да я, когда у меня нет настроения, я все на свете матерю! Давай, Камушкин, читай дальше! Давай я потащу карточку?!
— Нет, Генералов, почему ты все-таки не уважаешь культуру? Почему?
— А потому, что она ко мне никак не пристает! Не пристает, а зачем мне нужна такая культура, которой я тоже не нужон? Я ей не нужон, она мне не нужна, вот и квиты. Вот и можно ее матюкнуть. И не раз.
— Культура — она необъятная! Вот бы ты и поискал в ней, Генералов, что-нибудь по душе, к чему у тебя природные и еще не вскрытые склонности. И занялся бы!
— Это верно: чем только люди не занимаются?! Особенно в культуре! Что только способны выдумать, тем и занимаются. Притом за деньги. Чемпионы — те за большие деньги!
— Чемпионы — это большая редкость. Потому они и ценятся.
— Ну, еще бы! Один прыгнул невероятно, а другой — еще невероятнее, так и прыгают, покуда до чемпиона не допрыгаются! Один съел десять тараканов, а другой, где-нибудь в Америке, обязательно слопает сотню. Так без конца, без края. Действительно, иной раз подумаешь: а может, поискать в себе какого-никакого чемпиона? Может, я врожденный чемпион чего-нибудь? По каким-нибудь мельчайшим насекомым?
— Это уже не культура.
— А что, физкультура разве не культура? Как начнут в обед по телевизору прыгать, так и прыгают до поздней ночи!
— Это называется... излишеством... — сказал Иван Иванович, — излишества могут быть в любом деле...
— Ничего подобного, Иван Иванович! — и тут возразил Генералов. — Какие-такие излишества в водопроводном деле? Да там, наоборот, сроду чего-нибудь не хватает. То угольников, то крантов, а теперь вот мы на своей Ветке вплотную подходим к проблеме пакли. А свинца для чеканки, либо чугунных труб малого диаметра не хватало никогда и во веки веков, это ты и сам можешь подтвердить, Иван Иванович. Как бывший снабженец.
— А я тебя так и не изучил до... конца... — вздохнул Иван Иванович, — то ли ты дурной, то ли... придуриваешься?
— И то и другое! — подтвердил Генералов. — Поскольку одно другому не мешает. Ну, ладно! Читай Камушкин, дальше. Читай-читай!
— «Римская девять. Зр. стар. Восьмого ноября тысяча девятьсот семьдесят девятого года. На железнодорожной станции Ветка только у одной бабы имеется дубленка (Самаркина Зинка). Она куда-то поехала и за какие-то деньги где-то купила. (Не говорит, где и за какие.) Ну, а мне-то какое дело? Человеку зрелой старости какое может быть до этого дело? Но мне все равно интересно. Как это понять — почему и для чего мне интересно?»
— Действительно, — живо подхватил вопрос Камушкин, — почему это тебе было интересно, Иван Иванович? В то время как это никого не должно касаться, это личное дело гражданки Самаркиной. Зинаиды.
— Оно бы и не касалось никого, когда бы ты, Камушкин, особенно на тот предмет не расстарался. Не стал бы выяснять всех причин этой дубленки.
— Генералов! — воскликнул Камушкин. — Объясни, пожалуйста, свои слова, Генералов! Ты меня очень и очень удивляешь!
— Артист! Культурник! Вся Ветка давно уже ему не удивляется, а он сам себе — так до потери сознания!
Камушкин кивнул в сторону Ивана Ивановича и тихо сказал:
— Здесь такой случай, а ты... И не стыдно?
— Тебе бы при таком случае и не удивляться и не разыгрывать... А хотя бы помолчать.
— Вся моя деятельность меня обязывает, Генералов...
— Ага! Твоя самодеятельность... в ней не столько деятельности, сколько различных и даже очень склочных интриг!
— Это ты напрасно, Генералов. Хотя я должен признать, что вовсе без склочности тоже нельзя. Не получается. Не живется. Знаешь, друг мой, — теперь уже к Ивану Ивановичу обратился Камушкин, — знаешь, иногда и самому противно, и сам вовсе не понарошке, а искренне, от всей души удивляешься: неужели без этого нельзя?
— Подожди, — пообещал Генералов, — вот позову погулять к себе одного, а то и двух дружков, погуляем, после устроим тебе полноценную темную... Перестанешь удивляться.
— Какой-то не такой у вас... получается разговор... — проговорил Иван Иванович грустно, и Генералов согласился:
— Я согласен: пошли дальше! Пошли теперь уже без всяких отступлений в стороны. Пошли! «Ей некогда, мне некогда, о свидании впопыхах договоримся и все перепутаем. Встретимся и полчаса выясняем, кто в путанице виноват, я или она... (всегда получалось, что виноват я, но женщине при таких обстоятельствах надо обязательно уступать, иначе совсем уже ничего не получится)», — громко прочел Генералов.
— А эта карточка... она к какому возрасту относится? Есть указание? — поинтересовался Камушкин, а Генералов сказал:
— Тут и без указания видно — к зрелому!
— «Абсурд — это что такое? Может, все мое существование? А если все, значит, абсурда и вовсе нет?» — эту запись Генералов прочел, отложил в сторону и сказал: — Здря...
— Что значит... зря? — спросил Иван Иванович.
— Здря от начала и до самого конца — вот что это значит, — подтвердил Генералов, а Камушкин добавил:
— Это очень хороню, Иван Иванович, что ты находишься в таком положении. Будь ты в другом положении, тебе бы — вот... — И он показал рукой по горлу.
— «Не знаю, кто как вспоминает войну, а я очень даже странно: когда и где произошел тот случай, вспоминаю я, в который я обязательно и на сто процентов вероятности должен был быть убитым? Из таких случаев состоит чуть ли не вся война во время боев, но я почему-то во что бы то ни стало добиваюсь вспомнить тот самый-самый стопроцентный. И для чего мне частный случай, если война вообще была великим подвигом? И для меня и для всех — истинно великим?»
— Ну и как? — спросил Камушкин у Ивана Ивановича.
— Что — как? — не понял Иван Иванович.
— В настоящий момент ты вспоминаешь тот главный случай? А вдруг сейчас-то он и вспомнится?
— Нет, Камушкин, сейчас не вспомнится. Он мне нынче стал безразличным... Был... не был... какая разница?
— «Я раньше думал, что смешное обстоятельство должно быть веселым, но этого никак не наблюдается. Мысль подтверждения не требует».
— Ну, и слава богу! — заметил Генералов. — Пойдем дальше.
— «На лесоповале, я помню, деревья падали будто бы в сказке, будто бы с неба, а на земле на них смотреть было уже неинтересно. Может, такое восприятие, потому что жить сильно хотелось? Но т. к. в молодости я проявлял большую склонность к искусству, то этот факт тоже мог действовать на меня уже в возрасте средней зрелости, то есть на лесоповале».
Камушкин пожал плечами, а Генералов сказал:
— Ну, и слава богу! Пойдем дальше!
Неожиданно в комнату вошел кавказский мальчик. Он был высокий, стройный, признаков кавказского происхождения было в нем немного — не то узкие сапоги, не то широкий пояс или что-то еще в небрежной и пестрой одежде. Заговорил же он с сильным акцентом:
— Дальшэ? Куда-туда дальшэ? Никуда нэ дальшэ, а пойдем ко мнэ, Гэнэралов! — и угрожающе добавил: — Ну?!
Все оторопели, мальчик повторил: — Ну?! — Взял Генералова за рукав и потащил к дверям.
— Ты что? — вырвал Генералов рукав у мальчика. — Ты чего меня... ты чего меня руками?.. Касаешься? А ну, пошел отсюда!
— Пойдэм, Гэнэралов! — повторил мальчик. — Нэ пойдэшь — я трэбовать буду! Я так трэбовать буду, Гэнэралов, я так буду...
— Мальчик, — сказал Камушкин, — когда входишь в комнату, надо сначала постучать, спросить разрешения! Ты меня понял?
Мальчик смерил Камушкина презрительным взглядом и громко прокричал: «У-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!» — И еще топнул ногой.
Генералов провел рукой по лбу и спросил:
— Кран полетел?
— Два... — сказал мальчик и показал два пальца. — Ну, пойдэм, Гэнэралов! Быстро пойдэм! Бэгом пойдэм!
— Родители дома? — спросил Генералов.
— Два... — Мальчик снова показал два пальца.
— Мать ругается?
— Зачэм ругаэтся? Она говорит: придэшь — вцарапаэт тэбэ глаза.
— А отец? Отец что говорит? — И еще спросил Генералов: — Ругается?
— Зачэм ругаэтся? Он говорит: придэшь — сто граммов бэз звука! Два по сто — бэз звука! — Мальчик! — снова заговорил Камушкин. — Ты мне все-таки объясни: почему ты входишь в чужую комнату даже не постучавшись?
Мальчик посмотрел на Камушкина, ничего не ответил, откинулся назад и начал свое у-у-а-а-а... но до конца не докричал, сказал еще более угрожающе:
— Пошли, Гэнэралов! Я сказал: не пойдэшь — трэбовать буду...
— Ну ты пойми — нету у меня пакли, не-ту па-кли! Как я сальники буду ставить? Я вам час назад ставил неизвестно из чего, вот они и полетели оба, неизвестные. Оба!
— Два! — подтвердил мальчик. Горячий дэржит отец, холодный дэржит мать, мэня послали трэбовать! Почему нэ идэшь?! Ну? — Секунду-другую мальчик молчал, потом прокричал: У-у-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!
В комнату вошел Боковитый — крупный мужчина лет сорока с лишним, в пестром пиджаке, в армейских брюках, в начищенных сапогах и с «дипломатом».
— Это что же здесь происходит? — спросил он. — Объясните — что такое?!
— Вот, — сказал Генералов, — требует, а у меня пакли нету! Грамма паршивого, и того нету! Вот вы — начальник, вот и решайте промблему.
— Да-да, — пояснил Камушкин, — требует и входит в комнату, даже не постучавшись... Здесь такие обстоятельства, товарищ Боковитый, такие... а он...
— Про обстоятельства — знаю! — сказал Боковитый, внимательно посмотрев на Ивана Ивановича. — Я спрашиваю: что происходит?! Здесь?!
— А вот — всегда так... — заговорил молчавший до сих пор Иван Иванович, — если что происходит, то обязательно — неаккуратно... неаккуратно и несвоевременно... Это... всегда так... можно сказать... всю жизнь так... И откуда она только взялась — несвоевременность?
Кавказский мальчик подошел к Боковитому и сказал:
— Трэбую... И ты нэ смотри, товарищ начальник, что я малэнький!! Я трэбую!
— Ну, какой же ты маленький! Зачем кричишь-то, акселерат?!
— Я нэ кричу. Я трэбую!
— Чего? Требуешь-то?
— Пакли трэбую! — И мальчик приблизился к Боковитому и сказал: — Ну?
— Вот-вот, — сказал Генералов, — вот-вот, требуй, мальчик, требуй! Даст мне начальник пакли — пойду и поставлю кранты и даже новые, с настоящей резьбой, не даст — не пойду! И пускай они обои текут, твои кранты, холодный и горячий, и пускай затопит весь ваш дом, и пускай затопит весь поселок, и пускай — всемирный потоп, а я не пойду! Не пойду, и все. Мое дело маленькое, я за всемирный не отвечаю.
Боковитый сделал вид, что не слышал Генералова, всей его тирады, он отступил от мальчика, поискал глазами, куда бы поставить свой «дипломат». Поставил его на сундук рядом с чемоданчиком Генералова и портфелем Камушкина и подошел к Ивану Ивановичу.
— Уж ты извини меня, Иван Иванович, дорогой, что я опоздал, извини, пожалуйста! Такая, знаешь ли, нынче нервотрепка на комбинате, такая, что и не припомню такой же... План нынче выполняем. А нынешний план — это что такое? Это когда голова идет кру́гом, а ноги бегают по кругу, а из рук все кругом валится!.. Вот так. План всегда горит. И никогда не сгорает. Значит, извини, что опоздал, никак не мог раньше... — Потом Боковитый посмотрел на Ивана Ивановича еще раз и сказал уже радостно: — Так ведь я и не опоздал к тебе, Иван Иванович, дорогой, не опоздал же, нет!..
Боковитый придвинул к себе стул, сел, вытянул далеко вперед ноги и стал вспоминать свою совместную и теперь уже давнюю работу с Иваном Ивановичем.
— Да, — сказал он, — вспомнить, так счастливое было время, молодость была, да и только. Она — да и только! И так представь, Иван Иванович, дорогой, запомнилась мне моя молодость, в период которой я работал у тебя в подчинении агентом снабжения, так запомнилось все это — даже не знаю, почему так... Я и нынче всюду подчеркиваю: вот я начал с простого агента снабжения, вот я работал в подчинении у Ивана Ивановича, вот набирался у него ума-разума и теперь уже никогда не забуду своего учителя! Никогда! И когда я прохожу мимо витрины наших ветеранов, веришь ли, я всегда останавливаюсь и внимательно смотрю на твое фото и думаю — вот человек! Вот был у нас человек на комбинате, вот у кого было поучиться работоспособности и отношению к порученному делу! И ты, Иван Иванович, дорогой, не беспокойся, я всегда буду следить, чтоб твое фото висело на витрине ветеранов! Уж я прослежу, будь уверен! Ну, как твои дела-то, Иван Иванович? Да ты, я смотрю, молодец! Совсем молодец!
— Дела-то? — откликнулся Иван Иванович. — Не дает нам жизнь своевременности, не дает нам жизнь... жизни... Собирал я вас троих моих друзей; собирал... кое-как собрал... можно было бы и начинать, а тут... краны... в кавказском доме... тут мальчик... требует... краны действительно текут в доме в кавказском... ты бы послал Генералова-то... он бы... может... и успел... обернулся бы...
— Действительно! — оглянулся Боковитый к Генералову. — Ты что стоишь-то? Зовут тебя на аварию — бросай все и беги! Авария же!
— А пакля? — спросил Генералов.
— Ну, нету у меня пакли — что ты ко мне в самом-то деле привязался? Ты привязался, он, — Боковитый показал на мальчика, — он привязался, а я хоть разорвись! Все только и знают, что привязываются и требуют. Нет чтобы найти какой-нибудь заменитель, а только требуют, и все тут! Требовать — это проще всего, а ты сам пошевели мозгами, сам изыщи, сам внеси рацпредложение!
— Я и вносил, я и вносил рацпредложение, товарищ Боковитый, на трех производственных совещаниях соцбытовки, на одном при дирекции, то есть при тебе. Ты мое рацпредложение отклонил, а теперь? Теперь идите и сами ставьте кранты в кавказском доме, а по мне — хоть всемирный потоп, мое дело маленькое, я не отвечаю. А ну-ка, требуй с него, мальчик! Ты о своих правах не забывай, требуй и все!
Мальчик снова подошел к Боковитому и не очень громко, выжидательно, как бы только в порядке предупреждения, прокричал:
— У-у-у-а-а-а-о-о-о-и-и-й!
— Вот жизнь! — сказал Боковитый. — Вот жизнь так жизнь! Иван Иванович, дорогой, может, ты скажешь мальчишке... скажи ему, пожалуйста, чтобы бежал домой. Подействуй своим авторитетом, Иван Иванович!.. А минут через пятнадцать я и Генералова к нему пришлю... Мы ведь минут пятнадцать, больше здесь не задержимся, нет? Минут пятнадцать, и освободимся, у меня нынче такой день, такой день... Ну, Иван Иванович! Дорогой!
— Да-а... — сказал Иван Иванович. — А вода-то течет... из кранов...
— Без пакли я в кавказский дом — ни ногой! — сказал Генералов. — Хватит, походил к ним без пакли, а мне собственные глаза тоже сгодятся, тоже нелишние! Да! Честное слово — одно из двух: или раз и навсегда принимайте мое рацпредложение, или ни ногой!
— Ну возьми ты, Генералов, кусок какой-нибудь веревки, ну развей ты его, вот тебе и пакля! — обернувшись к Генералову, сказал Боковитый. — Ну что за беспомощный нынче пошел народ, а? Не может пустяка сообразить! А ты, мальчик, иди домой! Быстро! Вот Иван Иванович тоже просит тебя — быстро! Должен же ты войти в положение Ивана Ивановича?!
— Это легко товарищу начальнику сказать: «Возьми кусок какой-нибудь веревки!» — возмутился Генералов. — Это какой же какой-нибудь?! Это три года назад легко было сказать, а нынче уже другое, нынче наступила ентеер и натуральной веревки — в помине на станции Ветка нет: либо она бумажная, либо нейлоновая! Из какой, товарищ начальник, прикажет ставить сальники: из бумажной? Из нейлоновой? Я точно знаю, почему вы не принимаете мое рацпредложение. Точно!
— Почему? — спросил Камушкин, который все это время вынимал из ящика карточки, прочитывал их, обдумывал и ставил обратно. — Почему? — повторил он вопрос, на минуту оторвался от своего занятия.
— Очень просто: они, — Генералов кивнул в сторону Боковитого, — они утверждают, что мое рацпредложение не настоящее, они так утверждают, поскольку не хотят выплачивать мне премиальные как за рационализацию. Ничего, я сперва подожду, а потом потребую свое в двойном размере. Требуй, мальчик, требуй от начальника! Ты свои права знаешь, вот и требуй... Как следует...
Мальчик протянул:
— У-у-у...
Но тут Боковитый встал, подошел к Генералову и сказал:
— Твое рацпредложение, Генералов, это вовсе не предложение, а сплошное издевательство! Сплошное! Он ведь, Иван Иванович, дорогой, он что придумал, Генералов-то? Придумал: он будет ставить сальники только из материала заказчика, а больше — никак!
— Больше — никак! — подтвердил Генералов. — Есть пакля — хотя бы вот столько, — вызывай сантехника, нет пакли — хотя бы вот столько, — утопай в собственной квартире, а то перекрывай кранты, ходи к соседям за водой. Ежели они тебя пустят. Зато пакля будет наверняка. Потому что вступает в действие личная инициатива! И вполне современный хозрасчет.
— В обход законности! — сказал Боковитый. — Хотя и так рассудить: обязанность перед государством — она святая, и вот она требует хотя бы обмануть государство, но обязанность перед ним железно выполнить...
— Вы сделайте, после уже и поглядите, какой получится обход! А! если вы тоже премию получите, тогда что? Надо сделать, тогда уже и догадываться о результатах.
— Все может быть! — сказал Камушкин. — Я деятель культуры, к хозяйству имею косвенное отношение, но могу подтвердить, что чем лучше хозяйственник маневрирует между законом и... его отсутствием, тем более высоких производственных показателей он может добиться... Правильно я говорю?.. — Камушкин посмотрел на всех присутствующих по очереди, — правильно я говорю, Генералов? — спросил он еще раз.
— Ты всегда правильно говоришь, Камушкин! — подтвердил Генералов и тут же обратился к кавказскому мальчику: — ну? Ну, а ты-то чего молчишь как пень? Кто за тебя будет требовать — я, что ли? Требуй по-настоящему!
Мальчик снова приблизился к Боковитому и начал свою гамму:
— У-у-у-а-а...
Но Боковитый взял его за руку и подвел к окну:
— Гляди, мальчик, гляди хорошенько — склад открыт? Или уже нет?
Мальчишка всмотрелся в окно:
— Однако, открыт. Открыт — чэловэк из его вылазит! О! Вылазит!
— Так вот, мальчик, я напишу записку выдать паклю, а ты побежишь и вручишь ее лично кладовщику. Ты понял меня? Вручишь в его собственные руки!
— У-у-у... — мирно и ласково проворчал мальчик.
— То-то! — сказал Боковитый, вынул из кармана записную книжку, вырвал листок, стал писать несколько раз: напишет, прочитает, порвет и начинает сначала.
Покуда он писал, он еще и говорил Генералову:
— Генералов! А ты иди в кавказский дом и подготовься! Мальчик сбегает на склад, принесет тебе пакли, и ты начнешь. А пока, без промедления, иди в кавказский дом... Слышишь, Генералов?!
— Чего это мне идти с пустыми руками? Чего это мне готовиться? В кавказском доме покуда готовишься, без глаз останешься. Без обоих.
— Иди, иди, Генералов! Кому говорят — иди! Подготовишь фронт работ!
Наконец Боковитый дописал записку и вручил ее мальчику. Мальчик взял ее, подошел к Генералову, погрозил ему пальцем, сказал:
— Тэпэр — тэбя трэбую!
Уже в дверях, снова прервав чтение карточек, его остановил Камушкин:
— Мальчик! — окликнул он.
Мальчик остановился:
— Чэго тэбэ?
— Мальчик, запомни, — сказал Камушкин, — когда входишь в чужую комнату, нужно постучаться.
— Ну да! — сказал мальчик. — Я стучусь «стук-стук-стук», а ты говоришь «нэльзя», а я опять «стук-стук», а ты опять «нэльзя», да?
И мальчик убежал, а Боковитый снова обратился к Генералову:
— Генералов?
— Ну...
— Я кому сказал?
— Вам лучше знать...
— Камушкин, — спросил Боковитый, — скажи, товарищ Камушкин, я кому сказал идти в кавказский дом, подготовить в доме фронт работ?
Камушкин снова отложил карточки в сторону, подумал и спросил:
— Товарищ Генералов! Это тебе товарищ Боковитый сказал идти в кавказский дом, подготовить в доме фронт работ?
— Мне... мне мои собственные глаза все еще дорогие. Мне ими рисковать ни к чему... Будет пакля — пойду, не будет пакли — ни ногой. Вполне ясно и определенно мною утверждается: ни ногой!
— Странный ты человек, Генералов, — вздохнул Иван Иванович. — Очень даже странный...
— Почему? — слегка поинтересовался Генералов.
— Жить вроде бы хочешь, а жизнь не любишь...
— Ну и что?
— Важные факты... Для сопоставления.
— Ну и что — важные. Не обязательно мне об них говорить. Они мне совсем неинтересные... С моей личной точки зрения.
— Как так? — с удивлением и тревогой спросил Иван Иванович. — Это как же так? Не... неинтересные?
— Вот ты — для тебя важнее твоей картотеки, может, и нет ничего... И не было... — стал объяснять Ивану Ивановичу Генералов. — Но это же вовсе ничего не значит. Совсем ничего. Потому что для других вся твоя картотека — нуль! Больше ничего.
— Для кого это — для других? — тихо спросил Иван Иванович. — Для кого? Нуль?!
— Для других людей. Причем — самых разных.
— Ну не для всех же? Не для всех на свете?
— 0б чем разговор! Конечно, кто-нибудь один да найдется. Которому твоя картотека окажется сильно нужная. Ну, хотя бы твоя жена. Она ведь женщина честная.
— Может, и она. И даже не может, а обязательно она. Но через нее и для других... моя картотека сделается важной. Необходимой как воздух всему советскому народу. Тем более — те мои три пункта бытия, которые я вывел из этой картотеки, как конечный ее результат. Разве этого не может случиться? Когда-нибудь?
— Ну, когда-нибудь все на свете может случиться. Все что душе угодно...
Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди. На Генералова — с особым вниманием.
Когда-то, двадцать один год тому назад, я угадывала в Иване Ивановиче что-то такое, чего не знал никто, даже он сам.
Это могла угадать я одна на всем свете, и эта моя догадливость стала моей любовью. Еще какой! Иван Иванович был для меня человеком, за которым я могла бы идти куда угодно и к чему угодно.
Хотя я и до него была замужем, я ничуть не сомневалась в том, что Иван Иванович — это мой первый мужчина... Не сомневалась и в том, что стану для Ивана Ивановича последней женщиной. Самой последней и потому — единственной.
Эта встреча первого с последним стала для меня магическим и могущественным знаком любви.
Да-да! — знак был!
Но чего-то не было за этим знаком, чего-то не оказалось... не таким молодым и не таким первым оказался Иван Иванович. И я не стала для него самой последней женщиной. Я и сама почему-то оказалась не совсем такой женой, которую представляла себе под магическим знаком любви.
Но все равно, все равно я была женой своего мужа, я каждый день, а может быть, и каждый час создавала собственное замужество. Мне даже казалось иногда, что я могла бы сделать своим мужем любого мужчину, а не только Ивана Ивановича.
Это был каторжный труд, но я исполняла его. И вот через год или два я уже была для Ивана Ивановича высшим судьей, я знала о нем все.
Но Ивану Ивановичу обязательно была нужна своя собственная неподсудная тайна, и я с этим тоже согласилась и смогла убедить его, будто ничего не знаю о его картотеке. Как есть ничего!
Вот так Иван Иванович верил в свою тайну, а я верила в то, что ничего о ней не знаю. Что так и должно быть, пока мы живы. Еще я думала, что, если бы картотеку вела я, а не Иван Иванович, наверное, я сделала бы это лучше, чем он.
Но Иван Иванович был убежден, что он перед всем светом обязан вести картотеку, а потом вывести из нее три главных пункта бытия, он уже давно бы умер, если бы не эта святая обязанность. Я же всегда была поглощена своим замужеством. Так мы были поглощены каждый своим занятием. Именно так. В этом и состояла наша жизнь…
Верочка ушла. Разговор возобновился не сразу... Но уже вскоре он продолжился так, как будто бы и не прерывался.
— Вот народ, вот народ! — вздохнул Боковитый. — Иван Иванович, дорогой, ты, что ли, сказал бы Генералову, идти в кавказский дом, не теряя времени? Скажи! Подействуй своим авторитетом!
— Вот история... — громко сказал Иван Иванович. — Никак не могу собрать вас всех троих вместе. Ну, никак! — Потом, уже тихо, он сказал и еще: — Вот беда... вода-то в кавказском доме все течет... все течет... буль-буль...
— Ладно! — рассердился Генералов. — Ладно, пойду! Не пожалею своих глаз, когда ты так настроен, Иван Иванович! Тебя сроду не поймешь. Вот и нынче — собирал-собирал нас троих, а собрал — теперь разгоняешь почем здря. На все четыре стороны.
— Ты побыстрее, Генералов... — ответил ему Иван Иванович. — Бегом туда, бегом управься там, бегом вернись сюда... я подожду... а там вода...
— Всю жизнь вот так — сроду тебя не поймешь, Иван Иванович! Вернусь, ежели глаза будут целые. Обои.
И Генералов взял с сундука свой потрепанный чемоданчик и ушел, а Камушкин сказал:
— Да, это верно: в кавказском доме вода почему-то всегда течет, а электричество не горит. Давно уже так...
— Давно... — согласился Боковитый. — Еще когда там настоящие кавказцы проживали. Которые при кинжалах.
— Ножны-то у них... правда что, были... но только — пустые... — заметил Иван Иванович.
— Как это — пустые? Как пустые?! — заинтересовался Боковитый. — Рукоятки-то наружу видно же было?! — И Боковитый сделал жест, словно он вынимал из ножен кинжал.
— Рукоятки — наружу, а внутри — пусто... — подтвердил Иван Иванович, и Камушкин подтвердил тоже:
— Холодное оружие и тогда запрещено было. А тут кинжал! Вот такой! Его, само собой, запретили. А рукоятки оставили.
— А я и не знал... — разочарованно сказал Боковитый, а Камушкин и тут заметил:
— По молодости лет и не знали, товарищ Боковитый!
— Слушай, Иван Иванович, дорогой, а зачем тебе нас было собирать? В такой вот компании и всех троих? А? Почему ты надумал-то? — спросил Боковитый.
— Потому что вы... все трое... мои друзья.
— Друзья... Ну и что же, что друзья... Что из того? Можно нас и по отдельности собрать, друзей. Вот мы сейчас посидим рядышком с тобой, я и Камушкин, посидим сколько-то и уйдем. А потом Генералов придет и тоже посидит. Порядок?
— ...Порядок... — это когда так все и происходит... Как задумано... — сказал Иван Иванович. — А я задумал: Генералов будет у меня в головах... Камушкин будет сидеть вот здесь... на стуле, а вы, товарищ Боковитый... будете стоять у меня в ногах, вот как сейчас стоите... чуть подальше... нет, не здесь — еще чуть-чуть подальше... вот так! Вот придет Генералов... вот мы все так и сделаем!
— Мы и без Генералова сделаем! — воскликнул Боковитый. — Садись, Камушкин, вот сюда! Вот сюда, чтобы было как раз посередке между нами.
— Мне нужны трое... одновременно... — сказал Иван Иванович, приподнявшись на подушках. — Одно! Временно!.. Но ежели вы так уж торопитесь, товарищ Боковитый... домой... на службу... предположим... на склад... Я не... не имею морального права...
Боковитый, слегка смутившись, сказал:
— Нет, что ты, что ты, Иван Иванович... дорогой! Я только удивляюсь: если мы нужны тебе все трое и одновременно, тогда зачем же ты отпустил Генералова?
— Не имею морального права... — повторил Иван Иванович. — Опять же не имею его...
— Ну, ладно... — кивнул Боковитый и обратился к Камушкину: — Ну, ладно, это понятно. Дальше что?
— Когда дальше? — не понял Камушкин. Он по-прежнему был занят картотекой.
— Когда мы все будем на своих местах? — И Боковитый показал руками на места всех троих — в головах, на стуле посередине и в ногах кровати. — Когда будем, он что-то нам скажет? Произнесет? Наш дорогой Иван Иванович?
— Я произнесу... — сказал Иван Иванович. — Я три главных пункта бытия произнесу... Иначе сказать... три вывода из всей своей... мысленной жизни...
— Это понятно! — сказал Боковитый. — Понятно: по одному пункту на каждого! Но вот вопрос: а зачем тебе их произносить, Иван Иванович, дорогой, свои пункты? Я, к примеру, не слыхал, чтобы так делали... В письменном виде подают — это да, так делается, причем начиная с глубокой древности.
— И я сделаю... как в древности... то есть оставлю свои выводы в письменном виде. Они у меня... на этот случай... в конвертах и на машинке... все экземпляры — первые... под копирку нет... ни одного... на вашем же лесном комбинате... машинистка Софья Семеновна по старой памяти...
— Конечно, конечно, Иван Иванович, дорогой, тут и думать нечего — любые выводы излагаются в письменном виде и поступают кому следует! Любые! Камушкин! Так я говорю?
— Конечно! Конечно, вы так говорите, товарищ Боковитый!
— Хотелось бы... очень хотелось бы живым голосом прочитать вам свои выводы... прочитать, а еще посмотреть на ваши лица... как вы отреагируете... вот митинг соберете... траурный и огромный... человек сорок... того больше, и речи будут произноситься... тоже в рабочее время... а тут — я только троих и приглашаю, своих друзей... имею моральное право... — проговорил Иван Иванович жалобно.
— Ну, конечно, — согласился Боковитый. — На то оно и моральное. Камушкин? Как ты думаешь, с точки зрения художественной литературы, с воспитательной точки зрения это... нас устраивает? Вполне?
— По-моему, тут ничего особенного, товарищ Боковитый. Особенно, если войти в положение Ивана Ивановича... Тогда — ничего страшного.
— Войти надо, — кивнул Боковитый. — Личным пренебрегать никогда нельзя. Ни в коем случае. Если, конечно, оно не в ущерб общественному. Так я говорю, Иван Иванович? Дорогой!
— Общественное... оно потому и общественное, что... известно всем... а мое личное без меня... не узнает никто. Да, своему личному автор я... а больше никто!.. Пользуйся, общество, пользуйтесь, советские люди, только бы вам было лучше... оттого, что Иван Иванович жил... жил на свете, и все тут... жил... — Иван Иванович замолчал, а Боковитый и Камушкин, несколько взволнованные, отошли к окну.
Уже у окна Боковитый сказал:
— Действительно! Это ты действительно правильно говоришь, дорогой наш Иван Иванович! Это нужно зафиксировать, запомнить нам всем, и я должен сказать — ты правильно сделал, что пригласил меня... сегодня. Спасибо, дорогой! Обязательно дождусь Генералова! Времени, поверь, нет ни минуты, секунды нет, но я дождусь его, а тогда уже мы и зачитаем все твои три пункта целиком! — Боковитый сделал паузу, подумал и сказал еще: — Ведь и тебе это нужно, Иван Иванович, дорогой? Не скрывай, скажи откровенно: тебе-то самому-то ведь нужно твое высокое и авторитетное... авторство? Да, Иван Иванович?! Дорогой!
— А если в лесу сосна... — проговорил Иван Иванович, и Боковитый и Камушкин переглянулись. Потом Камушкин спросил:
— Это как понять, Иван Иванович?!
— ...Другое какое-нибудь дерево... елка... пихта...
Камушкин и Боковитый переглянулись еще раз, Камушкин наклонился к Ивану Ивановичу и с тревогой окликнул его как будто бы издалека:
— Иван Иванович! Ты что это, а? Об этом у нас разговора не было, точно не было. Ты припомни-ка, разве был? О соснах? О елках?
— ...Дерево срубили и не вывезли...
— Франко-лесосека! — догадался Боковитый, а догадавшись, обрадовался: — Ну-ну, Иван Иванович, дорогой мой, ну-ну? А дальше?
— Вот она и гниет, франко-лесосека... — заговорил и дальше Иван Иванович, — пользы никакой... только вред... огромный вред...
— Вред так вред! — согласился Боковитый. — Вредители от гнилого распространяются, а дальше? Дальше-то в чем дело?
— Хотя и моя... хотя и любая мысль, когда она осталась на месте своего рождения... она гниет сама по себе... не считая, что отравляет организм... которому принадлежит...
— На себе испытал, Иван Иванович? — спросил Камушкин, и Боковитый тоже спросил:
— На себе? Или на других?
— На многих... было заметно... тем более... на себе.
— Ну, тут уже можно с тобой поспорить! — заметил Боковитый. — Тут можно!
— Нет, правда... невысказанная мысль, она, будто волчий вой, в тебе сидит и жить не дает... да ведь и помереть-то... своевременно тоже не дает... я знаю... хотя бы и нынче... мы покуда вас ждали, товарищ Боковитый... сколько обсудили разных мыслей... из моей картотеки... я сперва не хотел... гляжу... нет... все-таки получается... нормально...
И тут Боковитый спросил:
— Как-как? Так вы тут уже без меня обсуждали? Все три пункта?
— Если бы три, — вздохнул Камушкин. — Вас так долго не было, товарищ Боковитый, что мы тут не то что три — мы двадцать три, а может, и тридцать три обсудили пункта. Причем самые разные! Но я вам скажу: пункты философские... Злободневные... Высокоидейные. И крепко увязанные с реальной жизнью.
— Тридцать три... — покачал головой Боковитый. — И все без меня? — И он подошел вплотную к кровати и спросил: — А как это же получилось-то, Иван Иванович?! Со мной так обсуждать три пункта, а без меня — тридцать три?
— Те три основные, товарищ Боковитый, — пояснил Камушкин. — И даже... основные из основных — пункты бытия, а эти, которые были без вас, они второстепенные... и предварительные. Они только как бы... предисловие.
— Высокоидейные, злободневные, крепко увязанные с реальной жизнью и все в виде предисловия? Эти вот, которые на карточках? — Боковитый взял в руки ящичек: — Которые из них и где расположены?
— С этой стороны мы их читали все вместе, — указал Камушкин. — А вот с этой — которые я читал уже один, пока происходил ваш разговор с кавказским мальчиком.
— Ну а вот эти? Которые совсем отдельно выложены? На подоконнике?
— Эти... так себе...
— Все-таки?
— Я их отложил... уже из тех, которые читал единолично... Они так себе... я из простого любопытства... совершенно из простого.
Боковитый взял небольшую стопку карточек с подоконника и прочел:
— «Семь римская... Зр. позд., двадцать первого августа, шестьдесят девятого. Наша с Верочкой любовь — это надежда на самое лучшее, что есть в ней, и что есть во мне. Но жизнь неизвестно куда и на самые дурные мелочи расходует все наше лучшее. А мы этому мало сопротивляемся. А тогда что же нам остается? Худшее остается?».
Боковитый посмотрел по сторонам и сказал:
— И дальше, тем же числом: «В жизни Н. С. была умнее своих мужей, вот и подумала, что она вообще очень умная и все понимает... Подтвердилось пятого, двенадцатого и двадцать третьего сентября того же года и затем еще многократно». Это как же понять? — в полной растерянности спросил Боковитый. — Кто это «она»? Кто она такая — Н. С.? И каким это образом подтвердилось?
Наступило долгое молчание.
Боковитый взял следующую карточку. Там было записано: «Восемь римская. Ран. стар., семнадцатого февраля семьдесят первого. Говорят, что в молодости я был красивым и веселым и меня сильно любили женщины. Но в молодости мне этого почему-то не говорили. Разве когда заставишь, тогда, бывало, скажут».
Боковитый долго думал, потом сказал:
— Готовенькая аморалка. Прямо на блюдечке готовенькая подается аморалка. Никого ни о чем и спрашивать не надо, всем и все ясно!
— Ну, что вы... товарищ Боковитый, — сказал Иван Иванович. — Как это вы? Да... пройдите... по нашей Ветке... в кавказский дом... в другие дома... да чего там скрывать-то... в свой собственный зайдите дом... вы и не такое... услышите... увидите!
— То в жизни, Иван Иванович! Да мало ли что в жизни бывает?! А тут черным по белому написано! Черным по белому, дорогой!
В глубокой задумчивости Боковитый несколько раз прошелся вдоль кровати, потом сказал:
— Была не была, потянем еще одну! — И протянул руку к подоконнику, а Камушкин бросился к нему:
— Отсюда не надо, товарищ Боковитый, здесь карточки сплошь особые, я отложил для собственного любопытства, больше ничего! Скажи, Иван Иванович, товарищу Боковитому, чтобы он брал другие карточки! Скажи, пожалуйста!
— Его черное по белому... тоже интересует! — вздохнул Иван Иванович.
— Сам не маленький — знаю, что откуда берется! — сказал Боковитый и взял еще одну карточку с подоконника. Он прочитал ее дважды про себя, в третий раз вслух: «Зашел в бухгалтерию, там одна женщина сидит ко мне спиной и говорит следующее: «И какой это инженер придумал слово «блиц» — спасибо ему?! Я думала, у меня уже и жизни больше нет никакой, а слово узнала и стала назначать свидания в обеденный перерыв. Оказывается, все можно успеть. Теперь бы еще кто придумал блиц по блицу, а то ребятишки кашу без меня не разогревают, едят холодную!» Потом я думал, во-первых: а ребятишки холодную кашу едят — чувствуют что-нибудь или нет? Какой-нибудь блиц они чувствуют? Во-вторых, думал я: а ведь блиц по блицу обязательно будет придуман, сомневаться не приходится!»
— Действительно, — сказал Боковитый, — действительно, насчет содержания всех твоих пунктов сомневаться не приходится! Даже странно мне сейчас сделалось оттого, что ты приглашаешь нас обсуждать подобные вещи! — Боковитый задумался, вздохнул и, нарушив молчание, которое воцарилось в комнате, сказал: — Ну, за это последнее мое критическое замечание ты меня извини, Иван Иванович, извини, дорогой, я, конечно, вхожу в твое особое положение, но все-таки... — Потом он еще сказал с недоумением: — Да-да! Вот ведь как: живем-живем, а все еще дале-е-ко не все вокруг себя понимаем! Да-а-а-леко не все! Все еще — несознательные.
— Я бы вам очень советовал, товарищ Боковитый, — проговорил в смущении Камушкин, — очень советовал бы прочесть другие карточки... расположенные в этом конце ящика, — вот здесь...
— Подожди... — отмахнулся Боковитый. Он все еще был в состоянии задумчивости. — Вопрос у меня к тебе, Иван Иванович... Один вопрос, Иван Иванович... как бы тебе это сказать... я хотел бы у тебя узнать... мне это знать необходимо...
— Когда необходимо — в чем... дело? — спросил Иван Иванович.
— Тогда дело вот в чем: скажи, Иван Иванович, дорогой, — это в какой же бухгалтерии разговор был тобою записан? В нашей, в комбинатовской, или в чужой какой-нибудь?! А? Расскажи вообще, а?
Иван Иванович приподнялся на локте и тихо, внятно произнес:
— В чужой! Запомни раз и навсегда — в чужой! Запомнил?
— Чего тут не запомнить, а вот тебе, Иван Иванович дорогой, волноваться нельзя! Это для тебя недопустимо! Ни в коем случае!
— Ну а запомнил... теперь иди домой... иди спокойно... иди в контору... или куда-нибудь... тебе некогда... иди куда-нибудь...
— Иван Иванович! Дорогой! Да как же тебе не стыдно-то?! — воскликнул Боковитый. — Как... — Он развел руками, потом оглянулся по сторонам: — Как...
И Камушкин тоже был обескуражен таким поворотом дела:
— Иван Иванович, да ты ли это? И в своем ли ты положении?
— В своем... в чьем же еще — само собой... я в своем... пусть он идет... домой... или в контору...
— Ну, это, с твоей стороны, очень получается... и не знаю как тебе сказать, — задумался Камушкин, — невоспитанно?.. Нет, не то слово, ясно, что не то... невероятно?.. Опять не то!.. Недопустимо?.. Вот видишь, Иван Иванович, я культурный работник, я русскую художественную литературу преподаю, я словесное образование имею, а слова для твоего поступка найти не могу! Как же так?
— Пусть идет домой... или в контору... Вот тебе и слово...
— Иван Иванович! Ты же сам говорил: Генералов в головах, я вот тут сяду, а товарищ Боковитый встанет вон там, в ногах... ты полчаса тому назад так говорил, а теперь...
— Обойдемся... ты встанешь в ногах, Генералов встанет в головах, а сидеть посередке вовсе не обязательно... нечего тут рассиживаться...
— Иван Иванович! — воскликнул Камушкин. — Дорогой Иван Иванович! Но ведь это же не по-человечески — вот так прощаться с людьми... Ты пойми, как бы мы сегодня поругались, а завтра бы снова встретились и снова помирились... ну, тогда бы...
— Снова поругались бы...
— А хотя бы и так: снова поругались бы, ну и что? И это было бы по-человечески... а сейчас?.. Опять не знаю, как это тебе сказать... и объяснить... А... сейчас?
Боковитый бережно погладил себя по голове, взял себя в руки и сказал:
— Иван Иванович! Дорогой! Нельзя пользоваться своим особым положением! Это нехорошо! Хоть кого спроси — нехорошо!
Иван Иванович задумался, потом оказал:
— А что же делать... если я уже не хочу, чтобы ты присутствовал при... прочтении трех главных пунктов бытия... ну вот не хочу и все... иди домой...
— Нет, — сказал Камушкин решительно, — нет, так не годится! Так никуда не годится! И если ты прогоняешь товарища Боковитого, то я подумаю — может, и мне тоже нужно уйти... Я подумаю...
— Подумай... — сказал Иван Иванович.
— Вот что, — осенило Камушкина, — вот что: товарищ Боковитый может ведь извиниться?! Извинитесь, товарищ Боковитый, и все тут... и никакой конфронтации!
— Ну, конечно! — обрадовался Боковитый. — Конечно, честный человек всегда и открыто признает свои ошибки и заблуждения! Я сейчас же извинюсь перед тобой, Иван Иванович! — И Боковитый выпрямился, сложил на груди руки... — Дорогой Иван Иванович! — Начал торжественно он. — Я, Боковитый... готов... из...
Но тут Иван: Иванович спросил:
— Перед кем?..
— Что — перед кем? — не понял Боковитый.
— Перед кем ты... извиняешься?..
— Да перед тобой! Перед тобой, Иван Иванович!
— Он передо мной... не виноватый...
— Ну а тогда перед кем же? Передо мной, что ли, будет извиняться товарищ Боковитый? — спросил Камушкин. — Почему передо мной-то?
— Мне все равно... перед кем он будет извиняться... хотя бы и перед самим... собой... Больше-то всего он перед той женщиной... виноват... которую я насчет... блица... записал... Я виноват, что записал ее, а товарищ Боковитый, что... хочет узнать ее личность... Некрасиво... с его стороны.
— Может быть, нам просто так... сесть и поговорить... о чем-нибудь? — спросил Камушкин.
И они придвинули стулья к кровати Ивана Ивановича, сели, помолчали, и Боковитый сказал:
— Писать картотеку... и не только ее, вообще писать о себе, о всем своем собственном месте жительства — это очень чревато...
— Конечно, — согласился Камушкин, — надо создавать отвлеченный художественный образ!
— У вас там, в теории, так и рекомендуется — отвлеченный?
— У нас так рекомендуется! Хотя и не всегда.
— И это правильно! И вполне совпадает с требованиями жизни... Потому что, когда начинает описываться какое-нибудь настоящее место жительства — ну, хотя бы и железнодорожная станция Ветка, то получается, будто хуже этой Ветки уже и нет ничего, она самая плохая... Получается, на Ветке у женщин по два, а может, и больше мужа; получается, что мужчины силой заставляют женщин говорить, какие они, молодые кобели, веселые; получается, что наши женщины в течение обеденного перерыва успевают... а это, конечно, не что как недоразумение и отрыв от действительной и вполне необходимой теории... Но в результате — хоть закрывай нашу Ветку навсегда! В то время, как она ежегодно в основном выполняет производственные задания и вообще ничем не хуже других станций, получается, что именно ее впору закрыть навсегда!
— Ага... — сказал Иван Иванович, — закроете, а через что будут... поезда ходить? В Сибирь... и обратно?! Через что?
— Это так, — почему-то сказал Боковитый и еще раз подтвердил: — Это так! Значит, у вас там по культурным требованиям самым подходящим считается отвлеченный образ? — снова спросил он у Камушкина.
— В художественной литературе очень распространен образ собирательный. Иначе говоря — син-те-ти-ческий.
Вошла Верочка... Держась рукой за дверной косяк, она молча посмотрела на Ивана Ивановича, потом на всех присутствующих по очереди и снова на Ивана Ивановича.
Камушкин же очень внимательно смотрел на Верочку и поправлял на себе галстук.
— Нет, ты расшифруй как можно глубже, Камушкин, как в данном конкретном случае это понять? Как понять точно «собирательный»? «Образ»? — настаивал между тем Боковитый.
— Да очень просто, товарищ Боковитый, — начала чуть замешкавшись, стал объяснять Камушкин. — Очень просто: от одного живого человека или даже мертвого что-то взять, какую-нибудь совсем краткую характеристику, то же самое от другого, от третьего, и так далее. А в сумме получится образ. Вполне художественный.
— Чтобы никому не было обидно? — продолжал уточнять Боковитый.
— А хотя бы и так... Да вот Верочка, может, еще лучше меня вам расшифрует. Она же студию кончила в большом и культурном центре. Двадцать один год тому назад. Правда я говорю, Верочка? Крошечка?
Двадцать один год я жила на свете до того, как вышла замуж за Ивана Ивановича. А еще двадцать один — в замужестве, с ним...
Да, вторая половина моей жизни была замужеством и материнством, а больше ничем. Ни художественной самодеятельностью, ни мечтой, ни ожиданием чего-нибудь неизвестного. Одно только до конца известное замужество, больше ничего. В котором я всегда знала все. Что я останусь после Ивана Ивановича вдовой — я тоже знала.
Преданность замужеству — это и есть я, вот уже двадцать один год. И я даже не знаю, кому я так предана — Ивану Ивановичу или своему замужеству.
Но вот что я не понимаю: почему у женщины можно отнять ее преданность? Почему?
Любви ее лишить можно, потому что любовь — очень требовательна, а преданность? Она же не требует ничего, даже мечты?
А что же тогда останется?
Может быть, останется доверие? Доверительность и доверенность?
Тут я услышала, как товарищ Боковитый сказал моему мужу: «Иван Иванович! Дорогой! Подари ты мне хотя бы одну карточку из своей картотеки?!»
— Иван Иванович! Дорогой! — очень добрым голосом сказал Боковитый. — Подари мне хотя бы одну карточку из своей картотеки, а? Одну. По старой дружбе, а?
Иван Иванович повернулся на бок, помолчал и спросил:
— А зачем?..
— Как это зачем? Конечно, на память. С автографом на память о дружбе и совместной работе... Сколько лет рука об руку... Сначала я был у тебя в подчинении, потом ты у меня, и все равно — рука об руку. Неизменно. Вот ту и подари, в которой записано насчет блица, а также насчет прочего. А?
— Ну, куда там... — глубоко вздохнул Иван Иванович. — Куда там: я-то был начальником отдела снабжения, а ты... в той же работе... и сразу же... замдиректора по снабжению... куда там... а карточку отдать тебе... невозможно...
— Нет тут ничего невозможного! Совершенно ничего! Ведь я же тебе, дорогой Иван Иванович, бывало, как шел навстречу? А? Ты только вспомни — как? И никогда даже и не предполагал, что Иван Иванович, друг, и нате вам — все это забудет? Да как же так? В конце концов получилось-то как?
— Я тоже не предполагал! — громко сказал Камушкин. Снова посмотрел на Верочку: — Тоже — никогда!
Иван Иванович не ответил, он вздохнул и закрыл глаза. Потом медленно повернулся на спину.
Верочка подошла к нему, наклонилась над ним. Потом взяла с подоконника ящик с карточками Ивана Ивановича и остановилась в нерешительности.
— Ну а все-таки, — после некоторой паузы спросил Боковитый у Камушкина, — все-таки который образ в художественной литературе больше отвечает требованиям? Я лично все-таки утверждаю: собирательный все равно уступает отвлеченному... Меня почему вопрос лично интересует? А потому, что еще в прошлом году я в командировке в городе Кирове жил с одним писателем в одной гостинице, в одном номере. Хороший парень. Внимательный. И подарил мне свою собственную книжонку с автографической надписью. И вот интересно было бы просмотреть, какой там у него образ: собирательный или отвлеченный?
— Как фамилия? — спросил Камушкин.
— Чья?
— Ну, писателя-то?
— Название книжонки запомнилось: «Взвейся выше!»
— Хорошее название! Лучше некуда! — подтвердил Камушкин. — Мобилизующее. Воспитательное. Детям было бы полезно прочитать. В седьмом классе.
— Или в восьмом! — заметил Боковитый.
— Или в восьмом! — согласился Камушкин.
— Так вот, мне и кажется, я даже твердо убежден, что у него там, у того писателя, образ вполне отвлеченный и без недостатков, а вполне положительный. А когда так — никому не обидно, ни одному читателю, ни одному критику — никому.
— В принципе вы совершенно правы, товарищ Боковитый! — подтвердил Камушкин. — В принципе — ни-ко-му!
— А... может... так быть... чтобы... никому... не обидно... не завидно... на практике... может быть? — спросил Иван Иванович и тут же обратился к Верочке: — Иди, иди... Верочка... иди... к себе...
— Это почему же ей уходить-то от нас. Почему и зачем? — спросил у Ивана Ивановича Камушкин.
— На... всякий... на случай... — ответило Иван Иванович.
— На какой-такой случай? А? — добивался Камушкин.
— На всякий... Еще... поссоримся... между собой... а... нехорошо... при женщинах. Иди, Вера.
Верочка ушла. Иван Иванович повторил свой вопрос, обращаясь к Боковитому:
— А... может... быть... чтобы никому?.. Не обидно и не завидно?
— Ну, почему же нет? — ответил вопросом Боковитый: — Почему нет?
— Кому-нибудь да будет за жизнь обидно... не тебе, так мне... ну если уж не мне, так еще... какому-то человеку...
— И, что ты так нынче раскипятился, Иван Иванович?! — удивился Камушкин. — И почему тебе обязательно нужно кого-нибудь обидеть? Ты вроде бы даже и торопишься кого-нибудь обидеть?!
— Ага! — живо согласился с Камушкиным Боковитый: — Ага, ага! Нет чтобы по-доброму и с миром... — Но не договорил, а внимательно и, еще поглядев на Ивана Ивановича, уже другим тоном произнес: — Нет-нет, я понимаю, у тебя же, Иван Иванович, и другие написаны карточки, я догадываюсь, и такие карточки, что по ним вполне можно выступать с публичными лекциями в клубе, а выступать с беседами в обеденный перерыв в цеховых красных уголках — так это сам бог велел! Вот я уверен, вот вытащим из какого-нибудь другого места какую-нибудь твою другую карточку, и, я уверен, она будет... — И Боковитый подошел к окну, осторожно протянул руку к стопке, отложенной Камушкиным. Приблизил карточку к глазам, но взгляд его упал на окно. Он замер на мгновение... — Это как же так? — сказал он тихо и позвал: — Иди-ка сюда, иди-ка, иди-ка... — И еще позвал рукой, и получилось так, что он зовет Ивана Ивановича. Глядя в окно, он и еще звал тем же жестом, но к нему никто не подходил. Тогда он коротко обернулся и сказал: — Тебя зову, Камушкин, тебя! Кого же еще?
Камушкин подошел, тоже посмотрел в окно и сказал:
— Действительно... Это сколько же времени прошло, а вашему кладовщику кавказский мальчик все еще скандал устраивает! Да-а...
— И здоровый, видать, скандал-то, — вздохнул Боковитый. — Здо-оровый! А я так и знал, так и предвидел: три раза записку переписывал, но все равно кладовщику не угодил. У меня на этом складе не кладовщик, а цельная проблема! Честное слово!
— Так вы бы освободили его, товарищ Боковитый! Освободить — и нет проблемы?!
— Нельзя. Он честный человек!
— Может, и честный, но лодырь же, я знаю. Вот и сейчас: до конца рабочего дня еще час, а он замок на двери навешивает!
— Мальчишка не даст навесить... Ты смотри, как он требует, а?
— Уж требует, так требует! — согласился Камушкин.
— Уж требует, так требует! — подтвердил Боковитый. — Хорошо, что без кинжала!
— Вот и освободили бы проблему от работы! И облегчили бы жизнь. Себе и другим!
— Зараза, так зараза! — согласился Боковитый. — Зараза, так зараза: хочет — идет на склад, не хочет — не идет, летом занимается огородом, зимой псалмы поет. Только насчет честности — ни-ни и никогда! Хоть год, хоть два его не учитывай, все равно — ни-ни! Вот и подумаешь: сегодня от него освободишься, а завтра ревизия — и уже тебя освободят... Так это еще в самом лучшем случае, если просто так освободят... Сразу же с места работы и на свободу... Даже без предварительного заключения.
— Воспитательную работу надо выше поднимать, товарищ Боковитый! С работниками складов и вообще с материально ответственными лицами.
— Поднимали.
— Ну и что?
— Как об стенку горох.
— Так у вас далеко зайдет.
— У вас, у работников культуры, тоже далеко.
— Да-а-а... — вздохнул Камушкин. — Да-а-а... Но вы не думайте, товарищ Боковитый, что у вашего кладовщика псалмами ограничивается... Не думайте! Не ограничивается! Никогда!
Боковитый внимательно посмотрел на Камушкина:
— А он что тебе — сосед какой, мой кладовщик? Или разведенный родственник? Еще кто-нибудь? — Камушкин не ответил, Боковитый и сам догадался: — Как соседствуете-то? Квартирами или огородами?
— Огородами...
— Нет, не могу освободить. Сам бы рад, но... А скандалит-то мальчишка! А требует-то! Один за троих взрослых!
— Уж требует, так требует! — согласился Камушкин.
— Трудное у него положение: побежать жаловаться или за помощью нельзя — кладовщик тут же навесит замок и уйдет. Своими силами он тоже не до конца справляется. Но действует правильно — блокирует двери... Единственно правильное решение... другого тут и не может быть, как только блокировать...
— А вода в кавказском доме... — сказал Иван Иванович, — вода течет...
— Ты правильно говоришь, Иван Иванович, дорогой, действительно течет! — вздохнул Боковитый. — Да вот и Генералову, если подойти по-человечески, ему там нынче тоже не малина. Правда, надо сказать, кто-кто, а он-то за себя постоит. Хотя бы и в кавказском доме.
— У него... в кавказском доме... фронт работ развернут... уже давно... — напомнил Иван Иванович. — Может, он за паклей тоже на склад придет? — высказал предположение Камушкин. — Тогда мальчишке будет хорошая подмога!
— Он сюда, ко мне, придет Генералов. Знаю, к кому он в первую очередь ходит, я его давным-давно изучил! — сказал Боковитый и обернулся к Ивану Ивановичу. — Уж ты меня извини, дорогой, — сказал он, — извини, пожалуйста, а только я на сколько-то времени обязательно должен отлучиться. Пойду на склад! Что ни говори, а вода течет! А Генералов вконец обидится, тогда с ним хуже худого дело будет иметь, а кладовщик замок навесит, уйдет... и запоет псалмы.
— За час до окончания рабочего времени... — посмотрел на часы Камушкин.
— А хотя бы и за два — он такой. И вот так, дорогой Иван Иванович, каждый день на всех на пяти складах, не говоря уже об остальном. Проблемы и проблемы! Одна другой стоит. Хотя бы и сегодня: на моей личной ответственности вагоны. Не поговорю — как следует не поговорю! — с начальником станции, значит, не будет завтра вагонов и платформ под лес и даже под пиломатериалы. Не могу больше ждать, Иван Иванович, дорогой, не могу — вот тебе честное слово, вот оно — совсем тепленькое! Никак не могу! Должен идти! Хоть умри — должен. Кто-кто, а ты, надеюсь, поймешь меня, Иван Иванович, дорогой, ты в снабжении работал...
— За вагоны... за подачу подвижного состава... зам по транспорту... отвечает...
— Когда все идет нормально! А когда ненормально, когда никак не идет, тогда за все отвечает снабжение! Нет и нет — я не могу! Чуть управлюсь — прибегу обратно: меня твои три пункта бытия крайне заинтересовали! Честное слово! Край-не!
— И я с вами, товарищ Боковитый! — сказал Камушкин. — Я с вами недалеко — только до склада.
— Это зачем?
— Я вам помогу, товарищ Боковитый!
— Сам управлюсь! Без культуры!
— Все равно пойду. Кто мне запретит? Никто не запретит! Пойдемте, товарищ Боковитый! Я сейчас, Иван Иванович, ты не беспокойся, я сию минуту!
Оставшись в комнате один, Иван Иванович снова вытянул руки вдоль туловища и замер...
В комнату вошла Верочка, прислушалась: жив ли Иван Иванович?
Он еще был жив... в ту минуту.
Верочка сидела в большой квадратной комнате и плакала. Потом она заговорила.
И раньше я не так уж редко плакала, я часто плакала, но никогда еще у меня не было таких же памятливых, таких же жестоких, таких же очевидных своей причиной слез...
Мне страшно, что эта память останется со мной навсегда. Нет ничего на свете, во что эта память может изойти.
Конечно, нужно сейчас же бежать на почту и послать Верочке-младшей телеграмму, но я не могу... Могу только плакать, а больше ничего.
Теперь я узнала, как плачут женщины на пределе своей молодости, лишенные любви и доверенности... В страстном сожалении самих себя, с ощущением всей несправедливости горя, которое обязательно должно было пощадить их и все-таки не пощадило и вот упивается страданиями своей жертвы.
Боже мой, какая это обида, какой удар, какое унижение, когда ты вдруг осчастливишь свое несправедливое горе — оно торжествует, ты — плачешь! Оно глумится над тобою, над твоей жизнью, над твоим рождением и над твоей смертью, которая где-то тут, совсем рядом, над твоим желанием быть женщиной, быть женщиной преданной, а ты? А тебе страшно, ты думаешь: «А может быть, и свою любовь, и свою преданность тебе дано понять и запомнить только через эту вот несправедливость? Через это горе, через эту обиду, через это оскорбление!? Только?»
«Если у меня и было счастье, так я увидела его только тогда, когда его не стало...
Почему, когда Иван Иванович записывал на карточки свои мысли, свои «пункты бытия», мне казалось это никому не нужной и даже стыдной причудой... Я терпеливо сносила эту причуду, мирилась с ней только потому, что это терпение поднимало меня в своих собственных глазах. Меня поднимало, а вовсе не Ивана Ивановича.
Так было еще несколько минут тому назад.
Но вот я осталась одна, совсем одна, и что же? Теперь все записи Ивана Ивановича и его «три пункта бытия» стали моим достоянием, которым мне предстоит жить... Может быть, мне и жить-то больше нечем? Может быть, ничего другого у меня и нет?»
И вот я встала... Я подошла к столу... Я положила на стол четыре конверта.
— В каждый конверт Иван Иванович еще при жизни положил свои «три пункта» — может быть, себе, а может быть, и нам, — объяснила Верочка.
Все четверо они сидели за столом в молчании и недоумении. Порывался что-то сказать Камушкин и не сказал, Генералов — тоже не сказал.
Тогда поднялся Боковитый.
— По всему видать, — сказал Боковитый, — что первое слово должно быть предоставлено тебе, Вера... — Боковитый замялся, Камушкин подсказал:
— Верочка... Крошеч...
— Точно! — подтвердил Генералов. — Она спокон веков по всей Ветке так зовется. Безо всякого отчества.
— Тем более! — согласился Боковитый. — Твое первое слово, Верочка, зачитывай пункты. Раз этого непременно желал Иван Иванович. А мы, само собой, обязаны исполнить желание. Хотя и с некоторым опозданием... задержались на час какой... Кто где и задержался-то — кто на складе... кто... И то сказать: план... План всегда горит, но никогда не сгорает... Одним словом, зачитывай, Верочка!
Верочка не ответила, она закрыла лицо руками и дол-го-долго так сидела, а когда снова открыла его, Камушкин сказал:
— Вношу предложение: каждый зачитывает документ для себя. И про себя, а вовсе не вслух.
— Это почему же? — спросил Боковитый.
— Такая воля Ивана Ивановича.
— Откуда тебе известно, что ты говоришь «такая»?
— Известно: зачем-то он, Иван Иванович, предусмотрел конверты для каждого из нас? Зачем-то надписал конверты каждому из нас? Лично надписал, своей рукой? Спрашивается: зачем он это сделал?
— Ну, что же, тогда я согласен! — сказал Боковитый, подумав, опустился на стул и еще сказал: — Я с культурой согласен. А ты, Генералов?
— Я согласен. Культура, она завсегда берет верх.
— Тогда об чем разговор? Приступаем!
И все трое стали вынимать из конвертов сложенные вчетверо листочки — в каждом конверте их было по одному — и читать их про себя.
«В справедливости — счастье.
Все своевременное — всегда справедливо.
Только своевременная смерть — справедлива», — прочитал Боковитый и долго не мог догадаться, что об этом можно подумать.
Потом подумал: «Ничего плохого! О станции Ветка ничего плохого не написано, тем более о лесокомбинате ничего. Хоть где, хоть кому можно прочитать, никому не обидно. Это всегда бы так. И во всем! К тому же — кратко, читать много времени не требуется... Вполне еще можно сегодня же успеть к начальнику станции насчет вагонов и платформ!»
А еще Боковитый пошарил в кармане пиджака и незаметно вытащил карточку из картотеки Ивана Ивановича. И прочитал про себя: «Семь римская. Зрелость поздняя. Двенадцатого октября шестьдесят девятого. Зашел в бухгалтерию, там одна женщина сидит ко мне спиной и говорит следующее: «И какой это инженер придумал слово «блиц» — спасибо ему! Честь и слава ему! Я думала, у меня уже и жизни нет никакой, а слово узнала и стала назначать свидания в обеденный перерыв. И хорошо! Оказывается, все можно успеть. Теперь бы еще кто придумал блиц по блицу, а то ребятишки кашу без меня не разогревают, едят холодную!»... «Интересно, — подумал Боковитый, — все-таки очень интересно, в какой бухгалтерии это было записано? Выяснить можно... Можно, хотя и не сегодня... Сегодня — вагоны и платформы — неотложное дело!»
Еще Боковитый подумал: «Честный человек был, конечно, Иван Иванович. О чем разговор — честный. Хотя и так нужно сказать: честность, она — хороша, когда ей созданы условия. А когда условий ей нет, так и спрашивать ее с человека вовсе нечестно».
«В справедливости — счастье.
Все своевременное — всегда справедливо.
Только своевременная смерть — справедлива», — прочел Генералов.
Он подумал так: «Чудак все-таки был этот Иван Иванович! Двух мнений быть не может — точно был чудак! А что ему — жил на пенсии, баба обихаживала его хорошо, кранты у него в доме всегда в исправности. Над ним не капало, вот он и был чудаком. Времени было вполне достаточно быть чудаком. Никаких проблем. Интересно, какой бы из меня получился чудак, если бы у меня было столько же свободного времени? Если бы у меня была такая же баба? Если бы у меня сроду не было забот насчет ста граммов?..
А насчет моего предложения — ставить сальники из материала заказчика, насчет премиальных как за рационализацию — Боковитого надо каждый божий день сильно донимать! Я его изучил: если его ничем не донимаешь, он тебя как бы и вовсе не видит. Если же его чем-нибудь одним, хотя бы и самым глупым, донимаешь полгода подряд, он тебе через полгода обязательно хоть в чем-нибудь да пойдет навстречу, что-нибудь уступит!»
«В справедливости — счастье.
Все своевременное — справедливо.
Только своевременная смерть — справедлива», — прочел Камушкин.
И подумал: «Молодец все-таки Иван Иванович, подумать — какой молодец! Под кого он так культурно сработал — то ли под греков, то ли под римлян? То ли — под последнее постановление ЦК КПСС? Так культурно сработал, что даже и не поймешь, под кого! Что касается кладовщика, так товарищ Боковитый его уволит! Месяца не пройдет, как уволит он его! Не зря все-таки я сходил с Боковитым на склад. Опоздал к Ивану Ивановичу, но сходил не зря!»
Еще Камушкин подумал: «А Крошечка-то? Конечно, не то, что двадцать один год тому назад. Конечно, не то... Но если объективно — у нее появились и новые положительные данные, честное слово, — объективно появились! Все еще Крошечка, и еще какая!»
В комнату постучали...
На стук никто не ответил, в комнату постучали снова.
— Нельзя! — строго ответил Боковитый, не оборачиваясь.
Вошел кавказский мальчик, осмотрелся, приосанился, четко подошел к столу. Красивым движением протянул над столом руку, разжал пальцы — на стол упал клочок пакли.
— Пакля? — удивился Боковитый...
— Пакля! — пожал плечами Камушкин...
— Пакля... — вздохнула Верочка.
Улыбка Жуковского
Замечательный портрет!
Коричневая краска по белому холсту, должно быть, сиена жженая, и художник, сразу видно, знал дело и создал тона — от прозрачного, чуть приметного, до черно-бурого, медвежьего.
Огромных размеров портрет!
Поди-ка, метра 2,5х5,0, того больше, он с фасада заслонял сразу несколько окон второго и третьего этажа, растянутого по горизонтали здания аэровокзала... Сверху над портретом — металлические перила балкона, четкая линия, если бы не она, портрет казался бы и еще больше и выше. Внизу из-под полотнища торчали короткие ножки — основания нескольких колонн небольшого диаметра. Эти колонны относятся, конечно, не к портрету, а к балкону второго этажа.
Ну, вот, а посередине огромная, очень умная голова с красивейшей, волнистой бородой...
Отец русской авиации Жуковский.
Должно быть, как повесили портрет в торжественный День авиации, так и висит, красавец, по сей день.
Так... чего-чего, а ума у Жуковского, сразу видно, хватало. Было где разместиться уму в большой, круглой, как сам земной шар, черепной коробке. Ум светился, играл во взгляде отца, рвался на привокзальную площадь, показывал себя людям, которые тут суетились около такси, около рейсовых пассажирских автобусов, около разных будок, около друг друга. Он их спрашивал, этот ум: «Вы чего тут без меня делаете-то? Суетитесь-то — чего?»
И улыбался при этом.
Иванов, покуда рассчитывался с таксистом, испытывал эту улыбку на себе... Как будто бы человек стоял рядом, следил за ним взглядом и улыбался, улыбался...
«Ну, конечно, — подумал Иванов, — хорошо тебе улыбаться: ты вечный... К тому же не пассажир. Сделал всех нас пассажирами, теперь улыбаешься...»
Иванову нынче не хотелось быть пассажиром. Иной раз ничего, пассажирское положение было ему приятно, а нынче — нет и нет. Потому что командировка-то была у него глупой. Пустой она была, вот в чем дело.
Иванов убеждал начальство — не нужно ехать, бесполезно ехать! Дело еще не на том этапе, когда наверху в нем заинтересованы крайне, когда там, наверху, могут сказать: «Молодец, Иванов, что приехал! Вовремя, Иванов, приехал! Ну, как там у вас в управлении дела-то? Докладывай, не стесняйся! Какая нужна помощь?»
Да-да, есть такой момент в каждом деле, когда по этому делу обязательно нужно, хоть умри, нужно наверх. Раньше не нужно, позже не нужно, надо угадать в яблочко, в самую точку, когда уже и сам министр на коллегии скажет: «Как там двигается-то в Н-ске? Может, никак не двигается? В Н-ске?»
Опаздывать тоже нельзя. Когда министр махнет рукой и скажет, что Н-ск, хочешь не хочешь, а придется зачислить в долгострой, а средства надо перебросить на пусковые объекты — тогда уже ехать поздно.
И вот Иванов, хотя он был очень далеко от коллегии и еще дальше от министра, он чутьем всегда этот момент угадывал и шел к начальству и говорил: «Ехать... Завтра же».
Но в этот раз было по-другому: он ехать не хотел, говорил — это преждевременно и бесполезно, а начальник управления уперся, как баран в новых воротах: «Поезжай, Иванов! Не саботируй, а поезжай!»
Иванов поехал. Куда денешься? И что же?
А вот что: к товарищу Куриленко, к которому у него были вопросы по проекту, Иванов так и не попал, только к его заместителю, и то не к первому; а с товарищем Лапинцевым (вопросы снабжения) перекинулся всего лишь несколькими фразами. И все. Не более того.
Чтобы увидеться с Лапинцевым, Иванов битых четыре часа просидел на совещании, которое совершенно ему было не нужно, как собаке пятая нога. Надеялся перехватить Лапинцева в перерыве, а его перехватили двое других — один из К-а, а другой из Б-о, Лапинцев только и сказал Иванову: «Помню, помню о ваших запросах, Иванцов! Не беспокойся — помню!» На ходу сказал. На ходу сказал: «Иванцов».
А что, возвратясь домой, Иванов будет докладывать? Что-о? Что, дескать, Лапинцев помнит? Что не забыл? Что двое других перехватчиков оказались пошустрее, чем он, Иванов? Начальник тут же упрекнет Иванова: «Ты не хотел ехать, тебя с трудом вытолкали, вот ты и в командировке не хотел потрудиться честно!»
При этом начальник прекрасно знает — совсем не такой Иванов человек, не такой специалист, чтобы трудиться нечестно, но... начальственное положение не позволит ему обойтись без упреков. Не позволит признать, что прав был Иванов, когда говорил, что ехать не надо.
Конечно, любого начальника с какой-нибудь точки зрения всегда можно понять.
Хотя бы так: выйти на стройплощадку комбината, взглянуть — и что? Фундамент заложен, кое-где торчат бетонные столбы, больше ничего. Пустота. Ни людей, ни механизмов. А через два года комбинат должен выпускать продукцию. Со знаком качества.
Ситуация? А ведь начальник за нее в ответе.
Понятно, ситуация, а Иванов-то при чем? Он, строго и служебно говоря, к стройплощадке отношения не имеет, он планирует, а осуществлять — на это другие кадры, другая зарплата.
Но все равно у Иванова при виде этой картины так сосет под ложечкой, так сосет, что он готов идти от одного столба к другому и на каждом повеситься.
А то повесить кого-нибудь...
Во всяком случае, снимать с Иванова стружку никто не имеет морального права. А все равно снимают многие. Хотя именно он проявил вполне реалистический подход, когда предупреждал, что сроки строительства нереальные.
Он предупреждал, но ему ответили так: «Вы посмотрите, какой у нас Иванов-то, оказывается, реалист! Посмотрите, а? Мы, что ли, будем строить? Строить будут подрядчики, они сами приняли сроки, а тебе-то, реалисту и плановику после того какое дело?»
А теперь? Спустя год? Это хорошо, что у Иванова фигура солидная, а то давно бы уже все мясо с него сострогали, один скелет остался бы!
Или Иванов добрый человек? Или слишком уступчивый? Ну да, хотя бы и с этим же объектом вспомнить. Начальник управления Петраковский вызвал тогда Иванова и велел ему:
— Подпиши!
Иванов замялся, Петраковский спросил:
— Сын у тебя кончил? Институт?
— Кончает... — ответил Иванов.
— И назначение получил?
— Какое там назначение? Заочнику-то? — со светлой догадкой ответил Иванов: ему показалось, что Петраковский захотел принять участие в его личной жизни, в семейных делах.
— Значит, у тебя один?
— Совершенно один! — подтвердил Иванов.
— Ну вот, а у меня трое. Вот я и не хочу, чтобы меня ушли с должности... Я лицо ответственное, меня засыпать ничего не стоит.
Тут Иванов уже внимательно глянул в бумагу, она была принципиальной, но на ней не было подписи инженера группы. Поэтому Иванов спросил:
— А Колосков?
— Свое гнет...
— У него тоже трое! Две дочери и еще сын!
— Привет! — с изумлением ответил Петраковский. — Привет реалисту! Да Колосковым — им что? Они свои сто восемьдесят или двести рэ в любой конторе найдут, а мы свои оклады где? Ты, например, где? Тем более, например, я?
Ну, потом они и еще поговорили о детях. Не конкретно, а вообще: маленькие дети — маленькие заботы, большие дети...
Между прочим, Петраковского управделами когда-то прозвала Таковским, к нему приклеилось.
Управделами это умела — шустрая такая женщина, уже в годах, а носик детский, кнопочкой. И до сих пор он ее украшает, носик, и вот уже лет пятнадцать, как она объясняется Иванову в любви: «Вот моя симпатия!», «Вот мой ненаглядный Иванов!», «Я для своей любви — в огонь и в воду!».
Но какой огонь, какая вода, если бумагами Большакова, Чулкова и Шуклеева, не говоря уже о самом Петраковском, управделами занимается с утра до ночи, не жалеет нервов, обеденного перерыва не жалеет, но четыре месяца обещала Иванову, что позвонит в облисполком товарищу Турцеву, однако же пяти минут для этого никак не могла найти: «Запарка», «Сумасшествие», «Аврал» — нет и нет у нее этих пяти минут! Хоть убей, не находится! Она так и говорила Иванову: «Милый мой! Вот уж справлюсь с бумагами шуклеевского отдела, тогда и позвоню Турцеву! До тех пор минуты нет свободной! Честное слово!» И вот дождалась: Турцев-то — он умер, пока управделами собиралась ему позвонить. Умер, и все тут. Странно вот что: Иванов на управделами никогда не сердится. Как глянет на ее носик, на все энергичное ее личико, так сердитых слов у него и не находится, сердитые куда-то исчезают.
Поэтому, наверное, никому и не приходит в голову, что Иванов-то, что он ведь тоже может обидеться! И еще как! Вплоть до того, что, как только ему стукнет шестьдесят — а до этого дела осталось недолго, — как только стукнет, он уйдет на пенсию. Уйдет, и вся недолга. Сбережения кое-какие есть, он протянет. Будет копаться на садовом участке, и вся недолга! Сын, надо надеяться, потверже станет на ноги, вдвоем-то с женой они протянут...
Конечно, охотников на место Иванова найдется, и немало, но одно дело — охотники, другое — работники!
Кроме того, Иванов человек справедливый, в управлении это знают. Иванов, бывает, за одного сослуживца заступится, за другого, и все к этому привыкли, но почему-то никому не приходит в голову, что когда-нибудь он ведь может заступиться и за самого себя?! Сколько можно вкалывать без повышений и даже без поощрений? Долго можно, но не всегда.
Нет, право же, что-то трудно стало работать Иванову. Встречаться с высоким начальством стало трудно, а ведь он был на этот счет мастак. И пробивать трудно. А согласовывать — просто немыслимо...
Годы, годы... Бежит времечко!
Еще раз посмотрев на Жуковского, Иванов сказал себе: «Ни-ни!», а это так нужно было понять: ни о жизни, ни о труде думать не надо! Начнешь с этого, а кончить чем? Черт знает чем, уж это точно! Нужно расслабиться.
Чтобы навести дисциплинку в собственных мыслях, нужно было, не откладывая, найти очередь регистрации билетов и багажа на рейс № 131 — в очереди любая посторонняя мысль делается дисциплинированной и смирной, а то и вовсе исчезает. На то она и очередь.
А еще раньше надо было узнать: вовремя ли рейс?
Волнительный вопрос!
Самолет вылетал вовремя, очередь к стойке №8 была длинной, регистрация билетов и багажа почему-то все еще не начиналась. А давно пора было ей начаться. Иванов даже и таксиста, когда ехал в порт, поторапливал, боялся не то чтобы опоздать, а припоздниться.
В самом хвосте очереди Иванову снова вспомнился Жуковский.
«Вот бы у такого начальника послужить, а?!» — подумал он. Потом и еще подумал: «Вот бы сделать товарища Жуковского начальником данного аэропорта! А?!» — и стал зорко смотреть вокруг себя, прикидывать, какая работа ждет здесь нового начальника. Какие ему надлежит устранить непорядки, какую бюрократию.
Дел тут предстояло выше головы, хотя бы и такой умной, как у товарища Жуковского; и вот Иванову хотелось бы сказать: «Основоположник русской авиации? Ну-ка, ну-ка наведи в своем ведомстве порядочек!» А какой тут мог быть порядочек, если народу тьма, народ давил на все стены, колонны и регистрационные стойки с силой нескольких атмосфер, того гляди разорвет на клочки окружающий железобетон. Железобетон этот, наверное, был запроектирован на прием по крайней мере вдвое меньшего числа пассажиров, вот он и потрескивал теперь под давлением народа и, казалось даже, пошевеливался.
Никто нынче о нем, о железобетоне, не думал, каждый думал об одном — как бы поскорее улететь. Хотя бы через час! Через два! И не дай бог — завтра об эту же пору, потому что все ведь может случиться. Все, все!
Вот пассажиры и находились во взвешенном состоянии — от земли уже будто бы оторвались, в небо еще не поднялись, как хочешь, так и понимай свое состояние.
Иванову тоже страсть как хочется поскорее в небо! Не в лирическом смысле, не для того, чтобы летать как птица на собственных крыльях, — собственных нет, не было и не будет, а в другом — чтобы вырваться из этой очереди, возвыситься над ней, чтобы прилететь в Н-ск вовремя и чтобы там сразу же схватить такси, если его не ждет служебная машина. Пассажирский смысл, он, собака, сильный, ничуть не слабее самого смысла жизни.
А еще кажется, если бы сию минуту кто-то подошел к Иванову и запросил сто рублей за полную гарантию своевременного вылета... Ну, сто не сто, а четвертную Иванов отвалил бы без разговора.
Рейс 131-й отправлялся вовремя, это на табло было обозначено, Иванов почувствовал себя так, будто он сэкономил 25 рэ. Но и сомнения были: регистрация все еще не начиналась, за стойкой № 8 все еще никого не было, ни одной гражданки в синей форме аэрофлота. Народ в очереди говорил: идет пересмена обслуживающего персонала, поэтому надо обождать.
Иванов подумал: «А как же расписание, если пересмена? Как же пересмена, если расписание?» — и стал, сколько ему было видно через толпу, смотреть на другие стойки: № 9, 10, 11 — в одну сторону, и 6, 5, 4 — в другую. Там регистрация шла полным ходом, и он подумал: «Пожалуй, и в самом деле — дело неважно! Пожалуй, и не сэкономил я 25 рэ?»
Правда, его психологическое состояние облегчилось тем, что багажа у него не было, только ручная кладь — черный потрепанный портфель, который вот уже одиннадцать лет безотказно служит хозяину. Если не торопясь да с умом, так в этот портфель страсть сколько можно затолкать — чемодан среднего размера ни за что такого объема не примет! И папки с бумагами входят, и бельишко, и кое-какая тара с продуктами — вот уже одиннадцать лет. Иванов приходит в восторг от этакой вместительности.
«Товарищ Жуковский! — попросил Иванов. — И багажишка-то у меня всего ничего, я бы и без регистрации мог улететь — займись вопросом!» Просьба казалась Иванову обоснованной: вот если бы кто-то другой попросил, у кого на руках два чемодана, да две коробки, да... А безбагажный Иванов чувствовал себя чуть ли не первым, чуть ли не внеочередным лицом во всей очереди.
Вот впереди него стояли три здоровых мужика, видать, геологи, у тех действительно груз — и чемоданы, и коробки, и портфели, и еще рюкзаки. Хотел бы посмотреть на них Иванов, если бы им, всем троим, пришлось не лететь в город Н-ск, а идти туда пешком! Иванову что? Он бы шел себе, помахивая портфельчиком, а эти? Трое?
Тут регистрация началась. Уже точно можно было предвидеть, что рейс вовремя не вылетит, обязательно задержится, но и похоже, что он все-таки вылетит — помог-таки товарищ Жуковский. А опоздание рейса на час-другой — это для народа не в счет.
Три мужика-геолога руками и ногами с шумом стали двигать к стойке весь свой обиход, прикидывать перевес и посматривать на Иванова жадными глазами. Конечно, Иванов мог бы их понять, сделать знак, дескать, я согласен, мужики, давайте один чемодан и одну коробку, я, так и быть, зарегистрирую на свой билет, но не такой Иванов альтруист — он не хочет грабить государственную кассу, пусть геологи платят все, что положено!
Дело пошло, две женщины в синей форме за стойкой № 8 все громче и громче покрикивали, а потом уже и начали возмущаться:
— Поскорее! Поскорее! Рейс задерживается — шевелитесь! Где вы были до сих пор?
Иванов воспринимал эти окрики как музыку. Ну прямо-таки Себастьян Бах!
А вот среди народа соседней очереди на рейс № 247, там, кажется, что-то произошло. Уж произошло, так произошло: там человек пять оказалось совсем не с того рейса, на который шла регистрация, а с другого, который уже улетел. Ничего особенного: их рейс был задержан на четырнадцать часов, через каждые два часа у разных стоек на него объявлялась регистрация, вот они, пятеро, и запутались.
Иванов подумал: «А я бы в такой ситуации мог бы запутаться? Нет, я бы никогда!» — и ему стало не так уж жаль и тех пятерых, отставших от своего рейса, и он сказал кому-то, не то себе, не то Жуковскому: «На меня положиться можно! Я пассажир заслуженный! Можно сказать, заслуженный пассажир республики!»
Регистраторша же соседней стойки страшно сердилась на тех пятерых:
— Не надо было спать! Спите на ходу! А я ничего не знаю!
«Положеньице!» — вздохнул Иванов.
А геологи — надо же?! — среди них один оказался по фамилии Жуковский! И никто этого не заметил, никто не обратил внимания, когда регистраторша сказала:
— Вы, Жуковский?! Вы о чем думаете с таким весом? Вы, наверное, думаете, что самолет резиновый, да?
Вообще-то Иванов понял, что рейс с опозданием, но полетит обязательно, хотя тут же и покритиковал себя за излишний оптимизм: «Полететь-то полетит, но все еще необязательно!»
Только-только он зарегистрировал свой билет, началась уборка вокзального помещения.
Из конца в конец огромного зала с поперечными заходами от стены к стене с воем, визгом и грохотом двинулась машина-пылесос, верхом на ней сидел человек в черном халате и кричал:
— Стар-р-ронись! Стар-р-ронись! Стар-р-ронись!
Они хоть и грохотали и кричали, эта машина и ее джигит, но были сравнительно безобидны. Как раз благодаря грохоту и крику, который они производили, нетрудно было избежать столкновения с ними даже и в самой густой толпе; другое дело резиновый кабель, подавая в машину электрический ток, он полз молча поперек зала, и тут надо было не зевать — мог свалить с ног.
И народишко, пропуская под ногами кабель, старался прыгать повыше, кто молча, кто чертыхаясь, женщины, те повизгивали, боялись за свои каблуки, ребятишки явственно проявляли характер, кто каков, — одни жались к родителям, другие нарочно наступали на кабель...
Правда, были и такие взрослые, а среди них даже и женщины, которые пропускали кабель под собой, будто бы и вовсе не замечая его, — сделает шажок, и все тут, и переступил черного змия!
«Слишком бывалый и умелый народ, что ли?» — удивился Иванов, глядя на этих спокойных граждан, ожидая, когда кабель подползет под геологов; с багажом, который был у них, им надо было прыгать да прыгать, проявлять сноровку!
Они, сукины дети, и проявили — сами прыгали и багаж через кабель перебрасывали. Ничего не скажешь — «мо-лод-цы!». Такие молодцы, что, глядя на них, Иванову захотелось кричать: «Шайбу! Шайбу!»
Правда, тот из них, который был Жуковский, очень уж старался, прыгал слишком высоко, неэкономно растрачивая собственную энергию. Зритель таких не любит.
Ну, ладно, все это дело десятое, но вот другое обстоятельство: регистрация на рейс Иванова закончена, а посадки все нет и нет, не объявляется! Есть над чем задуматься заслуженному пассажиру республики!
Народ со 131-го заволновался, стал приставать к регистраторше с вопросами, регистраторша знала одно:
— Не мешайте работать!
Она и правда оформляла уже какой-то следующий рейс, и другой народ, с другого рейса ее решительно поддерживал:
— Действительно, при чем тут она?
— Она свое дело сделала, а для справок есть справочное бюро! Бегите туда!
Сбегали туда, там был один ответ:
— Ждите объявления!
Ждали объявлений, их было много — одни ясные, четкие и громкие, а другие едва слышны, особенно когда машина-пылесос вдруг взвывала так, словно кто-то вскрывал ей внутренности без наркоза.
Иванов еще раз вспомнил отца авиации, потом подумал-подумал и самостоятельно пришел к заключению, что объединяются два рейса.
Объединяются. Вот и все!
То есть рейс 131-й, несмотря на огромный вес геологов и всех прочих пассажиров, оказался загруженным не полностью, и диспетчер наводит справки о загрузке самолета, следующего рейсом № 161-м по тому же направлению, то есть в город Н-ск. «Вот сейчас и наводит!.. Сию минуту!» — предположил Иванов. Даже не предположил, а с полной уверенностью подтвердил: «Сию минуту!» Если и рейс 161-й тоже загружен «не целиком, тогда что же? Тогда логика подсказывает прямое решение: передать пассажиров 131-го рейса на рейс 161-й, который должен вылететь на 3 часа 20 минут позже. Вот и все!
Экономия же! Одним рейсом меньше — это какая же экономия горючего! Вот и все!
К тому же и диспетчер, наверное, получит премию за экономию, а? Этого Иванов точно не знал: получит или не получит, но не исключено.
Иванов подождал еще несколько минут. Объявления о вылете 131-го рейса не было. Значит, диспетчер принял решение...
А экипаж — летчики и стюардессы 131-го, поди-ка, ликуют: нежданно-негаданно им выходной, они названивают в город:
— Маша! Приготовь-ка закусочку. Через час буду дома!
Или:
— Милый! Я свободна, как птица! А ты?
Такая случилась у Иванова правильная догадка, и она приподняла его в его собственных глазах.
«Товарищ Жуковский! — спрашивал теперь Иванов. — Зря ведь народ суетится? Нервничает зря? Нервный почему-то стал народишко, ей-богу! — и еще пояснил чуть спустя Иванов: — Не стоит обращать внимания!
Роли незаметно переменились: сначала Иванов допытывался узнать что-нибудь от Жуковского, потом сам стал давать ему кое-какие разъяснения.
И то сказать: Жуковский-то сделал свое дело, и как сделал! Конечно, и до него люди летали и даже воевали друг с другом на аэропланах, «Илья Муромец» во-о-он какой был самолетище, но все это как бы эмпирически. Летали и сами не знали, как летают, почему.
А Жуковский, тот создал теорию крыла — это уж совсем другой разговор, бери ее в руки, теорию, и действуй энергично, без оглядки, уверенно действуй — летай дальше, выше и быстрее прежнего — с уравнением-то!
Что же касается объединения рейсов 131-го и 161-го, то в этом вопросе Жуковский, конечно, понимал слабовато. В этом вопросе эрудитом был Иванов, вот он и объяснил великому ученому что к чему. Что к чему не в теории, а на практике.
Вот какой он был, Иванов, какой рассудительный!
«Конечно, рассудительный!» — и еще подтвердил Иванов сам для себя и пошел по зданию вокзала посмотреть, как, что и где.
Самому посмотреть и, если на то будет согласие Жуковского, и ему показать. Как, что и где.
В аэропорту, как и в каждом густонаселенном пункте, были те учреждения, которые занимаются разными исключительными случаями в жизни людей.
Случаи сами по себе исключительные, но их тоже немало, если людей много.
В аэропорту было отделение милиции.
Иванов вместе с Жуковским заглянул туда, там горько плакала довольно молодая женщина, повязанная черным платочком. Иванов понял так, что у нее что-то украли и она хотела составить об этом протокол, а милиционер, старший лейтенант, объяснял ей, что без свидетелей протокол не может быть составлен.
Здесь, в милиции, наверное, даже думали, что самое главное дело в аэропорту — задерживать правонарушителей, составлять протоколы или отказывать в них...
В медпункте стояли носилки, на носилках лежал бледный мужчина средних лет, медсестра, закатав рукав полосатой рубашки, делала человеку укол. «Еще молодой, — подумал Иванов, — а уже... А я и пожилой, но еще не...» Тут, в медпункте, точь-в-точь как в большой больнице, казалось, наверное, будто главное — это болезни людей, что больной человек — это естественный и повседневный человек. Сначала болезнь — это событие, а потом попривыкнешь к болезням, и ничего... Как будто так и надо — вот какая здесь была психология, в медпункте.
Потом Иванов зашел на почту.
В почтовом закутке ни охнуть, ни продохнуть... Иванов хотел позвонить в Н-ск, сказать, что запаздывает, — куда там!
У каждой кабины давится народ, из каждой кабины несутся такие вопли — страсть. Можно подумать, люди из кабин без проводов и без радио, а просто так кричат в разные населенные пункты, аж во Владивосток!
К тому же на почте он снова увидел тех пятерых, которые отстали от своего рейса. Они теперь не расставались, и всей пятеркой, встрепанные и, словно вареные раки, красные, метались по всему аэропорту, а Иванову их видеть больше не хотелось — четверых мужчин среднего возраста и одну пожилую женщину.
...В комнате матери и ребенка два малыша мужского пола, в упор глядя друг на друга, ревели навзрыд, а взрослых около них почему-то не было.
Ну, для этих-то, для малышей, главнее их собственного рева, конечно уж, ничего на всем свете не существовало.
«Вот как, папаша, — обращался Иванов к Жуковскому, — вот как! Какая бы ни была у человека умная голова, а делов здесь все равно будет выше нее! Да! Выше. И ничего ведь, отец, не попишешь, ежели написано и вывешено на доске приказов так: «С... числа... месяца... года... назначить Жуковского Николая Егоровича начальником... аэровокзала с окладом... руб. в месяц».
Приказ есть приказ, исполняй его практически и совершенно независимо от того, выше он твоей головы либо ниже. Даже если в портфеле у тебя сотня добрых теорий — и они подождут. Теория не волк, в лес не убежит, другое дело — практика. Уж Иванов-то, слава богу, знает о приказах все на свете, сам их исполнял, сам сколько написал — издать бы все в какой-нибудь типографии Госкомиздата, получилась бы бо-ольшая книга. «Война и мир» получилась бы.
Потом Иванов снова вышел на привокзальную площадь и сказал Жуковскому:
— Вот, батя, какие дела...
К Иванову в троллейбусах, в разных там очередях теперь уже нередко именно так обращались молодые, а иногда и средних лет люди, должно быть, поэтому ему было теперь приятно самому назвать Жуковского «батей». Он и назвал.
Жуковский не обиделся, он по-прежнему улыбался замечательной улыбкой.
Иванов пошарил в карманах, нашел папиросную коробку. Коробку он скомкал и бросил под черную «Волгу», стоявшую в стороне от огромного скопища других машин. Надо было докурить последнюю папироску. Дело в том, что Иванов курил втихаря от семьи. Уж очень его ругали за курево: жена, невестка, внук, внучка. Сын и тот поругивал, правда, поменьше других. Вот он и скрывался, Иванов, словно мальчишка, и позволял себе эту роскошь только где-нибудь в отъезде. Нынешняя командировка была неудачной, зато уж он покурил, так покурил — вволю!
Потом он еще о чем-то поговорил с Жуковским, не запомнилось, о чем именно. Кажется, возник вопрос: а экипаж какого рейса полетит сейчас в Н-ск? Сначала Иванов подумал, что обязательно 161-го, а рейс 131 освободится, но тут засомневался: может быть, не так, может, экипажу 161-го позвонят по домам, чтобы он совсем не приезжал в аэропорт, рейс выполнит экипаж 131-го? Как тут решит диспетчер? Иванов не знал, но догадка расстроила его: он уже считал рейс 131-й своим, родным рейсом, а тут чужими руками жар загребут посторонние люди? И не его, а другая какая-то стюардесса сообщит милому, что она свободна, как птица? «Нехорошо! — упрекнул ее Иванов. — Нехорошо строить собственное счастье на чужой счет!»
Впрочем, и еще думал Иванов — напрасно он отвлекается в сторону от пассажирского состояния, как будто вопрос с его полетом решен окончательно и бесповоротно. Совсем напрасно — мало ли что может быть? Мало ли что, если к тому же что-нибудь проворонишь? Например, припозднишься к посадке на объединенный рейс? Не исключено ведь, что на объединенный пассажиров будет несколько больше нормы, и тогда все припозднившиеся окажутся в положении тех пяти пассажиров из соседней очереди, которые ждали свой рейс четырнадцать часов, а потом опоздали.
Не годится! И, докурив папироску, Иванов подался в вокзал, поближе к посадочной галерее.
Кто-кто, а заслуженный пассажир республики не мог позволить себе промахнуться в какой-то мелочи, а потом расхлебывать непростительную промашку.
А вообще-то вокзалы, вокзальные толпы Иванову очень не нравились, они словно эпицентры, от которых толкучка, да как бы и не все прочие неразберихи распространяются на весь мир... Такое вот твердое ощущение. Кроме того, в аэропортовской толпе Иванову всегда какое-то неприятное испытание выходило. Наказание от кого-то и за что-то — неизвестно от кого, за что. Здесь, в толпе, Иванову очень хотелось распорядиться, навести порядок или хотя бы громко о беспорядке говорить, но толпе все эти ивановские желания до лампочки, она словно без беспорядка и не может, к тому же ей наплевать — начальник Иванов или совсем никакой не начальник!
Нынче, улыбаясь, Иванова встретил в аэропорту Жуковский — замечательная улыбка, добрая, успокаивающая! — она и сгладила неприятное впечатление, но все равно в принципе Иванов эпицентры не любит — чего в них может быть хорошего?
Он и не промахнулся. Нисколько.
Все его соображения подтвердились: рейс 131-й вылетел минута в минуту по расписанию 161-го.
«Очень...» — подумал он, лишь только самолет оторвался от земли. Но тут же и забыл, а что именно очень-то?
Потом пришло: очень, очень неприятный разговор предстоит ему с начальником управления.
Иванов тоже ведь начальник не маленький, он тоже вызывает подчиненных и отчитывает их, и даже лишает их квартальной премии — были и такие случаи, были...
И голос у Иванова серьезный. И внешность — внешности ему хватало вполне в его служебном кабинете с окном во всю стену, с зелеными занавесками, с полированными стульями.
И «Волга» у него темного цвета, почти что черная — в основном в его распоряжении. В основном — это значит не полностью, еще нашелся причиндал один, тот иной раз той же «Волгой» пользовался.
Так вот, так же запросто, как нашелся этот причиндал, находятся и начальники, которые прекрасно знают, что они не правы, когда отчитывают на все корки: своих заместителей, а все-таки отчитывают! Да ведь еще как! С какой выдумкой! С каким смаком! Чем больше он не прав, тем у него больше и выдумки и смака!
«А я-то на тебя понадеялся! Я-то думал, что ты... Нет, уж — в другой раз буду знать...»
«Придется телеграфно запросить министерство: «Поскольку нашему представителю товарищу Иванову не были даны указания, просим письменно разъяснить следующие пункты...»
«У тебя скоро отчет на бюро, Иванов... Как-то ты посмотришь в глаза товарищам? И — массам».
И пошла, и пошла писать история!
Да что там и говорить — Петраковский, он таковский... И управделами у него тоже таковская, даром что носик-кнопочка!
Но тут и утешение настало то самое, которого он так долго ждал: самолет лег на курс и полетел, полетел высоко, легко, плавно. Вошел в присущее ему движение, ради которого он был создан.
Вот так: ты сидишь, ничего не делаешь, не затрачиваешь энергии, а цель между тем неуклонно приближается — это ли не самая суть пассажирства? И не его притягательность?!
В движении самолета ты будто бы чего-то достигаешь и даже постигаешь. Совершенства достигаешь. Высшей цивилизации и современности. Это, наверное, потому, что и весь-то земной шарик не шибко большой космический корабль, только пассажиров на нем битком. Ну вот, и когда летишь на самолете, то приобщаешься к этому всеобщему движению, а ежели оно всеобщее, значит, ты не оторвался от всеобщей жизни.
Да, Иванов и тут не остался нейтральным ко всему окружающему — он глянул в круглый иллюминатор и, увидев крыло самолета, строгие линии, форму его и объем, припомнил, что в авиации считается недопустимым называть крыло крылом. Это в авиации плохим тоном и безграмотностью считается — крыло надо называть «плоскостью», и никак иначе.
Потом — надо же! — Иванову вспомнилось уравнение отца авиации Жуковского.
Подъемная сила V=Pv—Iv, так, кажется, вспомнил Иванов.
P — это результатирующая давления.
I — количество движения в единицу времени.
Ну а дальше Pv, Iv определяются через такие контурные интегралы, которых, хоть убей, вспомнить невозможно...
Да и как вспомнить то, что никогда не знал и не помнил?
Вот эти самые интегралы — они и легли в основу современной теории крыла («теория крыла» — это авиаторы почему-то до сих пор принимали. Иванов, заслуженный пассажир, не знал, почему именно). Вот так... чего-чего только не работал, чего только не учил в своей жизни Иванов — и с аэродинамикой ему тоже приходилось когда-то иметь дело... Давно уже, но приходилось.
Поэтому и вспомнилось уравнение. А высоко в небе Иванов вдруг подумал:
«Портрет-то?! Жуковского-то?! Он ведь вывешен совсем не с той стороны аэровокзала! В этом все дело — не с той! Его надо было вывесить не на вокзальной, суматошной площади, а со стороны летного поля! Где безотказно и непременно действует уравнение Жуковского!»
Да-да, так оно и есть: висел бы портрет Жуковского правильно, то есть со стороны летного поля, — и порядок, не приходили бы к Иванову неожиданные мысли. Ни одной! А то вон их сколько разных и все больше не к месту. Говорят, мысль отражает человека. Когда как. Сегодняшние мысли, многие из них ничуть не отражают Иванова, скорее какого-нибудь незнакомого растяпу и меланхолика.
«Ну, это ненадолго! — успокоил себя Иванов. — А ненадолго это можно! Можно ведь когда-то и расслабиться!»
И еще подумал:
«Действительно, выйти на пенсию и заняться — придумать четкое и ясное уравнение. Ну, не по теории полета, так что-нибудь в семейном масштабе. Между свекровью и невесткой составить уравнение. Между невесткой и сыном. Тут, правда, одним, пожалуй, и не обойдешься, тут потребуется целая система сложных уравнений, но ведь у Иванова, когда он учился в вузе, а потом на курсах повышения квалификации, математика всегда-всегда шла на «отлично», ему ведь четкость и ясность неизменно были по душе, в плане четкости и ясности он и самовоспитанием тоже долго занимался. Между прочим, прекрасное это время — время самовоспитания: впереди себя видишь самого себя — воспитанного, умного, первосортного гражданина!
А без системы уравнений, без определения подъемной силы (V) Иванову в последние годы что-то туго приходится. И на работе и дома. Иной раз так туго, что сам рвешься куда-нибудь, в какую-нибудь командировку...
А в общем, будь здоров, отец! Улыбайся! Кто-то ведь обязательно должен улыбаться!»
И еще послал Жуковскому привет:
«Да-да, будь здоров, отец! Чего это нам, пожилым людям, пререкаться-то? Очень хорошо ты улыбаешься, значит, будь здоров! А то как было-то, отец? А вот: я чуть не рассердился на тебя... Еще бы немного — и черная кошка между нами пробежала бы. Теперь все в порядке. Хоть у Иванова и нет своего собственного уравнения и не было никогда, но все равно — будь здоров!»
Тут Иванов поставил точку — решил, что мысли у него кончились, что сейчас наступит одно только ощущение полета, ничего другого не будет.
Но нет — и еще пристала к нему одна мыслишка... Вот если бы у него все-таки было собственное уравнение, появилось, — подумал он, — уж он бы сумел им распорядиться, честное слово! Не только теоретически, но и практически — смог бы! Как-никак, а у Иванова квартира, не считая подсобных помещений, четыре комнаты, шестнадцать стен, из шестнадцати-то уж он бы выбрал одну самую-самую подходящую и повесил бы на ней свое уравнение. Заказал бы, чертежники это уравнение по первому классу вычертили бы на ватмане, а Иванов вывесил бы его безошибочно, то есть именно на той стене, на которой уравнению лучше всего и поучительнее всего висеть!
«Женщина и НТР»
После беготни по обеим сторонам улицы и через улицу, уже отчаявшись приехать без опоздания, Кузьменковы поймали такси, втиснулись на потрепанное сиденье, отдышались.
— Я бы лучше пуговицу пришила... — сказала Надежда Васильевна. — К твоей дубленке пуговицу.
— Полгода собираешься...
— И три года собиралась бы, а сегодня вечером, перед сном, даю честное слово, пришила бы! Я сегодня в метро видела: на мужчине дубленка, а на дубленке — одна пуговица. И сразу же тебя вспомнила — стимул. Тут не хочешь, так вспомнишь.
— Я тоже в метро видел мужчину без пальто и без шапки. Но тебя не вспомнил.
— Да-а, закаленный мужчина... или — сбежал откуда-нибудь... С работы. Ноль градусов, мокрый снег — и безо всего?! Как имя-отчество? Почему-то, хоть убей, не запоминается? Ну, к кому мы едем — как имя-отчество?
— Запомни раз и навсегда: член-корреспондент Академии наук эс эс эс эр Анатолий Агафонович Бурляй!
— Без тебя знаю, что Бурляй. И без тебя знаю, что член-корреспондент. Подумаешь, не видела я членов-корреспондентов!
— Директор крупнейшего НИИ, крупнейший ученый и дает интервью какому-то журналисту?! Какому-то Кузьменкову — должна ценить!
— Сколько раз тебе говорила: не самоуничижайся! Мне это не нравится!
— ...интервью на самую животрепещущую тему — об энтээр. А если удастся, то и еще более конкретно: «Женщина и эн тэ эр»! Ни один читатель не останется равнодушным, не пройдет мимо!
— Может, и не пройдет... А я-то зачем твоему Бурляю? Агафоновичу?
— Я подробно объяснил ему содержание предстоящего интервью, и не раз, а он спросил: «У вас, конечно, есть жена?» Я сказал: «Конечно, есть!» Он сказал: «А что если пригласить и ее? Для такого разговора это было бы интересно?!» Я сказал...
— Он спрашивал — молодая у тебя жена?
— Спросил. Для порядка. Каждому и так понятно, что жена бывает не старше мужа.
— Всякое бывает... А что ты еще натрепался ему обо мне? Он позвал меня, значит, натрепался?
— Сказал, что ты молодая...
— Он, поди-ка, будет на меня смотреть?
— Наверное, посмотрит. Вот что, Надежда, мне нужно сосредоточиться — очень ответственное интервью, как никогда в жизни... Мне нужно сосредоточиться, помолчи!
— Подумаешь! Не видела я членов-корреспондентов. Добра-то!
Панели в кабинете Бурляя были чересчур темными и чересчур блестящими. Люстра — слишком скромная, деревянная и домашняя, ей бы в чьей-нибудь спальне висеть.
А Бурляю было заметно за пятьдесят, и на лице отчетливо выступал большой нос... Не такой большой, но отчетливый. Красный галстук на нем тоже был слишком большой и слишком отчетливый.
Когда Вовка поставил перед Бурляем на стол магнитофон и задал первый вопрос: «Скажите, Анатолий Агафонович, в чем, на ваш взгляд, сегодня особенно заметно сказывается влияние энтээр на нас, простых людей, и особенно — на женщин?», Бурляй очень внимательно посмотрел на Надежду Васильевну, словно угадывая, что она думает по этому вопросу... И даже, словно угадывая «кто она? что за женщина?».
«Ну? Какова?» — тоже взглядом ответила Надежда Васильевна, и, к ее удивлению, Бурляй несколько смутился. «Может, изобразил смущение? — подумала она. — Может, это у него в привычке — до поры до времени изображать смущение. И скромность?»
— Видите ли, — заговорил Бурляй глуховатым, но симпатичным голосом, — видите ли, на мой взгляд, энтээр, как и всякое глобальнее явление, действует и проявляется во всем и повседневно. Поэтому она и не может быть определена точно и схвачена за руку. Дело в том, что она рассеяна повсюду.
— Ну, да, — кивнула Надежда Васильевна. — Как рассеянный склероз.
Бурляй еще внимательнее посмотрел на Надежду Васильевну и, наверное, что-то сказал бы ей, но тут вмешался Вовка:
— Вы, Анатолий Агафонович, можете говорить подробно и не стесняясь во времени... Ваше выступление в «Комсомольской правде» заинтересовало очень многих, но там, чувствуется, вы были стеснены газетной площадью. А наш журнал может предоставить вам любой объем — печатный лист и даже больше. Итак — на чем мы остановились? Надежда! Не прерывай, пожалуйста, Анатолия Агафоновича, Надежда! — Бурляй все еще молчал и Вовка еще подбодрил его: — Вы, Анатолий Агафонович, не философ, не социолог, не экономист, не футуролог, не... вы крупнейший авторитет в области биологических наук и поэтому, естественно, смотрите на проблему как бы со стороны. И со своей собственной, независимой точки зрения. А это — особенно интересно! И ценно!
Опять наступило молчание, Надежда Васильевна решила рассеять его:
— Можно мне задать вам вопрос? Мне — вам? — спросила она.
— Пожалуйста, пожалуйста! — охотно согласился Бурляй. — Подключайтесь к нашей беседе.
— У меня вопрос такой: что, по-вашему, будет после энтээр? Еще какая-нибудь революция? Значит, перманент? Или, наконец-то, наступит нормальная эволюция?
— Надежда! — не на шутку возмутился Вовка. — Надежда?! Ну что у тебя за вопрос? Ты только подумай, где в нем логика? Какая?
— Как это — какая? Нормальная: все что бывает — когда-нибудь кончается. А что не кончается, того не бывает. В чем тут ненормальность?
— Ну а Вселенная — тоже когда-нибудь кончится? — улыбнувшись, спросил Бурляй.
— Вселенная, Вселенная... — задумалась Надежда Васильевна, а потом догадалась: — Ну, так ведь Вселенная и не начиналась никогда. А энтээр началась на моих глазах, я свидетельница, значит, она обязательно должна кончиться. Все кончается, чему есть свидетели.
— Может быть... может быть, — снова задумался Бурляй. — Но дело в том, что одной эпохе не дано предвидеть другую. Во время феодализма никто не предполагал капитализма. Во время капитализма никто не предполагал энтээр.
— Но во время капитализма уже предполагался социализм. А социализм отчетливо предполагает коммунизм! — не сдавалась Надежда Васильевна.
— Надо выключить магнитофон! — сказал Вовка, глубоко вздохнув. — Поговорим для начала отвлеченно, а когда нащупаем существо вопроса, включим снова. Кассеты надо экономить.
— Ну, да! — усмехнулась Надежда Васильевна. — Знаю я твою технику: ты ее выключишь, а потом она не включится. Вот будет экономия — смех!
— Да! — сказал Бурляй, — давайте сразу же брать быка за рога. И тут я должен сказать, что очень важно сосредоточить в нечто целое разобщенные между собой подсистемы энтээр. Дело именно в этом!
— Вот-вот! — обрадовался Вовка. — Вот-вот, а нельзя ли, Анатолий Агафонович, эту очень интересную мысль продемонстрировать каким-нибудь конкретным примером? Все равно каким, но — конкретным?!
— Все дело в том, что энтээр нуждается в четкой структуре. Ибо она, ибо ее тоже ведь можно рассматривать как некую пусть и глобальную, но организацию. Без этого она еще не является чем-то цельным. Цельной системой.
— И еще, и еще, Анатолий Агафонович. — Если бы и к этой мысли и еще один конкретный пример? Если бы?! — прямо-таки дрожал от нетерпения Вовка. — Если бы!
— Дело в том, что вы только представьте себе, сколько в энтээр существует подсистем? Подсистема создания новой техники — это раз! Подсистема — почти самостоятельная! — внедрения этой техники в производство — два! Идеологическая система и опять-таки внедрение ее в сознание людей — три. Подсистема образования и воспитания людей, близкая к третьей и все-таки вполне самостоятельная — четыре! Охрана природы, иначе говоря, экологическая — пять. Демографическая... это у нас уже какая — пятая или шестая? Подсистема?
— Это шестая, Анатолий Агафонович... Давайте фиксировать наше внимание на следующей — на седьмой! — торопил Бурляя Вовка. — Давайте!
— Давайте! — согласился Бурляй. — И возьмем следующей, седьмой, подсистемой проблему... эмансипации женщины. Ведь это явление, начавшееся еще в прошлом веке, еще тридцать лет тому назад, выглядело совершенно иначе, чем сегодня. И здесь тоже произошли принципиальные, коренные сдвиги! И эта подсистема тоже нуждается в том, чтобы вписать ее в общую картину энтээр. Как вы думаете, Надежда...
— Васильевна... — Как будто даже и не совсем уверенно подсказал Вовка...
— Как вы думаете, Надежда Васильевна? Что вы думаете об этом искусственном разделении?
— Искусственном? — пожала плечами Надежда Васильевна. — Как сказать... Для ученых и для журналистов оно может быть искусственным, это так, но ведь для самой-то энтээр, может быть, это естественное состояние? Она, может быть, другой, неразобщенной по разным подсистемам попросту быть не может — энтээр?
— Ты меня извини, Надежда, — сказал заметно покрасневший Вовка, — но только ненормальный ум может признать такое неестественное разобщение нормальным. Только!
Надежда Васильевна уже открыла рот, чтобы хорошенько выдать Вовке, но тут поторопился Бурляй:
— Надежда Васильевна, — сказал он. — Дорогая! Дело вот в чем: нам надо перейти к более конкретной и к более интересной для вас беседе. И вот я предлагаю как бы начать нашу беседу заново, и не вы передо мной, а уже я перед вами поставлю такой вопрос: отмечаете ли вы в нашем современном обществе тот факт, что чем дальше, тем все больше и больше женщина выступает в роли воспитательницы мужчин? Поясню вопрос. В детских садах все без исключения воспитательницы — женщины, в школе — в большинстве случаев они же, в в младших классах исключительно они. Если хотите, это тоже открытие эпохи энтээр. От-кры-тие! А ведь мальчик должен воспитываться мужчиной, это прекрасно понимали в прошлом, когда помните, девочек воспитывали гувернантки, а мальчиков — гувернеры?
— И репетиторы! — согласилась Надежда Васильевна. — И учителя фехтования!
— Ну, вот, значит, помните?! — дружески и даже мило улыбнулся Бурляй.
— Нет, не помню... — сокрушенно вздохнула Надежда Васильевна. — Но виноваты в этом исключительно мужчины. Ведь вот же — женщины? Энтээр в нашем веке или что-то другое, но женщины, как воспитывали детей, так худо ли — хорошо ли, а продолжают их воспитывать, а мужчины? Кто из них принес себя в жертву следующему мужскому поколению и пошел воспитателем в детский сад? Не знаю ни одного случая! Кто из них пошел учителем в первый класс? Тоже не знаю случая. Знаю только, что мужчины недовольны тем, как женщины воспитывают мальчиков. Знаю, что они удивляются, когда женщины воспитывают их, мужчин. А чему удивляться? Совершенно нечему! Если я привыкла воспитывать двенадцати- или пятнадцатилетнего мальчишку, почему бы мне не воспитывать сорокалетнего мужчину? Не такая уж между ними большая разница. Тем более, что мужчины не воспитывают ни мальчиков, ни девочек, у них и не может быть никакого опыта. А женщины воспитывают и тех, и других — у них опыт есть. Вы меня поняли? Поняли, что мужчины очень любят сваливать свои обязанности на кого-нибудь — на машины, так на машины, на женщин, так на женщин. Свалят, а потом еще и назовут это каким-нибудь открытием. Например, эн-тэ-эр.
Надежда Васильевна никогда не считала себя женщиной излишне самонадеянной, но сейчас она, кажется, была довольна собой. Она улыбнулась Бурляю доброй улыбкой и еще сказала:
— Когда наш сын, наш Колюнька, был маленький, он всем объяснял: «Когда моя мама была маленькая, меня еще не было!» И очень радовался этому...
Вовка спросил:
— Ты это к чему? Надежда?
— Думаю о том, как уже в детстве мужчины радуются своим открытиям...
Вовка нервничал. И совершенно напрасно. А если напрасно, значит, дело его личное.
Бурляй молчал. Потом он сказал:
— Дело вот в чем: мне кажется, нам есть смысл вернуться к началу нашего разговора... Интересного, в общем-то, разговора. Конечно, есть... Так вот, дорогая Надежда Васильевна, вы удивили меня с самого начала, когда спросили: а что будет после энтээр? Мы еще и в самой-то энтээр не до конца разобрались, все еще нет, а вы уже хотите знать, что будет «после»? Вы знаете, дорогая Надежда Васильевна, я и не припомню, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь так ставил вопрос! В такое время живем, что уже завтра может и не быть никакого завтра, тем более — следующего десятилетия или года. Неужели вы ничего этого не знаете, не придаете этому значения, если спрашиваете, что будет «после»? После энтээр?
— Ну, как всего это не знать — я взрослая женщина. И вот мало ли я, взрослая женщина, знаю разных неприличных вещей? И очень-очень простых? И очень несправедливых? Что же мне делать, если я все это знаю — жить неприлично? Жить очень грустно? Несправедливо? Нет, я предпочитаю, что бы там ни было, жить прилично, не совсем грустно и как можно справедливее. Еще я предпочитаю знать, что будет после того, когда кончится то, что есть? Чем оно продолжится? Если ничем, тогда какой смысл в нашей сегодняшней беседе? А что предпочитаете вы?
Бурляй постучал пальцами по столу и сказал:
— Кажется, есть какая-то логика...
— В чем? — спросила Надежда Васильевна.
— В вашем ответе. На мой вопрос.
— Наверное, есть! — согласилась Надежда Васильевна. — Исключите из моего ответа логику, что в нем останется? — А вот это она произнесла таким тоном, которым говорила с Колюнькой, когда что-нибудь объясняла ему. Правда, таким же тоном и нередко она разговаривала и с Вовкой. Она знала, что это дурная привычка, но не так-то просто отделаться от привычек, тем более, если они тебя то и дело подводят.
Но не успела она до конца сообразить — обидела она Бурляя или не очень, как вмешался Вовка:
— Анатолий Агафонович! — воскликнул он, впадая в панику. — Анатолий Агафонович, пожалуйста, не обращайте на нее внимания: она завелась! С ней это бывает, чистосердечно признаюсь — бывает, но я никогда не думал, не предполагал, что она заведется сегодня, в вашем присутствии! Не успели как следует поговорить, она — уже!
— Ну и что же, что завелась! — пожала плечами Надежда Васильевна. — По-моему, мужчины должны благодарить бога за то, что женщины все еще заводятся... Сами по себе. — Потом она и еще сказала: — Вова! Иди покури, Вова! А?
— Господи! — еще больше взвился Вовка. — Год как не курю!
— Разве? Тогда просто так иди проветрись, Вова...
Вовка сидел неподвижно, вытаращив на нее глаза. Надежда Васильевна смотрела на него в упор, потом приняла решение:
— Ладно... — сказала она. — Пусть будет так: я первая проветрюсь. Вот здесь. У окна. — Она встала из-за стола и перешла к окну, где вдоль всей стены выстроился чинный ряд стульев. У окна она быстренько припудрилась, поправила прическу, вообще устранила все неполадки, возникшие во время разговора за столом, и снова посмотрела на Бурляя: что он скажет?
— Дело вот в чем, — задумчиво сказал Бурляй. — Действительно, в нашей дискуссии необходима аспирация.
«А мне теперь все равно! — ответила Бурляю сердитым, непримиримо-сердитым взглядом Надежда Васильевна... — Если уж ты, паршивец, не приглашаешь меня обратно за стол, по мне — хоть десять аспираций! Уйти мне, что ли? Совсем? Хлопнуть дверью и уйти?!»
Но она не ушла, а внимательно стала смотреть в окно.
На улице совсем стемнело, еще больше стало мокрого снега и слякоти, плотнее стали толпы пешеходов, особенно тех, которые по сигналу светофора туда-сюда пересекали улицу, еще больше пожелтели фары автомашин, которыми они упирались в толпу, и почему-то невозможно было представить, что в этой толпе был хоть один счастливый человек. А ведь, наверное, был! Минуту Надежда Васильевна изо всех сил сопротивлялась желанию зареветь, и вдруг ей пришла такая мысль: а ведь она хорошая женщина! — подумала она. — Конечно, хорошая! Ее обидели, а она спокойно-тихо отошла к окну, смотрит в окно, о чем-то там своем думает, никому не мешает... Дальше больше, и она не заметила, как решила стать еще лучше и вечером обязательно пришить пуговицу к Вовкиной дубленке, проверить у Колюньки уроки и подарить ему новую авторучку... Пожалуй, она так и сделает... Сегодня вечером Вовка будет рвать и метать, зачем она мешала его разговору с Бурляем, а она будет молча улыбаться и пришивать пуговицу. Пожалуй, сегодня вечером она вообще начнет новую жизнь и никогда больше не будет ругаться с Вовкой. Все! С этим завязано навсегда! Вовку тоже надо понять: сорок два, критический возраст, он или застрянет на том, что он есть сегодня, или пойдет и пойдет в своем развитии вперед. Пусть идет вперед — у него есть данные, его только нужно поддержать, нужно быть ему настоящей опорой. Чего греха таить — она, конечно, была ему опорой, настоящей, но ведь не всегда? Кроме того, Вовка совершенно не виноват во всем том, что произошло, ведь это же Бурляй ее пригласил. Бурляй хозяин этого кабинета. Он и должен вести себя с гостями прилично. С гостьей — особенно... «Женщина и НТР»?! Да что он понимает в женщинах, Бурляй? А если понимает, спрашивается, в каких? Да Надежда Васильевна скорее умрет, чем окажется среди тех женщин, в которых понимает Бурляй! А что он понимает в НТР? По всему видно — ничего, разве только в каких-нибудь энтээровских подделках! Чует, чует ее сердце, что так оно и есть, а сердце Надежды Васильевны еще не подводило ее, особенно, когда дело касалось мужчин. А Вовка — мало ли что — и все равно хороший. Молодой, стройный, нос нормальный. Удивительно: у Бурляя лицо круглое, а нос большой! Надо же! На круглых лицах нос, как правило, бывает небольшим, больше — на лицах вытянутых. Ну, все это пустяки, сущие пустяки, другое дело — почему в семье Кузьменковых с самого начала повелось, что Надежда Васильевна стала Надеждой Васильевной, а Владимир Владимирович — Вовкой? А если бы наоборот? Если бы Надежда Васильевна была Надькой, а Вовка — Владимиром Владимировичем? Тоже нехорошо, но лучше, чем теперь... А когда Надежда Васильевна вошла нынче в кабинет, она произвела на Бурляя гораздо большее впечатление, чем он на нее. И думать нечего — большее! Она отлично вписалась в этот слегка сумрачный кабинет, в котором заметны далеко не все морщинки на лице, но прекрасно обозначается все еще стройная фигура... И хорошо звучит голос. Будь она мужчиной и членом-корреспондентом, она обязательно заинтересовалась бы Надеждой Васильевной, и ей захотелось бы так повести разговор, чтобы ее пронзительное выражение лица, чтобы ее певучий голос распахивались навстречу собеседнику... Вплоть до какого-то предела... Но где ему, Бурляю — мальчишка! Совсем еще мальчишка, ничуть не страшный. А чтобы привлечь внимание настоящей женщины, нужно чуть-чуть, немножко, а все-таки устрашать. К сожалению, Надежда Васильевна уже несколько лет как никого и нисколько не страшилась, все мужчины для нее на одно детское лицо. Это старость, вот что это такое. В то же время представить себя старой, хоть убей, Надежда Васильевна не может. Ради молодости она могла Вовку любить, и ссориться с ним, и по гамбургскому счету, без зрителей, без аплодисментов, а где-то там, за кулисами жизни, бороться за эту жизнь, а ради старости? Боже мой, нелепо-то как?! Женщина запрограммирована на молодость, а что сверх того, то и сверх ее личной программы, то уже налог в пользу семьи, общества и государства — вот что надо было бы сию минуту записать на магнитофон! Прервать мудрецов от энтээр и записать немедленно! Пусть после этой записи они продолжают свое, бог с ними! Пусть и дальше Вовка таращит глаза на Бурляя и дважды в каждой своей фразе с придыханием повторяет: «Анатолий Агафонович! Анатолий Атафонович!», пусть Бурляй каждую фразу начинает или с «дело в том, что», а реже — «в чем тут дело?» — пусть, но начала их надо прервать, перебить и записать ее требование молодости. Вот какую революцию надо всем искать — чтобы она продлила молодость женщин до семидесяти лет! Вот что надо записать в эту беседу! Но почему-то нельзя... И нельзя почему-то... А женщина молодая и женщина старая — только биологический вид один, но существа разные, они друг друга не понимают, не предвидят и не вспоминают. Образ жизни у них разный, способ мышления — разный, все у них другое. Так как же уже, сейчас бороться и жить ради этого другого, неизвестного и нежеланного? А может, все-таки дело в том, что она уже разлюбила Вовку? Вот полюбит кого-нибудь под занавес и под занавес помолодеет?! Если ты можешь так стараться ради старости, значит, ради молодости чего только не сделаешь? Если бы вдруг большая любовь — тогда о чем разговор, тогда — очертя голову! Хоть и страшно — все равно очертя! Хоть и радуешься втихаря, что вот годы идут, а ее, слава богу, нету большой, может, так и пронесет, минует, но если все-таки она явится, значит, очертя...
Впрочем... Еще одно-два поколения переболеют этой возрастной болезнью, а там энтээр обеспечит женщин каким-нибудь витамином, какой-нибудь машиной, какой-нибудь барокамерой — и все! Почитывай себе «Анну Каренину» и удивляйся: «Надо же? Как это у них там было, у варваров?! Под поезда бросались... И поезда-то ходили со скоростью тридцать километров в час — все равно бросались...»
Бурляй сказал у себя за столом:
— Тут в чем дело? Дело в том, что любовь и материнство — это две составляющие, которые до сих пор определяют психологию женской половины человечества. Поэтому, прогнозируя наше будущее, мы можем не думать об эволюции, а может быть, и о революции в этой области, об этих высокодуховных сферах и вершинах.
«Ух, ты — на какие высоты забрался Бурляй-то», — удивилась Надежда Васильевна.
— А-а-альпинисты... — сказала она негромко, чтобы не быть услышанной. — Верхо-о-лазы...
И снова задумалась. О самой себе... Вообще она стала чаще оглядываться на себя недавнюю. Еще недавно она не чувствовала в себе ничего прошлого, вот и не на что было оглядываться... Было только настоящее, настоящее, живое, чистое и свежее вещество жизни, которое природа поручила Надежде Васильевне воплотить в жизнь — в фигуру, в формы, в кожу и в глаза, в голос и в движения. Такая миссия. Само собой разумеющаяся, так что и заметить-то эту миссию было невозможно, и слов о ней не было никаких. Конечно, и тогда бывало не только счастье, и тогда было все, но даже и это все становилось лишь досадной принадлежностью жизни, но никак не самой жизнью.
И только когда миссия стала исчезать, она ее заметила, и стала поторапливаться жить, и догадалась, что не грех всерьез подумать о том, как она выглядит, какую носить прическу, какое бы завести платье, какие туфли, какую к туфлям сумочку. У нее не было особых возможностей одеваться, посещать дорогие парикмахерские, тем больше надежд она возлагала на себя — на свой вкус и сообразительность, потом она подумала, что с ее вкусом и сообразительностью пора поторопиться и замуж... Теперь-то она знает, что проявила тогда излишнюю самонадеянность и вот выбрала себе мужа в туристском походе, у костра, в виду ласково-лунного Черного моря. Как красиво, как... и все-таки очень скоро она почувствовала желание написать прокламацию: «Девушки! Не выбирайте мужей в туристских походах! Это крупным шрифтом, а ниже — нормальный текст с разъяснениями по существу дела. Она других очень хотела предупредить, себя-то она утешила: «Зато — опыт, опыт!» И с этим опытом довольно скоро вышла второй раз — за Вл. Кузьменкова, журналиста. Теперь-то она знала, как не надо растрачивать себя, как надо беречь свою, хоть и не первую, а все-таки молодость, как сохранять в себе эту уверенность: «Да-да — еще молодая!», «Нет-нет — еще не старая!», она знала, как это губительно — изо дня в день считать себя несчастной. Считать надо уметь так, чтобы, несмотря на последовательное убывание чувства молодости, результат получался со знаком плюс.
«Вот в чем тут дело!» — сказал бы Бурляй, если бы догадался, о чем думает эта еще не старая, с коричневыми глазами женщина, которую он сплавил из-за стола к окну.
И почему этот самый Бурляй такой нестрашный? Хоть бы выставил ее из кабинета, что ли? А то не два не полтора — и не выставляет, и не разговаривает...
А если представить себе, что ты полюбила вот такого специалиста по проблеме «Женщина и НТР»? Ведь это же почти то же самое, что любить сексолога, который каждый вечер будет читать тебе лекции по своей специальности! Вот и слава богу, что они с Бурляем с первого взгляда поссорились... Что мужчины беседуют одни, без ее участия... Они беседуют, а она так хорошо, так прекрасно думает для себя! Никогда не знаешь, где найдешь, где потеряешь...
Да, так оно и есть: разговор за столом и без нее наладился. Очень лихо спрашивал и комментировал Вовка. «Вовка-то, а? — подумала Надежда Васильевна. — Нет, не пропадет Вовка, он еще разовьется, Вовка!»
Бурляй спокойно Вовке отвечал, время от времени поглядывал на Надежду Васильевну, вот-вот снова позовет ее. А она не подойдет, она скажет: «Благодарю вас!», больше ничего. А Вовку не заденет ни словечком. Потому что он, в общем-то, хороший и даже редкостный, далеко не каждому мужчине под силу жить рядом с таким характером, как Надежда Васильевна. Она вот и по собственной глупости разлюбит Вовку, а что тогда? Или Вовка догадается, что она окончательно его разлюбила, что тогда? Мурашки по коже, вот что! Она думает, будто она такая женщина — на всем свете не сыщешь! И ни муж, ни сын без нее дня не проживут, — думает она. А вот и проживут! Вовка в последние годы стал гораздо самостоятельнее и работящее, а Колюнька яичницу сам поджаривает и кашу сварить может, если молоко свежее и не свертывается.
В этот момент, как раз в этот, Бурляй вдруг к ней обратился снова:
— Надежда Васильевна! Дорогая! А вот скажите нам, как женщина, в чем вы чувствуете присутствие энтээр повседневно? В быту? Какие у вас наблюдения?
И Надежда Васильевна, еще не подумав, как ответить, ответила Бурляю так:
— Какие? Молоко стало скисать. Ни утром, ни вечером нельзя на молоке сварить нормальную кашу. До наступления эпохи энтээр такого не наблюдалось!
Вовка подскочил за столом и, словно барышня, закрыл себе рот рукой, Бурляй довольно странно засмеялся. Все-таки тупицы мужики, не умеют слушать женщину, не знают, что не всегда важно, что она говорит, важно — как говорит! А она ведь говорила шутливо, с доброжелательством... Ну, и бог с ними, с тупицами, все-таки хорошо, что не все мужчины так же тупы и глухи, — вспомнила она, — вот начальник учебной части политехнического института, в котором Надежда Васильевна, по существу, является начальником бюро расписаний, тот говорит: «Бранитесь, бранитесь, Надежда Васильевна, сколько хотите — я всегда готов слушать ваш голос!» Она Вовке о начальнике учебной части говорила и не раз — где там! где ему взять в толк, что она в политехническом — фигура, все ее слушаются, все о чем-нибудь просят — и студенты, и доценты, и профессора завкафедрами, и деканы. Мало ли что в бюро расписаний компьютеры, что там сама энтээр на каждом шагу, без нее, без ее личного участия и сообразительности вместо расписания все равно получится первозданный хаос — учебные корпуса, мастерские и лаборатории будут перепутаны, вечерники тут же постараются вклиниться в дневные часы, заочники — в очников, станкостроители — в обработчиков, автоматчики — в электриков. Специализированные аудитории и те будут перепутаны, а весь учебный процесс — прахом! Она даже и зрительно, и на слух представляла себе этот прах...
Ну а домой придет эта фигура, которая ежедневно спасает политехнический от гибели и праха, — придет, а муж (зовут Вовкой!) погружен в себя и не разговаривает, у него — неприятности на работе. У всех остальных, конечно, ничего, кроме приятностей, а у него — нервный день, а у других какой был день? У других — ему неинтересно. Ну а если так — тут и начинается.
И начинаются упреки — ведь сил же нет! Вовку не упрекнуть! Упреки — это ведь ее самоутверждение, ее заслуженное право, попробуй откажись от заслуженного?! Конечно, вместо того, чтобы упрекать Вовку, можно из-под земли выкопать кусок парного мяса, изжарить бифштекс. Можно! И по головке погладить можно, руки не отвалятся, и слово сказать — язык не отсохнет. Все можно, но можно далеко не всякий раз, а упрек — вот он готовенький. На любой момент!
И, упрекая Вовку, Надежда Васильевна опять-таки всякий раз вспоминала совсем еще недавнее время, когда ей не надо было никому доказывать себя и свою правоту, когда она была заведомо права одним-единственным фактом — фактом своего существования... Ну а потом упреки стали сами по себе, в химически чистом виде, без воспоминаний.
Теперь — времена другие, и себя нужно доказывать всем: мужу, сыну, профессорско-преподавательскому составу политехнического и самой себе... Насчет политехнического она не раз прикидывала — уйти? Страшная же нервотрепка, а если сократить расход сил и здоровья вдвое? Но куда уйдешь — в какое-нибудь конторское бабье царство? Целиком переключиться на воспитание Вовки и Колюньки? Вовку могила исправит. Колюнька и без этого нормальный. Учится неважно, но Лев Толстой тоже неважно учился... Его важно от телефона отучить, вот что! В отца, что ли, пошел, журналистом будет? Мало ему дня, на ночь утащит телефон в туалетную комнату — «бум-бум-бум», — басок уже сформировался, «хи-хи-хи!», снова «бум-бум! — а слышимость сквозная, а спать хочется, а наутро Колюньку не добудишься, ну прямо хоть водой холодной отливай из кухонного ведра! То ли дело — когда Надежда Васильевна сама была девочкой — и девочек, и мальчиков в семье навалом, телефонов — ни одного, в туалете не засидишься — и каждый — под здоровым влиянием здорового коллектива. Вот какие были времена! До наступления эпохи НТР! А из политехнического уйдешь... Сто пятьдесят рэ на дороге не валяются. Были случаи, если бы не эти сто пятьдесят, Кузьменковым хоть по миру идти, а неохота идти-то... А такой случай снова может наступить, не исключено, ничуть.
Тут Бурляй по ходу своего интервью сказал:
— Любить мы и сегодня умеем, а вот беречь любовь...
Это уже было интересно, Надежда Васильевна прислушалась к разговору, а разговор, оказывается, кончался, это под занавес было сказано.
Стали любезно прощаться, Бурляй сказал:
— Извините нас, Надежда Васильевна, что мы заставили вас скучать.
— Скучать?! — удивилась она. — Что вы, я так хорошо посидела, так подумала... Оглянулась вокруг — на темные стенные панели, на люстру... Другого такого же места и не найдешь, чтобы так же посидеть... в эпоху энтээр... Кроме того, поскучать — это же необходимо. Женщина, которая никогда не скучает, очень скучная женщина!
Тут Бурляй что-то пробормотал насчет политехнического, насчет того, что Надежда Васильевна в политехническом самый главный и общепризнанный диспетчер...
«Ах, вот как! — подумала Надежда Васильевна. — Вот как — значит, Вовка и еще что-то рассказывал Бурляю о своей жене? Значит, своей жене он рассказал не все, что рассказывал о ней Бурляю? Значит, Вовка очень хотел, чтобы Бурляй пригласил его жену на эту беседу? Значит... Ну, берегись, Вовка!»
А Вовка-то?
Он, оказывается, рассвирепел и перестал соображать, что обижаться тоже надо в меру, иначе так обидишь своей обидой обидчика, как ничем другим!
И ведь как назло: ехали к Бурляю — полчаса гонялись за такси, поехали от Бурляя и не собирались такси искать, но оно — вот оно, зеленый огонек у самого подъезда Бурляевского института.
Вовка вскочил в такси первым, а ей бы не вскакивать, ей бы самостоятельно на метро, так нет, она силой втиснулась, а втиснувшись, спросила:
— Ну что, мальчик, разволновался? Потерпи! Приедем домой, дам тебе валерьянки, уложим тебя в постельку. Баю-баюшки, баю!
Тут, в присутствии таксиста, Вовка и начал выдавать.
Первое, что выдал, — она его унизила перед Бурляем, он не знал сквозь что провалиться...
— А теперь — знаешь?
— Что?
— Ну, сквозь что провалиться? Провались сквозь потолок. Через пол — это тривиально для оригинального человека!
Второе Вовка выдал — что Надежда Васильевна бесчеловечный человек. Злой! Ехидный! Психически ненормальный! Разве нормальный человек скажет в лицо уважаемому ученому: «Альпинист! Верхолаз!» Скажет он это члену-корреспонденту? Скажет человеку, от которого сегодня прямо-таки зависит судьба ее собственного мужа?
О, господи, Вовка и это слышал!
И действительно, это было ужасно, Надежда Васильевна так и сказала, согласилась сквозь слезы:
— Ну и что? Подумаешь, ненормальный человек, невидаль какая! А делать из-за этого дикий скандал — это ненормальность еще большая!
— Из-за этого? А что молоко свертывается, ты уже забыла? А привязываться к человеку — что, видите ли, будет после энтээр? Это нормально? А отправлять меня курить, если я не курю, нормально? «Исключите из моего ответа логику — что в нем останется?» Это нормально?! А...
Надежда Васильевна в голос заревела:
— А мне все равно! Теперь уже мне все равно, кто я?! Если один человек не понимает другого совершенно, если не знает, кто кого в действительности унизил, а кто кого простил, кто кого все еще любит, а кто кого давно уже ненавидит, кто в ком и на всю жизнь сегодня и навсегда разочаровался — разве после этого все еще не все на свете все равно?
Приехали домой, тут вообще невозможно стало понимать, кто кому и что говорит, и Колюнька забился в туалетную комнату просто так, без телефона. Дело было дрянь, дело было такая дрянь, какой еще никогда в их общей жизни не было. Кажется, никогда...
Надежда Васильевна кое-как постелила на диване в столовой, не раздеваясь, легла и ревела, ревела... Потом разделась и снова легла, и снова ревела. Потом надела халатик, старенький, буренький — хорошо греет и коленки, и душу. Но халатик ничего не грел — ни коленок, ни души, и Надежда Васильевна думала: «Ну ладно, дело решенное, а с Колюнькой как быть?» Единственная была нерешенная проблема — с Колюнькой, других не было... Правда, почему-то еще вспоминалась «икс-игрек», Христина Ульяновна, формально — начальница бюро расписаний политехнического института. Она в связи с понятием гуманизма пришла на ум и с тем, кажется, фактом, что гуманизм, конечно, существует на свете, но существует странно — обязательно едет на ком-нибудь верхом. А тот, на ком он едет, не находит в себе сил освободиться от него. Ну кому это нужно, чтобы «х-у», «икс-игрек» числилась начальницей бюро расписаний? Это уже лет десять как никому не нужно, даже ей самой, она человек обеспеченный, дети хорошо зарабатывают, хорошо маму одевают, Надежда Васильевна так не одевается, куда там! Но, видимо, дети укоренили маму в должности навечно, а всю работу везет она, Надежда Васильевна, а «х-у» только и остается, что завивать на себе седенькие-реденькие...
Конечно, в каждом отделе, в каждом пусть даже небольшом коллективе обязательно существует свой всеми признанный бездельник — чья-нибудь дочь, у которой что ни рабочий день, то отгул или бюллетень, чей-нибудь и даже не чей-нибудь, а сам по себе сын — что ни день, то особое поручение от начальства, то командировка, то шахматы. Но тут ни то, ни другое, тут чья-то розовенькая мамочка на работу ходит как часы, все дела бюро расписаний принимает очень близко к сердцу, но ничего не делает, — где ей старенькой? Уж лучше бы чья-нибудь дочка, та, по крайней мере, новости приносила бы со всего города... И тем самым облегчала бы участь Надежды Васильевны, такой энергичной, такой сообразительной, которую все слушаются, так что ей просто грех не работать с утра до ночи, грех что-нибудь напутать, грех подумать, что она ведь чужую работу ломит... И вот всякий раз, когда Надежде Васильевне почему-либо плохо, болеет она, с Вовкой ссорится, с Колюнькой не ладит или болеет, всякий раз ей приходит на ум -«х-у». Приходит и не уходит. И доказывает, что Надежда Васильевна сама себе вина. Вот она за свою вину и расплачивается — на работе ей работать за двоих, дома — за двоих. И вот еще страдать за двоих — это почему? А если у нее хватит чувств, хватит боли, то и за троих? За десятерых? И мерзко так, и гнусно жалеть себя?.. Но при чем тут она, если такая гнусная арифметика?..
Часу уже в четвертом, только она забылась, зажегся свет. Вошел Вовка.
Вот он, полюбуйтесь!
Вместо того чтобы быть уверенным в себе, вместо того чтобы благородно попросить прощения, вместо того, чтобы забыть все, что произошло, вместо всего этого он — жалкий, растрепанный, даром никому не нужный. За одно это, за то, что он мог быть и должен быть одним, а появился совсем-совсем другим, за одно это его еще и еще раз следовало возненавидеть!
Надежда Васильевна так и сделала, сказала: «Уйди!» — и отвернулась к стене. Было противно слышать знакомое дыхание незнакомого человека в пестрой пижаме. Которую она купила на прошлой неделе... Еще она знала об этом человеке, что он мог бы, мог бы быть мужчиной, но не хочет. И думает, что это его личное дело, личный выбор. Но она-то, Надежда Васильевна, она-то что за женщина при мужчине-немужчине?
Вовка сказал:
— Все... — и поставил на журнальный столик магнитофон.
Она, не глядя, догадалась, куда и что он поставил. Она уже обо всем догадалась, и сказала:
— Так тебе и надо! Так и надо, так и надо!
— Все... — повторил Вовка.
— А кто тебе говорил? Кто тебя предупреждал, чтобы не выключал во время беседы — кто? Кнопка что ли заела? Совсем? Не работает?
— Совсем... Кнопка... Неизвестно что — совсем...
— Лента не размагничена? Да? Что там, на ленте, записано?
— Кажется, этот... Высоцкий...
— Высоцкий? Не дай бог — всегда был бузотером. Кто тебя предупреждал? Так тебе и надо! И твоему Бурляю так и надо!
Вовка стоя, тихо, убийственно тихо и жалобно заговорил о том, какой он несчастный, как ему не везет в жизни... Ему не везет, а он все равно упорным трудом добился и уже три года как специалист по проблемам энтээр, уже год как написал книжечку об энтээр, уже полгода как заключил с издательством договор на вторую книжку об энтээр и гвоздь этой, второй и решающей для его судьбы книжки — Бурляй, член-корреспондент...
— Тоже мне — гвоздь! Глаза бы не смотрели! — отозвалась Надежда Васильевна.
— Бурляй очень умный. Очень порядочный... Бурляй наша надежда номер один... Наша... то есть моя и твоя.
— Какой-какой номер?
— Один... Номер один...
— Что же ты теперь хочешь делать с этой надеждой?.. — спросила Надежда Васильевна и снова заплакала негромко и горько... — Что?
— Знаешь, что мы сделаем?
— Мы? Значит, все-таки «мы»...
— Конечно, мы... Ну, кто же еще? В тяжелых случаях жизни иначе быть не может... Как только ты, как только мы... одним словом, как только ты, мы и я...
— Говори разборчивее, о ком речь? О ты-мы или о мы-ты?
— Господи! Нашла время смеяться! Или — издеваться? Нет, право, у тебя железные нервы. И значит, Надежда, так... Значит, я, а еще лучше, если, Надежда, ты, мне кажется, это будет лучше, значит, мы позвоним сегодня Бурляю и попросим его принять нас снова. И повторить беседу. Мы признаемся чистосердечно, что ты не просмотрела как следует кассеты и вот вышла накладка, и вот мы просим... Мне кажется, что если ты по-настоящему мобилизуешься, и позвонишь, и объяснишь Бурляю наше положение...
Надежда Васильевна вскочила с дивана и бросилась к Вовке с кулаками, но, не добежав чуть-чуть, повернулась и снова бросилась на диван... Полежала молча, схватила голову руками и так, с руками на голове, в распахнутом буреньком халатике, стала кричать:
— Ты с ума сошел? Показывать себя таким тупицей? Раззявой? Растяпой! Меня показывать тупицей?! Раззявой! Растяпой! И еще бог знает кем, черт знает кем?! Так вот, слушай — мало того, что я не буду звонить Бурляю, ты не позвонишь тоже и не скажешь ему ни слова. Ты меня понял — ни слова! Ты отнесешь ему готовую запись вашей беседы, какой бы она ни была — понял? И он ее подпишет, вашу беседу, какая бы она ни была — понял? Дай сюда магнитофон! Включи штепсель!
Надежда Васильевна довольно долго держала в руках черную холодную коробку и пристально на нее смотрела, потом приложила ее к одному уху, к другому... Потом три раза сильно тряхнула ее и похлопала сначала с одной стороны, потом с другой...
«И верный мой товарищ, жена-домоуправ...» — так, кажется, или почти что так хрипло пропел Высоцкий, потом послышалась гитара, потом Бурляй: «Одной эпохе не дано пред... изго...»
— Тоже мне — гвоздь... — тяжело вздохнула Надежда Васильевна... — Кнопку бы сделать из этого гвоздя. Кнопку номер один и то хорошо... так ведь оно и есть:
Она чуть-чуть прокрутила кассету назад и услышала себя: «Что по ваш... бу... после энтэ... Еще... нибудь революция? Значит — перманент?» — но тут же снова запел Высоцкий...
— Так... — сказала Надежда Васильевна. — А тебя, Вовка, почему-то нет... Все есть, а тебя почему-то нет?... Странно...
— Есть! — сказал Вовка. — Я есть и обязательно буду, ты не беспокойся!
— Бр-р-р... ничего себе поп-музыка! Где до, где си, где до-ре-ми — попробуй разобраться? Ну а тогда так: вот тут, на столике бумага... тут поищи авторучку... Будем слушать запись и что-нибудь из нее восстанавливать. Ты будешь записывать, я буду слушать и тебе диктовать. Ты помнишь, что ты говорил Бурляю?
— Не думаю... Не думаю, что помню. Нет, не помню. Провал памяти. Стресс. Аберрация. Все пропало. Все напрасно, но ты этого не хочешь понять...
— Я помню все, что говорил Бурляй. Сидела у окна, не слушала, но все помню. А теперь ты садись вот сюда, на диван, и записывай... Подстели одеяло, а потом садись.
— Я чистый. Я — в пижаме. И я — в новой... — сказал Вовка.
— Мало ли что! Порядок есть порядок, и нельзя плюхаться прямо на чужую простыню. Ну? Запускаем с самого начала!
Магнитофон хрипел, гудел и вопил. Соседи постучали, Надежда Васильевна пыталась сквозь стенку извиниться, до них не дошло, но беседа так или иначе восстанавливалась. Кузьменковы работали беспрерывно. Как на конвейере.
Только один раз Надежда Васильевна остановилась, задумалась, это когда они записали следующие слова Бурляя: «...Женщина воспринимает явления энтээр предметно, то есть в предметах: в более современном телевизоре, в кухонном агрегате, в небьющемся стекле, в новом клее, который склеит любое стекло и каблук к подошве ее туфли тоже приклеит. При этом женщина не размышляет над самой идеей энтээр и как бы даже отвергает ее и не признает совсем, в то время как для мужчины именно идея и общее направление мысли является главенствующим».
— Что с тобой? — спросил Вовка. — Может, воды принести? Холодной из-под крана? Что ты задумалась?
— Просто так. Хочу понять, что следует из этих слов о мужчинах и женщинах.
— Это констатация факта, и только. Фиксация факта. Факт как таковой — вот и все...
— А следствие?
— Надежда?! Ты можешь объяснить, зачем тебе следствие? Зачем — сейчас же, сию минуту? В совершенно неподходящую минуту? Если уж тебе так нужно следствие, оно будет. Лет через пять или десять. Посиди и подожди. Все-таки странные у тебя требования к фактам, очень странные!
— Никаких требований. Просто жду и жду что-нибудь от умных людей... от умных мужчин. Вот и голова разламывается, и тошнит, не то чтобы стоять — сижу с трудом, так бы и легла сейчас и потеряла бы память, но надо же — я все равно жду...
— Что?
— Что-нибудь от умных мужчин. Ну, ладно, Вовка, так дальше дело не пойдет... Мне уже скоро вставать, Колюньку будить, кашу ему-тебе варить, на работу спешить.
— Кашу надо было с вечера сварить! В первый раз, что ли? А работу с магнитофоном отложим до вечера. Вечером продолжим. Я тоже страшно устал! Надо отдохнуть! И прийти в себя.
— Нет-нет, к вечеру я все забуду, к вечеру у меня памяти не будет: сегодня утверждаем расписание экзаменационной сессии, а после этого я всякий раз собственное имя забываю, не то Надежда, не то Маланья, не помню. Нет-нет, сейчас же надо что-нибудь придумать, что нибудь рационализаторское. Сию же минуту.
— Ты опять за свое? О, господи, когда это кончится? — жалобно взмолился Вовка. — Когда, наконец, кончится?!
— В кухне, на второй полке, маленький магнитофон. Заряди и принеси. А дальше будет так: вместе будем слушать и все, что услышим с этого, с большого магнитофона, на маленький будем наговаривать по отдельности: ты сам за себя, я — за Бурляя.
— Ты? За Бурляя?
— Чего особенного? Я же заочно.
— Ну а потом? Знаешь, что будет потом? Я расшифрую нашу запись, в которой ты за Бурляя, перепечатаю ее на машинке, отнесу Бурляю, и тут — все пропало: он себя не узнает!
— Узнает! Головой ручаюсь — он себя узнает! Но обязательно напечатай всю беседу как можно аккуратней. Без помарок, тогда он узнает. Я бы сама перепечатала, но вряд ли выкрою время, так что ты сам. Постарайся без помарок...
— Пуговицу пришей, обещания надо выполнять! А маленький магнитофон давно не работает, он еще на даче испортился...
— Неси, неси... Кому сказано: в кухне, на второй полке. Хорошенько потрясем — заработает!
Через три дня Бурляй без единой поправки завизировал беседу с журналистом Вл. Кузьменковым.
Через два месяца беседа «Женщина и НТР» была опубликована в печати и привлекла внимание широкого читателя.
И до сих пор на нее ссылаются самые разные авторы. Не только в нашей стране, но и за рубежом.
«Проза»
Вы знаете такого писателя — Густова? Слыхали? Нет, не знаете, не слыхали. Неизвестная фамилия?.. А зовут его, между прочим, Владимиром. Владимиром Ивановичем. Простенько зовут, по-житейски, не то чтобы каким-нибудь там Арнольдом, Ричардом, Аскольдом, Русланом или Святополком. И Онуфрием его тоже не зовут. Ничего подобного — Владимир Густов, и вся недолга.
Но все равно не знаете? Все равно не слыхали?
А он, кажется, из молодых...
Почему «кажется»?
Потому что он и сам этого не знает, вопрос в наше время сложный: писатель в сорок — он молодой или уже нет? Уже пожилой? (Почему-то нынче говорят еще и так: «В районе сорока»?!)
Люди, знающие о современном литературном процессе понаслышке, сразу же, конечно, начнут приводить примеры. Сначала Лермонтов, потом Добролюбов, Писарев, потом Пушкин да и Гоголь тоже. (Тоже ведь «в районе сорока».)
Ну а те, кто стоит к этому делу, к современному литературному процессу, ближе, тот скажет: сорок для прозаика — детский возраст, в сорок у прозаика только-только зубы прорезаются.
Врачи говорят: если у младенца зубы прорезаются с большим опозданием, это плохо, это очень болезненно и свидетельствует о ненормальном развитии, да мало ли что говорят врачи?! Врачей слушать — на свете не жить.
Сорок для нынешнего прозаика — молочный возраст, его только-только от груди отнимают — от комиссий по работе с «молодыми» и вечно начинающими.
В сорок у прозаика только-только творческие и другие зубы прорезаются, и он научается ходить от одного стула к другому, от одного редакторского стола к другому.
Вот и Густов, который Владимир Иванович. Он и женат второй раз, и алименты платит, и в проектном отделе «Водоканала» занимает должность старшего инженера, и со второй женой (милая в общем-то женщина — Людочка Густова, тоже инженер-сантехник, сметный отдел) у него в последний год складываются непростые отношения. У нас ведь любят говорить: «непростой человек». Вот и о Густове так же говорят, а откуда, скажите, у непростого человека возьмутся простые отношения в семье и в трудовом коллективе? И в армии, к вашему сведению, Густов давно отслужил, причем на дальнем-дальнем Востоке, по нашим понятиям — край света, и поработал уже, в проектном бюро слывет головой, и в шахматы соображает, и многое, многое еще чего, вот в смысле литературном — нуль! Семечко. Крохотка. Никто его не знает. Никто и нигде.
Я один только и знаю. Потому что он — это я.
Итак, поскольку меня никто не знает, — я один.
Я один, потому что нет другого такого же Густова Владимира Ивановича, не найдете.
Я один, потому что никто другой не написал в прозе того, что написал я. Лучше — найдете, но таких же строк — нет.
Я один потому, что я знаю, что я один.
Теперь вы со мной, с одним, познакомились, да? Если да, я продолжу разговор. Уже по знакомству продолжу. Я скажу: писательство, настоящее, — это прежде всего ощущение себя как одного. Как единственного. Не обязательно этот один-единственный лучше, умнее, талантливее, возвышеннее, проницательнее всех других, вовсе нет, вовсе не в этом дело; дело в том, что писателю необходимо выразить свою единственность, какой бы она ни была. Вот и все.
И все тут: ребенок родился, так это он родился у писателя; умер кто-то, так умер не кто-то, а близкий писателю человек; кирпич упал на голову писателя, у него последняя мысль: почему кирпич именно на писательскую голову упал?
Эгоизм? А как хотите, так и называйте — эгоизм, эгоцентризм, тщеславие, бзик, чудачество, нелепость, комедия, трагедия, — как хотите, но только так оно и есть. Так, и никак иначе.
Вы меня спросите: откуда я это знаю?
В том-то все и дело! Не знаю откуда, но откуда-то и зачем-то я знаю о литературе, о литературном творчестве все. Все как есть. И что бы я об этом предмете ни услышал, что бы ни прочитал — все, оказывается, мне давно известно. Давным-давно, с незапамятных времен. И любое произведение прозы я тоже знаю сам по себе, и никто меня не обманет ни с книжной страницы, ни со сцены, ни по телевизору, ни по радио. Все, что я знаю о литературе, я знаю сам: и громкие имена, и реликвии, и многотомные собрания сочинений, которые переиздаются через каждые шесть-семь лет на русском и на языках других народов, и обширные рецензии, и премии — мне нипочем. Потому что я — сам! Мне даже смешно, если кто-то в этом вопросе пытается обвести меня вокруг пальца, купить задешево. А это невозможно. Ни задешево, ни задорого, никак. И я только удивляюсь: о чем думают восьмитомные авторы? Неужели они не думают о том, что среди читателей могут быть и такие всезнающие люди-писатели, как Густов? Владимир Иванович?
Вот и беседы более или менее маститых с молодыми... К чему? К чему, если я чувствую, что собеседник мой, мой назидатель интересуется не столько мной, сколько собой? Если в этом мы с ним на равных?! В стремлении утвердиться в литературе, стать большим писателем. Он хочет им стать, и я хочу стать им же, только мы с ним на разных этажах устремления, вот и все. Я — на первом этаже, а он — на втором, вот и все... Разница небольшая. Он, конечно, может получить что-нибудь за успешную работу с молодыми, какое-нибудь поощрение, а я нет, не могу, но, как вы, наверное, понимаете, дело только в том, чтобы между нами была истинная разница, чтобы передо мной был по-настоящему большой писатель, перед которым я действительно и от души почувствовал бы себя маленьким. А этой разницы нет.
Ее-то мне и не хватает в литературном общении, в котором я ведь имею солидный опыт: совещания молодых, литобъединение «Молодость»...
Я хочу, чтобы со мной говорил по-настоящему большой писатель и говорил совершенно на равных и чтобы неравенство наше я почувствовал бы только при чтении его книги, уже ночью, оставшись с его книгой один на один, взволнованный и огорченный: завтра раню вставать, а я не могу уснуть, не могу простить себя за то, что я — маленький, за то, что днем я говорил на равных с ним, с большим. А получается наоборот: днем общение наше проходило при совершенном его превосходстве, а потом я взял его книгу, полистал, прочитал — господи! Да откуда же оно было-то, это превосходство? Почему — было? Зачем я-то, дурак, сам искал этой встречи? Этого унижения? Вот где обида-то! Истинная!
Я живу во всем том, что называют «гущей жизни», он об этой гуще только наслышан, но печатаюсь все-таки не я, а он! Я знаю, а ему везет. Где справедливость? Где моя единственность?!
Мне, начинающему, говорят — и я этому искренне, всей душой верю, — что литература навсегда посвятила себя правде, красоте и справедливости. Прекрасно! Я верю, верю и даже объединяю все три понятия в одно — справедливость.
Но в жизни-то самой литературы столько несправедливости, что невольно я спрашиваю: как же литература может отражать справедливость, если она сама в своем быту так несправедлива?
И вот уже, несмотря на свою веру, я сомневаюсь. Я не знаю, каким образом совмещаются во мне эта вера и эти сомнения. Но я знаю, что мои сомнения тоже есть не что иное, как знание мной литературы, ее жизни.
Я ищу, я нахожу для литературы оправдания, как искал бы их для себя, если бы мне предстоял некий суд — высший в моей жизни. «Артистка? — спрашиваю я у литературы. — Артистка ведь не сама себя играет! Она сама может быть доброй-доброй, а играет злодейку! Она сама может быть безупречно нравственной, а служит в храме искусства, в котором по горло склок и свар, — в театре служит! А если наоборот: злодейка играет добрую-добрую героиню?!»
Сомнения...
«Но ведь сомнения — тоже в природе литературы?» — утешаю я себя.
Право, я что-то затрудняюсь жить: на все и вся не хватает души. Не хватает на всю веру и на все сомнения. А оттого, что душа не вмещает всего этого, она становится пуста. Вот так, середины нет: или все, или ничего. Но ведь у кого-кого, а у писателя должно хватить! Душа вон — должно хватить у него души! Я вот знаю, что живописец может писать только для себя — завести небольшой мольбертик и в выходные дни, расположившись на берегу озера (реки, водохранилища), набрасывать пейзажики для себя, своей собственной души ради. После можно повесить пейзажик над кроватью или в прихожей, будут приходить гости: «Сам? Неужели?! Неплохо, неплохо!»
В музыке тем более — играет человек на фортепиано или на балалайке для себя, для друзей, и вполне хватает с него удовольствия, он другого и не ищет.
И в театральном искусстве можно ограничиться кружком самодеятельности. Вполне.
Даже и в поэзии и в той сколько угодно доморощенных и домашних поэтов, сколько их нынче среди ученых, представителей точных наук, пишут стихи — и неплохо, собираются, читают «свою» поэзию друг другу — тоже неплохо. Их это вполне устраивает.
А вот в прозе — нет и нет, в прозе не то! Там — ничего длясебяшного, и вот я в жизни не встречал прозаика, который писал бы рассказы или повести ради собственного удовольствия, для узкого круга друзей-приятелей. В прозе, если ты что написал, то уже не найдешь себе покоя до тех пор, пока это не опубликовано, пока не стало достоянием многих тысяч людей. Может, это вовсе и не достояние, может, что-нибудь сомнительное и даже никому не нужное, но тут счет другой — раз опубликовано, значит, нужное, до зарезу всем необходимое, без чего человечество завтра же погибнет. Вот тут-то и начинается — когда каждый бьется за место под солнцем, а место это — страницы книг и журналов. Вот она какая распроклятая эта проза. Кто ее только выдумал?! Какая коварная! Кто до нее всерьез дорвался, тому подай десять книг в год! И деткам его — подай! И полезным друзьям-приятелям — подай! И... подай! А другие?! Они ведь тоже хотят!
Проза требует одиночества, пока пишется, но чуть только она написалась — подавай ей читательскую массу, она без этого уже ни минуты не может, она с лихвой — ох, с какой лихвой — желает компенсации за свое начальное одиночество.
Нелепо?
Вполне может быть, но такой уж это крест — его надо нести. Такие обстоятельства — в них надо существовать. Подумаешь, гору ты своротил, тиснул какой-нибудь рассказик в какой-нибудь газетке, но тебе все кажется, что именно — гору, именно — своротил, что едва ли не каждый прохожий тебя на улице узнает: «А-а это тот самый, который...»
«Который меня осчастливил», — так, кажется тебе, произносит каждый прохожий...
И никто-то и нигде тебя в этом не разубедит, даже в редакции молодежной газеты, которая тебя напечатала. Хотя там считают наоборот, будто это они тебя осчастливили. И главный, и зам. главного, и зав. отделом, и литсотрудник, и даже машинистка Юлечка, все они непоколебимо так считают, всем ты, безусловно, обязан по гроб жизни.
Но меня и это не смущает, и я вступаю в редакцию, словно на седьмое небо. А кто этого не понимает, кто не на седьмом, а только на шестом небе, тот глупец и чуть ли не личный мой враг.
Я в тот миг совершенно забываю, что главный — в огромных очках, с очень громким голосом и очень тихим нравом, который только и ждет не дождется, кого бы ему послушаться и чей бы юбилей не забыть отметить, вовсе не обо мне думает. Он уже давно вышел из молодежного возраста, его давно должны куда-нибудь перебросить, так вот он об этой самой переброске и думает, только о ней, а вовсе не обо мне.
Я забываю, что зам. главного, теннисист-разрядник, стройный малый (летом — пестрая кепочка, зимой — пестрый вязаный колпак) тесными, но никому не известными узами связан со столичными журналистами, именно об этих узах он и думает. Кроме того, именно он, а не кто другой зарезал три моих предыдущих рассказа, и зарезал-то, по моим наблюдениям, не без злорадства. Теперь, когда все-таки напечатан мой четвертый рассказ, кто-кто, а он-то, конечно, мой несомненный благодетель.
Маленькое отступление по поводу фразы по ходу краткой характеристики зам. главного, а именно: «...связан со столичными журналистами...».
Я часто думаю: вот если бы у меня были прочные знакомства в столичных журналах! Если бы были — я бы и не связывался с этой провинциальной пузатой мелочью. Ни с главным, ни с зам. главного, ни с кем и никогда!
Но у меня в столице — никого...
Почти никого — у меня есть Саша Плиточкин, но я даже не могу точно сказать, есть он у меня или нет!
Он иногда отвечает на мои письма (которые я пишу просто так, без всяких задних мыслей, без просьб к Саше) и сообщает, что поговорил обо мне, о моем таланте «кое с кем», но кто эти «кое-кто», я так и не знаю. И тем не менее на всякий случай «кое-кто» — это тоже неплохо и даже хорошо. Это такое «хорошо», которое лишний раз вводит меня в круг человечества. Человечество ведь тоже неизменно надеется на какую-то протекцию в этом мире, на «кое-что» и «кое-кого», и я-то чем хуже?
Я-то почему не могу помечтать о протекции? А еще лучше — о таких собственных силах, которые ни в чем и ни в ком не нуждаются, только в самих себе?
О собрании сочинений помечтать. С комментариями. С одним-двумя томами переписки...
И вот я пишу не только очередной рассказ, но и о том, как я этот рассказ писал, при каких семейных и прочих обстоятельствах. А вдруг пригодится? Вдруг пошлю все это какому-нибудь редактору вместе с рассказом, чтобы знал, такой-рассякой, с кем он имеет дело!
Чтобы знал твердо!
Ну, это краткое отступление, не более того.
Следующий, кого я посещаю в редакции «молодежки», — зав. отделом искусства и литературы.
Я забываю, что зав. отделом в общем-то истинный мой болельщик и доброжелатель, блицшахматист, потому, наверное, похожий на ладью — книзу толще, кверху тоньше, — в прошлый вторник сказал мне: «Вот что, Вова, дорогой мой, мы тебя напечатаем, но... полгода у тебя к нам никаких претензий, никаких рукописей, понял? Этак и тебе и мне будет удобнее, понял?
Литсотрудника я не забываю, но стараюсь не замечать: он мне завидует. Он, этакая коротышка с усиками и только что со студенческой скамьи, считает, что пишет го-раз-до лучше меня и что печатать должны его, а не меня. «Ты, мужик, — нередко говорит он мне, — ты не думай, будто работать в газете — это для писателя малина. На самом деле, мужик, в редакции к своим, знаешь, какое отношение?! Похабное отношение, да! Заказал тебе редактор материал, ты сделал все, как надо — похвалят, фикс подбросят, но собственное творчество — это ни ногой. С собственным — на все четыре стороны. С собственным — хоть в петлю, никого это не касается! Вот как, мужик, дело-то обстоит... Чтобы ты знал, чтобы воспринимал, мужик!»
Машинистка Юлечка — чья-то, какого-то значительного лица дочь, надо думать, не совсем удавшаяся, в общем-то мировая девка, свойская и бесшабашная, — радуется моему успеху. Правда, для меня ее искренняя радость омрачается тем, что Юлечка, я знаю, радуется любой корреспонденции, если только именно она в свое время перепечатывала ее на машинке «Уфа».
Ну, дело-то ведь не в том, что я забыл и что я помню, не в том, с кем и как я в редакции здороваюсь и беседую, к кому и в какие комнаты захожу, дело в другом: сегодня я АВТОР!
Автор, авторство... Сегодня мне кажется, что без авторства моя жизнь была бы вообще немыслима, невозможна. Кажется, что если бы зам. главного редактора, теннисист-разрядник и на этот раз снял бы, зарезал бы мой рассказ, я бы этого уже не пережил, я бы умер. Отсюда и ощущение счастья — жив ведь, жив! Миновало! Прошел по краешку пропасти и вот — жив!
Потом, когда я выхожу из редакции с пачкой сегодняшних номеров «молодежки» в «дипломате», я начинаю думать серьезно и реалистически.
И, если хотите, трагически...
Да-да, если я понимаю литературу — а ведь я ее понимаю! — я не могу не знать, что рассказик мой так себе. Дерьмо. Что он есть, что его нет — литературе все равно. Рассказик этот не только не подтверждает мой талант, но даже противоречит ему. И тут я начинаю чувствовать, что вместе со своим «дипломатом» иду ко дну, ко дну самого себя и всего окружающего мира.
Надо как-то спасаться, надо выплыть...
И через некоторое время я выплываю: радуюсь-то я своему авторству точно так же, как и всякий другой член литобъединения при «молодежке», точно так же, а вот страдаю и сомневаюсь — совершенно не так, совершенно по-своему.
У всех моих коллег таких сомнений нет, да и не может быть...
Значит?..
Значит, я чем-то все-таки отличаюсь от них — начинающих, подающих надежды, не признанных сегодня завтрашних гениев, всем надоевших, осточертевших, никому не нужных... Отличаюсь! И, значит, есть надежда. Потому что, если ты ничем-ничем не отличаешься от двадцати своих друзей-товарищей, значит, ты никто, хода тебе нет нигде и никуда, никого ты не переплюнешь, другие переплюнут тебя...
И вы знаете — помогает, и вот я уже иду не ко дну, а в свой «Водоканал». С опозданием на два часа — я отпрашивался на два часа, а прогулял четыре.
Дрянь дело, зато в отличие от многих-многих других я очень хорошо знаю и чувствую, что такое литература.
Правда, мне некому об этом рассказать, толково объяснить свое понимание.
Совершенно некому!
Я уже говорил: раньше у меня на этот случай всегда был под рукой надежный друг, журналист Саша Плиточкин: вот уж кто слушал внимательно, не перебивая, и не навязывал мне рассказов о себе!
Редкий случай?
Редкий, но вполне объяснимый: Саша, хотя и был журналистом, никогда и не помышлял стать писателем. Счастливчик!
И потому, что не помышлял, он им стал (почти что), он ухитрился уехать в Москву, прописаться и сделаться ответсекретарем толстого столичного литературно-художественного журнала. Каково?!
И каково теперь мне без друга? Который тебя слушал, слушал, слушал и не перебивал?
Так вот, я знаю, например, что так называемым художественным образом нынче уже никого не удивишь... Какой бы характер ни создал прозаик — это уже обязательно было в литературе. Каким бы невероятным характер ни был — в реальной жизни найдется еще более невероятный, и выдумка здесь бессильна.
Другое дело — событие. Событие еще остается предметом литературы, но только при условии его мифологичности. Пусть современной, но мифологии, современной, но притчи. Без этого, а само по себе событие тоже никому не интересно, их, реальных событий, так много ежедневно, ежечасно происходит в мире, год от года они претерпевают такую инфляцию, что нынче они уже ничего не стоят, пятачок за пучок или совсем даром.
И только если из события извлекается притча, если оно преобразуется в современную легенду — ну, тогда другое дело, тогда оно еще может привлечь читателя. Событию же без легенды читатель предпочтет документальное произведение, мемуары или какое-нибудь исследование какого-нибудь общественного вопроса.
И нынешние крупнейшие писатели это поняли, знают и так и делают — пишут легенды.
Лакснесс — помните его «Атомную станцию»? Что это, если не легенда, причем вполне в духе исландской саги, только современной?
Камю... Помните «Чуму»?
А Габриэль Маркес — он весь такой, ну разве не легенда и не притча «Осень патриарха»? И «Сто лет одиночества»?
И величайшим писателем современности станет тот, кто создаст «Божественную комедию» двадцатого века.
Вот бы Густову Владимиру Ивановичу создать «Божественную»! Ему бы?! А?!
А в «Водоканале», я это сразу почувствовал, в мое отсутствие произошло ЧП.
И произошло, опять сразу чувствую, по моей вине.
Я и так пришел в «Водоканал» с запозданием, пришел сам не знаю какой — грустный или радостный, трусливый или храбрый, скромный или нахальный, умный или дурак дураком, а тут еще ЧП!
По моей вине! Надо что-то делать, что-то выяснять и как-то себя вести.
Я веду себя так:
— Привет, Михаил Андреевич! Привет, привет!
— Ишь, расприветился... — тихонько произносит Михаил Андреевич, руководитель нашей группы и неплохой, в общем-то, мужик. А громко он говорит: — Экспликация к башне семнадцать, район «Щ»? Ну? Чего молчишь?
Я действительно, молчу, не понимаю, в чем дело.
— Не понимаешь? Нет? Ты в чем понимаешь-то? В романчиках? В гонорарчиках?
Я держусь своей линии:
— Ну, какие там гонорарчики? Тысчонка-другая раз в месяц перепадет, только и всего...
Итак, вот в чем дело: месяц назад я составил проект внутридомовой разводящей сети по жилой башне № 17 в районе «Щ», а экспликацию, — общий подсчет арматуры, всяких там колен, тройников, раструбов — не перенес на ватман... Забыл.
Я бросился к своему кульману — какой там кульман, так себе, урод, самоделка, но я ее, эту самоделку, почему-то очень люблю, этот мой рабочий станок, я тотчас нашел в ящике экспликацию на двух листочках бумаги с синеватым оттенком, но теперь они были уже ни к чему, на ватман-то они перенесены действительно не были...
Конечно, виноват Густов Владимир Иванович, старший инженер, но удивительно: куда другие-то глядели? Куда Михаил Андреевич глядел, подписывая лист без экспликации? Куда сметчики глядели? Ведь это же очевидно: лист без экспликации — еще не лист и не проект, его в ту же минуту надо завернуть обратно исполнителю, то есть, мне. Никто не завернул... И вот до конца рабочего дня я чем был занят? Я объяснительную на имя главного инженера писал, я к сметчикам ходил, в отдел снабжения ходил, и куда бы я ни ходил — везде на меня смотрели как на сумасшедшего.
Но ведь пропустить лист без экспликации — это тоже сумасшествие, и вот мне хотелось поговорить с моими коллегами искренне и на равных — как сумасшедшему с сумасшедшими, как психу с психами, как растяпе с растяпами, но никто этого равенства не признавал. Никто! И я один-одинешенек был сумасшедший, один псих и растяпа, один-одинешенек, а больше никто!
На меня одного с удивлением смотрело, большое-большое лицо со множеством глаз разного цвета и разного выражения. Было тут недоумение, злоба была, осуждение было, доброжелательство, но только с излишним любопытством. Презрение было.
А я не смотрел на них, на все эти лица в одном лице. Я в пол смотрел, в потолок, в окно, но только не на них. И вот что странно: они смотрели на меня во все глаза и меня не видели, а я ни на кого не смотрел, но видел всех...
Тоже литература? Ее свойства, да?
Вот говорят, что у художника, у натуры творческой, всегда две жизни: одна — личная, бытовая, другая — творческая, созидательная. Две в организме художника ткани: клеточная, механическая и «ткань» духовная. И все с этим согласны.
А я не согласен, нет! Не может духовная ткань напрямую соединяться с клеточной, с механической, не может! Чтобы, скажем, чувство любви или художественного воображения вот так, напрямую соединялось со скелетом моего организма? Нет, они несовместимы! У них совершенно разные свойства, у одной ткани должна быть железная прочность, у другой — легкость, невероятность. Как же они между собой соединятся-то? Такие разные и совершенно разного назначения?!
Нет, тут обязательно должна быть еще и третья ткань — соединительная. Я, когда догадался об этом, заглянул в Большую Советскую и узнал, что это «ткань... выполняющая опорную, трофическую (питательную) и защитную функции». Защитную — это самое главное.
А что касается меня лично, все дело в том, что нет у меня соединительной ткани. Нет защитной.
Ума не приложу: как без нее обойтись? Если бы уйти назад, то есть в «Водоканал», только в него, а больше никуда, ни-ни, чтобы и в чертежах и в экспликациях у тебя был полный и вечный порядок, а больше ничего?!
Была такая возможность. Была, но теперь она упущена, и назад хода нет, как не бывало. И когда подумаешь: «На кой черт тебе эта самая проза?!» — тут же хватаешься за голову: свят, свят, свят — вот кощунство-то! Вот богохульник-то! Вот предатель искусства и литературы!
В общем, я дождался звонка об окончании работы. Этот звонок я послушал-послушал и решил обождать еще минут пять, чтобы одному выйти из конторы. Пяти минут ждать не пришлось, срок оказался слишком большим — уже через одну-две минуты во всей конторе не было ни души, но я все равно отсидел запланированные пять, а потом пошел к автобусной остановке.
И на автобусе поехал домой. В собственную семью поехал.
Собственная семья: Вовка и его мама, Людочка Густова. (У нас в семье, как в том рассказе, Володя-большой и Володя-маленький.) По поводу Вовки-маленького я что могу сказать? Учится неважно, а парень хороший. Хороший такой теленочек, большеглазый, ласковый, беззаботный, и ни одному его обещанию верить нельзя. Скажет: «Завтра встану в полседьмого. Не будите — сам встану, честное слово!» Ну так и знай, проспит до десяти и даже не удивится — подумаешь, беда! Впереди еще целый день. Но и целый день пройдет у него точно так же: собрался сделать и то, и другое, и пятое, и десятое, а не сделал ничего, что-то такое читал, кому-то звонил по телефону, что-то посмотрел по телевизору, а дела как не было, так и нет.
«Ну и что за беда, что нет? Последний, что ли, это день в моей жизни? Завтра же обязательно будет другой, послезавтра — третий, и так далее, о чем горевать-то?»
Очень похоже, что теленочком он и через десять лет останется. И через двадцать. И на всю свою жизнь.
Я как-то спросил:
— Вовка! А что ты будешь делать, если я умру?
Он мне ответил:
— А ты, пожалуйста, не ври...
— Ну, брошу тебя. Надоешь ты мне окончательно, вот и брошу...
— Опять не ври...
Я подумал, подумал и спросил:
— Вовка! А что ты станешь делать, если я стану большим-большим писателем? И напишу много-много книг. И все напечатаю. Да еще не по одному разу?
— Куплю велосипед! — сказал Вовка. — Сначала. А потом — мотоцикл! — И еще поинтересовался: — А ты не врешь? Опять? Если не врешь, тогда куплю «Жигули».
Такой он, мой Вовка. Трагедии пока что нет, и то хорошо. И наплевать ему на литературу, он о ней знать не знает, и, верите ли, это тоже хорошо.
Ну а Людочка Густова, та прекрасно знает, что она будет делать, если я стану большим писателем, напишу много-много книг и все напечатаю.
Это ее мечта, к чести ее надо заметить, мечта тайная. Вслух она никогда и никому не позволит сказать: «Вот когда мой Володя станет... то я...»
Нет-нет, она знает, что это мечта, мечта несбыточная, что с этим надо умело мириться, что ей повезло: другие мирятся с тем, что мужья изменяют, что пьют, что бездельничают, а у нее муж всего только пишет — да неужели с этим нельзя мириться?! Можно, должно и дает кое-какие преимущества; дает чувство некоторого превосходства: «Вот я тихо, спокойно и мудро примиряюсь с чудачествами мужа, значит, я умнее его, значит, не я ему, а он мне обязан... Первая-то жена моего мужа, та не выдержала испытания, та ушла, а я не уйду, кто из нас лучше? То-то... Кто жена настоящая, а кто так себе? То-то...»
Такое логическое доказательство своей правоты, своего превосходства.
Подчеркиваю: логическое.
Еще подчеркиваю: когда после истории с экспликацией я отсидел после работы в опустевшей конторе за своим кульманом пять минут, мне это нужно было еще и для того, чтобы ехать домой одному, без Людочки Густовой.
Так у нас заведено: не она заходит за мной, если я задерживаюсь после работы перед кульманом-самоделкой, а я захожу за ней в сметный отдел. Если же не захожу, она знает, что я хочу ехать домой один, знает, что у меня или плохое настроение, какие-нибудь невзгоды, неприятности и заботы опять-таки на литпочве, или же попросту меня осенило, и я тороплюсь скоренько написать листочек-другой своей прозы, или, наоборот, настроение у меня хорошее, беззаботное, и мы хотим сгонять блиц с Михаилом Андреевичем.
В том, и в другом, и в третьем случае мы едем домой каждый сам по себе, так лучше. И опять-таки логичнее, причем на зависть всем тем семейным парам, которые тоже трудятся в «Водоканале», — у них-то вечно по причине отсутствия такой вот координации возникают недоразумения.
У нас же с Людой Густовой — никаких, и все отдают должное ее выдержке, ее безупречному умению строить семейные отношения. Заодно, то есть вместе с Людочкой, коллектив «Водоканала» прощает мне мои литературные увлечения.
Вот и теперь я твердо знаю: ну день, ну два дня будет, еще будет очень много разговоров вокруг истории с экспликацией, а потом мне все простится. Да, с такой женой не пропадешь! С ней как у Христа за пазухой, этого и доказывать никому не надо — как у Христа!
Ну вот, а когда я ехал в автобусе домой — один, — я думал о сюжете своего нового рассказа...
Тот, который напечатан сегодня в «молодежке», из-за которого я не заполнил экспликацию, — тот дрянь, а вот о котором я думаю, возвращаясь домой один, ухвативигись за «вешалку» в автобусе, — этот имеет быть.
Имеет быть чем-то серьезным.
Значит, так...
В безлюдной степи весной совершает вынужденную посадку пассажирский самолет.
Так и начинается: степь, самолет, около самолета толпа растерявшихся пассажиров, уже приговоренных к чему-то. Они угадывают — к чему? Они, угадывая, жмутся друг к другу, шепчутся, плачут и проклинают, и только одна женщина, молодая, в зеленом платье, уходит от этой толпы в степь.
Уходит и думает, что так и надо — настало время уйти в безлюдную степь. Она ведь всегда, всю жизнь уходила от людей...
Уже два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь прохожих миновало ее на площадях, улицах и в метрополитенах разных городов, в троллейбусах, в автобусах, в трамваях, а она миновала их... Может быть, больше чем два миллиона семьсот тысяч триста шестьдесят семь, но ей почему-то кажется, что именно столько, ни больше и ни меньше... Это население целого государства, но теперь она не смогла бы вспомнить ни одного из них, и, конечно же, никто из них, из этих прохожих, никогда не вспомнил ее...
Вот она и уходит прочь, уходит от этих семидесяти трех пассажиров — она чувствует свою обязанность уйти, чувствует эту логику ухода, эту обязанность и удивляется тому, что этой обязанности, кроме нее, никто не чувствует.
Тем более что только она одна в зеленом платье и степь тоже зеленая-зеленая, и женщина на глазах у испуганной толпы теряется в этом ярком цвете, словно в огне, и толпа около самолета вздыхает с облегчением — толпе кажется, что степь, что все окружающее пространство, приняв эту жертву, подобреют и помогут спастись всем остальным...
Каждый человек в этой толпе тоже прошел сквозь свои миллионы прохожих, сквозь их прошедшую историю, сквозь бурную их современность, но никто, ни один из них сейчас даже и не подумал об этом...
Когда же самолету была оказана техническая помощь, когда он снова поднялся в воздух, никто из пассажиров не вспомнил о женщине в зеленом платье, ушедшей в зеленую степь...
Ведь вспомнить — значит сказать вслух, сказать вслух — значит искать в степи женщину, искать — значит еще оставаться в этой зеленой, красивой, но безлюдной степи...
Чем не сюжет? И почему бы ему не быть гениальным?
Ну, конечно, странная вещь... Странная для автора, нечего и говорить — для редактора.
А еще, покуда я ехал в автобусе домой, я думал о роли биографии в творчестве писателя.
Вот, скажем, Толстой и Гоголь...
Могучий Толстой, долгожитель, многочисленные предки оставили заметный след в отечественной истории, многочисленные потомки не остались людьми неприметными, и вот он всю свою жизнь как будто бы вживался в собственную жизнь, обширную и разветвленную, в свои переживания разных возрастов, в переживания своих близких, а из этих переживаний и возникли грандиозные произведения. Ведь даже «Войну и мир» без большой погрешности можно назвать по-другому: «Война и семья».
А Гоголь?
У того и биографии-то не было, и сам-то он был хилым, неврастеничным человеком, мало что на свете видел, мало что пережил, не влюблялся (так, пустяки, кажется, какие-то!), отцом не был, семьи не имел, практическими делами не занимался, не умел, а ведь тоже — какие грандиозные образы создал! Тарас Бульба! Да такого и у Толстого-то нет! А Чичиков?! Какая предприимчивость, какой делец и юрист! А Собакевич?! А Ноздрев? А поищите-ка в мировой литературе такого же веселого проходимца — Хлестакова!
Спрашивается: какую же роль играет биография в творчестве писателя? Может быть, никакой? Может быть, в принципе, теоретически писателю и вообще не нужна жизнь, она только мешает ему, и самый лучший, идеальный вариант — это не писатель имярек, а некое творческое вещество; которое не живет никакой другой жизнью, кроме творческой?
Действительно, зачем идеалу жизнь? Чтобы коверкать свою идеальность? Чтобы растрачивать себя попусту и не по назначению?
Но вот в чем дело: и Толстой, и Гоголь оба в одинаковой мере были жертвами литературы, ее рабами. Причем добровольными, а ведь добровольное и даже восторженное рабство — это худший вид рабства. Ну да, один был рабом по причине богатства своей жизни, другой — по причине ее бедности.
Вот я и думаю: где та причина, которая и меня сделала бы рабом литературы? Настоящим, пресмыкающимся и безропотным рабом?
Где она? Неужели ее нет? И не будет никогда?
Да, как это ни странно, но я часто (а теперь и все чаще) вспоминаю о своем первом, действительно неудачном браке, о первой своей жене Фаинке, о нашем неуклюжем, длинном и нерешительном разводе. Который я никак не могу забыть. Почему не могу? А, знаете, потому, наверное, что во всей этой ситуации я был достаточно благородным. Вот так: не только достаточно, но и попросту благородным, а ведь собственное благородство — вещь, кажется, незабываемая? Когда его и доказывать-то никому нет никакой необходимости, когда оно долгое-долгое время, может быть, до самого конца жизни, нужно только тебе самому, больше никому? Когда вполне отдаешь себе отчет в том, откуда оно взялось, твое благородство.
Я понимал, что обманул Фаинку, вот оно оттуда и взялось — из этого обмана.
Я ей, молоденькой, миленькой и такой доверчивой девчушке, долго и усердно объяснял, какой я писатель, какой замечательный, какой необыкновенный, ну, а она, конечно, поверила. Разумеется, я говорил ей «буду», но ведь, если буду, значит, уже есть — без «есть» какое же может быть «буду», откуда оно возьмется?
И вот объяснения этого «буду», а вовсе не объяснения в любви и стали нашей любовью. Да еще такой светлой, такой живой и дорогой! — мы сколько ни смотрели с Фаиночкой вокруг себя, ни у кого такого не было, такого света, такой увлеченной доброты друг к другу. Теперь-то я думаю, что мы с самого начала понимали, что все это наша выдумка, мечта, но разве мечта не может быть любовью? Вот мы и мечтали, мы смотрели на звезды, на небо, на землю, на траву под нашими ногами, стараясь вместе запомнить все это, запомнить для страниц моего (нашего!) будущего рассказа, будущей повести. Сегодня мы смотрели вокруг себя молча, а назавтра рассказывали друг другу, что и как каждый из нас запомнил — какие краски, какие запахи, какие звуки, предметы какие. В троллейбусе мы со всем вниманием вслушивались в разговоры людей, в их слова и фразы, улавливали в этих разговорах сюжеты и опять рассказывали их друг другу, украшая их собственным воображением, — откуда что бралось!
Такое было у нас с Фаиночкой литобъединение!
Когда мы поженились, мы и еще порассказывали друг другу разные сценки, сюжетики, рассказики, повестушки, романчики, но ни рассказов, ни повестушек, не говоря уже о романе, у меня почему-то не появлялось и не появлялось, зато появилась Светланка, иначе говоря — дочка появилась у нас, младенец. И жизнь втроем появилась в одной комнате коммунальной квартиры.
Об этом рассказывать не буду, всем это известно, даже тем, кто сам через это не прошел, ничего неожиданного: каждую ночь садишься на краешек ванны, кусок картона на коленях, листок бумаги на картоне — пиши не хочу! Хоть «Войну и мир» пиши — кто станет возражать? Никто не станет. Все жанры тебе подвластны, знай только властвуй!
И вот я не стал больше врать, а честно Фаиночке признался: нет у меня никакого «буду». Нет, и только.
А Фаинка взвилась — как так нету? Куда оно девалось? Почему было и не стало? Этого не стало, а что стало вместо этого?
А когда я ни на один вопрос не смог ответить, она начала меня презирать, и такие у нее оказались способности к этому делу — к делу презрения человека, что она и сама себе, бывали моменты, удивлялась: «Вот ехидна так ехидна — надо же!»
А тут еще беда — у нас квартира без дверей. Вот когда я почувствовал, что это беда! Одна дверь в общий коридор, а внутри квартиры — ни одной! Ведь как часто приходится слышать о том, что он (она) «хлопнул дверью». А тут — слышать об этом слышишь, а самому ни-ни! — хлопнуть нечем! Дверью, которая в коридор? Так это бесполезно, ничего, кроме лишних недоразумений с соседями!
Ах, какое это великое изобретение, какое достижение ума человеческого — двери, и как обидно, как нелепо, что в век цивилизации, когда ты запросто летаешь на воздушных лайнерах и читаешь журнал «Знание — сила», это достижение тебе недоступно, ты до него все еще не дорос.
В пещерах у неандертальцев дверей не было, они до этого не доросли, вот и ты тоже не дорос.
Банальная история!
Она была бы совершенно банальной и мерзко-скучной, о ней и рассказать-то было бы нечего, если бы, повторяю, не мое благородство, которое тут-то и возникло. Бывали минуты, когда Фаина просила, даже умоляла: «Ну, пообещай, Вова, еще! Пообещай хоть немного!»
Но я молчал.
Когда она просила в последний раз «Пообещай!», я знал, что это в последний раз, она знала, что я об этом знаю, — я все равно молчал.
Ну а насчет того, что Фаина, этакая прелесть, хоть и со Светкой на руках, но все равно в девках долго не засидится, сомнений никаких не могло быть. У нее-то ее «буду» было не таким, как у меня, оно было верняк.
И теперь, когда у нее другая семья и детки ухоженные, и квартира полнометражная, и когда она ни с кем не скандалит, не ехидничает, она и сама оказалась очень хорошей: вспоминает, что всем этим обязана моему благородству. Я ее встречал не раз — она вспоминает.
Ну а я кому? Обязан?
Я обязан литературе. Ей-богу! Той самой, проклятой прозе. Что-то все-таки она в меня вложила, какое-то благородство, что-то мне объяснила. Я понял, что покуда многие-многие люди через мои книги поймут, что литература во мне живет и жила всегда и неизбежно, она сначала должна пожить во мне одном, я и говорить-то о ней не вправе ни с кем. Ни с Фаинкой, ни с Людочкой, разве что с самим собой, да и то шепотом, с робкой надеждой на то, что когда-нибудь я стану ее рабом.
Да что там рабом. Рабство такого рода — это только прелюдия, предисловие.
А нужно смотреть в корень, то есть в эпилог. Эпилог же таков...
Разве Толстой, разве Гоголь кончили рабством? Нет, они кончили крахом... Толстой убежал из дома, Гоголь сжег рукописи и сам умер страшной смертью.
Чем больше примеров, тем заманчивее мечта: вот бы и мне, Владимиру Густову, такой же крах! Вот бы и мне!
А еще меня все время спрашивают: в чем содержание? Содержание?! Боже мой, да его сколько угодно! Не говоря уже о своих собственных семейных отношениях, семейные отношения всех твоих друзей-приятелей — это такие содержательные сюжеты, дух захватывает! А отношения на работе? А отношения каждого человека с окружающим миром? Право, не знаешь, куда деваться от содержания!
Все дело — в форме. Придать содержанию форму рассказа, повести, романа — вот задача!
Принято считать — задача литературная, проблема искусства.
А ничего подобного, это задача нашего существования, всей нашей жизни. Жизни ведь сколько угодно и самой содержательной, а вот формы для всего этого мы, люди, ищем, ищем... Так что проблема формы и содержания — это вовсе не искусствоведческая проблема, отнюдь, более всеобщей проблемы, может быть, и вообще никогда не было и не будет.
Хорошо зайцам: у них полная гармония между формой и содержанием жизни. И воробьям хорошо. И гиппопотамам! Они-то сформировались давно, войны между собой не затевают. Каждый знает свое неизменное место в этом мире и потому творчеством не мучается.
А я вот мучаюсь. Слишком. И завидую Гоголю. Вот уж кому завидую, вот уж чей крах — поистине недосягаемая вершина.
Завидую крупно, а в то же время мелочусь, мелочусь, и так мне хочется, так мне соблазнительно и необходимо рассказать о себе — какой я писатель, какая личность, какой индивид и что стоит за этой подписью:
Вл. Густов, ст. инженер-сантехник.
Саша! Друг!
Такое дело, такой вопрос: я посылаю на имя вашего главного мировой рассказ, почти что повесть — «Вынужденная посадка».
Или я ничего не понимаю в литературе и вообще стопроцентная бездарь, или «Посадка» — мировой рассказ, пожалуйста, объясни это своему главному!
Объясни это ему толково, а чтобы у тебя были в руках доказательства того, что он имеет дело с настоящим, стопроцентным писателем, я направляю еще и послание, в котором повествую о некоторых своих взглядах на такой предмет, как проза. Вдруг поможет? Ведь главный же должен знать, с кем он имеет дело.
Живу ничего.
Купил Вовке велосипед. Какие выводы следуют из этого факта?
1) Живем ничего.
2) Физически и морально здоровы.
3) Обладаем необходимыми условиями существования, то есть временем (чтобы купить велосипед — эти машины теперь редко бывают в продаже, надо искать да искать) и пространством (вокруг нашего дома, где Вовка уже катается на велосипеде).
Вот если бы вы дали мою «Посадку» в 11-м номере! Вот было бы событие! Каждый год 10.XI мы созваниваемся с Ф. В этот день мы когда-то развелись. Вот мы и поздравляем друг друга с днем освобождения.
Теперь представь себе, что одновременно с поздравлениями я сообщаю Ф. о своей публикации и советую: «Прочитай! Прочитай обязательно: среди героев (героинь) «Вынужденной посадки» ты обязательно узнаешь и себя! А еще мне кажется, что сюжет этого рассказа мы выдумали вместе, на два голоса, во времена нашей глубокой юности».
Так не забудь же, Сашок, про своего главного!
Твой старший инженер-сантехник Вл. Густов.
Друг мой, Володя!
Ты же знаешь, как я к тебе отношусь, с какой неизменной теплотой, и вот я беседовал со своим главным один час и семнадцать минут (1 ч. 17 м.).
Я объяснил ему, что мы имеем дело с выдающимся прозаиком Владимиром Густовым, что он может в этом убедиться, сравнив его «Вынужденную посадку» с общепризнанными и всячески отмеченными романами таких авторов, как А-в, Б-в, В-в, Д-в...
Я утверждал, что это преступление — пятый раз подряд отвергать произведения В. Г-ва (Владимира Густова).
Главный чесался, вздыхал, кажется, сучил ногами под столом, но прогонял меня (мы вместе болеем за ЦСКА, за «Торпедо» и за Карпова).
Потом главный сказал: «Ну, ладно, ладно... Журнал не резиновый. Нам обещали увеличить объем на один лист, когда увеличат, тогда и напечатаем...»
И тут я положил перед ним твое письмо по поводу прозы вообще — так, что ли, его можно назвать? — и сказал, что не уйду из кабинета, пока он не прочтет это «эпистолярное наследство».
Главный читал, чесался, вздыхал, ногами под столом, кажется, не сучил.
Потом сказал: «Ну, ладно, ладно... Посмотрим, посмотрим...»
Вот такие новости. Других нет.
Привет Вовке (он еще не сломал велосипед?) и Людочке (она еще не убежала от тебя-зануды?).
Твой друг Саша Пл.
Из редакционной переписки
«Исходящее»
Уважаемый тов. Густов!
Ваш рассказ требует большой доработки, если вообще есть смысл его дорабатывать.
Ведь уже сюжет внушает большое сомнение. Ну в самом деле, Вы пишете, будто некий самолет совершает вынужденную посадку в пустыне, к тому же он теряет связь с внешним миром, и пассажиры, оставаясь в неведении о том, где они и что их ждет, каждый выдвигает на этот счет свою версию, причем это версии как бы даже существования (или же конца?) всего современного человечества.
Да — ни больше и ни меньше, а именно так!
Очень путаная и несостоятельная ситуация.
А женщина, которая почему-то одна уходит в степь? Надо объяснить этот факт — она нормальная?
Куда как странно, нереально и неубедительно!
Стиль Вашего рассказа тоже заставляет желать лучшего. Что, например, может значить «выигрыш по проигрышу»? Ведь Вы же пишете для массового читателя, как такой читатель это поймет? С другой стороны, такое выражение, как «серое небо», слишком избито и тривиально. Ну а как представить себе «пестрый аэропорт» или «корявое поле»? А что за слово «бзик»? Его нет не только в толковом, но даже и в орфографическом словаре. Или вот Вы пишете: «Вошли в крестовый дом». Что значит «крестовый», зачем выдумывать слова? Пишите по-русски: «Вошли в дом крестом».
В дальнейшем желаю Вам творческих успехов.
Литературный консультант, член Союза писателей А. Кулебякин.
P. S.
Правда, Ваше сопровождающее письмо, которому Вы дали неуклюжее название «Несколько слов о себе и моей прозе», заинтересовало главного редактора.
Уважаемый Владимир Иванович!
К сожалению, рассказ «Вынужденная посадка» мы напечатать не можем. Вы, вероятно, уже получили по этому поводу подробное письмо нашего консультанта.
Но присланное вместе с рассказом сопроводительное письмо, которому Вы дали не совсем удачное название «Несколько слов о себе и моей прозе» и которое Вы адресуете как бы даже не редакции, а вообще говорите о своем отношении к прозе, это письмо обратило на себя внимание главного редактора, и он предлагает опубликовать его под названием «Проза» (в скобках «рассказ»).
Просим сообщить, считаете ли Вы возможным такую публикацию? Под Вашим настоящим именем или под псевдонимом Вы хотите ее видеть?
Просьба не задерживать с ответом.
Зав. отделом прозы О. Худяков.
(Рукой редактора А. Плиточкина: «О! Худяков»).
Саша! Друг!
Что же, и в твоих глазах я тоже не писатель?
О литературе рассуждать могу, рассуждения подлежат публикации, а как же с рассказом?
Как с «Вынужденной посадкой»?
Никак?!
Ответ жду срочно. Телеграммой.
Кроме тебя, мне ответить некому.
Твой Вл. Густов.
Сантехник? Инженер? Прозаик?
Список талантов
Господи! Как быстро течет время!
Ну вот, только начал — и сразу же начал не с того слова. Надо же, прицепится слово, прицепится на всю жизнь, что хочешь, то с ним и делай! Правда, в зрелом возрасте и на ответственной работе я от лишних слов отделывался, они мне мешали, но когда вышел на пенсию, они снова тут как тут...
Как быстро течет время! Так вот — я, можно сказать, профессиональный помощник, я у трех высоких людей был помощником, и, знаете, сколько лет? В общей сложности тридцать три года! То есть в среднем по одиннадцати лет у каждого начальника, но статистика утверждает, что средние цифры — это коварные цифры, им верить нельзя, потому что неизвестно, что за ними скрывается. И на моем примере в этом легко убедиться, потому что фактически дело было таким образом: у Владимира Ивановича я начал, мы вместе начинали, он и я, но Владимир Иванович был энергичный и очень тонкий человек, дипломат, он в нашей области надолго не задержался, он быстро — уже через шесть лет — оказался в Москве, а уезжая, рекомендовал меня Николаю Венедиктовичу. И пока Николай Венедиктович был на своем посту, я все время был при нем, бессменно был шестнадцать лет. Мы сработались так, что мне и в голову не приходило, будто я смогу быть помощником и еще кому-то. Кому-то другому, уже не Николаю Венедиктовичу. Но когда Николай Венедиктович уходил на пенсию, оказалось, что я-то еще нахожусь в хорошем рабочем состоянии, здоров, сравнительно молод, с хорошей памятью (это для помощника совершенно необходимо) и, прямо надо сказать, с едва ли не первоклассной выучкой.
И вот, уходя на пенсию, Николай Венедиктович рекомендовал меня Леониду Борисовичу, с которым я и проработал действительно одиннадцать лет до своего собственного выхода на пенсию. Вскоре после меня и Леонид Борисович тоже сдал здоровьем, уехал в Прибалтику, в Юрмалу, и где-то там в курортной местности на спокойной должности спокойно доживает век. Он несколько раз писал мне о том, что у него все в порядке, я отвечал ему тем же, поскольку у меня тоже было все в порядке. Так сложились мои тридцать три года работы в аппарате в должности помощника. Мне несколько раз разные люди говорили, что я — талантливый помощник.
Как быстро течет время!
А если уж речь заходит о талантах, о человеческой талантливости в принципе, так я для начала вот что могу сказать и что вспомнить: подумать только — тридцать пять лет прошло с тех пор, когда я перестал мучиться этим вопросом: в чем я талантлив? А до этого прямо-таки изнывал: в чем, в чем, в чем я все-таки талантлив?! И вы знаете, я бы не сказал, что с детства или хотя бы с юности я чувствовал себя талантливым. Не было у меня такого врожденного понятия, зато в возрасте двадцати шести и двадцати семи, два полных года, эта самая идея фикс ну прямо-таки мне жизни не давала. Точно — не давала! Истинная была фикс, и я без конца спрашивал сам себя:. «Да в чем я все-таки талантлив-то? Ведь если талантлив, так уж, конечно, в чем-нибудь, а не вообще неизвестно в чем». И я перебирал в уме все возможные талантливости, и ни одна не подходила ко мне, а я — к ней.
Обычно я начинал с буквы «а»: актер. Но актером даже в какой-нибудь худенькой школьной самодеятельности я никогда не был, не интересовался. Я пропускал «б», «в», «г», а декламатором я тоже не был, прочесть стихотворение Пушкина, или Лермонтова, или Маяковского — это на уроках литературы было для меня не только испытанием, но даже бедствием. В то время, когда мальчишки и девчонки нашего класса спорили о том, кто из поэтов лучше, я прикидывал, кто из них хуже, то есть кого особенно трудно прочесть вслух. Самым плохим получался Владимир Маяковский.
Буква «ж» — журналист. На этом пункте я задумывался. Журналистика сама по себе, конечно, меня привлекала, тем более что к тому времени я уже напечатал три корреспонденции в областной газете: о зимовке скота в Кузнецовском районе, о проекте строительства швейной фабрики, о чемпионе Олимпийских или других каких-то игр по прыжкам в воду (поскольку родом он был из нашего города и даже приезжал к нам, чтобы навестить своих родителей). Итак, журналистика немного, но все-таки что-то мне обещала. Она давала повод, и, может быть, я бы крепко поверил журналистике, но меня смутили два полковника.
Когда я ходил в кассу издательства, чтобы получить гонорар за свои корреспонденции (а я почему-то много-много раз туда ходил), я встречал там двух полковников в отставке с большими серыми альбомами серого картона, с корочками под кожу и с тиснениями. В эти альбомы очень аккуратно полковники вклеивали вырезки из газет, авторами которых они были. В очереди в кассу полковники всегда были первыми, но гонорар получали последними, они не торопились, они усаживались за журнальный столик рядом с очередью, обязательно слева от нее и, медленно листая свои альбомы, громко рассказывали друг другу, где и когда они напечатались, где и сколько каждый из них получил гонорара, и что в общих чертах предоставляет собою современная журналистика. И очередь замолкала, и заглядывала в полковничьи альбомы, и слушала их внимательно и как бы даже подавленно — альбомы были толстыми, а разговоры полковников поучительными. Для меня эти разговоры были первой школой журналистики, и в этой школе я узнал, что в газеты нет смысла посылать материалы просто так, на редакцию, это все равно что посылать на деревню дедушке, а надо иметь в редакции надежные знакомства как минимум на уровне заведующего отделом. Узнал я также, что писать надо короткой фразой, а положительного героя нынче писать по образцу Тургенева ни в коем случае нельзя, что нынче в журналистике нет ни Михаила Кольцова, ни Константина Симонова, а есть одни только посредственности, которые никому не дают ходу. Даже им, полковникам в отставке, совершенно невозможно пробиться в центральную печать, что же говорить о молодежи?!
Когда однажды в выплатной день я пришел в кассу с таким же большим альбомом, какие были у полковников, они оба и в один и тот же момент обратили на этот факт самое серьезное внимание. Обратили и заговорили. Причем — только для меня и на меня не глядя. Помнится, в тот день я и без того был в очень плохом, просто ужасном настроении (по причинам семейного порядка), а тут еще полковники внушают мне, что начинать в журналистике — дело нынче совершенно безнадежное, что некоторые начинающие, едва опубликовав три плюгавые корреспонденции, тут же вклеивают их в шикарные альбомы (оказывается, полковники знали, сколько и каких корреспонденций у меня напечатано и вклеено в альбоме), что редакциям газет и журналов надо серьезнее относиться к вопросу подбора кадров своих внештатных сотрудников — многие внештатные в быту и в семье (они особенно подчеркивали — «в семье»!) позволяют себе поступки, которые роняют престиж советской печати в глазах трудящихся масс, что... Одним словом, я вдруг почувствовал, что нет у меня призвания к журналистике. Хоть убей — нет и нет! Ну, а если журналист выходил из меня никакой, что же говорить о букве «п» — писатель?
Так и следовал я до конца алфавита: «р» (разведчик), «с» (спортсмен), «х» (художник) — и терпел неудачу за неудачей. Ни одна буква алфавита ко мне и близко не подходила. Да я, наверное, и не мучал бы себя и отступился бы от этого занятия, но как раз в то время дело шло к окончательному разводу с моей первой супругой, и она днем и ночью меня пилила, ругала, упрекала (в бездарности). И мне не оставалось ничего другого, как из чувства протеста, из необходимости самоутверждения убеждать себя в собственной талантливости. Во всяком случае — искать талантливость в самом себе.
Если же я не мог обнаружить, в чем я все-таки талантлив, это меня не переубеждало. «Не все ли равно, в чем ты талантлив, если ты талантлив в принципе? — думал я. — Надо подождать один год, один день, и все встанет на свои места, и моя талантливость откроется мне! Таинственное станет очевидным!
И я ждал. И, верите ли, я, взрослый человек с высшим образованием, отец семейства, я не в том себя самого упрекал, что не мог обнаружить своей талантливости, а в другом — почему я так поздно в свою талантливость поверил?! Поверил бы раньше, в юности, и даже в детстве, и мучительный поиск самого себя давно бы уже был в прошлом, давно бы я был талантом признанным!
Так я рассуждал в двадцать шесть тире двадцать семь лет.
Ну, а спустя некоторое время после развода, то есть к двадцати восьми годам, это прошло. Прошло, как с белых яблонь дым, и я встал на ноги, сначала в роли комсомольского работника, потом — хозяйственника, потом — аппаратного работника, Я даже думать забыл об этом заблуждении молодости, вернее — переходного, послекомсомольского возраста.
Впрочем, забыть-то я, конечно, забыл, но чтобы все это прошло совершенно бесследно — сказать ни в коем случае нельзя: на всю жизнь у меня осталось такое ощущение, что я талантливых людей знаю давным-давно и лучше, чем они сами себя знают. Собственно, не столько истинные таланты я знаю и понимаю, а прежде всего всех тех, кто во что бы то ни стало хочет быть талантом. В глубине души я таких людей понимаю до тонкости, знаю, кто из них есть кто. Кто, и зачем. Вот что главное: знать, зачем и где человек может и должен пригодиться. Я-то таких людей знаю и распознаю их безошибочно, кого-кого, а меня-то они не проведут, с кем-кем, а с талантами-то я умею ладить.
Я, например, считаю, что для каждой ситуации существует свой собственный талант. Есть среди руководителей сельского хозяйства, например, таланты колхозные, есть совхозные и есть аппаратные, созданные природой специально для облсельхозуправлений. Больше того — есть таланты для хорошего колхоза, не такая уж и редкость, гораздо реже встречается председатель с талантом на самый отсталый колхоз. Плохим председателем плохого колхоза тоже надо уметь быть, не следует думать, что это очень простое дело. Посадите на плохой колхоз хорошего председателя — всегда ли он его поднимет? Далеко не всегда, он и сам пропадет и колхоз сделает еще хуже. А талант на плохое в плохом колхозе будет чувствовать себя как дома, даже весело, и колхозники у него будут тоже как дома, тоже веселые! Талант должен попасть на ту точку в жизни, на которую он предназначен — без такого попадания он ничто, я в этом убежден. И, наконец, за талантом всегда тянется, не дает ему покоя все не сделанное им, а обыкновенному человеку — что? Не сделал и не надо... «Все всего не сделают, — рассуждает обыкновенный человек, — а если не сделают все, в том числе и большие начальники, какой смысл стараться одному, хотя бы и на сто процентов талантливому?!»
Значит, так: моя мечта о собственной талантливости не сбылась, они вообще редко сбываются, мечты, но из несбывшегося всегда нужно извлекать пользу. И я извлек. Я отнюдь не инженер человеческих душ, но знаю о людях больше, чем эти самые инженеры, больше всех знаю о талантах, чем они сами о себе. Я знаю, что девяносто девять процентов всех талантов — это люди, которые так и не смогли расстаться с мечтой о своей талантливости, — вот и все, вот и весь их багаж. А поскольку я это сумел, прошел это на практике, то уместно спросить: кто же из нас умнее и вообще выше, я или они — самодеятельные, самодеянные и несбывшиеся таланты?
Отсюда же и другое мое свойство, другая способность — к руководству талантами. Я ее чувствую, мою способность, и мои руководители тоже чувствовали ее во мне, например, Николай Венедиктович. Как только дело касалось вопросов культуры, творческих коллективов, индивидуального подхода к членам таких коллективов, Николай Венедиктович говорил мне: «Ну, это по твоей части... Подработай к такому-то числу...» И я подрабатывал точно в срок и уж, конечно, вполне объективно — это при работе с творческими личностями и кадрами самое главное. У них самих, у творческих личностей, вообще у всех работников культуры, объективности никогда не хватает.
Итак, Николай Венедиктович к моим подработкам неизменно прислушивался, а я, располагая его доверием, однажды подал ему такую идею: во-первых, составить список талантов нашей области, а во-вторых, с товарищами, которые будут включены в этот список, провести совещание. Совещание можно назвать так: встреча-беседа.
Встречу-беседу должен был провести лично Николай Венедиктович. На первый взгляд — пустяк, а если разобраться? Всерьез? Ведь как на практике обстоит дело? А вот как: чуть кто в области взял себе в голову, что он — талант, сразу же звонить по начальству, вплоть до самого Николая Венедиктовича, звонить, сообщать новость — вот какой явился у нас талант, вот какие у него мысли и замыслы, вот какие у него потребности. Ведь к таланту в первую очередь относятся слова: «...каждому по потребностям». И ведь какое чуткое отношение у таланта к самому себе, какая уверенность, что и руководитель должен проявить к нему равнозначную чуткость! «Прошу учесть, что у меня двое детей...», «Прошу учесть, что со мной живет моя мать» — и попробуй не учти! Хотя бы и устно, но учесть надо. Нечего и говорить о талантах признанных — эти звонят — надо, не надо, причем только для начала им вынь да положь общение очное! Конечно, надо различать таланты истинные от общепризнанных, но это уже теория, а я не теоретик, я — практик и как таковой и подал идею Николаю Венедиктовичу: составим наш списочек, раздадим его секретаршам в несколько кабинетов, и они точно будут знать — кого соединять, кого не соединять ни в коем случае, кого приглашать на мероприятия, кого — нет, кого — в президиум, кого — в зал. Вот так наконец-то благодаря списку мы расставим необходимые точки над «и». О списке, конечно, все узнают, начнется ажиотаж — кому неохота включиться в список талантов? Ну и хорошо, ну и правильно, что узнают, по крайней мере каждый будет о себе знать: звонить ему или не звонить, где сидеть — в президиуме или в зале.
Итак, Николай Венедиктович ко мне прислушался. Ну, немного засомневался, но, честное слово, очень немного. Он задал мне только один вопрос: не слишком ли пестрый будет у нас список: и художники, и архитекторы, и писатели, и журналисты?
— И ученые! — добавил я. — И хорошо бы медиков включить, особенно хирургов. У хирургов очень творческая деятельность. Нам, Николай Венедиктович, особо строгие рамки и не нужны.
— Ну, а без рамок что? Пестрота?
— Без рамок — универсальнее! — тотчас пояснил я, поскольку Николай Венедиктович очень любил слово «универсализм» и все производные от него. И Николай Венедиктович согласился со мной.
Скажу вам совершенно искренне: помощнику не положено проявлять особую инициативу, его дело — исполнение, доведение до конца принятых шефом решений, его дело — связь шефа со всеми, с кем нужно, и самое твердое отчуждение всех тех, с кем встречаться ему не нужно, но тут я отступил от этого железного правила, так как был уверен в практическом результате своей инициативы. И это несмотря на то, что я — помощник еще старой закалки, начинал еще при Хозяине, во времена ночных бдений, — вот так! В те времена своего непосредственного шефа помощник должен был знать до тонкостей и к шефу своего шефа тоже должен был иметь отношение. Это теперешние помощники, они позволяют себе и то, и се, и еще бог знает что они позволяют себе. Я же себе позволял что-нибудь, ну, может быть, один раз в год. Не больше. Что-нибудь такое вроде списка талантов.
Итак, первым в этот список я, конечно, записал Вячеслава Тимофеевича Подканунникова. Тут выбора не было — первым его! Он единственный народный на сцене нашего города уже в течение двадцати четырех лет. Мы давно ждали, когда он со сцены уйдет, нам было ясно — пока не уйдет, до тех пор наш театр не пополнится больше не только ни одним народным, но и заслуженным. Но Подканунников стоял все еще твердо на ногах и определял репертуар с учетом своего амплуа. А что поделаешь, если такой характер? Мы уже и с Министерством культуры РСФСР не раз связывались, но нам отвечали: «Решайте сами, но чтобы не было прецедента на всю федерацию».
Вторым лицом в наш список, конечно, нужно было внести Екатерину Яковлевну Кроткую, потомственную актрису оперетты и жену Вячеслава Тимофеевича. Будучи его женой, она перешла в облдрамтеатр, а будучи на тридцать два года младше своего мужа... одним словом, попробуй не включить Екатерину Яковлевну Кроткую в список талантов! Да вы и не представляете себе всех последствий! Тем более не включить в наше время, когда талантливые семьи получили в искусстве и литературе такое широкое распространение! Уж не потому ли, что в науке очень большое место заняли генетика, как инженерная, так и обыкновенная?
Ну и еще из актерского мира мы включили в списочек троих, менее известных. Что касается художников, то в нашем областном Союзе самым способным был, конечно, Никаноров — он в Москве выставлялся, его «Огонек» публиковал, «Советская женщина» и еще кто-то, не помню сейчас кто. Но... во-первых, Никаноров не председатель нашего отделения Союза художников, во-вторых, он даже и не член бюро, а в-третьих, что, конечно, самое важное, он сам, он добровольно из бюро вышел под предлогом нежелания, как он выразился, «заниматься склоками и анонимками». Если бы его за какую-нибудь аморалку, если бы за какую-нибудь спекуляцию иконами вывели из состава бюро, а то — добровольно! Не хочет, видите ли, он «заниматься»! Плюс ко всему у Никанорова в мастерской висели разные абстракции. Не то семь, не то одиннадцать абстракций. Вот и думай о человеке что хочешь! Что хочешь, то и думай! Вот и нужно — держать его негласно в уме.
Ну, остальные четыре человека художников трудностей никаких не представляли, мы их быстро наметили. И от ученых подобрали тоже, в науке всегда проще установить, кто есть кто, у нас было два заслуженных деятеля, один членкор ВАСХНИЛа, еще один кандидат в членкоры АМН и два ректора — люди сами по себе очень хорошие. Надежные люди.
Но вот уж с кем у нас испокон веков было неясно, так это с писателями — до чего сложный народ! У всех отчетно-выборные собрания как собрания, у писателей это почти что всегда нечто непредсказуемое — то они прокатят рекомендованное и детально обговоренное руководство, а то проявят такую дисциплину, которая от них и не требовалась.
И я даже не буду характеризовать нашу писательскую организацию в целом, для этого в аппарате были другие товарищи, я остановлюсь лишь на частном случае, который в то же самое время является как бы и общим, поскольку он касается Иллариона Захаровича Бачинского, ответсекретаря местной писательской организации.
Илларион Захарович Бачинский, сокращенно Избач, каждые два года заявлял о своем категорическом отказе руководить организацией и каждые два года переизбирался большинством в один, иногда — в два голоса. Его все не любили, но выбирали, предполагая, что, люби не люби, а он все равно пройдет по большинству голосов, и поэтому он проходил и на другой же день после выборов уезжал в подмосковный Дом творчества для творческой работы и для связи с издательствами, иначе говоря — для включения в издательские планы книг своих собственных и тех его коллег, которые как надо, так и выступали на отчетно-выборном собрании.
У Избача действительно была книга («Две луны») как бы даже и общепризнанная, но уж он так ее эксплуатировал, особенно в московских издательствах, так ее популяризировал в родном городе, что разбуди любого школьника нашего города среди любой ночи и спроси: «Что написал Тургенев?» — так он еще и не сообразит, он еще, чего доброго, скажет, «Капитанскую дочку», а спроси: «Что написал Бачинский?» — любой школьник и даже взрослый ответит в одну секунду: «Две луны»! В конце концов не скрою: у меня к Избачу было и личное отношение — лет восемь тому назад он заложил меня. Мы с ним встретились в одном доме, поговорили, я высказал ему мнение об одном человеке, а Избач меня заложил. Такие вещи не прощаются. Избача у нас в аппарате никто, не любил, так что мне и сговариваться ни с кем не было необходимости — один намек, одно слово, и все, кому надо, друг друга поняли. И, не сговариваясь, мы в нашем аппарате наметили во время совещания у Николая Венедиктовича Избачу хорошо и окончательно поддать. Конечно, я не хотел, чтобы для Николая Венедиктовича это было полной неожиданностью, и вот мы все настроились на то, чтобы наша встреча вообще носила самокритичный и критический характер, чтобы все крыли без обиняков: если Избач нахватал для себя и своих родственников три квартиры, чтобы так и говорили — не одну, не две, а три, если он организовал присуждение себе премии обкома ВЛКСМ за бездарную книгу «Три мгновения», чтобы тоже не молчали, а рубили бы напрямую: «за бездарную», «организовал». Избач был типичный талант в кавычках, а я думал, что и больше того: ему закавычивать-то было нечего, пустое место не закавычишь! И нам в нашем доме, в аппарате, давно надо было бы назвать в отношении Избача все вещи своими именами, да все как-то не называли, стеснялись, откладывали на ближайшее будущее. В связи с этим я совершенно откровенно скажу: я, в общем-то, люблю эгоистов — всегда знаешь, с кем имеешь дело, всегда знаешь, как надо иметь с человеком дело и что человек хочет. Невольно сравниваешь с ним себя самого, и всегда получается, что ты — меньше эгоист, чем он, а от этого — удовлетворение. В общем, вокруг эгоиста, даже талантливого, все как-то яснее и определеннее. Но вот в чем дело: эгоист все-таки должен быть умеренным и в материальном и в мемориальном смысле, а среди писателей, мне кажется, эта умеренность слишком редко соблюдается. И это не только у нас, на периферии, в Москве этого еще больше. В результате к нам из Москвы приходят такие факты, как, например, один, правда очень известный, писатель услышал, что издается энциклопедия великих имен мировой литературы — и что же? Представьте, он сейчас же написал статью о самом себе и послал ее главному редактору энциклопедии, категорически требуя ее напечатать.
Другой пример... Впрочем, примеры столицы — это, если так можно выразиться, ее личное дело, но никогда не надо забывать и о том, как столичные примеры отражаются в провинции! Какой это серьезный вопрос! Когда к нам доходит, что руководитель творческого союза может кому-то дать дачу, а кому-то — не дать, кому-то дать премию, а кому-то — не дать, кому-то... знаете, как это отражается в умах творческой интеллигенции разных краев и областей? Это надо учитывать, здоровую психику надо уберегать от таких влияний и фактов.
Дальше. Дальше надо сказать, что вообще-то таланты — народ аккуратный. По крайней мере в нашей области очень аккуратный, чтобы кого-то из них куда-то вызвали, а человек взял и опоздал — такого не припомню.
То же самое и в тот раз: собираться на встречу-беседу таланты начали за полчаса и как-то сразу распределились между собой: кто с кем и кто куда. Одни, раздевшись в гардеробе, сразу же прошли по кабинетам знакомых работников аппарата побеседовать до начала встречи, другие прогуливались по коридорам второго и третьего этажей, ну и в буфет тоже заглянули, третьи — в окно было видно — все еще прогуливались на улице, внимательно рассматривали памятник против входа в наше здание. Погода была хорошая. Снежок падал. Ветра не было.
А начали минута в минуту.
Я лично все, конечно, и слышал, и видел, но вроде бы меня на встрече-беседе и вовсе нет. Уж такой порядок в отношении помощников: меня нет, но запоминать я должен все, организовать — все. И стенографистку организовать, и чай с печеньем «Юбилейное» — это все дело помощника.
Николай Венедиктович говорил хорошо. Поскольку по промышленности и по сельскому хозяйству показатели по области были не ахти какие, к тому же и областную статистику возглавлял новый, малоопытный товарищ, Николай Венедиктович главный упор сделал на культуру. Чтобы культура своими собственными художественными средствами поддерживала все то лучшее, что у нас есть, — вот к чему призывал Николай Венедиктович свою аудиторию. Есть же у нас маяки? На маяки и упор! Может быть, кому-то лично удастся выявить и в промышленности и в сельском хозяйстве новые маяки, еще не известные ни широким массам, ни областному руководству, — вот это было бы особенно важно и полезно! Но и давними производственными маяками разбрасываться тоже нельзя, надо искать к ним новый подход, по-новому их освещать в печати, по радио и телевидению, на сцене и в науке. Надо подтягивать отстающих до уровня маяков, а маяки двигать дальше и дальше, и дело социалистического строительства пойдет вперед семимильными шагами. Надо глубже вникать в положительный опыт. Вот у нас наш местный товарищ выступил в печати, и не где-нибудь в областной, а в центральной печати, и, ничуть не перехваливая нашу область, сказав и о наших недостатках, показал в то же самое время наш маяк своими художественными средствами.
И Николай Венедиктович даже прочел отрывки из очерка, который он высоко оценивал:
«Нет, не расскажешь всего, что на земле этого колхоза бурлит, кипит, переливается всеми жаркими красками лета и осени и разумной, энергичной человеческой деятельности!»
Тут, в этом месте выступления Николая Венедиктовича, аудитория, конечно, насторожилась: Николай Венедиктович цитировал из очерка, автором которого был вовсе не Избач, а Вася Турчанов — начинающий писатель и страшный враг Избача... Уже сколько лет Избач делал все, чтобы не принимать Васю в Союз писателей, он даже в Москву в приемную комиссию звонил, объяснял, что Васю не хочет видеть в своих рядах подавляющее большинство нашей организации. Избач звонил, а Николай Венедиктович его цитирует — понимаете, какая складывалась обстановка?
Васю в Союз не принимают, а он сидит себе тут же, на совещании и слушает, как его цитирует Николай Венедиктович!
Избач тоже сидит, тоже слушает, а его никто не цитирует, о нем никто ни слова! Я посмотрел на Васю, он молодой такой, серьезный такой, я подумал: «Вот бы принять Васю срочно в Союз! Вот бы избрать руководителем нашего Союза, а? А что?» Действительно, с талантами это может быть: сегодня какой-нибудь Избач, да чего греха таить, и мы, аппаратчики, тоже смотрим на Васю свысока и не замечаем его, а завтра он во! — он во куда шагнул, и все только и отмечают свои заслуги: «Я первый его заметил...», «Я давно замечал...», «Я его двинул...» Посмотрел я и на Избача: седой уже, хотя и не старый, опытный такой, ко всему внимательный. Не растерялся, нет. «Ну, — подумал я, — ну, ничего, еще растеряешься, Избач!» Между прочим, я и еще заметил на нашем совещании одно лицо, которого в списке как будто не было. И даже не как будто, а просто-напросто не было: это была Наденька, младшая дочка Николая Венедиктовича. Милая девочка. Уехала учиться в Ленинград, училась на филфаке, на третьем курсе вышла замуж, на четвертом развелась, и вот, должно быть, по семейным обстоятельствам вернулась в родной город, поступила в редакцию молодежной газеты. Милая девочка. И надежды подавала. Сам Николай Венедиктович человек достаточно скромный, а вот супруга его Роза Алексеевна, она-то, конечно, и двинула Наденьку в список талантов — больше некому.
Я все-таки стал вспоминать, какие именно надежды подавала Наденька, но тут Николай Венедиктович — подумать только! — стал вторично цитировать Васю Турчанова:
«Председатель колхоза имени Дзержинского Федор Петрович Плавнев, здешний уроженец, был и впрямь седой как лунь, но порывистая живость и белозубая улыбка выдавали неистраченную молодость и горячий, нетерпеливый нрав. В селе, оказалось, сегодня большое событие — открыт новый клуб со спортивным залом».
— Вот, — сказал Николай Венедиктович, — как подан портрет председателя колхоза! Вот я сколько лет Плавнева знаю, чего греха таить — сколько раз стружку с него снимал, а вот такого же его портрета никогда бы не создал, нет! Таланта нет! — развел руками Николай Венедиктович, и вполне к месту все у него было, и все засмеялись.
Все, кроме Избача, заметил я. Должно быть, и помимо меня кто-то еще поработал с Николаем Венедиктовичем насчет Избача, еще заметил я. Ведь я же очерк Васи Турчанова Николаю Венедиктовичу в качестве материала не подготавливал. Значит, кто-то другой? Наверное, Киреев, догадывался я, и хотя это было не так уж и хорошо лично для меня, я все-таки бескорыстно радовался... И посматривал на Избача. Уж такая серьезность, такая серьезность — можно подумать, будто Избач вот сейчас встанет и произнесет настолько грандиозную речь, что все только ахнут. Он именно с таким видом посматривал на всех присутствующих: «Вы у меня еще ахнете!»
Между тем Николай Венедиктович, говоря очень негромко, развивал мысль о необходимости взаимного обогащения руководящих кадров и творческой интеллигенции.
И развивал он ее так.
— Мы друг на друга влияем, — говорил Николай Венедиктович, — и очень сильно. Мы даже иногда не отдаем себе отчета в силе этого взаимного влияния. Вы-то, положим, наверное, отдаете, а мы-то — не очень. Я вот читаю очерк товарища Турчанова, но я не совсем уверен, что это хорошо, хотя мне как будто и нравится, но ведь никто же из вас не встанет и не скажет мне, хорошо это или нет? Вот я прочитал, процитировал, и теперь это будет значить, что это написано хорошо, и получается, что вы за своим мнением ходите к нам... Как бы это всем нам выпутаться из такой обстановки и атмосферы? Как бы это вам, Илья Захарович, — обратился Николай Венедиктович к Избачу, — создать в своей организации такую обстановку, чтобы там открыто говорилось о каждом, как и что им написано, на каком уровне? Если бы говорилось у вас, это знали бы и мы, и тогда мы меньше вмешивались бы в вашу творческую жизнь. Но дело-то в том, что вы сами заинтересованы, чтобы этого вмешательства было как можно больше! Уж очень вы любите руководство и очень не любите самостоятельность!
Вот так... Я даже о Васе Турчанове забыл думать и даже об Избаче. И о Наденьке тоже. Я теперь уже ни в чем не был уверен: ни в том, что Вася идет в гору, а Избач горит синим огнем.
Все присутствующие слушали Николая Венедиктовича с тем огромным вниманием, которое возникает, когда большой начальник начинает говорить от себя, а еще он начинает о чем-нибудь таком, чего от него никак не ждут. Вот и теперь на Николая Венедиктовича внимательно смотрели, будто никогда прежде не видели. А Николай Венедиктович говорил негромко, я бы даже сказал, он проникновенно или еще как-то в таком же роде говорил, правда, недолго — снова вернулся к маякам. Ну, о маяках аудитория уже знала едва ли не во всех подробностях, поэтому Николая Венедиктовича не столько слушали, сколько смотрели на него. Смотрели на полукруглый блестящий стол, за которым он сидел, этакий грузноватый, совершенно седой, даже брови седые, а лицо красное и очень, в общем-то, строгое.
Ну и на Наденьку, я заметил, тоже кое-кто стал оглядываться и соображать — в каком она здесь качестве? Или в качестве корреспондента молодежной газеты или же ее кто-то действительно включил в список талантов? Для меня лично вопрос был ясен. Я неплохо знал характер Розы Алексеевны, я знал, что Николай Венедиктович еще накануне распорядился прессу на наше совещание не приглашать, но всю беседу-встречу строго застенографировать — две стенографистки сидели за маленьким столиком, чуть впереди большого, полукруглого стола, сидели и, видно было, старательно трудились. Значит, Наденька была не от газеты, а сама по себе.
Ну вот, Николай Венедиктович и закончил речь и сказал, что теперь он самым внимательным образом будет слушать участников данного совещания, будет отвечать на их вопросы, а после совещания — опять-таки очень внимательно — изучит стенограмму.
Конечно, произошла небольшая пауза, ведь первый выступающий, даже если он и наметил про себя выступить первым, все равно чуть-чуть да повременит, но тут пауза была совсем короткой — слово взял Избач, и я подумал, что Избач сделал ошибку: ясно же было, что в его адрес последуют критические замечания, от Васи Турчанова последуют обязательно и от кого-нибудь еще необязательно, но, вернее всего, тоже будут. Чтобы опровергнуть критику в свой адрес, ему нужно было бы выступать позже...
Избач встал, выпрямился, голову закинул слегка набок и назад, внешне он чем-то напоминал Николая Венедиктовича, а когда он заговорил, мы все поняли, что всех нас, всех-всех Избач обошел! И ведь как обошел-то, как безошибочно! Ну прямо-таки он всех нас посадил в лужу.
— Товарищи! Мы здесь, все присутствующие, конечно, должны выразить нашу глубокую благодарность... — Избач пропустил, кому мы должны выразить благодарность, а продолжил мысль так: — ...и лично Николаю Венедиктовичу за то, что им была проделана такая работа по организации нашей встречи, такая кропотливая, потому что, конечно, нельзя же было пригласить всех желающих участвовать в такой вот высокой встрече, за то, что Николай Венедиктович нашел время выступить перед нами, творческими работниками, и так четко и критически обрисовать положение в области, за ориентацию нас на маяки, на передовой опыт, который мы и должны сделать всеобщим достоянием. Но... — тут Избач оглянулся и посмотрел на присутствующих с каким-то не вполне понятным недоумением, а все присутствующие посмотрели на Избача с недоумением вполне понятным: какие еще могут быть здесь «но»? Благодарит Николая Венедиктовича и вдруг — «но»? — Но, — повторил Избач, — нам надо учесть такой выдающийся факт: в наши дни в нашей литературе и в нашем искусстве в целом произошло событие огромного, я бы сказал, поворотного, исторического и глобального значения... Безусловно поворотного... Безусловно исторического. Еще раз подтвердившее истину: только великие люди могут без подготовки создать великие произведения! Я имею в виду появление такого цикла великих высокохудожественных произведений, как «Семена», «Крепость» и «Взлет»... В которых воплощен опыт литературы и жизни. Это действительно тот маяк, который ориентир как для нашей жизни, так и для всего искусства в целом и для литературы в частности. Теперь у нас есть эталон как величайшее средство борьбы с серостью в художественной литературе. Чего нам греха таить — разве мало у нас еще серятины? Почему? Одна из причин — старшее поколение писателей не дает истинного, творческого примера молодежи. Должен сказать со всей самокритичностью: я тоже отвечаю не на все письма творческой молодежи и очень часто ловлю себя, что отношусь к такой переписке формально, без души и не учитываю опыта Алексея Максимовича Горького. Но вот произведения «Семена», «Крепость» и «Взлет» — чему прежде всего они учат? Они прежде всего очень многому учат, но в первую очередь — самому внимательному отношению к человеку... как сегодня уже говорил об этом Николай Венедиктович, к че-ло-ве-ку!
Николай Венедиктович сидел за полукруглым столом, в самой его середине, постукивая рукой по красному сукну... Николай Венедиктович, в общем-то, попал в деликатное положение — он об этих произведениях, правда, говорил, но главное внимание на них сосредоточил вовсе не он, а Избач — вот кто! Это надо же было Избачу преподать всем нам, всему аппарату, самому Николаю Венедиктовичу такой потрясающий урок!..
Мы, аппаратчики, нас тут, кроме Николая Венедиктовича, было трое — я, Киреев и еще один работник культуры, мы все трое сидели как ошпаренные и мысленно хватались за голову: как это мы Николая Венедиктовича подвели, когда готовили ему справку для выступления на данном совещании! Не говоря уж о самих себе — себя-то мы, помощнички, как подвели?! В глазах Николая Венедиктовича?! Я подумал: «Сейчас, как только Избач кончит, снова заговорит Николай Венедиктович и наведет равновесие и скажет, что факт выхода таких произведений, как «Семена», «Крепость» и «Взлет» — это факт огромного значения и что обсуждение этого факта уже — уже! — включено в календарь следующего квартала, и что сегодняшнее совещание именно в этом плане — в плане подготовки к такому обсуждению и надо рассматривать...» Такого выступления я ждал от Николая Венедиктовича, он это умел хорошо — отреагировать на ходу, но Избач и не думал заканчивать свою речь, он думал и еще чем-то всех нас поразить...
И вот он снова поразил... Он сказал:
— Товарищи! Мне только что звонили из Москвы, мне точно известно, потому что мне только что звонили из Москвы: Союз писателей выдвигает эти произведения на соискание Ленинской премии. Мне даже кажется, что вообще в мире нет такой премии, которой достойны эти выдающиеся произведения, но для меня совершенно ясно одно: мы на сегодняшнем совещании должны поддержать это выдвижение, высказаться по нему со всей искренностью и поддержать. Во-вторых, мы должны провести обсуждение этих произведений сначала здесь, сейчас же, а затем и во всех творческих коллективах нашей области. Самое деятельное участие в этом важнейшем мероприятии должно принять наше отделение Союза писателей РСФСР. И я заверяю вас, дорогие товарищи, что весь наш Союз, что наше местное отделение Союза окажется на высоте поставленной задачи и проявит самую высокую активность!
Теперь вы поняли, что за фигура был этот самый Избач — Илларион Захарович Бачинский?! Ведь сколько лет я его знал, знал, можно сказать, насквозь, но что он такая именно фигура, на что он способен, этого я, оказывается, все еще как следует не знал!..
Николай Венедиктович, конечно, быстро сориентировался и, когда Избач наконец сел, он сказал, что сам по себе факт выдвижения — это очень радостный факт, вполне достойный нашей эпохи, но что выдвигать на премию эти выдающиеся произведения вот сейчас же, сию минуту и в составе данного совещания мы все-таки не можем, поскольку мы не коллектив, а только наиболее талантливые представители разных творческих коллективов. Но действительно как представители, вернувшись с этого совещания в свои коллективы, мы должны будем организовать там обсуждение с выдвижением. Собственно, ради этого и созвано было наше совещание, перед участниками которого имелось в виду задачу поставить, но товарищ Бачинский, в общем-то, спасибо ему, несколько опередил события, а теперь он, Николай Венедиктович, призывает поделиться своими мнениями по этому поводу. Пусть никто не стесняется, пусть каждый поговорит здесь искренне, от души!
Тут же взял слово Вася Турчанов и сказал, что наша действительность и вся наша жизнь уже давно взывают к появлению вот таких произведений, и вот наконец-то она, действительность, дождалась и произведения эти появились, так что читать их надо каждому два, а может быть, и три раза, чтобы понять всю их глубину. Он, Вася, когда будет выступать в разных коллективах, будет стараться донести до слушателей всю эту всеобъемлющую глубину.
Ах, Вася, Вася — сложный человек! У меня в письменном столе лежала одна страничка его рукописи; там один герой по имени Иван Иванович фигурировал, и вот якобы от его имени Вася писал, обращался ко всей мировой литературе... «Нет, не научились вы, писатели, писать о человеке, — писал на той страничке Вася. — Тысячи лет учились, а толку — чуть! И до сих пор вся мировая литература все еще бессильна передо мной, перед Иваном Ивановичем, потому Иваны Ивановичи и не читают мировую литературу, не интересуются. Интересуются лишь те, кого вы специально подготовили и спровоцировали к такому интересу — специально! В этой подготовке вы действительно достигли каких-то результатов, а чтобы в познании самой жизни — ни-ни! Ни одного из нас, Иванов Ивановичей, вы не постигли до конца и не постигнете никогда, кишка тонка. Ну ухватите какое-нибудь одно мое состояние, одну черту моего характера, а где же я весь? Весь я вам не доступен ни в одном мгновении моей жизни. Вы написали, что я говорю жене: «Давай завтрак, есть хочу!» — а чем в это время пахнет из кухни, как ворчит у меня в животе, как посмотрела на меня жена, как я на нее, что я подумал сразу же после этих слов, почему я так захотел есть — это все и еще многое-многое осталось за скобками, осталось недоступным для вас. А значит, вот вам, писателям, от Ивана Ивановича кукиш на постном масле!»
Вот с такими примерно мерками подходит Вася к литературе, я-то знаю, с какими! И от таких, как Вася, литературу надо спасать! Конечно, надо. Так что Избач, может, и прав в оценке Васиной личности? А?
Избач во время Васиной речи смотрел на него свысока: дескать, «старайся, старайся, первоклашка! Старайся после того, как взрослые уже сделали дело!..»
Ну, и Подканунников говорил о том, что он уже прекрасно видит все эти три произведения на сцене областного драмтеатра и просит областное руководство содействовать и принять меры к тому, чтобы это видение стало реальностью.
И художники тоже увидели в этом произведении такие сюжеты, которые им до сих пор и не снились, и для ученых это был объект самого серьезного исследования, а для архитекторов — импульс для многих и многих замыслов.
Ну, а после архитекторов я уже не помню, кто говорил, многие говорили и приветствовали, но — не запомнилось, наверное, еще потому не запомнилось до конца, что я все сидел и все диву давался, как всех нас Избач-то обошел?! Я удивлялся Союзу писателей — вот уж мастаки так мастаки, всех обошли! Сами написали, сами напечатали, сами объявили напечатанное гениальным, сами около этой гениальности греются! Так оно и есть: истинная гениальность не бог весть как греет, а вот эта... Ладно, умолчим... Я и себе тоже страшно удивлялся — давно пора бы привыкнуть к разным историям, а я им все еще удивлялся. Нет, право же, дальнейший ход нашего совещания мне не запомнился. Это всегда так бывает, когда что-нибудь самое главное в самом начале произойдет, тогда только самое начало и запоминается.
Быстро течет время...
Избач после этого совещания, конечно, расцвел. Тут вскоре в нашей писательской организации было очередное отчетно-выборное собрание. Мы в аппарате, признаться, сильно побаивались, что Избача прокатят на вороных, теперь это и для нас был бы конфуз, неловкость была бы, но все оказалось в порядке: Избач, как всегда, прошел одним голосом, и уже на другой день его принял Николай Венедиктович, имел с ним полуторачасовую беседу — о нуждах нашей писательской организации. Однако эти нужды, должно быть, уже не особенно интересовали Избача, еще через два дня он уехал в Москву, у него там выходило очередное издание детективного романа «Две луны» и что-то такое еще, вот он и поехал в Москву и... не вернулся. На этот раз он там устроился окончательно. И с квартирой, и с должностью он тоже там устроился.
Но вот еще о чем я должен вам сказать по поводу этого случая, точнее — по поводу списка. Ведь сколько уже лет прошло, я уже на пенсию вышел, Николай Венедиктович на пенсию вышел, Избач в Москве сильно болел, но выздоровел и сейчас занимает солидную должность. Восемнадцать лет прошло — вот сколько, если уж быть точным, а список-то наш — он и до сих пор, я знаю, для работников аппаратов нашей области существует как необходимое пособие. Ну, конечно, его корректируют, его пересматривают, но вот недавно мне совершенно случайно пришлось общаться с моими бывшими коллегами, и я увидел этот список — и что же? Не так уж сильно он прокорректирован, не так сильно пересмотрен. Больше того, он оказался даже дополнен очень подробным перечнем критической литературы, посвященной произведениям «Семена», «Крепость» и «Взлет».
«Волна восторженных отзывов!!!» — такой фразой был озаглавлен этот перечень, затем следовало крупное двоеточие, затем на нескольких страницах и сама волна. Очень подробный перечень, очень много известных мне авторских имен включает.
Так или иначе, перестройка перестройкой, а наш список талантов все еще не потерял значения, так или иначе, а мы не напрасно над ним когда-то потрудились.
А время, конечно, течет...
Борис Борисович — самоубийца
В огромном и светлом зале, с таким высоким потолком, что его и увидеть-то будто бы нельзя, разве только лежа на спине, Борису Борисовичу было очень жарко. Жарко, душно, беспокойно, еще как-то, Борис Борисович толком и не знал как.
Вернее всего, что жары не было, духоты не было, а было волнение, необъяснимое и потому еще более удручающее. Волноваться, переживать неизвестно почему — не глупо ли? И Борис Борисович решил, что он вовсе не волнуется, ничуть, он устал, переутомился до крайности, вот и все.
Действительно, какие нагрузки! День-деньской — заседания, вечером — встречи с зарубежными деятелями и с нашими, советскими корреспондентами, в обеденный перерыв как-никак, а нужно заскочить, показаться на работе — без этого нельзя. Во-о-он какие люди успевают заскочить к себе в рабочий кабинет, а ты — нет, не успеваешь? Нельзя!
На заседаниях в течение нескольких дней тоже поработали хорошо, хорошо поработали. Все шло чин чином, не только без каких бы то ни было ЧП, но даже и без мелких происшествий, все подходило к своему логическому концу, вот-вот подойдет и можно будет вздохнуть с облегчением. Вот, значит, в чем дело, откуда шло волнение: конца хотелось всей этой бодяге, бесконечным этим заседаниям, они ведь изматывают хуже любой работы. Есть, конечно, уникумы, выдающиеся личности, они две недели без выходных в заседательском режиме проведут — и хоть бы что, ни в одном глазу. Борис Борисович к ним, увы, не относился. Закалка была, конечно была, но до чемпионства — далековато.
Так или иначе, а дело двигалось к концу — больше ему некуда было двигаться. Уже и рабочий президиум сошел со сцены, освободив огромный стол без сукна, покрытый таким ярким лаком, что издали он выглядел позолоченным. Оказавшись пустым, стол заблестел еще ярче, и, прищурившись, Борис Борисович отыскал за сто-лом и стул, на котором он сидел в президиуме все дни заседаний, третьим в первом ряду было его место, третьим справа налево... Как-то он там, в президиуме, выглядел, Борис Борисович, в течение этих дней, если смотреть отсюда, из зала, с двадцать второго ряда?
Борис Борисович сидел теперь далеко-далеко, в двадцать втором ряду.
Получалось-таки — он выглядел «там» ничего, прилично выглядел. Нормально. Ну а теперь оставались выборы нового руководства.
Только одна эта процедура и оставалась, остальные все были завершены: резолюция была принята, обращение — принято, наказ новому правлению принят, правление выбрано, из состава нового правления нужно было выбрать новое руководство — вот и все. Пустяк оставался.
За столом президиума вот-вот должны были появиться три товарища из вышестоящих организаций во главе с товарищем Щ., чтобы оформить и эту заключительную стадию, выборы нового руководства, но они почему-то не появлялись, почему-то задерживались, и время шло.
Наконец они появились, и товарищ Щ. объявил заседание правления нового состава открытым и сказал, что оно должно выбрать новое руководство, помолчал и предоставил слово для предложения о численности какому-то товарищу.
Неизвестный был товарищ откуда-то с периферии.
Он вышел, этот товарищ с периферии, и предложил избрать новое руководство в составе шестидесяти семи человек.
Ему поаплодировали, но товарищ Щ. все равно поставил вопрос на голосование: все согласны с таким численным составом?
Согласны были все. Против — никого.
А в прошлый раз, вспомнил Борис Борисович, избирали пятьдесят три человека, позапрошлый — сорок один, еще раньше — тридцать семь... Борис Борисович дошел до цифры двадцать пять, он на память до сих пор не жаловался. Дошел и подумал о том, что все-таки штаты растут непомерно. Хотя, конечно, работы становится все больше и больше, численность организаций в центре и на периферии — больше и больше, каждой организации хочется иметь своего представителя в руководстве — тоже понятно, а все-таки... Многим и многое хочется, но можно было бы кое-что и укоротить, попридержать амбиции, сократить административные расходы, передать в народное хозяйство несколько легковых машин с водителями...
Как ни говори, а шестьдесят семь — огромная цифра, в ней даже теряешься, теряешь собственный авторитет. При цифре двадцать пять были другие времена, когда с тебя умели спрашивать, но и ценить тоже умели и давали в руки нечто реальное. Такое реальное, что звонить своему заместителю нужно было только один раз, а не три-четыре, на периферию — раза два-три, а не десять-двадцать, когда все знали, что если сегодня установлена цифра двадцать пять, значит, она и завтра будет двадцать пять, а не пятьдесят и не шестьдесят семь.
Недавно Борис Борисович на свой страх, на свой риск обратил на это обстоятельство внимание товарища Щ., и тот сказал:
— Сам-то ты хочешь быть в руководстве? Вот и другие хотят!
Впрочем, думал Борис Борисович, впрочем, дело-то не в номинальной численности руководства, дело — в его рабочем составе в штатных должностях, в тех семи-восьми товарищах, его коллегах, которые руководят действительно, а не номинально.
Ну вот, товарищ Щ. уже предоставил слово для оглашения списка из шестидесяти семи человек товарищу Барсункову — тоже не очень известный товарищ, хотя и отсюда, из центра. Но голос у него действительно поставлен хорошо. Он не торопился, фамилии перечислял с паузами в одну секунду, и все правление нового состава слушало очень внимательно, хотя список этот был всем присутствующим известен давно, еще до начала самого первого заседания.
Был известен, а все равно волнительно. Кого Барсунков провозгласит по фамилии своим хорошо поставленным голосом, тот и вздрагивает будто от чего-то совершенно неожиданного, нежданного-негаданного. Кого в списке нет, и те почему-то переживают. Неизвестно почему...
Букву «Г» зачитал с трибуны Барсунков. На «Д» не оказалось никого, на «Е» — один человек, тоже периферийный, до буквы «П» — родная она для Бориса Борисовича, его фамилия Привалов — оставалось довольно далеко, и все еще дышалось просто, почти как всегда, дыхание не перехватывало. Это на «Н» или даже на «О» должно было случиться...
«К» в любом списке занимает места больше всех, нудная буква, бесконечная...
«Л» обычно бывает малочисленной, а тут, надо же, тут были Ладонин, Лиховский, Лукин, Лыхов...
«Н» — Никольский, Норкин.
«О» — никого.
И вот оно, «П»: Петриков... пауза... Путинцев... пауза... Родионов.
«Господи! Какой склероз! — подумал Борис Борисович. — Какой у меня склероз, если я сам себя не расслышал?!»
Потом он подумал — Барсунков виноват, невнимательно читает, паузу сделал слишком длинную и пропустил Привалова. Борис Борисович хотел вскочить и через весь вал крикнуть: «Товарищ Барсунков, будьте внимательнее! Вам поручили ответственное дело, вот и будьте внимательнее!», но тут он догадался, что, может быть, и не Барсунков виноват, а машинистка, которая список перепечатывала... Покуда Борис Борисович вот так, со сдавленным дыханием, искал в уме виновного, Барсунков прочел: «Якимов», и список кончился, и под ним единогласно подвели черту. Кончился, как будто его и не было. Как будто не было никогда.
«Хватит фантазировать! — сказал сам себе Борис Борисович: — Это же недоразумение, недоразумение, и ничего больше, Фантазия — и ничего больше!» Но по тому, как посмотрел на него сосед справа — Гудков, сосед слева — Ладонин, он тут же понял, что это не ошибка, нет, а что-то совсем другое... А когда сзади, из двадцать третьего ряда, в затылок ему дохнул и еще кто-то — Соколовский дохнул, вот кто! — когда наконец — и это окончательным и бесповоротным было доказательством — к нему оглянулся Крупчаткин Владимир Семенович, бывший его заместитель, в недавнем прошлом неожиданно круто обошедший своего начальника по служебной лестнице, Борис Борисович понял, что ошибки не было никакой, фантазии — никакой, была одна только реальность. Она была.
«Спокойно, спокойно! — призвал себя Борис Борисович. — Ты же взрослый человек, ты же повидал, ты же пережил кое-что на своем веку!»
Призыв не помог, и тогда Борис Борисович сказал не то вслух, не то про себя:
— Этого не может быть, — сказал он довольно громко.
И действительно — он же сам участвовал в составлении списка. Он сам список знает, не с чужих слов... Он сам сказал товарищу Щ., когда список был утрясен окончательно:
— Спасибо, товарищ Щ.! Постараюсь и на этот раз оправдать доверие! Спасибо! Постараюсь!
Этого не могло быть, но это — было! И виновным в этом деле был Крупчаткин! Он! Больше некому! Некому больше!
Если бы товарищ Щ. и дальше повел дело так, как всегда было принято его вести, если бы он поставил список на голосование, и вся недолга, тогда и Борис Борисович не предпринял бы никаких действий, проголосовал бы вместе со всеми и вместе со всеми вышел из зала (или чуть раньше всех, или, замешкавшись, чуть позже...). Но товарищ Щ. ни к селу ни к городу развел демократию.
— Товарищи! — объявил он. — Предлагаю выступить по списку со своими личными замечаниями... Есть такая необходимость — выступить по списку с личными замечаниями и оценками! Будут желающие?
Если была, появилась такая необходимость, то и желающие, конечно, нашлись, они стали подниматься один за другим на трибуну, стали говорить о списке как о самом совершенном творении природы, совершенном, но, должно быть, хрупком, так как притронуться к нему, что-то в нем изменить ни в коем случае нельзя, невозможно.
Тем не менее для Бориса Борисовича вдруг возникло какое-то время, в течение которого он мог что-то предпринять, как-то бороться против вопиющей по отношению к нему и унизительной несправедливости. Он действительно должен был что-то сделать, по здравому смыслу или вопреки ему, но — сделать.
И Борис Борисович вырвал из делегатского блокнота листок, написал на нем несколько строк, сложил вчетверо, сверху еще написал: «Президиум. Товарищу Щ-у» и передал записочку...
Он передал ее Крупчаткину:
— Будь добр, Владимир Семенович!
Ну вот...
«Ну вот, ну вот, ну вот», — шептал Борис Борисович, видя, как его записочка, словно птичка, перепархивает из рук в руки, из ряда в ряд в направлении президиума.
Он даже прислушался: не издает ли она какие-нибудь звуки, не чирикает ли, перепархивая?
Нет, она молча летела в президиум.
«Как бабочка на костер, — и еще подумал Борис Борисович. — Вот сейчас она вспорхнет в президиум, товарищ Щ. возьмет ее в правую руку, и тут она — сгорит... Как бабочка в костре сгорит...» Но и другая мелькнула, совсем уже несообразная мысль: а что, если она в президиуме взорвется? Как бомба? Надо бежать, предупредить... Надо кричать отсюда, из двадцать второго ряда, что он все это сделал нечаянно. Он не хотел сделать ничего плохого, он просто не подумал о всех возможных последствиях!
Но было уже поздно. Товарищ Щ. уже держал записочку в руках. В обеих руках почему-то держал, такую крохотную... И читал... и перечитывал. Потом посмотрел в зал... Сказал что-то своему соседу справа... Конечно, он сказал, чтобы тот вел обсуждение списка, ему надо отойти на минуту. И он встал, и отошел... Конечно, он сейчас будет звонить по вертушке...
Он долго звонил по вертушке, товарищ Щ., немыслимо долго. Ораторы высказались по списку и притомились. Зал недоумевал, наверное, все до одного двести пятьдесят три члена правления нового состава недоумевали. А что переживал в эти бесконечные минуты сам Борис Борисович? Теперь это уже невозможно было себе представить!
Когда товарищ Щ. все-таки вернулся на свое место, он громко откашлялся и сказал:
— Товарищи! Есть такое мнение: сделать обеденный перерыв на два часа, а через два часа здесь же, в этом же зале, продолжить обсуждение списка! Итак, товарищи, перерыв на два часа!
В один какой-то миг Борис Борисович восстановил и просчитал в уме все, что сейчас случилось, и порядок этого всего оказался таким:
1. Товарищ Щ., получив записку Бориса Борисовича, пошел звонить по вертушке.
2. Товарищ, которому позвонил товарищ Щ., велел подождать и сам стал звонить по вертушке несколько выше.
3. Затем, в порядке обратной связи, он позвонил товарищу Щ. и сказал ему так: «Мы тут посоветовались... Ты сделай перерыв часа на два, и приезжай сюда, мы еще посоветуемся. Втроем».
4. Не решив вопроса сразу же, в одну минуту, но решив посоветоваться втроем, они все трое определили тем самым исход дела: они введут в список руководства еще одну фамилию (Привалов), а может быть, для убедительности и для естественности и еще одну (вот повезет кому-то ни за что, ни про что, надо же, как повезет!).
Пункт пятый и все дальнейшие пункты не вырисовывались в сознании Бориса Борисовича, поэтому он, даже не продумав как следует, нужно это или не нужно, побежал в гардероб для членов президиума в надежде увидеть там товарища Щ. Для чего это — увидеть его, — Борис Борисович и сам не знал. Что-то в Борисе Борисовиче сильно смущалось, что-то чего-то стыдилось, что-то чем-то возмущалось, что-то против чего-то восставало и возражало, но самое главное — что-то уже ликовало от пришедшей к нему догадки: «Введут!»
И в этом состоянии, совершенно не думая о том, что он скажет товарищу Щ., что он должен сказать ему обязательно, а что — ни в коем случае, Борис Борисович почти бегом обогнул фойе, выскочил на улицу, с улицы влетел в небольшой гардероб с двумя молодыми людьми у входа — в гардероб президиума. Борис Борисович все еще мог, имел право сюда влететь, поскольку у него на руках оставался делегатский билет с пометкой «Президиум».
И он это сделал и тут же, лицом к лицу столкнулся с товарищем Щ. Тот был уже в пальто, был в шапке, был рассержен и, рассерженный, молча прошел мимо Бориса Борисовича, сел в машину и уехал.
А Борис Борисович оставался теперь уже в чужом для него гардеробе и подумал: «Как я эти два часа переживу? Не переживу ведь! Умру ведь!»
Да-да, все так и было — я смотрел сквозь застекленную дверь на улицу, но ничего уже там не видел, я думал: «Боже мой, умереть в гардеробе — как это глупо!» Ну, а вы-то, вы, конечно, уже и сами давно догадались о том, что я написал товарищу Щ.?!
Все мы становимся догадливыми именно тогда, когда в наших догадках никто не нуждается.
Да-да, вы точно догадались, я написал:
«Товарищ Щ.!
Вопрос, конечно, не в должности, вопрос в самой жизни и смерти, вопрос в совести и достоинстве. Поэтому в случае, если
Без колебаний от всей души искренне Ваш
Привалов».
Ну зачем я эти два слова-то написал, а? Зачем?! Записка в целом меня уже не смущала, нет-нет! Наверное, я правильно сделал, что послал ее, нельзя было не послать, нельзя, нельзя, но почему и зачем я этими двумя бессмысленными словами ее испортил, «без» и «колебаний»?! Невероятная глупость, повторенная дважды! Не будь «без колебаний», я был бы сейчас уверен в себе, и даже с чувством собственного достоинства ждал бы решения своей судьбы. Я твердо знал бы, как моя судьба будет решена — в мою пользу, вот как! Уж это точно! Но... Но вместо того, чтобы «прошу Вас учесть, что ситуация такова, что я могу лишить себя жизни», вместо этого — «без колебаний»!
Да что, в самом деле, я хотел запугать товарища Щ., что ли? Товарища Щ., еще двух, а то и трех других товарищей, что ли? Ведь не мог же я предположить, что товарищ Щ. решит подобный вопрос сию же минуту и единолично?
А если не мог, значит, я сразу нескольких товарищей хотел запугать! Сразу нескольким товарищам предъявить ультиматум! Сразу нескольких поставить в щекотливое положение!
Нашелся какой твердокаменный, какой принципиальный шантажист — словно капитан Гастелло сразу на нескольких товарищей пошел на таран: «А вот вы у меня дрогнете, а я — ни на секунду!»
Хамство какое, какое пренебрежение нормами! Какое — дисциплиной!
Да кто и когда такое хамство по отношению к себе допускал, кто прощал? Доведись до меня — я бы разве простил? Ни в коем случае! Я бы сказал: «Что-о-о? Нас вздумали пугать? Ну и пусть кончает со своей жизнью — драгоценность какая! Других таких драгоценностей у нас нет, не было и не будет! Да и кто это ему, как его, Привалову, что ли, поверит, будто он с чем-нибудь способен кончить? У него что там, служебный кабинет? И служебная машина круглосуточно? И секретарша? И два помощника? И прочее, и прочее? Не-е-ет! Поощрять хамство — это мы к чему же придем! Поощрять, идти на поводу — это...»
Вот как бы я ответил на «без колебаний», будь я на месте товарища Щ. и других товарищей! Так бы, именно так и ответил. А больше — никак!
И хотя бы «без колебаний» было употреблено в записке один раз, где-то в середине текста, а то ведь один раз и потом еще один уже под самый конец, в заключение. Под самый занавес!
Не знаю, не знаю, ума, что ли, я окончательно лишился в тот момент? Когда писал эти слова?!
И это — только для начала, для первых нескольких минут из тех двух часов, которые мне предстояло прожить в таком вот ожидании, в таком состоянии.
Теперь я уже сидел в опустевшем фойе у огромного окна с огромным подоконником, фойе было пустое-пустое, но я все равно сел так, чтобы меня никто не мог видеть между двумя стендами с фотографиями.
Я сидел за стендами как за ширмами, и фотография справа и слева от меня были будто бы с какой-то другой, не нашей, планеты. А ведь ничего подобного — среди множества лиц и фигур, персональных и группами, немало было моих давних знакомых — участников нынешних заседаний... Где-то и с кем-то был, кажется, сфотографирован и я сам, с кем-то вдвоем, с какой-то очень заметной личностью, и еще недавно это было мне так приятно, и в эти дни в перерывы между заседаниями я не раз подходил к стенду, чтобы взглянуть на себя в обществе... в чьем же все-таки обществе? Представьте, я даже и не помнил, в чьем именно. Наверное, я мог бы вспомнить, но не хотел, так было мне скверно сейчас, человеку «без колебаний».
Я думал о том, как я, оказывается, одинок! Ну вот, предположим, завтра меня не будет — и что? И что же из того? Кто это заметит, у кого появятся на глазах слезы?
Ну, домашние поплачут — жена, дочь, сын и даже старушка теща всплакнет, а другие-то? Других-то, с кем я имел дело, общался годами — их сколько? С кем я дружил, ссорился, против кого интриговал, кто интриговал против меня, кому я подчинялся по работе, кто подчинялся мне, с кем мы вместе что-то делали, где-то выступали, к чему-то призывали, выполняли и проваливали планы, подготавливали материалы для вышестоящих организаций, ездили в командировки — их сколько? Но разве кто-нибудь из них заметит мое отсутствие? Присутствие — да, замечали, а отсутствие? Значит, и к моему присутствию они тоже были совершенно безразличны: то ли присутствует на букву «П» Привалов, то ли на букву «И» Иванов — какая им разница? Кого бы я вот сейчас, в эти минуты, мог позвать на помощь, кому рассказать о состоянии человека «без колебаний»? Некого позвать... По себе сужу: если бы кто-то, будучи в моем положении, позвал меня: «Вот, брат, в какой я оказался переделке, в какой ситуации — помоги, выслушай меня» — стал бы я выслушивать? Я бы уклонился — сам, дурак, написал записочку, написал «без колебаний», сам и выкручивайся, других таких же дураков не ищи...
Но если и так, все равно, все равно я уже был зол, до глубины души негодовал на всех на свете, кроме самого себя. Все были виноваты, все-все, и только я один от начала до конца — прав. Все были одной половиной человечества, злой и бессердечной, а я был ее другой половиной — разумной, доброй и, главное, страдающей. Настолько доброй, что меня поражала эта доброта. Настолько страдающей, что и передать невозможно.
Вот так две половины человечества были, они были на равных, а если не равных и если уж решается их судьба, кто же должен уйти со сцены — зло или добро? По справедливости? А кто из них должен остаться? По справедливости?
И представьте себе, остался, реально остался я, другая же половина человечества — только в моих воспоминаниях.
А от этого сначала фифти-фифти, от этого сначала предположительного, а потом уж твердо усвоенного мною собственного и трагического, а все-таки превосходства, от этой моей реальности легче стало измученной душе моей, и я подумал: «Большой или маленький, это уж другое дело, но только настоящий руководитель должен чувствовать себя руководителем в любых условиях! Даже если он остался один-одинешенек на всем белом свете, все равно он — руководитель и никто другой».
И я увидел себя в своем кабинете, будто я говорю по селектору своей секретарше Софье Мироновне:
— Софья Мироновна! Соедините меня с Куколиным! Поскорее!
Я знаю, что скоро соединиться с Куколиным нельзя, невозможно, для этого нужен день, два, три, но все равно говорю «поскорее», надеясь, что, кроме меня, товарищу Куколину звонить больше некому, ведь реален-то я один, и все остальные не более чем так себе.
Я даже подумал, что очень обрадую своим звонком Куколина, он ведь знает все на свете, обо всем прекрасно осведомлен, но никто и ни о чем его нынче не спрашивает. А я — спрошу!
И действительно — не успел я об этом подумать, как Софья Мироновна нас соединила, и я спросил:
— Лев Львович, здравствуй, дорогой! Как там результаты голосования-то? Кого там выбрали — кого не выбрали? Окончательно не выбрали?
— Где это «там»? — спросил Куколин.
— Я думал, ты знаешь...
— Ты чудак. А мало ли что чудаки думают.
— И у тебя нет данных из приемной товарища Щ.? — продолжал я.
— Какие же у меня нынче могут быть данные?
— Ну, а тогда здоровье-то как? — Больше мне не о чем было Куколина спрашивать.
— А это уж совсем не телефонный разговор, — обиделся Куколин и еще пояснил: — В данных обстоятельствах — не телефонный.
Я использовал последний шанс и спросил:
— Ну, а с охраной окружающей среды — дела? Обстоят?
— Неважно! — вздохнул Куколин.
— Реки поворачивают, что ли?
— Одну — на триста шестьдесят градусов, другую — около этого.
— На триста шестьдесят? — не понял я, потом догадался: — В две очереди? Сначала на сто восемьдесят, потом еще раз на сто восемьдесят! Здорово придумано! Кто инициатор?
— Нет инициаторов. Нет и не может быть.
— Как так?
— Маленький, что ли? У многих инициатив нет инициаторов — этим-то они и сильны. Дойдет дело до орденов — инициаторы появятся и тоже будут сильны...
— Как-как? — не понял я. — Повтори.
Куколин повторил, и до меня дошло. Я обрадовался, что дошло, мне захотелось продолжить разговор, но Куколин сказал:
— Трепач ты, Привалов, ну и трепач!
Я вышел в приемную, имея в виду поблагодарить Софью Мироновну за то, что она так быстро соединила меня с Куколиным, ее, конечно, не было. Никого ведь, кроме меня, не было — ни ее, ни Куколина, никого, одни только воспоминания и голоса этих воспоминаний...
Все-таки я ласково похлопал Софью Мироновну. Она оказалась тепленькой...
И еще, еще и еще. Анекдоты какие, а? Или я в самом деле... Как будто бы нет, но как будто бы и да...
Всю жизнь я нес на себе грех, а какой — так и не знал. Я грешил не больше других, как все, так и я и даже больше того: как я, так и все, а если так — какой же это грех?
Но все-таки? Что-то такое было, если настало время и грех самовыразился, объявился в записке, которую я послал товарищу Щ. Во всяком случае, не будь я грешен, не написал бы «без колебаний»! Уж это точно — не написал бы, грех попутал.
Я пытался убедить себя, что я ни при чем, это сама жизнь грешна, жизнь поддельна и требует, чтобы под нее подделывались люди — все!
Требует, чтобы в ней, поддельной, каждый устраивался как может. Не можешь, не устроился, значит, ты как будто бы и вовсе не жил или жил неизвестно зачем и почему. Говорят: человек должен найти себя, подразумевая жизнь духовную, а это смешно! Еще бы не смешно! Если бы духовное устройство освобождало человека от устройства на службе, дома и на курорте — другое дело, тогда бы был выбор. Но выбора нет и никогда не будет, а будет только так, как назначено самой жизнью. Хочешь не хочешь, презираешь ты материальную жизнь или нет, но ведь другой-то нет, святого духа, чтобы можно было им хотя бы раз в неделю подкормиться, нет! Есть правила для всех, и никуда от них не уйдешь, ни в рай, ни в преисподнюю.
Одни знают эти правила лучше, другие хуже, вот и вся разница.
Я всегда думал, что знаю правила неплохо, во всяком случае лучше многих других, и гордился этим, это и есть настоящий ум, но, посылая свою записочку, я, должно быть, правила нарушил. Грех и нечистая сила попутали. Что поделаешь? Специалистам случается ошибаться в правилах своей специальности. Врачи нарушают диету, курят и выпивают, милиционеры совершают уголовные преступления, филологи делают орфографические ошибки, Борис Борисович пишет товарищу Щ. записочку «без колебаний».
Товарища Щ. где-то кто-то сейчас в эту минуту спрашивает: «Да как же это? До чего ты распустил-то своих, если они позволяют себе? Сегодня один позволил, завтра — другой позволил, а дисциплина где? Они нас, которые такое вот пишут, за кого считают? За мальчиков считают?»
Горько, очень горько мне было, что я поставил товарища Щ. В столь щекотливое положение! Ведь он же, товарищ Щ., всегда относился ко мне неплохо, а чем я ему отплатил? И в мыслях никогда не было, клянусь, не было никогда, а вот взял и написал: «без колебаний»!
Сейчас пойти бы, побежать в тот кабинет, в котором рассматривается, подробно изучается моя записка, пойти бы, чистосердечно сказать: случилось, с кем не бывает?! Но дело-то ведь ясно: задница — моя, плетка — ваша, вот и все, и решена проблема. Просто и естественно, а ведь не достигнешь простоты-то, сложна жизнь, запутает тебя иной раз невероятно, вплоть до того, что ты ее же закладываешь «без колебаний»!
Личная ядерная катастрофа случилась — вот что! Личная, она ничуть не лучше всеобщей. В этот момент я был убежден — не лучше!
И тут мне опять пришло в голову: Крупчаткин!
Крупчаткин, вот кто катастрофу устроил! Он и без этого давно меня обошел, из моих помощников вышел в мои руководители, но все мало и мало человеку! Мало, что он сам процветает, ему нужно еще других угнетать, вычеркивать из списков, отстранять, унижать, уничтожать...
Крупчатки-и-ин! Ну и сволочь же ты, Крупчаткин, скажу тебе по секрету!
Конечно, мы уже давно не здороваемся, мы конкурирующие фирмы, но чтобы дойти до этого — разве можно? Разве можно, товарищ Крупчаткин?
А между прочим, вокруг себя я стал вдруг замечать множество предметов специального назначения. Один за другим, один за. другим эти предметы так и лезли мне в глаза. И в душу.
Вот окно передо мной, застекленное, а разбить стекло — и получаются режущие предметы. Не один — множество.
Окно передо мной... распахнуть его, внизу — асфальт, твердое покрытие...
Вот мой портфель, в портфеле картонная коробочка, в картонной коробочке — таблетки снотворного. Десять комплектов по десять таблеток в каждом. Купил по случаю в аптечном киоске здесь же, в этом же шикарном доме, в перерыве между заседаниями купил...
Вот внизу, в туалете, вспомнилось мне, висят современные такие занавесочки, на чем же они висят? На длинных белых, на длинных, очень крепких нейлоновых шнурках... Такой шнурок килограммов сто, даже больше, выдержит, а мой собственный вес — всего-навсего восемьдесят шесть с половиной...
Когда живешь нормальной жизнью — трудишься, культурно и даже не совсем культурно отдыхаешь — многие назначения предметов от тебя скрываются и так и этак камуфлируются, но стоит тебе оказаться на краю пропасти — они тут как тут, теперь уже не в скрытом, а в очевидном своем назначении.
Коварны едва ли не все предметы на свете!
Коварна жизнь, невероятно коварна!
А ведь эти размышления, все эти анекдоты и догадки не имели ко мне прямого отношения. Нет, не имели! Почему? Потому, что все они касались вовсе не меня, а моего ненастоящего двойника. Я-то сам как таковой, настоящий — разве я бы допустил все это? Был бы я настоящий, вот сейчас на своем месте — я бы стукнул кулаком и крикнул: что за безобразие?! Прочь все эти анекдоты, прочь всякий страх, ничего я не боюсь, я — бесстрашный! Ну, написал записку — так и надо! Пусть только попробует товарищ Щ. и другие товарищи не послушать меня, не поверить мне — я в тот же час приведу свою угрозу в исполнение! Вот тогда зачешется у них в затылках, тогда они узнают, кто такой настоящий Борис Борисович Привалов, что за человек!
Но я давно заметил — во все критические моменты моей жизни настоящий Привалов куда-то исчезает, звать бесполезно, не дозовешься, зато появляется его временный двойник, неприятный и не настоящий тип, к нему иначе и отнестись нельзя как только с презрением каким-то, с упреками и даже с бранью... Такое вот обстоятельство.
А я всю жизнь ненавидел обстоятельства. Я как будто предвидел, что рано или поздно они сыграют со мной очень злую, самую злую и жестокую шутку. Я не ошибся — они сыграли. В общем-то, в принципе, я редко ошибаюсь. В общем-то, в принципе, я всю жизнь такой шутки ждал, но самое обидное, самое злое было в том, что пошутил-то над собою я сам. Не столько обстоятельства, сколько я сам: «без колебаний».
Конечно, можно было разложить вину поровну — на Привалова и на Крупчаткина, но Привалов все-таки виноват больше, поскольку он оказался ненастоящим.
Что может быть хуже, что может быть бессмысленнее, чем думать о смерти?!
И до сих пор я, признаться, о ней и не думал и ставил это себе в большую, в огромную заслугу: умею! Я так рассуждал: меня ведь никто не спрашивал — хочу я родиться или не хочу. Вот так же нет никаких оснований спрашивать — хочешь ты жить или не хочешь? Раз родился, значит, вопрос исчерпан — живи! Пока судьба по собственному ее разумению не прибрала — хоть лопни, а живи. Но вопрос-то, оказывается, не был исчерпан.
Я несколько раз ходил, а может быть, и бегал к телефону... звонить, звонить, звонить... Кому? То я в приемную товарища Щ. обязательно хотел позвонить, то в другую какую-нибудь приемную, но, кажется, больше всего я хотел звонить домой. Жене. Жене Кирочке.
Но что-то меня каждый раз останавливало. «Надо быть хоть каким-нибудь мужчиной, — уговаривал я себя. — Надо, надо... Если ты сию минуту позвонишь Вирочке, ты такого ей наговоришь, что она с ума сойдет. А если не сойдет — тоже бросится кому-нибудь звонить. Начнет выручать мужа, хлопотать за него, но бросится обязательно не к тому, к кому нужно, и так выручит, что и своих не узнаешь. У нее принцип хлопот один-единственный, она одинаково хлопочет что о муже, что о новой венгерской кухне. И тут получается, что она вовсе не прочь сменить старого на нового и модного нынче мужа. На нового, более современного, более престижного...»
И я сумел-таки заставить себя не звонить и, послонявшись туда-сюда у телефонов, уходил к своему окну — теперь это уже мое было окно. Правда, всякий раз я все-таки набирал «100» и сверял свои часы с телефонным временем. Мои часы шли совершенно точно. Время шло убийственно медленно. Почти совсем не шло.
Все-таки я сконтактировался с Кирочкой, побывал дома.
Побывал же я в своем собственном (пока что — собственном!) служебном кабинете. Значит, побывать дома и сам бог велел.
Был уже вечер, время к полуночи, Кирочка лежала в кровати, при свете верхнего бра она читала «Фаворита».
Я прилег рядом и спросил:
— Кирочка! Мы прожили рядом бок о бок сколько лет? Больше двадцати лет — сосчитал я. Так будь же со мной до конца откровенна и скажи: ты все-таки есть или тебя нет?
Кирочка встрепенулась и сказала:
— Боря! Ты с ума сошел?
Пришлось объяснить ей положение дел: все люди разделились на две половины — я и все остальные. Я — жив реально, все остальные — условно. Так бывает... Так случилось и сейчас.
— Значит, ты нас заложил?! И меня, и дочку, и сына — заложил? Да? Ты — реальный, а все мы — так себе, да?
— Ну не совсем уж так... Но еще и твою старенькую маму, мою тещу. Что ни говори, а вопреки всяческим наветам мы всегда жили с ней душа в душу.
— Тогда какие же у тебя могут быть ко мне вопросы?
— Знаешь, я хотел бы знать поточнее: ты все-таки есть или тебя окончательно нету?
— Мое дело маленькое, — пожала плечиком Кирочка. — Ты глава семьи, ты мужчина, ты и решай — как хочешь, так и будет.
Но я не мог решить... Кирочка была немножечко, только чуть-чуть тепленькая, настолько чуть-чуть, что будто бы и вовсе холодная и поэтому — страшненькая. Что же тут решишь, при таких условиях?
Ничего не решив, я сказал:
— Кирочка! Ты, пожалуйста, позвони в приемную товарища Щ., передай его секретарше, что мне худо. Что худо мне. Позвонишь?
— Поздно уже, какие сейчас могут быть звонки, поздно! — ответила Кирочка и с каким-то странным сосредоточением снова погрузилась в чтение «Фаворита».
Это ужасно: все то, что поглощало всю мою жизнь — мой рабочий кабинет, не так давно полученная мной престижная квартира, моя Кирочка, вдруг все это стало самым отдаленным и непостижимым, стало фантасмагоричными предметами... И во всей этой эволюции был виноват я сам — сам ее придумал.
Фантасмагория... Вот я и не знал, звонил я Кирочке или не звонил, а только пообщался с ней, чуть-чуть тепленькой и чуть тепленькую просил позвонить в приемную товарища Щ.
Потом я заметил, что очень внимательно я разглядываю белый, цвета слоновой кости телефонный аппарат на лакированном столике в углу все еще совершенно пустого фойе — маленький столик был подобием огромного стола, который стоял там, в зале заседаний, в президиуме, но я все равно не мог вспомнить — звонил ли я Кирочке? Или не звонил?
И так и не вспомнив этого, этой подробности, снова пошел к своему окну... Кажется, звонил, кажется, разговаривал, но разговор получился глупым. Это меня не удивило: в присутствии Кирочки я всегда был глуповатым.
Я стал думать о геройстве.
Что такое геройство? Безоговорочная борьба за справедливость — вот что это такое. Вот и я: со мной поступили несправедливо, и что же я? Я р-раз — и всю свою репутацию и даже свою жизнь — на карту! Ва-банк! И разве дело только во мне? Дело не только во мне, оно в общей справедливости для многих и многих граждан нашей страны, в их судьбах. Еще бы! Предположим, я перестану жить, предположим, я останусь жить униженным, оплеванным и оскорбленным, но ведь урок-то не только в первом, но и во втором случае товарищу Щ. я все равно преподам? И какой урок! Случится ему когда-нибудь в будущем вычеркивать кого-нибудь из какого-нибудь списка, так он вспомнит, он подумает: «А ведь канитель получится! Ведь вот же с Приваловым какая получилась канитель, не дай бог!» Да, будет преподан урок товарищу Щ. Борисом Борисовичем Приваловым. Будет! Но только уже не Борис Борисович, а кто-то совсем другой и чужой будет не вычеркнут из списка для открытого голосования. Другой человек, неизвестный, воспользуется жертвой Бориса Борисовича Привалова. Может быть, свинья какая-нибудь воспользуется.
Именно так с истинными героями и бывает — никто их не знает, никто их не припомнит, никто ими не поинтересуется, зато каждый кому не лень по-хамски пользуется их жертвами. Пользуется, конечно, в личных интересах. Ох как трудно, как невероятно трудно приносить жертвы чужому дяде! Я бы больше сказал — это проклятие какое-то! Ну да, я ведь его отчетливо вижу, того хапугу!.. Рыжий, встрепанный, морда красная, брови черные, бывают такие пестрые люди — рыжее с черным, рыжее с белым и с черным и даже с фиолетовым. Он тебе говорит, улыбаясь во весь рот: «Так это ты, Борька, мене ублажил? Ежели бы не ты, мене бы с должности, правда что, куды-ы бы откомандировали! И не углядишь куды. Ну, ты их научил, откомандировщиков. Ты их сильно научил. А я-то думал: кто бы мог? Ну, герой! Ну, правда что, герой! Ну, пойдем, Борька, и сдвоим. И квиты будем раз навсегда». Так оплачивается героизм и жертвы героев.
Вот говорят: у каждого свои заботы.
Я бы уточнил: у каждого своя возня.
А вот еще — толпа...
Толпа меня давно, наверное, уже лет пятнадцать-двадцать, выводит из себя, раздражает. Я ее не понимаю, мне кажется, будто она и сама не знает, куда, зачем и для чего она вечно торопится. Вечно, без конца, куда-то... Такие пустяки, такие мелочные заботы двигают ею, зато так энергично, что можно подумать, будто у каждого, кто спешит сейчас пешком по тротуару в эту минуту, решается судьба, будто каждым двигает государственный, очень важный, важнейший интерес, будто он, каждый, представляет интерес отнюдь не самого себя, а огромного какого-то коллектива, какого-то учреждения или министерства. Вон тот, в очках, в шляпе, в красной куртке и с дамским каким-то шарфом на шее — он куда бежит-торопится? Для чего? Можно подумать, что если он на пять минут опоздает — квартальный план целого министерства погорит. Что аппарат какого-то главного управления не получит зарплату в срок. Но вот в чем дело: нет среди этих людей, на этих тротуарах, в этих битком набитых троллейбусах и автобусах, в вагонах метро — нет ни одного, от которого что-то значительное зависело бы. Нет и не может быть — от кого многое зависит, тот ни на тротуарах, ни в автобусах не толкается.
По себе знаю — когда от меня ничего не зависело, и я толкался. Когда стало что-то зависеть — я толкаться перестал.
И вот ведь еще что, вот какая боль: я думал, я был убежден, что перестал раз и навсегда — и вдруг?.. Неужели мне снова толкаться?
Вдруг какой-то там Крупчаткин, мерзавец, так подстроил дело со списком для голосования, что завтра у тебя тоже ни кабинета, ни машины — уже в преклонном возрасте иди, толкайся в метро и по тротуарам снова, теперь уже — до конца жизни. Невероятно! Уму непостижимо! Уму непостижимо, но после твоей записочки товарищу Щ. — вполне вероятно. После того, как записочку твою где следует прочли, обсудили и решили: «Привалов-то? Да никогда! Разве он решится? Никогда! Надо ему, шантажисту и нахалу, дать! Дать по мозгам! Вот что! Мало того что грозит и шантажирует, он, видите ли, грозит и шантажирует «без колебаний»! В толпу его, в толпу!»
Конечно, я был эгоистом. Сам перед собой признаюсь чистосердечно — был. Пустяками занимался, недостойными пустяками, но со страстью.
«Почему у меня машина «Волга»-24, а вот у Крупчаткина «Волга»-31, да еще и самая последняя модификация, с бархатным сиденьем? — вот что меня волновало, задевало за живое. — Почему моя Софья Мироновна, секретарша, получает 165 рэ, а у него какая-то там старая выдра — 180?»
И ведь странно: у Крупчаткина зарплата на двадцать рублей выше, чем у меня, — это меня нисколько не волновало, это я отношу на счет несовершенства штатного расписания, на счет Госкомитета по труду и зарплате, но вот у него машина с бархатным сиденьем, а у меня — с простым, это почему-то серьезный вопрос. Теперь-то знаю — по глупости это было, по человеческой слабости было, потому что наша советская литература нас, советских людей, все еще недостаточно и как-то неубедительно воспитывает. Теперь-то я это все понимаю, все эти досадные мелочи жизни, из-за которых ты вдруг оказываешься не на высоте своего высокого положения. Мелочи, мелочи — вот что губит человека! К записочке-то, к своей-то, я ведь через что пришел, с чего начал? С мелочей и начал. С интрижек против Крупчаткина, против его окружения. Раскаиваюсь, а что толку? Нет толку. Что раскаиваешься, что нет — нет толку! Мелочи, они беспощадны, они ничего не пропускают и формы не дают.
Но я все равно думаю, думаю: чем же я плох-то? Вернее, чем я хуже других? Чем хуже Крупчаткина? О товарище Щ. я, конечно, не говорю, но вот Крупчаткин... могу поклясться — я лучше Крупчаткина! Ведь этого типа я знаю лучше, чем самого себя. Тогда в чем же дело? Почему снег на мою голову? Почему с больной на здоровую? Я выговоров не получал, предупреждений не получал.
Правда, где-то когда-то было сказано, будто я слишком много занимаюсь «экономикой». А кто ею не занимается? Да потому у нас и нет экономики, что ею занимаются все. Как будто, будучи на ответственной работе, экономикой можно не заниматься? И заслуженные и народные ею занимаются, музыканты — занимаются, чемпионы всех видов спорта — занимаются, идеологи, философы, академики-филологи... А что будешь делать, если не заниматься ею — нельзя. Устройте такую торговлю, чтобы все, что твоей душе угодно, пошел да и купил в магазине, вот тогда личной экономикой никто заниматься не будет. Но кишка у государства все еще тонка... А если тонка — не упрекайте меня в том, что я подписываю бумагу директору торга с просьбой продать такому-то лицу, предположим, своему сотруднику, польскую кухню «Гданьск».
Да, подписываю, да, буду подписывать... Если, конечно, буду... А как же иначе? Человек должен работать хорошо и добросовестно, но чтобы работать, он должен питаться, а чтобы питаться, у него должна быть кухня — ясно? А работают у нас не все одинаково, а на работе у каждого свое положение, то ли выше, то ли ниже, и дело не в том, чтобы не подписывать бумаг с просьбой продать польскую кухню, а в том, чтобы не ошибиться и подписать тому или иному товарищу бумагу на такую кухню, которая соответствует его служебному положению. И я точно знаю, кому я могу подписать просьбу на нашу, на советскую кухню, кому — на кухню производства соцстран, например на польскую «Гданьск», кому — югославскую «Елку» (Югославия, как известно, неприсоединившаяся страна) и, наконец, кому на гарнитур каппроизводства (например, на финскую «Руску»). Так же и с холодильниками.
Так же и со всем другим, чего ни коснись. А если чего ни коснись, то каждому должно быть ясно, где здоровая голова, а где — больная.
Я, правда, на войне не был, но мне нынче было хуже, чем на войне, на самом ее переднем крае, хуже, чем под шквальным огнем противника, я не задумываясь сменял бы свое невыносимое положение на окоп самого переднего края и на шквальный огонь противника... Нисколько не задумываясь.
Да, я всегда был человеком своего времени. Я был им уже по одному тому, что каждый из нас, должен знать — куда и во что он должен вписываться, а я это знал. Когда я ездил куда-нибудь в командировки, в республиканские или в областные центры, когда мне устраивали там на несколько дней жилье гостиничного типа, когда я принимал сауну и когда я завтракал, обедал и ужинал в столовой ресторанного типа, я часто обращал внимание на то, что в этих столовых очень хорошенькие официантки. Нет-нет, не надо думать, что это какой-то намек, пошлость какая-нибудь, ни в коем случае! Наоборот, ничего, кроме человеколюбия, и я бы даже сказал — ничего, кроме доброжелательности и сострадания, я при виде хорошеньких официанток не испытывал. Я им только сочувствовал.
Вот перед вами идеальная фигурка — что ручки, что ножки, что... Ну прямо-таки под Рафаэля, а дальше что? Такой фигурке — ей в какую бы жизнь положено по справедливости вписаться? В какие звезды? В какие экраны телевидения, в какие эстрады, в какие отели, симпозиумы и семинары? А она вот подает приезжим товарищам холодные закуски, протертые супы и натуральные бифштексы. Почему? Почему такая несправедливость? Потому что не сумела достигнуть, вписаться куда нужно не сумела. Побоялась, что меццо-сопрано у нее нет, умственных или спортивных способностей нет, и вот — обслуживает в столовой, бедняжка, меня и других гостей... Можно сказать: «Снова виновата!», но я так бесчеловечно никогда не говорил, не думал, я такие фигурки всегда жалел от всей души, искренне, а мысленно я наставлял их так: «Не надо, ни в коем случае не надо стесняться и думать, будто у тебя чего-то там не хватает! Надо уметь восполнить все то, чего у тебя нет, всем тем, что у тебя есть! Только так!»
По отношению к самому себе я в этом смысле был всегда спокоен, потому что я это умел, и вот вписался и нашел свое место и назначение среди тех, кто это тоже умел... Такой я человек. Такой я — был! — человек!
Честное слово, на войне, под шквальным огнем противника гораздо-гораздо лучше!.. Я бы даже и так сказал: гораздо приятнее.
А когда после обеденного перерыва началось (продолжилось) заседание правления нового состава, посвященное выборам нового руководства, Борис Борисович уже ни о чем не думал — не был способен. Не был — и только.
Он сидел, в дальнем-дальнем ряду, в тридцать седьмом, что ли, под балконом, один сидел и как будто чужими чьими-то глазами, очень издалека видел, как за столом президиума снова появился товарищ Щ.
Вслед за этим что-то пошелестело, похрустело в микрофоне что-то, кажется совсем постороннее, потом товарищ Щ. сказал:
— Товарищи! Есть предложение продолжить обсуждение кандидатур нашего списка. Тут, до перерыва, по кандидатурам были высказаны серьезные соображения, поговорим и еще, вопрос серьезный. Не грех и поговорить еще.
Борис Борисович в изнеможении уронил голову на спинку переднего ряда — он уже догадался... Обо всем.
И в самом деле микрофон еще пошелестел и товарищ Щ. еще сказал:
— Есть мнение, в случае если это кто-то найдет нужным, дополнить наш список одной-двумя кандидатурами. Для пользы дела и демократии. Итак, кто имеет слово?
Первым слово имел не очень знакомый ленинградский товарищ, он ничего не сказал, никого не предложил и выступал просто так, но уже второй — совсем незнакомый, с периферии, кажется, с Дальнего Востока, громко и четко и с энтузиазмом предложил внести в список для открытого голосования товарища Привалова Бориса Борисовича...
Потом еще и третий кто-то предложил кого-то, но Борису Борисовичу это было уже совершенно все равно — справедливость-то восторжествовала!
Он чувствовал, как справедливость торжествовала в нем и вокруг него — в воздухе, в чьих-то словах, доносившихся с трибуны, в снопах солнечного света, изливавшегося с улицы в зал, в гармонии огромного старинного зала с колоннами, как звучала она отовсюду и везде...
Он чувствовал себя победителем, провидцем и мудрецом и даже не обиделся на товарища, который заодно с ним и, конечно, только благодаря ему, тоже оказался включенным в список для открытого голосования.
Наверное, рыжий был тот товарищ, рыжий с белым и черным, рыжий с фиолетовым — любого Борис Борисович готов был от всей души обнять, поцеловать и поздравить. Так устроена жизнь: герои приносят жертвы, рыжие ими пользуются.
Такое устройство жизни теперь уже не угнетало Бориса Борисовича, теперь он гордится тем, что проявил высокую принципиальность и бескомпромиссность, написав слова «без колебаний». Не каждый сможет! Он чувствовал свой новый багаж, новое достижение, ему предстояло начать с ним новую жизнь.
Он начал с того, что установил самые дружеские отношения с товарищем Крупчаткиным. Наверное, Крупчаткин от природы человек был неплохой. Поэтому он охотно пошел Борису Борисовичу навстречу, и первое, что сделал, устанавливая новые отношения, помог ему обменять машину. Теперь и у Бориса Борисовича тоже «Волга»-31. С бархатным сиденьем.
Но это, конечно, был только самый первый шаг Крупчаткина в сторону Бориса Борисовича, самый первый.
Мистика
Что я хочу сказать?
Я хочу сказать, что существовать назло реализму просто-напросто нечему. А если, предположим, где-то имеет место не этот, а «тот» свет, значит, он так же реален, как и этот; в нем такие же строгие порядки, но только не такие, как у нас. И беспорядки тоже хотя и не такие — но такие же.
Иначе говоря, положение безвыходное, — альтернативы — никакой, и все, что существует, существует реально, все, чего не существует, не существует никак. Это слишком понятно, а вы знаете, что я испытываю, как себя помню? В течение всей своей жизни я так и не мог привыкнуть к мысли о том, что я существую как реальность. Как реальность от самого начала до самого конца. К собственному существованию привыкнуть, конечно, можно, но к мысли о нем — нельзя. Для меня лично — нельзя, это я точно знаю.
И вообще-то говоря, эта человеческая привычка — существовать — дурная привычка. Уже по одному тому, что она ничем не оправданна. Все живое существует в природе на своем месте и в свое время, а человек — вопреки природе. Ведь природа — это прежде всего и всегда чье-нибудь место и чье-нибудь время, но человек всеяден и в отношении того и в отношении другого. Он обитает везде, по всей Земле, и в Арктике, и на экваторе, он обитает, по некоторым данным, вот уже тридцать миллионов лет и зимой и летом, а ведь это жуткое дело — обитать везде, всюду и всегда. Это немыслимо само по себе. Отсюда мысль человека тоже немыслима.
А разве не жуткое дело, что человек обладает памятью и знанием прошлого, то есть снова и снова подчиняет себе время, в то время как для всех других живых существ прошлого нет, а есть только время их жизни? И все это человек называет реализмом — ну, не кощунственно ли? Ни время, ни пространство его не ограничивают, он подчиняет их себе, словно это какие-то домашние животные, и это — реализм?!
Человек в отличие от всех других живых существ духовен, но никто из живущих на этом свете не придает своему телу такого же значения, как он, никто не обладает прямо-таки фантастическими телесными потребностями и столькими же болезнями тела (я иногда думаю, что сколько у человека телесных потребностей, ровно столько же у него и болезней). И это — опять реализм? Нет, право же, когда я встречаю в коридоре мужчину или женщину или когда вижу толпу на площади, а в этой толпе нет ни одного человека, удивленного фактом своего существования, мне становится не по себе — опять тот самый реализм, которым мы все так гордимся?! Опять та же глупость всех глупостей! Итак, разве не дурная это и ничем не оправданная привычка — существовать? Ну, а если я хочу, искренне, от всей души хочу исчезнуть, не оставив
Ну, и дальше. Я люблю стихи, которые не понимаю. Конечно, если это красивые, звучащие стихи и у меня нет сомнений в том, что они умны, но только не моим умом. Это значит, что они есть и они о чем-то, что за пределами моего сознания, и я мечтаю под их музыку: может быть, именно они и помогут мне заглянуть за мои собственные пределы? Немного грустно оттого, что я бестолков, но стихи-то при чем? Они-то знают сами себя, знают, что они — весть оттуда, из ирреальности. Откуда же им еще быть?
И мы издавна, если уж не вечно, тоскуем по какой-то там неизвестной параллельности: дескать, вот я, вот мы, вот весь мир, живем на одной всем видимой, очевидной и постоянной параллели, а рядом какая-то другая параллель, и там прекрасно обстоят все дела, так все справедливо, так честно, там ни войн, ни блох, ни голода, ни террористов, ни очередей, ни дефицита, ни бюрократии. И все дело только в том, что мы не умеем переключиться с нашей погрязшей в реальных нелепостях параллели на ту желанную и справедливую, не совсем для нас реальную. И так хочется, чтобы кто-нибудь основательно поддал тебе под зад, так поддал, чтобы ты оказался не здесь, а там, на той чудесной местности...
Да, так оно и есть: чем больше знаешь, тем больше убеждаешься, что жизнь возможна только в реализме и ни в чем другом, поэтому знания сами по себе вещь грустная. И вот, несмотря ни на что, несмотря на НТП и НТР, ты все время ждешь какой-нибудь мистики, пусть совсем крохотной, но ирреальности. Любая ирреальность, явись она сию минуту, была бы уже знамением возможного спасения. И даже — счастья.
Ну, например... Вот я вынимаю из пиджака ключ от комнаты № 721 (седьмой этаж дома для престарелых, по солнечной стороне, шестая дверь от лифта направо), вынимаю из кармана своего пиджака (или халата), кладу ключ на журнальный столик в холле все того же седьмого этажа — не на тот столик, что стоит рядом с окном, а на другой, уже облезлый и только кое-где сохранивший следы лака, на тот, который стоит от окна подальше... Кладу... положил... Аккуратно так положил и ушел в коридор... В холле никого, в коридоре никого, время к полуночи, свет почти везде погашен, обстановка благоприятствует пусть маленькому-маленькому, а все-таки нереальному случаю. Я ухожу в дальний конец коридора и долго-долго жду. Но когда я возвращаюсь в холл, ключ лежит там, где я его оставил. Точно там же.
А почему бы ему не исчезнуть? Почему бы не упасть на пол? Почему бы не повернуться колечком в сторону окна? Неужели и в самом деле на свете не может случиться даже и такого ирреального пустячка?..
Нет, не может, и это так обидно, так обидно — хоть плачь! Прожить почти до восьмидесяти лет и ни разу так и не увидеть ничего, кроме реальности, — ужас! Да разве мое мышление приспособлено только к реальности? И существует только ради нее? Ничего подобного! Реальность — это пожизненная тюрьма для моего мышления, для моей психики. В этой тюрьме тебя даже на прогулку никто не выводит, даже свиданий никогда не дают, даже писем с воли ты не получаешь ни от кого и никогда! Строгий режим...
Почему в самом деле ключ не может исчезнуть с того места, на которое я его положил? Я ведь не жду, что при этом будут нарушены такие законы природы, как закон сохранения вещества — вещество ключа никуда не исчезнет, и закон земного притяжения — я ведь не требую этого в принципе, не жду, что ключ упадет со столика вверх, на потолок, нет — пусть падает, как ему положено, — вниз, на пол, но пусть падает! Хотя бы один раз в год! Хотя бы один раз в восемьдесят лет! Вот тогда я бы действительно убедился, что жил так долго и так долго ждал не зря, потому что увидел чудо, получил письмо с воли. Маленькую такую записочку, одно слово «привет», но все-таки получил с той параллели, из той местности.
Но нет, мой ключ не может исчезнуть с журнального столика, это так, хотя больше ста тысяч японцев исчезли в Хиросиме за одну секунду... Никакого следа от них не осталось, и хоронить нечего — это уже позже стали хоронить умирающих. А тогда не оставалось ничего, что можно было бы положить в гроб или в урну, пепла и и того не было. И все это, видите ли, вполне возможно, это — все та же реальность?! Свобода распорядиться жизнью и прахом сотен тысяч человек — есть, а свободы одному человеку распорядиться собственным скелетом и мышечной тканью — нет. Абсурд!
Никогда не поверю, что в этом есть какая-то логика. Никогда не пойму, как японцы могли поверить, будто бы так и нужно было — «на всякий случай» и на Хиросиму, и на Нагасаки нужно было сбросить атомную бомбу?! По телевидению я видел одну красивую американку, она объяснила, что, не будь этой бомбы, война унесла бы еще больше жертв. Тогда, может быть, уничтожим какой-нибудь народ на всякий случай — чтобы он не затеял новой войны. По ее же логике в первую очередь нужно было бы уничтожить прежде всего тех, кто изобрел атомную бомбу.
Нет, я не жилец в этом «реальном» мире, я давно уже в нем не жилец, а если все-таки живу, так только потому, что во мне все еще живет ощущение некой нереальной жизни, ей-богу! Ну вот, например, я чувствую, что моя реальная старость и все болезни этой старости не имеют ко мне никакого отношения. Старость болеет, а сам я — ничуть, мои болезни навязаны мне все той же силой реальности, вот и приходится их нести так же, как человек несет на себе какой-нибудь груз, какой-нибудь предмет, скажем, сумку из магазина. Сумку, конечно, можно в любой момент бросить, а болезни, а старость — нельзя, вот и вся разница, имейте в виду, это единственная разница, других нет! Есть человек, и есть у человека груз, который он несет, так неужели человек и есть тот самый груз, который он несет? Если бы это было так, люди давным-давно стали бы какими-нибудь предметами — кирпичами, камнями, корзинами, чемоданами, рулонами туалетной бумаги, собственной одеждой и собственной обувью.
Нет-нет, старость — это не я, мои болезни — это не я! И когда мне нестерпимо больно: руки у меня болят, ноги болят, сердце, печень или голова болит, я никогда не поддаюсь мысли, что это болею я; болеют они — руки-ноги, сердце-печень, а я ни при чем. Я всегда только тот, который без ненавистного груза.
В конце-то концов ведь болеет моя реальность, не более того, но я ведь никогда не соглашался с тем, что, кроме реальности, во мне нет ничего другого.
Вот вы — проверьте себя! Проверили? Ну и что — ведь и вы такой же, как я, вы чувствуете в себе хоть что-нибудь, что никак не назовешь реальностью? То-то...
То-то. А теперь я попрошу вас по секрету: поймите меня в том, что я сам для себя задумал.
Задумал же я так: когда я умру, я в тот же миг исчезну. Исчезну, и все тут, испарюсь, как испарились японцы в Хиросиме, но только по собственному желанию. Они — сотни тысяч человек — это могли, это для них было можно, а почему для меня-то для одного — нельзя? А если я не хочу, чтобы после меня оставалось хоть что-то? После того, как меня уже не будет? Мои печенки-селезенки, мои руки-ноги — все они несправедливо мучали меня многие-многие годы! Так разве справедливо, чтобы они оставались после меня? Они повинны в том, что я умер, и оставлять их после себя —это же кощунственная несправедливость! Это воплощение все того же реализма, с которым я не хочу мириться.
Кроме того, я на войне, я за всю свою жизнь столько насмотрелся на покойников, что они мне опротивели до чертиков, до последней степени, и с ними я тоже не хочу мириться, соседствовать могилами. Умереть — пожалуйста, хоть сейчас, но быть покойником — нет и нет, никогда! Мне удивительно, что люди заботятся о своем поведении и приличиях после смерти — чтобы памятник был приличным, чтобы ограда была приличной, чтобы место на кладбище было приличным, или же чтобы урна с прахом была помещена в приличную нишу приличного колумбария.
А все это не потому ли, что жизнь-то человек прожил мало или совсем неприлично?
Нет, мне не надо этого камуфляжа. И вот с некоторых пор я ненавижу свое тело, себя телесного. Ну примерно так же, как мужчина может ненавидеть свою жену и только и мечтает, как бы с ней развестись. Ничего-то он не помнит, что жена когда-то была красивой, что любовь была, что прожито рядом столько лет — только бы развестись сию минуту, а там хоть в тартарары, хоть в преисподню, хоть в голые, холодные и голодные, но — только бы! Вот и я только подумаю, что со мной, мне самому таким ненавистным, кто-то еще должен будет возиться после моей смерти, возиться в порядке соблюдения каких-то там обрядов и правил приличия, как подумаю...
Нет и нет!
Особенно неприлично и банально быть покойником мужеского пола — это полнейшее безобразие. Я знаю, что девочек рождается почти столько же, сколько и мальчиков, но у меня сложилось твердое убеждение, что мужчин умирает по крайней мере в два раза больше, чем женщин. Почитайте газетные некрологи, и вы убедитесь в этом сами, без подсказок со стороны. И женщины созданы вовсе не для того, чтобы сопровождать мужчин при жизни, вовсе нет, а для того, чтобы хоронить мужчин. Кто во время войны получает похоронки? Женщины! Кто плачет на могилах? Женщины! Кто лечит, но не вылечивает мужчин? Женщины! А я никому не хочу приносить слез и хлопот ни с похоронами, ни с чем-то другим подобным. Ведь говорю же, мертвый мужчина это так же банально, как дважды два — четыре. А вот исчезну я по-своему, исчезну, можно сказать, на глазах всего дома для престарелых — и корпуса «А», и корпуса «Б», и еще не достроенного корпуса «В», и это будет моим благородным вкладом в жизнь этих корпусов. И даже — всего человечества.
Так я решил.
Такое я сделал сам себе завещание.
Я хочу подать добрый пример человечеству — отказаться от бессмысленного обряда похорон, от девятого и сорокового дней, от могил и кладбищ, от всего этого кощунственного заискивания реализма перед ирреальностью. Мы, живые, друг друга никак не бережем, а после смерти, видите ли, проявляем друг к другу необыкновенную чуткость — ну не смешно ли? Я смеялся, смеялся, а потом и пришел к своему решению.
Мне и сейчас очень смешно, надеюсь, что и вам тоже.
При этом я не хочу, мне это совершенно не интересно, хоть что-то рассказывать о своей жизни — зачем? Была, прошла, но, пройдя, почему-то все еще не кончилась, не исчезла, хотя нет ни одного факта реалистического и даже какого-либо другого — ни одного соображения нет в пользу ее дальнейшего продолжения. Единственно что могло бы ее продолжение оправдать, — это сколь угодно малое, но чудо! Поскольку его так и не случилось, моя сентенция, мое решение и есть исчерпывающее изложение всей моей жизни.
А когда Василий Васильевич Петраков исчез — это и в самом деле вызвало в пансионате для престарелых № 2 городского отдела социального обеспечения такое замешательство, такие толки и предположения, которых, наверное, не было бы, даже если бы исчез ни много ни мало, а сам отдел. Он бы, конечно, не исчез (фантастическое предположение!), его как-нибудь да реорганизовали бы, но вот исчезновение Василия Васильевича было фактом, фактом реальным и, главное, совершенно необъяснимым и окончательным.
Был человек, исчез человек — как понять? Понять нужно, хотя бы и ошибочно, потому что ошибка — это ведь кое-что, кое-что если уж не реальное, так вполне реалистическое. Но тут и ошибки не было и догадки не было. Факт, и больше ничего.
Вечером перед той ночью, когда это случилось, все было так, как всегда, — как всегда, при обходе сестра седьмого этажа Татьяна Николаевна, попросту Таня, без стука вошла в 721-ю палату, убедилась, что свет выключен, и сказала: «Только попробуйте включить свет! Только попробуйте — мало вам не будет!» — сказала она и ушла в палату № 723, чтобы и там сказать то же самое.
Но если в 723-й жила непослушная пара, муж и жена Обрядновы, которые на ночь обязательно между собой ссорились, а, ссорясъ, обязательно зажигали свет и потом еще долго спорили, кому свет тушить, то в 721-й обитали два тихих, спокойных и дисциплинированных старичка — Андрей Миронович Горчаков, непревзойденный игрок в подкидного дурачка и в домино, и Василий Васильевич Петраков, старичок, ничем не примечательный, кроме разве одной-единственной странности: он утверждал, что в тот самый момент, как он умрет, он исчезнет. Исчезнет, испарится, как дым.
Утверждение было странным, и Василию Васильевичу об этом говорили не раз, намекали, что если он и дальше будет в том же духе вести разговоры и трепаться, то ему окажется не место в психически здоровом коллективе пансионата № 2. Место ему будет в загородной психушке № 3, к которой были негласно прикреплены все без исключения престарелые всех пансионатов города. Однако же Василия Васильевича это не пугало. Во-первых, объяснял он, в загородке тоже люди, и еще неизвестно, где люди лучше, а где хуже и бестолковее. Во-вторых, судя по слухам, в загородке питание лучше, чем в пансионате № 2. В-третьих же — это доподлинный факт — загородка была еще более дефицитной, чем пансионат № 2.
В пансионат № 2 была очень длинная очередь желающих в нем прописаться навсегда, а если очередь, значит, хоть какой-то порядок и последовательность, в загородке и этого не было, туда приезжала «скорая», привозила внеочередного пациента, и все тут. Попробуй-ка обскачи этих «скорых»?! Если к тому же они буйные?
Нет, Василий Васильевич загородки ничуть не боялся и о намерении исчезнуть говорил вслух, всем говорил: врачам, конечно, чаще всего своему соседу по палате Андрею Мироновичу Горчакову, которого, будучи в хорошем настроении, он в шутку иногда называл «товарищ князь Горчаков».
Они с «князем» составляли, как уже говорилось, дружную, едва ли даже не показательную пару, никогда не ссорились, никому не жаловались друг на друга, не подписывали они и коллективных писем в горсобес по поводу отсутствия на этаже воды, грубого обращения обслуживающего персонала или воровства работников цеха питания.
В тот вечер, когда этажная сестра Таня велела потушить им уже давно потушенный свет, они заснули не сразу, так как «князю Горчакову» захотелось поговорить. Он предложил тему о происках империализма в Центральной и Южной Африке, но Василий Васильевич Петраков его не поддержал, он повел свою излюбленную линию на возможность и необходимость исчезнуть полностью в момент смерти.
«Князь» не очень сильно, но обиделся, сделал вид, что уже спит и через полчаса в самом деле уснул, а когда проснулся по нужде часов в пять, Василия Васильевича не было. И странно как-то не было его: кровать не очень тщательно, но все-таки была прибрана. «Князь» постоял, посмотрел на эту кровать и решил заглянуть в шкаф для верхней одежды. Заглянул — опять странность: зимнее пальто Василия Васильевича на месте, а зимней шапки не было, осеннего плаща не было. «Вот исчез так исчез! — не без зависти подумал Горчаков, уже подозревая, что это всерьез. — Твердил, твердил, что обязательно исчезнет, и вот — надо же! Приятно все-таки, что человек сдерживает свое слово, не так уж часто это случается!» И он решил пойти к сестре Тане, сказать ей... О странном поведении соседа, вот о чем он решил сказать Тане, если, конечно, она почему-нибудь не спит. Когда Таня спит, она не любит, чтобы ее будили. Собственно говоря, Таня не была сестрой, она не имела диплома об окончании медицинского училища, она была няней, но Таня любила, когда ее называли «сестрой», тем более когда ее ласково называли сестричкой Таней.
Комната дежурной была закрыта, внутри комнаты было тихо, никакого звука, ничьего дыхания... Из других палат в полуосвещенный коридор доносились сильные звуки — кто-то храпел, кто-то постанывал, кто-то кашлял, но в комнате сестры стояла мертвая тишина... Горчаков не решился постучать, постоял и ушел в свою 721-ю, не зная, что и думать. Не зная, что думать, он снова уснул, а когда окончательно проснулся в полседьмого, картина была все та же — пустая, торопливо прибранная кровать Петракова.
Горчаков пошел в дежурку теперь уже с твердым намерением разбудить Таню, если она спит, но Таня не спала, она сидела на диване и снимала с ног резиновые сапоги. Один сапог она уже сняла, а вместе с ним и темный шерстяной носок с большой дыркой на пятке. Теперь она натягивала носок обратно на правую ногу, время от времени подрыгивая левой, чтобы сапог соскочил с нее сам по себе. Носок на правую ногу не натягивался, а сапог не соскакивал с левой, Таня сердилась и, сердито, даже зло выслушав Горчакова, сказала:
— Еще чего не хватало... Вот псих-то... Сейчас приду. Не слазит, проклятый. А этот не налазит... Кому сказано — приду! Седьмой этаж весь психованный... Ну? Кому сказано?!
Вот так — началось. Так произошло в ночь с 26 на 27 февраля прошлого года.
Затем администрация была, милиция была, горсобес был и разные представители были — ничего не помогало, ничего не выяснялось — Василий Васильевич исчез бесследно.
И всем, кто имел к этой истории хотя бы самое отдаленное отношение, оставалось только одно — примириться с необъяснимым фактом.
Действительно, как все это объяснить? Обыскали все здание, все закоулки, чердак, котельную в подвале, бойлерную, кладовки, кухню — нигде ни следа.
Установили, что наружная дверь на улицу была в ту ночь закрыта на замок, на крючок и на большой крюк, что вахтерша всею ночь не спала, потому что учила дежурную первого этажа вязать в резиночку, и невероятно было, чтобы кто-то мог выйти мимо них незамеченным на улицу. Выйти на мороз минус двадцать два в осеннем плаще?!
Через проходную ни туда, ни обратно за всею ночь не проследовал ни один человек, бетонный забор вокруг дома в ту пору стоял еще целехонек, это уже по весне в нем появились дыры, чтобы престарелым гражданам удобнее было выходить для гуляния в окрестностях.
Год прошел... Почти год минул с тех пор, с той странной ночи, но обитатели дома все обсуждали и обсуждали событие так заинтересованно, словно оно случилось па прошлой неделе. И это при том, что престарелые обычно не очень-то любят говорить о смерти, она слишком близка к ним. Гораздо больше они любят говорить о своих болезнях, болезни — вот что становится содержанием и даже назначением жизни обитателей дома.
Так или иначе, а все эти обитатели уже через несколько дней после таинственного исчезновения Василия Васильевича разделились на два резко противоположных лагеря, противоположных психологически и даже идеологически. Именно так. И один лагерь состоял из мистиков, другой — из реалистов. Мистики утверждали, что Василий Васильевич исчез, потому что хотел исчезнуть, и что так может быть, потому что это было; реалисты придерживались мнения, что этого не может быть, несмотря на то, что это было.
Реалисты говорили:
— Дело ясное: Василий Васильевич где-нибудь потерялся!
— Где? — спрашивали мистики. — Где и как может потеряться человек, не оставив никаких следов? Как можно потеряться, если даже невероятным каким-то способом выйти из дома для престарелых номер два? Выйти в легком плаще на мороз в двадцать два градуса ниже нуля? Ведь и выйдя из дома, человек все равно останется человеком, следовательно, он все равно будет оставаться физическим телом, которое тут же замерзнет. И еще: не по воздуху же перелетел в своем легком плаще Василий Васильевич через бетонный забор, в котором тогда не было никаких отверстий? Реалисты противоречат сами себе, когда пренебрегают всей суммой вполне реальных обстоятельств. На то они и реалисты!
— Ну, а если бы Василий Васильевич, наоборот, так же сильно, как он желал своего исчезновения, пожелал бы бессмертия? — не без умысла спрашивали реалисты. — Что тогда?
— Тогда неизвестно, — не без смущения отвечали припертые к стенке мистики. Не без смущения, потому что бессмертия даже они не могли себе представить — все они, даже самые отъявленные мистики, тоже ведь были воспитаны в духе социалистического реализма.
— Это отнюдь не принцип, но случай. Отдельный и ни в коем случае не типичный для нашей действительности случай — вот что это такое! — обосновывали они свою точку зрения, и обоснование это опять-таки звучало не очень убедительно.
И так — без конца...
Контингент дома для престарелых № 2 не оставался строго постоянным, контингент менялся — одни уходили отсюда навсегда, другие тотчас занимали освободившиеся места, но и все вновь прибывшие, едва освоившись с обстановкой, должны были — не раз и не два — во всех подробностях выслушать историю исчезновения Василия Васильевича Петракова. Выслушать, а затем и определить к ней то или иное, но вполне определенное отношение — полностью реалистическое или отчасти мистическое.
Кстати говоря, седьмой этаж в абсолютном большинстве неизменно составляли мистики.
На всех других этажах такого единения не наблюдалось.
У Сени Говорухина была кличка Свисток. Так его и звали друзья-товарищи, немногие близкие знакомцы. Свисток — тюремная была кличка. Не так много сидел Сеня Говорухин — дважды сидел и небольшие сроки, но кличку успел себе приклеить.
И в первый и во второй раз Сене могли бы дать и побольше, серьезно могли дать, но бог и следователи миловали, Сеня проходил по мелочам, второстепенным и даже третьестепенным участником ограблений.
В первый раз дело было об ограблении магазина, во второй — тоже магазина, но с применением огнестрельного оружия. Стрельбы не было, применение — было.
И на следствии и на суде Сеню выручала от природы данная ему неприметность, второстепенность и даже третьестепенность его вида — средний был у него рост, бесцветные волосы и чуть голубоватые глаза, негромкий и тоже бесцветный голос, усталые и как бы отжившие свое время движения. Но все это, вся эта простота — только внешний вид. На самом же деле это был вконец запутавшийся в самом себе характер. А может быть, в самом себе запутавшаяся бесхарактерность.
Вот у него и случались приступы отчаянного желания быть не тем, кем он был, показать себя в таком виде и таком масштабе, которых он и сам понять не мог, так что по прошествии всего нескольких дней, а иногда и часов желания эти представлялись ему такой невероятной фантазией, от которой тут же становилось тошно.
Нет, нет, масштабности в нем действительно не было, и приходилось тосковать. Если к тому же и денег ни копейки — тосковать приходилось надрывно, навзрыд, потому что — как так? — вон у того человека деньги есть, а у Сени нет? У кого, у кого, но у Сени Говорухина они должны быть всегда!
Тосковать одному опять-таки было невтерпеж, особенно после дней загульных, и тогда Сеня срочно искал женщину, которая тосковала бы вместе с ним.
Искал и находил. Находил согласную на все и на тоску тоже, потому что в этом поиске у Сени вдруг обнаруживался нюх, необыкновенное чутье, смекалка, ловкость и чуть ли не та самая масштабность, о которой он в другом каком-нибудь деле мог только мечтать.
Наверное, все это потому, что когда Сеня обольщал женщину, рассказывая ей великолепные небылицы о себе и жуткие пакости о своих выдуманных врагах — настоящих врагов у Сени не было ни в тюрьме, ни на воле, он и там и здесь был услужливым парнем, но какой же это мужчина, если у него нет врагов? — он в это время обманывал не столько очередную жертву, сколько самого себя.
Именно себя он так изощренно и вдохновенно завлекал в волшебные сети, искренне поражаясь и собственному умению лгать и умению верить собственной лжи.
Поначалу женщина внимала Сене, была свидетельницей его самообмана, но дело в том, что роль свидетельницы вообще не присуща женщине — ей нужно быть участницей, на худой конец толковательницей события, о котором идет речь. Далее. Если женщина не поняла или вдруг забыла событие, в котором она участвует, она все равно в нем участвует, иначе она не может. Тем более если речь идет о чьей-то судьбе — тут женщина обязательно должна быть и толкователем и пророком — уж это так, и дело только в интеллигентности соображений и выражений, к которым она прибегает. На эту сторону дела Сеня не обращал ни малейшего внимания, что же касается его судьбы... Что-что, а свою судьбу Сеня умел изобразить в тысяче вариантов. Выбор варианта, дебют, едва ли не самый ответственный момент никогда не заставал Сеню врасплох, вариант должен был точно соответствовать и точно соответствовал всему складу его новой знакомой, ее характеру и вкусам. И Сеня не ошибался почти никогда, Он точно знал, когда нужно представить себя бесшабашным героем, а когда скромным, который завтра же погибнет, если только в нем не примет участия добрая душа. Если же ошибка все-таки случалась, тогда он обнаруживал ее первый, замолкал на полуслове и — ни здравствуй, ни прощай — удалялся. Навсегда и с чувством своего оскорбленного достоинства. За этим следовал Сенин загул, а когда и загул проходил — закипала злость. На женщин он уже не смотрел — надоели бессовестные дуры! — но искал встреч с блатными, с самыми отчаянными, вызываясь идти на любое «дело». Сеня еще никогда не убивал, но в такие моменты знал, что может... Он это твердо знал.
Жил Сеня с пропиской и без, бичей презирал, шабашников презирал, но и тем и другим ему приходилось бывать не раз, снова угодить в тюрьму он не хотел, но такая возможность им отнюдь не исключалась, иногда ему хотелось работать не покладая рук, ударно работать, иногда палец о палец лень было ударить.
Бывало, он подолгу не задумывался о своем будущем и даже мысль о нем забывал: что оно есть, что нет, ему все равно, день прошел никак, год — никак, и только. Но бывало и по-другому: будущее Сеню угнетало своим отсутствием. Плохо, плохо, когда ничто тебе не маячит — ни тепло очередной весны, ни мало-мальски устройство жизни и любви.
Когда Сеня поступил на должность кочегара-смотрителя котельной в пансионат для престарелых № 2, у него как раз такой наступил период — томления будущим. Неожиданно он вспомнил, что ему минул тридцать девятый годок, что где-то, точно он не знал где, у него есть дети, что когда-то он держал экзамен в университет, но провалился и что потом, там и сям шагая по жизни, проваливался снова и снова.
Все это всплывало в памяти как будто из ниоткуда, из небытия, потому что в памяти жили, оказывается, вовсе не они, а все то, что он по поводу них когда-то придумал...
Об университете он многие годы вспоминал и рассказывал так: на пятом курсе физмата он поспорил с профессором «за квантовую механику» и съездил профессору по очкам, а через полчаса был исключен, несмотря на бурные протесты «ребят и девок всего курса».
Вспомнил Сеня и свои официальные должности. Оказалось, что выше должности учетчика на строительстве элеватора он не шагал, помнилось же ему опять-таки, что был он прорабом, жил безбедно на невероятных приписках, но черт и очень красивая жена начальника строительного участка его и тут попутали, он прихватил — не помнит сколько, но не меньше двадцати кусков, один кусок взял себе, остальные отдал ей на хранение и бежал. Она обманула, не побежала за ним.
Вспомнились сроки. Оба.
Оба срока были скучными и молчаливыми, с «намордниками» на окнах камеры, оба — от звонка до звонка, но теперь Сеня с трудом установил, что не было в этих сроках ни громких бунтов против «граждан начальников», ни тех отчаянных попыток к бегству, которыми он неизменно гордился.
И почему все вспомнилось? Что было? Чего не было? Кажется, не все ли равно, что было, чего не было, никогда этот вопрос Сеню не волновал, не задевал — не все ли равно?!
Он так подумал: котельная дома престарелых № 2 на него отрицательно подействовала. Слишком отрицательно...
Она большая была, тихая, гулкая, темная, с одной-единственной лампочкой на сто ватт. Обычно работы в котельной не было никакой: следить за приборами подачи с районной теплостанции — все дела. И только зимой, в холода, Сене становилось жарко: центральных теплокалорий на весь дом в холода не хватало, приходилось зажигать котел местной системы. От царя Гороха оставался тот котел, чуть ли не дореволюционный системы инженера Шухова он был.
Как раз этим распроклятым котлом и занят был, почти без передыху шуровал его Сеня Говорухин в ночь с 26 на 27 февраля прошлого года. Когда же наконец Сеня перевел дыхание, огляделся по сторонам, умылся, он решил позвонить по внутреннему телефону в дежурку седьмого этажа.
Татьяне позвонить. Чтобы шла. Он даже и не знал, нужна ему нынче после такой работы Татьяна или не нужна, но все-таки позвонил. Пусть придет. А там видно будет, что и как.
Они уже месяца три встречались, узнали же друг друга, как говорится, с первого взгляда. И действительно с первого. Встретились во дворе, поглядели друг на друга, он тут же узнал от престарелых прохожих, кто такая, где работает, и тут же ей позвонил, чтобы пришла. Она и пришла.
Сначала ходила как все, как положено ходить — из корпуса «А» на улицу, потом вокруг корпуса «А», потом вниз по ступеням и через железную дверь — в подвал. Но неудобно было на виду у всех так ходить. Особенно неудобно ночью, мимо вахтеров, и вот Татьяна изловчилась — нашла лазейку из-под лестничного марша первого этажа прямо в котельную.
Она дошлая была, сестрица Таня, давно работала в доме и вспомнила, что был когда-то, еще до присоединения дома к районной теплостанции, проложен узкий такой коридорчик-траншея для укладки теплотруб, но трубы продолжили в другом направлении, а траншею с обоих концов зашили фанерой и забелили.
Татьяна приспособилась: незаметно ныряла под лестницу, сдвигала побеленный фанерный лист, ползла по траншее метра три, и вот уже она в котельной — «здравствуй, Сеня!».
— Здравствуй, Сеня! — сказала Татьяна, вывалившись из траншеи на пол. — Чтой-то душно у тебя, включи вентилятор...
— В духоте, да не в обиде, — сказал Сеня, хотя что-то обидное опять было у него на душе. На котел Шухова он обижался, и на свою судьбу безо всякого будущего, и на Татьяну: неказистая баба, руки-ноги коротковаты и в возрасте уже, уже в морщинах.
Пообнимавшись молча, Сеня спросил:
— Брюхо-то нарастишь, тогда не пролезешь в траншею?
— Не твоя забота! Пролезу! — ответила Татьяна, и они пошли в угол котельной и сели на Сенину мятую-перемятую койку.
На этот раз беседа зашла у них не об его, а о ее судьбе — о том, как Татьяна была замужем в последний раз, и Сеня, очень обиженный недостаточным вниманием к нему, слушал, спрашивал и комментировал так:
— В таких случаях надо участкового вызывать, — комментировал он. — Вызывала?
— Сколько раз...
— Молодой был?
— Кто?
— Участковый?
— Их трое было, пока мы с Вовкой жили. Один совсем молоденький. Только что из армии и с усиками.
— Ну и что — слушал он тебя? С усиками?
— Когда не ревела, а просто так рассказывала — слушал. Но это редко. Вовка до того доводил, что и слова-то не произнесешь ни одного — вся в трясучке.
— Зачем вызывать участкового, если ни слова?
— Все-таки живая душа. Надеешься: может, и поймет. Без слов. У каждого своя невзгода, сказать некому, вот и надеешься и вызываешь. Тем более он слушать обязан. По долгу службы.
— А чего там «у каждого свое»? У всех одинаково. У баб тем более одинаково... А участковый — что? Советы давал?
— Редко.
— На развод — советы?
— На развод редко. Если у тебя вся морда в косметике, тогда советует на развод. Без внешних признаков — ни-ни... настаивает на продолжении семейных отношений.
— Это точно... Я с участковым в одной камере восемь месяцев сидел. Так же рассказывал. И рассказывал, что был когда-то с усиками. Не твой ли был участковый? Он так рассказывал: «Конечно, выслушаешь бабу, а на лестничную площадку вызываешь мужика и конфиденциально подсказываешь ему: «Я сейчас уйду, а ты минут через пятнадцать поддай ей еще... Чтобы зря не вызывала лиц служебного назначения...» Тебе с Вовкой-то бывало как?
— В том и дело, что хорошо... В том и беда...
— Я как в воду глядел. Но это не он был хорошим. Это ты на такое дело хорошо злая... А я тоже злых люблю, добреньких-нежненьких, тех не люблю, не в мой характер...
— Это все от женской эмансипации, — вздохнула Татьяна. — Все от нее...
— Точно! Если бы женщины занимались исключительно своими делами, материнством и воспитанием, у нас половина государственных проблем была бы снята. Навсегда!
— И уровень жизни был бы другой! — согласилась Татьяна. — Слушай, Сеня, давай сойдемся, а? Окончательно? Я тебя пропишу у себя на площади и мы начнем...
— Ага... новую жизнь... Для новой, для начала хотя бы один кусок, а нужен. Лучше — два.
Они оба задумались... Сеня встал, подшуровал котел Шухова, а когда снова вернулся, они снова задумались.
— Лучше — два. Лучше — два, — повторял Сеня время от времени. Потом и еще сказал: — Жил я, Татьяна, жил, а все это мистика была... Если честно — мистика, больше ничего. Теперь бы реальности сколько-нибудь. Куда без реальности?.. Тебе не пора ли возвращаться?
— Нет еще. Посижу еще...
Они посидели еще, и вдруг...
Вдруг грязный фанерный лист, которым была прикрыта траншея, заскрипел, заколебался и упал, а вслед за тем из траншеи выполз человек... Он был сед, был без шапки и в изорванном плаще... Он был как бы уже и не человеком, а только страшным подобием его.
— С моего этажа!.. — испуганно воскликнула Таня, подбежав к этому человеку. — Из семьсот двадцать первой палаты... Петраков... Василий Васильевич Петраков!..
И столько в ее возгласе было удивления, столько страха, так была она удивлена тем, что это было не видение какое-то, не фантазия и даже не чужой, не неизвестный какой-то человек, а Петраков из 721-й палаты, именно он!
Сеня испугался тоже, засуетился, даже застонал, а потом на лице его появилось выражение любопытства, ожидания чего-то еще более невероятного, и он спросил, наклонившись к Петракову:
— Зачем пожаловал, папаша? Какое дело?
Петраков, лежа на спине, сделал знак рукой: «Сейчас скажу» и спустя секунду тихо-тихо проговорил:
— Дело... Очень... прошу... дело...
— Вот навязался! — сокрушенно, с испугом вздохнула Татьяна. — Вот навязался на нашу шею, дело, видишь ли, у него... Помрешь сейчас... Сейчас и помрешь — вот твое... дело!
— Умру! — согласился Петраков. — Обязательно... сейчас.
И Петраков присел на полу, в нем проявились какие-то последние уже силы, и с трудом, но отчетливо он объяснил, зачем оказался здесь: он хочет, чтобы он исчез, исчез совсем, без следа, хотя бы вот в этой топке этого котла сгорел бы... Дрожащей непослушной рукой он расстегнул пиджак и вынул из кармана сберегательную книжку...
— Полторы тысячи... на предъявителя... Но не обманите, — сказал Петраков еще и закрыл глаза.
Сеня очень внимательно книжку рассмотрел и сказал:
— Сделаем, папаша... Будь уверен — сделаем! В хорошие руки попал, папаша. Куда с тобой денешься, если не сделать? Пришьют ведь нам тебя, и немалый срок пришьют, когда ты останешься тут в вещественном доказательстве. К тому же аванс...
— Я... вам очень буду... обязан... товарищ... — прошептал Петраков. — Я... дорогой товарищ... хотел... куда-нибудь... под лед хотел... в огонь хотел... простите... простите такую слабость... идею фикс простите... но я очень на вас надеюсь... выручите... пожалуйста... Я знаю... вы... не подведете...
И Петраков, не открывая глаза, улыбнулся. Счастливая эта была улыбка на лице, искаженном смертью.
Он еще сказал:
— Вы... не беспокойтесь... вам ждать... совсем... недолго...
— Это правильно! — подтвердил Сеня — Недолго! И все ж таки поторапливайся, папаша! У тебя, у меня — у каждого свое дело, для каждого дела нужно время. Понял? Без времени никакого дела нет! — Сеня присел на корточки, прислонившись спиной к стене, рядом с Петраковым, помолчал, закрыл глаза, а когда открыл их снова, сказал: — Татьяна! Ты вот что, ты ползи-ка назад и с той стороны зашторь хорошенько лаз под лестницей... Ползи-ползи... И не возвращайся более, я здесь и один управляюсь... Ну? Кому говорят?
Татьяна уползла...
Когда у себя в дежурке она снимала резиновые сапоги, в дверь просунулся старик Горчаков. Просунулся и сказал — Петраков потерялся, его сосед по палате... И странно как-то потерялся, сказал он и стал объяснять эти странности, что и как. Татьяна сердито прогнала Горчакова, легла на кровать в одном сапоге и зарыдала. Ей было страшно. Ей особенно было страшно потому, что все произошло в одну секунду. В одну — так ей теперь казалось. И Петраков приполз, и отдал сберегательную книжку счастливому Сене, и счастливый Сеня велел ей уползать прочь из котельной, и она, испуганная, уползла — все в секунду. Она и не знала, какой страшной может быть краткая, совсем крохотная секунда... Следующая — какой будет?
Тут раздался звонок. Она сразу же догадалась — откуда, осторожно взяла трубку, но отвечать не стала, только громко в трубку дышала и всхлипывала.
Сеня спросил:
— Ты — что? Ревешь, что ли?
— Страшно...
— Ну и дура... А у меня все в порядке! У меня, можно сказать, уже все готово! Не реви, дура!
Что и говорить — очень плохой характер был у сестрицы Тани, но день ото дня он становился все хуже и хуже. Обитатели седьмого этажа это чувствовали как никто другой. Все они были этим удручены. Теперь Татьяна не могла без того, чтобы не нагрубить то одному, то другому, то третьему, но хуже всего было, когда она начинала ругать себя. Она садилась на облезлый журнальный столик в холле, рассматривала свои руки и говорила: «Ведь сколько я сама себе вот этими своими руками напакостила! Сколько себе зла принесла! Как никто другой!» Потом она доставала из кармана замызганного халата зеркальце, рассматривала себя, свои морщины и плакала. Кончив плакать, Таня шла в палаты и привязывалась к каждому, кто попадался под руку: крошки на столе специально для того, чтобы разводить мух, она давно заметила, что старики жить не могут без мух; кровати плохо заправлены, а всем известно: те, кто плохо заправляет кровати, — хамы и разбойники; на прием к врачу записалось сразу семнадцать человек, а кто бегает по врачам? Симулянты и доносчики, которым только и дел что жаловаться врачу на сестер и нянечек.
И совсем Таня приходила в неистовство, если хоть краем уха слышала споры между реалистами и мистиками по поводу таинственного исчезновения Василия Васильевича Петракова.
Почему бы это? — задавалось вопросом население седьмого этажа. Как объяснить?
И объясняли так: еще зимой Таня зарегистрировалась с кочегаром из котельной дома для престарелых. (Говорилось иначе: со смотрителем-теплотехником.) И не только она с ним зарегистрировалась, но и прописала его на своей жилплощади. Но вот что было еще известно: месяца совместной жизни не прошло, как смотритель исчез.
В том, что он исчез, не было, конечно, ничего таинственного, но любой намек на любое какое-нибудь исчезновение Таню теперь раздражал.
Седьмой этаж за три последних месяца три коллективных письма написал с жалобами на невероятное Танино поведение, и прежде всего на ее грубость... Но пиши не пиши, ответ один: работать некому. Работайте сами, а Татьяну Суворину мы, руководители, переведем на другой этаж.
И спорить реалистам и мистикам приходилось вполголоса, чтобы, не дай бог, не услышала сестрица Таня.
Особенно раздражал нынче Татьяну новичок из 728-й комнаты.
Старенький уже новичок, рассказывал о себе, что он участник гражданской войны. Вполне могло быть.
А еще он говорил, что он поэт — и это было уже сомнительно.
Среди престарелых многие выдавали себя за кого-нибудь — понятно: жизнь прожита, но хочется еще чего-то, чего в жизни так и не случилось.
Если человек был когда-то бухгалтером, так обязательно главным, если начальником — то никак не меньше, чем начальником управления, если помощником — так только первого, второго, на худой конец третьего лица в области.
Но за поэтов никто до сих пор себя не выдавал, поэты не котировались и вызывали сожаление: были — не стало... Пушкин был, это факт, Лермонтов — факт, а нынче — кто?
Однако старичок из 728-й по фамилии Колунов и в этой обстановке не растерялся, а приобщился к Пушкину, утверждая, что он — прапраправнук поэта пушкинских времен Владимира Колунова.
— Знаменитый был поэт... Но... но в энциклопедии не вошел и остался неизвестным: Пушкин затмил... сами понимаете, соревноваться с Александром Сергеевичем...
Престарелые обитатели седьмого этажа знали, что такое соревнование, многие из них и по-разному Колунову сочувствовали:
— Еще бы!
— Обстоятельства играют важную роль в судьбе человека!
— Обстоятельства — самая вредная категория жизни! Если бы не они...
Такие сочувствия выражались Колунову.
— Именно, именно! — подхватывал Колунов. — Если бы не обстоятельства, тогда бы...
— Тогда бы?
— Россия зачитывалась бы Владимиром Колуновым. По всей России стояли бы памятники Владимиру Колунову... А в нашем, уже в двадцатом веке, я читал бы в юбилейные дни у подножия памятников Колунову стихи... у самого подножия...
— Так ведь они не сохранились? Колуновские стихи?
— Его — не сохранились. А мои? Конечно, я не Владимир Колунов, но я — Колунов!
— Прочтите что-нибудь. Из своего. Современного.
Современный Колунов странно улыбался.
— Там чудеса: там леший бродит...
И, не дай бог, если эти слова достигали слуха сестрички Тани, она приходила в неистовство, впадала в злобу и в панику, кричала и топала ногами на всех, кто был в это время поблизости.
Вообще-то Колунов был старичком покладистым, не задирался, не грозился и не требовал, он был небольшой, сухонький, слаборыженький, был немощно-суетлив и уступчив, но по части того, что «там чудеса» — не уступал, и только. Никому и никогда. Он говорил:
— Не могу... Хоть убейте — не могу...
И когда на ночь глядя сестра Таня входит в темную 728-ю и строго-настрого велит тушить свет, из темноты обязательно раздается тихий, но внятный голос:
— Там чудеса: там леший бродит...
На седьмом этаже — скандал! И еще какой скандал-то на ночь глядя.
Татьяна вне себя, рвет и мечет, Колунов свое:
— Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей...
В конце концов обитатели седьмого этажа, как мистики, так и реалисты, потребовали от Колунова, чтобы он подал начальству заявление с просьбой перевести его с седьмого на какой-нибудь другой этаж — на шестой и ниже, на восьмой и выше — все равно на какой.
Колунов не сразу, но согласился.
В настоящее время его заявление находится в стадии рассмотрения администрацией пансионата для престарелых № 2 городского отдела социального обеспечения.
История династии Лян
Династии бывают разные: одни владеют многим, другие — ничем, третьи — кое-чем. Но и первые, и вторые, и третьи, по мнению старика Ляна, были все-таки династиями, потому что все они стремились утвердить в жизни свое потомство.
Это уже другое дело, что одна династия хотела утвердить власть потомков на веки вечные во всех столицах Китая: в Северной, Южной, Западной и Восточной, другая заботилась, чтобы потомки сохраняли и приумножали оставленное им богатство, третьи — чтобы потомки снова наживали утерянное отцами.
Были и такие, которые могли дать детям только один завет: жить и не умирать с голода, подобно тому, как они делали это сами.
Старый Лян понимал толк в династиях, потому что он сам прошел почти все эти ступени.
Мы говорим «почти» только потому, что старый Лян никогда не утверждал своей власти ни в одной из столиц Китая, следовательно, он никогда не принадлежал к царствующей династии.
Он был занят несколько иным делом: Лян был торговцем пельменями на улице Далянцзы в городе Чунцине. Однако же нельзя сказать, чтобы он не имел к царствующей в то время династии Цин никакого отношения. Он имел к ней самое прямое отношение.
С этого мы и начнем свой рассказ. Мы начнем его с главы, которая будет называться:
Вечером на извилистой и крутой улице Далянцзы было многолюдно, очень многолюдно, но никто из прохожих не хотел покупать пельмени. И виноват был в этом сам император. Повторяю еще раз: в том, что у старого Ляна никто не покупал пельмени, был виноват китайский император Гуаньсюй.
Дело в том, что император умер.
Горожане узнали об этой новости и торопились одеться в траур. Все как будто забыли о старом пельменщике. Как будто смерть императора избавляла людей от необходимости заботиться о своих желудках! Наивно так думать, но, видимо, на некоторое время люди все-таки поверили этому счастливому для них обстоятельству.
Конечно, старый Лян прекрасно понимал — назавтра торговля пельменями будет особенно бойкой. Но ведь то — завтра! А сегодня пропадала пельменная начинка! Начинки оставалось еще, по крайней мере, на сорок, а то и все пятьдесят чашек. Считая по пять фыней[2] за чашку — два юаня. Для императора — живого и мертвого — эти деньги не значили ровным счетом ничего, а для старого Ляна два юаня — это было два юаня!
И хотя старый Лян скорбел о кончине владыки Поднебесной ничуть не меньше тех людей, которые сновали по улице Далянцзы, хотя он всегда имел о нем самые прекрасные мысли, он все-таки не мог не упрекнуть своего владыку в непредусмотрительности. Ведь можно было ему умереть хотя бы часом позже? Тогда весть о его кончине пришла бы в Чунцин ночью, а к тому времени Лян уже продал бы свои пельмени. Наконец, ему можно было умереть и несколько раньше, чтобы уже ранним утром город узнал эту прискорбную новость, и тогда старый Лян, погруженный в тихую грусть, конечно, не приготовил бы такого количества начинки для пельменей!
Никогда старый Лян не имел плохих мыслей об императоре, никогда! Но на этот раз он подумал о божественной особе именно таким образом... Однако едва он подумал таким образом, как убедился в кощунстве своих мыслей, тут же и навсегда он понял, что император, даже умирая, даже при последнем дыхании, заботился о благе своих подданных и, прежде всего, о благе торговца пельменями с улицы Далянцзы, в городе Чунцине.
Сомневаться в этом было невозможно, и вот почему...
Старый Лян уже больше часа с грустью и упреком взирал на пельменную начинку, на все десять приправ, начиная от соевого соуса и кончая хунаньским перцем включительно, на всю свою кухню, которая висела на одном конце его коромысла, и на потухшую железную печь, которая уравновешивала вес кухни на другом его конце.
Смеркалось, и все это предприятие было освещено тусклым фонариком, который был установлен посредине коромысла... Но вот именно в тот самый момент, когда старый пельменщик мысленно упрекнул владыку, перед ним появился его старый приятель Сунь.
Всегда веселый, Сунь имел сегодня вид потрясенного горем человека: халат на нем был мокрым и спереди слишком туго натягивался на толстом животе, а сзади слишком свободно болтался из стороны в сторону, то прилипая к спине, то с шумом выпрямляясь... Коса Суня расплелась и вместе с халатом тоже шлепала его, издавая странный звук.
При виде Суня старый Лян ужаснулся. «О небо! — подумал он. — Ведь все видят, как потрясен смертью императора торговец шелком Сунь! Никто не может оспаривать, будто кончина императора не потрясла его душу!» И старый Лян тут же выразил свою собственную безысходную тоску, хотя нечего было и думать, что его лицо сможет быть столь же горестным, как и лицо Суня...
— Наш бедный император... — испустил тяжелый вздох старый Лян. — Наш...
И тут старый Сунь перебил его взмахом руки, причем мокрый халат издал звук, очень похожий на звук шлепка по голому телу:
— Император... Какое мне дело до императора?! Ведь император не считает тысячу юаней за деньги!
Старый Лян был донельзя удивлен таким поведением приятеля.
— Сунь, — тихо спросил старый Лян, — Сунь, подумай о том, что ты говоришь?! Я всегда знал, что ты можешь сболтнуть, но такое... Что и как ты говоришь, Сунь?! Подумай над своими словами! Где в них правда?!
— Я разорился! — простонал Сунь и, опустившись на землю рядом с потухшей жаровней пельменщика, протянул руки к теплому железу. — Разорился совершенно! Джонка с моим шелком больше восьмидесяти дней плыла из Шанхая сюда, в Чунцин, она прошла все ущелья, уплатила все пошлины и взятки чиновникам и всем тем кули, которые поднимали ее вверх по течению, но в семи ли[3] от моей лавки джонка перевернулась вверх дном! Все пропало: пропала торговля, погибла моя семья, моя торговля!
— Шелк утонул? Совсем утонул? В Сычуань-реке[4]?
— Не утонул... Мы вытащили все, до последнего чи...[5] Но что в том толку? Шелк не стоит теперь и половину того, сколько я заплатил за работу, чтобы вытащить его из воды!
— О, боги! — сочувственно вздохнул старый Лян. — Где же это произошло? Где твой шелк?
— Мой шелк уже не шелк, а мокрое тряпье... И это грязное, мокрое тряпье лежит на берегу как раз против твоей фанзы, Лян. Ты можешь видеть мое горе, не выходя из дверей своего жилища.
— Может быть, его можно выстирать, Сунь?
— Как можно выстирать светлые шелка, Лян, чтобы этого никто не заметил? Кто будет покупать стираное тряпье, когда магазины Чунцина полны прекрасных товаров?!
— Это действительно ужасно, Сунь...
— Ужасно, Лян...
Они долго молчали, и Ляну стало понятно, что Сунь потрясен так, что он даже не знает о кончине императора.
И старый Лян сказал, опустив руку на плечо приятеля:
— Знаешь что, почтенный Сунь! Скажи, пожалуйста, сколько же все-таки может стоить твой мокрый, никуда не годный шелк, который валяется в грязи на берегу против моей фанзы?
— Я же говорю — он не стоит ничего. Совершенно ничего — его не купит ни один дурак...
— Ну, все-таки, я думаю, он стоит хоть несколько фыней?
— Фыней! — застонал Сунь. — Как тебе не стыдно говорить, что шелк стоит несколько фыней, когда я заплатил за него в Шанхае огромные деньги и еще доставил его в Чунцин? Как не стыдно!
— Не сердись, почтенный Сунь! Я действительно сказал, что твой шелк стоит несколько фыней. Но я сказал, что он стоит что-то, а ты сказал, что он не стоит ничего!
— Да, — простонал Сунь, — я говорил так...
— Ну, вот... Я всегда готов помочь своему старому другу. Я знаю одного человека, который мог бы предложить тебе несколько десятков юаней за твое мокрое тряпье, которое лежит в грязи на берегу реки...
Теперь посудите сами, разве это необходимо — покупать хороший и дорогой шелк для траура? Ведь императоры умирают не каждый день, и не каждый день люди носят траур, а чтобы однажды отдать должное прискорбному событию, можно сшить себе траурную одежду из любого шелка, даже такого, который вымок в реке, потом валялся на берегу и был выстиран за одну ночь.
Да, за одну ночь старый Лян, его жена, его сын, жена сына, старший брат жены сына, сын старшего брата жены сына — за одну ночь они выстирали шелк.
А наутро в магазинах по торговле шелком на улице Далянцзы и на многих других улицах Чунцина, к полной неожиданности их владельцев, открывших свою торговлю с первыми лучами солнца, не было покупателей. Зато во дворе старого Ляна целый день толпились люди, а городские чиновники на рикшах присылали сюда своих слуг, и обратную дорогу рикши обливались потом на крутых улицах Чунцина, потому что шелк не просох и был очень тяжелым... Шелк Ляна был в два раза дешевле, чем в магазинах на улице Далянцзы и на многих других улицах, но это не мешало ему быть во много раз дороже того, что было уплачено старым Ляном почтенному приятелю Суню.
Так возник торговый дом «Лян и сын». Это случилось в 1908 году.
Кто скажет теперь, будто торговая компания «Лян и сын» не имела никакого отношения к императорской фамилии? Кто станет возражать, что сам покойный император не содействовал ее возникновению?
Пельмени были и остались основой благосостояния торговой фирмы Лянов.
Дела ресторана, который славился пельменной кулинарией далеко за пределами Чунцина, вел Лян-отец. Он выписывал перец из Хунани и Юньнани и перед каждым праздником вывешивал огромные бумажные фонари у входа в свое заведение. Лян-сын был занят торговлей мучными продуктами.
Но в то время, как Лян-старший был верен профессии и рассматривал пельмени как непоколебимую основу своего благосостояния, Лян-младший, Лян Баошань, полагал, что ему не пристало заниматься этим недостойным делом. Просто неудобно было молодому Ляну появляться в клубе, где каждый знал, что он — сын пельменщика и сам — пельменщик.
Хотя ему и было неудобно, он все-таки посещал клуб, так как надеялся, что рано или поздно он раз и навсегда перестанет быть сыном пельменщика.
И терпенье принесло свои плоды: спустя двенадцать лет после того, как старый Лян разбогател, и несмотря на то, что он разбогател, родственники Ляна-старшего надели по нему траур.
Ресторан, знаменитый своими пельменями, был продан, Лян-младший отказался от торговли мучными продуктами и любое утверждение, будто он — сын пельменщика, считал личным оскорблением.
Лян-сын стремился быть как можно более современным человеком, поэтому он искал для своего капитала новое поле деятельности, связанное с прогрессом и цивилизацией. И он приобрел пароход, который плавал от Ичана до Чунцина и обратно, а иногда спускался по Янцзы даже до Ханькоу.
Кажется, процент на капитал, вложенный в этот пароход, который, двигаясь вниз по течению, оставлял за кормою пенный след, а вверх нередко поднимался с помощью бечевы, был несколько ниже, чем приносили старику Ляну его пельмени.
Но Лян-сын и не думал делать сравнений. Он был не силен в исчислении процентов на капитал, и, кроме того, он руководствовался иными соображениями: ему важно было, чтобы ничто в его новом доме не напоминало пельменей и чтобы он имел средства для посещения дома развлечений и других домов.
Едва только Лян-сын почувствовал себя хозяином парохода, а главное — хозяином денег, как ему уже пришлось испытывать натиски судьбы, он сразу же понял, что не так это просто — быть современным коммерсантом.
Казалось бы, о чем заботиться: пароход плавает исправно, грузов и пассажиров сколько угодно, твердых тарифов на перевозки никто не устанавливает, хозяину всего 27 лет, и Чунцин — достаточно веселый город, чтобы люди всех возрастов нашли в нем развлечения по своему вкусу.
Однако же день за днем приносил молодому коммерсанту все новые и новые заботы, потому что милитаристы грабили купцов, и особенно легкой и заманчивой добычей был для них пароход, когда он медленно поднимался вверх по течению, с переполненным трюмом и с массой беззащитных пассажиров на палубе.
Молодому Ляну надо было срочно изыскать какой-нибудь выход из создавшегося положения. Но какой?!
Однажды он сидел в клубе и за соседним столиком увидел француза. Он видел его не раз и прежде, и всегда за одним и тем же занятием: француз перебрасывал на ладони две или три монеты — английский доллар, французский франк и еще какую-то третью, тоже заморского происхождения, кажется — шведскую крону... Сразу было видно, что человек подбрасывает на ладони все свое движимое и недвижимое имущество.
Но все-таки это был француз, иностранец, и, глядя на него, Лян Баошань вдруг подумал, что из этого факта можно кое-что извлечь...
Спустя еще несколько часов француз от имени некоего вымышленного парижского коммерсанта заключил с Лян Баошанем договор, в соответствии с которым он будто бы внес в кассу пароходного треста солидную сумму.
На этом основании уже на другой день на пароходе Лян Баошаня под самый клотик взвился французский флаг. Отныне китайские милитаристы при взимании налогов и пошлин, равно как и при ограблениях, должны были иметь дело не с Лян Баошанем, а с Французской Республикой.
Когда пароход под французским флагом вышел в плавание из Чунцина в Ичан, Лян Баошань провожал его с берега... Лян Баошаню очень хотелось кричать и аплодировать Лян Баошаню за его блестящую коммерческую выдумку, но это было неудобно, и он кричал «виват» французскому флагу.
Появилась было одна неприятность: население менее охотно стало пользоваться пароходом под французским флагом. С тех пор, как в 1911 году в Сыучани были крупные волнения против иностранных концессий на постройку железной дороги, многие люди еще не освободились от застаревшего предрассудка и предпочитали пароходы с китайским флагом. Но такую неприятность Лян Баошань сумел быстро преодолеть: на крупных пристанях, где продавалось много билетов, на мачте парохода взвивался китайский флаг. Для этого тоже ведь было достаточно юридических оснований.
Зато в глазах своих приятелей по торговому клубу Лян Баошань окончательно перестал быть сыном пельменщика и начал носить на голове котелок, а в руке трость.
Дело пошло в гору. Чунцинский француз сначала получал свои несколько десятков, точнее — сорок юаней в месяц, а потом и вовсе исчез неизвестно куда, так же, как неизвестно откуда появился он в Сычуани.
Правда, перед тем, как исчезнуть, он посетил Лян Баошаня и на ломаном китайском языке сказал ему:
— В английских долларах хочу тысячу!
Француз, конечно, не получил тысячу. На этот раз он не получил даже свои ежемесячные сорок юаней.
Но странно — чем больше доходов получал Лян Баошань, чем выше он назначал тарифы на перевозку грузов и пассажиров и чем меньше платил грузчикам и матросам, тем труднее становилось ему сводить концы с концами.
По случаю и на очень выгодных условиях он приобрел уже и второй пароход, и, кажется, почувствовал, будто жизнь стала легче, но так показалось только на первых порах; спустя каких-нибудь несколько месяцев он уже снова просыпался каждое утро с одной и той же неприятной мыслью: где взять деньги?
Было время — клиенты приходили к нему, а он выбирал среди них. Теперь он сам рыскал по городу и искал такого клиента, который сегодня же, сию же минуту мог выдать аванс под перевозки. В конце концов, такой человек находился, но прежде приходилось делать множество уступок и отказывать другим клиентам, гораздо более выгодным, которые, однако, могли выложить на стол деньги не сегодня, а только завтра.
Ничего не поделаешь — таковы были жизненные обстоятельства Лян Баошаня.
Его вторая жена У Шиин еще сравнительно недавно — при жизни старого Ляна-пельменщика — боялась, что кто-нибудь узнает о ее существовании.
Теперь она этого не боялась. Теперь она повсюду появлялась в паланкине, который несли на плечах восемь человек. Мало того, что она появлялась — одно только появление в шикарном паланкине еще не требовало больших денег, — она еще играла в мацзян. Мало того, что она играла в мацзян, она еще и проигрывала и тогда выдавала расписки от имени Лян Баошаня. А это уже требовало от Лян Баошаня тех самых денег, которых у него никогда не было.
Конечно, можно было порвать с У Шиин.
Но... Трудно объяснить, в чем заключалось это «но». Прежде всего, У Шиин подняла бы на весь город крик о том, что Лян Баошань — сын пельменщика и сам бывший пельменщик. Положим, ей бы не поверили. Но она каким-то образом слишком много знала о делах пароходного треста и о семье Лянов. Удивительно, как она все узнавала: чем больше скрывал от нее Лян Баошань, тем больше она знала. Наконец, она была попросту интересной женщиной, У Шиин. Помимо того, что это было приятно, это было еще и полезно: ведь она приостановила судебное дело, которое возбудили против Лян Баошаня торговцы красками на том основании, будто бы в пути от Ичана до Чунцина их краски были подменены.
Наконец дети... Дети есть дети, и от первой жены они, или от второй — какое им до этого дело, когда они тянут к отцу свои маленькие ручонки?
Так или иначе, а только денег не хватало, и последний разговор с У Шиин кончился более или менее благополучно только потому, что Лян Баошань поклялся — назавтра к нему приедет очень состоятельный клиент из иностранцев и предложит самую выгодную сделку, которую когда-либо заключали владельцы пароходов на Сычуань-реке.
На другой день после этого семейного разговора и после этого обещания Лян Баошань проснулся рано, долго сидел за чаем и думал, как ему объяснить У Шиин, почему клиент отложил заключение сделки еще на одну неделю?
Ничего путного не приходило ему в голову, и, должно быть, именно поэтому он сам начал верить, будто к нему действительно должен кто-то приехать для заключения договора на перевозки. И Лян Баошань стал с нетерпением посматривать на часы: вот уже и десять, вот одиннадцать, половина двенадцатого, без четверти — а клиента все нет и нет! Возмутительно, что люди позволяют себе так опаздывать и задерживать делового коммерсанта!
В двенадцать с минутами у дома остановились сразу четыре рикши. Из первой коляски вышел пожилой господин с тростью в руке — иностранец. Из второй и третьей сошли мужчины помельче, но тоже довольно солидной внешности и тоже иностранцы. Четвертый рикша привез китайца, должно быть, переводчика, но уже по тому, как переводчик был одет, всегда можно ведь судить, кому он служит: переводчик служил состоятельным людям.
Лян Баошань ушел из приемной, в которой он ждал неизвестного клиента, в свою комнату, лег там в качалку и стал соображать. «Трое... Совершенно незнакомые... Состоятельные... Кто бы это?» Он не догадывался, кто это был, зато быстро догадался, почему и зачем они к нему приехали: если сегодня же они не заключат договор на перевозки, завтра они прогорят! Если сразу три деловых человека являются к одному владельцу пароходов — значит, дело у них не ждет!
Еще Лян Баошань спросил себя: «Что из этого следует для него, для Лян Баошаня?» Он не успел ответить на собственный вопрос, как слуга передал ему три визитные карточки не то на английском, не то на французском — Лян Баошань несколько затруднялся в чтении на иностранных языках, а тут еще у него не было времени — нельзя было заставлять клиентов ждать. Он успел только подумать: «Не все ли равно, с кого получать деньги, с англичан или с мексиканцев?» — и вышел в приемную, радушно улыбаясь, как будто в приемной его ждали приятели.
Старший из посетителей, не откладывая дела, тут же сказал, что его очень интересуют условия, на которых пароходный трест перевозит грузы из Чунцина в Ичан и обратно. Он явно торопился узнать эти условия. Лян Баошань не торопился отвечать.
Сначала он попросил уважаемых клиентов присесть, потом велел слуге принести чай, потом сравнил качество чжецзянского и юнаньского чая, а тем временем он напряженно думал, какую цену можно запросить с этих клиентов?
Сердце Лян Баошаня стучало неровно и громко, он испытывал головокружение — он боялся продешевить...
Наконец он назвал цифру, сам не очень хорошо отдавая отчет в том, насколько она велика.
Клиенты переглянулись между собой, но Лян Баошань не заметил на их лицах и тени удивления.
Только старший из них, тот, что и сидя в кресле играл тростью, проговорил:
— Такой высокий тариф?
— Самый обычный! — заверил Лян.
— Но ведь ваши пароходы никогда не ходят без груза?!
— Никогда!
— В таком случае — компания процветает: пароходы ходят круглый год, грузы всегда в наличии, а тарифы, тарифы... приличные...
Лян скромно улыбнулся, а господин с тростью в руке снова проговорил:
— Я всегда утверждал, что пароходные компании в Китае приносят самый высокий процент на капитал... В умелых руках — это золотая россыпь...
Лян снова улыбнулся и сделал несколько глотков чая; сердце его продолжало стучать и стучать.
Клиенты перебросились между собой несколькими словами, переводчик молчал. Должно быть, эти господа прикидывали, что им выгоднее: уплатить ли Ляну за рейсы двух его пароходов или завтра же разориться? Затем один из них наиболее осторожный, самый маленький и с завитыми усиками, спросил:
— Эти условия перевозки господин Лян предъявляет всем клиентам или какие-то особые обстоятельства заставляют его назвать такой тариф?
— Не всегда, — согласился Лян. — Не всегда тарифы остаются постоянными! Но, знаете ли, в последнее время очень много клиентуры, и все — со срочными перевозками... Так что он, Лян, не знает, кого из клиентов удовлетворить в первую очередь, и предпочитает тех, которые при заключении договора не только не возражают против тарифов, но и готовы сразу же внести под договор одну треть или, по крайней мере, — четверть всей суммы!
— Ну, что касается авансов, — сказал клиент с тростью, — они не очень нас интересуют. Другое дело — тариф. Все-таки, почтенный господин Лян, — нет ли у вас каких-либо доказательств, что именно по этим тарифам вам платят и другие клиенты?
Лян Баошань пожал плечами, встал, подошел к бюро и вот тут задумался: он забыл, в каких ящиках бюро лежали бухгалтерские книги с голубым драконом на обложке, и в каких — с желтым. Голубой дракон был на книгах для клиентов, и там были показаны такие высокие тарифы, по которым за все время своего существования ни один пароход не перевез ни одного даня[6] груза.
Дракон желтый был изображен на книгах, предназначенных для чиновников, интересующихся доходами с целью исчисления налогов... Здесь были показаны несколько иные тарифы. Тот, кто всерьез подсчитал бы доходы пароходной компании по «желтым» тарифам, неизбежно пришел бы к выводу, что Лян Баошань получает не больше, чем его отец в ту пору, когда он торговал пельменями на улице Далянцзы.
Однако записи этой, второй, книги стали бы понятнее исследователю, если бы в руки ему попалась еще одна небольшая записная книжка с обозначением тех сумм, которые Лян Баошань выплачивал лично налоговым чиновникам.
Что касается таких бухгалтерских книг, в которых можно было бы найти действительные приходы и расходы компании, то Лян Баошань не боялся ошибиться и вынуть из бюро именно их. Он этого не боялся по той причине, что таких книг вообще не было: Лян Баошань никогда не знал, сколько он получает и сколько проживает.
Но так или иначе, а память не подвела его на этот раз, и он вынул из бюро голубого дракона.
Все три клиента склонились над ними и внимательно слушали переводчика. Лян сидел молча, сердце у него билось по-прежнему, и он боялся думать, что, кажется, продешевил — эти иностранцы, судя по всему, могли заплатить и больше.
Когда же, наконец, старший из них вернул книги Лян Баошаню и сказал, что действительно дела компании при таких тарифах идут блестяще, у Лян Баошаня уже не было сомнений в том, что он продешевил.
«Ну, ничего, — подумал он, — зато я получу аванс по крайней мере в половину всей суммы... Сегодня же. Сейчас же, Вечером я заеду к У Шиин — пусть она убедится, что значит слово Лян Баошаня!» Это соображение несколько успокоило его.
Размышления Лян Баошаня были прерваны молчанием... Как-то уж очень-очень тихо стало во всем доме и в приемной тоже, как будто здесь не присутствовали три состоятельных клиента, переводчик и он сам, Лян Баошань... Лян Баошань с тревогой оглянулся вокруг. «Почему же все молчат!» — спрашивал он взглядом, но сам молчал тоже...
— Моя фамилия — Дервиль... — произнес наконец самый пожилой клиент и энергично повернул легкую тросточку между вторым и третьим пальцами.
«Ну, вот, кажется, мы приступаем к деловой части нашей встречи! — решил Лян Баошань и вздохнул. — Я уже знаю, как зовут этого симпатичного клиента». И он, приподнявшись в кресле, поклонился и сказал:
— Очень приятно, очень рад!
— Вы меня не помните? — спросил клиент.
«Дервиль... Дервиль... — повторил несколько раз Лян Баошань мысленно. — Дервиль... Как будто где-то я слышал такое имя, но где?»
— Я вам напомню, — сказал клиент, быстро повернув трость между вторым и третьим пальцами в обратную сторону. — Я совладелец нашей пароходной компании. Тот самый, с которым через посредство моего племянника вы заключили соглашение... на совместное владение.
— Позвольте! — вскочил Лян Баошань. — Что вы говорите? У меня никогда не было и нет совладельцев! Я — единственный владелец своего собственного имущества!
— Так вот, — проговорил с прежним спокойствием господин Дервиль, — я приехал получить свою долю прибылей за четыре минувших года. Судя по бухгалтерским книгам, — он любовно погладил голубого дракона, — судя по этим книгам, доходы были приличные... Кроме того, я желаю выйти из компании, и, следовательно, желаю получить свою долю от стоимости пароходов... Знакомьтесь, — кивнул он в сторону двух других посетителей. — Эти господа — юристы. Они сотрудники французского консульства.
Через неделю суд, в котором деятельное участие принимали господа юристы, сотрудники французского консульства, полностью удовлетворил иск господина Дервиля к господину Лян Баошаню.
...Может быть, вы слышали о нашей фамилии? О старике Ляне? О моем отце, Лян Баошане? Обо мне самом — Лян Цзинвэне?
Я не буду утомлять вас отступлениями в далекое прошлое, но все-таки... Мой дед, старый Лян, происходил из весьма почтенной фамилии, да-да!
Его, а следовательно, и мои предки занимались коммерцией и были весьма почитаемы среди населения Сычуани... Видимо, это обстоятельство и послужило причиной того, что мой дед сильно разбогател. Он разбогател на торговле таким благородным товаром, как шелк. Между прочим, он был большим чудаком, старый Лян, любил поесть и только ради этого содержал в Чунцине ресторан. Но еще раз повторяю — он создал состояние на торговле шелком, и тот, кто станет возражать против этого, — просто-напросто болтун!
Так вот, когда умер старый Лян, он оставил свое состояние старшему сыну и моему отцу, Лян Баошаню.
Отец тоже был незаурядным коммерсантом и любил и поесть, и пожить. Он основал пароходный трест в том же Чунцине и был единственным владельцем этого треста, пока не разорился в жестокой конкурентной борьбе с французской пароходной компанией.
Вот и все, что касается нашей фамилии... Знаете ли, нужно все-таки отдать должное предкам, особенно если все они благородного происхождения.
Что касается меня самого, я буду совершенно откровенен. Собственно, на мне кончается наша родословная видных сычуаньских и шанхайских коммерсантов, и мне нет смысла что-нибудь скрывать...
Итак, к тому времени, как разорился мой отец, мне было двадцать пять лет, я был женат, имел детей, но единственно, что я умел тогда хорошо делать, так это тратить деньги. Разорился отец, не стало денег, и я не стал ничего делать. Я ничего не делал день, два, месяц, два месяца, а потом все-таки предпринял кое-что. Должно быть, во мне заговорила кровь моего деда, который к тому же, как выяснилось, оставил на имя своих внуков некоторые средства с условием, что эти средства попадут в наши руки только или после смерти нашего отца или после его разорения. Дед был предусмотрительным коммерсантом.
Кроме того, у меня оказались и еще кое-какие средства. Все знали в Чунцине, что моя жена была когда-то моей невестой и что, будучи невестой, она имела самый вздорный характер и самое приличное приданое.
Так как мой отец любил пожить, а я тоже любил пожить независимо от него, я и женился на богатой невесте. Не скажу, чтобы мне никогда не приходилось расплачиваться, но это не было для меня неожиданностью, я всегда знал, что бесплатных удовольствий не бывает.
Во всяком случае сейчас, на склоне лет, я не жалею, что поступил в свое время таким образом, к тому же мне до сих пор трудно судить и о своем собственном характере.
Итак, я приехал в небольшой городок горной Сычуани, прекрасно одетый, с визитными карточками шанхайского банкира и владельца магазина. Даже номер телефона был указан на этих карточках.
И Шанхай, и Сычуань были тогда под властью разных милитаристов, и тот из них, который имел больше власти, объявлял свои деньги самыми дорогими. Если человек посылал из Сычуани полторы тысячи юаней, в Шанхае они стоили едва ли тысячу. Я сообразил, что в Шанхай идет больше денег, чем в Сычуань: в Шанхае закупаются фабричные товары, а Сычуань продает только сырье. И я открыл посредничество и по заказам сычуаньских торговцев делал закупки в Шанхае. Но как я это делал? Я продал некоторые драгоценности в Шанхае и получил шанхайские юани. После этого я брал у сычуаньских купцов полторы тысячи юаней, а одной тысячей расплачивался в Шанхае. Кроме того, я брал еще процент за посредничество. Я приобретал для своих клиентов действительно лучшие товары в Шанхае и даже возбудил громкое судебное дело против одного фабриканта, который поставил недоброкачественные москательные товары. Я даже отказался от его крупной взятки. Таким образом, я слыл честным посредником, у меня не было недостатка в клиентуре, и я делал приобретение недвижимого в Сычуани — главным образом я покупал там леса.
В любом сверхприбыльном деле важно вовремя кончить. И я кончил вовремя и стал королем серебряных ушек.
Вы не знаете, что такое серебряные ушки?
Растет в горах Сычуани дерево... Если ствол этого дерева распилить на чурбаки, чурбаки положить в прохладное и тенистое место, а потом время от времени поливать водой, на них появляются грибки. Прозрачные, с серебристым оттенком... Они мягкие, как желе или как густой кисель, но почему-то кажется — если постучать по ним палочками, они зазвенят серебряным звоном, словно добрая старинная монета.
Конечно, никто не стучит по серебряным ушкам ради того, чтобы они звенели, зато для каждого — это изысканное, прекрасное, великолепное блюдо. Оно славится и за пределами Сычуани, особенно среди богачей Шанхая и Нанкина.
Так вот, в Сычуани, недалеко от местечка Тынпян, у меня было налажено производство серебряных ушек. Предприятие это не имело никакого названия, и люди, которые пилили и поливали деревянные чурбаки, не подозревали, какое богатство они создают.
Зато в Шанхае, на главной улице Нанкин-род, я открыл магазин с огромной вывеской: «Сычуань», а ниже — мелкими иероглифами значилось: «Лян Цзинвэнь — король серебряных ушек». Как я доставлял серебряные ушки из Сычуани в Шанхай? Разными способами. Вплоть до того, что в мои сычуаньские леса летал специальный самолет. И даже не простой самолет — а из воинского отряда особого назначения господина Чан Кайши.
А почему бы самолету не летать? В то время я мог купить не только самолет, но и самолет вместе с гоминьдановским генералом и доставлять серебряные ушки через линии фронтов.
Покуда я был королем серебряных ушек, произошло много событий. В Шанхае хозяйничали японцы. А когда Чан Кайши учредил свою столицу в Нанкине, я тоже открыл там филиал своего магазина. Чан Кайши отступил к Ханькоу, я открыл филиал в Ханькоу. Он перебрался в Чунцин. Я и в Чунцине торговал серебряными ушками — это было даже удобнее, это — уже в Сычуани, близко к моему лесному предприятию. Если бы мои покупатели уехали в Лхассу, я и там открыл бы торговлю. Что происходило в мире — мне было все равно, лишь бы у меня были покупатели серебряных ушек.
И я всегда говорил, что политика стоит у дверей моей четырехэтажной фанзы, но в самой фанзе ей делать нечего, а мои хорошие друзья говорили мне, что я унаследовал талант моего знаменитого деда — торговца шелком, и что я проявил свой талант, занявшись в свое время делом, в котором не имею конкурентов. Им — текстильщикам и торговцам — приходится конкурировать с иностранцами, а кто из иностранцев станет торговать серебряными ушками? Конечно, никто, и я всегда буду королем серебряных ушек.
Хорошо.
Кончилась антияпонская война, пришли американцы. Во время войны я их замечал как-то меньше, а тут повсюду — в торговле, в банках, в промышленности — американцы, американцы, американцы... И вот они-то заставили меня думать о политике. Как они это сделали? Очень просто: они разорили моих покупателей. Они не то чтобы конкурировали с китайской торговлей и промышленностью, нет. Просто-напросто они уничтожали китайских торговцев и промышленников, как уничтожают зайцев в хлопчатниковом поле. Что ни день, в Шанхае разорялось несколько сот предпринимателей. Но ведь это и были как раз мои покупатели! Не рикши же устраивают званые обеды и подают к столу серебряные ушки?!
Конечно, были предприниматели из тех, кто посредничал между американскими и китайскими коммерсантами, которые заглатывали три-четыре мелких магазина или фабрики в один день. Но проглотить сразу три-четыре порции серебряных ушек ни один из них не мог, а значит, число моих покупателей со дня на день сокращалось. Но даже и те, кто чувствовали себя прочно, глядя на своих разорившихся, иногда и повесившихся коллег, теряли аппетит. И вот тут-то я спросил себя: «В чем состоит национальная политика господина Чан Кайши, если по договору от 4 ноября 1946 года он предоставляет такие привилегии американцам?»
Я — коммерсант, и как коммерсант я быстро разобрался в этом вопросе. О ком заботится Чан Кайши? Конечно, о себе. Американские коммерсанты могли дать ему больше, чем китайские. Вот и все. Уж я-то имею в этом деле опыт, поверьте мне!
А тут еще стихийные бедствия: засухи, наводнения. Если человек день и ночь думает, как бы ему достать чашку риса — значит, он совсем не думает о серебряных ушках и забывает дорогу в мой магазин на Нанкин-род.
Потом — инфляция. Деньги падали в цене не то чтобы ежедневно — ежечасно. Был у меня постоянный покупатель, профессор университета, который мог обходиться без риса, но без серебряных ушек — не мог. Так он, получив жалованье, откладывал свои лекции и бежал ко мне в магазин, потому что он знал — пока он прочтет лекцию о Яо, или Шуне[7], или Ян Гуйфэй[8], деньги обязательно упадут в цене. Но и мне было выгоднее торговать в конце дня, по вечернему курсу, а не по утреннему!
Да и какая это была торговля! Это уже была не торговля, а тропическая лихорадка, от которой никак нельзя разбогатеть, а можно только остаться живым или умереть. Одним словом, моя карьера короля серебряных ушек кончилась, я это хорошо понял, хотя у меня и оставались кое-какие средства. И вот однажды вечером я сказал своей жене, что вот уже несколько ночей мне снится мой дорогой друг Лей Дунэр, который настойчиво зовет меня к себе.
А нужно вам сказать, что господин Лей Дунэр, торговец сувенирами, отравился за неделю до этого.
Помните, я говорил вам, что моя жена была когда-то невестой с самым вздорным характером? Но я, оказывается, еще не имел полного представления, что это за характер. Мы всегда старались как можно меньше вмешиваться в личную жизнь друг друга, но тут я поделился со своей супругой самыми сокровенными мыслями, сказал, что завидую господину Лей Дунэру: ему теперь уже все равно, какие еще договоры заключит господин Чан Кайши с господами американцами, ему не надо ломать голову над тем, как продержать магазин еще неделю и не разориться.
Я сказал своей супруге это тихо и спокойно, в полной уверенности, что она пожмет плечами и ответит: «С каких это пор ты начал советоваться со мной? Что-то раньше, когда у нас было много настоящих денег, я никогда не слышала от тебя ни слова о твоих намерениях! Когда у нас было много денег, ты...» Ну, и дальше в том же духе. По сути дела, именно ради того, чтобы укрепить свое намерение поскорее встретиться с господином Лей Дунэром я и начал этот разговор с женой.
Но совершенно неожиданно в ответ я услышал такие гневные и яростные слова, что я и сейчас не решаюсь повторить их. Да что там — слова! Если вспомнить все, что произошло в тот вечер...
Но дело не в этом, а в том, как все пошло дальше...
Дальше было так: на другой день после нашего разговора жена купила прядильную фабрику. Она купила ее у своего разорившегося брата и за такие гроши, что если бы даже фабрику продать на слом, и тогда она стоила бы дороже. Но все-таки я был в полном недоумении.
— Зачем ты купила фабрику, если текстильщики разоряются сотнями и, тысячами? — спрашивал я. — Кто будет вести дело, если ни ты, ни я не понимаем в текстильном производстве? Откуда взять сырье? Кому продавать нитки, которые выпускает фабрика? Чем платить рабочим?
Я задавал ей еще множество вопросов, на которые в то время, конечно, не могла ответить не только женщина со вздорным характером — не могли ответить тысячи опытных коммерсантов-текстильщиков.
Но она отвечала, не задумываясь, несла какую-то чушь, в которой все-таки можно было уловить и немного здравого смысла... Она сказала, что люди могут прожить без серебряных ушек, но ходить голыми они не могут, и поэтому обязательно кто-то должен производить текстильные товары. Почему бы именно мне не заняться этим делом? Еще супруга сказала мне, что если я и дальше буду приставать к ней с глупыми вопросами, она сама отправит меня к господину Лей Дунэру...
И, знаете, на меня это подействовало: я стал промышленником.
Собственно, сначала я по-прежнему занимался только коммерцией — доставал деньги и сырье, заключал сделки, а всю техническую сторону дела вел брат жены, бывший владелец фабрики. Ну а потом я тоже стал разбираться в технике.
Больше того — приобретение фабрики королем серебряных ушек, мне кажется, привело даже к некоторому оживлению в среде шанхайских текстильщиков. На первых порах два американских дельца выразили желание заключить со мной сделки...
Так или иначе, а только в самое тяжелое и неблагоприятное для этого время я стал промышленником, вложив, правда, в новое дело дом жены, ожерелье жены и европейскую картину из комнаты жены, с изображением голого человека и коровы... Я снова встал на ноги. Снова во мне заговорила кровь моего деда, торговца шелком.
И вдруг — освобождение.
Ну, знаете ли, в то время каждый по-своему понимал это событие. Брат моей жены, например, понял его так: захватил кое-что из фабричной кассы и удрал в Гонконг. Я сам был в полном оцепенении, лежал в кровати и ждал, когда меня расстреляют, а мою жену — обобществят.
Правда, я еще совсем недавно по собственному желанию порывался встретиться со своим другом, господином Лей Дунэром, и я уже говорил, что никогда не вмешивался в личную жизнь моей жены, но все-таки очень неприятно ждать, когда тебя расстреляют, а твою жену — обобществят...
Вместо этого новая власть дала моей фабрике кредит в сумме сто пятьдесят тысяч юаней. Фабрика стояла, рабочим нужно было платить, денег не было, а тут рабочий комитет сообщает мне, что я должен получить сто пятьдесят тысяч.
В комитете и тогда был ткач Чжан — такой длинный, худой парень, которого до освобождения я все хотел передать в руки полиции, так как, конечно, он был коммунистом, но я боялся это сделать, потому что рабочие могли отомстить: сжечь фабрику или убить меня. Кроме того, иногда у меня появлялась мысль, что может случиться — рабочие захватят фабрику и устроят надо мной расправу. Так уж пусть для этого случая останется Чжан... Он хоть и упрямый и наверняка коммунист, во все-таки разумный, и, кажется, даже добрее многих других.
Так вот, этот самый Чжан и сообщил мне о кредите. Сколько раз я стоял на пороге полного краха, а все-таки я никогда не разорялся до последнего фыня, так, чтобы дальше уже нельзя было вести никакого дела. Имеет, должно быть, значение коммерческий дух фамилии и, прежде всего, старого Ляна — торговца шелком!
«Хорошо! — подумал я.— Должно быть, я остался жив, и, должно быть, при новой власти тоже можно вести коммерцию. Это хоть и красные, но все-таки не американцы, которые в сорок шестом году в Шанхае каждый день пускали по миру сотню-другую коммерсантов!»
Правда, новая власть назначила моей фабрике твердые производственные задания, правда, я должен был сдавать продукцию по определенной цене определенному предприятию. Подумать — так какая же это коммерция? Это вовсе не коммерция, а черная работа!
Но зато были и преимущества. Теперь у меня всегда был обеспечен сбыт, и я не боялся ничьей конкуренции. И я сделал такой коммерческий вывод: раз обеспечен сбыт, зачем стараться ради качества продукции? Я стал экономить сырье, на сэкономленном сырье я выпускал продукцию высшего качества, и вот уже ее-то и сбывал туда, где мне больше платили. Вот это была настоящая коммерция, и она снова открывала передо мной широкие перспективы.
Но тут я не подумал о том, что все коммерсанты подумали так же, как я, все поступили таким же образом. А это привело к тому, что власти объявили борьбу с пятью злами. Ну, если уж не все пять — то четыре зла, безусловно, относились прямо ко мне.
Подкуп государственных служащих? Было такое, не то чтобы зло, а скорее — добро. Почему бы нужному человеку и не отпустить кое-что с фабрики, почему не угостить его в ресторане доброй пекинской уткой или, по старой привычке, серебряными ушками?
Уклонение от уплаты налогов? Но ведь налоговые инспекторы — тоже нужные люди? Так что эти два зла я бы лично счел за одно.
Хищение государственных средств и недоброкачественное выполнение правительственных заказов? Об этом тоже нет необходимости долго говорить...
Единственно, к чему я был непричастен,— это к хищению экономической информации. На моей фабрике не было ничего секретного, и увы! — никто не заплатил бы мне ни одного юаня за все бухгалтерские книги моей фабрики!
И вот идет собрание за собранием, рабочие критикуют меня, а больше всех — меня критикует Чжан, так что я уже начал сомневаться: прав ли я был, что не отдал его в свое время в руки полиции?
Днем этот Чжан ругает меня, а вечером приходит ко мне домой, протягивает свои длинные ноги под столом и начинает меня убеждать, что нельзя оставаться прежним коммерсантом, а надо соблюдать интересы государства, что если меня критикуют, так это для моей же пользы, и вообще-то со мной обходятся еще довольно мягко — могло быть и хуже.
Это я знаю — в каких бы я переделках ни был, всегда могло быть еще хуже. И вообще — разве я спорил с Чжаном? Нет, не спорил. Я во всем с ним соглашался. Разве станешь спорить против того, что нитки будут крепче, если они будут толще, а толще они будут, если из одного и того же количества хлопка будет соткана сто, а не сто пятьдесят катушек? А какие я должен был сделать из этого выводы? Как коммерсант? Что вы думаете — это очень просто и приятно быть носителем, если не всех пяти, так по крайней мере четырех зол? Это уже не коммерсант, если про него никто не боится сказать, что он — носитель зол. Коммерция — дело благородное, а главное — деликатное.
И я сделал такой вывод: пока не поздно, нужно закрыть фабрику.
Почему в свое время я приобрел капитал через посредничество между Сычуанью и Шанхаем? Потому что я вовремя кончил с деятельностью посредника. Почему я сохранил кое-какое состояние после того, как разорились покупатели серебряных ушек? Потому что вовремя прекратил торговлю, не дожидаясь, пока меня самого продадут с торгов.
И вот теперь я затянул выплату рабочим зарплаты на два месяца, а потом объявил себя банкротом. «С рабочими я расплачусь на те средства, которые получу от ликвидации фабрики», — сказал я.
День, когда фабрика должна была прекратить работу, выдался холодный — снег падал и не таял. Немного позже, к десяти утра, я приезжаю на фабрику, чтобы вместе с моим бухгалтером оформить последние документы.
Вхожу во двор и слышу — гудят все станки и рабочие катят тележки из цеха в цех. Странно... Поднимаюсь к себе наверх, вижу — в упаковочной тоже каждый занят своим делом, и готовой продукции ничуть не меньше, чем всегда. Тоже странно... Спрашиваю бухгалтера: «Почему фабрика работает, если она закрыта?» Бухгалтер отвечает, что об этом знает профсоюз. Прошу, чтобы ко мне пришел этот самый профсоюз, то есть все тот же длинный Чжан. Чжан приходит, я спрашиваю: «Почему фабрика работает, если она закрыта?» Чжан отвечает, что так решили рабочие. «Хорошо,— говорю я,— очень хорошо решили рабочие. Но решили они или нет — кто им будет платить за их работу?» — «Никто», — отвечает Чжан. И мы смотрим друг на друга: он — на меня, а я — на него. Наконец я спрашиваю: «То есть, как же это так?» — «А вот так, — отвечает Чжан, — рабочие не хотят, чтобы фабрика закрылась, они не хотят остаться без работы, и они еще на месяц отказываются от зарплаты, чтобы спасти фабрику...» Я попросил его повторить эти слова, он повторил. «Ну, что же, — говорю я,— я человек пожилой. Коммерсант. Нельзя ли получить от профсоюза расписку в том, что рабочие действительно отказываются от зарплаты?» — «Отчего же,— говорит Чжан, — конечно, можно. Вы напишите сами такую расписку,— говорит он,— вы грамотный человек, знаете, как оформляются документы, вот и напишите. А мы подпишемся». Я сажусь писать документ, а Чжан еще говорит мне: «Вот что, у профсоюзного комитета есть две тысячи юаней. Это — дополнительное рабочее пособие на рис. Вчера мы взяли это пособие в банке и роздали многосемейным рабочим. Но сегодня к вечеру мы соберем эти деньги и отдадим их вам. Сырье кончается, а фабрике нужно перебиться всего несколько дней, пока не будет реализована продукция. Приобретите на эти деньги сырье».— «Ну что же, — говорю я,— хорошо! Вы дадите мне расписку в том, что будете работать бесплатно, а я напишу вам расписку в том, что взял у вас в долг две тысячи юаней. Все это мы оформим самым честным порядком». Я стал писать расписку на две тысячи юаней, как вдруг Чжан снова говорит мне: «Пожалуй, не надо нам никакой расписки. Даже определенно — не надо... — «Хорошо! — сказал я. — Не надо, так не надо...» Еще посидел в кабинете, походил по цехам, посмотрел, как они там собирают эти две тысячи юаней, а потом сказал, что мне сильно нездоровится, и уехал домой.
Дома я стал думать о коммерции, о политике и о детях...
Прежде всего — о коммерции. Мне ничего не стоило в свое время разгадать коммерцию Чан Кайши. А как разгадать коммерцию красных? Получается, что они всерьез верят, будто я — старый предприниматель, король серебряных ушек — обанкротился и у меня нет ни одного фыня? Должно быть, так, если они предлагают мне свои деньги — две тысячи рисового пособия. И соглашаются месяц работать бесплатно. Должно быть, я не отучил их верить себе за эти годы, когда они работали по четырнадцать часов в сутки и зарабатывали на одну чашку риса для семьи... Конечно, им дорог не я, им дорога фабрика, но все-таки — была ли на свете, могла ли быть на свете причина, по которой мой лучший друг и прекрасный коммерсант господин Лей Дунэр, например, вдруг дал бы мне в трудную минуту две тысячи юаней, да еще и без расписки? Конечно, такой причины не могло существовать на свете.
«Нет, — сказал я себе,— эта красная политика, и эта коммерция — вовсе не политика и не коммерция! Это — черт знает что такое!» Вот как я подумал о политике...
Теперь о детях. О своих собственных детях. Знаете, что я скажу вам на этот счет? Тратишь деньги всю жизнь, иногда совсем напрасно, где-нибудь в игорном доме, и ведь ни на минуту не забываешь о детях. Развлекаешься, а сам все время думаешь, что ведь и детям нужно что-то оставить, так же, как в свое время это сделал старик Лян — торговец шелком. Думаешь таким образом, вздыхаешь, а деньги тем временем текут и текут куда-то прочь. И, должно быть, не напрасно говорят в моей родной Сычуани, что коммерсанты не бывают богатыми больше, чем в трех поколениях. Как раз я — третье поколение коммерсантов Лянов!
Так вот, когда я решил закрыть фабрику и объявить себя банкротом, я хотел тут же передать кое-что детям, а оставшийся небольшой капитал вложить в какое-нибудь новое и скромное дело. Но когда я ходил по своей фабрике и смотрел, как рабочие собирают рисовое пособие — две тысячи юаней, я подумал, что мои собственные дети тоже могли бы дать мне кое-что. У них есть. Но — не дадут.
И я решил идти в политическую школу капиталистов. Я решил, что проведу в школе несколько месяцев, а там будет видно, что предпринять, какая коммерция еще останется к тому времени коммерцией...
Я сказал об этом своей жене, думал, может быть, она опять придет в ярость и скажет мне что-нибудь определенное, но она только пожала плечами: «Тебе виднее, сколько ты нажил ума за свой век!» Не знаю, как это понимать?
Ну вот, я пошел в школу узнать насчет приема и насчет того, сколько нужно носить с собой тетрадей. И что же вы думаете — я один такой нашелся коммерсант, который решил провести в школе для перевоспитания капиталистов несколько месяцев? Ничего подобного! В школе мне сказали, что могут принять только двадцать два промышленника-текстильщика, а подано уже сорок шесть заявлений. «Может быть, — сказали мне в школе, — вы обойдетесь и без обучения? Ведь вам уже много лет, вы имеете, следовательно, большой жизненный опыт...»
Все-таки завтра я пойду в школу. Я пойду туда потому, что рабочий комитет и этот длинный Чжан хлопотали, чтобы меня приняли в школу. Меня беспокоит только, что в школу поступил и старик Вэнь Лаоху, торговлю которого серебряными ушками я когда-то в два счета вытеснил с Нанкин-род. С тех пор он имеет на меня зуб и болтает, будто в нашем роду когда-то были пельменщики! Какая ложь! Все знают, что мой дед разбогател на торговле таким благородным товаром, как шелк!
Так или иначе, а завтра — в школу. Хочу подучиться социализму — а вдруг пригодится?! Коммерсанту династии Лян — давней и славной династии — вдруг пригодится?
Домой!
Летом 1916 года на ферме Иоганна фон Граббе жили три пленных француза. Смуглые, разговорчивые ребята, они ушли от смерти в окопах, ушли из лагерей для военнопленных и теперь ели вволю и спали в тепле. Отыскали где-то берлинскую «Брачную газету», которая доставляла им несказанное удовольствие. Старший, Жак, родом из Эльзаса, немного знал по-немецки и каждый вечер переводил одни и те же объявления:
«Господин с обеспеченным положением и в зрелых летах, — коверкая слова, начинал он читать объявления, которые давным-давно знал наизусть, — в зрелых летах, верящий в платоническую любовь, страстно желает осуществить эту идею в браке, для чего хочет, — здесь Жак переходил на глухой тон, чтобы не расхохотаться, — посредством анонимной переписки познакомиться с дамой, имеющей состояние».
От платониста переходили к практику:
«Дамам благородного происхождения: образованный чиновник приятной наружности, с очень добрым сердцем, оклад 1000 талеров, 30 лет, желает жениться на красивой, образованной девушке или вдове между 17 и 27 годами, которая имела бы по крайней мере 10 000 талеров. Почтительно просят выслать свой адрес с точным указанием своего положения».
«Брачная газета» была в рамке из лирических виньеток. Удавалось ли французам выпить пива больше той нормы, которую отпускал им хозяин Иоганн, или они тосковали по родине, — в руках Жака мелькали виньетки, и через минуту младший, Поль, уже провозглашал:
— Поищем счастья!
Чем громче хохотали внизу французы, тем сильнее наверху стучал в потолок своей тяжелой палкой Иоганн фон Граббе, юнкер, когда-то знававший широкую жизнь, а теперь — владелец небогатой фермы в Померании.
Ему не до смеха. Подагра все больше дает себя чувствовать... «Имперское управление распределения» реквизирует продукты... Соседи-фермеры наживают большие состояния на спекуляции... Ах, как важно иметь сейчас знакомства в городе, как важно! Но болезнь не дает возможности заниматься делами энергично, часто бывать в городе. Элиза — сноха — малорачительная хозяйка.
Французов она, правда, заставляет работать на совесть. Да они и сами стараются: кому охота снова попасть в лагеря военнопленных.
Но все-таки рабочих рук мало. Пожалуй, надо взять еще одного пленного. Русского? У соседа, герра Вернера, четверо пленных — все русские. И дела идут хорошо — герр Вернер доволен.
Новый работник был измятый, вялый. Кое-как растолковал Жаку:
— Помираю помаленьку... дай свободу — не уйду. Силы нету. А помирать на чужой земле — ой не хочется!
А через несколько дней ожил. Устроил из досок кровать в углу. Ухмыляется, когда французы читают «Брачную газету».
В дождь смотрит подолгу в окно. Серые постройки фермы цепко ухватились друг за друга, а дальше — поле, серое, ровное поле, а еще дальше — болотце, поросшее ольхой... Чужая земля... Поутру пленный носит торф или убирает в хлеву и украдкой смотрит на молодую хозяйку.
Волосы у Элизы цвета, какого никогда не видел Иван: конопляное волокно и даже с тем же блеском... Лицо серьезное, неподвижное и все-таки похоже на детское... Голубые, постоянные глаза. Ходит легко, как девочка, но полна и высока...
Солнце еще совсем раннее, через ольховое болотце лишь слегка пробиваются робкие лучи, а завтрак уже готов у Элизы, все блестит в доме, словно в праздник. Элиза уже на ферме. Зачуяв хозяйку, громадные свинья тычутся розовыми пятачками в загородку, неистово визжат поросята, и тяжелые, пятнистые — черные с белым — коровы мычат и не спускают с нее отуманенных глаз.
И пленный смотрит на Элизу, позабыв о работе. Если бы он не был в плену! Если бы такую встретил у себя в России! Если бы она хоть раз посмотрела на него ласково!
Скоро разглядел Иван — нелегко приходится Элизе. Мужа убили на Восточном фронте. Старик свекор — даром что одной ногой стоит в могиле — а все подгоняет сноху, все ему мало скота, мало хлеба, мало денег. Опираясь на тяжелую трость, он выходит из дома, и на бритом лице его — толстом, в морщинах — нескрываемое раздражение и недовольство. Иногда ему запрягали лошадь, и он ехал в поле. Подъезжал к работникам, сердито их подгонял и кашлял.
Прежде чем вернуться домой, фон Граббе подзывалк себе Элизу и что-то выговаривал ей медленно, с большими паузами между слов.
Она стояла перед ним, большая, неподвижная, смотрела поверх его головы и только повторяла:
— Да, отец... Да, отец... Да, отец...
Иоганн уезжал, сердито крикнув на лошадь, а Элиза оставалась в поле, строгая, молчаливая. Французы с любопытством посматривали на нее и оживленно между собой беседовали. Она работала в поле рядом с ними, но никогда — вместе с ними.
И ей было неприятно, что кто-то хоть краешком глаза мог заглянуть в ее жизнь и в ее отношения с Иоганном. Это Иван понял и старался уйти подальше, когда между стариком и Элизой происходил разговор. Всем своим видом он старался показать, что не интересует его ни хозяин, ни разговор его со снохой, что он, Иван, желает только побольше помочь Элизе. И больше ничего.
Едва заметно, одними глазами, она улыбалась, когда расторопный работник вскидывал на вилах столько снопов, сколько два француза вместе.
Жак тоже ластится к Элизе. Этот юркий телеграфист отпустил черные усики и расшаркивался перед ней каждое утро. Преподнес ей цветы. Цветы Элиза не взяла и послала Жака чистить свинарник.
Однажды вечером хозяин позвал Ивана и сказал, кашляя:
— Пойдешь с Элизой!
Они вышли из дома. Облака стояли совсем низко, прижимая тьму к земле. Элиза велела пленному взять лопату.
За скотным двором сохранился старый силосный бункер. Пока Иван очищал бункер от мусора, Элиза принесла брезент и лестницу.
Спускаясь в яму, она оглядывалась через каждые две ступеньки и смотрела: много ли еще осталось? Ступени на лестнице были редкие, они гнулись и скрипели. Одной рукой Элиза придерживала юбку. Иван светил ей. Хотел ее поддержать, но побоялся — вдруг обидится.
— Рук-то не хватает вам, хозяйка?
— Что?
— Мало, говорю, двух рук для такой работы?! — Он посветил ей в лицо. Не понимает или сердится?
— Помог бы, чем смеяться! — А сама уже на дне бункера. — Ну, теперь расстилаем брезент!
Фонарь бросает тусклые блики. Совсем близко ее серые волосы и полные руки.
— У вас есть жена, Ганс?
— Жена? Есть жена, в России.
— Ну, быстрее наверх!
Ивану даже приятно быстро-быстро носить тяжелые мешки и ссыпать зерно в бункер. Внизу Элиза разравнивает рожь лопатой.
«Доверяет! — думает Иван, опрокидывая мешок и предупреждая: — Поберегись, Элиза! — Никого из французов не взяла с собой!»
Со следующим мешком на плечах он снова заглядывает вниз. Элиза смотрит вверх — ждет его... Может быть, думает: бессловесный.
— Берегись, Элиза! — Рожь льется вниз густым ручьем.
— Берегись! — Снова течет рожь, и снова Иван разглядывает хозяйку. Скоро останется одна: Иоганн совсем плох... — Берегись, Элиза!
— Отдохни, Ганс! Молодец — как ты работаешь! — Тыльной стороной руки она вытирает лоб. Иван спустился к ней и присел на лестницу. Элиза стоит в углу, ее плохо видно. Наверху туман.
— Давно ли вы в плену, Ганс?
Он рассказал: был в разведке, взводом ходили, человек тридцать. Выполнили задачу, дорогу осмотрели, с немцами пострелялись — чтобы узнать, где у них окопы... Пришли в местечко, в котором стояла своя часть — никого! Ушли! И хотя бы оставили сообщение, куда ушли. Кругом спокойно, можно было сообщить. Штабс-капитан Чураев, командир — выпить у него забота! Пошли догонять и заблудились... Болота, незнакомые места... Бродили — и прямиком в расположение противника... Помолчал, помолчал, махнул рукой, спросил:
— Элиза!
— Да?
— Вы моей женой интересуетесь?
— После, Ганс. Быстро наверх, надо носить зерно. Носить, носить.
А утром она снова будто его и не видит, не замечает. Прошла рядом, он уступил дорогу. Бункер сверху закрыли сеном.
Через несколько дней приехал небольшой, в чиновничьей форме человек.
— Фон Мюллер! Инспектор «Имперского управления распределения»!
Кисти рук у него волосаты, весь он сухой и костлявый.
Жак заглянул в пустой склад, где еще недавно было зерно, подмигнул Ивану. Иоганн фон Граббе низко раскланялся с чиновником, опираясь на палку, зашагал вместе с ним к амбару. Медлительность его исчезла, говорил он быстро, неразборчиво. Чаще всего Иоганн восклицал:
— Фон Мюллер! Фон Мюллер!
После осмотра склада и скотных дворов, всей усадьбы, фон Мюллер долго сидел в доме и пил пиво. Уезжая, с ног до головы осмотрел Элизу, сказал:
— Хорошо! Я подумаю!
Проводив чиновника, Элиза пошла наверх, еще больше, чем всегда, строгая, спокойная, никого не замечая вокруг себя.
— Как его зовут по-русски? — спросила Элиза, вытирая тряпкой розовый, мягкий нос теленка.
— Этот? Телком называется. Телок! Можно по-другому: теленок, теленочек.
Элиза стояла вполоборота, строгая, с резкой черточкой под полной щекой. Иван испугался, что побоится это сделать, и положил — не свою, а чужую руку ей на плечо.
Она отшатнулась.
Он схватил ее за талию. Она толкнула его. Он прижал ее к себе. Минуту она сопротивлялась, упершись в грудь руками, потом положила голову на плечо Ивана и вздохнула.
— Нельзя, чтобы кто-нибудь видел!
Чепчик висел у нее на шее, под конопляными волосами розовела кожа.
Когда она подняла лицо, у нее были все те же постоянные, спокойные глаза.
— Мой прекрасный, — сказала она, — запомни: пока жив Иоганн, никто не должен этого знать. Иначе... — она помедлила, — я останусь без наследства, ты же останешься, может быть, и без жизни. Не отчаивайся. Ждать — недолго, все изменится для нас очень скоро.
Умер Иоганн через два месяца, и на другой же день Иван поселился в хозяйских комнатах. Там все блестело: полы, стены, громадные деревянные кровати. Блеск исходил и от самой хозяйки — от ее волос, и от бледно-розового румянца.
Жак — этот неуемный балагур — явился к Ивану с поздравлениями, он заготовил объявление в «Брачную газету»: «Сим имеем честь довести до сведения всех родных и близких, а равно и других наших благожелателей, что сего числа заключен между Гансом Колешниковым и Элизой Граббе брак, который покоится на взаимном понимании чувств, уважении друг к другу, бескорыстной привязанности и общих стремлений...»
Иван прервал Жака:
— Двоим любо — третий не суйся! Видал!..
И показал Жаку кулак. Француз не смутился. Он долго просил Ивана поточнее перевести ему: «Двоим любо — третий не суйся» и с новой русской пословицей отправился к своим друзьям. Веселый парень был этот Жак!
— Вот посмотришь, Ганс, как мы заживем! — говорила Элиза. — Еще никогда мне не было так хорошо. А все ты — Ганс! Мы сумеем сбывать продукты по настоящей цене. В конце концов все тот же фон Мюллер окажет мне услугу. Все дело в сбыте. Как хорошо, что ты тогда решился! Помнишь — в телятнике?.. Я никогда не думала, что ты это сделаешь!
Ивану тоже хорошо с этой женщиной. О такой сытой, хозяйской жизни он и не мечтал никогда! Вот только...
— Словно я живу на двух дорожках, Лиза! Одна — наша с тобой, другая в России... И что туда тянет — не знаю, ежели здесь все лучше!
— Ты слишком беспокойный, Ганс! — Она треплет его по волосам. — Ты не уйдешь? Никогда?! Ты теперь мой? Зачем скучать? Зачем много думать и забывать о деле? Покойный Гуго никогда не говорил мне, о чем он думал... Он был очень похож на Иоганна, своего отца, и на моего отца — Вальтера. Они совсем из разных семейств, Иоганн и Вальтер, а Гуго, между тем, был очень похож на них обоих. Когда я пришла в его дом, я почти не заметила какой-нибудь разницы со своим домом. Еще Гуго очень не любил политику. Он всегда мечтал о том, чтобы устроить капитал на хорошие проценты в банк или приобрести выгодные акции, и когда он уходил на войну — он громко спорил с Иоганном. Иоганн хотел расширить хозяйство, а Гуго — купить акции военной компании... Еще он очень любил яичницу с пивом. С пивом моего отца... Мой отец варит пиво лучше Иоганна, лучше всех в округе!
— Гуго подходящий был мужик?
— Он был хороший человек... И совсем не такой беспокойный, как ты. Только Иоганн был прав: к концу войны продукты будут на вес золота, и я не представляю себе, что бы случилось с нами, если бы я послушалась Гуго, и мы вложили бы все свои средства в военные акции!
Засыпали Иван и Элиза рано, чуть только смеркалось.
А утром Иван выходил из дома, когда французы уже кормили скот. Он потягивал носом воздух — пахло силосом, запаренной соломой, запахи были острые. Приятно было...
В конюшне осматривал першеронов. Лошади принадлежали ему, Ивану, но он отказывался верить этому.
Следующую осень он хотел работать на сноповязалке сам. И теперь беспрестанно чистил ее, смазывал, вынимал части, ставил обратно — без конца любовался своей машиной. Своей?!
Пахали зябь... Першерон тащил двухлемешный плуг. Мускулы его собирались в желваки... Пласты земли ползли на лемеха, изгибались, падали, падая, подставляли солнцу свое нутро. Конский пот, запах сырой земли, аромат глубокой осени...
— Но, родной! Но-но-но-но! Родимый!
Першерон падает грудью вперед, узлы из мышц затягиваются у него под кожей... Постромки — струны. Вынес! И дальше шагает спокойно, тяжело ступая лохматыми ногами. Сперва упрямился, не шел, а теперь понял, богатырь, по-русски!
Соберем хлебца на будущий год! Соберем...
Французы вносят удобрения. И они кричат на лошадей по-своему. Едва поспевают за Иваном.
Пахать Иван им не дает! Сам поднимает свою землю!
Выходит в поле и Элиза. Встает в конце загона и ждет, когда приблизится с плугом Иван. Улыбается.
— Эх, милый! Нажми, богатырь!
Посмотрели бы сейчас на хозяина такого свои, деревенские!
Однажды в зимнее туманное утро приехал Вальтер, отец Элизы. Он вошел в дом, когда Элиза и Иван завтракали.
Это был большой, тучный человек с красным лицом, на котором выступала паутина синих жилок. Жилками густо были покрыты нос и щеки. Он имел землю, небольшой пивоваренный завод и страдал одышкой.
— Это мой управляющий, отец, — сказала Элиза, здороваясь с отцом, и кивнула в сторону Ивана. — Ганс Колешников.
Отец не обратил на управляющего ни малейшего внимания. Он был осведомлен о его существовании.
— Покажи мне хозяйство!
— Сейчас, сразу?
— Да!
Элиза позвала с собой Ивана, и они вышли втроем.
От пивовара не ускользнула ни одна мелочь. Он спрашивал, когда снова должна отелиться Мэри, та самая Мэри, теленок которой чуть ли не с первых дней своей жизни уже кое-что знал о дочери Вальтера, Вальтер спрашивал, какую солому ей запаривают, в какую сумму и где застраховано имущество. На каждый предмет Вальтер смотрел несколько раз: взглянет, прикроет глаза, подумает и взглянет снова.
Остановившись у нового овощехранилища, он спросил:
— Сколько уплатила за работу?
— Это сделал... мой управляющий...
— Да... Да. Значит, обошлось дешево? А лес?
— Шестьсот марок. У герра Вернера.
Осмотрели вагонетку, на которой из скотного двора вывозился в отстойник навоз, и другую — для подачи корма.
— Тоже управляющий?
— Тоже.
Элиза отвечала быстро, но не больше, чем спрашивал отец. Иван молча шел за ними, глядел на Элизу.
«Гордая! А почему? Есть у нее хозяин! Одна бы разве управилась?»
Вальтер же не замечает Ивана... Потому и не замечает, что хозяин — он, Иван. Вальтер этого не признает... Иоганн фон Граббе тоже не признавал...
В первый раз Иван вот так, будто со стороны, смотрит на свою работу, а работал он за четверых и не напрасно. Новые постройки, всюду его забота, его руки.
Отнять все это у него может только Элиза. Но она этого не сделает. Она довольна, она гордится.
Только к обеду возвращаются они домой. Вальтер много ест, пьет и молчит... Иногда он подолгу смотрит на Ивана.
Наконец, вытерев салфеткой губы, приступает к делу:
— Газеты пишут: «Кто много ест — враг своему отечеству». В пятнадцатом году они — начальство — устроили свиное побоище... Били свиней, чтоб сэкономить картофель, зерно, вообще все корма. Оказалось, картофель и зерно — в избытке, конечно, сравнительно, — зато мяса нет. У тебя чудесные свиньи, и теперь выгодно пропускать зерно через свиней. Не все понятно? Не совсем убедительно? Поясню еще: пиво Вальтера, продукты Элизы, деньги фон Мюллера. Фон Мюллер не прочь вжениться в дело. Сам фон Мюллер! Что это может составить? — Пивовар, громко вздохнув, поднимает короткий розовый палец.— Это может составить хорошенький ресторан в городе. Если подумать, может быть, и с номерами. Что это дает? — Палец опять поднимается. — Это дает сбыт по хорошей, по настоящей цене. Помимо всяких имперских управлений, вернее, с их помощью... Хорошие, деловые связи. Понимаешь — репутация и переспективы. Имя фон Мюллера. И самое главное — он уже подсчитал — минимум двадцать пять процентов годового дохода на капитал. Двадцать пять процентов! — Палец опускается.— В твердой валюте... Еще Иоганн подумывал об этом деле, еще он завел знакомство с фон Мюллером.
Элиза слушает отца внимательно.
Нет, она не согласна. Почему? Каждое новое дело связано с риском. И она говорит: она хочет вести хозяйство самостоятельно. У нее на этот счет свои соображения. Фон Мюллер обязательно желает вжениться в дело. Совсем напрасно: если у фона Мюллера есть деньги — пусть открывает ресторан. Она будет поставлять ему продукты. И только.
Пивовар качает головой:
— Да.. да... да...— Он никак не проявляет недовольства. Но это не значит, что он согласен с дочерью. Он смотрит в газету. Элиза моет посуду.
Проходит полчаса.
Вальтер свертывает газету.
— Элиза! Репутация — великое дело!
У его дочери репутация портится. Ему — отцу — неприятно и больно об этом слышать. Фон Мюллер может все исправить. Он считает, что сделать это еще не поздно.
Элиза возражает: ее хлеб идет в городе на десять процентов дороже, чем у других хозяев. Прекрасная рожь! Все соседи желают купить у нее на племя свиней. Не кто-нибудь, а сам фон Мюллер с немаленькими деньгами желает вжениться к ней в дело. Она не видит, при этих условиях, чтобы ее репутация портилась. Наоборот. Год тому назад она и не мечтала о такой репутации. Отец беспокоится напрасно. Очень жаль: всякие волнения в его возрасте вредно отражаются на здоровье.
Вальтер слушает дочь. Потом снова погружается в чтение газеты. Элиза шьет. Очень тихо в доме, тихо и спокойно.
Потом Вальтер говорит Ивану:
— Что, хорошо мы вас бьем? Мы уже под Минском!
— Вы-то! Я думал, вы у нас на ферме!
Вальтер не смущается.
«Боров!» — думает про себя Иван. И вдруг сердится:
— Генералов вы наших купили! Почитай, до самого царя!
— Ганс, прекрати это! — требует Элиза.— Прекрати!
В доме становится еще тише. Лицо Вальтера еще больше покрывается разноцветной паутинкой жил.
— Вот так он пачкает твою репутацию, Элиза! — говорит Вальтер наконец.— Это надо понимать! — И он поднимает розовый палец... Ты — не понимаешь!
Вечером Элиза говорит Ивану:
— Мы умнее всех, мой милый. Они нас не проведут!
— Твой отец постарается, — отвечает Иван, — и я опять отправлюсь в лагерь...
— Он этого не сделает, Ганс! Он был должен Иоганну, и его расписки у меня! Ты всегда будешь мой, а я люблю тебя!
Иван смотрит на Элизу признательно.
И оттого, что Ивану так хорошо, ему хочется рассказать Элизе о своем доме, который там, в России.
— Жена... Анисья... Баба как баба, не лучше и не хуже других. С тобой, Лизанька, не сравнишь... Еще был сын, Васятка. Умер. Хозяйство плохонькое! Правда — свое! Из своего-то дома я бы твоего папашу попросил крепко!
— Ты напрасно сердишься, Ганс! Ненаглядный, не волнуйся. Я же тебе все объяснила: отец мне должен!
— Я не сержусь. Я — к слову... Почему, Лизанька, на ферме никто не бывает? Из соседей?
— Все мужчины воюют, а все женщины на работе. Некогда!
— У нас солдатки сидят до полуночи у соседок... Поплачут вместе — легче.
— Ты, вероятно, был первым молодым человеком среди всех, Ганс?
— Гармонист!
— Видишь — отгадала! Ты жалеешь свою гармонь? Если хочешь — мы можем купить другой, прекрасный инструмент!
— Слушать здесь некому. Музыка-то русская, кто поймет?
— Все фермеры имеют флейты, — вздыхает Элиза.— Иоганн так и не и купить. У фон Мюллера есть рояль.
— У богатых музыка своя. В дом не втащишь!
— У богатых все лучше...
Элиза приготовляет постель, потом читает Ивану записи за день: сколько израсходовано кормов, денег, продуктов.
Иван не слушает:
— Хватит до нового урожая и еще останется. Значит — нечего и считать.
Элиза толкует о сепараторе: нужно, обязательно нужно купить новый сепаратор, а теперь, в войну, каждая металлическая вещь и дорога, и плохо сделана... В войну всюду риск: можно хорошо продать, но легко и прогореть.
Она засыпает наконец, а Ивану в дремоте тоже вспоминается его разрушенная изба. Надо бы починить крыльцо, и стекла вставить новые... Вот и скворечница нарушилась. Скворцы прилетят, не поселятся в такой — со щелями...
За окном ветер гоняет снежинки, не дает им упасть на землю. По стеклу ползут редкие капли, оставляя за собой влажный след. Короткий осенний день, кажется, еще и не начинался, и не видно ему конца. Ганса все нет и нет — не приехал из города.
Элиза сидит у окна за швейной машиной. Мерно она покачивает ногой, обутой в мягкий лохматый туфель. Платье то натягивается на колене, то ложится в складку. Равномерно, тихо она двигает рукой белоснежное шитье. Платье на Элизе несколько мало ей, с короткими рукавами. Редкий золотистый пушок покрывает руку до локтя. Она шьет и думает обо всем и ни о чем: мысли мерные, как гул машины, неторопливые и ненавязчивые — приходят и уходят.
«Хороший ли привезет Ганс сепаратор? Надо очень обдуманно относиться к каждой покупке. Какая-то наступит зима? Правда, им нечего бояться холодов — яблони хорошо закутаны в войлок. Удастся ли выгодно продать масло? Ганс что-то запоздал, не возвращается с покупками из города».
Из кухни доносится ароматный запах.
Наконец Ганс приехал.
Чаша сенаратора блестит, словно зеркало. Сепаратор не очень тяжел, плавно идет, звук ровный, с едва заметным присвистом. За час-два можно пропустить реку молока.
— Удачная покупка, дорогой Ганс! Кофе уже остыл, обожди минутку!
Вскоре они садятся за стол, Элиза наливает Гансу кофе, расспрашивает его о ценах на мясо и на хлеб. Но больше всего ее радует хорошая цена на масло.
Ганс устал, может быть, больше, чем следует, выпил пива.
— Из двадцати литров молока — килограмм масла, — считает Элиза.— Обрат пойдет на сыр. Вчера удой составил двести восемьдесят шесть литров. Значит — четырнадцать килограммов масла. Через пять-шесть дней можно ехать с маслом в город. Ганс, ты не слушаешь? Нет, ты только подумай, как вовремя мы приобрели новый сепаратор!
А в городе Иван встретил земляка.
— Дру́жка! — воскликнул земляк, оборванный, бородатый пленный, он рыл на городской улице около магазина канаву.— Дружка! Слыхал? Ну,— он оглянулся во сторонам, — давай на пару, связчиками, убежим? Нас трое работало — двое уже сиганули! Ты какой губернии? Может, по пути!
Иван поставил ящик с сепаратором в коляску, смахнул пот.
— Хозяйством обзавелся! Бабой!
— То-то... Обличье ровно наше, а одежда — немецкого образца. Тогда прощай! — Он снова принялся долбить мерзлую землю. — Может, передать что в России — я ныне вечером потикаю! Один так один! Боюсь, землю-то без меня разделят дома!
— Какую землю?
— Господь-бог! В России-то — революция!
— Не знаю!
— И землю мужики промеж себя делят дочиста — и помещичью, и монастырскую — не знаешь?
— Не знаю...
— И воевать больше Россия не будет!
— Не знаю...
— Читай, дружка! Читай! Я думал, ты все знаешь! Грамотный?.. Вот тебе газетка. Ихняя, немецкая, а понятно!
— Так вот, Ганс... марок за килограмм масла... Ничуть не меньше? — снова доносится голос Элизы.
Он согласен:
— Нет, не меньше!..
Земля!.. Не эта — чужая, болотистая, а своя домашняя, сейчас она под снегом, а весной? Пахать ее, ворочать ее, жить на ней, на своей! Кто же у них на деревне заправляет дележом? А может, так: кто захватит? Но этого никак не может быть. Делить надо по едокам! Если Анисья ушла в прислуги, в город, ее могут не наделить! Если мужики в губернии свою власть сладили — всем им надо быть в сборе... Всем!
Ивану не хватает немецких слов. Но теперь он не заботится о том, поймет ли его его Элиза или нет.
— Пойдешь бывало с плугом до межи... Дальше владения Аркадия Николаевича Зюзина... Уездная голова, дворянин! Вожжами шевельнешь, а Пташка-то и станет — рад отдохнуть! А поворачивать-то надо. Повернешь его — Пташку-то — да кнутом и вытянешь. Шкура рыжая, а полосу белую долго на шкуре видать... Потом он, Пташка, до межи еще не дойдет, а норовит уж назад... а ему опять, еще опять!.. А теперь до самых зюзинских построек — паши!
— Что с тобой, Ганс?
— Убегу я, Элиза. Не могу я болыше здесь!
У Элизы дергаются губы:
— Ты, значит, меня обманывал? Обманывал?! Я знаю! Ты хочешь к своей, к русской женщине! А меня ты обманул! Чтобы тебе легче жилось в плену! И своей женщине ты в России не скажешь, что жил со мной! Везде и все делается одинаково! Я думала, что ты немножко не такой, как все!
Элиза сейчас очень похожа на своего отца.
Слышно — воет ветер. Это не метель, какая бывает в России: метель то притихнет, то рванет, собравшись с силами, и засвистит тогда и завоет, хватая за сердце. Это ветер с моря. Нет в нем ни силы, ни ярости, ни порыва. Одна тоска. Скучный ветер.
— Лизанька! Зря говоришь! О чем говоришь?
Он подходит к ней, хочет обнять.
— Уходи, уходи! — говорит она.— Пусть надо мной все смеются, — меня обманул русский пленный! Пожился на мои средства — и ушел! Стыдно! — Она удивленно поднимает брови: — А тебе? Разве тебе может быть стыдно?
Все-таки он ее обнимает.
— Ах, Ганс! — говорит Элиза, съежившись в комок.— Зачем я послала тебя в город? Ты ничего бы не знал, и мы бы жили по-прежнему. Надо было поехать самой! И ничего бы этого не было! Ганс! Ты не уйдешь, Ганс? У нас с тобой такое хозяйство! Мы можем так хорошо жить! Я тебя обидела, Ганс?! — Теперь она стоит, склонившись над ним, смотрит ему в глаза. — Ведь я снова не останусь одна? Ведь тебе жаль меня, Ганс?
Иван гладит ее.
— То-то вот... Пойдем-ка установим машину! — радуется Элиза.
Вместе они прилаживали к столу сепаратор. Когда уже все было готово, они любуются машиной, смеются, и вдруг неожиданно Иван говорит ей:
— Верно, Лизавета. Жизнь мы с тобой устроили добрую. И жаль мне тебя, сильно жаль, а только — убегу я.
Молча надела Элиза на машину белоснежный чехол. Посмотрела на Ивана, точно так, как смотрела когда-то на Иоганна — поверх головы.
У себя в комнате она долго искала в столе почтовые марки. Потом задумалась: сколько по новому тарифу стоит письмо?
Иван молча сидел на кровати.
— Глупо ты губишь наше счастье! Я пишу письмо фон Мюллеру... Я согласна — пусть он вженится в дело. Я — женщина, мне не справиться с жизнью одной!
Под ногами хрустит снег. Месяц то спрячется в тучах, то неуверенным светом выхватит из тьмы клочок дороги, а то скользнет по темной роще, рассмотрит хрупкие ветви деревьев. Если же разольет свет широко — тогда далеко видны и черные постройки какой-то фермы, и телеграфные столбы, их длинные тени на снегу, красная труба какого-то завода.
Шагает Иван спокойно и все еще думает о першеронах, о новом сепараторе, думает так, словно все это по-прежнему принадлежит ему.
Вспомнил об Элизе и прибавил шагу.
Уже близко граница... Ее и границей-то не назовешь, нынешнюю межу между Германией и Россией, а все-таки она есть. Существует сегодня здесь, завтра — уже в другом месте.
У реки долго искал брод. По берегу к воде сбегало много дорожек, но какая из них к броду — узнать нельзя. Кромка льда кончалась недалеко от берега, дальше река до сих пор не замерзла. Слышно было негромкое журчанье.
От воды поднималась густая, молочно-белая пелена тумана, такая же, как на лугах под осень. Туман закрывал противоположный берег, и только по вершинам деревьев на той стороне можно было его отгадать — река была неширокой.
Иван стал раздеваться. Ремнем привязал одежду к голове, шагнул на лед: под ногами захрустело, он тут же провалился в воду по колено. Жгучий озноб... Он повернул назад, но вспомнил, что реку все равно придется перейти. Зажмурил глаза, зло ругаясь, пошел вперед так же, как ходил когда-то в атаку. Тонкий лед ломался, царапал живот и грудь. Вот и чистая вода — уже схватывает за горло.
Только бы не испугаться!
Но уже тянет Ивана вниз, в глубину, и он торопливо глотает студеную воду. Тяжелым холодом наполняются желудок, грудь, голова... В нем уже не остается тепла.
Несколько раз он взмахивает руками, а потом руки снова перестают повиноваться.
Может быть, уже дно?
Он выпрямляется, вытягивает ноги, он опускается вниз. Ноги касаются дна, но над головой вода. Оттолкнувшись снова, он всплывает.
Все! Так близко от берега, и — все!
И все-таки он выходит на берег, снова ломая лед. Выжимает одежду — жив!
Успеть одеться — пока не замерз совсем, до последней кровинки!
Вдруг возглас над самым ухом:
— Хальт!
Перед ним немецкий солдат. Блестит затвор винтовки.
— Идем! — говорит солдат глухим, далеким голосом.
Иван неподвижно стоит с сапогом в руке.
— Не могу!
— Идем! — снова приказывает немец и кивает головой в ту сторону, куда следует идти.
Штык около глаз Ивана.
— Не могу! Что хочешь — не могу!
Иван тяжело опускается на землю.
Рядовой Швабе рассчитывал, что в караул он попадет с капралом Шутцем. Это вполне порядочный начальник, вполне свой — без предрассудков. И Швабе запас немного пива, предвкушая неплохо провести время в этой заброшенной русской избенке. Но вместо Шутца назначили Коха. Кох карьерист, подлиза и нечист на руку: он обокрал капитана Гербера, когда беднягу под Ригой подстрелили латыши. Рядовой Швабе видел этот грабеж своими глазами.
Пришлось спрятать пиво в заброшенную собачью конуру на дворе, а самому то и дело шагать вдоль берега до березовой рощи. Так приказано. Даже в перемирие нет солдату покоя!
Кох тоже недоволен: он и не думал попасть в караул с долговязым Швабе. Швабе молчалив, исполнителен и много читает. Такие солдаты не доведут до добра! Кох не хочет ронять своего достоинства перед Швабе, и вот ему пришлось спрятать пиво и ром на чердаке избенки, а этого верзилу он решил гонять по берегу до утра.
Теперь они сидят около полуголого русского и молча думают, что с ним делать. Конечно, это русский, без сомнения, хотя Швабе и поймал его, когда он переплывал левый берег — в сторону Германии. Нет ничего проще, как спятить при таких обстоятельствах. Но это не поляк, не литвин, не эстонец, а обязательно русский — только они бегают в любую погоду и не могут потерпеть в плену какой-нибудь месяц, другой, когда перемирие кончится, по всей вероятности, миром.
Русский вот-вот должен прийти в себя: уже несколько раз он открывал глаза.
И в самом деле, Иван приподнялся, оперся на локоть:
— Отпустите меня, ребята, а? На кой я вам черт?
Вместо ответа Кох стал расспрашивать беглеца, откуда он и почему при нем оказались деньги?
Глядя в потолок, Иван рассказал, что жил на ферме и стал хозяином. При женщине, которую звали Элизой.
— Что же, она прогнала тебя в конце концов? — спросил Кох.— А ты, прежде чем убраться, прихватил деньги?
— Она плакала и не отпускала. Мне ее жаль!
— Зачем же ты ушел тогда?
— Домой. Там революция...
— Ну и что же? Революция — разве это хорошо?
— Я должен быть там! Со своими!
Кох был удивлен. Его сухое длинное лицо вытянулось еще больше. Потом он решил, что понял все, и усмехнулся.
— Это — болван! — сказал он и закурил.
Ивану безразлично, что говорит о нем сухопарый немец. Иван бросил хозяйство — молочных коров, могучих лошадей-першеронов, амбар с зерном, построенный своими руками, оставил красивую Элизу и теперь должен идти только домой, даже если бы еще десять раз пришлось входить в ледяную воду, бежать от этих двух немцев или убить их.
Швабе сидел, прислонившись к печке, как сидят солдаты всех стран мира: с винтовкой между колен.
— Отпустим пленного,— сказал Швабе.
— Вы знаете, что говорите? Это может не пройти вам даром, Швабе!
— Отпустим! — снова повторил солдат.
— Прекратить разговоры!
Иван слушал молча — можно испортить дело, если просить самому.
Немцы молчали. Но рядовой все еще не считал разговор законченным — это было видно по тому, как он смотрел на Коха — пристально, не спуская глаз.
Иван ждал чего-то от этого молчания. Терпеливо ждал.
И солдат снова поднялся. И подошел к Коху...
— Кох,— сказал Швабе.— Будьте добры...
— Я говорю — нет!
— Будьте добры — дайте спичку!
— Извините! Пожалуйста!
Швабе закурил.
— Вам, Кох, вероятно, не хочется, чтобы я когда-нибудь вспомнил о последних минутах капитана Гербера?
— При чем тут Гербер? Что вы хотите сказать?
— Я отпущу пленного. На моей совести будет преступление. Если я когда-нибудь вспомню о капитане, вы вспомните об этом русском. Нам обоим будет выгодно молчать. Одевайся, солдат!
И они вдвоем вышли в двери — Швабе вперед, Иван — за ним. Иван бросился к Швабе.
Тот сказал:
— Скорее через мост!
Стремглав Иван перебежал по скрипящему настилу. Он на русской стороне! Дома!
Еще не ушел с небосклона месяц, а утро уже наступало, чуть заметно розовело.
Швабе прислушался: по другому берегу бежал русский, снег хрустел под его ногами, он кричал:
— Домой! Домой! Домой!
Голубоглазый мальчик в селении Икервар
Мой друг, поэт Пёте Дьёрдь, главный редактор журнала «Элетюнк» («Наша жизнь»), который издается в городе Сомбатхей, область Ваш, Венгрия, сказал мне:
— Поедем, Сергей, к крестьянам... Поедем в гости к поэту-крестьянину, к Табори Отто, он хороший поэт. И друзья у него хорошие. Нам будет интересно с ними.
А дождь в тот день был проливной. Я ехал в машине и думал: «Хорошо, что в машине! А если бы под открытым небом?!»
Тут машина остановилась, и женщина, которая указывала нам дорогу, вышла под этот дождь и сказала:
— Дальше проезжей дороги нет. — И, накинув на голову целлофановый мешок, быстро-быстро пошла по траве. Довольно высокая была трава, почти по колено.
Мы шли за ней, долго шли, иногда в траве и тропки нельзя было различить, я боялся поднять глаза на свою переводчицу Розу, женщину очень строгую, маленькую и элегантную, страшно было подумать — что происходит сейчас с ее туфлями? И с платьем? И с прической? И с самочувствием? Она и ехать-то никак не хотела, спрашивала: может, без нее сумеем обойтись?
Зонтиков у нас не было... Мы шли под гору, в гору, под гору, миновали один за другим виноградники и жилые постройки, обращенные к нам глухими, без окон, стенами, я гадал: «Наверное, нам вот в этот дом?», но дома были все не эти, все не эти...
Наконец под крышей одного дома я увидел людей — нас ждали. Дом был недостроен — пестрые кирпичные стены, крылечко без перил — это показалось мне добрым признаком: хозяева недостроенных домов, по моим давним наблюдениям, отличаются особенным гостеприимством и непосредственностью: «Вот вам четыре стены, потолок, может быть, даже пол. Все остальное восполнится беседой и нехитрым застольем!»
Пол в доме был и стол, дощатый, с закусками и с бутылками виноградного вина — был, а еще была действующая электрическая печь, над которой наша проводница Гач Каталина и принялась просушивать все, что только можно снять с гостей. Что снять было нельзя, в том мы и остались на первое время. Кроме того, на этой чудесной печи предусмотрительно был нагрет кирпич, его: тотчас завернули в тряпицу и положили под ноги Розе, чтобы Роза согрелась окончательно.
Гостей было, кроме меня, Розы и Дьбёрдя, человек пять-шесть и сам хозяин — поэт, который не очень-то о нас и заботился, все заботы приняла на себя Каталина — полная, в очках, с добрым и задорным выражением лица женщина. Другая, Семеш Ольга, преподавательница физики и математики в местной школе, кашляла, курила и давала ценные указания: вот это надо есть сейчас, а это будем есть и пить потом. Дело нашего знакомства шло вперед семимильными шагами, через полчаса мы знали друг о друге все принципиально важное, беседа переключалась на мечты о будущем, на воспоминания о прошлом. Тут и выяснилось, что трое из присутствующих были в русском плену.
— Ну и как? — спросил я у всех троих, ни к кому персонально не обращаясь. — Как вам понравилось?
— Пусть Лайош расскажет! — кивнули двое на третьего. — Ему больше всех понравилось, вот пускай он и расскажет! У него был медовый плен.
— Как это понять?
— Пусть сам расскажет. В тому же он хороший рассказчик, лучше всех нас. До того, как выйти на пенсию, он был парторгом в госхозе, вот и приобрел навыки.
— Да-да! — подтвердил Лайош. — Если не умеешь говорить, так на этой должности и делать нечего! Ну а насчет плена дело было так: уже после войны я был в лагере для военнопленных на Кубани, и так как я уже тогда был бойким парнем, меня вскоре сделали санитаром в госпитале, а так как я стал санитаром, то круг моих знакомств расширился и председатель местного колхоза узнал, что я очень хорошо плету корзинки. Да вот смотрите — вот в плетенке лежит хлеб, а ведь плетенка — моей работы. Не знаю, что лежит вон в той корзине, которая в углу, наверное, бельишко, но корзина — моей работы.
— Одним словом — всюду ваша работа?
— Километров на пять в окружности — только моя! До того, как я вышел на пенсию, здесь еще встречались чужие корзинки, но теперь я, кажется, вытеснил всех своих конкурентов. Ну вот, а там, на Кубани, виноградников тоже много, а корзинщиков, представьте себе, нет, вот какое невероятное положение, поэтому председатель колхоза выпросил меня сначала у начальника госпиталя, потом — у начальника лагеря и сделал меня кустарем-одиночкой, работающим по договору на колхоз. Мало того, что я стал работать как вольнонаемный гражданин, председатель, чтобы стимулировать производительность моего труда, пообещал мне дополнительно выдавать по килограмму меда за каждые пять корзинок. Он, конечно, не знал, что я плету корзины очень быстро, и уже в скором времени у меня был бочонок с медом весом килограммов на двадцать с лишним. Больше того — я еще успевал ходить в колхозный клуб, в кино, многие пленные туда ходили, и один из них надоумил меня взять за руку девушку, которая обычно садилась на один ряд впереди меня. Я, конечно, долго думал, что это невозможно для военнопленного, ну а потом поддался уговорам старших товарищей. Все бы ничего, все хорошо, но вот какая мысль не давала мне покоя: мы ждали освобождения, мы вот-вот должны были вернуться на родину и ждали этого дня с нетерпением, но меня какая-то непонятная сила заставляла спрашивать: а что же будет с моим бочонком? Увезти его в Венгрию? А кто позволит? Тут не у каждого пленного вещевой мешок за плечами, а у меня — бочонок? Невероятно! Но вот в чем дело: не одна, а множество невероятностей происходило со мной и вокруг меня — я остался жив на войне, я попал в плен, и никто меня в плену не расстрелял, хотя в армии нам говорили: не сдавайтесь русским в плен, вас там все равно расстреляют, меня не сослали в Сибирь, хотя я твердо знал: должны сослать, на всю жизнь должны! И вот теперь нас отпустят домой — да кто об этом мечтал каких-нибудь два года или год тому назад?! И если уж столько невероятностей, так почему бы не случиться и еще одной, почему бы мне не увезти бочонок с медом в Венгрию? Тысячи венгров вернутся из плена с пустыми вещмешками, а Табори Лайош — с бочонком меда! Что за идея — сам не знаю...
— Наверное, ты уже тогда задумал стать парторгом госхоза! — заметил Тимар Элек. — Наверное, так...
— Что ты хочешь этим сказать? — строго спросил у него Лайош. — Что именно?
— Ничего... Ничего, кроме того, что ты давно задумал стать парторгом госхоза и действительно стал им... Самым лучшим во всей нашей округе...
Лайош несколько потупился и сказал:
— Уж и самым лучшим? К тому же выдвижение на низовую партийную и государственную работу, по крайней мере в мое время, происходило стихийно и совершенно неожиданно: ты и думать не думаешь, вкалываешь где-нибудь в поле или на свинарнике, а тебе вдруг говорят: «Вкалываешь? И молодец. Так и надо. Это хорошо! Хорошо, но мало, поэтому вкалывай еще и по партийной линии! Давай-давай!» Вот как было. Было и то, что я привез бочонок меда в Икервар. Соседи могут подтвердить!
— Подтверждаете? — спросил я.
— Так оно и было, — заверили они. — Ведь Лайош всегда говорит, как по Большой книге читает.
— По какой это — Большой? — не понял я.
— Ну, как по Библии... А вот я был в лагере военнопленных на севере, даже севернее Ленинграда, и у нас там меда не было.
И другой гость тоже вздохнул:
— Я был в лагере в средней России, вполне приличные климатические условия, но чтобы мед? Да мы и думать-то о нем не думали и забыли, какой он бывает! Мне до сих пор удивительно, что в плену мы жили лучше, чем сами русские вокруг нас, но чтобы у нас был мед?!
Я бы не хотел быть понятым таким образом, что наша беседа протекала чинно и сюжетно: Лайош рассказывает, Имре и Элек комментируют, Роза переводит, Дьёрдь молча улыбается, и вот уже мне выдается готовенький очерк, а то и рассказ! Ничего подобного! Тут замечаний и смеха было хоть отбавляй, были и вставные сюжеты, ну, хотя бы насчет знакомств Лайоша в колхозном клубе на Кубани, было кое-что из современной действительности... Вот, например, один наш солдат, туркмен по национальности, из тех, что несут службу в Венгрии, научился по-венгерски, уверяя, что это простой язык и похож на его родной.
— Не знаем, верить ли этому, а только мы в Икерваре так и не научились правильно произносить имя этого солдата и называли его просто — Ахмер. Друзья ведь должны называть друг друга просто, не правда ли?
В то же время Элек заметил:
— Запомнить любое имя в конце концов дело возможное, даже если оно и пишется в целую строчку, но тут получилось... получилась любовь.
— Как так? — не понял я.
— Ахмер и одна наша девушка. — познакомились в Будапеште — полюбили друг друга, поэтому наша девушка и собирается ехать в Туркмению, а что это такое — никто не знает. Никто никогда из Икервара там не был, нет у нас живых свидетелей. Конечно, можно почитать книжки, но вы же писатель, вы знаете: книжки — это одно, а жизнь сама по себе — другое. И надо бы заранее знать, что оно такое, это другое. Вы, конечно, бывали в Туркмении?
— Нет, не был...
— Как это может быть? Туркмения — это же Советский Союз?
— Я бывал во многих республиках Советского Союза. Во многих, но не во всех... Так уж случилось.
— Сергей Павлович и в Тбилиси тоже никогда не был! — неожиданно наклепал на меня мой молчаливый друг Дьёрдь. — Представьте себе — не был!
Дело в том, что Дьёрдь многие годы дружит с грузинскими писателями, они приезжают к нему в редакцию, в Сомбатхей, он к ним — в Грузию, он даже самостоятельно изучает грузинский язык. Но все-таки я не ожидал от Дьёрдя такого подвоха... Мне пришлось оправдываться:
— Вообще-то я в Грузии был, но только на побережье Черного моря. В Тбилиси — тоже был... то есть я проехал его на поезде. А вокзал там на горе, а с горы виден город.
— Это куда же вы ехали поездом через Тбилиси? — заинтересовался Дьёрдь.
— В Ереван...
— Значит, в Ереване вы были, а в Тбилиси не были? — заметил Дьёрдь, а Ольга подвела итог:
— Это нехорошо!
Пришлось согласиться, что это нехорошо, вопрос, казалось, был исчерпан, но Ёри Имре, племянник хозяина нашего дома, уже завелся насчет Туркменистана:
— Ну а поблизости от Ашхабада вы были? На каком расстоянии от Ашхабада вы когда-нибудь бывали?
— Я бывал в Таджикистане и в Самарканде, это уже Узбекистан. Километров в пятистах от Ашхабада я был, ближе — нет.
— Пятьсот? Нет, это слишком много. Это, можно сказать, вся Венгрия вдоль, а поперек она примерно в два раза меньше.
— Наверное, нам пора уже что-нибудь спеть? — спросила Ольга.
— Нет, еще немножко рано! — подумав, ответил Имре. — Еще бы надо о чем-нибудь поговорить. К тому же, Ольга, песни — не твоя забота — ты нынче хрипишь, как целый взвод простуженных солдат.
— И тебе не стыдно проводить такие сравнения — между молодой женщиной и целым взводом солдат? Да еще и простуженных! Бедное у тебя воображение!
— Почему же! Я могу что-нибудь другое придумать. Ну вот, например: ты хрипишь, как большая, большая львица.
— А ты когда-нибудь слышал, как хрипит большая львица?
— Нет, не приходилось.
— А может, большая львица мне и в подметки не годится?!
— Знаешь, Ольга, на тебя не угодишь! Как ни старайся!
— Вот-вот: мне мои самые неспособные, самые ленивые ученики всегда говорят точно так же: «Знаете, Ольга, на вас не угодишь! Как ни старайся».
Имре подумал, помолчал и, склонившись ко мне через стол, доверительно сказал:
— Да-да! Сколько уже раз я зарекался спорить с женщинами! И вот сегодня снова заспорил. Вы меня поняли?
— В общих чертах... — сказал я, а Ольга уточнила у Розы, что сказал мне Имре, что я ему ответил, и прокомментировала это так:
— Нашего дорогого Имре только так и можно понимать — в самых общих чертах.
Имре еще раз вздохнул и спросил меня:
— А какие у вас виды на урожай винограда? По телевизору я видел, какой большой снег выпал нынче в Армении. Просто ужас! Смотришь, и мурашки по коже бегают!
Опять я оказался не совсем в курсе дела, но тут мои собеседники ударились в прогнозы по поводу собственных виноградников. Прогнозы были благоприятными.
Меня же всю жизнь гораздо больше интересовали зерновые культуры, поэтому я стал спрашивать, каким это образом в Венгрии в прошлом, далеко не благоприятном году средний урожай зерновых составил пятьдесят два центнера с гектара, а в некоторых областях — восемьдесят один центнер?
Мне рассказали о новой агротехнике, о новых сортах низкорослых пшениц и о том, что нынче урожай зерновых ожидается еще выше, но это говорится не совсем вслух: я должен знать, что о высоком урожае хлеба не принято говорить заранее, до тех пор, пока хлеб не обмолочен и не засыпан в амбары.
А вот это я действительно знал, и давно — лет шестьдесят тому назад, если не больше.
Кроме того, я помнил, что такие слова, как «песня» и «стихи», уже были произнесены за нашим столом и теперь вот-вот они должны воплотиться в песни и стихи.
Этот момент почти одновременно провозгласили Ольга и Имре, только Ольга провозгласила его громче:
— Споем! Раз, два, три — кто первый? — Тут Ольга закашлялась, а Имре спросил у нее:
— Нам подпевать? Или не надо?
Ну, народными песнями меня не удивишь, я в детстве наслышался их в Сибири — край не очень песенный, но если слушать — услышишь. Кроме того, в Латвии — а это с некоторых пор мне тоже дом родной, — в Латвии поют так, что мне и сравнить не с чем: там, если четыре латыша собрались вместе, так уже через несколько минут они могут петь без конца и на четыре голоса. Споют «Вей, ветерок», вот вам и концерт, и маленький Праздник песни. А споют хором на тридцать тысяч голосов — опять праздник, только уже Большой.
Венгерские же песни я услышал здесь такими: все они были о любви. О любви юношеской и девичьей, причем не сказал бы, чтоб они были чрезмерно лиричны или целомудренны; о любви мужчин и женщин, из которых опять-таки выяснялось, что чужие жены и чужие мужья тоже бывают хороши; о любви к матери и о любви к Венгрии.
Любовь к матери звучала в песнях, которые я слышал, как что-то неизбежное и драматичное, хотя бы уже потому, что эта любовь неизбывна и никогда, никем не может быть выражена до конца; песни о любви к «моей маленькой Венгрии», казалось мне, я слышал от людей, которые тоскуют где-то далеко от своей родины. Может быть, действительно уж очень много венгров живет за ее пределами, и эта тоска, эта печаль передается и сюда, в Икервар, передается тем, кто сидит нынче в недостроенном доме и в гостях и, кажется, вовсе не имеет намерения тосковать... Намерения намерениями, а песни песнями. Песне надо подчиниться, подчинишься — тогда и споешь.
Песни были громкие, четкие и даже довольно резкие, убедительные именно своей резкостью, они были повествовательны, в них обязательно что-нибудь да происходило, какой-то веселый или грустный случай, какая-нибудь встреча или разлука, песни были предметными — из них можно было уяснить, по какой дороге идет человек, у каких ворот он встретился со своей любимой, во что любимая была одета. Когда песни пошли и пошли одна за другой без малейших пауз, появился еще один гость — сухонький, небольшого росточка и в шляпе.
— Такач Янош! Такач Янош! Такач Янош! — представился он каждому из нас и каждому протянул через стол сухонькую руку. Потом сел с торца и сказал:
— Вообще-то я — будапештский житель... А до шестидесяти я еще считал, сколько мне лет, потом бросил. Надоело!
Такач Янош явно прихвастнул, ему было немного за шестьдесят, но ведь мальчишки и старики любят прибавлять себе годы.
— Что теперь споем? — спросила Ольга после того, как Такач Янош еще рассказал кое-что о себе. И откашлявшись, притушив очередную папиросу, запела сама, все подхватили ее запев, но после первого же куплета Такач ударил сухоньким кулачком по столу:
— Нет, это просто безобразие — петь так, как вы все тут поете. Сплошное безобразие! Эту песню надо петь вот как! — И Такач Янош запел таким ужасным голосом, что невозможно было уловить мелодию.
Тем не менее его выслушали внимательно, а потом Отто, хозяин дома, поглядывая в пол, сказал:
— Конечно, вы прекрасно поете, дядюшка Янош, но все-таки я думаю, что эту песню нужно запеть сначала...
Так продолжалось довольно долго: Такач Янош исполнял первый куплет, Отто или Ольга говорили, что надо бы пропеть песню с самого начала, и тут пели все, потом Такач Янош сердился, стучал кулаком по столу и показывал, как надо петь, чтобы звучало красиво... И ведь никто так и не сказал Такачу Яношу, чтобы он заткнулся и не мешал петь другим.
Впору было мне, гостю, урезонивать Такача Яноша, о но тут наступило какое-то общее умиротворение, никому не хотелось делать никаких замечаний, а всем стало понятно, что все должно идти так, как идет, своим чередом.
Роза окончательно просохла, согрелась и не обращала больше ни малейшего внимания на свои туфли и на свой костюм, она подпевала очень тихим голоском, голосок и всегда-то у нее тихий, даже шепотливый, переводила же она с воодушевлением.
Роза — венгерская подданная русского происхождения, ее мать — ленинградка, в войну водила под бомбами грузовик по льду «Дороги жизни», возила в кабине грудного младенца Розу, а теперь при встречах все еще поражает дочь необыкновенно красочным языком... Для Розы это непререкаемый авторитет: «А моя мама сказала бы об этом вот так...» Нынче мама помогала Розе переводить, и еще как помогала!
Пёте Дьёрдь поглаживал запорожские усы... Он человек очень скромный и не любит делать замечаний... Он многое знает, мой Пёте Дьёрдь, о многом может судить, но не судит, не хочет показать, что в каком-то вопросе он более сведущ, чем его собеседник... Такой характер...
Такая, право же, была и эта минута — никому не хотелось урезонивать Такача Яноша. К тому же Янош уже не стучал кулачком по столу, а разводил руки в стороны и вздыхал:
— Вы настройтесь на мой голос, настройтесь все, а тогда и запоете красиво... — А потом он вот что сделал, Такач Янош, — он поднялся и сказал: — Хватит петь! Замолкните вы наконец! Я пришел сюда вовсе не для того, чтобы слушать вас. Я пришел сюда за стихами Табори Отто. Я думаю, что наши гости приехали сюда за тем же. Прав я или не прав?!
Теперь Такач Янош был совершенно прав, и вот они наступили — минуты Поэзии.
Как приближалась Поэзия к нам, а мы к ней — об этом я мог бы написать еще многое и во многих подробностях, но как только она приблизилась, наступила, сказать мне стало нечего... Что о ней скажешь? Она и сама-то себя не смогла выразить за века, а тут какой-то там прозаик и вдруг смог бы — смешно!
Знаю только, что она пришла. Навестила! Уж как неуютно ей нынче в этом мире, как трудно миновать все и всяческие невзгоды — личные и мировые, но все равно она была здесь.
Может быть, мы, беседуя о том, о другом, распевая одни-другие песни, нечаянно произнесли какое-нибудь слово-пароль, слово-призыв, какое-нибудь выкликнули «Ау!», вот она и отозвалась, и пришла?
Но, вернее всего, дело было так: мы все — Табори Лайош, Ери Имре, Тимар Элек, Семеш Ольга, Гач Каталина, Такач Янош, Дьёрдь, Роза и я, ну, и, конечно, Табори Отто, — мы все составили в тот момент такое сочетание характеров, и настроений, и намерений, которое и привлекло к нам Поэзию.
Это бывает. Я это знаю. А то, что я о ней не могу ничего сказать, — так и должно быть! Что о ней скажешь, если она — это всегда первозданные слова о жизни и смерти. Что скажешь, если это слова — самые последние о жизни и смерти, произнести их — и все... Все исчерпано?!
Мы хотели бы чаще встречаться с Поэзией, но она-то не всегда хочет этого. Поэзия ждет к себе поэтического отношения, а мы готовы лезть к ней с бухты-барахты, хотим, чтобы она нас терпела! Скольких-скольких поэтов я читал и слышал, поэтов, которые безоговорочно присвоили себе право быть на «ты» с Поэзией, и так это бывает больно, так стыдно, и так хочется помочь Поэзии освободиться от ее собственного терпения!
Ну вот...
А в Икерваре жил поэт Табори Отто, он возделывал виноградник, строил дом, он многое умел, умел и не обижать Поэзию — я этому сразу поверил. И все поверили тоже. Он был лет тридцати пяти, может быть, и постарше, высокий, грузный, и читал стихи, стоя неподвижно, держа руки неподвижно, они были приспособлены для другой работы, а нынче отдыхали, тоже слушали стихи. Я давно заметил — поэты, которые ничего не умеют делать руками, очень сильно размахивают ими, читая стихи.
Роза вздыхала и говорила:
— Не могу, не могу... Это так красиво, а перевести не могу...
— О чем это? — допытывался я.
— О природе... о людях в природе.
Я стал рассматривать стихи Отто на лицах мужчин и женщин и заметил, что все они ждут от меня понимания этих стихов. Что-то в них было и для меня. Не сразу я уловил, что стихи кончались такими примерно словами: «Привет, привет тебе, мой голубоглазый мальчик! », не сразу, хотя эти слова Роза и переводила мне с особым тщанием.
Все-таки я спросил:
— А при чем тут мальчик? Что за мальчик? Голубоглазый?!
— Господи! — всплеснула руками Роза. — Да неужели вы до сих пор не поняли? Это же Есенин! Сергей Есенин!
И Дьёрдь напомнил мне негромко: я же вас еще вчера предупреждал: мы пойдем к поэту, который чтит Есенина!
А в Икерваре это вот как откликнулось:
Все вздохнули с облегчением; Отто громче всех: наконец-то этот русский понял и уразумел, почему его, собственно, пригласили в Икервар, почему и зачем! А ведь мог бы, наверное, так и уехать, ничего не поняв и не сообразив?!
Вечером, после дождя, после нескольких ненастных дней, уже на закате, выглянуло солнце.
Обычно, после того как солнце отсияет весь погожий день, оно уходит на покой уставшим от самого себя и от всего того, над чем оно так долго сияло и что грело... И мы тоже чувствуем тогда своевременность заката, завершенность еще одного так или иначе, а все-таки прожитого нами дня.
Но когда солнце является вечером и только для того, чтобы вот-вот уйти, когда его вечерний свет похож на рассвет и что-то неслышное в этом смещенном во времени мире нам начинает слышаться и что-то невидимое видеться, в эти минуты мы как будто угадываем ту жизнь под солнцем, которая была в далеком-далеком прошлом. Которая может быть в будущем. Которая могла бы быть, если бы Земля имела немного другой вес и вращалась бы вокруг Солнца по другой орбите.
Так просто представить: во Вселенной из туманности возникает шарик немного другого веса и размера, значит, и орбита движения вокруг Солнца у него другая, значит, и другая жизнь. Весь вопрос в том — какая?
С детства помнятся мне старомодные стихи, которые почему-то очень нравились моему отцу, он мне их читал:
Нынче был тот закат, о котором я слышал от отца.
— Очень красиво! — сказал о нем Табори Отто.
— Очень красиво! — сказала Гач Каталина.
— Так и должно быть! — сказал Такач Янош и поправил шляпу. Чтобы она сидела на голове так, как должна сидеть.
Все смотрели на виноградник Отто, на рыжеватую и пухлую землю склона, на ряды виноградных лоз, которые безупречно правильными рядами взбегали по этому склону вверх. Ну а уже там, выше склона, и было нынешнее солнце.
Чем-то, вернее всего, своею строгостью и правильностью рядов, виноградник напоминал вертикальные строки иероглифов, каждый иероглиф опирался на свою собственную черточку, на бетонный столбик-опору. Еще они были похожи на восклицательные знаки, эти столбики.
Небо с нарушенным временем суток приближало к нам гору Ньегери Хедь и отдаляло ближайшие строения Икервара и чем-то сизым пронизывало туман, распростершийся по земле, и самое землю.
— А все-таки, почему вы любите Сергея Есенина? — спросил я Табори Отто. — Чем он вам так близок?
— Даже и не знаю — уж так ли я его люблю... Но я хотел бы написать о Венгрии так же проникновенно, как Есенин написал о России! — ответил мне Отто.
Я давно не пишу путевых очерков, не записываю встречи, имена своих собеседников, знакомства с которыми едва ли не самое интересное в любом путешествии — для этого нужна молодость, наивное, но твердое убеждение в том, что, кроме тебя, никто, ни один человек, не увидел и не заметил в путешествии то, что увидел и заметил ты сам.
И не стал бы я писать об Икерваре, о том, что и как там было в один из майских дождливых дней с переменной облачностью, тем более не стал бы ничего домысливать — домысливание и ненадежно, и шатко, и может обидеть твоих собеседников, — но что делать, если ты попросту не представляешь себе своей работы без домысливания? Ведь если его не будет, тогда и за письменный стол себя не усадишь — ради чего?
Да лучше, наверное, было бы, если бы встреча в Икерваре осталась при мне одном, как ни к чему не обязывающее воспоминание, но так случилось, что чувство обязанности, возникнув, уже не оставляло меня.
Случилось потому, что спустя время я услышал стихи из той поэзии, которая Поэзия навсегда, которой нет ни срока давности, ни срока будущности.
Я их слышал, эти стихи, — в Тарханах, в лермонтовском заповеднике. Не знаю, кто их там читал, может быть, и никто, но все равно не слышать эти стихи в Тарханах нельзя, невозможно... Вот они и слышались, когда при огромном стечении народа был открыт памятник мальчику-поэту, когда один, совсем один, я бродил по комнатам тархановского дома...
Ну а если уж Икервар вот где вспомнился мне — в Тарханах! — значит, та встреча действительно жила в памяти, а если жила, значит, обязывала.
А еще обязывала музыка, то созвучие, которое все время преследовало и преследовало меня.
В самом деле:
И тут же:
Ведь то и другое — почти одна и та же мелодия, так, по крайней мере, мне так слышалось...
И тут же:
...разное время, разные стихи, разные поэты, а музыка открывает что-то общее в них, поэзию еще и еще открывает она в стихах, поддерживая ее в ее собственной жизни. Чтобы она дольше, дольше жила вопреки тому множеству причин и следствий, которые утверждают, будто ей уже некуда и не к кому приходить и место ей разве что в истории, а вовсе не в современности...
...что если ей и приходить нынче к кому-нибудь, так только затем, чтобы попрощаться, что она ищет уже не нас, а собственной свободы и покоя, в котором она могла бы забыться и заснуть.
Но что-то думается мне: Поэзию, ее голубоглазых и кареглазых мальчиков, нельзя обратить против самих себя, против друг друга, против всех нас, людей...
Нельзя, и пусть мальчики-поэты еще подышат воздухом Икервара, на склонах горы Ньегери Хедь. И многих других гор. И равнин.
ЭНЕРГИЯ ТВОРЧЕСТВА
Произведения, составившие этот сборник, почти полностью, кроме рассказов «Домой!» и «История династии Лян» (опубликованных соответственно в 1940 и 1958 годах), относятся к «позднему» периоду творчества Сергея Залыгина. Объяснять их «содержание» нет нужды, они сами за себя способны сказать все, что требуется, но ввести в более широкие координаты жизни и художественных исканий писателя было бы, наверное, полезно. Только вот сделать это не так-то просто.
Чтобы выявить сущность явления, надо его классифицировать, иными словами — подвести его под более широкое понятие, а потом перечислить, чем оно отличается от всех прочих.
Но в том-то и дело, что для Залыгина как писателя очень нелегко подобрать «родовое понятие». Не хочет он укладываться ни в одно из них, сопротивляется, «выламывается» из общего ряда. Об одном из персонажей романа «После бури» в тексте говорится: «Он не был похож ни на кого на свете, исключительно сам на себя». Автор романа из таких же — похож только на самого себя и ни на кого больше. Поэтому-то и писать о нем коротко труднее, чем о ком-нибудь другом, подвести же его под «более широкое понятие» — задача почти неразрешимая. Только-только критики, читатели и собратья по перу выработают о нем «наконец» окончательное суждение, поймут, кто он есть, как Залыгин вновь напишет что-то такое, чего от него не мог ожидать ни один человек на свете.
Недаром одной из самых излюбленных у критиков стала дискуссия на тему «Когда Залыгин стал Залыгиным?».
Правда, на путь дезорганизации критиков и смущения умов писатель встал не сразу, а довольно-таки в зрелом возрасте. А поначалу все шло чинно и пристойно. Совмещая деятельность ученого и преподавателя с беллетристической (что очень умиляло критиков), С. Залыгин выпускал книжку за книжкой, сборник за сборником. Имя его прочно вошло в целый ряд «обойм», читатели его «принимали», литераторы уважали. И надо сказать, что «позиции», отстаиваемые писателем в сороковые-пятидесятые годы, вполне располагали и к уважению, и к самоуважению: он честно, искренне славил простых людей труда, их скромность, самоотверженность, героизм. Как и подавляющее большинство других литераторов.
Но вот у нас в стране начался «очерковый бум», порожденный развалом сельского хозяйства, — с одной стороны, и революционизирующим примером «Районных будней» В. Овечкина — с другой. Всех увлекли и захлестнули волна организационного воодушевления, пафос проблемности, критицизма в адрес обюрократившегося районного (частично и областного) звена руководства. На арену литературы ворвалось новое, боевое, деловое поколение литераторов (очеркистов в первую очередь): В. Овечкин, Е. Дорош, В. Тендряков, Г. Троепольский... С. Залыгин «удивил» в этих условиях тем, что сразу, неожиданно для многих стал своим до мозга костей среди этих молодых по задиристости, по уверенности в возможности быстрого преображения жизни писателей. Правда, это преображение Залыгина вызвало не только удивление, но и всеобщее удовлетворение. Однако, когда Залыгин в 1962 году распространил «боевые действия» за пределы сельского хозяйства как такового и почти в одиночку (если иметь в виду собратьев по перу), выступив в печати многократно и аргументированно против строительства Нижне-Обской ГЭС, спас от безответственного затопления 1/180 часть территории нашей страны (в том числе почти все главные наши нынешние нефтяные и газовые месторождения), это вызвало удивление, хотя и почтительное, но весьма отстраненное. Залыгин «лез» куда-то, куда «лезть» писателям санкции не поступало.
Даже сейчас, в эпоху гласности, далеко не все писатели рискуют возвысить свой гневный голос против все еще могущественных «покорителей природы», поддерживаемых весьма влиятельными должностными лицами, располагающих почти не ограниченными и почти бесконтрольными финансовыми средствами, фондами, почтительно выделяемыми под осуществление всякого рода «прожектов века» (типа поворота северных и сибирских рек на юг страны). Залыгин, разумеется, остается главной «занозой» в такого рода прожектах.
Однако главное перевоплощение писателя было еще впереди, хотя и не за горами. Речь идет о публикации повести: «На Иртыше». Без очерков В. Овечкина то всемирно-уникальное явление художественной культуры, которое мы именуем «деревенской прозой», вряд ли сформировалось бы. Но очерковый «бум» 50-х годов (неотделимый и от имени Залыгина с его нашумевшим циклом «Весной нынешнего года») только создал условия, предпосылки для нее. Очерк есть очерк, автоматически он в изящное искусство не обращается. Даже самый острый, самый талантливый. И вот той «крупинкой», которая вызвала назревшую «кристаллизацию» в художественной литературе, явилась именно повесть «На Иртыше». Она потрясла, ошеломила, заставила и писателей, и критиков, и читателей притихнуть, задуматься. Над очень серьезными вещами — о едоках и кормильцах, о революционном воодушевлении и прикрывающемся революционной фразой терроре, о власти и народе, прошлом и будущем... Вышел второй номер «Нового мира» за 1964 год, и, как говорится, уже на второй день все мы, кто больше, кто меньше, но стали другими. Необратимо. И произошло решительное размежевание в стане пишущих о селе, и ясным стало идейное, нравственное и эстетическое лицо «деревенщиков» в отличие от конъюнктурщиков, сочиняющих сюжеты «про село». А «деревенщики», как известно, дали мощный импульс развития не только военной прозе (о чем не раз напоминал писатель А. Адамович), но всей нашей литературе, всему нашему искусству, всей нашей культуре. И до сих пор их произведения остаются наиболее мощным нашим оружием в отстаивании принципа народности, в борьбе за сохранение и развитие высших нравственных и художественных ценностей, в борьбе за спасение природы, за сохранение культурных памятников и традиций... Смешно, когда кто-то усматривал в этом чуть ли не стремление повернуть историю вспять — к патриархальности. «Деревенщики» отстаивали те основы, без которых не только вперед ни на шаг не продвинешься, но и на старом-то уровне не удержишься.
Без учета этой ветвящейся цепочки воздействий не понять, не оценить и значения историко-революционного цикла С. Залыгина, который критик В. Сурганов окрестил «Сибириадой». Наша детская беззаботность привела к тому, что мы главную нашу тему — тему революции — чуть ли не на откуп отдали ловкачам от беллетристики, виртуозам развлекательного чтива, детективщикам. У юных читателей, по-моему, даже сложилось непоколебимое убеждение, что без проницательных чекистов не было бы ни самой революции, ни победы над белыми армадами (не говоря уж о социалистическом переустройстве жизни на более поздних этапах). И мы еще не оценили в свете ее в должной мере того факта, что именно Залыгин после правдивого описания событий времен коллективизации сумел вернуть теме революции в нашей литературе ее первородное марксистское звучание — он показал на широком эпическом материале, с учетом всего накопленного к началу 60-х годов (радостного и горького) опыта стихийный, народный характер революции и гражданской войны.
В данном случае речь идет о романе «Соленая Падь (1967), с выходом которого Залыгин был прочно признан автором, плодотворно разрабатывающим «историко-революционную тему».
Но снова писатель повел себя самым неожиданным образом! Вдруг «ударился» в литературоведческую эссеистику (эссе о Чехове «Мой поэт»); написал большой роман о странной любви сотрудницы научно-исследовательского института («Южноамериканский вариант»)... И совсем уж в полное недоумение поставил общественность фантастической повестью «Оська — смешной мальчик». Постепенно, однако, после долгих споров, высказав массу упреков и недоумений, привыкли и к этому «лицу» Залыгина, даже подобрали ему приличное определение — «писатель-экспериментатор». «Сергей Залыгин, — говорилось в одной из статей, — принадлежит к числу писателей, которые не часто возвращаются «на круги своя». Обычно каждая его работа — своеобразный эксперимент, проба сил в новом материале, жанре, стилевом ключе...»
Характерно, однако, что говорилось это в рецензии на роман Залыгина «Комиссия», в котором автор преотлично вернулся «на круги» традиционного реализма и историко-революционной проблематики. Но потом были вновь и неожиданные, фантастические, аллегорические вещи (см. сборник рассказов «Фестиваль»), и хоть и традиционные по манере, но зато неожиданные по проблематике, материалу. Во всяком случае, о романе «После бури» это вполне можно сказать. И именно такой вот неожиданностью материала, думается, поставил многих в тупик и на этот раз беспокойный прозаик. В романе он замахнулся на то, чтобы разрушить предвзятость, сломить стереотипы расхожих, невежественных суждений о самом сложном, пожалуй, и менее всего освещенном наукой и искусством (без всякого «пожалуй») периоде нашей истории — нэне.
Залыгин практически первым (снова первым!) из современных советских писателей обратился к эпохе нэпа без предвзятости, без расхожих формул, сюжетных штампов — всерьез, как заинтересованный исследователь, историк, социолог, художник. И многое открыл нам в том периоде, а также во всей последующей нашей истории вплоть до сегодняшнего дня. И (обратите внимание!) как раз в канун перестройки, канун радикальной экономической реформы, в основе которой лежат многие идеи, не реализованные, к сожалению, тогда, в начале двадцатых, но не утратившие при том ни своей плодотворности, ни своей стратегической перспективности.
И опять, не успели читатели осознать по-настоящему сделанного писателем, а он уже вновь из глубин истории устремился в гущу сегодняшних проблем. Отнюдь не ради суетной сиюминутной «актуальности». О чем его последние произведения (чаще всего — рассказы)? Об опасности иллюзорного, кажущегося, декоративного прогресса в ущерб подлинному, обогащающему природу, человеческую душу, человеческие отношения («Улыбка Жуковского», «Женщина и НТР»...); о смысле жизни, ее подлинных ценностях и мнимых («Три пункта бытия», «Мистика», «Голубоглазый мальчик в селении Икервар»...). Но эта «солидная» философско-пафосная проблематика, приличествующая патриарху от литературы, вдруг неожиданно перемежается с удивительно молодыми, почти озорными сатирическими рассказами (чуть ранее: «Анекдоты из жизни Кудашкина А. Я.», «Летаргированный папа»; сейчас: «Список талантов», «Борис Борисович — самоубийца...). Но пафосные, лирические и уничижительно-сатирические рассказы этого периода имеют одну общую черту — и те и другие содержат налет грустной и мудрой иронии, позволяющей автору всегда оставаться несколько выше и собственного пафоса и собственных сарказмов. Поэтому она, наверное, и мудрая, что таит в себе осознание не абсолютности всех наших философствований и реакций перед лицом великой и трагической жизни. А грустная она, думается, потому, что мудрая. «Есть много печали в многознании», — как говорили в старину. И еще по тому, что мудрая ирония — это всегда хоть чуть-чуть, но самоирония.
Когда мы говорим о перестройке, о гласности и экономической реформе, следует, думается, подчеркнуть вот что — само социальное, реально-конкретное изменяется и уточняется и будет изменяться и уточняться под влиянием «духа времени», его нравственного поля. Этому процессу мало реалий времени, ему должна соответствовать и форма (для литературы и не только для нее) с верной интонацией, ритмом, с аллитерацией и паузой, наконец.
Рассказы С. Залыгина — явление сегодняшнее, проза эпохи перестройки и очищенья. Они — обещание и первое слово новой раскрепощенной советской литературы. Это ответ художника на вызов времени.
Многие критики отмечают и сетуют на избыточную публицистичность сегодняшнего литературного процесса. С нашей точки зрения, этот «порок» невеликий и преходящий. И вот что особенно хочется подчеркнуть: одним из первых примеров художественного выражения идеологии перестройки дан писателем, чье имя стоит и в первых рядах ведущих наших публицистов. В последних рассказах Залыгина, таких, как «Борис Борисович — самоубийца», «Список талантов», — дух перестройки и тревожное беспокойство за ее успех.
Такова не укладывающаяся ни в какую привычную меру изменчивость, текучесть искусства, создаваемого Сергеем Залыгиным, если брать это искусство в его временном движении — развитии. Так что не так-то просто уловить «феномен Залыгина», если пробовать вычленить его инвариантную типологическую и просто личностную суть.
Славя всю жизнь мужика-пахаря, преданного земле своей, семье своей, лошади своей, морали своей, отстаивая принцип природности как высший всеобщий принцип, отвергая на корню соблазн скорых, легких решений в переустройстве жизни, свято веря в опыт предков, в память как высшую форму знания, в мудрость народных традиций, обычаев, заветов, С. Залыгин стал певцом. революции, пробудил к ней с новой силой огромный серьезный интерес и уважение. Не парадокс ли?
Своей неустанной борьбой за спасение природы, боязнью сверхчеловеческого знания, неумения разделить «можем» и «можно», постоянной критикой в адрес искусственного конструирования жизни, абстрактной, формальной логики (характерная фраза, из романа «После бури»: «А логику делаем формальной, то есть совершенно необязательной для жизни») Залыгин вроде бы ставит под сомнение безусловность современного научно-технического прогресса, правомочность восторгов по поводу НТР, и в то же время никто, наверное, не заслужил в такой же мере, как он, права представлять в сфере литературы эпоху НТР. Не загадка ли?
Своей верностью реалистическим принципам классической русской литературы С. Залыгин вроде бы тем самым должен был возводить преграды на пути революционного развития художественной формы, отвергать «условные приемы», экспериментаторство современных (особенно молодых) авторов. Тем не менее в собственном творчестве, как мы убедились, Залыгин то и дело давал «сто очков вперед» молодежи по части неожиданности решений. У него умершие пишут исповеди, тараканы ведут диспуты с докторами наук и интегралы оживают! Не легкомыслие ли?
Нельзя обойти вниманием и такое вот грустно-смешное «несоответствие». Залыгин — секретарь Союза писателей, человек авторитетный, влиятельный и при этом вполне «критикабельный». Даже начинающие критики позволяют себе без смущения высказывать в его адрес дерзкие замечания. Без всяких последствий для себя.
Залыгин много лет уже возглавляет в Союзе писателей совет по латышской литературе. Не формально, а всерьез занимается делами своих латышских коллег. Увлечен венгерской литературой, часто бывает в Будапеште, и не как турист, а с хорошей деловой отдачей... И все это никак не противоречит глубокой его преданности всему русскому: бедам и радостям, культуре и литературе (вот уже много лет он возглавляет совет по русской прозе при СП РСФСР), нравственным принципам и языку, прошлому и будущему...
Работа за столом, в библиотеке, в архивах для Залыгина — высшая радость, но он, не колеблясь, может отложить на годы начатую рукопись для практического вмешательства в общественные (государственные, в общем-то) дела. Не становясь в позу, не изображая из себя жертву долга.
Будучи не одно уже десятилетие профессиональным литератором, С. Залыгин удивительным образом умудряется сохранить верность своим былым профессиям. Он как бы отошел от них, не изменяя им.
Культура наша щедра на таланты. Среди писателей можно назвать не одного и не двух, которые, наверное, превосходят Залыгина по живописной пластичности, по глубине проникновения в духовный мир своих героев, по остроте нравственных коллизий и увлекательности изложения, но по социальному аналитизму, по широте и диалектичности раскрытия исторического процесса, по умению обнажить механизмы социального развития с ним, думается, никто сейчас сравниться не может. При этом речь идет не о социологическом понимании исторического процесса, а о художническом видении его, видении, опирающемся на понимание. Сочетание качеств, чрезвычайно редкое вообще.
И ведь что поразительно — высота эта была обретена писателем как-то вроде бы «вдруг», скачком, взлетом. Да еще в возрасте, далеком от подросткового (когда скачки и переломы не в диковинку для окружающих), а почти в пятьдесят лет! К тому же при весьма скромной предварительной гуманитарной подготовке. «Где-то только на пятом десятке я стал по-настоящему интересоваться событиями литературной жизни, жизни искусства», — признавался позже Залыгин. До того тоже писал рассказы, выпускал книжки... Но они не были «делом жизни». «Одни в свободное от работы время увлекаются шахматами, другие разводят цветы, я увлекался сочинительством», — шутит по этому поводу писатель. Делом же жизни были сначала учеба, потом — работа (агрономом, инженером-гидротехником, начальником изыскательской партии, гидрологом, преподавателем в вузе, научным работником). Виды деятельности, как видите, весьма далекие от литературы, но... Стоило Залыгину осознать, что литература — его удел, его профессия, его ремесло, как за считанные годы он обрел капитальную гуманитарную эрудицию, проник во многие глубинные секреты художественной технологии.
Им написаны книжка о Чехове, статьи о Толстом, Пушкине, Гоголе, А. Платонове, Л. Мартынове, П. Васильеве, В. Белове, В. Шукшине, В. Астафьеве, В. Распутине, Я. Парандовском и множество других. Такие работы, что любой искушенный литературовед с удовольствием внес бы их в свой послужной список.
Уже эти только факты говорят, что отнюдь не одна «счастливая звезда» повинна в завидной писательской судьбе С. Залыгина. Сам он сумел организовать себе свою судьбу! И помогали в этом ему прежде всего редкостное трудолюбие, сибирское упрямство и природный аналитизм ума, помноженный на профессиональную «въедливость», «дотошность» ученого.
«Работаю часов пять-шесть в день. Но часто бывает, что десять-двенадцать и больше. В выходные и праздничные дни работать даже лучше», — это было сказано в 1962 году. С тех пор рабочий день писателя стал еще дольше, еще напряженнее. Но подлинное трудолюбие — это не просто усидчивость и добросовестность, это еще и умение тратить время продуктивно, умение сосредоточиваться на главном направлении. Научиться этому, наверное, можно, научить — нельзя. И вот тут «запоздалость» писательской специализации могла сыграть и положительную роль. Как отмечал не раз С. Залыгин, в писательской его практике добрую службу ему постоянно служит обретенное на научной ниве умение организовать свою работу — не теряя впустую ни минуты пребывания в библиотеке, в архивах, за письменным столом.
Это только при первом, поверхностном знакомстве с жизнью и творчеством Залыгина он может показаться человеком мятущимся, «ищущим себя», без конца отрекающимся от чего-то обретенного ранее. Наоборот, Залыгин на редкость устойчив в своих жизненных убеждениях, целостен и верен сам себе. И именно эти целостность и верность себе как раз и являются основой бесконечных кажущихся внутренними противоречий и парадоксов, о которых шла речь ранее. Быть верным себе — это ведь значит вступать в бесконечные мелкие и крупные конфликты со всем, что тому мешает.
Литературоведы и критики измучились уже, подбирая Залыгину «наставников» и «учителей», повлиявших решительным образом на его становление как мыслителя и художника. Называют минералога и поэта П. Драверта, поэта Л. Мартынова, В. Овечкина... С литературоведами в этом лучше не спорить, для них наставник — что вольтеровский бог, которого, если нет, то надо для порядка придумать. Залыгин и не спорит, но старается уклониться от разговоров на данную тему. Не виноват же он, что, допустим, тот же Драверт, которого ему особенно часто навязывают в духовные отцы, просто не нравился ему никогда, хотя человеком был бесспорно достойным. Безусловные признательность и преклонение ощущаются у Залыгина, пожалуй, только тогда, когда речь заходит об А. Т. Твардовском. Но тоже не как к художнику, у которого он учился писать, но как к человеку, сочетавшему высочайшую требовательность и бескомпромиссность по отношению к литературе с поразительной деликатностью и доброжелательностью в человеческих отношениях.
Эгоцентризм? Залыгин не только писал о сибирских мужиках. Он немало от них унаследовал. Например, недоверие к чужому, не проверенному в собственной практике опыту. И упрямство, нежелание жить и писать по навязываемым ему кем-то, пусть и наилучшим, как принято считать, нормам. Честное слово, при разговоре о С. Залыгине мне не раз вспоминался киплинговокий образ «кошки, которая гуляла сама по себе». Но ведь, в конце концов, знаменитый лозунг «Подвергай все сомнению!» — это лозунг всех серьезных ученых. Любое радикальное научное открытие возможно только там, где человек подходит к материалу (жизни ли, чужой ли мысли) без шор, раскрепощенно, доверяя абсолютно только самым высшим инстанциям: логике, практике, опыту. Может быть, художникам менее интеллектуальных направлений — живописцам, музыкантам — это все не так важно, даже в чем-то, может быть, во вред. Им полезнее порой как раз довериться интуиции, порыву души, чувству, настроению. Но если уж объектом исследования художника выступает исторический процесс, если цель исследования — ощутить связь времен и понять движущие механизмы бытия, то тут стать «чересчур умным» (чего всерьез опасаются некоторые писатели!) немыслимо. Интеллект, мысль, понимание, знание обнажают эстетические качества только на высшем своем уровне. Но эстетических высот мысль способна достигнуть и в своем имманентном развитии, апогеем которого становится математическое исследование, мир «чистой логики». Как представителю технических наук, С. Залыгину знаком вкус этой красоты, но «звезда» его ему и тут не изменила. Научная его деятельность была изначально связана с взаимодействием человека и природы.
Ему самому свойственны опасения его героя. «Устинову это бесконечное знание не подходило, он к нему с недоверием относился, точно не зная в чем, но в чем-то его подозревая. Когда человек и то, и другое, и третье знает — Устинов мог и позавидовать, но всему своя мера, нет ничего на свете, в чем не может быть перебора. А перебор и неувязка в таком деле — очень может быть плохая. Вдруг человек дознается до чего-нибудь нечеловеческого? До того, что его нечеловеком сделает? Надо от напасти себя уберегать!..» («Комиссия»).
С особой открытостью об этом говорится в фантастическом повествовании «Оська — смешной мальчик». Здесь — иллюзия нашего «господства над природой», иллюзия «всемогущества» науки и техники — плод нашей все возрастающей оторванности от природы, утраты «обратной связи» со средой обитания, попыток заменить «память» «знанием». Память ведь вбирает в себя весь целостный опыт практического общения с миром (и не только нас самих, но всей бесконечной цепочки наших предков), знание же, открытие — чаще всего только предположение, допущение, порой же — просто фантазия, мыслительная нежизнеспособная конструкция. А ведь современный технократизированный человек нетерпеливо рвется перестраивать всю жизнь — и общественную и природную — на основе этих своих легковесных фантазий, чтобы взамен «несовершенной», «неправильной», слишком противоречивой и неудобной действительности сконструировать «правильную», искусственно придуманную, удобную и послушную. Вроде того ублюдочного Существа 25х5х5, с которым профессор Дроздов знакомит Оську на искусственном острове. У Существа две пары треугольных крылышек и три парнокопытные ножки, три глаза на задней части тела и рот (там же) с двумя зубами и одной половинкой клюва. Умеет Существо только кое-как двигаться и зевать.
Жалким, но опасным фантазиям (олицетворением которых является псевдонаучная деятельность НИИНАУЗЕМСа во главе с директором тов. Боцмановым Эм. Ка., поставившим целью своей радикальное преобразование природы для достижения полной от нее независимости) в повести противостоит позиция Оськи, маленького неунывающего гражданина Севера, знающего только то, что ему надо для реальной жизни, умеющего и оленей в темноте запрячь, и дорогу в пургу найти, и пищу приготовить, и ночлег устроить. Иными словами — живущего вместе с природой, в ладу с природой. Ну а выморочные «идеальные» острова с их искусственной почвой пригодны разве что для бестелесных интегралов и слишком телесных Тараканов, озабоченных только одним: «Где моя Тараканиха?» Эта вот тема плодовитости, живучести, неистребимости существ примитивных, бездуховных, занятых пустяками — сквозная для многих современных произведений С. Залыгина (цикл «Анекдотов из жизни Кудашкина А. Я.», рассказы «Фестиваль», «Список талантов», «Борис Борисович — самоубийца»). Тема созидательного жизнетворчества и разрушительного конструирования, понятия «талант», «природность» каждое в отдельности у Залыгина трудно объяснимы, они соотносительны. Гений мужчины у него связан с пониманием, с открытием, изобретением. В этом таится опасная однобокость. Как говорит Рязанцев в «Тропах Алтая»: «Куда только одни открытия привели бы человека — никто не знает. Они ведь и соединяют людей, и разъединяют их. Но есть еще и гений женщины — как бы велик он ни был, он никогда не станет ни сенсацией, ни открытием, а между тем как раз он ставит людей в человеческие отношения друг к другу...» И это потому, что женское начало природно в своей сути, оно — не «понимание», а «память» обо всем, что было до нас, что вошло, как богатство жизни, в каждую клетку человеческого организма, в каждое движение души. Тем недопустимее и страшнее веяния века (в том числе и НТР), которые грозят даже женщинам утратой этих качеств. Роман «Южноамериканский вариант» сразу же после появления вызвал волну споров, которые до конца не утихли до сих пор. Залыгин этим романом явно угодил в болевую точку. Больше всего недовольства у оппонентов вызвала недостаточная социальная масштабность главной героини Ирины Викторовны Мансуровой, «слишком занятой» бытом, мужем, сыном Аркашкой, мечтой о Большой Любви... Гражданские качества Мансуровой нас действительно удовлетворить не могут. Но писатель ли в этом повинен? Любовная история героини и «лапы» — Никандрова оставляет тяжелый осадок в душе. И, разумеется, не из-за того, что Мансурова не соблюдала верность своему зануде мужу. Нам в Ирине Викторовне не нравится то, что в ней мы узнаем самих себя, малокровных детей эпохи НТР, которые до того стали современными, до того специалисты-работники, что и на большие порывы души стали не способны, даже любим и ненавидим мы больше рассудком, чем сердцем.
В этом, наверное, трагедия века, а не только Мансуровой. Поток информации, где нужное переплетено с вредным, важное пустяками, знания, привычка все распинать на дыбе логики лишили Ирину Викторовну способности отдаться любви, пребывать в любви. Она не столько любит, сколько конструирует любовь.
Да ведь возьмите и вторую сторону: кого любить? С Никандровым Мансуровой не повезло. А с кем могло «повезти»? С директором Строковским? С его заместителем Поляшко? С Гордейчиковым? С техником Мишелем-Анатолем?.. Чтобы драма героини обрела значительность и переросла в трагедию, объект любви должен быть на высоте. При жалком Ромео и любовь Джульетты не может стать подвигом. «Где же вы, поэты?» — так завершается рассказ Залыгина о двух героических Мариях («Мария и Мария»). Собственно говоря, так же кончается и роман «Южноамериканский вариант»: «Где же вы, Рыцари?»
Рыцари стали клерками, отгородились от жизни профессиями и гордо трактуют свою частичность, ограниченность, умозрительность как проявление черт Человека эпохи НТР. Женщине с ее природностью, ее эмоциональностью спрятаться в скорлупу профессионализма труднее. И если нечто подобное все же произойдет (о чем с тревогой и повествуется в романе), это будет крахом всей цивилизации.
Эта вот тревога за будущее, эта болезненная ответственность за все — за природу и общество, за мужчин и за женщин — и не позволяют С. Залыгину сочинять занимательные утешительные сказки, которые так нравятся «широкому читателю». А отсюда и некоторая напряженность, конфликтность во взаимоотношениях Залыгина с читателем. Он не идет за читателем, не подлаживается под его интересы и вкусы, не заискивает перед ним, не облегчает ему духовно-интеллектуальной работы. Многим это не нравится, прежде всего тем, кто считает себя «покупателем», который, как известно, всегда прав, а художника числит по ведомству услуг.
Как человек,
Такие формулы, спору нет, дают благодатную возможность эстетам всех мастей блеснуть остроумием, покрасовавшись еще раз по поводу того, какие они непримиримые борцы за тонкий вкус и высокий стиль! Но Залыгин никогда не шел у эстетов на поводу. И в данном случае имеет для ответа аргумент, который эстеты очень не любят обсуждать предметно: именно представители указанной традиции и «создали непревзойденные образцы формы и стиля»[10].
Стиль произведений самого Залыгина далеко не всем по душе. Частично это недовольство идет от избалованности массового читателя, от психологической установки на забаву, развлечение при обращении к искусству, от нежелания и неумения поработать сердцем во «внерабочее время». Но есть в упреках и доля истины. Встречается в произведениях Залыгина некоторое нарушение гармонии между интеллектуальным и эмоциональным компонентами художественности, встречается излишнее небрежение категорией занимательности, встречается переусложненность художественной мысли, некоторая затемненность связи текста и подтекста, создающая возможность весьма противоречивых толкований одного и того же произведения при вполне доброжелательном и квалифицированном его прочтении. Все это так, но... Говорить о странностях стиля С. Залыгина надо только с учетом, с пониманием той «истины», которую писатель отстаивает, считая ее «гораздо более высокой и значительной, чем его искусство и он сам». Только с этим вот условием. И с учетом его творческой, личностной, биографической уникальности, о которой мы говорили выше.
Мы не очень разберемся в «феномене Залыгина» (в том числе и в загадках его стиля), если будем игнорировать тот факт, что именно он имеет сегодня наибольшие, как мы уже говорили, основания представлять в литературе эту самую «эпоху НТР». Вот только от привычных, расхожих штампов и схем в выявлении связей между наукой и искусством надо при этом решительно отказаться.
Многие из писавших о Залыгине подчеркивали, что в его творчестве «слились воедино» наука и искусство, при этом обычно вспоминались биографические данные, перечислялись его былые профессии и ученые степени... Но присмотритесь, в каких случаях чаще заходил разговор о Залыгине как ученом? При рассмотрении его ранних рассказов, когда он прямо совмещал литературное творчество с профессией вузовского преподавателя и научного работника. При анализе публицистической деятельности, связанной с наукой тематически. Ну и, разумеется, при рассмотрении романов «Тропы Алтая» и «Южноамериканский вариант», в которых тоже непосредственно описывается жизнь научных работников. И именно в этих вот прямых переходах от науки к литературе видят обычно проявление благотворности соединения ученого и писателя в одном лице. Хочется оспорить такую схему.
У раннего Залыгина достаточно часто наука и искусство в произведениях существовали в форме смеси, суспензии, а не в органическом синтезе. Именно тогда, когда он перестал быть ученым, пишущим литературные произведения, а стал профессиональным писателем, наука стала служить его искусству по-настоящему, то есть стала органичной частью его литературы.
Редко заходил разговор о Залыгине как ученом в связи с его повестью «На Иртыше», романами «Соленая Падь», «Комиссия», «После бури», поздними рассказами. А именно в этих произведениях с наибольшей отдачей «сработали» на нужды высокого искусства осознанность залыгинского искусства, его аналитизм, умение, как говорил Овечкин, «глядеть в корень вопроса и добираться до первопричин», понимать мир как систему, как целое и вычленять необходимую для понимания того или иного конкретного явления цепь причинно-следственных зависимостей. И именно здесь, заметьте, в полную меру расцвел и чисто пластический, художественный его талант.
Научность, чтобы стать подлинной информацией в творчестве писателя, должна утратить форму научности, оплодотворив искусство качествами, без которых нет и быть не может большой литературы: значительностью проблематики, интеллектуальностью, философичностью, мудростью.
Этот вот синтез глубокой мысли и душевной щедрости, логики и высоких идеалов и порождает значительность в искусстве, ведет к большим художественным открытиям, которые характерны для зрелых произведений Сергея Залыгина.
«Роман-диспут» — было сказано о «Комиссии». Да, пожалуй. Но не только «диспут». Это одновременно и роман-притча, и роман-сказ, и роман романтической мечты, веры. Ведь в нем писатель глубоко и поэтично раскрыл мечту о разумном устройстве жизни, когда трудящийся человек получил бы возможность жить по правде, в ладу с природой и людьми, был бы допущен к выработке Закона своей жизни, в нем писатель выразил свою убежденность, что простой мужик
Андрей Нуйкин