В настоящем сборнике собраны произведения Фридриха Горенштейна, публиковавшиеся в период с 1979-го по 1989-й год в иллюстрированном журнале литературы и общественных проблем «Время и мы».
Произведения располагаются в хронологическом порядке, по мере их появления на страницах журнала «Время и мы».
Вступительная статья кандидата филологических наук, доцента кафедры литературно-художественной критики и публицистики факультета журналистики МГУ имени М.В. Ломоносова Елены Скарлыгиной публикуется по изданию: Скарлыгина Е.Ю. Журнал «Время и мы» в контексте третьей русской эмиграции // Вестник Московского университета. Серия 10. Журналистика. 2015. № 6.
Елена СКАРЛЫГИНА
Журнал «Время и мы» в контексте третьей русской эмиграции
Журнал «Время и мы» начал выходить в октябре 1975 года в Тель-Авиве и до 1981 года издавался ежемесячно. Затем главный редактор и издатель Виктор Перельман перебрался в Нью-Йорк, где журнал выходил 6 раз в год до 2001 года (всего вышло 152 номера). Наша статья посвящена тому периоду, когда журнал «Время и мы» был именно изданием «третьей волны» эмиграции, то есть до 1991 года. С отменой цензуры и распадом СССР радикально изменились исторические условия, в состав редколлегии вошли известные российские журналисты и общественные деятели. Короткое время ─ с ноября 1998 года, в течение года ─ главным редактором был известный литературный критик Лев Аннинский. Позднее он вспоминал: «Виктор Перельман был по складу характера рыцарь. ВРЕМЯ вышло крутое. МЫ ─ не всегда на высоте. Но он служил до последнего вздоха»[1].
Виктор Перельман эмигрировал из СССР (где он возглавлял отдел информации в «Литературной газете») в 1973 году. О жизни и работе в Советском Союзе, а также об эмиграции в Израиль и позднее в США им написаны две мемуарные книги: «Покинутая Россия: журналист в закрытом обществе»[2] и «Театр абсурда: комедийно-философское повествование о моих двух эмиграциях»[3]. Задуманный В.Перельманом журнал начал выходить почти одновременно с «Континентом» В.Максимова (ноябрь 1974, Париж) и на протяжении многих лет выдерживал эту нелегкую конкуренцию. В обращении редакции журнала «Время и мы» к читателю, опубликованном в первом номере журнала, говорилось: «Мы не ставим своей целью стать всеядным изданием ─ журналом для всех. И ради дешевой популярности не поступимся литературным уровнем и не пойдем на компромиссы с нашей нравственной задачей. Мы будем издавать журнал в расчете на читателя небезразличного, думающего или, по крайней мере, стремящегося думать, будем с упорством искать путь к тем, для кого литература не просто род развлечения, но опора в страдании и мысли. Нам кажется, таких людей много в Израиле, где издается журнал, и за рубежом, где, мы надеемся, он получит распространение»[4]. Будучи либерально-демократическим изданием, журнал «Время и мы» имел свою «нишу» среди журналов третьей эмиграции: среди авторов было много израильтян ─ недавних эмигрантов из СССР, повышенное внимание уделялось проблеме антисемитизма и судьбе еврейства в ХХ веке.
Как и «Континент», журнал «Время и мы» делался совсем небольшой группой людей и прежде всего ─ самим редактором. С 1981 года на общественных началах в создании номеров участвовали Дора Штурман в Израиле и Ефим Эткинд во Франции. Выпуск первых номеров журнала был профинансирован еврейскими благотворительными организациями (в частности, Сохнут), но в дальнейшем Виктору Перельману приходилось самому добывать средства для выживания издания. Состав редколлегии постоянно менялся, в разное время в нее входили: публицисты Лев Наврозов, Илья Суслов и Дора Штурман, поэтесса Лия Владимирова, кинорежиссер Михаил Калик, прозаик Виктор Некрасов, литературовед Ефим Эткинд. Ответственным секретарем редакции была Ася Куник. «Я абсолютно уверен, - подчеркивал главный редактор много лет спустя, - что журнал “Время и мы” будет долго жить и останется важным источником познания эпохи»[5].
Журнал имел вполне традиционные для литературного и общественно-политического издания разделы и рубрики: Проза; Поэзия; Публицистика. Критика. История; Из прошлого и настоящего; Наши публикации. Как и в журнале «Континент», почти каждый номер «Время и мы» заканчивался небольшой статьей о современном художнике или скульпторе (рубрика «Вернисаж “Время и мы”»), причем такая публикация обязательно сопровождалась репродукциями (из-за нехватки средств ─ черно-белыми).
Обратившись к литературному разделу журнала «Время и мы», обнаруживаешь множество значительных имен и произведений. Как известно, проза держит номер ─ и Виктор Перельман это прекрасно осознавал. Разумеется, журнальное пространство предоставлялось прежде всего писателям «третьей волны» эмиграции. Это Вас. Аксенов с рассказом «Гибель Помпеи» (№ 56, 1980) и мемуарной прозой «Арест матери» (№ 57, 1980); это Юз Алешковский с романом «Карусель» (№ 72-73, 1983). Это повесть Вик.Некрасова «Персональное дело коммуниста Юфы» (№5, 1976) и «Блошиный рынок» (№24-25, 1978) А.Галича ─ произведение, которое сам он называл «плутовским романом об Одессе и массовой еврейской эмиграции»; это водевиль В.Войновича «Фиктивный брак» (№ 72, 1983); «Невидимая книга» (№ 24, 1977; № 25, 1978) С.Довлатова и ряд его рассказов; отрывок из романа Саши Соколова «Палисандрия» (№77, 1984) и роман Игоря Ефимова «Архивы страшного суда» (№ 64-66, 1982). Примеры можно множить, но суть, как нам кажется, ясна: все наиболее яркие и талантливые авторы «третьей волны» эмиграции были замечены журналом «Время и мы» и привлечены к сотрудничеству. Были и такие, кто стал подлинным открытием издания. Прежде всего здесь следует назвать имена Зиновия Зиника и Бориса Хазанова.
Зиновий Зиник эмигрировал из СССР в 1975 году и жил в Лондоне, где был сотрудником «Би-би-си». Сегодня он широко известен как блестящий эссеист и рассказчик, несколько лет назад в России был издан сборник его эссе с парадоксальным названием «У себя за границей» (М., 2007). В самом этом названии скрыт культурный код представителей «третьей волны» эмиграции, для которых жизнь в Европе, США или Израиле сопровождалась мучительной рефлексией по поводу своего советского прошлого и глубинных связей с Россией. В середине 1970-х Зиновий Зиник еще только начинал свой путь в литературе. В журнале «Время и мы» увидели свет все главные произведения писателя, принесшие ему известность: повесть «Извещение» (№ 8, 1976), романы «Перемещенное лицо» (№ 22-23, 1977), «Русофобка и фунгофил» (№ 8284, 1985). Устойчивой темой гротескной прозы З.Зиника стала именно судьба советского эмигранта на Западе, его ментальные особенности.
Еще одним открытием журнала «Время и мы» является ныне широко известный прозаик Борис Xазанов. Это литературный псевдоним Геннадия Файбусовича, который родился в 1928 году в Москве. В 1949 году он был обвинен в антисоветской пропаганде и арестован, прошел тюрьму и лагерь, был освобожден в 1955 году. Когда в № 6 (1976) журнала «Время и мы» увидела свет его повесть «Час короля», Борис Xазанов жил в СССР и передавал свои тексты по преимуществу в самиздат. Это была его первая публикация на Западе, причем редакция очень высоко оценила талант автора и определила само появление такого произведения как «чудо русской литературы». В дальнейшем в журнале «Время и мы» были опубликованы рассказы и повести Бориса Xазанова ─ в частности, философская повесть «Я Воскресение и Жизнь» (№ 60, 1980), а также отрывок из прозы о послевоенной жизни в СССР: «Антивремя. Московский роман» (№ 78, 1984). В 1982 году Борис Xазанов эмигрировал в Германию, где был соиздателем и соредактором общественно-политического журнала третьей эмиграции «Страна и мир» (1984─1992). Ныне Борис Xазанов ─ один из самых известных и издаваемых писателей, автор нескольких книг прозы и эссеистики, лауреат международных литературных премий. Живет в Мюнхене.
Прозу Фридриха Горенштейна журнал «Время и мы» также начал печатать еще до эмиграции писателя из СССР. В частности, в № 42 за 1979 год была опубликована его повесть «Искупление», которая теперь широко известна и экранизирована. Кроме того, здесь увидели свет его пьесы «Бердичев» (№ 50-51, 1980) и «Волемир» (№ 67, 1982), а также юмористические рассказы «Три встречи с Лермонтовым», «Контрреволюционер» и «Археологические страсти» (№ 68, 1982).
Важно отметить, что в журнале «Время и мы» публиковались не только произведения литераторов «третьей волны» эмиграции, но и тексты, поступавшие в редколлегию из советской России по тайным каналам. Так, здесь увидели свет повести авторов ленинградского самиздата: Б. Вахтина «Ванька-каин» (№ 4, 1977), А. Арьева «Долгота дня» (№ 23, 1977) и Ф. Чирскова «Андромер» (№ 27, 1978). Московская школа неподцензурной литературы была представлена психологической прозой Ю. Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера» (№ 55-56, 1980) и «Вчера, сегодня, завтра» (№ 57, 1980). Эти повести были посвящены жизни и духовному становлению еврейского юноши в послевоенной Москве. В повести Б.Ямпольского «Большая эпоха» (№ 13, 1977) раскрывалась жизнь обитателей коммунальной квартиры в одном из арбатских домов. По каналам самиздата в журнал «Время и мы» поступила и документальная повесть Лидии Чуковской «Предсмертие» (№ 66, 1982), посвященная последним дням и самоубийству Марины Цветаевой. Сегодня не лишним, пожалуй, будет напомнить, что такого рода материал было абсолютно невозможно опубликовать в то время на родине. Кроме того, Лидия Чуковская была в 1974 году исключена из Союза писателей СССР, находилась в опале, и публикации в изданиях русского зарубежья оставались для нее единственной возможностью встречи с читателем.
Как любой уважающий себя «толстый» журнал, «Время и мы» публиковал не только русскую, но и зарубежную литературу. Переводчиками были, как правило, сами эмигранты «третьей волны», причем в журнале печаталась зарубежная проза высокого уровня. «Совсем не случайно в первом номере журнала мы опубликовали роман Артура Кестлера “Тьма в полдень”, ─ подчеркивал В.Перельман в одном из интервью. ─ Для нас он был романом-программой так же, как для миллионов людей он уже многие годы является романом-предостережением: вдумайтесь в трагическую судьбу бывшего члена ЦК, бывшего командарма, бывшего партийного вождя Залмана Рубашова, и тогда вы лучше поймете, каким дьявольским оборотнем способна обернуться идеология, как беспощадно мстит она тем, кто служит ей верой и правдой»[6]. Среди зарубежных авторов в журнале, в частности, публиковались Исаак Зингер (рассказы «Пленник», «Портфель», «Цитата из Клопштока», № 81, 1984); Милан Кундера (фрагменты книги «Невыносимая легкость бытия», № 88, 1986; два отрывка из «Книги смеха и забытья», № 60, 1981; № 68, 1982); Вацлав Гавел (радиопьеса «Прием», № 88, 1986). В 1987 году в № 95 журнала были опубликованы главы из романа Генри Миллера «Тропик рака» (с предисловием Нормана Мейлера).
Среди мемуарной прозы, которой в журнале была отведена специальная рубрика «Из прошлого и настоящего», можно обнаружить немало текстов, и сегодня не лишенных интереса для читателей. Это воспоминания Натальи Михоэлс-Вовси (дочери знаменитого еврейского актера) «Убийство Михоэлса» (№ 3, 1976). Как будто в продолжение темы ─ отрывок из книги Владимира Гусарова «Мой папа убил Михоэлса» (№ 12, 1976). Очень интересны мемуарные очерки К.Вилковского, поступившие в редакцию по каналам самиздата: «Похороны Пастернака» (№ 9, 1976) и «Прощание с Олешей» (№ 19, 1977). Из тех же источников была получена и рукопись С. Липкина «Арест романа» (№ 83, 1985), посвященная Василию Гроссману и судьбе его эпопеи «Жизнь и судьба».
В поэтическом разделе журнала печатались по преимуществу поэты-эмигранты как из Израиля, так и из США, но здесь не приходится говорить о каких-то ярких открытиях. За исключением, пожалуй, Владимира Гандельсмана ─ ленинградского поэта, который с детства писал стихи, но не печатался в СССР. Сегодня В.Гандельсман ─ один из ведущих поэтов русского Нью-Йорка. А в 1987 году, представляя подборку стихов «Цепляние за жизнь», пришедшую по каналам самиздата, Илья Серман во вступительном слове писал: «В стихах Владимира Гандельсмана сильнее всего звучат две ноты: одна ─ общая для всего этого поколения ─ тихое, всепоглощающее отчаяние, вернее безнадежность и покорность этой безнадежности, ничем не колеблемое убеждение, что жизнь ничего не принесет нового и радостного, что в ней не будет перемен, надеяться не на что и ждать нечего. Другая тема ─ это привязанность к Петербургу, это именно Петербургская, а не Ленинградская тема»[7].
В журнале «Время и мы» не было постоянной рубрики, связанной с литературной критикой. И одного или нескольких ведущих критиков в издании тоже не было. Однако в 1976 году (еще до создания журнала «Синтаксис») здесь были опубликованы две статьи Андрея Синявского: «Я и они» (№ 13) и «Театр Галича» (№ 14). Когда русская эмиграция не приняла книгу А.Синявского «Прогулки с Пушкиным» и устроила, по выражению писателя, «второй суд над Абрамом Терцем», журнал «Время и мы» выразил свое решительное несогласие с идеологическими нападками на вольную эссеистскую прозу одного из самых ярких писателей «третьей волны» эмиграции. В частности, Наталья Рубинштейн в статье «Абрам Терц и Александр Пушкин» (№ 9, 1976) искренне, убежденно и эмоционально защищала Синявского-Терца. Она писала о том, что «Прогулки.» нельзя оценивать с позиций науки и унылого школярского литературоведения, что в книге А. Терца есть легкость и свобода, присущие самому Пушкину. Изучению пушкинских черновиков она предпочитала анализ метафор, придуманных А. Терцем. В частности, Н. Рубинштейн утверждала, что, говоря о «пустоте» Пушкина, автор «Прогулок.» имел в виду его «всемирную отзывчивость»: «Пустота художника, по Синявскому, есть знак его абсолютной свободы, его распахнутого навстречу всему миру сердца»[8].
Молодые в то время критики П. Вайль и А. Генис, жившие в Нью-Йорке, печатались в самых разных изданиях «третьей волны» эмиграции. В журнале «Время и мы», в частности, можно отметить их эссе о творчестве А.Зиновьева «Вселенная без мозжечка» (№ 39, 1979); статью о книге Ф. Искандера «Сандро из Чегема» («Сталин на чегемском карнавале», № 42, 1979) и эссе о романе В. Аксенова «Ожог» («Разгром», № 61, 1981).
Известный литературовед, критик и переводчик Ефим Эткинд, вынужденный эмигрировать из СССР в 1974 году, жил во Франции и не только входил в редколлегию, но и (как уже было сказано) заведовал французским отделением журнала «Время и мы». Здесь увидели свет его статьи «Советские писатели и смерть» (№ 26, 1978); «Леонид Брежнев как писатель» (№ 30, 1978); «Литературная нравственность Феликса Кузнецова» (№ 47, 1979); «Рождение мастера. О прозе Фридриха Горенштейна» (№ 42, 1979); «Двадцать лет спустя. О Василии Гроссмане» (№ 45, 1979). Напомним, что именно Ефиму Эткинду мы обязаны тем, что рукопись романа В.Гроссмана «Жизнь и судьба», вывезенная на Запад В.Войновичем, была опубликована в Лозанне в 1980 году.
Несмотря на острую полемику внутри третьей эмиграции, разгоревшуюся вокруг прозы и публицистики А.Солженицына, в журнале «Время и мы» ни разу не появилась статья или рецензия, которая содержала бы необоснованные обвинения в адрес писателя (столь характерные для журналов «Синтаксис», «Алеф» и других изданий «третьей волны»). В частности, известный публицист Дора Штурман (которая возглавляла израильское отделение журнала «Время и мы») неоднократно выступала со статьями, разъясняющими позицию А. Солженицына как историка и как автора романа «Красное колесо». Всякий раз она категорически отвергала обвинения А. Солженицына в антисемитизме. В частности, она подробно разбирала этот вопрос в статье «Солженицын и некоторые его читатели» (№ 100, 1988). Дора Штурман писала о Солженицыне как о религиозном моралисте, либерале в классическом смысле этого слова и как об убежденном и стойком центристе в политике. Она подчеркивала, что обвинения А. Солженицына в имперском шовинизме абсолютно беспочвенны, и что писатель рассматривает еврейский вопрос в России серьезно и глубоко. В целом можно утверждать, что в ожесточенном идеологическом противостоянии между журналами «Континент» и «Синтаксис», расколовшем «третью волну» эмиграции на два непримиримых лагеря[9], В. Перельману как редактору и как человеку была ближе позиция В. Максимова («Континента»).
В 1988 году, когда в СССР стремительно нарастали перемены, вышел в свет 100-й номер журнала «Время и мы». Среди авторов юбилейного издания вновь видим известнейшие имена: Ф. Горенштейн и Б. Хазанов, Е. Эткинд и Т. Кибиров («Сквозь прощальные слезы»). Редакция издания и лично Виктор Перельман получили, разумеется, множество горячих поздравлений по поводу юбилея. Процитируем только одно из них, присланное главным редактором «Нового русского слова» Андреем Седых: «Журнал, благодаря Вашим неустанным трудам, сделался одним из заметных явлений культуры Русского Зарубежья, и без него уже трудно представить себе жизнь российской эмиграции, ее лучшей ─ читающей, мыслящей ─ части и в Америке, и в Европе, и в Израиле. В этот знаменательный день “Новое Русское Слово” желает Вам столь же успешного продолжения большого и важного дела ─ на многие годы вперед. Пусть Ваш журнал сохранит свое “лица необщее выраженье”, преумножит число читателей и подписчиков, пусть читают его на всех широтах и долготах, ─ в том числе и в России!»[10]
В том же номере было опубликовано развернутое интервью с Виктором Перельманом ─ «Исповедь перед юбилеем». Это разговор с увлеченным человеком и профессионалом, который на протяжении многих лет преданно служил собственному изданию. «Я абсолютно уверен, что даже когда мое имя канет в Лету, журнал “Время и мы” будет жить и останется важным источником познания эпохи, ─ подчеркивал В. Перельман. ─ Это не хвастовство и никакая не гордость содеянным, а просто констатация факта, который не может не вызвать у меня как у редактора удовлетворения. Но это лишь одна сторона дела. По складу характера я человек прямой и совершенно не выношу лицемерия. Так вот, 100-й номер, коль скоро мы называем его этапом, принес мне как издателю не только удовлетворение, но и разочарование: “Время и мы”, при всей любви к нему читателей и его большой популярности, так и не стал массовым изданием. И ─ что еще печальнее ─ по-видимому, никогда им не станет. Так что, сколь ни приятно звучит для уха сравнение с “Современником”, приходится признать, что оно нуждается в поправках. Ссылки на условия эмиграции многое объясняют, но вряд ли могут прибавить оптимизма[11].
В эпоху перестройки и гласности в СССР журнал «Время и мы» постепенно перестал быть изданием «третьей волны» эмиграции. Само понятие «писатель-эмигрант» уходило в прошлое, привычным стало говорить о русских писателях, живущих за рубежом. «Время и мы» воспринимался как журнал либерально-демократического направления, близкий по своим идеологическим позициям «Новому миру» и «Знамени». Издание журнала продолжалось в Нью-Йорке еще десять лет; в 2003 году Виктор Перельман умер.
До распада СССР и отмены идеологической цензуры в 1991 году журнал «Время и мы», как и другие издания русской эмиграции, находился в спецхране и был запрещен. Тем не менее в небольших количествах он поступал в Россию по тайным каналам и пользовался среди оппозиционно настроенной столичной интеллигенции такой же популярностью, как и «Континент» В.Максимова. В настоящее время все номера журнала доступны для чтения в крупнейших публичных библиотеках Москвы и Петербурга, а также в некоммерческой электронной библиотеке «Вторая литература»: http://www.vtoraya-literatura.com.
Виктор ПЕРЕЛЬМАН
«Его надо читать!..»
О Фридрихе Горенштейне
Его надо читать и тот, кто его читает, тот… Тот, кто читает или прочтет хоть одну из его фундаментальных вещей, тот уже никогда не утратит из своей памяти впечатления об этом авторе.
Мой коллега Игорь Ефимов довольно подробно рассказал о его творческом пути, но в той степени подробно, в какой это было возможно, так сказать, в нашем кратком выступлении. Я только позволю себе сделать один, по-моему, очень важный комментарий к творчеству, к тому, что написал Фридрих Горенштейн и к его облику как писателя.
В связи с этим я немножко отклонюсь… Есть тут профессор Джон Глэд[12] такой, в Мэрилендском университете, который берет телеинтервью или, скажем, видеоинтервью у русских писателей. Недавно он брал видеоинтервью у Владимира Максимова и Андрея Синявского. Вот такая, так сказать, дружественная компания: Синявский и Максимов.
Ну, как вы понимаете, разговор был очень острый и, в какой-то степени, очевидно, он не мог не коснуться Солженицына. И Максимов в данном случае защищая, в общем, Солженицына, в одном месте сказал о нем следующее (странную довольно вещь): «Я иногда высказывал Солженицыну всякие замечания, претензии, соображения о его творчестве и, в частности, у меня, ─ говорил Максимов, ─ возникает некое недоумение, когда я читаю многие произведения Солженицына. Одни написаны одним стилем ─ например, «Матренин двор», а другие его узлы ─ совсем другим». И далее Максимов говорит (я цитирую его): «Значит, есть что-то неподлинное у этого автора». Потом он говорил много очень хороших слов и так далее.
Я об этом вспомнил вот почему: потому что у Горенштейна мы можем, а вернее, даже не можем уловить один, однообразный, постоянный, настойчивый стиль и почерк. Горенштейн совершенно многогранный писатель. Я бы сказал: уникально многогранный и поразительно многогранный. Искать у него какой-то единый стиль, только ему присущий ─ это значит искать какой-то стиль у очень крупного оркестра. С моей точки зрения, Горенштейна как писателя вот как раз и можно сравнить с оркестром, который сегодня исполняет одну вещь, завтра исполняет другую и если что-то объединяет все, что исполняет Горенштейн, все, что он пишет, то это внутренняя гармония его вещей. У него нет дисгармоничных вещей, у него нет какофонии в его литературе и это, по-моему, наиболее важное, что отличает его.
Вот вы посмотрите… Я… Сейчас совершенно не способен, нет времени просто даже перечислить то, что создано в наше время Фридрихом Горенштейном. Но если бы вы сравнили «Искупление», которое вот есть на том столе, с его… хм… комедийной вещью, с комедией, «Бердичев», которая есть на нашем столе, то вы бы уже отметили то, как будто бы эти две вещи написаны разными писателями.
Недавно я начал читать, случайно начал читать… Собственно, не так случайно: Фридрих сам мне дал ее ─ «Детоубийца» ─ о времени Петра Великого. О Петре. Пьесу о Петре. Подумайте, какая дерзкая задача: написать пьесу петровского времени. Как важно и как необыкновенно трудно передать колорит этого времени!.. Пробовал это сделать Алексей Толстой, но мы же знаем, что это сделано далеко-далеко не совершенно.
Из рассказов о Горенштейне, из бесед с ним, мне известно, что у Горенштейна, например, есть вещь «Место». Называется «Место» ─ 1136 страниц! Вещь, которую Анна Самойловна Берзер ─ один из самых талантливых редакторов нашего времени, редактор «Нового мира» ─ прочла залпом! Я предлагаю вам задуматься над этим фактом: прочесть залпом вещь в 1136 страниц, на которую французское издательство без особых сомнений заключило договор.
Я хочу найти какие-то подходы к описанию Фридриха Горенштейна ─ это не так просто. У него есть юмористические рассказы, в которых он выступает перед нами как юморист. У него есть «Искупление», в котором он перед нами выступает как сильный драматургический, ну, в широком смысле слова, писатель. У него есть «Бердичев», когда он выступает как сатирик. У него есть исключительная вещь «Псалом», еще ее здесь нет у нас, но она уже существует, она вышла даже на русском языке в Германии. У него есть «Ступени», о которых здесь говорили. Им написано большое количество книг, но поразительно, что на всех этих книгах лежит печать особого своеобразия, независимо от стиля, независимо от темы.
Горенштейн как будто бы берется соревноваться с материалом: способен он его одолеть, преодолеть, препарировать или нет. Вот так кажется, когда читаешь иные из вещей Горенштейна. Такое ощущение, по крайне мере, оставляет вот эта последняя вещь о Петре, «Детоубийца». Способен писатель справиться с материалом или он способен только сделать изящную подделку? Изящное, так сказать… Изящную… Показать некий образец такого изящного искусства и на этом закончить.
Оказывается Горенштейн, Фридрих, сам рассказывал, что ему пришлось преодолеть колоссальное сопротивление материала перед тем, как он создал вот это пьесу, «Детоубийца», о Петре. Я думаю, что ему пришлось преодолеть колоссальное сопротивление материала, то есть проделать огромную работу, когда он написал «Псалом».
Я бы сказал так: очень трудно выдавать векселя. Вот этот ─ самый талантливый, вот этот ─ один из десяти талантов, вот этот ─ в первой пятерке, вот этот ─ в первой десятке… Это очень неблагодарное дело, особенно в эмиграции ─ врагов наживешь и не более. Поэтому с этой точки зрения я не хочу говорить о Горенштейне. И не хочу говорить еще о нем потому с этой точки зрения, что, по-моему, он вообще стоит в стороне. Вот есть литература эмиграции, а есть Фридрих Горенштейн. Он ни на кого не похож и никто не похож на него. Писатель-оркестр и писатели-солисты ─ вот чем отличается Горенштейн от многих остальных.
Мы сегодня, вот Игорь Ефимов и я, два его издателя, пытаемся довольно скудно, очень скудно, представить то, что им написано, потому что «Искупление» ─ это только одна из его вещей, которая была напечатана во «Время и мы», а потом вышла в издательстве «Эрмитаж» отдельной книгой. И, наконец, шесть журналов, которые есть за нашим столом, «Время и мы»… Мы подобрали пять-шесть журналов со всем, что было напечатано Горенштейном в нашем журнале. Значит, вот такая подборка, журнальная подборка, начиная, по-моему, с 1978-го года ─ то, что вышло в журнале «Время и мы».
Мне почти ничего не остается добавить дальше. Мне хочется, значит, пожелать, предложить и попросить каждого из присутствующих обратить особое внимание на этого писателя, посмотреть, какого уровня таланты и литераторы вырастали в России. Ведь самое-то интересное ─ что мы знаем? Мы знаем Суркова, мы знаем Бабаевского, мы знаем Фадеева, мы знаем… Мы знаем массу писателей из России, их знают университеты, о них говорят, о них пишут в хрестоматиях, а о Горенштейне знают очень мало! Только сегодня французские издательства берутся заключать договора на его вещи, причем не жалея… Я знаю одного издателя, который заключил сразу договор по-французски на восемь книг Горенштейна, в том числе на его вещь «Место», насчитывающую 1136 страниц о жизни одного человека в СССР. Каким талантом надо обладать, чтобы создать, вылепить вот такое произведение, способное покорить не только русского читателя, но, как мы видим, и французов.
Сегодня французская печать вдруг наконец открыла Горенштейна! Они пишут о «Псаломе», они пишут, кажется, об «Искуплении»... Они ─ сегодня! ─ открыли Горенштейна, который работал десятки лет «в стол» в России. Работал с необычайным мужеством, потому что человек, который работает «в стол», не может не быть не мужественным: ему не платят гонорары, о нем не пишут газеты, о нем не пишут рецензии, он должен год за годом работать «в стол» веря в себя, в литературу и в своих будущих читателей!
Вот, собственно, то, что я хотел сказать о человеке, который будет сейчас перед вами выступать. Спасибо!
Время и мы, 1979, №42
...Не говоря ничего по существу романа, он расспрашивал меня о том, кто я таков и откуда взялся, давно ли лишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?
М. Булгаков.
"Мастер и Маргарита". (1─13)
Ефим ЭТКИНД
РОЖДЕНИЕ МАСТЕРА
У советских писателей репутации обычно фальшивые. Есть множество знаменитостей, чьих сочинений никто "ни при какой погоде" не читал; они увенчаны почетными званиями, увешаны орденами, выступают на мировых конгрессах ─ кто, однако же, может похвалиться, что знает книги Берды Кербабаева, Анатолия Софронова, или Георгия Маркова? Имена их гремят: ведь это они ведают Союзом писателей и вообще литературной политикой в Советском Союзе. Имена гремят, но не имеют литературного обеспечения. Несколько лет подряд Союзом писателей в Ленинграде руководил Олег Шестинский, теперь его же возглавляет Анатолий Чепуров. Кто они такие, чем прославили русскую словесность? Ничем. Это искусственные фигуры, подставленные начальством для симуляции литературы. И Шестинский и Чепуров продуцируют рифмованные строки, приносящие лишь один вид пользы: гонорар авторам и гонорары всем тем шарлатанам в квадрате, которые эти подделки переводят на многочисленные языки народов СССР и социалистических стран. Создается имитация литературной и общественной жизни: выходят сотни книг, их раскупают библиотеки (полмиллиона библиотек!), восхваляют критики, экранизируют кинематографисты, композиторы кладут на музыку... А все это ─ обман. Фальшивка.
Есть немало писателей, ведущих двойную жизнь, существующих одновременно ─ в разных мирах. Так, еще недавно советская публика знала Александра Галича как автора популярных пьес и киносценариев; тот же Александр Галич был блестящим автором (и исполнителем) нелегальных (но всем известных) песен, поднявших его на одно из первых мест в современной русской литературе; два Галича ─ и каких разных! Василий Гроссман ─ видный и вполне официально признанный советский прозаик, но главные его произведения вышли (или еще готовятся к выходу) на Западе: грандиозный роман "Люди и судьбы", непримиримо-разоблачительная повесть "Все течет"; два Гроссмана! Анне Ахматовой присвоен в СССР ранг классика, но ее трагический "Реквием", посвященный жертвам великого террора, издан только за границей; без "Реквиема" и запрещенных советской цензурой стихотворений Ахматова ─ другая. Почти все ─ другие. Даже официальный основоположник советской литературы Максим Горький ─ другой; его "Несвоевременные мысли", да и еще многое русскому читателю неизвестны. Другой ─ Булгаков. Другой ─ Есенин. Другой ─ Сельвинский. Другой ─ Мандельштам. Все другое. Вся литература другая. Искаженная. Фальсифицированная.
Есть в этой фантасмагорической стране возможности для чудес. Например, может вдруг родиться на свет зрелый писатель ─ совсем готовый, как вооруженная Афина из Зевесовой головы. Внезапное появление искушенного мастера так же удивительно, как рождение взрослого человека, минующего детство, годы учения и становления. Так возник Александр Солженицын; когда в 1962 году в "Новом мире" появился "Один день Ивана Денисовича", читатели журнала были ошеломлены: неужели этот опытнейший художник ─ начинающий писатель, рязанский учитель математики? Читатели не знали, что Солженицын (говоря словами Пушкина о Дельвиге) "гений свой воспитывал в тиши" и что он до "Ивана Денисовича" уже написал несколько томов, хранившихся в глубоком подполье ─ среди них "В круге первом", стихи, пьесы, да и часть "Архипелага ГУЛаг". Вот как у нас рождаются.
Возникновение из пустоты писателя Фридриха Горенштейна тоже событие фантасмагорическое. Я впервые прочел его прозу в журнале "Континент", 1978, № 17 ─ повесть "Зима 53-го" ─ и прямо-таки ахнул: откуда взялся такой зрелый, строгий, уверенный в своих силах, скромный мастер? Автор, который позволяет себе со спокойным достоинством повествовать о шахтерах и шахтах, не боясь наскучить читателю техническими подробностями и замедленными описаниями; который видит жизненную значительность в ничтожных, казалось бы, деталях, наряду с событиями исторического масштаба; который малые страдания тела умеет сопрягать с порывами духа ─ такой автор сразу занимает почетное место в современной русской литературе, и его вчера еще неведомое имя становится в один ряд с громкими. Как же это его даже в Самиздате не было? В том же "Континенте" я прочел крохотную биографическую справку: родился в 1932 году в Киеве, окончил сценарные курсы, опубликовал в журнале "Юность" (1962) рассказ "Дом с башенкой" ─ значит, семнадцать лет назад, и за эти семнадцать лет ничего больше не печатал. Позднее узнал я, что по его сценарию Андрей Тарковский поставил известный фильм "Солярис" (1972), а еще позднее ─ что его перу принадлежат сценарии восьми поставленных фильмов (из них три телевизионных). Это, так сказать, официальное лицо Ф. Горенштейна, знакомое властям; впрочем, им знакома еще и пьеса "Волемир", которую собирался ставить театр "Современник", да спектакль был запрещен. Но есть у Ф. Горенштейна другое лицо ─ писателя, который тоже "гений свой воспитывал в тиши" и в Советском Союзе даже не пытался печатать свои книги. А книги составляют уже солидное собрание сочинений: рассказ "Старушки" (1964), повести "Зима 53-го" (1965), "Ступени" (1966), "Искупление" (1967), пьеса "Споры о Достоевском (1973), да еще два огромных по размеру романа, которые я пока не имею права называть. Вот теперь кое-что из этого списка начинает появляться.
Ну, не чудеса ли? В стране, где нельзя писать друг другу писем ─ их читают агенты полиции. Где нельзя писать дневников ─ в любой час придут с обыском и заберут, а неосторожного автора посадят. Где нельзя спорить с друзьями ─ микрофоны в стенах и потолке. В этой самой стране неутомимо и безнадежно, роман за романом, пишет неизвестный автор, пишет в убежденности, что его проза людям нужна, и если не сегодня, так завтра до них дойдет. По моим приблизительным подсчетам, Ф. Горенштейн за пятнадцать лет написал не менее ста авторских листов (в "Войне и мире" листов ─ восемьдесят). И в каких условиях! Когда зарабатываешь на жизнь семьи иным способом, не этим нелегальным пером... Когда свое писание надо тщательно скрывать от всех, и даже говорить о нем вслух нельзя... Когда проводишь целую писательскую жизнь в литературе, не участвуя в ее процессе, не слыша критики ─ ни доброжелательной, ни даже обозленной... Когда постоянно ведешь полемику, ─ философскую, политическую, художественную ─ и все это словно во сне: твоего голоса никто не слышит, ─ тебя нет, ты бесплотный призрак... Когда тебе самому кажется, что ты нашел важные ответы на сомнения и вопросы современников, и ответы эти ты сформулировал как мог полнее и отчетливее, ─ и кто же их услышал? Два-три твоих самых близких, самых надежно-молчаливых собеседника?
Теперь молчанию конец. Фридрих Горенштейн входит в литературу, и я хочу сказать читателю, что это ─ торжественный момент: мастера рождаются редко.
Говоря "мастер", я имею в виду многое, и меньше всего умение складно и ловко писать беллетристику ─ умение, которое в последние десятилетия распространилось очень широко. Теперь все пишут складно и ловко (кроме совсем уж дремучих провинциальных графоманов). Для меня "мастер" ─ слово старинное, воскрешенное и обновленное М. Булгаковым. Мастер ─ это художник, владеющий своим ремеслом, и это мыслитель, надеющийся научить людей тому, во что сам он верует, и это творец, умеющий создать собственный мир, и это правдолюбец, которому сатанинским началом Вселенной представляется только ложь.
Фридрих Горенштейн исполнен безоговорочной веры в человека: злобное, мелко-ненавистническое, паскудное в конце концов уступает место доброте и свету. Ф. Горенштейн пишет о тех людях, которых иногда называют "маленькими": таковы его старушки, которые, казалось бы, терпеть не могут друг друга; Ким ─ из "Зимы 53-го", который, как все советские обыватели, благоговеет перед Сталиным, ненавидит "всяких космополитов", осуждает отца-предателя и почитает начальство; Сашенька, которая патологически ревнует мать и готова погубить ее из этой ревности, переходящей в ненависть. И эти люди, как бы они ни были ожесточены или развращены окружающим злом, просветляются любовью и открываются добру. Зло ─ в уродливом мире придуманных общественных отношений и в той подлой лжи, которой сочится всякая официальная фразеология ("Весь коллектив работает напряженно, ─ рубил воздух ладонью "хозяин", ─ пробиваемся к богатым рудам... Вследствие тяжелых геологических условий, план временно не выполнен... Это была политическая ошибка, встретить новый год сталинской пятилетки с потушенной звездой на копре... Весь коллектив несет трудовую вахту..." ─ всю эту пошлость несет начальник шахты в "Зиме 53-го", чтобы скрыть преступление, ─ гибель шахтеров) . Зло ─ в уродливо-искусственном обществе, а правда и красота ─ в природе. В природе мира и человека. Придуманный социальный строй обслуживается придуманной системой фраз, называемой "идеология"; это ─ зло второго яруса, растлевающее душу, в особенности, хрупкую, легко доверчивую душу юного человека: Сашеньки, Кима. Но зато в юном человеке природные силы неудержимы, и они без труда сметают ложь и уродство. Самая могучая из этих природных сил ─ любовь, и в конце повести "Искупление" это она, любовь, торжествует, игнорируя условности поколений, классов, цивилизаций, нравов, привычек.
Ф. Горенштейн решительно отвергает всякие ложные, измышленные построения; естественное несет добро. Поэтому он противник идеологии и идеологов; даже Достоевский его привлекает до той поры, пока он не выработал себе искусственной идеологической системы, ─ Горенштейну близок автор "Бедных людей", не автор "Братьев Карамазовых" или "Бесов". Не знаю, что думает Ф. Горенштейн о книгах А. Зиновьева; вероятно, они ему чужды. Дело в том, что у Зиновьева человек до конца социален, им потому и удается так хитро манипулировать, что природа ─ не сопротивляется; для Зиновьева советский режим до такой степени обеднил, уплощил, обездуховил человека, что теперь литература невозможна ─ о таких людях романы писать нельзя. ("Донос, измена, предательство, обман и т.п.... не рождают проблем, достойных быть проблемами великого искусства, в обществе, в котором нравственность не образует социально-значимого механизма".
Ф. Горенштейн не только умеет писать романы об этих людях и даже о самых мерзких подонках самого мерзкого из обществ, но даже демонстративно превращает гадкую, себялюбивую, растленную советской демагогической пропагандой Сашеньку чуть ли не в мадонну. Потому что в единоборстве с фальшивой социальной конструкцией одерживает победу святая сила Природы. Пусть в заключение этого предисловия прозвучат слова Фридриха Горенштейна из его повести "Зима 53-го": "Любовь к окружающему миру, к существованию, пусть подсознательная, есть последняя опора человека, и, когда природа отказывает ему в праве любить себя, любить воздух, воду, землю, он гибнет. И чем чище и нравственней человек, тем строже с него спрашивает природа, это трагично, но необходимо, ибо лишь благодаря подобной неумолимой жестокости природы к человеческой чистоте, чистота эта существует даже в самые варварские времена".
ИСКУПЛЕНИЕ
1
Мать сидела на табурете, привалившись спиной к столу, и красными от мороза руками стаскивала кирзовый сапог. Всякий раз, когда мать, придя с работы, начинала стаскивать сапог, Сашенька замирала, глотая слюну, с колотящимся сердцем ожидая лакомых кусочков. Был последний день декабря сорок пятого, уже начинало темнеть, и Ольга принесла из кухни коптилку.
То, что их жилица Ольга была дома, сердило Сашеньку, она знала, что Ольга не уйдет к себе на кухню, а будет торчать у стола, пока мать не даст и ей что-либо.
Мать левой ладонью схватила себя за согнутое, обтянутое ватными штанами колено, держа ногу на весу, а пальцами правой руки, упираясь в задник, тянула изо всех сил. Сапог упал, и из портянки посыпались на пол смерзшиеся куски пшенной каши. Мать подобрала их и сложила в заранее приготовленную тарелку. Она развернула портянку и достала тряпочку с котлетами. Было четыре котлеты: две совсем целые, подернутые хрустящей корочкой, две же были примяты ступней, и мать аккуратно сложила их на тарелку кусочек-в-кусочек. Затем она подтянула ватную штанину и начала отстегивать пришпиленный булавками к чулку промасленный мешочек. Сладкий, волнующий запах защекотал Сашенькины ноздри, под ребрами защемило, и она сглотнула слюну. Ольга тоже сглотнула слюну, да так громко, что в горле что-то хрустнуло, и Сашенька посмотрела на нее со злобой.
Сашеньке было шестнадцать лет, и была она довольно миловидна, но, когда начинала сердиться, а сердилась Сашенька часто, бледное личико ее покрывалось румянцем, глазки блестели, губки иногда вытягивались вперед, а иногда приоткрывались, обнажая мелкие аккуратные зубки. Сашенька страдала, но где-то в глубине души испытывала и удовольствие всякий раз, приведя себя в такое состояние.
Ольгу Сашенька ненавидела так, что, случалось, от гнева начинал болеть затылок.
Ольге было лет тридцать восемь, но выглядела она старше. Это было тихая, покорная женщина, однако покорность ее временами переходила в наглость, так как, не помня и не чувствуя обид, она не знала и стыда. Работала она поденно, мыла полы, стирала белье, по воскресеньям и церковным праздникам ходила на паперть и потом сортировала у себя за ширмой медяки, черствые куски пирога, застывшие вареники из черной муки. У Сашеньки с матерью Ольга поселилась тоже благодаря своей покорной наглости. Однажды она пришла работать: вымыла пол, принесла из сарая два мешка торфа, потом легла за печь и уснула. Был морозный ноябрьский вечер, а на Ольге были рваные чулки и галоши, подвязанные бечевкой. Мать ее пожалела, не стала будить. К утру Ольга расхворалась, кашляла, тяжело дышала. Дня через два кашель прошел, однако Ольга так и осталась жить за печью на кухне. Постель ее состояла целиком из вещей, днем на нее надетых. Под низ она подстилала две юбки, солдатскую гимнастерку, солдатскую байковую рубаху, телогрейка заменяла подушку, а платок ─ одеяло. В общем, с одеждой у нее обстояло неплохо, туго было с обувью, в одних галошах ломило от мороза пальцы, хоть она кутала ноги тряпьем и бумагой.
Но еще более Ольги ненавидела Сашенька ее ухажера Васю, которого Ольга подобрала где-то на паперти замерзающего и тоже привела в дом. Вася был крестьянин высокого роста с широкими, как лопата, руками, волосатыми ушами и толстой тяжелой шеей. Но глазки на его лице были маленькие, линяло-голубые, всегда испуганные и просящие.
─ Как же так, Ольга? ─ сказала мать. ─ Как же ты человека в чужой дом поселяешь?.. А может, он вор или заразный...
─ Нам до весны, хозяйка, ─ отвечала Ольга, отпаивая Васю кипятком, ─ Христа ради, хозяйка...
Вася так замерз, что не мог говорить, лишь испуганно косился на мать и с мольбой смотрел на Ольгу, точно прося, чтобы она его защитила. Вася остался.
Сашенька после узнала, что сбежал он из села, где соседка, как сказала Ольга, по злобе написала на Васю бумагу, будто он служил в оккупацию полицаем. Вася был совсем тихий, тише Ольги, и если не ходил на заработки, то сидел на кухне за ширмой, которую им дала мать. Ольга поставила в своем уголке круглый столик, весь ноздреватый, изъеденный древесными червями, Вася из досок сколотил скамеечку, на стену они повесили бумажные цветы, иконку и портрет маршала Жукова, вырезанный из газеты.
Пока мать снимала с ноги промасленный мешочек, Сашенька с тревогой думала, на заработках ли Вася, или он сидит за ширмой. В мешочке оказались пончики.
─ Это по случаю Нового года, ─ сказала мать. ─ Для комсостава пекли...
Мать работала посудомойкой в милицейской столовой, и потому руки у нее были красные, распаренные кипятком из кухонных чанов, а на морозе они краснели еще сильней и опухали в суставах.
Сашенька смотрела, как мать достает пончики, раскладывает по тарелке, и красные, распухшие пальцы ее теперь лоснились от жира. Пончиков было семь. Мать сложила их кружком вдоль ободка тарелки и облизала с ладоней мазки повидла.
Сашенька прикоснулась к пончику, он был еще теплый и такой мягкий, что палец сразу утонул в нем, а изнутри полезла колбаска повидла.
─ Подожди, ─ сказала мать. ─ Сперва кашу и котлеты разогреть надо... Ольга, вот тебе с Васей. ─ Она положила на другую тарелку целую котлету и несколько кусочков от раздавленной. Котлета эта была с одного бока несколько пережарена, но Сашенька любила погрызть такую хрустящую мясную корочку. К котлете мать добавила три комка каши, затем, подумав, добавила еще комок.
─ Вася, ─ радостно сказала Ольга. ─ Ты выходи, Вася, хозяйка угощает... Пожируем...
Вася вышел из-за ширмы, но в комнату не вошел, остановился на пороге. Сашенька почувствовала, что у нее начинает учащенно колотиться сердце.
Мать взяла два пончика и положила их на Ольгину тарелку.
─ Угощайся, ─ сказала мать. ─ Первый год без войны встречаем...
Мать улыбнулась, и Вася тоже улыбнулся. От него исходил кислый запах, какой бывает в неопрятном бедном жилье. Сашенькино сердце понеслось так, что дух захватило, точно Сашенька бежала с крутой горы и не могла остановиться.
─ Пусть он уйдет! ─ крикнула Сашенька. ─ От него воняет!.. Когда я у стола!.. Пусть он всегда!.. За ширму!.. И она!..
Вася затих на пороге, пригнув голову, а Ольга шагнула к нему, чтоб защитить в случае надобности, и этот здоровый запуганный мужик еще сильнее разозлил Сашеньку.
─ Мой отец погиб за родину, ─ крикнула она матери высоким голосом, как на митинге, ─ а ты здесь немецкого холуя прячешь!
Перед ней мелькнуло лицо матери с подпухшими глазами, мелькнул растрепанный жиденький клубок волос на макушке, и Сашенька вдруг впервые поняла, что ее сорокалетняя мать совсем постарела. На мгновение ей стало жалко мать, она ослабила грудь, напряженную от злобы. Но это позволило также передохнуть, перевести дыхание, набрать побольше воздуха в легкие и закричать громко уже нечто неразборчивое, как не раз хотелось кричать, испытывая тоскливую сладкую истому, которая уже больше года терзала Сашеньку, лишь стоило вечером потушить коптилку. А иногда, просыпаясь ночью, она стискивала зубы, ей хотелось, чтоб кто-то большой с неясным лицом взял грубыми руками ее тело и мял и рвал на части. В последнее время Сашенька начала думать о «ястребке» Маркееве.
«Ястребками» называли допризывников из истребительного батальона, который нес патрульную службу в городе.
Сашенька ненавидела Маркеева, но прошлой ночью ей приснилось, будто Маркеев прижимает ее к какой-то стене, и это было так сладко, что, когда она проснулась, все тело еще несколько минут дрожало в ознобе.
Озноб охватил ее и теперь, она сгребла кашу, котлеты и пончики из всех тарелок, вывалила на стол и начала перемалывать в ладонях, глядя, как меж залоснившихся пальцев ее ползет клейкая от повидла масса. Ольга увела Васю за ширму, они там сидели тихо, даже не шептались, потрескивала коптилка, мать стояла, устало опустив руки, босая, в ватных штанах, закатанных до колена, и Сашенька тоже начала успокаиваться, стало легче и дышалось свободнее...
─ Ногами не топчи, ─ сказала мать. ─ Повидло и кашу потом от пола не отскребешь...
Раньше мать била Сашеньку, но недавно Сашенька заметила, что мать ее начала бояться, особенно когда Сашенька впадала в ярость.
Сашенька стряхнула с пальцев остатки клейкой кашицы и пошла на кухню умываться. За ширмой шепнула что-то торопливо Ольга и быстро замолкла на полуслове, словно сама себе зажала рот.
─ Попрятались, скоты безрогие! ─ крикнула Сашенька. ─ Мой отец голову сложил, а эти тут прячутся!..
Вода в ведре покрылась коркой льда. Сашенька взяла кружку, разбила лед, зачерпнула и, склонившись над тазом, набрала ледяной воды в рот, плеснула на руки. Она стащила нитяный свитер, закатала рукава майки-футболки, огрызком хозяйственного мыла тщательно вымыла лицо, шею и, оттянув майку, вымыла грудь. Посвежевшая и даже повеселевшая, Сашенька вернулась в комнату.
Мать ложкой подбирала со стола склизкие, перемешанные вместе комки, пытаясь отделить остатки пончиков от каши и котлет. После холодной свежей воды Сашенька почувствовала такой приступ голода, что ей сжало лоб, виски и больно защемило живот. Она хотела было подойти и съесть оставшуюся нетронутую котлету и два пончика, но пересилила себя и с каменным лицом прошла мимо матери во вторую маленькую комнатушку, где стоял зеркальный шкаф. Сашенька закрыла дверь на крючок, засветила свечу, накапала на табурет плавленым парафином, прилепила свечу перед зеркалом и принялась раздеваться. Она сняла футболку, мятую юбку, рейтузы и минуту-другую смотрела на себя в зеркало. Сашенька была хорошо сложена и знала это. У нее были длинные ноги, широкие бедра и маленькая грудь. Правда, вид несколько портили проступающие с обеих сторон ребра.
Сашенька положила ладони на бедра и сжала их пальцами, испытывая сладостное щекочущее ощущение. Потом провела себе ладонями под мышками, потрогала налившиеся упругие соски и тихо засмеялась от внезапно нахлынувшего счастья. Она надела шелковый розовый бюстгальтер, кружевные трусики, взяла прохладную скользкую комбинацию, пахнущую духами, и прижала к лицу, потом нырнула внутрь комбинации, содрогнувшись от ласковых прикосновений шелка к коже, глянула на свое плечико, перетянутое шелковой голубенькой ленточкой, и потерлась об эту ленточку щекой. Вся одежда принадлежала когда-то матери, но теперь пришлась Сашеньке в самый раз. Затем Сашенька сунула голову в шкаф, в пропахшую нафталином темноту, и вытащила картонную коробку с туфлями. Она натянула белые фильдеперсовые чулочки, новую юбку и белые туфли-лодочки. Туфли были не по сезону и тонкая шелковая блузка розового цвета тоже, но зато все ладно сидело на Сашеньке, к тому же это был ее единственный наряд. Радостная, с блестящими глазами, Сашенька прошлась перед зеркалом. Потом прошлась с независимым видом, бросая презрительные взгляды, потом сделала несколько танцевальных фигур, взявшись пальчиками за край юбки. Она откинула крючок и вошла в большую комнату, вновь сердито и раздраженно сжав зубы, потому что понимала: стоит ей улыбнуться, перестать злиться и страдать, как она потеряет власть в доме. Мать сидела за столом; увидав Сашеньку, она провела ладонью по глазам и сморщилась. Последнее время мать часто плакала по всякому поводу, и Сашеньке это было неприятно.
─ Чего опять водопровод открыла? ─ стараясь говорить низким голосом, спросила Сашенька.
─ Красавица ты у меня, ─ всхлипывая, сказала мать, ─ жаль, отец не видит, какая ты теперь взрослая комсомолка...
─ Отец за родину голову сложил, ─ сказала Сашенька, ─ а ты здесь в тылу воруешь...
─ Специальности у меня нет, ─ сказала мать, ─ было б образование, можно было б на хорошую зарплату устроиться...
Сашенька вышла на кухню и увидала, что на ее шубке висит пыльная и грязная Васина шинель без патки, измазанная каким-то мазутом или соляркой. Она рванула шинель, но шинельная вешалка была пришита крепко, видно, Ольга прошила ее двойным швом, и Сашенька сломала ноготь.
─ Скоты! ─ крикнула Сашенька, повернувшись в сторону ширмы. ─ Если еще раз эту грязную тряпку!.. Если еще раз!.. Я в помойку!..
Сашенька повисла на шинели всем телом и вырвала шинельную вешалку. Шинель упала на пол, но вместе с ней упала и Сашенькина шубка, а сама Сашенька больно ударила колено. Испуганная мать вбежала на кухню и сказала:
─ Ольга, я ведь просила твои вещи класть отдельно... Вон в углу очень удобное место.
Мать наклонилась, чтобы подобрать шинель, однако Сашенька наступила на шинель ногой и вдоволь повозила ее по полу, стараясь протащить шинель там, где погрязней и намочено.
─ Пусть сам подберет, ─ крикнула Сашенька. ─ Скоро тридцать лет, как лакеев нет!.. Это ему не гитлеровским гауляйтерам патриотов выдавать!..
За ширмой тяжело вздохнули, но промолчали.
От возни и криков Сашеньке стало жарко, она торопливо надела шубку, пуховый берет, который натягивался на уши и у подбородка завязывался ленточками, надела сапожки, а туфли завернула в газету, схватила сумочку и выбежала на улицу.
В переулке было темно, и, чтоб сократить путь, Сашенька свернула на узкую тропку, прошла мимо обледеневшей водяной колонки. За колонкой были сараи и развалины одноэтажного, из серого кирпича дома. Пахло здесь всегда сладковато и жутко, словно трупами. Но позднее Сашенька узнала, что запах у сараев не трупов, а немецкого порошка от вшей. В сером домике при немцах был какой-то пункт санэпидемстанции. Там и сейчас валялось много пакетиков с изображением большой зеленой вши.
Возле развалин стоял дворник Франя, схватившись руками за покрытые инеем остатки железного крыльца. Крыльцо было сделано из фигурного железа с разными железными бантиками и завитушками. Сохранились даже высохшие прутики дикого винограда, некогда вившиеся вокруг металлических стержней крыльца.
─ Кто сказал на кума ─ падло? ─ крикнул Франя и захохотал. Он вынул из кармана луковицу и начал с хрустом перемалывать ее. Вдруг Франя схватил Сашеньку за руку и прижал свой мокрый сивушный рот к ее уху...
─ Тут семья зубного врача закопана... Леопольда Львовича. У выгребной ямы... Возле клозета... ─ зашептал Франя.
У Франи были выпуклые, то ли пьяные, то ли безумные, глаза. Сашенька вырвалась, выбежала на середину мостовой и торопливо пошла, стараясь быстрей добраться к бульвару, где было светло и людно.
На главной улице горели фонари, и у кинотеатра шелестела украшенная бумажными игрушками и флажками большая сосна. В двухэтажном здании штаба дивизии и в расположенных рядом корпусах, где жили семьи военнослужащих, горело электричество, окна были чрезвычайно яркие, праздничные. Дворец пионеров, где начинался новогодний молодежный бал, также ярко блистал электричеством. Это было старое здание с высокими окнами и лепными потолками. До революции и во время оккупации здесь располагалась городская управа.
Перед входом стояла толпа. Мраморные лестницы были сплошь покрыты оледеневшими плевками и комками снега. Сашенька втиснулась в толпу, и ее понесли, поволокли по скользким плитам, ударили о дверь и внесли в вестибюль, очень холодный, насквозь продуваемый ветром, где цепочка «ястребков» сдерживала натиск. Администраторша ловко схватила пригласительный варежками и надорвала. Вестибюль был украшен транспарантами, елочными ветками и цветными электрическими лампочками, которые недружно мигали.
Сашенька торопливо разделась, сняла сапожки, спрятала в сумочку номерок, поднялась на верхний этаж и возле буфета увидала Маркеева с ассирийкой Зарой.
В городе жила большая восточная семья, державшая рундучки по чистке обуви и продаже ботиночных шнурков. Некоторые именовали их грузинами, а некоторые ассирийцами. В действительности же они были то ли курды, то ли сербы. Зара была одета в тяжелую и пыльную бархатную юбку и с золотыми подвесками в ушах, Маркеев же в модном голубоватом френче, начищенных сапогах и галифе. По последней моде от пояса его к карману тянулась цепочка-шомпол от немецкой винтовки. Алюминиевые звенья скреплены были колечками, а на конце цепочки виднелся черенок отличного складного ножа, который кокетливо выглядывал из кармана. У Сашеньки пересохло сразу горло, но она сумела сделать независимый вид и пошла к буфетной стойке, виляя бедрами. Лишь краешком глаза следила она за собой в зеркале, и чем дальше шла, тем лучше ей становилось: она чувствовала, что произвела эффект фильдеперсовыми чулочками, розовой блузкой с большим декольте, в котором чуть-чуть виднелся кружевной край комбинации, что одежда эта, хоть и является единственной нарядной, тем не менее очень удачно подчеркивает все хорошее, что есть у Сашеньки, и, наоборот, скрывает дефекты, которые Сашенька знала наперечет. Так, например, у нее был немного более чем надо удлиненный подбородок, и иногда, оставаясь наедине перед зеркалом, Сашенька с досадой терла подбородок пальцами до красноты, точно он от этого станет меньше. Был у нее также на затылке шрам от перенесенной в детстве операции, но Сашенька шрам этот пудрила и прикрывала волосами, расчесывая их как бы небрежно, так что справа у шрама они ниспадали вниз. Однако теперь в зеркале она нравилась сама себе.
Это был первый Сашенькин бал. Она давно готовилась, всю неделю, с тех пор, как мать ей достала в месткоме спецторга пригласительный. Сашенька мылась каждый день специальным трофейным раствором, купленным на барахолке, накручивала бигуди, втирала в кожу одеколон, впервые в жизни подкрасила губы бантиком и напудрила щеки. И вот теперь сын генерала Батюни что-то шептал своему приятелю, украдкой поглядывая на Сашенькины икры, обтянутые кремовым фильдеперсом. Сашенька стала в очередь и, предъявив пригласительный, получила по коммерческой цене подарок. Выдав пакетик, буфетчица поставила на край билета штампик «Погашено».
Сашенька вошла в большую залу, где стояла елка и играл военный духовой оркестр. Множество пар кружилось ─ одни медленно, другие быстро, толкаясь плечами. Но Сашенька не стала останавливаться в центре, каждый шаг ее сейчас был рассчитан, будто какая-то опытная сила руководила ею. Сашенька прошла и села подальше в тень под балконом. В зале были балкон и сцена, но все происходило в центре у елки, освещенной несколькими стоваттными лампами. Сын генерала Батюни сразу же подошел, сел рядом и начал вырывать у Сашеньки сумочку.
─ Противный, ─ певуче крикнула Сашенька и, захохотав, ударила его по руке.
Бог знает где усвоила Сашенька этот кокетливый, ласкающий удар, когда девичья ручка, совершенно расслабленная в кисти, вначале касается мужской руки запястьем, а потом прокатывается по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками.
Сын генерала Батюни, восприняв покалыванье ноготками как призыв, отдернул руку и тут же ошалело сунул ее снова, но не к сумочке уже, а в Сашенькины фильдеперсовые колени. И Сашеньке стало сладко и страшно, как во сне. Несколько мгновений она словно зачарованная сидела, вся отдавшись чужим долгожданным пальцам, которые мяли ей колени и, становясь смелее, лезли дальше. Но, очнувшись, она с такой силой толкнула юношу в грудь, что тот едва не слетел со скамьи.
─ Пойдем на балкон, ─ шептал Батюня.
─ Нет, я хочу танцевать, ─ твердо сказала Сашенька.
Сын генерала Батюни покорно пошел за ней к центру зала. На нем был китель, какой не снился «ястребку» Маркееву, из английского сукна и с кантами, а от пояса к карману тянулась позолоченная цепочка, и виднелся кончик рукояти ножа, сделанного из кабаньей ножки с копытцем вместо черенка.
Сашенька станцевала танго, потом вальс, потом польку-бабочку. В перерывах она грызла в темноте под балконом грецкие орешки и американский посылочный шоколад с начинкой, которым угощал ее Батюня, а Сашенькин подарок, нераспечатанный, лежал в сумочке на завтра. Сашенька съела столько шоколада, что совершенно перестала быть голодной и вкус шоколада даже стал обыденным и привычным. Шоколадные обертки и скорлупу грецких орехов она складывала Батюне в ладонь, которую Батюня покорно держал на весу. Батюня прятал отходы в расщелины между паркетом.
В первом часу ночи началась какая-то драка на балконе, кого-то держали, кого-то вели, но Сашенька все это тоже восприняла весело. От шоколада она даже немножко опьянела, у нее были липкие губы и почесывало небо и гортань. Несколько раз мимо мелькал Маркеев с Зарой. Зара трясла своими золотыми подвесками, как коза, а Маркеев только издали выглядел сытым и красивым. У него были сапоги со стоптанными каблуками, а в перерыве между танцами Сашенька заметила, как он украдкой грыз сухарь, стоя за дверьми. Он подбирал крошки с рукавов и клал их в рот. Сашенька едва не покатилась со смеху, когда увидела, как Маркеев растерялся, заметив, что обнаружен со своим сухарем, как, не донеся ко рту, он бросил на пол снятую с рукава крошку, а потом еще снимал и бросал на пол какие-то пылинки и ниточки с кителя, чтобы ввести в заблуждение. Сашенька подняла голову и, посмеиваясь, скосив глаза в сторону Маркеева, начала шептать Батюне на ухо. Она шептала ему, что хочет буфетного кваса по коммерческим ценам, она могла сказать это и вслух, но умышленно шептала на ухо, чтоб Маркеев подумал, будто говорит о нем. Она мстила Маркееву за сны, в которых он хватал и мял ее, и за ненавистный девичий диванчик, который она после этого терзала боками, проснувшись среди ночи.
Маркеев злобно посмотрел на Сашеньку и, толкнув дверь, выскочил в вестибюль, а Сашенька громко захохотала. От смеха и танцев Сашенька порозовела и стала такой красивой, что Батюня, позабыв обо всем, кинулся не в коммерческий буфет, а к вешалке за шинелью, оттуда через дорогу в свежеоштукатуренный дом высшего комсостава и, улучив момент, выхватил из личного отцовского шкафчика бутылочку с французскими надписями и несколько мандаринок. Не переводя дыхания, он метнулся назад и, как бежал к Сашеньке, не помнил, как оставил шинель на вешалке, не помнил, точно мгновенно перенесло его снова к Сашеньке, и он стоял перед ней запыхавшийся, всклокоченный, вымазанный штукатуркой и с сияющими глазами.
В зале играли в фанты. Ходил хромой «культурник» в кителе с петлицами танкиста, но без погон и раздавал картонные номерки. У Батюни оказался номерок «резеда», у Сашеньки ─ «настурция».
─ Ой!.. ─ крикнула Зара.
─ Что с тобой? ─ спросил танкист-«культурник».
─ Влюблена, ─ сказала Зара, поправив подвески.
─ В кого?
─ В «незабудку».
─ Ой! ─ нагло крикнул Маркеев, будто никогда и не грыз за дверьми сухарь, а с утра до вечера питался сгущенным американским молоком и американским пудингом с изюмом, упакованным в золоченые коробочки.
─ Пойдем на балкон, ─ шепнула Сашенька Батюне и, посмотрев на Маркеева, довольно громко прыснула.
Сашенька и Батюня поднялись винтовой лестницей, где пахло кошачьим пометом и дул сквозняк. На балконе было пыльно и темно. Фонарик осветил сложенные кверху ножками, сбитые вместе общей планкой ряды кресел, сломанный бильярдный стол, рваные, пущенные на сапожные бархотки портьеры. Под ногами хрустел мелкий клубный инвентарь: шахматные доски и фигурки, погнутый горн, несколько «испанок» с кисточками и масок зверей из папье-маше.
Батюня вынул ножик и ковырнул им пробку французской бутылки. Пробка хлопнула, и ароматная пена поползла, запузырилась, потекла на сложенный в беспорядке грязный хлам.
─ Пей, ─ сказал Батюня, ─ французское шампанское...
Он приставил бутылку с шампанским к Сашенькиным губам, она глотнула несмело, зажмурилась и глотнула еще несколько раз. Шампанское по вкусу было немного похуже лимонада, который Сашенька пила в День Победы, не такое сладкое и без запаха фруктовой эссенции, который Сашенька обожала, но все ж оно так же приятно пощипывало в горле, а после третьего глотка Сашенька ощутила некоторое воздействие. Батюня сунул ей мандаринку, Сашенька понюхала желтую нежную кожицу и засмеялась.
─ Ешь, ─ сказал Батюня.
─ После, ─ сказала Сашенька и спрятала мандаринку в сумочку.
─ Возьми еще, ─ сказал Батюня и протянул ей новых три мандаринки.
Сашеньке было жаль рвать атласную кожицу, две мандаринки она тоже спрятала в сумочку, а третью, самую плохую, не желтую, а зеленоватую, разодрала и положила дольку в рот. Закрыв глаза, высасывала Сашенька мандаринку и доглатывала ароматную слюну. В желудке ее уже давно клокотало и покалывало, видно, Сашенька объелась американским шоколадом, и раза два к горлу подкатывала легкая тошнота, после которой во рту остался кисло-сладкий привкус клейкого, нормированного карточками хлеба, какао с ванилью и пшенного супа.
Когда Батюня потянулся целоваться, Сашенька испуганно отдернула голову, хоть ей очень хотелось впервые в жизни попробовать губами губы мужчины. Но она боялась, что Батюня ощутит этот кисло-сладкий привкус, от которого ей сводило рот. Однако, выпив шампанского и пососав мандаринку, Сашенька почувствовала себя гораздо лучше, желудок притих, перестал покалывать, а во рту теперь было свежо, прохладно и ароматно. Она ждала, что Батюня снова попытается ее поцеловать, но он был, наверно, испуган отказом и не решался. Сашеньку это разозлило, и она сказала:
─ Пойдем вниз.
Батюня молча кивнул. У него был покорный и грустный нос, совсем несмелый, и грустно торчал на макушке хохолок. Сашеньку это рассмешило, и что-то доброе тронуло ей сердце, она почувствовала благодарность к Батюне за мандаринки, за шоколад и за то, что он в нее влюбился. Ей захотелось сделать Батюне что-нибудь хорошее, но она не знала что, и к тому же в голове немного путалось и шумело.
─ Я тебя поцелую, ─ сказала Сашенька, ─ только ты закрой глаза.
Батюня торопливо закрыл глаза. В губы Сашенька все же не решалась, она долго выбирала: то ли в лоб, то ли в щеку.
─ Давай, ─ нетерпеливо крикнул Батюня, приоткрыв глаз.
─ Закрой глаза, противный, ─ крикнула Сашенька и шагнула, чтобы поцеловать его в шею.
Но едва она приблизилась, как Батюня вдруг ошалело схватил ее за плечи и ткнул несколько раз чем-то мокрым в нос и в краешек рта. Вырвавшись, Сашенька поняла, что мокрые, неприятные прикосновения и были ее первым в жизни поцелуем, о котором она так мечтала. Ей стало горько и грустно оттого, что первый поцелуй уже позади и он такой неинтересный. Она отошла к поломанному бильярдному столу, стоявшему торчком, уперлась в него ладонями.
─ Ты чего? ─ виновато спросил Батюня.
─ Ничего, ─ сказала Сашенька и заплакала.
─ Я, может, тебя обидел, ─ растерянно сказал Батюня, ─ ты не думай... Я жениться на тебе хочу...
Сашенька посмотрела на его покорный нос и, перестав плакать, рассмеялась.
─ Пойдем вниз, ─ сказала она.
Ей вдруг захотелось танцевать, петь, флиртовать и быть в центре внимания. Внизу снова гремел оркестр. Танцевали что-то быстрое и горячее.
─ Понеслось, ─ кричал танкист-«культурник», ─ больше пота, меньше крови!
Оркестранты поднялись со своих мест, поддавая жару. Маркеев жонглировал сапогами, а Зара терзала коленями собственную юбку так, что ясно был слышен треск поддающихся швов.
Сашенька задрожала, предвидя трудную борьбу. Зара была старше ее на два года, и ноги у нее были мускулистые, сытые, какие бывают только от доброкачественных продуктов питания. Но Сашенька и не думала перетанцовывать Зару, и не думала включаться в бешеный темп фокстрота. Наоборот, она с Батюней поплыла медленно и плавно, умело пропуская несколько музыкальных тактов, топчась на месте и тем самым попадая в ритм. Это был точно рассчитанный ход, который осенил Сашеньку мгновенно, когда она еще была на последней ступеньке винтовой лестницы. Недостаток Сашенька превращала в преимущество. Двигаясь медленно, Сашенька сразу выделилась из общего числа танцующих, которые пытались друг друга переплясать. Лица у всех, даже у девушек, были красные, искаженные, точно они выполняли тяжелую работу, рты судорожно хватали воздух, а подмышки набухали от пота. Сашенька же плыла плавно и легко, она тем самым могла показать и свои фильдеперсовые чулочки, и розовую блузку с декольте, и даже кружевную голубенькую комбинацию, которая просвечивала сквозь прозрачный маркизет. Прошло не более минуты, и Сашенька начала пожинать плоды своего умного поведения, а также своей одежды и внешности. Несколько лейтенантов, которые появились в зале лишь недавно, смотрели только на Сашеньку, прервав танцы и отойдя к стене. К стене отходили и другие парни, покрупней: «ястребки» в кителях, учащиеся машиностроительного техникума, футболисты команды «Рот Фронт» ─ и вообще все сильное и красивое отходило в сторону, к стене. Пробовали, правда, плясать несколько второстепенных парочек, но на них никто не обращал внимания, а Зара и Маркеев вообще куда-то исчезли. Наконец танкист-«культурник» взмахнул рукой, и побежденный Сашенькой оркестр затих, музыканты уселись, вытерли платками лица и заиграли плавное танго, подстраиваясь под Сашенькин ритм. Сашенька с достоинством переждала паузу, спокойно стоя в середине круга, положив одну руку ладонью на плечо Батюне, а кисть второй небрежно, расслабленно, словно награду, вручив Батюниной правой руке. Чтоб показать свое безразличие ко всеобщему вниманию, она тихо спрашивала своего партнера о пустяках, которые ее совершенно не интересовали. Она спросила, не жмут ли его сапоги и рано ли ложится спать его мама. А вот ее мама иногда спит как убитая, а иногда ворочается всю ночь, как Ольга.
Сашенька тут же спохватилась, потому что так мимоходом можно и сболтнуть, что мать работает посудомойкой, а вместе с ними живут двое убогих нищих, которые попрошайничают на церковной паперти. Но тем не менее со стороны разговор их выглядел красиво, Сашенька была увлечена тихой беседой, о которой все эти лейтенанты и «ястребки» могли лишь строить догадки. Когда заиграла музыка, Сашенька так же с достоинством, слегка наклонив голову и грустно улыбаясь, поплыла, грациозно скользя по паркету лодочками и вся расслабившись, безразличная к известности, которой она еще вчера так жаждала, созданная лишь для того, чтобы украшать, но не любить, как Марлен Дитрих или Эрика Фидлер из немецких цветных фильмов, взятых в качестве трофеев. Сашенька плыла и плыла по паркету, и уж ничего не интересовало ее, кроме высоких окон, которые золотили блики луны в тех местах, где они не были заколочены фанерой. Сашенька радостно взгрустнула, рассеялась чем-то сладким, неопределенным и вернулась в зал, лишь когда они с Батюней скользили мимо внутренней стены. Здесь не было освещенных луной окон, из открытых дверей видна была лестница в вестибюль, и чувствовался запах коммерческого буфета, где продукты питания продавались не по карточкам, а по повышенным ценам. Сашенька начала различать лица, точно опускалась вниз, и вдруг, еще неизвестно почему, внутренним чутьем уловила к себе неприятную перемену. Она прислушалась.
─ Вошь, ─ сказал кто-то радостно.
─ Две, ─ подхватил другой.
─ Я уже давно за ними наблюдаю, ─ счастливо подхватила Зара и тут же со злобой добавила: ─ Сыпняк разносит.
─ Я уже маршрут изучил, ─ объяснял Маркеев Заре, но так громко, что слышали во всех концах зала, ─ одна ползет по лопатке, по тому месту, где шлейка комбинации виднеется, к воротнику блузки и назад... А вторая наперехват ползет... Между лопатками они встречаются...
Оркестр продолжал играть, и Сашенька сделала еще несколько движений в ритме танго, ─ так, очевидно, иногда чувствует боль и несколько мгновений продолжает жить прежней жизнью тело убитого наповал, потому что даже среди убитых наповал есть свои неудачники и пуля поражает их не в самое сердце, а чуть пониже.
─ Снова встретились, ─ крикнул Маркеев, ─ поцеловались!.. Батюня, сейчас на тебя десант выбрасывать будут!..
Послышался смех, какой-то лейтенант сдвинул фуражку на глаза. Батюня остановился. Он все еще держал руку на Сашеньке, но лицо его было растерянным и испуганным. Потом он неожиданно улыбнулся, отдернул руку, подмигнул Маркееву и начал шутовски чесаться и хлопать себя ладонями по бокам, словно ловя паразитов. Смех стал таким сильным, что оркестр прекратил играть и музыканты свешивались с эстрады, спрашивая, в чем дело. Тогда хромой танкист-«культурник» подошел к Маркееву и не то чтобы ударил, а скорее провел ему ладонью от уха до уха, как бы утирая, но так, что пять полос осталось на маркеевских щеках, набухая и багровея. Потом «культурник» повернулся к Сашеньке, и лицо его из тяжелого, чугунного стало мягким и тихим.
─ Ну, будя, ─ сказал он, ─ бывает... Я сам в окружении тело до крови расчесывал...
Но Сашенька посмотрела на «культурника» с ненавистью, она ненавидела его сейчас больше всех в зале, она подумала, что эта курская «фотокарточка» напоминает ей чем-то Васину, и тут же вспомнила, что Васина грязная шинель висела на ее шубке.
─ Будя, ─ повторил «культурник», приближаясь к Сашеньке. ─ Что сделаешь, ежели нужда и голодуха... Я ж твою мать знаю. Она спину над солдатскими котлами надорвала... Нужду и голодуху вша любит...
Этот «курский» окончательно втаптывал Сашеньку в грязь, он унижал ее фильдеперсовые чулочки, маркизетовую блузку, и ей стало ясно, что в «культурники» он попал по инвалидности, а не потому, что любит танцы и красоту.
─ Ты их газеткой смахни, ─ шепнула какая-то дурно одетая девушка, до того худая, что кожа на лице ее была с голубоватым оттенком.
На девушке был плюшевый бабушкин салоп. «По такому салопу и должны ползать паразиты, а не по маркизетовой блузочке, ─ с горечью подумала Сашенька. ─ Боже мой, почему так... Ненавижу... Как ненавижу...»
─ Пошли выйдем, я помогу, ─ шептала девушка.
«Если б не эта беда, я б не стала разговаривать с такой дурнушкой, ─ думала Сашенька, ─ а теперь она лезет в советчицы... В подруги... Почему такое случилось... Почему я не умерла... Это все шинель... Она грязная... С паперти... Я выброшу их всех... На улицу выброшу... Они погубили мою жизнь...»
Грудь Сашеньки полна была рыданий и стонов, но Сашенька, крепко сжимая зубы, побежала из зала, лишь легкое дрожащее повизгивание просачивалось сквозь губы, которые Сашенька никак не могла слепить до предела, впрочем, это было и бесполезно, потому что повизгиванье вырывалось вместе с выдыхаемым воздухом. Сашенька знала, что не сможет долго удерживать стоны в груди и горле, ими полон был рот, и Сашенька раздувала щеки, надеясь выиграть этим доли секунды. Она выбежала в вестибюль и с ненавистью ударилась спиной, лопаткой о какую-то колонну.
─ Уже все, ─ сказала снова появившаяся рядом девушка с голубой от недоедания кожей, ─ я их газеткой смахнула и раздушила каблуком... Ты их румынским порошком попробуй... Не немецким, а румынским... И одежа от него не портится...
Сашенька посмотрела на ее некрасивые добрые глаза и подумала: «Зачем она живет?.. Ее никогда никто не будет любить... Никогда не будет кормить шоколадом... Нам обеим теперь недоступна жизнь красивых женщин... Надо отравиться... Отравиться спичками... Серы натереть со спичек...»
Танкист-«культурник» взял Сашеньку за локоть, примяв желтыми от курева пальцами маркизет на рукаве, и именно в момент, когда Сашенька увидала эти ползающие по своему телу корявые пальцы, напоминающие жуков, насекомых и вообще что-то некрасивое, она поняла, что погибла.
─ Не трогай руку! ─ брезгливо крикнула Сашенька. Но тут же, с удивительной для самой себя ловкостью щелкнув зубами, отсекла стоны и рыданья, которые пытались вырваться наружу вместе с криком и совсем опозорить ее. Сашенька сильно толкнула танкиста-«культурника», он потерял равновесие и, скользя своей более короткой, не сгибающейся в колене ногой, смешно раскорячившись в нелепой позе, поехал по лестницам, пытаясь уцепиться за перила. И в это мгновение из висящего в вестибюле репродуктора послышался первый удар, возвестивший о приходе Нового, сорок шестого года. Сашенька кинулась к вешалке, она боялась, что не найдет номерок, но нашла его быстро, и перепуганная старушка выбросила ей шубку и сапожки.
2
На улице густо, всплошную летел снег, так что, остановившись на мгновение и запрокинув лицо, Сашенька представила, что снежная пелена неподвижна, а она, Сашенька, летит наискосок от земли к небу. У Сашеньки все закружилось, она встряхнула головой и побежала через дорогу к военным домам, держа шубку и сапожки в руках. Она хотела найти место потише, чтоб спокойно одеться, но неподалеку стоял какой-то высокий в кубанке и стрелял в воздух из ракетницы. Ракеты с треском неслись среди снежных хлопьев, тоже наискосок, как в воображении своем летела Сашенька, потом лопались, и на снегу дрожало красное зарево, будто во время пожара. Сашенька побежала назад. Около Дворца пионеров был садик, в котором во время оккупации немцы устроили свое кладбище. Кресты давно посбивали, а могильные холмики разровняли во время воскресников, но кое-где еще остались небольшие возвышенности, занесенные снегом, валялись каски, остатки крестов и могильные таблички. Сашенька села на какой-то холмик, подложив под себя табличку, исписанную немецкими буквами. С того момента, как она выбежала на улицу, прошло совсем мало времени, потому что по репродуктору на углу у трехэтажной обгоревшей коробки все еще слышны были новогодние удары часов. Сашенька надела шубку, сбросив ладонями снег с маркизетовой блузки, и, сняв лодочки, сунула мокрые озябшие ноги в сапожки. От снега лодочки совсем разбухли, потеряли форму, и это так огорчило Сашеньку, что она уже не могла сдержать стонов. Она стонала громко, сама удивляясь тем чужим горловым звукам, которые, оказывается, способна была издавать.
─ Боже мой, что же делать? ─ спросила вслух Сашенька, когда стоны утомили ее и перестали приносить облегчение. ─ Отравиться спичками... Или уйти от матери... Уехать... Или поступить на перчаточную фабрику... Но прежде отомстить этим скотам... Эта мать... Собственную дочь она не жалела... А этих нищих... У Васи даже в бровях вши... Какая гадость... Я видела... Я видела, как Ольга мыла его... Вшивый полицай... Мой отец погиб за родину, чтоб я могла хорошо жить... В маркизетовой блузочке кушать шоколад... Быть в центре внимания... А мать у меня подлая... Этот вшивый повесил свою рвань на мою шубку, они и переползли...
Она давно уже не сидела, а шла, миновала палисадник и вышла на заснеженную тихую площадь. Вокруг торчали одни обгорелые коробки или просто присыпанные снегом груды кирпича, сохранился лишь Дворец пионеров ─ бывшая городская управа, которую не успели взорвать, и несколько домов, где теперь жили семьи военных. Сашенька пошла дальше, прижав локти к бокам и безвольно уронив кисти поднятых кверху рук. На правом локте ее висела сумочка. Улицы были пусты. Лишь раз мимо проехала военная патрульная машина. Сашеньку осветили фонарем, и солдат что-то сказал ─ то ли окликнул, то ли сострил. Но Сашенька молча прошла мимо. У старого трехэтажного здания ходил часовой. Было оно довольно странной формы, верхний этаж был крыт жестью, не только крыша, а именно стены верхнего этажа также были крыты оцинкованной жестью, и в жести этой были прорезаны окна. Нижний этаж полуподвальный, окна лишь наполовину высовывались из земли и были забраны толстой решеткой. Сашенька прошла мимо примыкавшего к зданию массивного забора, обтянутого сверху колючей проволокой. С тыльной части сразу за забором начинались довольно глухие места, пустырь и овраг. Лишь вдали за оврагом мигали редкие огоньки. У края оврага виднелось временное деревянное ограждение, кое-где уже сломанное, и стояла занесенная снегом пирамида, сколоченная из досок. К ней была прибита табличка. «Тут похоронено 960 советских граждан, замученных немецко-фашистскими оккупантами», ─ прочитала Сашенька. Сашенька пошла к другому концу оврага, где лежали куски ржавой, разрезанной автогеном танковой брони. Видно, Сашенька плохо очистила блузку от снега, маркизет прилип к телу, и Сашенька дрожала под шубкой, словно стояла совершенно голая на ветру.
«Что делать? ─ думала Сашенька. ─ Идти домой... Опять терзать диван... Вася будет ласкать Ольгу...»
Когда Сашенька просыпается среди ночи и слышит, что на полу за перегородкой не спят, ей становится ужасно... Хочется кричать, ругаться... И одновременно она изнывает, ее начинает мучить тоскливая истома, она с такой силой напрягает тело, вытягивает ноги, что болят суставы в коленях. Она затыкает уши ватой, обматывает голову полотенцем, точно у нее болят зубы... «Проклятые, ─ думает Сашенька, ─ из-за них я страдаю». Сашенька наливается злобой так, что лицу становится жарко, и злоба согревает ее, придает ей силы и возбуждает. Сашенька стаскивает варежки и, зажав под мышкой сверток с туфлями, до боли стискивает кулаки, так что хрустят пальцы, становится трудно дышать и темнеет в глазах. Она решительно идет домой, торопливо, словно боится не донести туда накопившуюся в груди ненависть. Снегопад прекратился. Свет луны и глубокий снег скрыли развалины, ночной город чистый и тихий. За несколько часов навалило так много снега, что Сашенька застревает в нетронутых сугробах между сараев. У выгребной ямы лежат присыпанные снегом смерзшиеся куски нечистот, картофельной шелухи, рваных тряпок, и Сашеньке вдруг становится страшно. Она вспоминает, как Ольга гадала несколько дней назад, поставив три свечи перед зеркалом, и Сашенька долго, до боли в глазах смотрела в зеркало, пока не увидела в нем чье-то незнакомое лицо. Теперь ей начинает казаться, что это было лицо дочери зубного врача Леопольда Львовича, закопанной здесь, у ямы с нечистотами. Сашенька представляет, как лежит она в этой нечистой топкой земле, и вдруг ей кажется, что сквозь тряпки и замерзшую картофельную шелуху показывается лицо молодой красивой еврейки. Щеки у нее белые, поблескивающие изморозью, а глаза горячие и большие.
─ Мама! ─ совсем по-детски кричит Сашенька и бежит, спотыкаясь, падая, бежит, как прежде бежала к матери, чтоб спрятать голову у нее меж теплых колен. ─ Мама! ─ отчаянно кричит Сашенька.
Ей кажется, что кричит она очень громко, но в действительности она едва шевелит языком и короткие бубнящие звуки вылетают из ее рта. Потом ей кажется, что она на своем диванчике, голове жарко, горло пересохло, как бывает ночью, когда надышат в комнате и пригреются. Покрытое изморозью, красивое лицо среди нечистот, конечно, приснилось, а значит ─ какое счастье, ─ приснилось и то, что по маркизетовой блузочке ползали паразиты. Сашенька видит мать. Она стоит сосем молодая, очень похожая на Сашеньку, так похожая, что Сашенька подумала с некоторым испугом, уже не она ли сама смотрит на себя со стороны. На матери новый пуховый платок и фетровые боты. Но рядом с матерью Сашенька видит танкиста-«культурника» в армейском бушлате и танковом шлеме на меху. Он держит мать за руку и что-то говорит ей, а мать смеется и, неожиданно вырвав руку, кокетливо и ласково ударяет «культурника» точно так, как Сашенька Батюню. Ручка матери, совершенно расслабленная в кисти, вначале коснулась руки «культурника» запястьями, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев и царапая ноготками. Сашенька прижалась щекой, подбородком, лбом к деревянному столбу, поддерживающему балкон, и тихо застонала. Грудь налилась, снова стала тяжелой от злобы и тоски, потому что Сашенька поняла: она пыталась себя обмануть и на мгновение представила себя спящей на диванчике, а на самом деле все наяву: паразиты на маркизетовой блузочке, которые переползли с Васиной шинели, и мать с «культурником», и, может, лицо красивой еврейки, дочери зубного врача, закопанной у выгребной ямы, она тоже видела наяву.
«Культурник» обнял мать, прижал ее к себе, и она с благодарностью потерлась щекой о его подбородок, смеясь, прихватила зубами край его танкового шлема. Тоскливая истома охватила Сашеньку, ноги ее напряглись, заныли в суставах, зубы были так крепко стиснуты, что болели скулы, а зрачки расширились, точно смотрели в глубокую тьму, среди которой Сашеньке чудилось нечто сладкое и ужасное, о котором она лишь смутно догадывалась. Она застонала громче и, чтоб очнуться от охватившего ее небытия, сильно ударилась о столб.
─ Кто-то кричал, ─ тревожно сказала мать, отстраняясь от «культурника».
─ Ветер, ─ сказал «культурник».
─ Я все же беспокоюсь, ─ сказала мать, ─ Сашенька так все близко к сердцу принимает.
─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ она у подруги, видать... Мало ли что бывает...
─ Да, ─ сказала мать, ─ она иногда ночует у Майи, когда поругается со мной...
Танкист-«культурник» просунул руки сзади под платок матери так, что ладони его охватили материн затылок, и мать с притворным возмущением тряхнула головой, словно пытаясь вырваться, но «культурник» прижал ее грудью к стене дома, как Маркеев во сне прижимал Сашеньку, и крепко припал губами к губам матери, а она нежно гладила его ладонями по спине, счищая снег с бушлата.
Сашенька мгновенно, с силой оттолкнувшись от столба, выскочила на середину двора, кинула сумочку и сверток с туфлями, которые ей мешали, выругалась матом в три погибели, как ругались «ястребки» и мальчишки в подворотнях. Мать отпрянула от «культурника». Повернулась к Сашеньке, выпрямилась, даже привстала на цыпочки, вскинула обе руки над головой. Брови ее поднялись, на лбу появились поперечные морщины, нижняя челюсть отвисла, и она крикнула так же отчаянно и по-детски, как Сашенька, когда она только что испуганно бежала от выгребной ямы. Однако крик этот лишь на первое мгновение остановил Сашеньку, потом ей захотелось сделать матери еще больней, даже какая-то дикая тоскливая радость охватила Сашеньку, когда она увидела, как мать ее боится, и Сашенька закричала:
─ Мой отец погиб за родину, а ты здесь!.. Ты знаешь кто ─ ты прости тут, прости там, прости господи нам!..
В некоторых окнах появился огонь, к стеклам прижались лица, но Сашеньке было уже на все наплевать. Она кинулась к матери с плачем и стоном и больно ущипнула ее за щеку, оттолкнув растерявшегося «культурника», который пытался заслонить собой мать. Она металась вокруг них, как злая маленькая муха, а они только беспомощно отмахивались. Потом Сашенька понеслась вверх по лестнице. Дверь не была заперта, ─ видно, мать лишь прикрыла ее, сойдя вниз с «культурником». Кухня залита была лунным светом, поблескивали висящие на гвоздиках горшки и кастрюли. В прогревшемся, несвежем воздухе слышался дружный безмятежный храп Васи и Ольги. По-прежнему вся дрожа от возбуждения, Сашенька секунду-другую стояла, как бы собираясь с мыслями, прислушиваясь к робким шагам матери на лестнице. Торопливо, пока не войдет мать, Сашенька сдвинула ширму. Вася и Ольга спали обнявшись, оба большие и некрасивые. Ольга положила голову на поросшие волосами Васины груди-колеса, которые мерно вдыхали и выдыхали воздух, и Ольгина голова то поднималась, то опускалась. Крестик на Ольгиной груди свешивался, касался Васиного крестика, и, когда кто-нибудь их них дергался или ворочался, крестики негромко позвякивали друг о друга. Спавшие укрыты были лишь до половины Ольгиным платком, какой-то рванью, из которой вылезала вата, и Васиной измазанной мазутом шинелью. Из-под шинели виднелась отброшенная в сторону большая, как лопата, голая Васина ступня.
─ Вон! ─ трясясь и сжимая кулаки, неистово закричала Сашенька. ─ Прячетесь!.. Немецкие холуи!.. Полицаи!.. Мой отец был летчик, погиб... воевал!.. А вы здесь в тылу вшей разносите!.. Вон!..
Вася продолжал дышать все так же безмятежно, Ольга лишь слегка забормотала что-то, и это совсем раззадорило Сашеньку. Она схватил ведро, кружкой расколола тонкую пленочку льда и плеснула на спящих ледяной водой. Оба вскочили мгновенно, бессмысленно озираясь, отряхиваясь и отфыркиваясь, как провалившиеся в полынью животные.
─ Вон! ─ закричала Сашенька. ─ Уходите с вашей рванью!.. С вашими вшивыми тряпками!.. Вон из этого дома!..
И тут Сашенька обернулась, почувствовав мать, которая стояла на пороге.
─ Разденься и заходи в комнату, ─ негромко сказала мать.
Но Сашенька уловила в ее голосе нечто новое и разом поняла, что сделала чего-то не так, уж слишком отдалась порыву и потеряла над матерью власть.
─ Ты тоже убирайся, ─ скорее по инерции крикнула Сашенька матери. ─ Это дом моего отца!.. Отсюда он ушел на фронт!.. Ты не смеешь!.. Не смеешь с любовником!..
Сашенька знала, что ей нужно как можно сильнее исказить в гневе свое лицо, чтоб глаза закатились и дергалась щека, мать страшно пугалась, когда у Сашеньки начинала дергаться щека, но сейчас Сашенька чувствовала, что злоба у нее получается какая-то растерянная, нестрашная, и мать, видно, тоже это почувствовала. Она шагнула к Сашеньке и с такой силой ударила ее наотмашь по лицу, что Сашенька упала на колени. Сашенька тут же вскочила и побежала, пригнувшись, вдоль стены кухни, однако мать преградила ей дорогу и ударила так, что зазвенело в ушах. Несмотря на это, Сашенька умело отвернулась от третьего удара и ловко прыгнула за спину Васи и Ольги. Они сидели мокрые, отупело прижавшись друг к другу, как щенки во время пожара или наводнения. Здесь, за их спинами, матери трудней было достать Сашеньку, к тому ж сзади мать схватил вошедший танкист-«культурник». Мать некоторое время стояла вся дрожа, как Сашенька несколько минут назад, затем она обмякла, уронила голову на плечо «культурника» и громко заплакала.
Сосед, живущий «прямо и налево по коридору», техник Дробкис, заглянул в приоткрытую дверь. Он был в ватных штанах, домашних войлочных туфлях и меховой безрукавке, надетой на нижнюю рубаху.
─ В чем дело, Катя? ─ спросил сосед мать. ─ Может, вызвать «скорую помощь»?..
─ Не надо, ─ всхлипывая, сказала мать. ─ Так, небольшая ссора...
─ Бывает в семье, ─ сказал «культурник».
Сашенька увидала, что мать размякла, и это придало Сашеньке силы.
─ Неправда! ─ громко крикнула она Дробкису. ─ Била она меня!.. Вместе с любовником!.. Это квартира моего отца!.. Она не смеет!.. Она воровка!.. Вот кто она!.. Воровка!..
Сашенька выпрыгнула из-за спины Васи и Ольги, прошмыгнула мимо матери, оттолкнула Дробкиса и побежала вниз по лестнице. К счастью, сумочка ее и туфли по-прежнему лежали на снегу в сугробе. Сашенька все подняла и торопливо пошла в конец переулка. Она чуть ли не бежала, и сердце ее колотилось под самым горлом. К Майе идти среди ночи было неудобно, и Сашенька решила пойти на вокзал, чтобы обогреться. Она все обдумала, пока шла, и даже успокоилась. Матери у нее больше нет. Будет жить одна. Из школы уйдет, поступит на перчаточную фабрику или на почту почтальоном... Мать у нее воровка, мерзавка и проститутка... А Вася ─ полицай... Ах, если бы «культурник» оказался шпионом... Переодетый диверсант...
На вокзале было шумно, но тепло. Вповалку на скамьях и прямо на полу лежали демобилизованные. Воздух был сизым от махорочного дыма. Вкусно пахло свиной тушенкой и хлебом. Сашенька села на подоконник за фикусом в обросшей мхом зеленоватой кадке и раскрыла сумочку. Она вынула мандаринки, понюхала их и посидела так некоторое время, прикрыв глаза. Затем спрятала мандаринки и разорвала бумажный подарочный пакет. В пакете было два ореха, один медовый пряник, три мятных, несколько леденцов, кулечек каленых семечек, очень вкусных. Сашенька съела сперва каменные пряники, это была тяжелая работа, у Сашеньки заболели скулы и даже мускулы на шее. Потом она принялась за леденцы. Вокруг было много молодых солдат, и Сашенька боялась, как бы они не начали приставать к ней, она съежилась за фикусом и даже перестала грызть леденцы, чтоб шумом не привлечь внимания. Но прошло полчаса, прошло сорок минут на часах, которые висели посреди зала, никто не приставал к Сашеньке, ей стало обидно, скучно, она выглянула из-за фикуса и застыла в изумлении. Неподалеку от нее сидел лейтенант-летчик, но таких красивых мужчин Сашенька видела только в цветных трофейных кинофильмах. У него было точеное смуглое лицо, густые брови сходились на переносице, волосы были черные, как у цыган, а глаза серые, от взгляда которых становилось сладко на сердце. Летчик лишь раз глянул в сторону Сашеньки, да и то, наверно, не заметил, потому что она была скрыта фикусом. Он оперся на свой вещмешок, положил его под голову и прилег, чтоб вздремнуть. Длинные, загнутые кверху ресницы слегка подрагивали.
«Солнышко мое», ─ с тихой радостью подумала Сашенька и представила, будто расчесывает ему черные, наверно шелковые на ощупь, волосы и будто голова его касается Сашенькиной груди, приятно щекочет набухшие соски.
«Миленький мой Витенька, ─ думала Сашенька, ─ славный ты мой, только мой. ─ Она придумала ему имя, чтоб быть ближе, чтоб не быть чужой. ─ Какая я богатая, ─ думала Сашенька, ─ это все мое... Эти ресницы, эти руки...»
Когда Сашенька мечтала, лицо ее запрокидывалось, глаза становились большими и на губах появлялась улыбка зыбкая и таинственная, как при неудовлетворенной страсти.
«Миленький мальчик мой, ─ шептала Сашенька. ─ Миленький, маленький мой...»
Протянув руку из-за фикуса, Сашенька могла коснуться черных цыганских волос лейтенанта, потому что он сидел на самом краю скамейки и голова его, опираясь подбородком на вещмешок, даже свешивалась за край. Сашенька скомкала цветную бумажку, в которую был завернут орех из новогоднего подарка, кинула обертку в мусорную корзину, стоящую рядом, и рука ее, как бы невзначай даже для Сашеньки самой, скользнула по волосам лейтенанта, но так легко, что лейтенант и не пошевелился. Красивое лицо его погружено было в глубокий сон. Сашенька никогда не видела прежде, чтоб лицо человека во сне оставалось таким красивым, потому что на лице спящего обычно проступают все дефекты, которые бодрствующие ухитряются скрывать, и особенно умело скрывают дефекты красивые люди. Час и два сидела Сашенька неподвижно, из окна дуло, спина окоченела; чтоб стало теплее, Сашенька сжалась, подогнув колени; нащупав ногами какой-то выступ, она поставила на него ступни, а голову пригнула к ногам. Ей приснилось: большая кошка пытается забраться под одеяло. Сашенька подгибает под себя края одеяла, но кошка находит Сашенькину руку и начинает рвать зубами. Сашенька выдергивает руку, ─ к счастью, на запястье лишь небольшая ранка, лишь слегка примята кожа, а кошка отбегает в сторону и смотрит на Сашеньку некошачьими, карими, все понимающими глазами.
Сашенька проснулась мгновенно, рывком. Она с трудом разогнула позвоночник. Болели икры ног, точно она взбиралась на гору, болела спина. Демобилизованные ходили по залу, кашляли, зевали. Почти никто уже не спал. Край скамьи, где сидел красивый лейтенант, был пуст.
«Он оставил меня, ─ с тоской подумала Сашенька. ─ Я никогда его больше не увижу».
И сразу же злоба проснулась в ней, но это не была злоба к красавцу-лейтенанту, эта была старая, забытая злоба к своей распутной матери, к ее хромому любовнику и к двум нищим, ради которых мать пожертвовала родной дочерью. Сашенька встала с подоконника, выбралась из-за фикуса, вышла на улицу и торопливо пошла, твердо зная цель, к которой шла, и ни секунды не колеблясь.
Был уже рассвет, дворники сгребали снег, к ларькам подъезжали хлебные фургоны. Запах поднятой лопатами снежной пыли смешивался с запахом свежевыпеченного теста, и, прикрыв глаза, Сашенька представила, будто завтракает теплыми кусками хлеба, остужая после них гортань вкусными, холодными до зубной боли глотками.
Сашенька подошла к трехэтажному зданию, верхний этаж которого был закован в цинковые листы, а окна нижнего полуподвального забраны решеткой. Как раз подъехала мохнатая, вся в инее лошадка, запряженная в сани, на которых стоял укутанный рогожей большой котел. Двое арестантов в телогрейках вышли из ворот в сопровождении милиционера, также в телогрейке, кубанке и с немецкой винтовкой, надетой через плечо дулом вниз, по-партизански. Арестанты взяли котел за металлические ушки и понесли. Из котла шел пар и вкусно пахло вареной брюквой, ржаной мукой и постным маслом. Сашенька сглотнула слюну, прижала локоть к заурчавшему животу, переждала, пока урчанье прекратится, и подошла к часовому.
─ Мне к начальнику, ─ сказала Сашенька.
─ Обратись к дежурному, ─ с привычной скукой сказал часовой, ─ слева крыльцо... где народ дожидается...
3
На крыльце толпилось много людей с кошелками и мешками, но еще больше их было в приемной дежурного, большой, холодной комнате, разделенной перегородкой. Дежурный, белокурый молодой парень, сидел в накинутом на плечи дубленом полушубке и листал какие-то бумаги. Люди в приемной тихо толкали друг друга, стараясь не скандалить между собой громко, чтоб не привлечь внимания дежурного, который, видимо, их уже одергивал и предупреждал. В основном здесь были сельские жители, но было несколько и одетых по-городскому, даже одна модница в шубе из серого каракуля, с такой же муфтой и каракулевым капором. Было странно видеть, как она толкается среди телогреек и кацавеек, пытаясь протиснуться поближе к полке, у которой писарь и милиционер принимали мешки и кошелки. Место возле полки занял здоровенный крестьянин. Он легко отталкивал напиравших сзади, выгружая на тряпочку перед писарем куски густо посыпанного солью сала, и писарь отмечал что-то в бумажке. Женщина в каракуле ухватилась одной рукой за перегородку и, нажав плечом в глыбообразную ватную спину крестьянина, ожесточенно, сантиметр за сантиметром, протискивалась к заветной полке, неся в вытянутой руке плетеную, перевитую шелковыми ленточками корзинку, в которой булькала бутылка молока и выглядывал румяный, аппетитный кусок жареной говядины, приправленной чесночком. Капор ее съехал на затылок, по молодому лицу текли струйки пота.
«Спекулянтка, ─ глотая слюну, со злобой подумала Сашенька, ─ наворовала каракулей».
В тот момент, когда женщина была уже близко, крестьянин сделал легкое движение задом, даже не оборачиваясь. Женщину унесло далеко от полки, за спины других посетителей и ударило о стену. Перетянутая ленточками корзинка, которую женщина краешком уже успела поставить на полку, сорвалась, под ноги толпящихся потекло молоко, и женщина нырнула вниз, пачкая каракуль о кирзовые сапоги.
«Так и надо, ─ с радостной злобой подумала Сашенька, ─ спекулянтка проклятая...»
─ Что такое? ─ сказал дежурный, поднимая голову. ─ Я предупреждал ─ прекращу прием передач... Ну и народ... Степанец, ─ сказал он весело, заметив какую-то старушку в конце очереди, ─ ты опять здесь...
─ Здесь, хозяин, ─ прошамкала маленькая старушка, кланяясь.
Она была поверх кацавейки накрест перетянута тремя платками, выглядывавшими один из-под другого. Ноги ее поверх валенок перевязаны были вокруг ступней тряпками, из которых выбивалась солома.
─ Тебе ведь сказано неоднократно, Степанец, ─ терпеливо и настойчиво говорил дежурный, ─ сыну твоему передачи приниматься не будут... Он виновен в тягчайших преступлениях... В массовых убийствах советских граждан, понимаешь... Его народ судить будет...
─ Семь километров шла, ─ сказала старушка, вытирая слезящиеся глаза, ─ мороз печет... Я ведь что... Я ведь немного ему... Животом он слаб... И грудь у него слабая... Вот... Спасибо, добрые люди посоветовали...
Старушка начала торопливо сизыми, отмороженными пальцами распутывать узелок расшитого васильками платка. В платке была желтая, протершаяся на сгибах бумажка, которую старушка понесла, ловко лавируя между посетителями, протянула дежурному...
─ Что такое? ─ сказал дежурный. ─ Что еще за филькина грамота?.. ─ Он взял бумажку брезгливо двумя пальцами и начал читать, с трудом разбирая стершиеся каракули: ─ «Справка. Больной Степанец П. Н. страдает отложением мочекислых солей в суставах, а также почечной недостаточностью. Нуждается в молочной диете с большим содержанием овощей и фруктов. Рекомендуется курортное лечение... Сероводородные, радоновые ванны, грязевые аппликации с одновременным питьем минеральных вод. Рекомендуется поездка в Ессентуки, Железноводск, Сочи ─ Мацесту, Цхалтубо. Доктор Вурварг. 1940 год».
Пока дежурный читал, старушка стояла перед ним, с надеждой моргая и вытирая глаза сизыми пальцами.
─ Здесь все правда написана, хозяин, ─ сказала она, ─ по совести написано.
─ Некогда мне, ─ перегибаясь через перегородку, сказал дежурный. ─ Народу у меня прорва, а ты каждый день здесь толкаешься!.. Дома б сидела... Семь километров сюда ходишь да семь обратно...
─ Когда как, ─ сказала старушка. ─ Бывает ─ подвезут... Подвода бывает колхозная или машина... Тут в бумаге все написано, чтобы принять...
─ Филькино это писание, ─ уже сердито сказал дежурный, ─ возьми бумагу... Еще придешь завтра, задержу... Арестую, поняла?
Он отдал старушке бумагу, она бережно завернула ее в платок и, спрятав на груди, отошла к подоконнику, видно устраиваясь перекусить, достала луковицу, тряпицу с солью и хлеб.
Воспользовавшись замешательством, которое вызвала старушка, женщина в каракуле кинулась к полке в образовавшийся проход, неся перед собой корзинку, вкусно пахнущую жареной говядиной, которая, будучи пропитана разлитым молоком, приобрела особо нежный аромат. И этот запах, щекотавший Сашенькины ноздри, удвоил ее силы и возбудил злобу. Сашенька так же проворно кинулась в проход, и они сшиблись плечами с женщиной у самой полки.
─ Мне не передачу, ─ торопливо сказала Сашенька прямо в лицо дежурному. ─ Мне по особому делу...
Сашенька твердо поставила локоть на полку, так что он мешал женщине не только протолкнуть корзинку, но и отгораживал ее лицо от дежурного.
─ Мне по особому делу, ─ повторила Сашенька, терпя боль, потому что женщина снизу сильно давила Сашенькину ногу коленом, а на полке царапала Сашенькину кожу у запястья каким-то металлическим острым шипом, торчавшим из корзинки.
─ По какому делу? ─ спросил дежурный, разглядывая Сашеньку.
─ По особому, ─ в третий раз повторила Сашенька, с трудом удерживая руку на полке.
─ Заходи, ─ сказал дежурный и открыл в перегородке небольшую калитку, откинув крючок.
Сашенька с облегчением убрала руку с полки и вошла за перегородку. Женщина с ненавистью посмотрела ей вслед, и тут же женщину вновь оттеснил высокий крестьянин, начавший выкладывать на полку перед писарем крутые яйца.
─ Входи сюда, ─ сказал дежурный и, открыв дверь, пропустил Сашеньку вперед.
Это была небольшая, совершенно пустая комната. Даже стола в ней не было, а только два табурета, настенный телефон и портрет народного комиссара внутренних дел.
─ Садись, ─ сказал дежурный.
Сашенька села на табурет, а дежурный остался стоять под портретом.
─ Слушаю, ─ сказал дежурный.
─ Мне известно, где скрывается полицай, ─ сказала Сашенька, облизав почему-то пересохшие губы и вспомнив совершенно ярко и отчетливо, как Вася и Ольга сидели, прижавшись друг к другу, словно щенки на пожаре.
─ Ты не торопись, ─ оживленно сказал дежурный и дружески подмигнул, ─ и не бойся... Давай, говори подробнее...
─ Он скрывается в моем доме, ─ глухим твердым голосом сказала Сашенька, ─ моя мать кормит его ворованными продуктами... Ворованными у государства... Ненавижу ее... Мой отец погиб на фронте, погиб за родину... а она с любовником...
Дежурный внимательно посмотрел на Сашеньку и положил ей руку на волосы, погладил...
─ Не волнуйся, ─ сказал он, ─ ты молодец... Если б жил отец, он одобрил бы твой поступок... Я сам три года в партизанах всякое повидал... Значит, мать живет с бывшим полицаем? ─ уже другим, протокольным голосом спросил дежурный.
─ Нет, ─ сказала Сашенька, у которой перед глазами плыл туман и губы были мокрыми от слез, ─ у полицая Ольга... а мать с культурником.
─ Каким культурником? ─ вынимая блокнот, спросил дежурный. ─ Какая Ольга, ну-ка фамилии...
─ Не знаю, ─ сказала Сашенька.
─ Адрес тогда, ─ сказал дежурный.
Сашенька назвала адрес.
─ А мать где работает?
Сашенька сказала.
─ Я тоже питалась этими продуктами, ─ добавила Сашенька.
─ Ничего, ─ сказал дежурный. ─ Хорошо, что созналась... Политзанятия посещаешь?.. Сын за отца не отвечает. Какого классика марксизма эта цитата?
Не дожидаясь ответа, дежурный подошел к телефону, снял трубку и сказал несколько слов, которых Сашенька не разобрала. Потом он повесил трубку, сел на табурет, положил на колено блокнот, черканул размашисто две фразы, вырвал листок и протянул его Сашеньке.
─ Зайдешь к начальнику, ─ сказал он. Дежурный дал ей записку и, открыв невидимую, оклеенную обоями дверцу, пропустил Сашеньку в коридор. ─ Прямо иди, ─ сказал он. ─ Покажешь записку.
Сашенька прошла коридор и оказалась в светлой, очень теплой комнате, так что сидевшая в углу машинистка была в блузке с коротким рукавом, как летом. А рядом с машинисткой сидел красавец-лейтенант. Сашенька вначале даже провела ладонью по глазам, не веря и удивляясь такому совпадению. Лейтенанту тоже было жарко, он расстегнул крючки на кителе, и легкая красноватая полоска прорезала шею там, где ее сжимал тугой ворот. Глаза у него теперь были не серые, как ночью, а голубые. В комнате этой было три двери: одна обита кожей, вторая войлоком, третья просто деревянная. Из деревянной двери вышел худой человек в пиджаке, поверх рукавов которого были надеты черные ситцевые нарукавники, словно у бухгалтера. В руках он держал несколько папок.
─ Вот что есть в архивах, ─ сказал человек, подходя к лейтенанту.
Машинистка перестала стучать и подняла голову. Лейтенант также поднял голову. Густые брови сошлись у него на переносице, голубые глаза потемнели, и стал он еще красивее, так что Сашенька стояла не дыша, забыв, зачем пришла сюда, и думая только о нем.
─ Значит, по Овражной улице имеется девятьсот шестьдесят замученных граждан, и на них у нас списки есть почти на всех, поскольку они проходили через канцелярию фельджандармерии, ─ сказал человек в нарукавниках, ─ затем в районе бывшего аэродрома. И в селе Хажин... Семь километров, карьеры фарфорового завода... Кроме того, есть ряд мелких, незарегистрированных могил, поскольку кое-где убийства велись стихийно... В основном местными полицаями в нетрезвом виде... Имеется рапорт врача санэпидемстанции городской управы и докладная одного из дворников... Сейчас они будут здесь... Врач этот еще у нас в предварительном следствии, а дворника мы вызвали...
Тут человек заметил Сашеньку.
─ Тебе чего? ─ спросил он.
Сашенька показала записку.
─ Понятно, ─ сказал человек с бухгалтерскими нарукавниками, ─ проходи сюда, опиши все подробно и подпишись.
Он толкнул войлочные двери и пропустил Сашеньку в комнату с канцелярским столом, диваном и зарешеченным окном, стекла которого были до половины замазаны мелом, как в туалетах.
─ Пиши, ─ повторил он.
Сашенька осталась одна. Перед ней на столе лежала куча белой бумаги и стоял мраморный чернильный прибор в виде головы Черномора, против которого скакал Руслан с копьем. Сашенька сняла крышку-шлем и, взяв одну из лежавших на столе ручек, обмакнула перо в череп Черномора. Ручка была толстой, канцелярской, Сашенька отложила ее и взяла привычную школьную, тоненькую.
«Мать моя, ─ написала Сашенька, ─ является расхитителем советской собственности. Я отказываюсь от нее и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...» Сашенька пробовала писать с нажимом, но перо брызгало, царапало, и к тому ж бумага была линейная, как в школьных тетрадях, буквы прыгали, и строчки то ползли вверх, то загибались книзу. Сашенька никак не могла придумать, что написать о Васе, Ольге и «культурнике». Она подумала: неплохо бы приписать и Батюню, и Маркеева, и Зару с золотыми подвесками, и вообще всех, кто смеялся и издевался над Сашенькой. Она отложила перо и задумалась. Кроме войлочных дверей, в комнате были еще одни, крашенные белой краской, словно в больнице. И за этими больничными дверьми слышались глухие голоса и кто-то надсадно, действительно по-больному, кашлял. Сашенька решила спросить, что ей писать дальше, она встала, подошла на цыпочках к белой двери и легонько толкнула ее. Дверь подалась, приоткрылась, и в образовавшуюся щель Сашенька увидала лейтенанта. Он сидел в кресле, опершись рукой о подлокотник и опустив на ладонь голову. Рядом с ним стоял исхудавший, бледный человек, видимо арестант. Тощая шея арестанта перевязана была шарфом, а синеватый бритый череп и виски так туго обтягивала кожа, что казалось, она вот-вот лопнет, особенно теперь, когда человек надсадно, тяжело кашлял. Рядом с этим человеком стоял дворник Франя и мял в руках шапку.
─ Продолжайте, Шостак, ─ сказал чей-то негромкий, но пугающий голос.
Сашеньке стало страшно, однако она не решилась прикрыть дверь, так как боялась, что дверь скрипнет. Она шагнула на цыпочках влево и увидала за столом майора в очках, который читал какую-то бумагу.
─ Это ваша подпись, Шостак? ─ спросил майор.
Шостак вытащил из телогрейки конец грязного шарфа, вытерши рот, хрипло несколько раз вдохнул и сказал:
─ Попить бы...
─ Это ваша подпись? ─ повторил майор.
─ Разрешите, ─ сказал Шостак и взял бумагу. ─ Да... Я обязан был, как санитарный врач, сигнализировать...
Майор взял бумагу и, подняв очки на лоб, прочел:
─ «В канализационных коллекторах, сточных канавах, а также в ряде случаев в дворовых местах общественного пользования обнаруживаются трупы лиц еврейской национальности, которых отдельные граждане из местного населения самовольно уничтожают в черте города, используя металлические прутья, ножи, камни и прочие средства. Подобные действия, в нарушение инструкции о сборе этих лиц в строго установленных пунктах для дальнейшего препровождения, угрожают городу эпидемией, что особенно опасно, учитывая большое количество госпиталей немецкой армии, размещенных у нас. Гниющие трупы привлекают бродячих собак и кошек, а также способствуют размножению мух и слепней, и это усиливает опасность распространения эпидемии как среди населения, так и среди армии. Санэпидемстанция городской управы не располагает ни транспортом, ни рабочей силой для вывоза трупов в места, заранее предусмотренные. Посему прошу обратиться к военным властям с ходатайством о запрещении впредь подобного нарушения инструкции, а также прошу выделить транспорт для очистки городской территории от очагов заразы. Главный врач санэпидемстанции городской управы Шостак. 17 августа 41 года».
─ Мне было отказано в транспорте, ─ глухим, утробным голосом, как говорят в бреду, сказал Шостак. ─ Мы пробовали использовать двухколесные тачки, но место транспортировки было порядка пяти-семи километров, к тому ж многие трупы, особенно для транспортировки их по городу, особенно в летнее время, требовали мешков и рогож, так как иногда, случалось, конечности были отделены, а в ряде случаев нарушен был кожный покров и ткань, так что внутренности оказывались выведенными наружу и подвергались в еще большей степени, чем наружные покровы, окислению, усиливая опасность эпидемии. Подобная работа по очистке не терпела отлагательств, поскольку водопровод был взорван и население города пользовалось естественными открытыми водоемами... В силу трудоемкости и вредности она требовала высокой оплаты мясными и молочными талонами... В этом мне также было отказано... Поэтому я дал указание дворникам закапывать трупы по месту жительства... То есть используя укромные места во дворах либо близлежащие пустыри, если трупы находили по месту жительства. До двадцать четвертого сентября, когда объявлен был день сбора, все лица еврейской национальности жили по своим квартирам, выселение их в отдельные районы не производилось... Но были у нас случаи убийства просто на улицах... Тут возникали трудности в части уборки... Мы испытывали трудности даже с такими простыми средствами дезинфекции местности, как гашеная известь... ─ Шостак говорил то громче, то переходя на шепот, глаза его лихорадочно блестели, как у тяжелобольного. Он был в каком-то полубреду, едва стоял на ногах... ─ Попить бы, ─ снова сказал Шостак.
Майор налил в жестяную кружку воду из графина. Шостак схватил ее жадно, вцепился так, что слышно было поскрипыванье зубов о жесть, однако сразу же закашлялся, уронил кружку и согнулся, схватившись за живот. Вены на бритом черепе его раздулись, и видна была ясно каждая жилка, словно на наглядном пособии по анатомии.
─ Садись, ─ сказал майор и подвинул ногой табурет.
Шостак тяжело упал на табурет, снова вытер лицо концами шарфа.
─ Теперь вы, ─ сказал майор, повернувшись к Фране. ─ Тут в деле имеется ваша докладная о семье зубного врача... Вот сын их приехал. ─ Майор кивнул на лейтенанта, сидевшего в кресле.
Лицо у лейтенанта было бледным, и он поминутно то застегивал, то расстегивал крючки на тугом воротнике под горлом. Он молча вынул фотографию, наклеенную на картон. Сашенька прильнула к самой щели и разглядела фотографию довольно хорошо, потому что Франя стоял неподалеку от двери и фотографию он рассматривал тщательно. На фотографии были мужчина и женщина, празднично одетые. Женщина держала младенца. За спиной мужчины и женщины стояли юноша и девушка. Девушка была в сарафане с открытой шеей и голыми плечами.
─ Я их припоминаю, ─ сказал Франя, который уже с утра, несмотря на полученную повестку, выпил стакан буракового самогона. ─ Как же, все на одно лицо. Красивая была порода... На месте они... В своем дворе... Если б они ушли в общую, тогда не найдешь... Там тысяч десять, а тут четверо...
─ Конкретней, Возняк, ─ прикрикнул майор.
─ Шума-ассириец их кончил, ─ сказал Франя, выдохнув, ─ чистильщик сапог... В газету завернул кирпич, среди бела дня головы разбил и за ноги повытаскивал в помойку... Дочку шестнадцати лет, и мать, и Леопольда Львовича, и младенчика пятилетнего... И одежду свою окровавленную в помойку выбросил... Он специально одежду старую надел, чтобы выбросить не жалко... Шаровары рваные и рабочую куртку парусиновую в ваксе... Лежала эта семья так четыре дня друг на друге, и Шума не разрешал их из ямы вытаскивать, чтоб, говорит, все соседи на них помои лили и грязь кидали... А его и боялись, он же в полицию пошел служить... Дни жаркие были, воздух гнилой, мухи летают... Я ему говорю: «У тебя же самого дочь Зара этим воздухом дышит...» Не обращает внимания... Ну, пошел я в городскую управу, мне там разъяснили: не слушай, мол, его и не бойся, есть указание властей бороться с эпидемией. Так что вывози в карьеры на фарфоровый завод... А подводу, говорю, где взять, семь же километров... На то ты, говорит, и дворник... Ну, вытащил я всю семью Леопольда Львовича ночью из ямы и закопал возле сараев... А младенчика в рогожу завернул и на кладбище отнес... Сторожу два куска мыла отдал и кальсоны теплые. Он и разрешил мне возле ограды закопать... Дите обижать нельзя, это невинная душа... Не знаю, что у Шумы с Леопольдом Львовичем было, пусть Бог рассудит, а за младенчика, я ему говорю, вечное адское искупление терпеть будешь... Выпил для храбрости и сказал... Он мне по морде смастерил, чуть зубы не выбил... А теперь сам мучается в Ивдель-лагере. Он не здесь попал, он в Польше, там четвертную дали. Только лучше б вышку заработать... Приехал тут один, освободился... Видал его в пересыльном... Болеет все Шума, и болезни какие-то невиданные, какие лишь в аду бывают... Мясо на ногах лопается, тело в нарывах, так что спать нельзя ни на спине, ни на животе, ни на боках, засыпает на коленях, в стену лбом упершись, а как заснет, свалится на нары, начинают гнойники лопаться, и вскакивает с криком... Его за то другие заключенные не любят, спать мешает... И еще не любят, что, как еду раздают, съест ее быстро, словно пес миску вылижет, и ходит просит чужие миски облизать... Кровью кашляет, а не помирает никак... Искупление ему за младенчика... Злоба у меня на него, товарищ майор, хоть он тоже человек... Я ему говорю: «Леопольда Львовича кончай, раз уж приспичило, жену кончай, дочку кончай, а дите не трожь...» ─ Франя всхлипнул. Плакал он размашисто, по-пьяному, вытирая лицо, щеки и шею локтями, ладонями, так что на коже оставались полосы.
Некоторое время в комнате было тихо, майор сидел, наклонив голову, а лейтенант смотрел перед собой, и впервые лицо его поблекло, изменилось так, что он даже перестал Сашеньке нравиться. Все время, пока говорили, Сашенька стояла в каком-то оцепенении. Не то чтоб она не понимала, о чем говорили, ─ слышно было хорошо, она разбирала каждое слово, ─ но после этого разговора ей казалось, что она подслушала какую-то ужасную, как ночной кошмар, тайну, от которой кружилась голова и которая была вовсе не о том, о чем говорились здесь слова; это напомнило ей почему-то три свечи в зеркале во время гадания, но дело было не в свечах и не в зеркале, а в чем-то третьем, вызывающем дрожь в темном воздухе, в мелькнувших чужих лицах, приближающихся из серебристого полумрака, словно все привычное и знакомое исчезло и Сашенькиной кожи коснулся легкий ветерок, влажный земляной запах чужого мира, и как только Сашенька ощутила его, испуг исчез, и она подумала с облегчением: «А ты разве не знала? Да, это так», и теперь ей казалось, что, наоборот, вид деревьев, снега, солнца или куска хлеба может повергнуть ее в ужас. Сколько такое продолжалось, Сашенька не знала, ее привел в чувство крик из соседней комнаты.
─ Я болен! ─ кричал арестант, похожий на анатомическое пособие. ─ У меня рези в кишечнике... у меня спазмы желудка!
Майор снял трубку, позвонил, и Сашенька подумала, что она тоже больная, ─ видно, простудилась, когда бегала в одной маркизетовой блузочке.
В соседнюю комнату вошел человек в белом халате и начал щупать арестанта, запрокинул ему голову, оттянул нижние края век. Сашенька на цыпочках отошла к столу, где лежало ее недописанное заявление.
«...Я отказываюсь от нее, ─ перечитала Сашенька, ─ и хочу быть теперь только дочерью отца, погибшего за родину...»
Вдруг Сашенька спохватилась, что с ней нету туфель-лодочек. То ли она оставила их на вокзале, то ли уронила по дороге. И Сашеньке стало так обидно, что она забыла обо всем, и слезы потекли сами по себе. Сашенька начала часто моргать мокрыми ресницами и проморгала так минут десять, пока не ощутила вдруг, что кто-то на нее смотрит. На пороге, открыв дверь настежь, стоял майор. За спиной его в соседней комнате уже никого не было, словно все то было видением и растаяло в воздухе.
─ Ты чего здесь? ─ спросил майор. Он подошел, скрипя сапогами, и взял заявление, прочел. ─ Отчего ж ты плачешь? ─ спросил он. ─ Мать жалко?
И вдруг Сашенька подумала, что, может, действительно ей жалко мать. Но тут же Сашенька вспомнила, как мать стояла с инвалидом, и как била ее, и как выгнала из дому не вшивых нищих, а свою родную дочь. И Сашенька обозлилась сама на себя за то, что вдруг пожалела. Сашенька сердито посмотрела на майора, ничего не ответив, быстро дописала: «Живет также у нас в квартире полицай Вася и полицаева жена Ольга». Она размашисто подписалась и протянула майору бумажку.
─ Не умеешь ты еще такие бумаги писать, ─ рассмеявшись, сказал майор, ─ малоубедительно пишешь... Кроме того, дату надо и адрес...
4
Три дня Сашенька пролежала у Майи с высокой температурой. Просыпалась она на рассвете и смотрела в потолок, нежась на свежих простынях, ─ ждала, пока дворник за окном начнет царапать тротуар лопатой. Тогда Сашенька закрывала глаза, засыпала под эти шаркающие, монотонные звуки и просыпалась уже поздно утром, часов в десять. Сашенька любила ночевать у Майи. Майя была некрасивая, бледная девушка с плохим обменом веществ, отчего лицо ее всегда было в смазанных зеленкой гнойничках. Майя была доброй и начитанной девочкой, но подруг у нее не было, а мальчиков она боялась. Потому родители Майи очень были довольны дружбой ее с Сашенькой. Отец Майи работал лектором, а мать преподавала литературу в техникуме. Отец был маленький, с плешью и смешно вытянутыми вперед губами, словно он все время трубил в сказочную дудочку-невидимку. Мать была, наоборот, высокая, рыхлая, с женскими редкими бакенбардами и усами. В доме этом Сашеньке было хорошо, спокойно и сытно, но была одна нелепая история, из-за которой Сашенька старалась последнее время здесь не появляться и даже подружилась, правда ненадолго, с Иришей, дочерью полковника. Собственно, и истории-то никакой не было, так, выдумка глупая, за которую Сашенька сама себя ругала и в конце концов решила: всякий раз, как придет эта глупость в голову, щипать себя незаметно и царапать ногтями. Месяца два назад Сашенька и Майя были в кино, смотрели трофейный фильм с такой страстной и нежной любовью, что, выйдя на улицу, Сашенька, потрясенная, шла посреди мостовой, спотыкаясь и спеша, словно торопилась на свидание и у ларька газводы на углу Махновской и Изаковской ее ждал мексиканец Фрэнк Капра. Майе фильм не понравился.
─ Ходячий наив, ─ сказала Майя, ─ почитай «Приключение в пломбированном пульмане», там наш разведчик любит разведчицу... И погибает, конечно, за родину, но родина олицетворяет для него все: и березки, и кремлевские звезды, и разведчицу...
─ А может, ты мне еще «Евгения Онегина» посоветуешь читать? ─ с ехидным смехом спросила Сашенька...
Майя была отличница и хорошо писала изложения, а Сашенька по два года сидела в одном классе и вообще собиралась оставить школу, но про любовь Майя ничего знать не могла, ей, наверное, даже не снились ночью мальчики. Сашенька разозлилась, что Майя с ее гнойничками вообще говорит про любовь.
Дома у Майи их ждал хороший обед. Сашенька получила глубокую тарелку, до краев наполненную перловым супом, на поверхности которого плавали ароматные пятна расплавленного свиного жира. В тарелке лежала большая мозговая кость, облепленная кусочками мяса и клейкого хряща, который Сашенька любила еще больше, чем мясо. На второе были клецки из ржаной муки с мясной подливой. Клецки были подрумянены на сковороде и пропитаны салом, стоило прижать их вилкой, и сало начинало течь, смешиваясь с подливой, делая ее гуще. И было еще третье ─ чай с пластовым мармеладом. Сашенька ела это все, испытывая в душе необычайную благодарность и к Платону Гавриловичу, и к Софье Леонидовне, а перед Майей она чувствовала вину за то, что вышучивала ее по дороге. Незадолго перед этим Сашенька поругалась с матерью, и теперь она думала, насколько чужие люди бывают иногда лучше родной матери. После еды Сашенька уселась на плюшевый диван и решила подумать о чем-нибудь хорошем или смешном, потому что на душе у нее теперь было покойно, а в животе тепло. Она начала опять думать про фильм, вспомнила, как Фрэнк Капра обнимал блондинку так сильно, что Сашенька, сидя в зале, даже почувствовала свои суставы и тело, занывшее в истоме, правда легкой, далекой от ночной живой сладости. Сейчас, сидя на плюшевом диване в сытой полудреме и вспоминая, Сашенька вновь испытала это чувство, даже еще более усиленное, так что защекотало грудь, и она прижалась щекой к спинке дивана, прикрыв глаза, но что-то звякнуло, Сашенька вздрогнула и вскочила. Софья Леонидовна подбирала осколки уроненной ею и разбитой тарелки. Волосы выбились из-под косынки, а капот распахнулся, обнажив желтую висящую грудь, и Сашенька просто ради шутки подумала, представила себе, как Платон Гаврилович обнимал наедине Софью Леонидовну, целовал в обросшие редким курчавым волосом щеки, и вдруг Сашеньке стало не весело, а тошно, так что кусочки пластового мармелада, который Сашенька ела в последнюю очередь, подкатились ей к горлу. Она прикрыла рот ладонью и посидела так некоторое время; стало легче, кусочки мармелада сползли, но начало побаливать в животе. Это чувство возникало несколько раз, Сашенька старалась не смотреть на Софью Леонидовну, отказалась от ужина, настоящего омлета из американского яичного порошка, и в тот же вечер помирилась с матерью. После этого Сашенька недели две не была у Майи, а когда пришла, то ей стыдно было смотреть Софье Леонидовне в глаза, точно она скрывала какой-то свой тайный, мерзкий порок, о котором та могла догадаться. Долгое время у Сашеньки не было этих ощущений, она даже начала забывать о них, но беда состояла в том, что сейчас, когда Сашенька пришла измученная и больная, они появились вновь и даже усилились. Потому, проснувшись утром и прислушиваясь к голосам в соседней комнате, Сашенька с тревогой ждала появления Софьи Леонидовны и, нервничая, несколько раз провела себе ногтем по запястью, царапая в наказание кожу. Софья Леонидовна вошла умытая, свежая, с заплетенными в косу волосами и освещенная из окон утренним морозным солнцем. Она положила Сашеньке ладонь на лоб, затем опустила руку под одеяло и нащупала Сашенькины плечи и грудь.
─ Ты вся мокрая, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ надо переменить рубашку...
Майя вошла также умытая и свежая, пятен зеленки на ее лице сегодня почти не было. Она принесла свою рубашку, шелковую, с кружевами у ворота. Майя была выше Сашеньки, ростом в Софью Леонидовну, и Майина рубашка доходила Сашеньке почти до пят.
─ А мать твоя в этот раз даже не поинтересовалась, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ обычно она приходит ко мне в техникум, когда ты у нас, спрашивает... А сейчас ей даже неинтересно знать, что дочь больна...
─ Я ее ненавижу, ─ низким, мужским голосом сказала Сашенька, так как была простужена, ─ она мне не мать... Я признаю только отца, погибшего за родину...
─ Ты можешь жить самостоятельно, ─ сказал Платон Гаврилович, показав в дверь свое намыленное лицо, так как он брился, ─ за отца еще будешь года два получать пенсию... Окончишь семилетку, поступишь в техникум.
Майя внесла в комнату дымящуюся чашку бульона. Это был настоящий куриный бульон, крепкий и опьяняющий, сваренный из кур, полученных Платоном Гавриловичем в каком-то дальнем сельмаге после лекции о международном положении. С каждым глотком Сашенька чувствовала свое крепнущее тело ─ так ей казалось, но держать чашку еще все ж было трудно, поскольку была она тяжелой, наполненной до краев крепким, наваристым бульоном, а руки Сашеньки были слабы от трехдневной температуры. Чашка наклонилась, и жирные капли бульона плеснули на пододеяльник. Софья Леонидовна взяла чашку у Сашеньки и приставила край ее к Сашенькиным губам. Сашенька пила, испытывая необычную благодарность, и ей даже захотелось обнять и поцеловать эту добрую женщину, но одновременно знакомое беспокойство бродило в Сашенькиной голове; она вдруг поймала себя на том, что ей хочется крикнуть Платону Гавриловичу: не надо, не становитесь рядом, не подходите... Но Платон Гаврилович подошел, взял Софью Леонидовну под руку, плешь его прикасалась к ее пыльному плечу, и Сашенька со злостью отдала себя во власть своих же нелепых выдумок, которых боялась и от которых не знала, как избавиться. Она представила себе все, что делал Фрэнк Капра с гибкой блондинкой, но вместо темпераментного мексиканца был Платон Гаврилович с лысиной и телом подростка, а гибкую блондинку заменяла Софья Леонидовна. Это видение было так смешно и так ужасно, что Сашенька с силой ущипнула свою ногу под одеялом в наказанье и едва не поперхнулась бульоном.
─ Пей маленькими глотками, ─ строго сказала Софья Леонидовна.
─ Хорошо, ─ сказала Сашенька и, не выдержав, рассмеялась.
─ Ты чего? ─ спросил Платон Гаврилович.
─ На нее смехотунчик напал, ─ сказала Майя, тоже засмеявшись.
─ Значит, выздоравливает, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ не будет больше в маркизете бегать по морозу.
К счастью, во входную дверь застучали. Стучали сильно, кулаком, и стало сразу ясно, что это стук незнакомого человека.
─ Кого еще несет в выходной с утра? ─ сказал Платон Гаврилович. ─ Может, ко мне посыльный из райисполкома, лекцию ехать в Хажинский сельсовет читать... Но ведь вчера перенесли на четверг.
Платон Гаврилович был в галифе, вполне пригодных четырнадцатилетнему мальчику, а сверху на нем была теплая нижняя фуфайка подросткового размера, пуговички которой на груди были расстегнуты, обнажая детскую грудь, покрытую седым курчавым волосом. Он натянул поверх фуфайки полувоенную гимнастерку ответработника и, надевая на ходу широкий командирский ремень, пошел в переднюю.
─ Это к тебе, Саша, ─ сказал он, вернувшись через некоторое время, ─ навестить пришли... Это Ольга, ─ повернувшись к Софье Леонидовне, добавил он. ─ Женщина, которая полы у нас мыла... И с ней еще кто-то...
Сашеньке стало почему-то страшно, она забилась в угол дивана, натянув одеяло под горло. Войдя, Ольга тоже посмотрела на нее с испугом. Вслед за Ольгой в комнату вошел танкист-«культурник». Оба были с красными от мороза лицами. Некоторое время длилась неловкая тишина, потом «культурник» сказал:
─ Здравствуй, Саша... Вот наведался... Ольга мне адрес показала...
─ А вы кто Саше будете? ─ подозрительно и ревниво глядя на «культурника», спросила Софья Леонидовна.
─ Никто он мне, ─ вдруг со злостью выкрикнула Сашенька, ─ не знаю, чего им надо!.. Чего пришли... Хотят чего-то от меня выведать... Чего-то против меня хотят...
Как только Сашенька крикнула, Ольга испуганно попятилась к дверям, «культурник» посмотрел удивленно, а Софья Леонидовна быстро стала между гостями и Сашенькой, положив Сашеньке руку на голову.
─ Не бойся, деточка, ─ сказала Софья Леонидовна. ─ Ты в своем доме, тут тебя не обидят... Это, видно, штучки твоей матери... Только уж лучше б она сама пришла, чем чужих людей посылать... Все ж дочь...
─ Извиняюсь, конечно, ─ кашлянув, сказал «культурник», ─ мать бы рада прийти, только не может: арестована она уже третий день...
─ Я так и знал, ─ нервно выкрикнул Платон Гаврилович, ─ я чувствовал, что женщина, которая не умеет воспитывать свою дочь, кончит уголовщиной... Женщина, у которой отсутствует материнство, отсутствует и нравственное начало...
─ Извиняюсь, конечно, ─ сказал «культурник». ─ Уголовщина там не бог весть какая... Ее задержали в проходной с продуктами... Я ее действия, конечно, не одобряю... Но только делала она это не для себя... Дочка нервная, ей питание усиленное надо...
─ Я не просила, не просила! ─ крикнула Сашенька. ─ Я говорила, что она позорит!.. Она позорит отца!.. Его память!.. Она не мне!.. Она половину!.. Она больше половины отдавала!.. Она не ради меня!..
─ Успокойся, Саша, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ у тебя подымется температура... У тебя глаза лихорадочные.
─ Это верно, ─ негромко сказал «культурник», ─ чего уж сейчас... Я у нее был сегодня... Просила она, чтоб пришла ты повидать перед отправкой... Их в Гайву перевозить будут... Судить-то ее по месту жительства будут, я уж со следователем говорил... А пока в ту тюрьму перевезут... Тут тюрьма разрушена, а в КПЗ долго не продержат... К ним в пятницу допускать будут...
─ Она больна, ─ торопливо сказала Софья Леонидовна.
─ Это я вижу теперь, ─ ответил «культурник».
─ А вы кто ее матери будете? ─ подойдя вплотную и поднимаясь на цыпочки, строго спросил у «культурника» Платон Гаврилович.
─ Любовник это ее! ─ задрожав, выкрикнула Сашенька. ─ Она память отца позорит!..
Сашенька старалась не смотреть на «культурника», но неожиданно, сама не зная почему, глянула, и у нее перехватило дыхание, точно все, что она знала про себя, в один миг стало известно и ему до самых мелочей, до того, что подчас она и от себя скрывала, и сейчас Сашенька была полностью в его власти, сидела под его взглядом обнаженная и беззащитная. Это длилось недолго, может быть не более минуты, затем Сашенька пришла в себя, однако уже не кричала, а сидела тихо, забившись в угол.
─ Садитесь, пожалуйста, ─ неожиданно сказала Майя и подвинула стулья «культурнику» и Ольге.
Они сели, «культурник» твердо опершись о спинку, а Ольга на самый краешек, боком.
─ Тут вам мамаша записку передала, ─ переходя на «вы», тихо сказал «культурник».
Он наклонился и подал Сашеньке бумагу, сложенную треугольником, как фронтовые письма от отца. Сашенька взяла, развернула и начала читать корявые, писанные чернильным карандашом строки.
«Дорогая доченька моя Саша, ─ писала мать, ─ с приветом к тебе твоя мать Екатерина. Такая, доченька, стряслась беда. Но ты не волнуйся, следователь говорит, что много мне не дадут, если чистосердечно во всем признаюсь, подберут хорошую статью, как за мелкое хищение, а не хищение государственного имущества на военном предприятии. Дай-то Бог. И может, учтут мое вдовство и фронтовую смерть моего мужа, а твоего отца. Доченька, я ночи здесь не сплю, когда думаю, как же ты будешь жить без меня. Тебе учиться надо, и ты болезненная, тебе питаться хорошо надо. Спасибо Софье Леонидовне, она к тебе как родная мать, даже лучше, ты цени это, потому что она все ж тебе чужой человек, а она про тебя заботится. Доченька, я тебя перед нашей разлукой ударила. Ты прости меня, сердце зашлось, и болело после того еще долго, и сейчас еще болит. Ты не сердись и приходи в пятницу, я тебя повидать сильно хочу. Твоя мать Екатерина».
Сашенька читала долго, начиная и останавливаясь, перечитывая, доходя до конца и вновь читая первые строки. В глазах ее плыл туман, груди было тяжело, и не хотелось ничего на свете, кроме того как сидеть так с туманом в глазах и тяжестью в груди.
─ Чего она там такое написала? ─ сердито сказала Софья Леонидовна и хотела взять письмо, но Сашенька торопливо, даже резко отстранила ее руку и спрятала письмо под рубашку на груди.
Увидав, что Сашенька притихла, сидит грустная, с мокрыми от слез щеками, Ольга несколько осмелела.
─ Васю тоже зарестовали, ─ сказала она, ─ жалко... Понятливый он был, тихий... Я б возле него прокормилась... А кроме Васи, кому я нужная...
─ Пойдем, Ольга, ─ сказал «культурник», ─ мы свое дело выполнили... А теперь мы, может, не к месту... В том смысле, что, может, люди перекусить хотят или мы, может, больной повредили... ─ Он повернулся к Софье Леонидовне. ─ Спасибо, хозяйка, что следите за Катерининой дочкой, как-никак...
Он пошел к дверям с Ольгой, но сразу же вернулся, ─ видно, в передней у него был пакет, большой, промасленный и вкусно пахнущий.
─ Вот, ─ сказал он, ─ это паек... гостинец...
Платон Гаврилович, стоя за его спиной, сделал зверское лицо и мотнул головой: не бери, мол.
─ Нет, нет, нет, ─ легко кивнув Платону Гавриловичу и отталкивая пакет обеими руками, сказала Софья Леонидовна, ─ мы не нуждаемся... А вы это лучше... Лучше передачу из этих продуктов...
─ Ничего, ─ сказал «культурник», ─ передачу мы тоже обеспечили.
Он положил пакет прямо на Сашенькины ноги поверх одеяла и вышел. Слышно было, как они одевались, как Ольга закрепляла, перематывала веревки на галошах, Сашенька угадывала это по сопенью и потаптыванью. Потом хлопнула входная дверь, и все затихло.
Весь день Сашенька пролежала, повернувшись к стене, в полузабытьи. Ей было жарко, и она вытащила одеяло из пододеяльника. Тогда стало холодно, однако, чтобы заправить одеяло в пододеяльник, надо было сесть на кровати и производить какие-то новые движения руками, и Сашенька предпочитала согреваться, прижав колени к животу. Когда пришел доктор, Сашеньку с большим трудом подняли, и это было не то чтобы больно, а скорее раздражало, потому что она нашла наконец удобное положение с подогнутыми коленями и ладонями, охватывающими ступни. Край одеяла, прикрывая Сашенькину голову, образовывал матерчатый козырек между подушкой и стеной, и перед Сашенькиным лицом был серый приятный полумрак, а пальцами рук Сашенька поглаживала пятки и ложбинку ступней. Когда же Сашеньку извлекли на свет, на безжалостное морозное солнце, заливавшее комнату, режущее глаза, ноги Сашенькины оказались в неудобном положении, так что болел таз и ныли пятки, и руки ее оказались далеко выброшенными на одеяло, не могли ничем помочь ноющему телу. Сашенька увидала красное, замерзшее, как у «культурника», лицо доктора, но у нее уже не было сил обозлиться на него, ей могло хватить лишь сил, чтоб разжалобить доктора и Софью Леонидовну.
─ Доктор, ─ сказала Сашенька слабым голосом, ─ доктор, миленький, славненький мой доктор... что мне делать... с кем посоветоваться... Софья Леонидовна... миленькая, славненькая моя...
Однако больше Сашенька ничего не могла сказать, она неудачно рассчитала свои силы и произнесла слишком много слов, без которых вполне можно было обойтись, а ведь у нее было достаточно времени, когда лежала под матерчатым козырьком в полумраке, чтобы найти два-три слова, после которых все стало бы ясно и ей, и всем. И от обиды на себя Сашенька заплакала.
Доктор осмотрел ее и, отойдя к столу, начал негромко говорить с Софьей Леонидовной и Платоном Гавриловичем, а Майя тем временем вытирала Сашенькино лицо платком.
─ Простуда и нервное потрясение, ─ сказал доктор.
─ Да, ─ сказала Софья Леонидовна, ─ девочка пережила ужасную травму...
─ Ничего, ─ сказал доктор, выписывая рецепты, ─ организм молодой, пройдет.
И действительно, к вечеру Сашеньке стало лучше: она лежала с ясной, здоровой головой и здоровым телом, которому было не холодно, не жарко. Ночь Сашенька спала хорошо, с приятными легкими снами, утром она позавтракала вкусным куском холодной курицы. Через несколько дней такой жизни Сашенька полностью восстановила свои силы и сказала Майе, которая ради нее не ходила в школу:
─ Ты можешь идти в школу... Я сегодня ухожу...
─ Но ты еще бледная, ─ сказала Майя, ─ и простуженная... А на улице мороз...
─ Знаешь, Майя, ─ сказала Сашенька, ─ может, я дура, и конечно, извини, но мне кажется, что у вас имеется какой-то расчет по отношению ко мне...
Тогда вдруг Майя заплакала и сказала:
─ Это правда... Я скажу честно... Я слыхала раз, как мама говорила с папой и сказала, что рядом с тобой я смогу тоже дружить с мальчиками, потому что ты красивая... Но это ведь обидно, обидно... Папа ей тоже возражал... А я, Сашенька, знаешь... Я, честное комсомольское под салютом всех вождей, я просто тебя люблю... Мне других подруг не найти...
─ Найдешь, ─ сказала Сашенька, к которой вместе с силами вернулась приятная щекочущая тоска в груди, делавшая ее слова твердыми и сильными, и каждое ее слово разжигало ее тоску, по которой Сашенька уже соскучилась. ─ Я к себе домой пойду, ─ сказала Сашенька, ─ а ты найдешь... Вон Ириша, дочь полковника... Или Зара... А я дочка арестантки... Ты не плачь... Чего тебе плакать... У тебя папа живой, и мама государство не обворовывала...
От тоски у Сашеньки начала вновь побаливать голова, она торопливо надела маркизетовую блузку, юбку, сапожки ─ все, в чем была на Новый год и в чем пришла сюда. Красивая, она прошлась перед Майей, лицо которой сегодня было особенно густо покрыто пятнами зеленки, потом Сашенька надела шубку и вышла на улицу. Был очень ясный день, сугробы поблескивали, и над трубами домов совершенно прямо, отвесно висел белый дым, потому что ветра не было, и на голубом небе не было видно ни облачка. Мороз был небольшой, градусов пять ─ восемь. Посреди мостовой вели колонну пленных румын. Обычно пленные шли согнувшись, дрожа, упрятав носы в воротники шинели. Эти же были рослые, со здоровыми лицами, и, хоть сопровождали их несколько автоматчиков, шли они весело, и впереди знаменосцы несли красный и национальный флаги, а двое несли плакат, написанный по-русски и по-своему.
«Долой реакционеров, ─ прочитала Сашенька. ─ Долой бояр и монархистов».
Сашенька свернула в свой переулок и едва не столкнулась с Зарой. Сашенька отпрянула, увязла в сугробе, но Зара не заметила ее: она стояла спиной и выглядывала из-за угла куда-то в глубину двора, к сараям. Сашенька даже немного дружила с Зарой в первые месяцы после приезда из эвакуации, а потом они разругались из-за Маркеева и стали врагами. Странно, что Сашенька и Зара всегда влюблялись в одного, ─ например, они вместе тайно любили военрука школы и делали это так ловко, что никто не заметил, даже сам военрук, только Сашенька заметила любовь Зары, а Зара ─ любовь Сашеньки. Потому, лишь глянув на Зару, и то со спины, Сашенька поняла, что Зара влюблена, и не просто влюблена, а по гроб, до конца жизни, с ночными мечтаниями и такими снами, от которых ночью млеет сердце, а днем, стоит лишь вспомнить, щекам становится жарко. Видно, забыты были и Маркеев, и военрук. Зара стояла, поглаживая варежкой обмерзшую льдом водосточную трубу, и черные большие глаза ее, которые так нравились мальчикам и которые так ненавидела Сашенька, теперь смотрели не насмешливо и презрительно, а полны были покорной мольбы, звали и обещали в обмен все. В глубине двора у сараев ходили красавец-лейтенант, Франя и управдом. У Франи в руках была лопата, он очищал снег, постукивал по мерзлой земле, делал какие-то пометки и измерял расстояние шагами то от стены сарая, то от стены горелых развалин и, видно, путался, спорил с управдомом. Сашенька тоже остановилась, глядя в глубину двора, прижавшись к дереву с таким расчетом, чтоб дерево закрывало ее от Зары, а она могла видеть Зару и в случае надобности посмеяться над нею. Днем, освещенное солнцем, лицо лейтенанта было особенно красивым, легкая серебряная изморозь, словно седина, лежала на его выбивающихся из-под ушанки цыганских волосах, а глаза были такой густой голубизны, что на скулах лежали голубоватые тени. Разговаривая с Франей и управдомом, он прошел совсем недалеко от Зары, почти вплотную, так что розоватое облачко дыхания его, Сашенька это видела, коснулось Зариного лица. Не заметив Зары, он сел в заиндевелый военный «виллис», сказал что-то солдату-шоферу, и они уехали. Франя и управдом пошли в сторону Сашеньки, обдав запахом махорки, самогона и примерзшего навоза.
─ Леопольда Львовича я два раза закапывал, ─ говорил Франя. ─ Жара... закопал, собаки разнюхали, разрыли... Пришел санитарный инспектор Шостак... Каюк ему теперь, в КПЗ кровью харкает... А тогда кулаками возле морды мне махать начал... А я говорю: я дворник... я возле трупов караулить, стоять не согласен... Я по низшей категории получаю, а ты имеешь паек мясными и молочными талонами и еврейское барахло имеешь... Ну, разумеется, я кое-что из этого не сказал тогда, а подумал... И подумал: погоди, наши придут, холуйская морда...
─ Гроба, рабсилу и транспорт лейтенанту интендантство предоставляет, ─ невнимательно слушая пьяную болтовню Франи, сказал управдом, ─ и вывоз покойников в ночное время... Тут соседи, тут дети... Только ночью разрешено вести работы...
Они свернули за угол, и некоторое время еще слышны были их голоса и поскрипывание снега.
Зара стояла привалившись к водосточной трубе. Разгуливая по двору, лейтенант держал прутик, которым чертил что-то на снегу, наверное механически, а уходя, он кинул этот прутик неподалеку от Зары. Сашенька видела, как Зара оглянулась, потом пошла как бы нехотя, словно случайно задумавшись, наклонилась, взяла этот прутик, вернулась к себе в укрытие и неожиданно прижала к губам утолщенную часть, которую лейтенант держал в ладони. И тут Сашенька не выдержала, рассмеялась, вспомнив, как лейтенант прошел мимо Зары, даже не заметив ее. Услышав смех, Зара метнулась, словно ее уличили в чем-то стыдном, покраснела, увидав Сашеньку, и крикнула:
─ Вшивая, твою мать арестовали!..
─ А твой отец полицай, его повесят! ─ крикнула Сашенька радостно и злобно. ─ Советский лейтенант вообще не станет с тобой водиться!.. Ищи себе гитлеровских гауляйтеров!..
─ Наплевать, наплевать, наплевать! ─ закричала Зара и, сломав прутик, кинула его в снег.
Из старого, покосившегося флигеля в глубине двора выбежали двое черноглазых мальчишек, братья Зары, и принялись кидать в Сашеньку снежками. Один был лет пяти, с круглой веселой мордашкой и кидал очень смешно, важно пыхтя, и недалеко, осыпая себя снегом, а второму уже было лет тринадцать, он был гибкий, ловкий и кидал умело, беспощадно, зная, что целить надо повыше ─ в глаз или зубы. Он попал Сашеньке смерзшейся ледяшкой в нос так сильно, что на мгновенье перед ней зарябил воздух и смеющееся лицо Зары поплыло в сторону. Второго, гибкого, то ли имя, то ли кличка была Хамчик. Все во дворе звали его Хамчик, даже родная мать. Сашенька сжала кулаки и кинулась к Хамчику, но мать братьев, жена погибающего в Ивдель-лагере Шумы, тоже выбежала из флигеля, черноглазая, большеносая, с золотыми зубами. Она схватила Зару и двух сыновей и потащила их по тропинке в дом, испуганно оглядываясь. Хамчик яростно сопротивлялся, рвался из рук, кровожадно пытаясь из-за материнской спины достать Сашеньку ногой. Когда вся семья укрылась в своем флигеле, Сашенька постояла посреди тропки, чувствуя солоноватый привкус на губе и устало дыша, потом наклонилась, приложила снег к разбитому носу и, нащупав в кармане шубки ключи, побрела к себе, тяжело поднялась по лестнице и вставила ключ в замочную скважину. Однако дверь была заперта изнутри на крючок. Сашенька вспомнила об Ольге и постучала.
5
Ольга встретила ее радостная, умытая, с мокрыми распущенными волосами и в халате матери.
─ А Вася-то вернулся, ─ шепнула она Сашеньке, словно приглашая радоваться вместе и сообщая весть, которую Сашенька давно с нетерпением ждала, ─ выпустили, слава Господу...
Кухня была сильно натоплена, и на полу стояло несколько лоханей с грязной водой, и чувствовался запах хозяйственного мыла, ─ видно, недавно здесь производилось купанье. На кухне появились какие-то новые бумажные салфеточки, вырезанные из газеты, с зубцами, старый хозяйственный столик со знакомыми зазубринами, на котором мать готовила еду и который Сашенька любила нюхать, потому что он вкусно пах котлетным фаршем, этот столик исчез, а вместо него был новый, прочно сработанный из свежих досок. И вообще что-то незаметно изменилось, точно Сашенька пришла в чужую квартиру. Вася сидел не за своей перегородкой на кухне, а в комнате, за столом, и, увидав Сашеньку, он улыбнулся ей приветливо, но без испуга, как раньше. Наоборот, Сашенька испытывала теперь какую-то робость; войдя, она присела на валик своего диванчика, который натирала боками в душные, полные мечты и желаний ночи, однако сейчас и этот диванчик показался ей чужим.
─ Садись к столу, ─ сказала Ольга и поставила перед Сашенькой голубую миску, из которой обычно ела мать.
В миске лежало два больших черных вареника, и Сашенька начала жадно есть их, хоть знала, что они добыты Ольгой на церковной паперти в виде подаяния. В варенике была начинка из всякой всячины. Здесь был мак, рис, сушеные сливы, морковка, лук, и все это показалось Сашеньке очень вкусным, она подумала об Ольге с благодарностью, и всякий раз, когда Ольга выходила на кухню, а потом снова заходила, Сашенька смотрела с надеждой, не принесла ли Ольга еще что поесть. Но Ольга больше ничего не дала, лишь убрала миску и вытерла стол. Посреди стола стояла хлебница с кусками черствого церковного кулича, и Ольга убрала его в буфет, от которого у нее теперь были ключи. Сашенька заметила, что на полках в буфете уже стояли какие-то Ольгины мешочки, торчали деревянные ложки, выстроганные Васей, и лежала непочатая свежая буханка хлеба.
─ Выпустили, ─ улыбаясь, обнажая десны, сказал Вася, ─ вчистую освободили...
На Васе была свежая полосатая рубаха, которую Ольга, наверно, нашла в том отделении шкафа, где лежали вещи Сашенькиного отца. Однако ни Вася, ни Ольга не испытывали по этому поводу ни малейшего смущения, и Сашенька тоже почему-то не возмущалась, то ли у нее не было для этого сил, то ли Сашенька чувствовала, что жизнь ее вдруг изменилась так, что возмущаться она теперь права не имеет. Ольга и Вася смотрели друг на друга, гладили друг друга, похлопывали друг друга и улыбались Сашеньке, точно приглашая и ее разделить их радость. И Сашенька вдруг улыбнулась, чтоб Васе и Ольге было приятно, хоть улыбаться не хотелось и после двух вареников еще сильнее хотелось есть. Только теперь, освоившись немного с новой обстановкой и своим положением, Сашенька заметила, как Вася переменился за эти несколько дней. Раньше это был здоровый, сильный, с мощной круглой грудью и тупым, вечно испуганным лицом мужик. Теперь же перед ней сидел изнеможенный, с бритой головой человек, с кругами под глазами, с запавшими щеками, кожа на черепе его была голубоватой, и он похож был на арестанта, которого Сашенька видела в кабинете майора, шея его также похудела и побледнела, так что ворот отцовской рубахи был велик, и, хоть рубаха застегнута была на верхнюю пуговицу, видны были костлявые Васины ключицы. Вместе с болезненностью лицо Васи приобрело какой-то покой и некоторое осмысленное выражение, точно за эти несколько дней в тюремной камере он что-то понял и мог даже смотреть сам на других свысока и поучать их, так бывает иногда после тяжелой болезни либо беды, окончившейся благополучно. Человеку вдруг начинает казаться, что он великий молодец и понял, в чем суть всякого явления.
─ Ты к Кайгородцеву сходи насчет матери, ─ сказал Вася, ─ тебя будут к помощнику направлять, к майору, ты не ходи... Скажи, я лучше подожду... Я лучше в другой раз... Я человек подневольный, обязан был подчиниться, я только глянул, понял... Ни-ни... К такому не попадай... Крут, ой крут... Но работа у него тоже нервная ─ с нашим братом повозись... А я думаю, главное потерпеть... Начальник другой придет, повыше, разберется... И сразу разобрался, дай ему Бог здоровья... Ученый, видать... Полковник... Ты, говорит, невиновен, а виновен только, что не явился сам по месту жительства для разбора, раз на тебя подана бумага... Ты, говорит, советской власти не доверился... Виноват, говорю, ваша правда... А бумагу на меня Анна подала... Я у ней на квартире жил... Как пьяный мужик к бабе, так она ко мне... Я председателю сельсовета говорю: извините, почему же меня не предупредили, что такой человек, почему ж вы меня к ней поставили на квартиру? Вот Анна и подала на меня, что я полицаем был, а я ж водовозом просто в комендатуре работал... Случайно узнал, дай Бог здоровья... Народ всюду есть хороший... Да... Полковник, он сразу разобрался... Дай Бог здоровья... Ты насчет матери к нему... ─ Вася вдруг остановился с полуоткрытым ртом, с выпученными глазами, прижал руки к горлу, лицо его исказилось, и он закашлялся, словно захлебнулся воздухом. Кашлял он долго, надрывно, роняя изо рта мокроту с красными прожилками на свежий ворот рубахи Сашенькиного отца, торопливо, скрюченными пальцами расстегнул пуговичку под горлом, будто она его давила, хоть ворот был велик и провисал. Ольга заметалась вокруг Васи, застучала ему кулаком по спине, точно он проглотил кость, и крикнула Сашеньке сердито, требовательно:
─ За водой на кухню сбегай, чего сидишь!..
Сашенька вскочила и покорно побежала на кухню. Когда она вернулась, кашель у Васи уже прошел, он сидел, улыбаясь, вытирая слезы, и Ольга сидела подле него успокоенная.
─ Уже не надо, ─ ласково сказала она Сашеньке. ─ Захворал вот наш Вася, ─ добавила она, точно Вася был так же дорог и Сашеньке, ─ ничего, вылечим... Ты кружку на кухню-то поставь...
─ Ничего, ─ сказал Вася, ─ легкая кондрашка прохватила главное, я теперь вольная птица... Полностью оправдан... Теперь работать буду... На перчаточную фабрику устроюсь...
В Ольгины волосы сзади воткнута была изогнутая гребенка, Вася вытащил ее и принялся расчесывать Ольгу, он осторожно подхватывал влажные ржаные пряди снизу левой рукой и проводил по ним гребенкой, расчесал посреди Ольгиной головы белый вымытый пробор. Ольга жмурилась от наслаждения, терлась рябой щекой о Васин подбородок и похожа была на старую, обрюзгшую кошку, которую давно не ласкали.
─ Если б не выпустили, ─ сказал Вася, ─ сегодня б в Гайву отправили... Ты с матерью-то попрощалась? Их в двенадцать отправлять будут...
─ Я болела, ─ сказала Сашенька. ─ Я сейчас...
Она торопливо надела шубку и выбежала на улицу. Возле лестницы Сашеньку поджидали сыновья Шумы со снежками. Глаза тринадцатилетнего Хамчика горели упрямо и фанатично, снежки его были хорошо утрамбованы, слегка согреты в ладонях, а потом опять заморожены, так что превратились в круглые, со свистом рассекающие воздух ледышки. Младший же сын Шумы пяти лет лепил снежки неумело, они рассыпались в пыль, и это его веселило, лицо младшего было круглое, розовое, а глаза не свирепые, а озорные. Сашенька так спешила, что ей некогда было отмахиваться от Хамчика, он гнался за ней до конца переулка и два раза больно попал ледяными снежками, один раз по ноге, а второй раз в затылок между воротником и шапочкой, ─ видно, Хамчик бил с толком, ни один снежок его не попал в пальто на ватной подкладке, он целил либо в голое тело, либо туда, где тело было наиболее плохо защищено.
Когда Сашенька подбежала к трехэтажному зданию, верхние этажи которого были окованы цинком, ворота уже были распахнуты и провожающие родственники на другой стороне улицы волновались: видно, сейчас арестантов должны были вывести. Сашенька узнала женщину в каракулевой шубке. Она стояла, жадно вытянув шею, глядя на ворота, и в руках ее опять была вкусно пахнущая корзина. Тут же был и высокий крестьянин, он стоял опершись на забор, спокойно покуривая. Старушка, у которой не принимали передач, тоже была здесь, глаза ее слезились, она поминутно доставала сизыми, обмороженными пальцами из-за пазухи завязанный узелком платок, проверяя, на месте ли. В самом конце толпы стоял «культурник» в подбитом мехом танковом шлеме. Сашенька едва не столкнулась с ним и торопливо спряталась за спину. Из ворот вышел знакомый Сашеньке белобрысый дежурный. Дежурный был в полушубке, на ремне у него висел маузер в большой кобуре. Дежурный с беспокойством посмотрел на толпу и сказал:
─ Граждане, ведь предупреждал, никаких передач приниматься не будет... На то было время в отведенные часы, как положено...
─ Товарищ начальник, ─ дрожащим от уважения голосом сказала женщина в каракуле, ─ а я приготовила продукты мужу... Как же быть?..
─ Продукты можете выслать посылкой... Адрес скажут в бюро пропусков... Острые, режущие предметы и спиртные напитки не принимаются, ─ привычно и скучно ответил дежурный, ─ значит, граждане, предупреждаю, если будете создавать беспорядки, охрана применит силу... В ваших же интересах... В общем, ясно?
Несколько секунд длилось молчание.
─ Ясно, чего там, ─ спокойно ответил за всех высокий крестьянин.
─ Ну вот и хорошо, ─ сказал дежурный и, обернувшись к воротам, крикнул: ─ Диденко, пошли!
Первыми из ворот вышли два милиционера в телогрейках и кубанках, у одного на кубанке еще сохранилась красная партизанская ленточка наискосок. Милиционер с партизанской ленточкой держал на изготовку трехлинейку без штыка, второй милиционер был с тяжелым немецким автоматом, висевшим у него на груди. Потом потянулись арестанты по четыре в ряд. В одной части здания была милиция, а в другой МГБ, где содержались бывшие полицаи, крупные бандиты и арестованные по политическим делам. Но при отправке на станцию конвой был общий. Арестанты были молодые и старые, высокие и низкие, в основном мужчины, но было и несколько женщин, однако все они были чем-то похожи, голубоватым ли цветом лица или соблюдением порядка, дистанции и правил поведения при следовании, которые незнакомы людям свободным. Арестанты были окружены плотным конвоем в разноцветных шинелях: серых армейских, синих милицейских, а также из английского зеленого сукна. Были также милиционеры в партизанских полушубках и телогрейках. Вооружены конвойные были русскими трехлинейками, автоматами ППШ с круглым диском, немецкими автоматами с тяжелым цилиндрическим, как у пулемета, кожухом и тонким стволом. Дежурный шел впереди, помахивая маузером, который он держал дулом вниз. Была среди арестантов группа, которых вели отдельно, и не в ряд, а кучкой. Кроме конвоя, их сопровождали две большие овчарки. В группе этой шел высокий широкоплечий человек с квадратной челюстью, багровым рубчатым шрамом у уха и мутными глазами. Руки его в двух местах в кистях и у локтей были крепко стянуты за спиной толстой веревкой. Рядом с ним шел тщедушный паренек с впалой грудью, бледный, узкоплечий, но тоже связанный не менее тщательно. Шел в этой группе и Шостак, он не был связан, но, очевидно согласно арестантскому уставу, держал руки за спиной. Лицо у Шостака было неживого, землистого цвета, его беспрерывно душил кашель, и он время от времени вытирал свои мокрые склизкие губы о плечо. Четвертым в этой группе шел пожилой мужчина в пенсне. На нем было хорошее бобриковое пальто, а на голове никак не гармонирующая с этим пальто, явно чужая, рваная ушанка малых размеров, смешно торчащая на темных с сильной проседью волосах, на самой макушке, и не прикрывающая озябших ушей. Мужчина старался держаться подальше от Шостака, брезгливо отворачивался, чтоб брызги при кашле не попали ему в лицо. Он тоже заложил руки за спину. Покосившись по сторонам, мужчина воткнул ладони в рукава, грея их словно в муфте, но молодой милиционер-конвойный заметил и крикнул:
─ Ну-ка вынь!.. Опять балуешь!..
Видно, это было не впервой, мужчина торопливо вытащил ладони наружу, шевеля ими, чтобы согреть пальцы. Впрочем, перчатки на нем были вполне приличные, из шерсти двойной вязки.
Сашенькина мать шла в третьем ряду крайней слева, с противоположного конца от тротуара, на котором стояли провожающие. В одном ряду с ней шли две смуглые женщины в длинных юбках, подметавших снег, очевидно цыганки, шел молодой паренек лет пятнадцати-шестнадцати и крестьянин, очень похожий на высокого крестьянина, но пониже. Крестьянин этот отличался от других арестантов здоровым цветом лица, и его спокойный вид человека дисциплинированного и умелого работяги говорил, что он на хорошем счету у надзирателей и после суда послан будет не за пределы республики, а в один из ближайших лагерей, может даже на строительство местного вокзала, разрушенного бомбой.
Сашенькина мать одета была не в свое драное старое пальто, а в теплый армейский бушлат, который Сашенька раньше видала на «культурнике». На ногах у нее были кирзовые сапоги, те самые, в которых она носила замерзшие куски каши, котлеты, пончики, иногда мешочек риса либо сахара ─ продукты, которые мать утаивала при закладке в общий котел или уже в готовом виде урывала при раскладке за счет уменьшения порций личному составу.
Голова матери повязана была платком по-старушечьи низко, так что лицо ее сделалось для Сашеньки малознакомым, особенно обострившиеся скулы. Странно также Сашеньке было видеть, как мать дисциплинированно и умело выполняет команду конвоя, придерживая шаг, когда колонна поворачивала, и соблюдая дистанцию. Однако, когда колонна полностью вышла из ворот и показались два замыкающих милиционера, арестанты начали проявлять беспокойство, смотреть по сторонам, искать родных, и мать тоже смотрела, не обращая внимания на окрики конвоя. «Культурник», расталкивая окружающих, пробрался к самому оцеплению, хоть ему и мешала раненая нога и держался он с трудом, так как вокруг толкались другие провожающие. Мать заметила его, и лицо ее сразу расцвело, стало даже красивым, молодым, несмотря на старушечий платок, и она посмотрела на «культурника» с такой любовью, что у Сашеньки больно, недобро и ревниво сжалось сердце.
Сашенька торопливо спряталась за чужие спины и, чтоб озлобить себя, начала думать, как мать ударила ее и как она опозорила героическую память отца, а квартиру отдала двум нищим, выгнав на улицу родную дочь. Раньше мысли эти наполняли все тело, особенно голову, быстрой, кипящей от злобы кровью, так что сердце не поспевало вослед и стук его отдавался всюду ─ в висках, в ногах, под горлом, в ушах. Теперь же Сашенька думала обо всем этом вяло и скучно и сама не знала, чего хочет, у нее сильно болели нога и затылок, в которые Хамчик попал ледяными снежками.
Лицо «культурника» при виде Сашенькиной матери тоже изменилось: стало мягким и нежным до смешного, на лбу его у бровей были следы от брызг расплавленной брони, навек застывшие, собравшие кожу в губчатые пористые пятна. Теперь же вокруг пятен появились морщинки, какие бывают у человека с ямочками на щеках, когда он хочет рассмеяться.
─ Катя, ─ сказал «культурник» ласково, хоть шея его стала красной от напряжения, так как правым локтем он удерживал высокого крестьянина, пытавшегося протиснуться вперед, левый бок сжала впавшая в отчаяние «каракулевая» женщина, а грудью он сдерживал давление конвойного, гнущего в три погибели. ─ Катя, ─ сказал «культурник», ─ ты не волнуйся, все будет хорошо... Я напишу своему генералу... Я ходатайствовать буду... О смягчении ходатайствовать... Учитывая твое... в общем...
«Культурник» держался с трудом, раненая нога его буксовала по утоптанному скользкому снегу.
─ Сашенька как, Саша? ─ крикнула мать, привстав на цыпочки, так как ее заслонял упитанный крестьянин-арестант.
─ Хорошо, ─ почти падая уже под всесторонним напором, крикнул «культурник», ─ у жены ответработника она... Имя забыл... Хорошо ей...
─ Увидишь, ─ еще более привстав и вытянув шею, крикнула мать, ─ передай, пусть простит... Пусть простит свою мать... Что я ее родила, но не обеспечила и опозорила...
По лицу матери текли слезы, оно сразу поблекло, стало старым и больным.
─ Мама! ─ вдруг неожиданно для себя крикнула Сашенька и начала рваться вперед с таким ожесточением, что мгновенно уперлась в казенно пахнущую спину милиционера, стоя в распахнутой, с оторванными пуговицами шубке.
─ Сашенька! ─ отчаянно крикнула мать. ─ Сашенька!..
─ Я здесь, ─ испуганно лепетала Сашенька, уговаривая, успокаивая мать будто маленькую, ─ я здесь, мне хорошо... Ты вернешься... Искупишь вину... Я буду работать... Я на перчаточную фабрику устроюсь...
─ Сашенька, ─ продолжала кричать мать, ─ Сашенька!..
Она повторяла только это, будто забыла разом все остальные слова или не хотела тратить дорогие секунды на другие слова, на длинные фразы, на придаточные, сказуемые и глаголы, которые Сашенька в школе тоже никак не могла запомнить... А тут в одном слове было все: и то, как она боится не вернуться из заключения и не увидеть больше дочь, потому что не спит уже седьмую ночь подряд, в камере тридцать человек, душно, мысли не дают покоя и болит сердце постоянно, так что даже стало привычно. А время от времени, особенно под утро, ноют суставы, шелушится кожа на распухших от мытья котлов руках, после суда будут тяжелые земляные работы, как у всех осужденных без квалификации. Хорошо, если удастся устроиться на кухню. И про свою неудачную жизнь рассказать хочется, кому ж еще, как не дочери... Как хотела она любить, как тосковала одна ночами столько времени, как уходила молодость, как от тяжелых котлов испортилась фигура, как забыла запах пудры, помады и одеколона, как отяжелели ноги в кирзе и у ступней появились костяшки-выступы, так что большой палец правой ноги вовсе вогнулся внутрь и теперь уж нельзя даже мечтать о туфлях на высоком каблуке. А дочь выросла красивая, но злая и нервная, и за это нет ей, матери, прощенья. И еще была одна вещь, которой хотелось поделиться, потому что давила она сердце, но поделиться этим нельзя было с родной дочерью, а скорее, с человеком случайным, но понятливым, лучше с пожилой женщиной, легче бы стало, однако в камере не нашла она ни одной такой, с кем бы можно было о том поговорить. Впервые после Сашенькиного отца имела она мужчину, и теперь ей было тяжело без него. Пять лет ждала она мужа, сдерживала себя, стонала ночами, мяла о подушку сохнущие груди, а теперь разом все излила в два месяца, ей было тоскливо и стыдно от пробудившихся острых желаний, терзавших ее нездоровое, быстро стареющее тело, и было обидно оттого, что не удалось насытить его перед концом, пока оно заглохнет окончательно и состарится, потому в ее возрасте каждая секунда дорога, а уйдут месяцы и годы на нарах в одиночестве. Об этом дочери сказать нельзя было, однако хотелось, чтоб она поняла эту ее тоску, хотя бы неясно для себя, вернее, именно неясно для себя, так лучше, но простила б и пожалела.
Оттого что Сашенькина мать остановилась, закричала и сбилась с ноги, ряды арестантов сломались и возникла суматоха. Старуха Степанец нырнула вдруг ловко и бойко между цепью конвойных и, не обращая внимания на рвущуюся к ней овчарку, схватила связанного тщедушного паренька, заголосила. Женщина в каракуле пыталась кинуть своему мужу в бобриковом пальто вкусно пахнущую корзинку, но молодой милиционер-конвойный отбросил корзинку ногой, и Сашенька, рванувшаяся к матери, наступила мимоходом на отварной телячий язык, заправленный чесночком, вдавливая его каблуком в снег. Пробежал белобрысый дежурный, что-то крича, и двое конвойных схватили, повисли на высоком связанном арестанте с мутными глазами. Только высокий крестьянин не поддался суматохе, деловито и четко он передал за спиной милиционера своему брату завернутые в промасленную холстину куски сала, две буханки круглого домашнего хлеба и несколько пачек папирос «Беломор». Все это мгновенно исчезло в рюкзаке упитанного арестанта. К матери Сашеньке пробиться не удалось, арестантов оттеснили назад во двор и заперли ворота. Старушку Степанец закрыли в караульном помещении. На крыльцо вышел очкастый майор. Бледный дежурный говорил ему что-то, жестикулируя.
─ Составить список, ─ громко говорил майор, ─ лишить права передач и посылок... И выяснить зачинщиков...
Он повернулся и ушел назад, не глядя на толпящихся родственников, которые сами теперь были напуганы случившимся.
6
Когда «культурник» подошел сзади к Сашеньке и взял ее за плечо, она рванулась, хотела убежать, но он держал ее крепко, так что от железных пальцев его ныла Сашенькина ключица. И в то же время «культурник» говорил ласково:
─ Ты, Саша, не дичись... Я тебе худа не сделал, но если не нравлюсь, не признавай меня посля... А пока матери помочь надо... Я этого дежурного знаю малость... Тоже фронтовик... Подождать надо... Фронтовик фронтовика уважить должон... Майор сухой сердцем, а начальник в разъездах. Один дежурный там ничего...
─ Куда вы меня ведете? ─ сердито спросила Сашенька.
Они шли по каким-то узким проходам, между заборами, среди запорошенных снегом огородов, на которых кое-где шелестели остатки прошлогодней сухой кукурузы.
─ Вон там он живет, ─ сказал «культурник», кивнув на низкую, совсем сельскую мазанку с белыми стенами и соломенной крышей.
Мазанки эти сплошь и рядом встречались не только на дальних улицах, но даже в центре, во дворах, за кирпичными домами. Здесь же таких мазанок в два-три оконца раскидано было с десяток среди огородов и вишневых деревьев. Кудлатые непородистые собаки рвались с цепей на чужаков, носились вдоль низких плетеных заборов-тынов. Мазанки эти с одной стороны подступали ко двору восстановленной недавно двухэтажной городской больницы, а с другой ─ к выстроенным в тридцатые годы красным корпусам, где жили рабочие завода «Химаппарат».
─ Давай посидим, ─ сказал «культурник» и уселся на лавочку, сколоченную у ворот, но не перед домом дежурного, а чуть в стороне, так что подход к этому дому хорошо просматривался. ─ Он на обед идти должен... Я уж раз с ним толковал здесь...
─ Пустите плечо, ─ злобно сказала Сашенька.
«Культурник» смущенно разжал пальцы, и Сашенька повращала рукой, разминая похрустывающие суставы. Дурные предчувствия томили ее, а болезнь, неожиданная растерянность перед Васей и Ольгой, внезапная жалость, тоска, даже нежность к матери совсем ослабили Сашеньку, и она поняла, что должна озлобиться, чтоб окрепнуть.
─ Гляди, ─ сказал вдруг «культурник», ─ вот шельма, тоже пронюхала...
Шарахаясь от рвущихся собак, вдали между заборов пробиралась женщина в каракуле.
─ Спекулянтка, ─ сказала Сашенька, ─ и муж ее спекулянт. Таких к ногтю надо...
─ Нет, ─ ответил «культурник», ─ это не уголовная... По пятьдесят восьмой статье ее мужа пускать будут... Враг народа... В пединституте учителем литературы был... Этих мне не жалко... Мы на фронте за родину костей не жалели, а они родиной за иностранные деньги торгуют... Знаешь, какие слухи ходят... Мне дружок говорил, фронтовичок... Умный парень... Девять классов образование... С союзниками нашими не очень чисто... Я и сам англичан не очень люблю... Американцы ─ те ребята ничего, я от них технику принимал... А англичане советскую власть шибко не любят... Дружок мой, он парень не промах, раз говорит, верить можно...
Женщина в каракуле между тем перебралась через мосток, проложенный над канавой, и, привалившись к плетеному забору, принялась также вглядываться в тропку, вьющуюся среди заснеженных огородов, ноги ее в фетровых модных ботах, видно, зябли, и она постукивала задниками бот одну ногу о другую.
─ Перехватит дежурного, ─ с тревогой сказал «культурник», ─ вот народ... Пройдоха народ... Ты бы здесь посидела, а я с фланга, может, пойду...
Но в этот момент послышался шорох прошлогодних стеблей кукурузы, это шел на обед дежурный, но не по тропке, а огородами сзади, и таким образом жена врага народа в каракулевой шубе оставалась при пиковом интересе. Однако дежурный был не один. Его уже перехватила где-то, очевидно неподалеку, старушка Степанец. Лицо дежурного было растерянным и усталым, а глаза беспокойно бегали.
─ Отстань, бабка, ─ хрипло, сорванным голосом говорил дежурный, ─ я чего могу?.. Судить его будут... Я ж не судья...
─ А худой он какой, сыночек мой, ─ причитала старушка, ─ каждую косточку видать... Больной весь... Кровью кашляет... Еще до войны кровью кашлял... В область его возили... Прохвессор сказал, в тепле держать... Теплое молоко пить по утрам и перед сном... С медом...
─ Чего ты мне голову морочишь, ─ рассердился дежурный. ─ К начальнику иди... К майору иди... Убийца сын твой, понимаешь... Он граждан мирных убивал... На него протокол есть... Понимаешь... Когда детей из детдома стреляли... Цыган и евреев... И в районе вашего села он в расстрелах участвовал... Тоже протокол есть...
─ Пустили бы меня к нему, — причитала старушка Степанец, словно не слыша, что ей говорит дежурный, и твердя свое, — мне места не надо... Я б возле него на полу спала... Больной он. Может, прибрать что от него надо или подать надо...
— Завтра приходи, — очевидно, чтоб отвязаться, сказал замученный дежурный, — приходи в час дня в канцелярию...
— И справку принести? — спросила обнадеженная старушка, несколько даже повеселев.
— Какую еще справку? — удивился дежурный.
— Где про его болезни сказано, — ответила старушка.
— Хорошо, — махнул рукой дежурный. — И справку принеси...
— Спасибо тебе, — поклонилась старушка и перекрестилась, — добрый ты... На тебя все так говорят... Дай тебе Бог удачи... — Она пошла назад вдоль по тропке.
Стало заметно холодней, подул ветер, сдувая снег с вишневых деревьев и прошлогодних сухих стеблей кукурузы. Чувствовалось приближение метельной, морозной ночи, будто и дня не было, а позднее утро сразу переходило в рано наступающие сумерки.
— Ты что же это, Степанец, — крикнул дежурный вслед старушке, — семь километров сейчас потопаешь?..
— Семь, — оборачиваясь, ответила старушка.
— Пешком?
— Подводы не найдешь, — сказала старушка, — поздно... Это пораньше бы, может, и подвез кто...
— И полем все? — спросил дежурный.
— До Райков поле, — сказала старушка, — посля лесопосадка и вниз под уклон... Посля снова поле... Из городу легко идти, а в город тяжельше... Не с горы, а на гору... А пока на гору взберешься, упреешь вся...
— Ты вот что, — сказал дежурный, — ты лучше завтра не приходи... Ты через три дня... Боюсь, начальника не будет, а без него чего можно решить...
— Нет, — сказала старушка, — я приду... Вдруг будет... Передачу, может, разрешит... Я сыночку пряники с медом напекла... А не будет начальника, я назад пойду...
Она перекрестилась и пошла по проходу между заборами, сгорбленная, часто по-старушечьи семеня огромными валенками, перевязанными по-хозяйски вокруг ступней тряпками, набитыми для утепления соломой. Семеня валенками, дойдет она до окраины города, пойдет ночным метельным полем через спящие Райки будоражить собак, через замерзшую лесопосадку под гору, скользя по укатанному санями снегу, — и так семь километров до самого Хажина... А утром в город, к сыну...
Старушка давно уже скрылась, а дежурный все не шел обедать, хоть мазанка его была рядом, все стоял и думал чего-то.
— Подойти сейчас, что ли? — шепнул «культурник» Сашеньке.
Но женщина в каракулевой шубке опередила их. Стремглав, спотыкаясь и даже разок упав очень смешно, так что каракулевый капор съехал ей на ухо, женщина кинулась через огороды к дежурному. Она зацепилась пышным, с буфами, рукавом о ржавый моток колючей проволоки, свисающий со столба, и разодрала рукав так, что лоскутья каракуля повисли. У Сашеньки на мгновенье радостно екнуло сердце, потому что она ненавидела женщину за то, что та тоже красивая, может красивей Сашеньки, и имеет шубку, какой у Сашеньки нет, а также еще за что-то неясное, но, как Сашенька догадывалась, в этом неясном и была главная причина нелюбви Сашеньки к этой женщине. Однако сейчас Сашенька радовалась недолго, потому что недобрые предчувствия томили ей сердце. Может, одним из этого неясного было то, что Сашенька где-то смутно в подсознании начала догадываться: женщина эта знала и успела пожить жизнью, которая не то что не была Сашеньке доступна, но Сашенька даже не умела мечтать о такой жизни, — впрочем, может, о той жизни и были легкие, не имеющие формы сны, которые очень редко снились Сашеньке и в которых было не меньше захватывающего дух счастья, чем в ночных физических томлениях, когда во сне они оканчивались диким сладким восторгом, приводящим к покою. В тех редких бесформенных снах, очень редких, так что за всю жизнь Сашенька помнит, может, два или три таких счастливых состояния, а кроме состояния, не помнит ничего, ни одной детали; впрочем, однажды она запомнила пейзаж какой-то местности, в которой не была никогда, залитой лунным светом, в тех редких снах тоже был восторг и была сладость, но не было дикости и тоски, и все это не кончалось покоем, который вскоре переходил в скуку, и переходил даже в неприязнь к недавней сладости, потому что покой присутствовал там всегда, и восторг, и сладость в тех снах все время были полны покоя, там ни к чему нельзя было прикоснуться, ни к окружающим предметам, ни к себе, — это единственное, что Сашенька помнила твердо.
Женщина в каракуле между тем подбежала к задумчиво стоящему дежурному.
— Товарищ начальник, — сказала женщина дрожащим от уважения голосом.
Дежурный поднял голову и оторопело посмотрел на женщину. Дежурный был молод, и женщина, решив, что он разглядывает ее красивое лицо, кокетливо опустила ресницы, а левую руку, на которой был разодран рукав, спрятала за спину, зажав в ней хозяйственную сумку.
— Я хотела бы с вами говорить наедине, — шепотом, заставлявшим, может быть, биться не одно мужское сердце, проговорила женщина, — главное, выслушайте меня... Я давно добивалась свидания с вами... Именно с вами. — Она сунула правую руку за пазуху своей каракулевой шубки и вытащила несколько тетрадей в коленкоровых переплетах.
— То, что произошло с моим мужем, недоразумение, — торопливо, боясь, что ее прервут, заговорила женщина, — может, он резок, может, он иногда туманно выражается, но это очень талантливый человек... Поверьте... Его не поняли... Я не хочу сказать, что его оклеветали умышленно... Его не поняли... У нас есть много знакомых в Москве... Уважаемых лауреатов... Я написала им, как только это случилось... Я уверена, они прислали характеристики... Либо пришлют... Обратите внимание... Мой муж тяжелый человек, я знаю... Я сама с трудом его временами терплю... Но он талант... Он эрудирован... Он владет четырьмя языками... У него переводы с английского... Он переводил Байрона... И Лорку... Это с испанского... Вот смотрите, слушайте... Это талант... — Она неловко, подбородком, потому что левая рука была занята, раскрыла верхнюю тетрадь и начала читать негромко, очевидно наугад, то, что оказалось перед глазами: — «Дитя у тебя родится прекрасней ночного ветра. Ай, свет мой Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Я б ложе твое заткала гвоздикой и горицветом. С миром, Анунсиансион, звезда под бедным нарядом! Найдешь ты в груди сыновьей три раны с родинкой рядом. Ай, свет мой, Габриэлильо! Ай, Сан-Габриэль пресветлый! Как ноет под левой грудью, теплом молока согретой!.. Дитя запевает в лоне у матери изумленной. Дрожит в голосочке песня миндалинкой зеленой. Архангел восходит в небо ступенями сонных улиц. А звезды на небосклоне в бессмертники обернулись!»
Дежурный смотрел на женщину все с большим изумлением, потом лицо его потемнело, потом налилось густой краской, и он впал в тот страшный гнев, который чрезвычайно редко нисходит на людей добрых и незлобивых, но который особенно бывает страшен у таких людей в те минуты и подлинные причины которого не вполне понятны ни им, ни окружающим. Впрочем, кончив читать, женщина, чтоб усилить впечатление, действительно позволила себе несколько двусмысленные взгляды и движения, которые при желании можно было принять за попытку соблазнить...
— Сука! — закричал дежурный и, выбив тетради у женщины из рук, наступил на них ногой. — Использовать меня хочешь!.. Подсунуть филькину грамоту!.. Купить!.. В сорок втором я б тебя не задумываясь!.. В партизанах!.. Я б тебя прошил!.. Я б из автомата тебя!..
Женщина, тоже словно потеряв страх и обезумев, упала на колени и стала с силой выдергивать тетради из-под ноги дежурного. Некоторое время со стороны они представляли странное зрелище: дежурный изо всех сил прижимал тетради ногой к земле, а женщина тянула так, что глаза ее выпучились и подрисованные брови, поверх выщипанных, размыло потом, краска потекла по лицу. Наконец то ли женщине удалось выдернуть тетради, то ли дежурный, опомнившись, отступил. Женщина торопливо спрятала тетради на груди и, очевидно окончательно перестав ориентироваться в ситуации, протянула дежурному корзинку.
— Это вам, — пролепетала она, — здесь мяско жареное с чесночком... И печенье домашнего приготовления... С яичным порошком...
— Взятку мне давать! — крикнул несколько успокоившийся было дежурный. — Да я тебя упеку!.. Вместе с мужем!.. Параши таскать будешь!..
Женщина не то чтобы крикнула, а, скорей, пискнула, словно попавшая в силки птица, и побежала через огороды, ударилась о забор и скрылась. Дежурный дышал, как после переноски тяжестей, он расстегнул полушубок, расстегнул китель и подставил морозному ветру взмокшую от пота тельняшку. «Культурник» подошел к нему сзади, осторожно похлопал меж лопаток. Дежурный вздрогнул, обернулся и, увидав «культурника», сказал успокоенно:
— Э, это ты, фронтовичок... Ну-ка, пойдем ко мне... Я рядом тут живу... Жена борща наварила... Пообедаем...
— Я не один, — сказал «культурник» и кивнул на Сашеньку.
Дежурный глянул на Сашеньку и, кажется, узнал, но не сказал ничего.
Они вошли в небольшой дворик, а оттуда в низенькую мазанку с земляным полом, где действительно вкусно пахло только что сваренным борщом.
— Гануся, — ласково сказал дежурный жене, — ты нам дай перед обедом по стопочке... По самой маленькой, потому что мне ж еще на работу...
Жена дежурного Гануся была похожа на мужа, словно сестра, такая же белобрысая. Она легко и тихо накрывала на стол, мягко ставила алюминиевые миски, умело одинаковыми ломтями резала хлеб, и дежурный следил за ней с ласковой улыбкой, а в глазах его была вечная любовь до самого гроба, которую подтверждала надпись густой невыводящейся трофейной тушью у запястья: «Ганна» написано было большими буквами так, что «Г» верхней головкой касалось выпуклых синих жил, проступающих сквозь кожу, словно имя любимой смывалось и пропитывалось живой кровью.
— Уйду я с этой работы, — чокнувшись с «культурником» и выпив, сказал дежурный, — трое суток не спал уже... И вчера на банду ходил в Райковский лес... Кореша рядом со мной из автомата пополам разрезало... Кишки наружу...
Он скатал из хлеба мякиш, мякишем этим подобрал со стола хлебные крошки, проглотил.
— Но дело не в том... Ты меня понимаешь... Мы смертей и кишок за три года навидались... Не в том дело... Добрый я слишком для такой работы... Кто про меня этот слух пустил, не знаю... Но только идут ко мне и идут... Все прошения ко мне... Не к майору, не к начальнику... Вот старуха Степанец ходит каждый день... А сыну не меньше двадцати пяти лет светит... Хотя он и года, думаю, не протянет... Чахотка... Так с чахоткой и в зондеркоманду пошел... У нас показания имеются... Некоторые из трусости шли, а он добровольно, даже принимать по болезни не хотели... Добивался... Начальнику гестапо жалобу на местную полицию писал... У нас этот документ к делу приобщен... А сегодня вообще денек... И эта подвернулась, соблазняет меня... Брови навела, читает что-то, то ли русское, то ли нерусское... Арестант у нас есть, по пятьдесят восьмой проходит... Измена родине... Хотя много, конечно, и лишнего пишут, говоря прямо. Кто по злобе счеты сводит, кто не разобравшись... А тут еще сегодняшняя неприятность. Арестантов к вокзалу не довели... Теперь ночью отправлять надо... Выговор я заработал, это уже третий у меня.
Гануся вынула из печи чугунок. Необыкновенно вкусный пар шел от него, так что от пара этого опьянеть можно было. Это и был украинский борщ, который готовился только в чугунке и только в деревенской печи, он был цвета венозной крови, темный и тягучий, и ложка, поставленная торчком, не падала в нем, застряв меж реквизированных у спекулянтов овощей, большая часть которых, без сомнения, шла в детдом, меньшая же — в столовую органов и, по желанию, для семейных — сухим пайком. Картошка в борще этом была не склизкая, мороженая, а мягкая, маслянистая, капуста не напоминала вкусом горьковатые листья с осенних деревьев, а напоена была соком хорошо унавоженных частных огородов, бурак был не бледно-розовый, терпкий, а темно-вишневый, сладкий, мясо не резиновое с костями, а сочное, легко рвущееся на ломтики, пропитанное жирком, утаенное от немецких реквизиций и вскормленное, очевидно, лучшими кусками ворованного колхозного силоса. Съев миску такого борща, можно было день спокойно ходить сытым, только пить время от времени воду, чтоб растворить жир и облегчить переваривание. Уж на что хорошо питалась Сашенька у Софьи Леонидовны, но такой приятной сытости она никогда не испытывала. От этой сытости она и вовсе ослабела и поняла, что пропала, потому что смутно предчувствовала какой-то подвох и даже предугадывала, с какой стороны.
— Гануся, — беззвучно отрыгивая в ладонь, сказал дежурный, — позвони, скажи — я к вечеру буду... Вчера на облаве был, пулей рукав полушубка порвало... Залатать надо, промежду прочим... Делов сейчас никаких, я к отправке арестантов буду в половине первого ночи. — Он обернулся к «культурнику». — Давай еще по одной. — Он налил две полные стопки и до половины плеснул Сашеньке. — Ганна, — позвал он, — давай и ты... Дружка встретил, фронтовичка, однополчанина... Ты ж с Третьего Украинского?
— Нет, — сказал «культурник». — Я на Первом Белорусском.
— Ничего, — сказал дежурный, — главное — общий враг, как внешний, так и внутренний...
Подошла Ганна, раскрасневшаяся, с высокой крепкой грудью под вышитой блузкой. Она взяла свою стопку двумя пальцами, отставив мизинец. Дежурный чокнулся со всеми, выпил и вместо закуски сочно поцеловал жену в губы.
— Куцый меня вчера чуть не срезал, — обиженно сказал дежурный «культурнику», — в Райковском лесу... На мушку он меня, видать, взял хорошо, самый срез под левый бок... А собачку нажимал — дернул, не иначе поторопился... Но я уж от такой обиды ему череп рукояткой погладил... Майор ругался: допрос даже снять нельзя... И в сознанье не пришел... Но мне ж обидно, пойми... Не жизни мне жалко, а бабу такую оставлять жалко... Никак я ей не наемся... Год уж все бежит слюна и бежит.
— Петрик, — зардевшись, сказала Ганна, — ты лишнее не варнякай.
Ганна подняла белую ручку свою, расслабленную в кисти, и сначала коснулась костистой сухой руки дежурного запястьем, потом прокатилась по ней ладонью, слегка трогая кончиками пальцев, царапая ноготками.
— Меня убивать никак нельзя, — рассмеявшись, сказал дежурный, — я годовый молодожен... Слушай, фронтовичок, женись, чего ты тянешь... Бабы не найдешь?.. Не верю... Мужчины теперь подорожали... Мертвецы нам цену подняли.
— Вот о том я с тобой потолковать хотел, — сказал «культурник», — про бабу свою... Разве не помнишь?..
— Постой, постой, — сказал дежурный, распрямляясь, словно на службе за канцелярским столом, а не в своем доме, — ну-ка, Ганна, пойди, тут разговор у меня.
Ганна встала и, вздохнув, вышла.
— Так, — сказал дежурный, — это ты насчет той арестантки приходил... А я тебя с кем-то перепутал... Но не беда... Ты фронтовик, и тот фронтовик... А насчет тебя я помню, теперь припоминаю ту историю... Трое суток не спал по-человечески, в голове кавардак.
Он отодвинул стопку и вдруг пристально глянул на Сашеньку, так что сердце ее сжалось от сбывающихся предчувствий.
— Понимаю, — сказал дежурный, — теперь все хорошо вспомнил... Ну и что ж ты хотел? — обернулся дежурный к «культурнику». — Были у нас случаи, когда истец берет назад заявление и мы закрываем дело... Но теперь-то обвинение держится не на заявлении дочери, а на вещественных доказательствах... Твою ж бабу прямо в проходной взяли с продуктами... В сапогах прятала и еще в некоторых женских местах, ты уж извини... Протокол имеется, подписи свидетелей... Заявление теперь можно даже изъять, оно роли не играет...
— Какое заявление? — удивленно спросил «культурник».
— Ладно, — сказал дежурный, — ваньку не разыгрывай, не люблю я этого... Вы что, плохо договорились между собой?.. Я к тебе хорошо отнесся, как к фронтовику, так ты это учитывай. Я тебе просто посоветую: ты пока не хлопочи за нее совсем... Тогда получится, что она вдова летчика-орденоносца... Героя боев за Варшаву... Подвиг отмечен специально в центральной прессе... У нас все это имеется... А то, что она спит с тобой, это подчеркивать не надо для юридического документа...
— Поимели б совесть, кобеля, — неожиданно с порога крикнула Ганна, — при дочери такое говорить!.. Нализались самогонки!..
— Ганна, — сказал дежурный как можно строже и, поворотившись корпусом к жене, вытянул в ее сторону руку ладонью кверху с растопыренными пальцами, как бы отгораживая жену от происходящего в комнате разговора, — Ганна, ты в мои служебные дела не путайся...
— Да разве ж можно при дочери такое на мать говорить, какая она там ни есть воровка или спекулянтка? — сказала Ганна. — Дочь-то позеленела вся...
— Наплевать! — закричала Сашенька, вскакивая.
Крепкий мясной борщ, смешавшись с глотками сахарного самогона, уже не убаюкивал и расслаблял, а, наоборот, возымел обратное действие и как-то сразу выстроил новые картины в сознании, и картины эти похоронили колебания и сомнения насчет матери, которая никогда не думала о Сашенькином будущем. Мать Сашеньки была грубой, развратной женщиной, которая потеряла уже право на память героя-отца и связь с которой могла лишить и Сашеньку права на эту память. Матери у Сашеньки больше не было, но зато была Софья Леонидовна, которой можно было отдавать пенсию за отца, чтоб спокойно можно было там жить и питаться.
— Наплевать! — закричала Сашенька. — Я не возьму назад заявление!.. Вот... Эта женщина родила меня, но не воспитала!.. А мать не та, что рожает, а наоборот!.. То есть кто выращивает!.. Знать не хочу!.. Мой отец за родину!.. Он сражался!.. Отдал жизнь!..
Вдруг слезы сами потекли, да так обильно, что мокрыми стали не только лицо, но и грудь, и руки, и пряди волос, которые, растрепавшись, ниспадали на Сашенькины щеки. Ганна взяла Сашеньку за плечи, теплые руки ее пахли сушеными вишнями, но запах этот лишь в первый момент приятно повеял на Сашеньку, в следующее мгновение Сашеньке стало жаль себя, а теплые вкусные руки Ганны еще более распалили эту жалость и обиду на жизнь. Сашенька вырвалась, глянула искоса на застывшего в изумлении дежурного, а на «культурника» глядеть не стала, повернувшись к нему спиной; потом Сашенька шагнула в сени, схватила шубку, пуховый берет и выбежала на морозный воздух, побежала уже в полной тьме, между тем наступившей. Такой черной ночи Сашенька давно не припомнит, а в действительности был вечер, и не очень поздний, часов семь-восемь. Но все уже спало, только кое-где мелькали слабые огоньки, еще более усиливающие глухоту и запустение совершенно теперь неузнаваемой местности.
7
В страхе бежала Сашенька через темные огороды, которым не было конца, и особенно страшно было не лицу ее, так как его можно было потрогать руками, а спине, совершенно незащищенной, продуваемой снежным ветром, и к спине не то чтобы нельзя было прикоснуться, но даже подумать нельзя было о том, что делается за спиной, где сразу за шубкой начиналась ночная бесконечная тьма. Вдруг мелькнуло справа что-то белое, то ли стена мазанки, то ли снежный сугроб, однако довольно высокий, так что за ним можно было легко притаиться и взрослому сильному мужчине. Сашенька поняла это и побежала, огибая сугроб большим полукругом, вглядываясь во тьму, но ни одного знакомого силуэта не проступало ни впереди, ни с боков, а назад, где, по всей вероятности, осталась больница, от которой Сашенька знала дорогу, назад смотреть было страшно. Какие-то примерзшие кочки запрыгали у Сашеньки под ногами, стало светлей, но то луна не выкатилась из-за туч, а просто попала на более жидкое, растрепанное ветром облако и светила сквозь него белым пятном. В свете этом увидала Сашенька неподалеку канаву, видно недавно вырытую, уж после дневного снегопада, потому что глина вдоль бруствера была чистой, лишь слегка примерзшей. Сашенька решила обогнуть канаву, так как она была достаточной глубины, чтобы в ней мог притаиться человек, правда не в полный рост, а присев на корточки. Однако проснувшееся наряду со страхом любопытство заставило Сашеньку не отшатнуться от канавы, а приблизиться к ней и глянуть внутрь. Странно, что, если бруствер был свежий — комки глины не успели даже примерзнуть друг к другу, точно их буквально накануне извлекли наружу, — дно канавы было покрыто изморозью и присыпано, как показалось, густым слоем снега. Снег был мягкий, чистый, слегка подсиненный, словно накрахмаленный, и на снегу лежала в полный рост молодая еврейка, дочь зубного врача, в легком сарафанчике, в котором видела ее Сашенька на фотографии. Это была девушка редкой красоты, и она, видно, знала, что красива, потому что кокетливо обнажала красивые руки, круглые плечи и чистую гибкую шею. Только разбитая кирпичом голова искусно прикрыта была цветными лентами, вплетенными в волосы, да кожа у маленького ушка слегка была припудрена изморозью, как делала и Сашенька, чтоб скрыть оставшийся от операции шрам на затылке. Сколько так стояла Сашенька, наклонившись над канавой не дыша, она не знает. Помнит только, что вскрикнула вдруг, словно внезапно пробудившись, отшатнулась, и сразу темные шумящие тени понеслись мимо нее от земли, едва не задевая лицо.
— Мама! — закричала Сашенька. — Мамочка!.. — Крик этот напомнил ей все недавнее, она глотнула холода так, что закололо лопатки, чтоб подбодрить себя, еще громче крикнула: — Софья Леонидовна!.. Миленькая!..
И тут она поняла, что кричать надо было с самого начала, ибо голос ее менял местность, делал эту местность не такой пустынной, безмолвной и незнакомой. Залаяли сонно собаки возле выросших по сторонам мазанок. Луна выкатилась из туч, засветила теперь на полную силу, и кто-то вышел во двор неподалеку.
— Тебе чего? — спросил темнеющий силуэт, правда издали и с опаской, опасаясь, видно, грабителей.
— Как к больнице выйти? — сжимая челюсти и стараясь не стучать зубами, спросила Сашенька.
— А вон больница, — сказал силуэт, — перед тобой больница... Ты голову не дури...
И действительно, выкатившаяся луна осветила садящуюся на больничный забор воронью стаю, которую всполошила Сашенька, согнала с огорода. Больница была, оказывается, не сзади, а впереди, так что, сама того не зная, Сашенька правильно сориентировалась на местности.
Забыв поблагодарить, побежала Сашенька вдоль больничного забора и вскоре нашла проход, по которому выбралась на знакомую улицу. С колотящимся сердцем бежала Сашенька мимо знакомых развалин главпочтамта, мимо городского кинотеатра, где шел еще последний сеанс и виден был свет в будке киномеханика, мимо перчаточной фабрики, где тоже не кончилась еще смена и горело электричество.
«У меня опять началась болезнь, — думала Сашенька, — я слишком рано вышла на улицу, переохладила тело и истощила нервную систему... Милая Софья Леонидовна, милая мама Софья, как я хотела бы поскорее вас видеть... Простите меня... Я буду любить вас сильнее, чем родная дочь... Успокойте меня, мне страшно, мне трудно жить, я совсем одна... Будьте мне матерью... Я простужена, у меня температура, и мне кажутся разные картины... Помогите мне... Не та мать, что рожает, а та, что воспитывает... Милая мама Софья... К школе я неспособная, зачем же мне впустую губить молодость... Выздоровею и пойду работать на перчаточную фабрику, куплю себе туфли, маркизетовое платье... Может, шубку... А то, что на мне надето, все отдам... Не надо мне от бывшей моей матери-воровки ничего...»
Так мечтая, но не громко, а шепотом, чтоб не слышали попадавшиеся навстречу прохожие, Сашенька достигла конца улицы, где за поворотом был уже дом ответработников. Сашенька долго звонила и только испуганно подумала, не ушла ли Майя с Софьей Леонидовной в кино, а Платон Гаврилович в партийный кабинет, как дверь внезапно открылась, хоть шагов в передней не слышно было, и у Сашеньки испуганно екнуло сердце, потому что она поняла: к двери давно уже подошли на цыпочках и, глядя в дверной глазок, думали: открывать ли. Мигом подавленная этим никогда ранее не случавшимся обстоятельством, вошла Сашенька в темную переднюю, и тень в халате отступила в сторону, не проявляя никакой радости. Это была Софья Леонидовна.
— Входи, — сказала тихо Софья Леонидовна.
Она пригласила Сашеньку в кабинет Платона Гавриловича, где вдоль стен стояли шкафы с красными корешками классиков марксизма, она предложила Сашеньке сесть в кресло, словно посетителю, которого не жалко; охвачена ли ознобом его спина, сухо ли в горле у него, бледно ли лицо его — все равно не здесь забегают, всполошатся, не здесь уложат в постель и напоят питательным бульоном; здесь, может быть, только выслушают и посочувствуют из вежливости или даже искренне, если хорошо относятся.
— Я всегда относилась к тебе как к родной дочери, не так ли? — сказала Софья Леонидовна.
— Да, — покорно согласилась Сашенька.
— Я уступила тебе свою постель, а когда ты болела, я вставала к тебе ночью по три раза... И поила бульоном из рук... И давала лучшие куски... Лучше, чем Майе, хоть она болезненная девочка и нуждается в усиленном питании.
— Да, — опять покорно согласилась Сашенька.
— Но ты говоришь, что у нас какие-то расчеты, — продолжала Софья Леонидовна, — мы хотим тебя использовать... Ты очень обидела Майю, и меня, и Платона Гавриловича... Ты не думай, я и раньше замечала, как ты относишься ко мне... Тебе не нравится моя внешность и не нравится Майина внешность... Ты уже взрослый человек, и я говорю с тобой как со взрослой... Майя ласковая и доверчивая девочка, у нее хороший характер, она душу свою могла бы отдать подруге... или близкому человеку. Она преданная девочка... А ты неблагодарная... Да, можешь на меня обидеться...
Сашенька вначале слушала Софью Леонидовну, после же рассеялась. Знобить стало меньше, может быть, оттого, что некому было Сашеньку пожалеть и никто б не всполошился, даже если б она в гриппозном состоянии съела б сейчас снега, чтоб увлажнить сухую гортань. И Сашенька поняла, что Софья Леонидовна никогда не была ей близким человеком, потому что оберегала себя и не позволяла, чтоб Сашенька делала ей больно. Все обиды и насмешки, которыми даже не явно, а тайно Сашенька тешила свое сердце, Софья Леонидовна собирала и подшивала, будто бумажки, испытывая не страдания, а справедливый гнев, она не простила Сашеньке ни одного косого взгляда, ни одной несправедливости, которыми Сашенька платила ей за заботу и усиленное питание.
Сашенька встала и пошла в переднюю. Она слышала, как вздохнул на кухне Платон Гаврилович и заплакала в столовой Майя. Но не о них думала сейчас Сашенька. Она думала сейчас, как выселить Васю и Ольгу или в крайнем случае переселить их в кухню за ширму, чтоб начать жить самостоятельной взрослой жизнью, так как несколько минут назад кончилось Сашенькино детство. Оно кончилось в тот момент, когда Сашенька поняла, что некому больше обращать внимание на ее тоску, а без постороннего внимания и волнения тоска эта была вялой, скучной и не приносила сладости, ибо один из признаков детства — это возможность кого-нибудь мучить и волновать. Иногда оно отсутствует даже в младенчестве, иногда же растягивается до старости, в течение жизни оно может исчезать и возвращаться, детство — это возможность наслаждаться своей беспомощностью...
В квартире опять было сильно натоплено, — впрочем, может, повлияла поднявшаяся к вечеру от незалеченной простуды температура, которую Сашенька ощущала во взмокших висках, в горячих ушах и ознобе вдоль спины. Сашеньке было так жарко, что даже шубка взмокла, и мокрая беличья шерсть неприятно гладила шею. Ольга хлопотала по хозяйству, носилась из кухни в комнату. На кухне у нее кипело какое-то варево для Васиной груди — из трав, чеснока и еще некой примеси, очень напоминающей мочу, так что у Сашеньки от удушливого запаха даже закружилась голова.
— Это мне певчая совет дала... Верить можно... Для Васи... — принялась убеждать Ольга Сашеньку, точно Сашеньку волновал правдивый совет певчей и ее, так же как и Ольгу, беспокоило Васино здоровье. — У певчей сын болел, — обстоятельно рассказывала Ольга, не замечая, как у Сашеньки кружится голова и хочется выпить холодного киселя из фруктового концентрата, который мать иногда приносила в сапоге.
— Били его сильно, — зевая и помешивая варево серебряной ложкой из набора, который Сашенькина мать хранила еще со свадьбы, неторопливо говорила Ольга, — били певчего-то сына ногами, видать, хоть не рассказывал он. Почки ему от спины отбили, желудок от кишок оторвался... — Ольга зачерпнула ложкой мутно-желтое варево, попробовала, приставив ложку ко рту самым концом, чтоб не сжечь губы. — А пища-то, она идет, питание... В желудок не попадает, а возле сердца скопляется... Вот он и кашлял, и тяжело ему, и кололо его сердце-то, — монотонно, словно муха, жужжала Ольга, убаюкивая Сашеньку и вгоняя ее в ленивую духоту, так что Сашенька не имела сил поднять сейчас вопрос о выселении, а лишь стояла, поддакивая и слушая зачем-то Ольгину болтовню.
— А певчая-то говорит, — продолжала Ольга, — есть у меня средство, в старину им пользовались, сына мне это средство полностью вылечило... Только народ теперь гордый, не каждый согласится... А я говорю, мне лишь бы Вася здоров был...
Ольга взяла тряпкой за ушки кастрюлю с кипящим варевом и, распространяя солоноватый терпкий запах, понесла в комнату. Сашенька вошла следом. Бывшая материнская постель застлана была свежими льняными простынями, которые Сашенькина мать ни разу не употребляла с тех пор, как Сашенькин отец ушел на фронт. Вася сидел на кровати по-татарски, подогнув под себя ноги в белом, свежевыстиранном отцовском белье, которое все время аккуратной стопкой лежало в той части шкафа, где были все другие отцовские вещи и куда мать не разрешала Сашеньке соваться. Васины глаза лихорадочно блестели, и приступ кашля, видно, недавно кончился, потому что грудь, видневшаяся в разрезе рубахи, дышала неровно, а губы были мокрые, и Вася вытирал их ладонью, прикладывая затем к ладони край простыни. Увидав Сашеньку, он улыбнулся ей, обнажив десны, и кивнул на кастрюлю.
— Вот он, мой самогон сахарный, — сказал Вася, — дай тебе Бог, Саша, никогда таким самогоном не опохмеляться.
— Ничего, — сказала Ольга, — ты, Васечка, выпей, это верное средство... Здоровый будешь...
Она налила варево в фарфоровую голубую кружку из Сашенькиного раннего детства. Вася выпил, морщась, вытер губы, перекрестился и снова улыбнулся.
— Ничего, — сказал он. — Хмельной самогон...
Ольга вынула из буфета целую буханку хлеба, и не магазинного, кирпичиком, с тяжелой мокрой мякотью, а круглого, домашнего, который можно было достать лишь на рынке, с хрустящей корочкой и пружинистым сероватым телом. Вася проделал пальцами сверху в поблескивающей корке дырку, образовалась в мякоти ямка, и Ольга налила туда постного масла и посыпала солью...
— Любит он так, — сказала Ольга, — постное масло хлеб пропитывает...
— Простудилась я, — сказала Сашенька и сняла шубку.
— А ты ложись, — сказала Ольга, — кипяточку выпей с булочкой.
Сашенька поставила в маленькой комнатушке у зеркального шкафа раскладушку и принялась раздеваться. Движения ее были плавные и долгие, легкими руками снимала она с себя одежду, и ей было безразлично, куда после этого одежда исчезает; она не повесила на плечики маркизетовую блузку, а единственную нарядную юбку попросту уронила. Вошла Ольга, дала ей чашку кипятку с леденцом и черствый кусок церковной булки.
— Спасибо, — сказала Сашенька, ибо даже больной она не имела теперь права на заботу о себе и должна была за все благодарить. Булка пахла лампадным маслом. Сашенька решила намочить ее в кипятке, чтоб убить этот запах и чтоб легче было глотать, но намочила неудачно, почти весь кипяток вылился на пол. Ольга ушла на кухню, вернулась с тряпкой и вытерла насухо лужу, а с одеяла смахнула ладонью крошки.
— Спасибо, — сказала Сашенька.
Она долго лежала потом тихо и одиноко. Она слышала, как Ольга задула коптилку, как Вася начал ласкать Ольгу, но все было ей теперь недоступно, и суставы ее не напряглись, и дыхание не стало учащенным, и горечь ее теперь была не живая, которая порождает злобу и жалость к себе, а, наоборот, своя судьба была сейчас безразлична Сашеньке, потому что Сашеньку никто не жалел и не любил.
Время и мы, 1980, №50
БЕРДИЧЕВ
Действующие лица
Картины 1-я и 2-я происходят в один день лета 1945 года, 3-я и последующие картины происходят в разные годы, начиная с 1946 и кончая серединой 70-х годов.
Действие первое
Картина 1-я
Квартира в доме из серого кирпича с пузатыми железными балконами, который выстроил еще до революции местный бердичевский богач доктор Шренцис. Большая комната, очевидно, в прежние времена, при старых хозяевах, — столовая. Под высоким потолком вдоль стен лепной орнамент, довольно аляповатый, из каких-то цветочков и птичек, сейчас к тому же пыльный и грязный. Высокая, до потолка, кафельная печь также покрыта цветным орнаментом. Окна кажутся узкими от полуторной высоты. В окна видно разросшееся дерево и электрический столб, на котором железная шляпа — абажур без лампочки. Далее узкий булыжный переулок, пустырь, огражденный колючей проволокой, крыши одноэтажных домов, несколько обгорелых развалин и на горизонте упирающийся в небо силуэт красивой водонапорной башни, расположенной в центре города. Посреди комнаты стоит старый, но крепкий дубовый стол, покрытый клеенкой, несколько старых стульев и свежеструганых табуретов, очевидно, чтобы дополнить стулья, которых мало для живущей здесь семьи. Вдоль стены буфет с чашками, старый книжный шкаф и платяной шкаф. Все явно из разных гарнитуров, сборное. На буфете гипсовый бюст Ленина и два кувшинчика, из которых торчат красные бумажные цветы. На стене над продавленным диваном — некогда хорошей кожи, ныне же ободранном — висит портрет Сталина. Высокие белые двери ведут в другую комнату, там видна железная кровать и над ней коврик базарной живописи «Утро в сосновом бору». По комнате шумно и тяжело ходит Рахиль, женщина лет сорока, в лице, фигуре и жестах которой чувствуется нечто лошадиное. Крепкими своими руками она хватает стоящие на подоконнике банки с вареньем и бутыли с наливкой, встряхивает их, нюхает, заглядывает внутрь, пробует. При этом губы ее постоянно шевелятся, а глаза быстро, по-охотничьи, смотрят на Вилю, бледного подростка, который делает вид, что не замечает метаний Рахили, и, сжав ладонями уши, читает у стола книгу. Рахиль не может затеять шумный скандал, поскольку в соседней комнате сестра ее Злота примеряет платье своей заказчице Вшиволдиной, жене полковника. Злота — маленькая, со скрюченными пальцами, оттопыренными губками, к которым всегда что-нибудь прилеплено: нитка, шелуха семечка, хлебные крошки… Злоте под 50, у нее плоскостопие, ходит она, осторожно ставя ноги, как по льду.
Вшиволдина входит в столовую и начинает вертеться перед зеркалом.
Вшиволдина переодевается в соседней комнате.
Всего доброго, товарищ Вшиволдина.
Быстро идет в переднюю и возвращается с двумя девочками лет двенадцати-тринадцати. Люся — темноглазая, но на Рахиль не похожа, а вторая девочка — бледная и беленькая.
Выходят с Зоей на балкон.
Люся и Зоя выходят с балкона, хохоча и хлопая в ладоши.
Идет открывать, слышны в передней разговоры, и она возвращается со своим братом Сумером и второй дочерью, Рузей. Сумер лет пятидесяти пяти, с оттопыренными ушами. В его лице тоже есть нечто лошадиное, как и у Рахили, но это не рабочая лошадь, а веселый, худой жеребец. Нижняя губа толще верхней, типичные губы едкого насмешника. Рузя похожа на Рахиль, но семнадцать лет придают вытаращенным черным глазам и припухлым губам какую-то наивную привлекательность.
Сумер
Люся смеется, натирает палец. Сжимает руку в кулак.
Слышен стук в дверь.
Идет открывать, входит Фаня, соседка Рахили и Злоты.
Люся начинает плакать, Злота хватается за сердце и садится на стул.
Входят Бронфенмахер и его жена Беба. Оба под стать друг другу, низенького роста, цепкие, с сердитыми, решительными лицами.
Под крики и плач ползет занавес
Картина 2-я
Двор дома, в котором живет Рахиль с семьей. Вдоль всего второго этажа тянется деревянная веранда-балкон. На веранду ведет деревянная крутая винтообразная лестница. Напротив двухэтажного дома каменный флигель, сложенный из такого же серого кирпича. Пе-образно к дому и флигелю деревянные сараи. У сарая возится Луша, складывает дрова. Под верандой, у одной из дверей первого этажа, сидит Стаська, молодая украинская полька, и играет на аккордеоне модный мотив из немецкого фильма. На деревянных ступеньках флигеля сидят Макар Евгеньевич, его жена Дуня, Колька по кличке Дрыбчик, Витька, по кличке Лаундя, и играют в карты. Макар Евгеньевич вида степенного, состоятельного, с золотыми зубами во рту. Дуня, жена его, выглядит старше его, круглолица, одета в капот. У Луши вид крестьянки, недавно приехавшей в город. Колька и Витька — обычные послевоенные подростки-хулиганы, в военных обносках. Стаська, модная девушка 45-го года, из тех, кто допоздна шатается по бульвару. Со второго этажа, из квартиры Рахили, слышны крики и плач.
По лестнице вниз спускаются Фаня и Зоя.
Луша переглядывается со Стаськой и Дуней, смеются.
Фаня и Зоя входят в одну из дверей на первом этаже. Мимо сараев с помойным ведром проходит Борис Макзаник. Это парень-переросток с обезьяньим лицом. Сверху по лестнице спускается Виля.
Макзаник. Зато какие у нее ягодицы… Ну, пойдем сегодня на бульвар.
Ты чего? Смеешься?
Колька, подкравшись, бьет Макзаника под зад. Макзаник, схватив ведро, удирает.
Виля
Макзаник удирает, гремя ведром. Все смеются.
Колька дает окурок. Виля курит. Слышен новый взрыв криков и плача.
Из дверей на нижнем этаже, откуда слышны крики и плач, показывается Сергей Бойко. Он в майке, спортивных шароварах и босой. Похмельное лицо его искажено злобой, волосы всклокочены. Садится рядом с Макаром Евгеньевичем.
Через двор проходит, гремя орденами и медалями, полковник Маматюк. Останавливается, подходит к Виле и вырывает у него из рук дымящийся окурок.
Виля вкладывает пальцы и произносит глухо фразу. Полковник бьет его по уху.
Уходит, гремя орденами и медалями. Все смотрят ему вслед. Колька и Витька смеются.
Во двор входит лейтенант, оглядывается, улыбается Стаське.
Виля встает, подходит к лейтенанту, ударяет его сзади ногой и убегает.
Вдруг в руках у Кольки появляется ружейный шомпол, а у Витьки кирпич. Лейтенант подбегает к молодому деревцу и вырывает его с корнем.
На веранде показываются Рахиль и Злота. Рахиль упирается локтями в перила, Злота подносит ладошку ко лбу козырьком, прикрываясь от солнца, чтоб лучше видеть.
Лейтенант и преследующие его Витька и Колька убегают за сараи.
На веранду выходит Люся.
Луша выходит с ребенком на руках.
Из-за сараев показывается Витька, весь в крови.
Занавес
Картина 3-я
В большой комнате накрыт стол в духе роскоши 46-го года. Стоят эмалированные блюда с оладьями из черной муки, тарелка тюльки, несколько банок американского сгущенного молока, жареные котлеты горкой на блюде посреди стола, картошка в мундире, рыбные консервы, бутылки ситро и бутыль спирта. У окна обновка — тумбочка с выдвижными ящиками, на ней приемник с проигрывателем «Рекорд». В углу елка, украшенная бумажными цветами и ватой. За столом Рахиль, Сумер, его жена Зина, Пынчик — крепкий низенький майор в орденах и медалях, Дуня, Макар Евгеньевич, Рузя, Миля, его мать Броня Михайловна Тайбер, его отец Григорий Хаимович Тайбер, Люся, Виля. Злота ходит по кухне, гремит посудой, иногда показывается в дверях.
Люся. Мама дай я тебе одену медали.
Миля и Рузя целуются.
Миля и Рузя целуются.
Миля и Рузя целуются.
Миля и Рузя целуются.
Миля и Рузя целуются. Люся что-то говорит на ухо Рахили.
Рахиль включает, ставит пластинку. Звучит «Темная ночь», Миля и Рузя танцуют. Макар Евгеньевич танцует с Дуней.
Люся и Григорий Хаимович танцуют. Григорий Хаимович спотыкается.
Рахиль бежит к дверям, но раньше чем она успела подбежать, в дверь входит Сергей Бойко. Вид его страшен. Несмотря на мороз, он в одних трусах, длинных до колен, на нем нет даже майки. К голой своей груди он прижимает грудного младенца, закутанного в одеяло, и при этом постоянно монотонно кивает головой. Немая сцена.
Сергей, продолжая кивать головой, отдает Дуне ребенка.
Общий крик и замешательство.
Макар Евгеньевич, Сергей и Дуня с ребенком на руках уходят.
Занавес
Действие второе
Картина 4-я
В большой комнате сделаны перестановки. У окна стоит старая швейная машина с ножным приводом, перенесенная из спальни. Здесь же две железные койки, отчего комната стала теснее. Из спальни видна спинка новой никелированной кровати с шишечками. Исчезла тумбочка со стоящим на ней приемником «Рекорд», очевидно, перенесенная в спальню. За столом сидят Виля и Люся и играют шашками в чапаевцев, то есть щелчком по своей шашке стараются вышибить с доски шашку противника. Рядом за столом сидит Сумер в зимнем пальто, в ушанке и спит, опустив голову на грудь. Тут же сидит Рахиль. Перед зеркалом Злота примеряет платье Быле, своей двоюродной сестре, черноволосой женщине лет 35-ти.
Виля разбрасывает тапки и идет на кухню, слышно, как он одевается. Злота идет вслед.
На улице слышен смех, топот, два голоса, мужской и женский, затянули песню: «Наливайте мне да кружечку чаю, до свидания, да я въезжаю… И-и-и-и-и, до свидания, да я въезжаю…»
На улице Бойко поет: «Азохен вэй, сказал еврей, куплю штаны за пять рублей».
С улицы слышен смех, и Стаська запела: «Оцем, дроцем, двадцать восемь, от а зекел бейнер…»
Стук в дверь.
Входит Бронфенмахер на костылях.
Стук в дверь.
Рахиль идет открывать. Входит Миля с упрямым крепким бритым затылком. Стрижен под бокс. Рузя беременная, с большим животом. Оба, ни слова не говоря, проходят через большую комнату к себе и закрывают дверь. Слышно, как они там шепчутся. Рахиль прикладывает палец к губам. Злота ставит перед Вилей тарелку и сама садится к столу со своей тарелкой.
Открывается дверь, на пороге появляется Миля, смотрит, как ужинают Злота и Виля.
Гаснет свет.
Миля молча одевается, проходит через большую комнату и в передней сильно хлопает дверью.
Рахиль пытается схватить Рузю за руки. Между ними борьба. Люся начинает плакать. Все мечутся в белье по темной комнате.
Отсвет дрожащего на кухне пламени освещает комнату. Виля хватает с тумбочки какое-то одеяло и бежит с ним на кухню.
На кухне еще большая вспышка огня.
Люся плачет. Рузя сидит молча на полу. Сильный стук в дверь.
На кухне слышна суета и голоса соседей. Рузя быстро уходит к себе и закрывает двери. Появляется Бронфенмахер. Он в кальсонах, валенках, телогрейке. Прыгает на костылях.
Виля приносит воду, Рахиль пьет и затихает, сидя на стуле. Рядом с ней садится Злота, держась за сердце.
В тишине и полумраке ползет занавес
Картина 5-я
В большой комнате опять перестановка. Очевидно, недавно был ремонт. Под потолком новая люстра, железные койки исчезли, нет старого, продавленного дивана, в углу трехстворчатое зеркало. Рядом со старым буфетом новый зеркальный шкаф, книжный шкаф, на котором по-прежнему старый гипсовый бюст Ленина. Осень. Там, где был огражденный колючей проволокой пустырь, теперь двухэтажное здание в духе архитектуры 50-х годов, закрывающее перспективу, так что за ним виден только верх водонапорной башни в центре города. Рахиль сидит за столом в очках, перед ней счеты, на которых она перебрасывает костяшки и что-то записывает. Тут же куча накладных. За столом спит Сумер в кепке и синем китайском плаще. Злота примеряет перед зеркалом платье жене полковника Делева.
Сумер начинает храпеть.
С улицы вбегают двое мальчишек-подростков и начинают со смехом гоняться друг за другом.
Марик и Гарик убегают.
Вбегают Марик и Гарик.
Сумер достает мешок килограмма на два, в котором хозяйки держат крупу, и вытаскивает из битком набитого мешка пачки денег, дает три рубля Марику.
Гарик и Марик, хохоча, бегают вокруг стола.
Уходит с Сумером. Злота суетится на кухне, гремит посудой. Входит Миля. Он несколько постарел, но по-прежнему стрижен под бокс. Молча проходит мимо Злоты, не поздоровавшись, ставит на стол бутылку водки, две банки овощных консервов, колбасу. Злота осторожно переступает вывернутыми от плоскостопия ногами, держа обеими руками полную тарелку супа, ставит этот суп перед Милей.
Хватает тарелку супа и уносит ее назад на кухню. Злота молча подымает руки к голове и торопливо уходит к себе в комнату.
Приходит Рахиль, гремя пустым ведром.
Входит Миля, ведя за плечи выпившего мужчину спортивного вида.
Рахиль и Злота проходят мимо.
Чокаются, выпивают, Толя целует Милю. С балкона в свою комнату проходят Рахиль и Злота.
Входит Рузя и ведет Милю, который держится обеими руками за глаз.
Рузя уходит на кухню. Вбегает Гарик, за ним гонится Марик.
Выходят с детьми.
Занавес
Коротко об авторах
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН. Писатель. Живет в России. Родился в 1932 году в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 году опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башенкой". В 1972 году по сценарию Фридриха Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Фридриха Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако, ни одного прозаического произведения после 1962 года Ф. Горенштейн опубликовать не смог. Между тем, в семидесятых годах им написаны повести "Зима 53-го" /1965/, "Ступени" /1966/, "Искупление" /1967/, рассказ "Старушки" /1964/, пьеса "Споры о Достоевском" /1973/ и ряд других произведений. С конца семидесятых годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В семнадцатом номере "Континента" публикуется повесть Горенштейна "Зима 53-го". В 42-м номере нашего журнала опубликован отрывок из его повести "Искупление".
Более подробно биография Фридриха Горенштейна приводится в статье Ефима Эткинда "Рождение мастера" /"Время и мы" — журн. 42/.
Время и мы, 1980, №51
БЕРДИЧЕВ
Действие второе
Картина 6-я
Часть бульвара в центре Бердичева. У входа на бульвар гранитный обелиск и горит «вечный огонь». У «вечного огня» два пионера с учебными автоматами. Вдали крыши домов, шпиль церкви и над всем — водонапорная башня. Через бульвар — лозунг-транспарант: «Привет ветеранам Бердичевской дивизии. 1944─1969 гг.». И второй лозунг: «Да здравствует 9-е мая — День Победы». Теплый солнечный день, на каштанах бульвара свежая майская листва. Бульвар полон пожилыми людьми, бряцающими орденами и медалями, и прочей празднично одетой публикой. Слышна музыка. Среди гуляющих Рахиль и Злота. Рахиль сильно постарела, Злота постарела меньше, выглядит почти так же, как и тринадцать лет назад, но двигается еле-еле, опираясь на руку Рахили.
У обелиска выступает культмассовик.
Аплодисменты.
Проходит низкорослый, лысый мужчина с медалями и орденом Красной Звезды и маленькая, подслеповатая пожилая женщина.
Народ проходит к обелиску.
Подходят Быля и Йойна. Он в орденах и медалях.
Мимо проходит с песней группа молодежи.
Мимо навеселе проходят ветераны.
Проходят ветераны, среди которых полковник Маматюк и полковник Делев, без глаза, со звездой Героя. Рядом с ними жены. Увидав Злоту и Рахиль, Делева поздоровалась.
Проходят четвертый и пятый ветераны.
Ветераны поют: «Непобедимая и легендарная, в боях познавшая радость побед…»
Милиционер ведет Кольку Дрыбчика.
Милиционер хватает его и уводит.
Проходит группа комсомольцев в униформе защитного цвета, которые поют: «Когда суровый час войны настанет и нас в атаку партия пошлет…»
По бульвару идет Бронфенмахер, сильно поседевший. Одет он по-столичному. Рядом с ним полная молодящаяся старуха с крашеными волосами и мужчина средних лет в очках.
На бульваре продолжается гулянье, песни, смех.
Аплодисменты.
К обелиску подходят полковник Маматюк и полковник Делев с женами. Они обнажают головы, смахивают ладонями слезы.
Проходят Овечкис, Бронфенмахер, Быля и Йойна.
Входят полковник Маматюк и полковник Делев с женами. За ними Рахиль.
Рахиль, ничего не отвечая, плачет. Полковник в отставке Делев, его жена и жена Маматюка уводят дергающего головой полковника в отставке Маматюка.
Возвращается полковник Делев, поблескивая звездой Героя. Подходит к Рахили.
По бульвару идет группа ветеранов и немузыкально поет: «Моя дивизия у стен Бердичева себя прославила в грозных боях…»
Занавес
Действие третье
Картина 7-я
В большой комнате тесно от мебели. Старая мебель Рахили зажата новой полированной мебелью Рузи. Появилась тумбочка с телевизором, раскладная диван-тахта, крытая ковром, холодильник. Бюст Ленина по-прежнему стоит на книжном шкафу, но портрета Сталина уже нет. Зимнее утро. Миля, седой, полуголый, с распаренным потным телом, играя мышцами, в спортивных штанах и тапочках делает зарядку. Из соседней комнаты изредка выглядывают то Злота, то Рахиль. Злота смотрит исподтишка, с улыбочкой, а Рахиль смотрит прямо и беззвучно смеется. Сделав приседания, Миля начинает выбрасывать вперед поочередно то левую, то правую руку, сжимая при этом пальцы. После этого выбегает полуголый на кухню. Слышно, как хлопает входная дверь.
Рахиль заходит в маленькую комнату. Слышно, как хлопнула дверь, и вбегает Миля с красным, мокрым телом. В руках его комки снега, которыми он трет тело, кряхтит и поет: «Румба, закройте двери, румба, тушите свет, румба, да поскорее, румба, терпенья нет…»
Миля выбежал на балкон и поет там.
Миля вбегает, покосился на дверь в маленькую комнату, но ничего не сказал. Звонок.
Гарик уходит на кухню, раздевает пальто и возвращается.
Входит Сумер с кошелкой.
Звонок телефона.
Рузя уходит.
Злота, давай я тебе включу телевизор, ты же любишь.
Сумер и Рахиль уходят. Злота наливает себе чай, садится перед телевизором, берет нож и рубит кусочек сахара, приложив нож к сахару и стуча ножом вместе с сахаром об стол. Входит Миля и какой-то парень спортивного вида. Миля выключает перед Злотой телевизор. Злота молча встает, берет стакан чаю и уходит в свою комнату.
Андрей уходит. Миля молча смотрит телевизор. Злота осторожно выходит из своей комнаты, наливает еще один стакан жидкого чая и осторожно уходит. Шумно и быстро входит Рузя.
Быстро входит Рахиль.
Входит Гарик, бледный, возбужденный.
Миля и Рузя хватают Гарика, забирают у него нож, стаскивают с него пальто, раздевают один ботинок. Он вырывается, брыкает ногой, не дает Миле снять второй ботинок, попадает ему пониже живота ногой.
Гарик отбрасывает Рузю, бежит к дверям в одном ботинке, но Рахиль успевает подбежать, тяжело, астматически дыша, и загородить дорогу. Гарик толкает ее в грудь. Она пошатнулась, но устояла. Тогда он хватает ее за халат у горла, но в это время Рузя и оправившийся Миля вцепились в него. Слышен треск материи.
Под крики, плач, звон разбивающейся посуды ползет занавес
Картина 8-я
В большой комнате стало гораздо свободнее, исчезла Рузина полированная мебель. Вместо старого телевизора стоит телевизор другой конструкции. Майский теплый вечер. Дверь балкона приоткрыта. За столом сидит Рахиль, совсем уж сильно растолстевшая, обрюзгшая, но по-прежнему с живым, острым взглядом. Рядом сидит полный бородатый человек, в котором с трудом можно узнать Вилю. Злота у зеркала примеряет платье Быле. Злота с жидкими седыми волосами, с выцветшими, слезящимися глазами. Тонкие косички торчат у нее, как козлиные рожки. Движется Злота совсем медленно. Быля еще молодится, но старость уже явно проступает на ее лице и еще больше подчеркивается пудрой и крашеными губами.
Входит шумно Валя с половыми дорожками в руках. Одета она в обноски, повязана рваным платком, но веселая, с маленьким носиком и круглым лицом.
Входит Валя с дорожками
Валя уходит.
Входит Борис Макзаник.
Звонит телефон.
Ой, что-то мне плохо, что-то мне колет сердце, что-то мне схватил живот…
Я приеду, так я привезу вам лимоны… Злоте нельзя, у нее кислотность… Так он хорошо выглядит, но где он работает и какая у него зарплата, когда я буду знать, так я тебе скажу.
Входят Рузя и Миля. Рузя сильно поседела, потолстела и стала похожа на Рахиль. Миля, наоборот, похудел. Рука его перевязана.
Возвращается Рахиль.
Виля уходит.
Злота идет на кухню, там слышен грохот.
Большая комната — темная и пустая. Свет падает только из кухни, откуда доносятся голоса сестер.
Ползет занавес
Коротко об авторах
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН. Писатель. Живет в России. Родился в 1932 году в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 году опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башенкой". В 1972 году по сценарию Фридриха Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Фридриха Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако, ни одного прозаического произведения после 1962 года Ф. Горенштейн опубликовать не смог. Между тем, в семидесятых годах им написаны повести "Зима 53-го" /1965/, "Ступени" /1966/, "Искупление" /1967/, рассказ "Старушки" /1964/, пьеса "Споры о Достоевском" /1973/ и ряд других произведений. С конца семидесятых годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В семнадцатом номере "Континента" публикуется повесть Горенштейна "Зима 53-го". В 42-м номере нашего журнала опубликован отрывок из его повести "Искупление".
Более подробно биография Фридриха Горенштейна приводится в статье Ефима Эткинда "Рождение мастера" /"Время и мы" — журн. 42/.
Время и мы, 1980, №55
МОЙ ЧЕХОВ ОСЕНИ И ЗИМЫ 1968 ГОДА
Я знаю серьезных людей, которые не любят Чехова. Я не разделяю их взглядов, но отношусь с пониманием к их литературным вкусам. Пушкин начал, а Чехов кончил, и, естественно, на творчестве Чехова лежит печать не только величия, но и вырождения, так как всякое живое явление имеет свою жизнь и свою смерть. Чехов умер раньше Льва Толстого, но именно Чехов подытожил духовный взлет Российского 19-го века, да, пожалуй, и духовный взлет всей европейской культуры — эпоху Возрождения, ее юность, прошедшую в живописи Италии, Испании, Нидерландов, молодость — в шекспировской Англии, зрелые годы — в музыке и философии Германии, и наконец, уже на излете, уже как бы последними усилиями родившую российскую прозу, на которой лежит подспудный отпечаток усталости и чрезмерных напряжений, свойственных всякой старости, отпечаток старческого ребячества, детской чистой мечты, щемящей грусти по ушедшим годам, наивной веры и мудрой иронии.
В 19-м веке мир, благодаря вышедшей из подполья науке, принимал твердые очертания. Религия, опасаясь жестокой мести со стороны своего извечного врага — науки, которой она причинила столько страданий, суетливо пыталась приспособиться к меняющейся жизни. Люди 19-го века за многие века наивной веры, за опозоренную религией в период своего господства мечту, досадуя на свою доверчивость, которая отняла у них столько земных радостей, начали лихорадочно наверстывать упущенное. Но рядом с атеизмом, научным материалистическим мировоззрением, родилось безверие, мировоззрение не духовно свободных людей, а скорее непокорных лакеев.
Несравненный Стендаль написал Жюльена Сореля, образ, на мой взгляд, этапный, ибо если на вырождение веры потребовались тысячелетия, то на вырождение безверия потребуется значительно меньше времени.
Через какие-нибудь 40─50 лет после того, как Стендаль родил Жюльена Сореля, австрийский сапожник Шикльгрубер родил Адольфа Шикльгрубера, а Достоевский — Смердякова. Вот какой жалкий путь в короткий срок проделала талантливая натура Жюльена Сореля, снедаемая внутренним огнем собственной неполноценности. Все лучшее, чувственное, благородное сгорело в этом огне, рассыпалось золой, остался остов крепкий, не горючий: желание возвыситься и простые, ясные материальные средства к этому. Миллионы обманутых посредственностей, честных обывателей, из поколения в поколение тянущих свою лямку, теперь жаждали мести, и индустриальное капиталистическое общество сулило им равные возможности. Эту-то механизированную армию атаковала в конном строю на нелепом Россинанте российская проза, атаковала безрассудно, по-гусарски, под часто путанными нелепыми знаменами — идеями.
Наступило время, пробудившее не только трудовой народ, но и лакеев, сделавших испокон веков плевок в собственное лицо профессией, дающей хлеб насущный, и теперь жадно потянувшихся к свободе, выпестованной человеческим гуманизмом, чтоб, оседлав эту свободу, восстановить историческую справедливость, иметь возможность самому плевать в лицо и своим бывшим поработителям и своим менее расторопным братьям. Наступило время, когда хилые баре-вырожденцы, впав чересчур поздно в душевные мученья, словно в старческий маразм, передавали власть злопамятным смердяковым.
У Карла Маркса есть высказывание, я не помню его дословно, но это общеизвестные, часто цитируемые слова. Примерно они звучат так: невежество — фатальная сила, и она еще послужит причиной многих трагедий. Мне кажется, что часто растерянность и беспомощность перед этой силой состоит в том, что, совершая ужасающее преступление, невежество в то же время вызывает к себе не только ненависть и не столько ненависть, сколько невольную жалость, пусть подсознательно, и это ослабляет ответный удар. Если попытаться образно представить себе символ невежества, то это будет не хищный кровожадный зверь, а скорее большой, не по летам фантастически сильный, слепой ребенок. Он сам падает, разбивает себе в кровь лицо, испытывая боль, бьет с размаху неодушевленные предметы, но коль уж удастся ему нащупать, схватить что-либо живое, тут уж мольбы о пощаде бесполезны. В святой простоте он сжимает пальцы на горле жертвы, не отвергая мольбы о пощаде, а попросту не осознавая их, в том смысле, что они даже приводят его в удивление, как удивила бы его мольба не есть, не пить и не испражняться.
Но для того, чтобы невежество выросло в прямую угрозу жизни и цивилизации, ему нужен поводырь. И как это ни парадоксально, поводырем таким для невежества служит букварь. Первоначальная, крайне необходимая ступень образования чревата одновременно опасностями, свойственными незрелому переходному возрасту. Научившиеся читать и расписываться невежества периода промышленной революции, по крайней мере сливки его, дослужившиеся до лакеев, начали осознавать прелесть господства и барства, дающую возможность для сытой, вкусной жизни.
«Фашизм и национал-социализм, — пишет Ромен Роллан, — развязаны крупными авантюристами, вышедшими из низов и из разорившейся мелкой буржуазии. Эти авантюристы держат в вечной тревоге своих „благодетелей“ благодаря своим прежним связям с миром труда и нищеты».
Благородный романтический авантюризм Жюльена Сореля стал авантюризмом кухонным, бытовым, стремящимся вырвать жирный кусок колбасы изо рта имущих. Роллан писал о национал-социализме в 30-е годы, когда лакеи повели обезумевшего от голода и нищеты слепца мстить — главным образом за все синяки и шишки, которые он, слепец, набил сам, ударяясь о косяки и цепляясь за пороги. А также повели выкалывать глаза разуму и образованности.
Но вернемся на 30 лет назад от этого времени, в еще полупатриархальную Россию, к не очень громкому, маленькому и хрестоматийному рассказу Антона Павловича Чехова «Новая дача». Рядом с нищетой, убогой, голодной деревней инженер-путеец построил красивую дачу и привез туда жену и дочь. Инженер и жена его стараются сделать как можно больше добра крестьянам, но эти, в сущности, также добрые и тихие люди, ненавидят и не понимают своих благодетелей, ломают деревья в их саду, совершают потраву скотом своим, топчут все, что можно, воруют, жгут, издеваются над попытками и просьбами жить мирно, по-соседски, и в то же время, когда на даче появляется новый хозяин, презирающий их, они живут с ним тихо, уважительно.
Здесь не может быть односложного вывода, тем более вывода о кнуте и страхе. Разгадка здесь не во внешних взаимоотношениях, а во внутренней природе угнетенного человека. Первая реакция человека, подавленного несправедливостью, на свободу и добро, — это не радость и благодарность, а обида и злоба за годы, прожитые в страхе и нужде.
Разумеется, это временный и преходящий период, сопровождающий естественный, а значит прогрессивный ход истории, крайне незначительный в масштабах человечества, но чрезвычайно значительный в масштабах человеческой жизни и жизни нескольких человеческих поколений. Это болезненный многовековой процесс, начавший созревать в конце 19-го века и давший плоды свои в веке 20-м. В болезненной, злобной реакции на первые, слабые еще ростки свободы, — причина многих трагедий 20-го века. Да, неуютно жить в мире, где на порядочность отвечают непорядочностью. Вот в чеховской «Новой даче» собирается толпа, придравшись к мелкой оплошности со стороны хозяев дачи:
— Ладно, пускай! — говорит Козлов, подмигивая. — Пуска-ай! Пускай повертятся инженеры-то… Суда нет, думаешь? Ладно…
— Это так оставить я не желаю! — кричал Лычков-сын, крича все громче и громче, и от этого, казалось, его безбородое лицо распухало все больше и больше. — Моду какую взяли! Дай им волю, так они все луга потравят! Не имеете полного права обижать народ! Крепостных теперь нету!..
Я позволю себе оставить великолепный, истинно чеховский грустно-радостный финал рассказа «Новая дача» на закуску и поговорить о нем особо, а сейчас перейти к одному из наиболее страшных и глубоких крестьянских рассказов Чехова «В овраге».
...Большой налаженный крепкий дом разбогатевшего выходца из низов Цыбукина. Пугает в этой повести, главным образом, не активная ясная жестокость жены младшего сына Цыбукина Аксиньи, а соседствующая с ней коровья покорная жестокость Липы, жены старшего сына, слепая, не человеческая, а природная, как жестокость вулкана, который, отгремев, затихает и вновь покрывается травкой. Эта спасительная способность выжить хороша для плоти, которая ближе к природе, но губительна для души. Слепая природа пассивно враждебна человеческому сознанию, в борьбе с ней это сознание развивается и крепнет. Я склонен согласиться с сутью при некоторой спорности формы формулировки одного из философов прошлого, заявившего, что «жизнь есть форма болезни материи». Чем ближе человек к природе, тем легче ему выжить, но тем труднее ему остаться человеком.
При всем при том пассивная враждебность человечности опаснее враждебности активной. Преступления активной враждебности кровавы, но враждебность эта живая, а следовательно смертная, пассивная же враждебность не столь ясно выражена, бескровна, природна, но она способна ждать и побеждает человечное в человеке не силой, а терпением.
Так вот в доме Цыбукина столкнулись две бесчеловеческие силы. Одна активная, полнокровная, из породы рвущихся к сладкому лакеев, — Аксинья, вторая пассивная, бледная, по-коровьи тупая Липа, жена старшего сына, осужденного в городе за подлог. Тихая Липа, обороняющая свою жизнь покорностью и темнотой. Аксинья — «красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком» и путавшаяся с сыновьями фабриканта. Липа — «худенькая, слабая, бледная, с тонкими нежными чертами, смуглая от работы на воздухе, грустная робкая улыбка не сходила у нее с лица и глаза смотрели по-детски доверчиво и с любопытством». Жестокое обвинение в бесчеловечности совершенно на вяжется, казалось бы, с этим кротким существом. Но вот Аксинья, умеющая читать по букварю и знающая начальную арифметику для расчетов в лавке, хладнокровно убивает младенца, любимое дитя Липы, чтоб избавиться от чужого наследника. Она завладевает хозяйством, выгнав Цыбукина и Липу на улицу.
Проходит некоторое время. Осень. Девки и бабы толпой возвращаются со станции, где они работали. «Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть. В толпе была ее мать Прасковья, которая шла с узелком и, как всегда, тяжело дышала…»
Цыбукина можно назвать палачом-жертвой. Липа не палач, но и не жертва, хоть над ее материнством страшно и гнусно надругались. Разные живые существа защищают себя по-разному, одни при помощи зубов, другие при помощи ног, третьи же защищают себя, сливаясь с окружающей местностью. Но характерна ли эта неподвижная, идеально лишенная комплексов фигура для нашего быстротекущего нервного времени? Это не то, что мы именуем равнодушием, ибо равнодушие — определенная человеческая позиция, которую можно распознать и осудить. Здесь же и осуждать нечего, опираясь на бытовую расхожую мораль, и если я осудил это, то поторопился.
В рождении человека по-прежнему много таинственного и неясного не в биологическом смысле, а в смысле формирования в нем духовного начала. Как ни опасны вырожденцы, они вымрут. Сколько бы бед еще не принесли человеку кровавые смердяковы, они будут уничтожены ходом истории, но покорное бесчеловечное начало, в том смысле бесчеловечное, что подчиняется оно не живым страстям, а законам неодушевленной природы, все явления которой как бы начинают с нуля, — это лишенное добра и зла начало, пожалуй, является эпицентром той фатальной силы, о которой говорил Карл Маркс и на разных флангах которой находятся вырожденцы и смердяковы.
Трудно уловимое, редко видимое в чистом виде, оно составляет, пожалуй, не зло, а тяжелую ношу на спине человечества. Может быть, это та пуповина, которая соединяет человека с природой, или, вернее, приковывает человека к природе, делая его более живучим, но и более слепым, и которую наука уже давно дерзко и тщетно пытается перегрызть, впрочем, достигнув и определенных успехов, многое познав, но тем самым укоротив жизнь, не человека, разумеется, а человечества в целом. Не будь достижений разума, оно еще чрезвычайно продолжительно прозябало бы в спячке, подчиняясь главным образом смене времен года. Это проблема Фауста, но не для человека, а для человечества. Чем более человек познает, тем прочнее станет его жизнь, но жизнь человечества в целом сократится.
Впрочем, речь, возможно, идет не о десятках и сотнях лет, а о тысячелетиях, и осенью, зимой 68-го года это должно волновать исключительно как тенденция, а не как непосредственная угроза. Но тенденции, даже тенденции будущего, пусть косвенно, не просто, подчас неожиданно, оказывают влияние и на сегодняшнюю жизнь, и в этом смысле их надо учитывать и о них надо думать.
Чехов был избран судьбой завершить целую эпоху в культуре России именно потому, что он был лишен патологической условности мировосприятия, делающей человека рабом определенной идеи, каковыми были Достоевский и Лев Толстой.
Человечество, так же как и культура его, движется от догмы, через ее разрушение к новой догме. Догмы-идеи — это необходимые узлы на пути истории. Рядом с великими догматиками Достоевским и Толстым Чехов был великим реформатором, а этот тяжелый труд гораздо более неблагодарен, гораздо более лишен цельности и требует не в упоении отдаваться любимой идее, а наоборот, жертвовать подчас любимой идеей во имя истины. И если Гоголь, Достоевский и Толстой, пожалуй, Дон-Кихоты российской прозы, то Чехов скорее ее Гамлет. Гамлет и Дон-Кихот, будучи людьми одной чувственной организации, совершенно по-разному использовали эту чувственность в жизни.
В сущности, Гамлет — Дон-Кихот, сумевший отбросить иллюзии и имевший мужество отдаться своей чувственности наяву, то есть постигнуть истину. Главная причина его трагедии не в том, что неясные страсти терзают его и мешают расправиться с убийцей отца. Проблема не в том «быть или не быть», а в том, что он слишком рано понял то, что, согласно законам природы, следует понимать за секунду до смерти: быть и не быть одинаково нелепо. Главная его трагедия в том, что он, сгусток бушующих страстей, понял бесплодность страсти и жаждал хладнокровия. Разрываемый этими двумя противоречиями, он умер.
Дон-Кихот же всю свою громадную чувственную энергию использует прямо противоположно, чтоб фактически спастись от истины и тем самым сохранить счастье. Оба начала, познание истины и спасение от истины, дополняют друг друга и составляют основу духовной жизни человека.
Споры, которые ведут персонажи у Толстого, у Достоевского и у Чехова, одинаково страстны. Но у Толстого и Достоевского всегда кто-либо в конечном итоге оказывается прав, и, если это не получается средствами художественными, они вмешиваются сами, ломают художественную форму, калечат подчас и доводят до примитивных схем свои произведения, чтоб сохранить торжество идей, счастливыми рабами которых они являлись. Споры чеховских героев часто оканчиваются неопределенно. Это не значит, что у Чехова не было своих, в сердце выношенных идей, не было любви, не было ненависти, не было привязанности, но Чехов никогда не позволял себе жертвовать истиной, пусть во имя самого желанного и любимого. У него было мужество к запретному, к тому, что не хотело принимать сердце и отказывался понимать разум. Чеховская проза спешилась с Россинанта и атаковала врага в пешем строю пешком по грязи и пыли.
Франц Кафка писал: «Одной из задач национальной литературы является очищающий показ национальных недостатков». Настоящий Чехов, Чехов позднего периода, был писатель необычайной трагической силы, но, благодаря его кристально честной объективности, национальные недостатки, русские ли, не русские ли никогда не превращались в карикатуру, до чего сплошь и рядом позволял себе опускаться Достоевский. И не опьяняющий восторг собственной души, не субъективная жажда красоты и счастья, а как раз эта кристально честная, гамлетовская объективность и к себе и к людям рождала иногда в самом неподходящем для этого месте такой свет, такую веру в душу человека, что все ужасы бытия освещались поистине неземным, чистым прометеевым огнем. Когда я говорю о гамлетовской объективности, то имею в виду объективность не внешнюю, действенную, а внутреннюю, чувственную, разрыв между которыми и составляет трагедию.
Вот финал рассказа «Новая дача». Была ненависть самая страшная, идущая не от конкретных причин, а от внутреннего раздражения и от подспудной обиды на себя, на собственную судьбу, было желание истоптать, сломать этот красивый, чистый дом и сделать все вокруг таким же жалким, темным, грязным, голодным, каким была их жизнь, было наслаждение собственной несправедливостью, которой толпа платила за оскорбительное добро. Теперь все кончено, все позади.
«Новая дача давно продана, теперь она принадлежит какому-то чиновнику… У него на фуражке кокарда, говорит и кашляет он как очень важный чиновник, хоть состоит только в чине коллежского секретаря, когда мужики ему кланяются, то он не отвечает… Ранней весной обручановские пилят дрова около станции. Вот они после работы идут домой, идут не спеша, друг за другом; широкие пилы гнутся на плечах, отсвечивает в них солнце. В кустах по берегу поют соловьи, в небе заливаются жаворонки. На новой даче тихо, ни души и только золотые голуби, золотые оттого, что их освещает солнце, летают над домом. Всем — и Родиону, и обоим Лычковым, и Володьке вспоминаются белые лошади, маленькие пони… Вспоминается, как жена инженера, красивая, нарядная, приходила и так ласково говорила. И всего точно не было, все, как сон, как сказка. Они идут нога за ногу, утомленные и думают…
— Жили без моста, — говорит Володька мрачно. — Жили мы без моста и не просили… И не надо нам…
Ему никто не отвечает и идут дальше, понурив головы».
Рассказ, где так много несправедливости, шума и улюлюканья толпы, оканчивается удивительно мягкой тишиной, тревожной и сладкой, свойственной милосердию. Милосердие — прекрасный миг примирения извечных соперников-врагов, слепой природы — истины и алчущей души. Это — крошечные золотые крупицы, и ради поисков этих крупиц, может, и существует искусство, и находками их судьба вознаграждает именно тех художников, кто не пытается односторонне и безоговорочно осудить истину за ее чрезмерную жестокость и несправедливость к человеку, а венцом этой несправедливости является неизбежная смерть.
Сохранить оптимизм и самообладание под любыми пытками, которым подвергает доверчивого человека изобретательная истина и, подобно великому образу библейского Иова, петь ей хвалу — высшая точка подъема упрямой и жаждущей во что бы то ни стало счастья души. Природа — истина, побежденная силой человеческих желаний, как бы сама начинает чувствовать человеческие слабости и стремится им покориться. Но человеческая душа великодушно не пользуется благами победы, добытой в жестокой схватке, а наоборот, утрачивает желание и жаждет лишь покоя. Это мгновение, которое Сократ называл «затишье души».
С тех давних времен, как человечество утратило хвост, оно мучительно искало идеал, который бы можно было противопоставить пещерному идеалу силы, ибо подспудно чувствовало, что идеал этот, спасший человечество от насильственной гибели извне, сулит в будущем насильственную гибель изнутри.
Две тысячи лет назад некий сын плотника, прозябавший до того в безвестности, понял, что человечество сможет существовать при растущей тенденции к самоутверждению лишь при соблюдении справедливости к слабым. В ранний западный период эпохи Возрождения это было понято искусством, в поздний российский период это было выстрадано. Западное искусство дало образцы великолепной пластики, филигранного психологизма, головокружительной глубины и, если именно российская проза 19-го века сумела блистательно завершить великую эпоху, то исключительно за счет неподдельного, искреннего страдания, сумевшего вдохнуть живую боль земного современного человека в великие библейские схемы. Живую боль и связанную с этой болью надежду, которая может достичь подлинной правды, лишь завершая и сменяя искреннюю боль, как рассвет достигает правды, лишь сменяя подлинную ночь. Без этой, сочащейся кровью души и живой жажды к избавлению от страданий Гоголь был бы сладенький провинциальный зубоскал, Достоевский — скучный беллетрист, Толстой — философствующий сочинитель с небрежными длинными фразами, а Чехов поставлял бы чтиво любителям приятного времяпрепровождения.
Справедливость к слабым — справедливость тенденциозная, этим она отличается от мирящей добро и зло древнегреческой Мойры — вечной объективной справедливости. В подчинении этим двум враждующим началам состоят главные художественные и философские трудности и беды искусства эпохи Возрождения, трудности, которых не знало античное искусство.
С развитием человеческой истории, с ростом идеалов гуманизма и добра трудности эти не только не уменьшились, а наоборот, возросли, ибо чем выше подымался человек по лестнице гуманизма и прогресса, тем сильнее становилась жажда достичь безразличной, объективной справедливости природы. Это вело к чрезмерным надеждам, а отсюда неизбежно и к чрезмерным разочарованиям. Такие тенденциозные писатели, как Достоевский и Толстой, поступали просто: они начисто забывали о наличии объективной справедливости, и мощной глубокой веры в их творчестве было больше, чем ясной, земной правды. Чехов же не мог облегчить свой труд подобной слепотой, часто свойственной гениям. Есть известная закономерность в том, что Гомер был слеп. К Чехову же скорей можно отнести определение, данное Ромэном Ролланом Гамлету: «Горе с орлиными глазами».
Природа таланта Чехова была иная, и тем, что он не мог отбросить объективную справедливость, объясняются слабости Чехова. Но именно рядом с этими слабостями, имея с ними общие корни и даже подчас заслоняемая ими, выросла чеховская мощь. Чехов не высекает титанов, не создает страстную, путаную горячку идей, из которых в конечном итоге выплывает одна, заранее намеченная и безумно любимая, и не творит подобно Толстому кротких гигантов человеческого духа, властвующих над надуманным евангелистическим миром. Чехов до конца соблюдает масштабы между человеком и природой, что на языке иных критиков именуется пессимизмом и неверием в конечную победу. Чехов искал в жизни до предела, до мелочей реальной правды, правды, которая была бы осязаемой, как скучный подмосковный дождь осенью, от которого никуда не денешься в этой жизни, он искал не путей к конечной великой победе, теряющейся в туманной дали, а ежедневных бытовых великих побед, которые удается одержать человеку в повседневной жизни. И когда чеховская героиня восклицает ставшую хрестоматийной фразу: «Мы еще увидим небо в алмазах!» — то речь здесь идет не о какой-то астрономической, гигантской победе будущего, ибо в подобном случае восклицание звучало бы бравурным лихим лозунгом. Речь здесь идет о той конкретной победе, одержанной в момент произнесения фразы человеком усталым, обманутым, смертным, далеким от неба, победе над предлагаемыми ему обстоятельствами, над провинциальной убогостью и собственными разочарованиями. Фраза же могла быть и иной, не в ней суть.
Чехов обладал талантом отыскать счастье в неожиданных местах, для того не приспособленных, и находить добро там, где другой не стал бы искать. Поэтому в современном мире, где чересчур много не фанатично монолитной веры, а скорее наоборот, фанатичного безверья и рыхлости, где нашей человеческой морали приходится иметь дело не только с твердо убежденным противником, но и с путаными силами, направление которых бывает противоположно, призрачно и неясно — в этом мире особенно нужен Чехов, чеховское умение одерживать повседневные тактические победы, а не запрокинутую голову, как это делали великие слепцы, игнорируя землю, стремиться к небу, к всеобщей стратегической победе, теряющейся в грядущем.
У Чехова есть крошечный, на две странички рассказ «Письмо». Вот строки оттуда: «Пожалуйста, прочтите книгу… с каждой новой страницей я становился богаче, сильней, выше! Я изумлялся, плакал от восторга, гордился и в это время глубоко мистически веровал в божественное происхождение истинного таланта, и мне казалось, что каждая из этих могучих страниц создана недаром, что своим происхождением и существованием она должна вызвать в природе что-нибудь соответствующее своей силе, что-нибудь вроде подземного гула, перемены климата, бури на море…» И далее: «Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять, а мы должны объяснять её… Поэзия и все так называемые изящные искусства — это те же грозовые чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они станут сами объяснять нам что-нибудь».
Чехов, как и другие великие создания человеческого рода, есть явление, не зависящее от нашего сознания, подобно морю или луне. Человек может стоять задумчиво на берегу моря, либо весело плескаться в волнах, либо топиться, либо рыбачить, либо добывать из морской воды минеральные соли. Море одно, и в нем есть все, но нелепо обвинять человека в односторонности и тенденциозности, когда он ищет в море для себя не все сразу, а то, что необходимо ему и необходимо не вообще, а конкретно в данный момент.
Я не собирался анализировать творчество Чехова. Я рассказал о том Чехове, который нужен именно мне, и таком Чехове, который нужен мне именно сейчас, осенью-зимой 1968 года. Этими буйными, истеричными осенью и зимой, когда сила и злоба разбойничают во всех углах нашей маленькой планеты, а милосердие, добродетель и душевную деликатность пытаются представить явно ли, тайно ли как признак чахоточной телесной хилости и подвергнуть всеобщему осмеянию.
Всякий раз, когда милосердию нужны были рыцари, они появлялись, конные ли, как Дон-Кихот, пешие ли, как Гамлет. Нежное женственное милосердие и на этот раз будет защищено от мускулов и сапог честолюбивых лакеев, от острых аристократических тросточек спившихся бар, от рогожного, бесчеловечного терпенья и хохотунов-телеграфистов с гитарами, пытающихся формировать общественное мнение. И мягкий, добрый, деликатный Чехов в этой борьбе будет безжалостен.
Время и мы, 1981, №59
РАЗГОВОР
Они пошли в ресторан-поплавок, расположенный неподалеку, и сели у самой ограды со спасательными кругами, канатами и декоративными якорями. Маленький оркестр играл на возвышении, напоминающем капитанский мостик. Оркестранты были в белых пиджаках с поперечной черной полосой.
— Морской джаз, — сказал какой-то торговый моряк с бакенбардами, обращаясь к Гале, — вся душа в рябчик… — Он подмигнул, выпил рюмку водки и начал торопливо есть дымящуюся рыбную уху.
Илья Андреевич заказал суп-пюре из дичи, мясо было слегка обжарено и приправлено яйцом.
Запахи свежего крахмального белья, вкусно приготовленной еды и моря опьяняли, делали все вокруг похожим на здоровый, покойный сон. Илья Андреевич и Галя выпили по рюмочке коньяка.
— Я тебя сейчас покормлю, — сказала Галя. Она взяла суповую ложку и начала разливать суп из дымящихся металлических мисочек в тарелки, разрисованные синими якорями.
На второе был поджаренный сыр, посыпанный измельченной зеленью, густо политый растопленным сливочным маслом и с гарниром из овощей. Его подали на блюде, укрытом сверху никелированным колпаком.
Илья Андреевич с наслаждением следил, как официант ловко орудует маленькими плоскими совочками, поддевая кусочки сыра и овощей и раскладывая их по тарелкам.
— Надо выпить, — сказал Илья Андреевич.
Он налил себе и Гале еще коньяку, они чокнулись.
— За любовь и здоровье, — сказал Илья Андреевич, — это единственное, что принадлежит каждому из нас лично… Это наш приусадебный участок… Все же остальное: труд, талант, все это принадлежит не лично нам, а обществу… Все это колхозное добро… Наверное, это и главное… Но иногда хочется посидеть на приусадебном участке… Организм человека всегда будет нуждаться в одиночестве… Это не беда, а благо… Так же, как сон, одиночество восстанавливает силу для жизни, для труда… Но оно требует души, оно требует нравственной чистоты, так же как здоровый сон требует чистоты физической… Неинтересные, убогие люди боятся одиночества вовсе не потому, что общительны, а потому что оно раскрывает им собственную мизерность… Они прячутся от собственной ничтожности в толпу…
— Навага, — сказал торговый моряк за соседним столом, вытаскивая из ухи оброненный им туда носовой платок, — навага — рыба семейства тресковых… Добывается зимой во время подхода к берегам для икрометания. — «Икрометание» он произнес протяжно, словно какое-то значительное слово на иностранном языке. Различают навагу северную, добываемую у побережья Белого, Баренцева и Карского морей, а также в устьях рек, в них впадающих… Навагу тихоокеанскую вылавливают в Чукотском, Беринговом, Охотском и Японском морях…
Моряк считал, загибая пальцы и разглядывая их с преувеличенным вниманием.
Джаз заиграл что-то меланхолическое, несколько парочек задвигалось по дощатой палубе.
— Ты меня с логики не сбивай, — неизвестно кому говорил моряк.
Потом он встал и пригласил Галю. Илья Андреевич не успел опомниться, как Галя уже танцевала с моряком, и Илья Андреевич совершенно забыл, как это случилось. Возможно, он даже сам сказал «пожалуйста». Он сидел, мучимый неясным еще, но неприятным чувством, и смотрел, как моряк водит своими огромными ладонями по острым Галиным лопаткам, а Галины пальчики, как бы молча одобряя это, покойно лежат на тяжелом моряцком плече, обтянутом белым кителем.
— Твоя рука, Галя, — сказал Илья Андреевич, — слишком доверчиво дремлет на чужом бушлате…
Но Галя не обернулась, впрочем, в тот момент она с моряком кружилась довольно далеко, медленно приближаясь, моряк что-то говорил Гале, а она слушала его, запрокинув голову.
— Северная навага, — тихо говорил моряк, улыбаясь радостно и нежно, северная навага, особенно мезенская, считается наиболее вкусной, у нее нежное, нежирное мясо… В массовых уловах она достигает шестнадцати — двадцати восьми сантиментров длины и сорока — двухсот грамм веса…
— Сядь, Галя, — сказал Илья Андреевич, когда она с моряком проплыла так близко, что, увлекшись, даже зацепила столик, и на нем сейчас качалась, ударяясь о тарелку, суповая ложка.
Не дожидаясь, что ответит Галя, Илья Андреевич встал, взял ее за руку, повел и посадил рядом с собой.
Моряк несколько секунд оставался в некоторой растерянности, не ожидая, видно, такого оборота событий. Потом он приблизился, похрустывая суставами пальцев, и сказал, вежливо покраснев:
— Извините за грубость, танец еще не кончился…
Тогда Илья Андреевич вскочил, схватил моряка об руку и быстро повел его куда-то, лавируя между столиками. Моряк шел, держа руки в карманах, скорее от удивления, ибо был он на голову выше Ильи Андреевича и широк в плечах… Они пришли в какой-то закоулок, где был сильный запах обеденных помоев и из открытых окон тянуло жаром, слышался стук ножей и визжание картофелечистки. Возможно, эта обстановка и повлияла на моряка, добродушие его исчезло, и из кармана он вынул не ладонь, а кулак.
— Этот кулак видишь? — спросил он Илью Андреевича.
— Вижу, — слукавил Илья Андреевич, ибо не видел он ни кулак, ни самого моряка, а также не видел окружавшую обстановку, все погружено было в легкое хмельное марево.
— Совершенно произвольно, независимо от постороннего мнения, выбери для этого кулака любую точку на своем теле.
Марево начало рассеиваться.
— Ах, вы меня бить хотите, — догадался Илья Андреевич, — тогда не в лицо… Куда-нибудь в грудь, что ли…
— Ты баптист? — тревожно спросил моряк.
— Нет, — сказал Илья Андреевич.
— Слушай, — приблизившись вплотную, почему-то быстрым шепотом заговорил моряк. — Ну к чему тебе эта девушка… Ну сидишь ты с ней рядом, суп хлебаешь… А я как посмотрел на нее, сердце затихло… Я, может, такую больше и не встречу… Никогда в жизни… Понимаешь, старичок, вот жизнь кончится, и никогда… Мы в рейс уходим… Ты знаешь, какие сны морякам снятся?.. Эх, только моряк знает, что такое женщина… Нет ничего дороже ни на земле, ни на море… Уступи…
— Не могу, краснофлотец, — грустно сказал Илья Андреевич, — люблю я ее.
— Тогда я тебя бить буду, — уныло сказал моряк.
— Ничего, — как бы успокаивая собеседника, сказал Илья Андреевич. — Я выдержу. Давай, начинай.
— Сволочь ты, — злобно сказал моряк, — интеллигенция. Всех вас надо шваброй протереть. У, зараза… — Он замахнулся и вдруг притих, привалился к поручням.
Несвежие прибрежные волны плескались о борт ресторана-поплавка, волоча размокшие помидоры и картонные цветные коробки из-под макарон. Чайки с жадными воплями носились вокруг ресторанных отбросов. Вдали, красиво освещенный заходящим солнцем, шел парусник с розовыми парусами. Где-то в глубине кухни посудомойки гремели посудой и пели. Потом одна сказала:
— Мне вчера Ашотик письмо прислал. Вот послушай. — Она пошелестела бумагой и прочла: «Валя, ты сломала крылья голубя моего сердца».
— Он артист? — спросила подруга.
— Нет, — ответила Валя. — Он армянин из физкультурного техникума.
— Дуры, — сердито сказал моряк, — давай отойдем, что-то спросить я у тебя хотел.
Они с Ильей Андреевичем отошли еще дальше, где стояла ресторанная тара ящики и бочки.
— Я в газете читал, — сказал моряк, усаживаясь на бочку, вроде к Земле астероид Икар летит. И вроде бы пятнадцатого июля 1968 года он в Землю врежется силой взрыва тысячи водородных бомб. Ну, а внизу опровержение напечатано: вроде мимо пролетит. Но в том-то и заковырка. Выходит, мы случайно живы останемся… Я пьян, и силы во мне так много, что ума не хватает. Но вот ты умный, ты мне скажи, как же жить, если не жить сегодняшним днем? Где гарантия, что, например, в 1971 году он снова пролетит мимо?.. А если так, то какая разница, что вот ты умный, а я дурной?
— Я отвечу тебе, матрос, — сказал Илья Андреевич, встав на цыпочки и глядя на матроса сверху вниз. — Было время, когда города окружали стенами. Затем это делать перестали, не потому что исчезли страх и опасность, но потому что опасность стала настолько велика, что стены уже не защищали, а, наоборот, делали людей более беспомощными именно в силу своей бесполезности. Иными словами, они служили лишним напоминанием беспомощности перед опасностью. Наше время — это время быстрых перемен. Может, еще при нашей жизни глупость и невежество окончательно перестанут служить защитой и станут невыгодны. Как ты будешь жить сегодняшним днем, матрос? Что это такое практически? Двенадцать часов по циферблату? Три килограмма жареной телятины и ящик пива, две пачки сигарет, противоположный пол? Живое и неживое состоит из одних и тех же химических элементов. Ты помнишь химию, матрос? Но живое от неживого отличается тем, что способно менять свои размеры и формы с помощью растяжения и сжатия. Равные отрезки времени мертвы, как камни. Мечта растягивает время, воспоминания сжимают его. Вчера и Завтра делают живым и непохожим наше Сегодня. Все астероиды будут пролетать мимо Земли, пока человек не научится ждать своего Завтра.
Оттого, что Илья Андреевич долго говорил, виски у него взмокли, в горле першило, к тому же слегка подташнивало от запаха гнилой капусты и мокрой древесины.
— Пойдем отсюда, здесь какая-то свалка, — тихо сказал Илья Андреевич.
— Пойдем, — сказал заплетающимся языком матрос, — ты мне теперь как брат. Ты меня сагитировал. И насчет астероида ты меня успокоил… Ты только честно признайся, может, ты все же баптист?
Они пошли обнявшись и встретили Галю, которая искала их с тревожным лицом.
— Он думает, что я баптист, Галя, — сказал Илья Андреевич. — Какой же я баптист, если знаю, что в нашей Галактике сто тридцать пять миллиардов звезд и шестьсот тысяч из них похожи на нашу Землю.
— Это верно, — сказал матрос. — Я понял, мы такие ничтожно мизерные в этой проклятой астрономии, что должны все друг дружку телами греть, словно нас в открытое море унесло. Иначе не выживем…
Время и мы, 1982, №65
ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ
Антисемитской литературы в Советском Союзе не существует. Ее заменила литература антисионистская. Имея общую основу, общие литературно-политические приемы, общих друзей и общих врагов, она в то же время обладает существенным отличием. Литература эта возникла и развилась под давлением государственной цензуры, призванной сглаживать противоречия между высоконравственной теорией и безнравственной практикой, будучи опекаема и поощряема властью, она в то же время вынуждена добиваться желаемого результата пропагандистскими намеками, пропагандистскими ухмылками, пропагандистским подмигиванием и пропагандистскими недомолвками. Это ее тяготит, это ей мешает, но в то же время отсутствие "свободы творчества", запрет на ядро антисемитской пропаганды — слово "жид" — и необходимость мягкого обхождения со словом "еврей" делают ее более изворотливой и более неуязвимой. Именно поэтому советская антисионистская литература является в нынешнем мире важнейшим, если не краеугольным, камнем международной антисемитской пропаганды любого направления, в том числе и пропаганды антикоммунистического, антибольшевистского антисемитизма.
Об ахиллесовой пяте антисемитской литературы писал еще в конце прошлого века знаменитый русский философ, основатель русской религиозной философии 20-го века Владимир Сергеевич Соловьев. "Самый легкий способ для убеждения в неправоте антисемитизма состоит в том, чтоб последовательно и внимательно читать наши антисемитические газеты". Этого, однако, "удовольствия" современный читатель лишен, а чтение антисионистских брошюр и статей вызывает противоречивое чувство. В чем тут дело? Старые антисемитские газеты, существовавшие в условиях сравнительной свободы печати, стремились к ясному, прямому изложению своих взглядов. Провокация в литературе подобного рода использовалась и прежде, но она играла при наличии контроля со стороны общества подсобную роль.
Слово "провокация " происходит от латинского provocatio — вызов. Вызов требует ответа, полемики. Однако провокация в ее современном звучании не есть латинская дуэль мнений и взглядов. Ее цель не получить ответ, а посеять сомнение, поставить бесконечное число вопросов. Провокаторам всех направлений никогда не удавалось что-либо доказать. Но как раз доказательства им и не нужны. Даже доказательства собственной правоты им были бы во вред, ибо доказательства требуют хоть какой-то логики, требуют проявления элементарного разума. Если же говорить языком литературы, провокатору нужно побольше "но", побольше "диалектики", побольше запятых и поменьше точек. Речь, разумеется, идет не о чистописании. Мысли человеческие тоже подчинены определенным правилам грамматики.
Именно на эти правила словесности рассчитывали те, кто пустил в мир "Протоколы Сионских мудрецов", — переходное звено от старой антисемитской пропаганды к ее новым современным антисионистским формам.
О черносотенном происхождении "Протоколов" с момента их появления писали много и убедительно. Но... Современный русский советский читатель знает о них понаслышке, знает только тезисно, знает митингово просто, как о документе, в котором излагаются планы евреев по захвату власти над миром. Тексты "Протоколов" в основном доступны только антисионистскому агитпропу, авторам антисионистских брошюр. А такое положение сеет сомнения даже у тех, кто относится к антисемитам и их антисионистским потомкам отрицательно. Особенно если выясняется не без помощи намеков и подсказок, что "Протоколы" вызвали к себе внимательное отношение со стороны ряда американских сенаторов, со стороны французских правительственных чиновников, что тексты "Протоколов" зарегистрированы и приняты для хранения в столь авторитетном учреждении, как Британский музей, поставившем на них свою печать.
"Конечно, — думает такой читатель, — кто заинтересован в появлении "Протоколов", ясно". Впервые они увидели свет в книге махрового черносотенца, обрусевшего литовца Нилуса под названием "Еврейская опасность". Но не использовал ли антисемит в своих целях действительно еврейские документы?
Такое сомнение вполне оправдано. В конце концов, в человеческом сообществе евреи не составляют исключения, как бы антисемиты и еврейские шовинисты не пытались доказать обратное. Среди евреев были и средневековые фанатики, и сумасшедшие, и озлобленные мечтатели. А кровавая и унизительная история еврейского народа, отсутствие самостоятельной жизни вне религиозных рамок, вне Талмуда, в окружении насмешек и ненависти, вполне могла создать и создала тягу к лжемессианству, объяснению всеобщей вражды своей исключительностью, воспитанию наклонностей к тирании среди общинной верхушки внутри гетто.
Вот описание отлучения от еврейства Бенедикта Спинозы.
"Наконец наступил день низвержения и огромная толпа собралась, чтоб присутствовать при этом мрачном обряде. Начали с того, что молча и торжественно зажгли установленное количество черных свечей и открыли Скинию Завета, в которой лежали книги Моисеева Закона. Этим путем воображение верующих было подготовлено к восприятию ужасов в дальнейшем. Верховный раввин, друг и учитель, а теперь злейший враг осужденного должен был привести в исполнение приговор. Он стоял полный скорби, но непреклонный, а народ напряженно смотрел на него... Вдруг черные свечи перевернулись и тающий воск их капля за каплей начал падать в большой сосуд, наполненный кровью... Когда замолкли слова проклятия, все свечи сразу окунулись в кровь. Раздался возглас благоговейного ужаса и проклятие прокричали все присутствующие. В наступившем мраке все изрекли — аминь, аминь, — подтверждая торжество проклятия".
Подобные картины антисемиты и антисионисты любят вписывать в свои статьи и брошюры, чтоб мрачными образами еврейского средневековья разукрасить и подтвердить свои скучные, однообразные обличения. Но все-таки, может, "Протоколы" родились именно здесь, в глубинах еврейской общины, "под прикрытием еврейского жаргона", как изволил выразиться один из функционеров международного антисемитизма? Здесь, где, по словам философа Соловьева, "вдохновенное пророчество окончательно переродилось в рассудочное и кропотливое учительство, раввинизм"? Или, может, "Протоколы" связаны с современным еврейством, вырвавшимся за ограду вокруг Закона, которую трудолюбиво возводили раввины? Может, это продукт еврейства, увлекшегося социализмом? На все эти вопросы ответ дадут только сами тексты. Ведь "Протоколы" не только политические, но и литературные творения. А литература — это стиль. А стиль — это автор.
ВСЕЛЕНСКИЙ ЗАГОВОР
И вот тексты перед нами. Пусть не полно, фрагментарно, но эти тексты даны в книге американского автомобильного короля под названием "Международное еврейство". Ну что ж, почему бы Генри Форду, промышленнику и миллионеру, по совместительству не выступить в качестве комментатора литературно-политического сочинения. Тем более что сам автомобильный король понимает, что комментатору прежде всего необходима объективность. В предисловии к книге "Международное еврейство" сказано:
"Читатель, мы надеемся, должен будет признать, что весь тон этого исследования основан на фактах и соответствует его предмету. Мы приводим факты, как они есть, и это обстоятельство должно явиться для нас достаточной защитой от упрека в предубеждении и возбуждении ненависти".
Какие же это факты? Прежде всего совершившаяся в России Октябрьская революция. Как она совершилась? Международное еврейство сначала назначило правителем России еврея Керенского, Александра Федоровича. Но поскольку Керенский со своими обязанностями не справился, его с работы сняли и заменили евреем Троцким, Львом Давидовичем. Уже из данного откровения можно сделать вывод, что Форд, несмотря на свои заверения в объективности, стоит на пристрастных позициях антисемитизма-антибольшевизма. Но это не политический антибольшевизм Маклакова, не интеллектуальный антисемитизм Розанова, а, скорее, их пещерный вариант атамана Краснова, усиленный мировозрением американского провинциала, дурно представляющего себе, согласно Салтыкову-Щедрину, "географические границы Российской империи". Теперь, когда комментатор помог прояснить свою позицию, самое время взглянуть на то, что он комментирует.
"Вот что, между прочим, писал Герман Бернштейн в "American Hebrew" от 25 июня 1920 года: "Приблизительно год назад один чиновник министерства юстиции показал мне рукопись некоего Нилуса "Еврейская опасность" и просил меня высказать мое о ней мнение. Он мне сказал, что эта рукопись представляет собой перевод русской книги, вышедшей в 1905 году, которая впоследствии была изъята из обращения. По-видимому, рукопись представляла собой "Протоколы Сионских мудрецов" и была прочитана, как предполагают, доктором Герцлем на тайной конференции сионистов в Базеле. Чиновник сказал мне, что, по его мнению, рукопись является сочинением доктора Герцля. Далее он упомянул, что многие американские сенаторы, которые знакомились с рукописью, были поражены, увидев, что евреями за столько лет вперед был выработан план, ныне осуществившийся, и что большевизм за много лет вперед замышлялся евреями с целью разрушения мира".
Каков же этот план, как изволил выразиться мистер Форд, "порабощения нееврейского человечества"? План этот действительно охватывает широкий круг вопросов. Здесь и мораль, и проблемы государственного устройства, и философия, и проблемы молодежи, и проблемы семейной жизни, и духовенство, и политэкономия, и пресса, и литература. Всего 24 документа. Работа проделана большая. Форд пишет:
"Весь план направлен против всех народов мира, которым дается общее имя "неверных". И действительно, в первом же "Протоколе" заявлено: "С целью скрыть истинное положение вещей от неверных, дабы это не стало им известно раньше времени, мы замаскируем наши планы, якобы стараясь улучшить положение рабочего класса, и будем проповедовать новые великие экономические принципы. Этим путем, на почве наших экономических теорий вырастет оживленное разногласие".
"Эта выдержка, — комментирует Форд, — ясно знакомит нас со стилем".
Да, литературный стиль весьма знаком. Но не будем торопиться, почитаем далее.
"Драгоценные качества народов — честность и чистосердечие — в политике должны почитаться пороками, так как они ведут к погибели вернее и несомненнее, чем злейший враг. Эти качества являются отличительными признаками политики неверных. Мы не будем руководствоваться ими". В том же первом "Протоколе": "Уже с древних времен мы первыми бросили в массы лозунги: "Свобода, братство и равенство". С тех пор избиратели, подобно попугаям, повторяли их бесчисленное количество раз. Люди со всех сторон стекались к этой приманке и этим уничтожили благополучие человечества и истинную свободу личности. Считавшиеся умными и рассудительными среди неверных не поняли всей двусмысленности этих слов, не поняли их внутреннего противоречия, не увидели, что в природе нет равенства".
"Если бы они ("Протоколы"), — пишет Форд, — являлись подделкой, за которую их выдают еврейские подголоски, то лица, их подделавшие, не преминули бы подчеркнуть их еврейское происхождение настолько ярко, чтоб антисемитская цель их бросалась каждому в глаза".
Антисемитский подголосок Форда демонстрирует тут определенную наивность суждений. Это мы отметим по ходу и двинемся далее.
"Еврейская защита больше всего настаивает на том, что документы эти исходят из России. Это неверно. Они только совершили свой путь через Россию. Помещены они были в русской книге ученого Нилуса, который сделал попытку пояснить эти "Протоколы" примерами из русской жизни. Внутреннее содержание "Протоколов" ясно доказывает, что они написаны не русским и первоначально не на русском языке и не под влиянием русской обстановки".
Создается впечатление, что автомобильный король провел свое босоногое детство на проселочных дорогах Курской или Тульской губернии. А между тем, судя по всему, он и газет-то русских сроду не читал. Никогда не знакомился он с фельетонами из "Гражданина" князя Мещерского, передовицами из "Нового времени" Суворина, памфлетами из "Двуглавого Орла", корреспонденциями из "Киевлянина". Никогда американский миллионер не писал в тамбовской гимназии вольного изложения на политико-идеологические темы из романа Достоевского "Бесы". Потому-то не может он оценить действительного своеобразия литературного стиля "Протоколов". А именно: создаваемый в "Протоколах" образ врага народов мыслится по абсолютной величине так же, как наши "спасители человечества", "неверные" черносотенцы, но со знаком минус. В приведенных двух небольших отрывках видно, а далее это станет совершенно ясно, что свои зловещие идеи "сионские мудрецы" постоянно сами стараются дискредитировать словечками типа "якобы", "так называемые" и т.п. И одновременно "неверным", то есть черносотенцам, они адресуют дифирамбы и комплименты: "Драгоценные качества народов — честность и чистосердечие... эти качества являются отличительными признаками политики "неверных". То есть наших антисемитов. Приписывание евреям лозунга Французской революции: "Свобода, равенство, братство" стало общим местом черносотенной печати. Но в "Протоколах" этот лозунг дискредитируют сами "сионские мудрецы", называя последователей его попугаями и объявляя приманкой, уничтожившей "благополучие человечества и истинную свободу". В седьмом "Протоколе" записано:
"Повсеместно провозглашена так называемая свобода совести. Благодаря этому крушение христианской религии является лишь вопросом времени. Уже давно мы стремимся к тому, чтобы дискредитировать духовенство неверных, которое могло бы нам сильно мешать".
"СИОНСКИЕ МУДРЕЦЫ" ПРОТИВ ЛИБЕРАЛОВ
Однако особенно невзлюбили "сионские мудрецы" либералов. "Делаем выписку из пятого "Протокола", — заявляет комментатор Форд. Хорошо. Он выписал, а мы почитаем.
"Под нашим влиянием разумное применение закона доведено до минимума. Уважение к закону должно быть поколеблено при помощи "либерального" толкования, которое мы ввели в этой области".
Слово "либерального" международные злодеи "сионские мудрецы" почему-то берут в кавычки, подобно самому заурядному черносотенному трудяге-репортеру. Но на этом карикатурное изображение либералов "сионскими мудрецами" не кончается. В десятом "Протоколе" говорится:
"После того как мы внесли в организацию яд либерализма, она приняла совсем другой политический образ".
Из данного протокола видно, что "сионские мудрецы"-отравители уже тогда были "убийцами в белых халатах" и уже тогда их амбиции не опускались ниже правительственных учреждений "неверных".
"Для того чтоб раньше времени не разрушать совершенно аппарат управления неверных, мы авторитетно наложили на него свою руку и нарушили лишь правильность работы его механизма. Раньше он работал точно и в полном порядке, но мы заменили его "либерально"- дезорганизованным партийным управлением. Мы приобрели влияние на судебные решения, избирательное право, прессу, свободу личности — и самое главное — на воспитание и культуру — эти краеугольные камни человеческого бытия".
Каковы же методы "сионских мудрецов" в области воспитания?
"Теоретическими и практическими методами воспитания, которые мы сами, конечно, считаем ложными, но которые мы все-таки внушили, мы направили молодежь неверных на ложный путь, засорили ей головы и понизили ее нравственный уровень". Но чем же конкретно? В распоряжении "сионских мудрецов" самые неожиданные средства, вплоть до спортивной одежды. "Разве наши молодые люди, — пишет комментатор протоколов Генри Форд, — сами изобрели теперешнюю спортивную одежду, которая оказала такое вредное влияние на современную молодежь? Этот стиль вышел из еврейских магазинов готового платья. Посмотрите на этих наших разодетых молодых людей и девушек с их пошлой внешностью, с их отсутствием всякого чувства ответственности. Начиная от их костюмов и фальшивых камней и кончая их болезненно возбужденными мыслями и желаниями, вы можете сказать о них: "Созданы, развращены и эксплуатируются евреями". Вот какое жуткое освещение дают современные факты цитате, гласящей: "...методами воспитания, которые мы сами, конечно, считаем ложными, но которые мы все-таки внушили...".
"Выходит, — с горечью пишет Форд, — что одни производят безделушки, вместо того чтоб заняться выработкой стали, а другие фабрикуют всякую дрянь вместо того, чтоб работать на хуторах".
По всему видно, что, несмотря на свой патологический антибольшевизм, у современных советских идеологов-антисионистов Форд вполне мог бы заслужить эпитет "трезво Мыслящий", а может даже, и был бы назван "прогрессивным представителем деловых кругов Запада". Например, его обличения буржуазного кинематографа вполне могут быть опубликованы "Литературной газетой".
"Кинематограф представляет собой интересное сочетание фотографии с театром, но кто несет ответственность за его вырождение, которое сделало из него моральную опасность для миллионов людей, опасность столь большую, что она возбудила общее беспокойство и осуждение людей".
На этот вопрос отвечает другой антисемит-антибольшевик атаман Краснов в своем многотомном сочинении "От Двуглавого Орла к красному знамени".
"Он (герой Краснова, офицер Саблин, — Ф.Г.) шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни на самом Невском и на Литейном и на Загородном и на Забалканском и всюду и везде нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричали заманчивые названия и смысл их был: "Пролетарии всех стран соединяйтесь!" Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями кричит он: "Только для взрослых". И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков вываливает из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в которых нет стыда. Мальчик лет четырнадцати нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу: "Как тебе не стыдно, панталоны видно..." Здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было не выгодно!!"
Так, двумя восклицательными знаками отвечает на вопрос автомобильного короля Форда казачий атаман Краснов. Причем там, где Форд теоретизирует, Краснов рубит с плеча.
— В бредни о массонах, которые распространяют черносотенцы, уверовали? Недаром я видел, как вы зачитывались "Сионскими протоколами". Но ведь вы знаете, что они подложны?
— Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мыли не подложны... Наверху у нас все жиды-с... Евреи... Маркс — еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, все они-с... Ведь это уничтожение христиан... Убивали лучших... Возьмите опять Столыпина. Что ж, разве хутора не нравились крестьянам? Убили... Государство исчезнет, и люди станут рабами у еврейства.
Но тут появляется некий Бродман, собирательный образ "сионского мудреца". "Он поздоровался и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки". Приняв позу опереточного пророка, он заговорил в стиле "Протоколов" с некоторой, правда, беллетристической вольностью, придавшей речи привкус жаргончика из анекдотика.
"Ой! Как хорошо! Ну вы, конечно, знаете — война..." или:
"Любовь? Странный вы человек... Любовь — это похоть... Вы, вероятно, помните "Бездну" Леонида Андреева? От "Крейцеровой сонаты" Толстого к "Бездне" Леонида Андреева и "Санину". Санин — идейный большевик, и такими мы должны стать.
— Зачем?
— Как зачем? А чтоб наплевать в самое сердце людей, вытравить из него все, что влечет их на подвиги. Благородство, честность, вера, чувство долга — все свиньям под хвост. И лучшего из гоев убей. Мы дали вам бога, мы дадим вам царя!"
Мы видим, что необходимая для нации общность языка вполне соблюдается. Международные антисемиты составляют единую расу с общим мышлением и единым запасом слов. Крайне узок и круг идейно-"художественных" образов. Поэтому идея "царя" обязательно должна выскочить и у Генри Форда. Впрочем, какое-то чисто профессиональное своеобразие все-таки существует. На вопрос, кто спасет человечество, отвечают по-разному. "Офицеры! — восклицает атаман Краснов, — вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие (пушки, винтовки, шашки) из места, где совращают народную душу".
"Нееврейские капиталисты спасут, — в свою очередь утверждает Форд, — трезвомыслящие представители делового мира Запада".
Да, погибший талант, этот антисионист Краснов, не разобрался в политической обстановке, не смог стать трезвомыслящим черносотенцем, подобно Шульгину. А ведь по многим параметрам подходил к "Воениздату" или "Нашему современнику", мог стать в одну шеренгу с офицером Иваном Шевцовым или мичманом Пикулем. В чем же ошибка? В том, что атаман, как черт от ладана, шарахался от слов "красное знамя", "большевики", "советы", а Шульгин взял да к этим словам и пригляделся повнимательней. Не в их текущем значении, а в их исторической перспективе.
НИЦШЕ, КАТКОВ И ЕВРЕИ
Пора, однако, возвращаться из счастливого будущего к мрачному прошлому, то есть к текстам "Протоколов". "Сионские мудрецы" не были б таковыми, если б задумав развратить молодежь, оставили бы в покое семью. В десятом "Протоколе" говорится:
"После того как нам удастся внушить каждому мираж приоритета его собственной личности, мы разрушим влияние и воспитательное значение семьи неверных". "Дети, — комментирует Форд, — почти лишены в наше время возможности свободно играть, их игры протекают не иначе, как под надзором назначенных руководителей, между которыми, по странному стечению обстоятельств, поразительно большое число евреев. А юноши слушают лекции о свободе пола еврейского либерала".
Весь этот вселенский заговор сионистов, или попросту, показачьи, по-атамански говоря, — "жидов-с" покоится на трех китах от философии. Во втором "Протоколе" сказано:
"Пока наступит время, пусть себе утешаются. Пускай все жизненные теории которые неверные почитают за законы, обоснованные на науке, продолжают играть главную роль в их жизни. Обратите внимание на то значение, которое приобрели дарвинизм, марксизм и философия Ницше благодаря нашим стараниям. Деморализующее влияние этих учений на духовный строй неверных является для нас вполне ясным".
Почему "сионские мудрецы" взяли себе в философские пророки Маркса, понятно. Понятно и почему современные марксисты стали антисионистами, хотя еще не пришло время для лекций на тему: "Кто распял Карла Маркса?". Почему в подручных у сионистов оказался Дарвин, тоже понятно. Дарвин доказал, что от обезьяны произошли не только нынешние евреи, но и нынешние антисемиты. Однако, почему среди "жидов-с" затесался Фридрих Ницше? Антисионист Адольф Гитлер, правда, впоследствии Фридриха Ницше посмертно реабилитировал. Однако вопрос вражды между Ницше и ранними антисемитами требует пояснений.
Дело в том, что антисемит-антисионист периода написания "Протоколов" был еще, подобно дворянским революционерам-декабристам, "страшно далек от народа". Он был еще слишком погружен в клерикально-дворянское прошлое. Свою практическую деятельность он осуществлял с дубинами и хоругвями в руках. А почетным председателем "Союза русского народа" состоял Иисус Христос, который мыслился наподобие вселенского атамана. Ранний антисемит-антисионист периода написания "Протоколов" еще плохо осознавал свое будущее и свою подлинную природу, не осознавал, что свою истинную опору он может приобрести только спустившись в нижнее сословие и став на классово-расовые позиции.
Ницше выступал против старых нравственных понятий, и дворянского антисемита это пугало. Он еще не понимал, что будущее антисемитизма связано с национальным социализмом, с тем самым пролетариатом, в адрес которого он метал громы и молнии. Недаром князь Мещерский, редактор "Гражданина", объявившего, что евреи не люди, а нечистые насекомые, или зловредные бактерии, подлежащие истреблению, послал благодарственную телеграмму Бисмарку, объявившему социализм вне закона. Этот государственный акт Бисмарка, напугавший европейских немецких антисемитов, привел в восторг азиатского русского антисемита. Подобная ошибка, кстати, вновь возрождается в наше время, особенно среди русских антикоммунистов-антисемитов. Опять делается попытка проклясть социализм, объявив его еврейской выдумкой, и вернуться к старому доброму христианскому антисемитизму.
По этому поводу хочется привести слова философа Соловьева, отнюдь не либерала, наоборот, относящегося к либерализму недружественно, монархиста, отдающего предпочтение теократии перед демократией. "Я не стану повторять здесь рассуждений, которые не могут иметь никакого значения для антисемитов. Кто проповедует огульную вражду к целому народу, тот тем самым показывает, что христианская точка зрения потеряла для него свою обязательность". Антисемит Форд сам обнаруживает свою антихристанскую суть, заявляя: "Эти статьи свободны от туманных настроений любви ко всякому ближнему", то есть высмеивает основной постулат христианства не хуже Юлиана Отступника.
Известный русский публицист конца прошлого века М.Н. Катков, который тоже отнюдь не был либералом, человек националистических, консервативных взглядов, высказывается еще более определенно уже не о моральных, а о политических целях тех, кто возбуждает вопрос "не только о еврействе в России, обо всем на свете", называя эти действия политической интригой и спрашивая: "Не становимся ли мы в слепом увлечении исполнителями злоумышленного заговора?"
То есть те, кто кричат о всемирном еврейском сионистском заговоре, по сути замышляют свой всемирный антисемитский заговор. Поджог рейхстага в Берлине и "дело врачей" в Москве подтвердили историческую правоту дальновидного публициста. Но даже если отбросить здравый смысл (который для антисемита всегда был опасен, ибо это могло привести к душевному крушению и раскаянию, подобному тому как случилось в конце концов с Розановым), если опираться не на суть христианства, не на Евангелие, а на обряд, то и это вряд ли в нынешнем мире способно по настоящему поддержать антисемита. Утрата клерикальным христианством политической власти над социальными низами есть процесс необратимый. Только социализм, причем не в его экономическом смысле, уменьшающем напряжение между разными сословиями, а наоборот, в его политическом значении, перестраивающем структуру общества и возводящем в правящее сословие социальные низы, только политический социализм может быть для антисемитов-антисионистов подлинной основой. Так что в 20-ом веке пусть оппозиционный антисемитизм оставит надежды на хоругви и надеется только на знамена.
Антисионист Гитлер, сам выходец из социальных низов, правильно понял значение политического социализма для антисемитов. Но его реабилитация и даже возвеличивание Ницше лишний раз подчеркивают личный элемент в социальной теории. Всякий, кто внимательно глянет на фотоизображение Гитлера, должен осознать, что мы имеем дело с субъектом, любившим вертеться перед зеркалом. Субъектом, обладавшим отнюдь не арийской внешностью румынского парикмахера или югославского кельнера, однако воображавшим себя в доспехах древнеримского легионера-сверхчеловека. О подобном ли ряженом парикмахере-сверхчеловеке говорил Ницше?
В вышедшей в 1908 г. в Париже работе Леона Пино "Эволюция романа в Германии в 19-ом веке" сказано: '''Социализм имел результатом Ницше, то есть протест личности, которая не хочет исчезнуть в анонимате, против нивелирующей и все захватывающей массы, восстание гения, отказывающегося подчиниться глупости толпы". А антисемит всегда представлял интересы толпы, даже если он состоял отпрыском королевской династии.
Отбросив крайности, которыми изобилует теория Ницше, можно сказать, что это была болезненная реакция культуры на грядущие социальные уродства. Слепой инстинкт подсказал незрелым антисемитам, что Ницше их враг. Однако взгляд зрелого антисемита-социалиста видел все предметы на свой манер, подобно первобытному дикарю, умевшему подмечать внешнюю сторону окружавшей его действительности, но совершенно лишенному способности понять ее содержание. Современный же черносотенно-фашистский дикарь отличается от своего первобытного собрата тем, чем лишенный ума ребенок отличается от великовозрастного безумца. Суждения первобытного дикаря, как и суждения ребенка, при всей их внешней стороне тонки и своеобразны, тогда как суждения великовозрастного безумца смешны и примитивны. Цитаты из "Протоколов", а также комментарии апологетов лишний раз подтверждают это.
"Если бы даже так называемые "Протоколы Сионских мудрецов" были не чем иным, как литературной достопримечательностью, — пишет Генри Форд, — все же они должны обладать магической притягательной силой, благодаря жуткому совершенству изложенной в них мировой программы. Однако мнение, что они являются не чем иным, как литературным произведением, опровергается самим их содержанием. Вот цитата из восьмого "Протокола": "Мы должны окружить наше правительство множеством политэкономов", — политическая экономия является главной наукой, которую преподают евреи. "Мы окружим себя блестящей толпой банкиров, промышленников, капиталистов и в особенности миллионеров, так как все будет зависеть от могущества денег".
"Говорят о еврейском вопросе, — пишет философ Соловьев, — но в сущности все дело сводится к одному факту, вызывающему вопрос не о еврействе, а о самом христианском мире. Этот факт может быть выражен в немногих словах. Главный интерес в современной Европе — это деньги. Евреи — мастера денежного дела, естественно, что они господствуют в современной Европе. После многовекового антагонизма христианский мир и иудейство сошлись наконец на одной общей страсти к деньгам. И вот мы видим, что просвещенная Европа служит деньгам, тогда как иудейство заставляет служить себе и деньги, и преданную деньгам Европу".
Задолго до возникновения современного капитализма Шекспир в образе Шейлока показал человека, привязанного к деньгам отнюдь не ради одной их материальной пользы, а как к средству обрести равные гражданские права с тем христианским рыцарством, которое видит в деньгах лишь способ для личных наслаждений. Разумеется, моральные качестве и тех и других оставляют желать лучшего, и в дантовом аду накопитель и расточитель находятся рядом. Однако не в царстве теней, а в царстве плотских тел накопительство, помимо личной, приносит еще и общественную пользу, служит благу государства, тогда как феодально-рыцарское расточительство ведет к личным материальным благам и общему обнищанию.
Сам Форд, правда, ради своих целей вынужден признать:
"Уместно будет остановиться здесь на одном своеобразном явлении, неразрывно связанном с преследованием и переселением евреев из страны в страну в Европе. Где бы они не появлялись, туда как бы переносился за ними и узловой пункт делового оборота. Пока евреи пользовались свободой в Испании, там находился денежный мировой центр. С изгнанием евреев Испания потеряла свое финансовое значение и уже не вернула его более никогда... Изобретением фондовой биржи мир также обязан еврейскому финансовому таланту. В Берлине, Париже, Лондоне, Франкфурте, Гамбурге евреи оказали преобладающее влияние на первые фондовые биржи, а Венеция и Генуя в древних донесениях прямо называются "еврейскими городами", с которыми можно было вести большие торговые и финансовые дела. Английский банк был основан по совету и при помощи еврейских переселенцев из Голландии, Амстердамский и Гамбургский банки возникли под еврейским влиянием".
"НАРОД—ХОЗЯИН" И НЕПРОШЕНЫЕ ГОСТИ
Какие же выводы делает Форд из изложенных им фактов? Выводы о существовании еврейского "сверхкапитализма". Ему нет дела до того, что изобретение финансового кредита было равноценно изобретению культурного земледелия.
"Существует раса, часть человечества, — пишет Форд, — которой при появлении ее никто никогда не сказал "добро пожаловать", но которой, несмотря на это, удалось возвыситься до такого могущества, о котором не мечтала ни одна из сильных, гордых рас, — даже Рим во времена наивысшего расцвета своей власти".
Мистер Форд при этом, однако, не приводит ни одного примера, когда, кому и какой "гордой расе" говорили в истории "добро пожаловать". Может быть, языческому Риму, когда он шел "в гости" к другим народам, прихватив в подарок огонь и меч? Может, "добро пожаловать" говорили средневековому мусульманскому империализму? Или христианскому колониализму? Христофор Колумб, открывший для Европы ту самую Америку, на территории которой Генри Форд построил свои автомобильные заводы, тоже не был встречен гостеприимным "добро пожаловать".
"История евреев в Америке, — пишет Форд, — начинается с Христофора Колумба. Второго августа 1492 года более трехсот тысяч евреев были изгнаны из Испании. С того момента господствующее положение Испании начало падать. На следующий день Колумб вышел в открытое море. Его сопровождало значительное число евреев. Колумб рассказывает сам, что он много вращался среди евреев. Первое письмо, в котором он описывает свое открытие, было адресовано еврею. И действительно, чреватое событиями путешествие, которое обогатило человечество знакомством с благами второй половины земного шара, сделалось возможным только благодаря евреям. Красивая история, что путешествие это финансировалось путем заклада драгоценностей королевы Изабеллы, поблекла при свете трезвого исследования. Астрономические инструменты и морские карты были тоже даны евреями".
Все эти "объективизмы" не мешают, однако, Генри Форду в конце заявить, что именно он является представителем "народа-хозяина", у которого евреи находятся в "непрошеных гостях".
Теперь, когда Генри Форд уже давно в аду, рядом с антисионистом Адольфом Гитлером, приказавшим издать понемецки эту его книжечку комментариев к "Протоколам", теперь Генри Форд уже знает, кто именно хозяин на Божьей земле. Возможно, в адской духоте он до хрипоты, не зная покоя, вынужден выкрикивать евангельскую притчу о неблаго130 ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН дарных виноградарях и о Хозяине виноградника. Притчу, которую он не удосужился внимательно прочесть на земле. То, что Форд плохой христианин, мы уже убедились. Но капиталист-то он все-таки неплохой, и разделение труда, являющееся теоретической основой современной политэкономии, — практическая основа его производства. Если уж Форду не нравится "еврейская" политэкономия, то прочитал ли он хотя бы "нееврейскую" политэкономию Адама Смита? Или "философию промышленности" Эндрю Юрэ, которая была издана еще в 1836 году? А если уж его так заинтересовал еврейский вопрос, читал ли он другие книги, помимо ''Еврейской опасности" Нилуса и им подобных сочинений, о которых Владимир Сергеевич Соловьев писал следующее. "Поражаешься резким контрастам между бессодержательностью юдофобских словоизвержений, где вымышленные или же ничего не значащие единичные случаи идут вместо фактических оснований, а грубейшие софизмы и огульная брань заменяют логическую аргументацию... и "психологическими" рассуждениями, что у евреев особенно развиты сила воли, энергия, разум, семейное начало, а у русского народа есть только святость, а потому во имя своей святости и для охранения ее от еврейской энергии наш святой народ "должен так или иначе истребить евреев". Эти рассуждения весьма напоминают "объективизмы" Форда и проистекающие из них дикие выводы. Уж не говоря о милых "комплиментах" в адрес "неевреев".
Конечно, каждый народ несет в себе свою судьбу, свою трагедию и каждый сеет вокруг себя не только доброе, но и злое. Своеобразие еврейской судьбы делает еврейский вопрос актуальным, и только лицемеры из неосталинского агитпропа могут отрицать его существование, с тем чтоб удобней было науськивать свою антисионистскую свору. Но и антисемиты-антисионисты прошлого никогда не стремились разобраться в этом вопросе, пусть не с позиций юдофилов — этого от них никто не требует, — но хотя бы с позиций патриотов своего Отечества. Их отношение к этому вопросу простое. Как пишет Катков: "Кричать и свистать".
"Взять хотя бы проблему народного пьянства и связанную с ней проблему народной нищеты. Уже в первом "Протоколе Сионских мудрецов" присутствует этот излюбленный мотив черносотенной печати. "Мы искусственным путем глубоко подорвем источники производства товаров посредством внушения рабочим анархических идей и приучим их к употреблению спиртных напитков".
"Не ложь ли это? — отвечает черносотенцу с приклеенными пейсами Катков, — ни в Московской, ни в Тульской, ни в Рязанской и так далее губерниях нет ни одного жида-шинкаря. Но спросите у людей действительно сведущих, где народ более спивается и где крестьяне более разоряются, — в Ковенской ли губернии, в Виленской ли, в Волынской ли, в Подольской ли или в наших местах, куда евреев не пускают и где кабаком орудует православный целовальник или кулак? Пьянство в западном крае не только не более, но гораздо меньше развито, чем в остальной России и крестьянин там относительно живет не хуже, а лучше. В западном крае действительно господствует страшная нищета, но эта нищета не крестьянская, а еврейская".
"К словам Каткова, — добавляет В.С.Соловьев, — наши антисемиты не могут относиться так, как они отнеслись бы, например, к моим собственным рассуждениям. От корифея русской "национальной политики" нельзя отделаться общими местами о либерализме, доктринерстве, идеализме".
ПОЛИТИЧЕСКОЕ МИФОТВОРЧЕСТВО
Да, дискредитировать впрямую националиста Каткова трудней, чем либерала Короленко. Но это делают за них "сионские мудрецы". В восьмом "Протоколе" сказано: "До наступления возможности поручать ответственные посты нашим братьям без опасности для них мы будем замещать высокие посты такими личностями, которые вырыли пропасть между ними и их народами". То есть объевреившимися неевреями. А таковым объявляется всякий, кто отказывается "свистать и кричать" вместе с антисемитами, — все — от американских президента и правительства, которых Генри Форд назвал "определенно объевреившимися", и до саратовского губернатора, которого князь Мещерский обругал только за то, что он издал служебный циркуляр, обязавший чиновников изучить причину неудовлетворительного экономического положения Саратовского края, вместо того, чтоб искать готовые ответы в черносотенной печати. Причем люди, подобные саратовскому губернатору, вовсе не были идейными противниками антисемитизма. Они охотно ухватились бы за антисемитизм, если бы он действительно мог помочь Отечеству. Но и в прошлом и в настоящем антисемитизмантисионизм одним доставляет низменные плотские удовольствия, а другим помогает в определенного сорта личной карьере. Отечеству же в лучшем случае никакой пользы, в худшем же случае — прямой вред.
Мы говорим это вовсе не для перевоспитания антисемитов. Дело это безнадежное и ненужное. Владимир Сергеевич Соловьев приводит слова одного из своих знакомых, назвавшего антисемитизм неизлечимой болезнью. "Я с этим совершенно согласен, — пишет Соловьев, — и не имею ни малейшего притязания лечить кого бы то ни было от "жидобоязни". Хочу только предложить простое профилактическое средство тем людям, которыми этот тяжкий недуг еще не овладел окончательно и которые лишь более или менее предрасположены к нему". И Соловьев советует читать первоисточники, то есть антисемитскую прессу. О прессе во втором "Протоколе" говорится:
"Современные правительства держат в своих руках силу, которая создает в народе определенные настроения — прессу. Триумф свободы слова, свободы болтовни подобает прессе. Но правительства не способны правильно пользоваться этой силой, и она попала в наши руки. Дерзкие журналисты и смелые пасквилянты ежедневно нападают на высших должностных лиц правительства. Пресса должна быть поверхностна, лжива и неприлична. Мы взнуздаем прессу и затянем удила. Так же мы поступим и с прочей литературой. Никакие известия не будут делаться известными народу, если они не прошли через нашу цензуру...".
И прочее, и прочее, и так далее, и в том же духе... Честно говоря, "Протоколы" уже начинают утомлять, как однообразные шутки в затянувшейся оперетке. Вначале искренне смеешься не над их содержанием, а над их глупостью, потом радуешься собственному остроумию, дающему этим глупостям хлестские характеристики, но постепенно начинаешь клевать носом. Уже не смешит то, что "сионские мудрецы" постоянно чревовещают голосом черносотенного публициста, называют свободу слова — свободой болтовни или произносят монологи в лучших традициях злодеев из третьесортного авантюрного лубка. Правда, иногда вдруг среди убаюкивающего вороньего карканья вспыхивает какая-нибудь совсем уж несусветная глупость, которая и мертвый череп заставит оскалиться. Такое происходит, когда протоколы начинают сообщать о политике партии "сионских мудрецов" в области литературы. Впрочем, начало звучит вполне логично: "В так называемых прогрессивных странах мы насадим бессмысленную, сомнительную и враждебную добрым нравам литературу". Есть народная пословица: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Оппозиционный экстремист отличается от государственного тоталитариста именно этой нетрезвой политической развязностью. Поэтому в его залихватских речах можно обнаружить иногда и пророческие высказывания. Например: "Мы заставим увеличить рабочую плату, что, впрочем, будет бесполезно для рабочих, так как в то же самое время мы увеличим цены на необходимые предметы продовольствия под предлогом падения земледелия и скотоводства".
Жизнь внесла свои коррективы и необходимые предметы продовольствия в современной антисионистской России не всегда можно приобрести даже по увеличенной цене. Зато в избытке продукция Союза советских писателей, основой которой является толстый том-"кирпич".
"Для того, чтобы принудить писателей сочинять такие толстые книги, чтоб их никто не читал, — записано "сионскими мудрецами", — мы введем на сочинения налог, который для книг меньше тридцати страниц будет вдвое повышен. Больше всего нужно опасаться небольших статей. Чем длиннее статья, тем меньше у нее читателей. Налог будет умерять литературное самолюбие в чистом виде. С другой стороны, страх перед наказанием сделает писателей послушными".
Вообще двадцатый век доказал, что политическое мифотворчество подобного рода, как бы глупо оно не выглядело, лишено утопической воздушности. Самые нелепые фантастические проекты имеют своих технологов, воспринимаются как руководство к действию. В одни вносятся коррективы (например, налог на толстый роман-"кирпич" — воплощение бездарности как важный идеологический элемент партийной литературы — берется не с писателя, а с читателя), но другие проекты зачастую в почти неизмененном виде обрели плоть, запах, цвет.
ВСЕМИРНЫЙ САМОДЕРЖЕЦ
Чем более читаешь "Протоколы Сионских мудрецов", чем более вглядываешься в их литературный стиль, тем более начинаешь ощущать общность их литературно-политического жанра с другими протоколами, а именно с протоколами допросов и судебных заседаний периода сталинских чисток. Особенно "ежовщины" и "бериевщины", когда на смену разгромленному полицейскому аппарату в органы безопасности пришла "большая группа молодежи, партийно-комсомольских работников", национальные кадры из глубинки. И когда обнаруживаешь подобное сходство, то смех постепенно затихает и литературно-политические глупости приобретают запах крови. Основой "Протоколов Сионских мудредов", как и протоколов допросов во время сталинских чисток, является самооговор жертвы, подтверждающей клеветнические обвинения, возводимые на него палачами, а также косвенные комплименты в адрес собственных палачей, признание их правоты.
В своем докладе на закрытом заседании 20-го съезда КПСС Хрущев сообщает: "Вскоре после ареста врачей мы, члены Политбюро, получили протоколы, в которых врачи сознавались в своей вине... Дело было поставлено таким образом, что никто не мог проверить тех фактов, на которых было основано следствие".
У черносотенно-фашистских следователей периода создания "Протоколов Сионских мудрецов" еще не было ни тюрем, ни камер пыток, жертвы еще были вне их власти, но они уже хотя бы в жанре литературно-фантастическом давали показания, угодные палачам. Однако палачи невольно навязывали жертве не только содержание показаний, но и свой литературный стиль, от которого не может избавиться ни один преступник, так же как от своих отпечатков пальцев. Они навязывали жертве свой лексикон, свою орфографию, свои профессиональные термины, уровень своей грамотности. Наконец, они навязывали жертве свой образ мышления заговорщиков и тоталитарных убийц, они навязывали жертве свои тайные мечты.
"Наше верховное правительство, — дают показания "сионские мудрецы" в девятом "Протоколе", — может быть названо могучим и сильным словом — "Диктатура".
Кто в действительности установил диктатуры в двадцатом веке, общеизвестно. Но тогда, в начале века, черносотенные властолюбцы еще не до конца выработали форму диктатуры — то ли республиканскую, то ли монархическую. Во главе этой диктатуры, как сообщает толкователь протоколов Генри Форд, должен стоять или "Президент Мира" или "Всемирный Самодержец".
Подследственный Зиновьев в тот период, когда он не был еще сломлен пытками, назвал подобное мифотворчество палачей фантазиями Жюля Верна, арабскими сказками, что крайне возмутило прокурора Вышинского. Пожалуй, Зиновьев действительно переоценил литературные возможности костоломов. Скорее их художественность родственна не ажурной вязи арабских сказок, а аляповатым ярким краскам с ковриков базарной живописи. Всякий террор красный, по цвету пролитой им крови, но палач-инквизитор и палач-мещанин, будучи едины в труде физическом, разны в труде "умственном", то есть в пропаганде.
"Президент Мира", кстати говоря, действительно существует, эту должность ныне занимает Ромеш Чандра, индус-антисионист. Но "Всемирного Самодержца", о котором писали атаман Краснов и автомобильный король Генри Форд, пока нет и, будем надеяться, не будет. Ведь еще Катков предупреждал: если антисемиты кричат о еврейском заговоре, значит, они готовят свой собственный. Если в десятом "Протоколе" "сионские мудрецы" провозглашают свою мечту о "сверхправительстве", значит, о таком международном, наднациональном "сверхправительстве" мечтают сами фашистские идеологи.
МЕЖДУНАРОДНЫЙ ДОКУМЕНТ ИЛИ ФАШИСТСКИЙ ЛУБОК
Перед тем как перейти к весьма интересным выводам, которые делает из "Протоколов" комментатор Форд, хочется задать естественный вопрос: каким, собственно, образом эти "Протоколы" попали в руки обличителей? Что по этому поводу известно? Если, как пишет Форд, "государственные печатники английского правительства издали их, а английский "Таймс" признал все еврейские возражения "неудовлетворительными", если Британский музей шлепнул на них свою печать, а американские и французские чиновники занялись их изучением, то вопрос путей приобретения обличителями "Протоколов" должен быть первым. Тем более в самой антисемитской печати по этому поводу существуют весьма разноречивые версии. Форд пишет: "Кто дал название протоколам, неизвестно. Первоначально это были тщательно засекреченные конспекты лекций, которые прочел в Базеле узкой группе доверенных лиц Теодор Герцль". Хорошо. Но каким образом лекции эти оказались в руках у чистокровного антисемита Нилуса, опубликовавшего их в своем сочинении "Еврейская опасность"? Очевидно, сам чувствуя шаткость подобной версии, Генри Форд приводит и другую.
"О происхождении "Сионских протоколов" парижский журнал "La vielle France" пишет: "Сочинение, известное под именем "Тайны Сионских мудрецов", выпущенное в свет в 1905 году, принадлежит перу некоего Рабби Ашера Гинзберга, известного под именем Ахад Хаама. В девяностых годах прошлого столетия он написал его на еврейском языке в Одессе для основанного им тайного общества В'nе Moshe. В 1897 году оно было переведено на французский язык и доложено на конгрессе сионистов в Базеле. Копия французского перевода в том же 1897 году через посредство начальника русской тайной полиции за границей Рачковского попала в руки русского Министерства внутренних дел. Ученый Нилус перевел ее на русский язык в 1905 году и напечатал". Все, казалось бы, установлено журналом точно. И личность написавшего "Протоколы", и город, где они писались, и когда писались, и когда были переведены на французский. И то, что они попали к агенту русской полиции Рачковскому. Как попали, правда, опять неизвестно, но зато точно установлено, что на русский язык их перевел ученый Нилус. Что он перевел, мы уже знаем, с содержанием и литературным уровнем текстов ознакомились. Даже если б Теодор Герцль решился бы нечто подобное написать, — так написать он бы попросту не смог. Это стиль не еврейских фанатиков, не талмудистов, не каббалистов. Бывают, конечно, талантливые стилизации, талантливые подделки, но при всем ворохе обвинений, ни один антисемит еще не обвинил "сионских мудрецов" в том, что они в целях маскировки подделались под стиль черносотенной публицистики. Наоборот, всячески подчеркивается именно еврейский стиль, еврейское мышление "Протоколов". Комментатор Генри Форд пишет об авторе "Протоколов", что он "был первоклассный финансист, экономист и философ", что он "любит свой народ и свою веру" и что "Протоколы" полны гордой еврейской радости".
Так могут действовать, во-первых, только клеветники, обладающие низкосортным интеллектуальным уровнем, те самые, которые несколько лет спустя соорудили "дело Бейлиса", низкосортный уровень обвинений этого "дела" отказался поддерживать даже черносотенец Шульгин. А во-вторых, так могут действовать только те, кто уверен в своей безнаказанности. Если б какой-нибудь фальшивомонетчик вздумал подобным образом подделывать денежные купюры, его схватили бы за руку в первой же мелочной лавке. В чем же причина? Профессиональный уровень политических провокаторов может быть гораздо ниже профессионального уровня фальшивомонетчиков, потому что их деятельность выгодна не только им одним. Судьба безграмотного фашистского лубка, превращенного в пусть спорный, но все-таки международный документ, лишний раз подтверждает это. Более того, напуганные революцией в России, многие даже респектабельные господа начали прислушиваться всерьез к диким бредням черносотенного антибольшевизма господ, подобных Форду и Краснову.
Объективности ради следует признать, что этого сорта "борьба с красными" возникла задолго до "литературной деятельности" Форда и Краснова. Еще в 1848 г. во Франции начали появляться брошюры, весьма напоминающие литературный стиль диких антибольшевиков нашего времени. Так, в одной из них, выдержки из которой процитированы Тексилем Делором в его книге "История Второй Империи" говорится: "Красный не человек, это не более как красный, это совершенно павшее существо. Впрочем, он носит на своем лице печать этого падения: грубая, лишенная всякого выражения физиономия украшается мутными глазами, которые не смеют глядеть прямо и вечно бегают, подобно глазам свиньи".
Вспомним князя Мещерского из "Гражданина". Князя Мещерского, прозванного князем "Точка" за то, что он требовал поставить точку на всех реформах России. "Евреи не люди, а нечистые насекомые или зловредные бактерии, подлежащие истреблению".
Безусловно, это единая всемирная раса, обладающая общностью языка, но которая не столько говорит, сколько "выражается". Так что ж все-таки говорит по поводу прочитанных "Протоколов" представитель этой расы автокороль Генри Форд? Какие выводы он делает? "Русская революция является расовой, а не политической или экономической".
ТРЕЗВОМЫСЛЯЩИЙ ГЕНРИ ФОРД
Мы уже отчасти ознакомились с представлениями Форда о развитии революции в России. Сперва "сионские мудрецы" назначили правителем России еврея Керенского, но он не справился, его уволили и заменили Троцким. Ленин женат на еврейке. Большевики выпустили прокламации на еврейском языке. Христианские церкви осквернены, тогда как синагоги оберегаются и процветают. Вместо воскресенья, назначили выходным днем субботу. Да и вообще, Совет рабочих и крестьянских депутатов — это еврейская форма национального самоуправления, возникшая в Палестине в первом веке под названием "кагал".
Мы не собираемся опровергать всех этих построений, которые живут и по сей день среди разного рода "национал-христиан". Мы не станем приводить факты о том, что главными гонителями еврейской религии были как раз евреи-большевики, что, кроме субботы, были введены субботники и что человеческая история особенно в моменты ее крутых переломов не детская площадка, где мирок строится из лоскутков, конфетных оберточек, щепочек и камушков. Мы последуем умному совету русского философа Владимира Сергеевича Соловьева и дадим слово самому Генри Форду, ибо, действительно, лучший способ спастись от тяжелого недуга для тех, кто еще не потерял остатки здравого смысла, это повнимательней ознакомиться не только с общеизвестными краткими тезисами антисемитов, но и с их разнообразными идеями и построениями.
Второй вывод, который делает Форд из "Протоколов:
"В мире происходит борьба не между трудом и капиталом, а между еврейским и нееврейским капиталом. Причем еврейский капитал натравливает труд на нееврейский капитал с помощью своих единоплеменников-социалистов".
А говоря "шершавым языком плаката", то есть современного отдела агитации и пропаганды, — это борьба между трезвомыслящими представителями деловых кругов и военно-промышленным комплексом, поддержанным сионистским лобби. Генри Форд, по сегодняшним стандартам, вполне подходит под этого "трезвомыслящего", тем более что он был известен также и как "борец за мир". В начале первой мировой войны он на специальном корабле отправился из Америки в Европу, чтоб помирить воюющие стороны, которых спровоцировали "еврейские поджигатели войны". Об этом событии написана книга Локнера "Генри Форд и его "Корабль мира", изданная в Мюнхене в 1923 г. и переведенная на русский язык. Так что, доживи Генри Форд до нашего настоящего, вполне мог бы он лично встретиться на каком-либо конгрессе борцов за мир с живым персонажем из "Протоколов Сионских мудрецов" — Президентом мира.
И наконец, третий вывод, все объединяющий, символический. Это вывод о тайном смысле и значении большевистского символа — красной звезды. Форд ссылается на некоего Когана, написавшего в 1919 г. статью в газете "Коммунист". Какой Коган? В каком "Коммунисте"? Коган не Троцкий. Коганов так же много среди евреев, как Петровых среди русских. Хоть бы имя-отчество Когана привел и год рождения. Даже Мосгорсправка такого Когана не признает, а Генри Форд хочет, чтоб его признала история. И с газетой "Коммунист" тоже проблема. Не "Правда" ведь, не "Известия". Какой губернии "Коммунист", какого уезда? Но будем считать, что раз проблема символическая, то и пишет символический Коган в символическом "Коммунисте". В конце концов важно не кто пишет и где пишет, а что пишет. Так что же пишет Коган?
"Можно без преувеличения сказать, что великий русский социальный переворот в действительности является делом рук евреев".
Судя по всему, "Коган" — в лучших традициях "сионских мудрецов", чревовещавших голосом черносотенцев, чревовещает и голосом самого Генри Форда. Он продолжает:
"Символ еврейства сделался символом русского пролетариата, что видно из принятия красной пятиконечной звезды, которая, как известно, в старые времена являлась символом сионизма и еврейства".
"Как известно" — любимая форма доказательства советских агитпроповцев, но и они перевернутся в своих креслах от такого вывода. Действительно, когда это красная звезда была "символом сионизма и еврейства"? Очевидно, господину Форду надоела роль простого комментатора "Протоколов сионских мудрецов" и он решил написать их продолжение под именем "Коган".
"Звезда Давида, — продолжает уже комментировать "Когана" Генри Форд, — еврейский национальный знак — есть, собственно, шестиконечная звезда, составленная из двух треугольников, из которых один покоится на своем основании, а другой на своей вершине. Ввиду того что евреи выдающиеся мастера в искусстве тайных знаков, надо думать, что большевистская звезда не без основания имеет одним концом меньше, чем звезда Давида. Пять концов звезды, то есть пять целей, за которые, по-видимому, спокойны, означают: биржу, прессу, парламент, Палестину и пролетариат".
Мы, конечно, понимаем, что вступили даже не в область простого символизма, а скорее, политической астрологии. Вопросы задавать неуместно. Да и вряд ли "Коган" мог сообщить подобное господину Форду. В пьяном виде на извозчике и то такое вряд ли на ухо шепнешь. Такое про красную звезду могут нашептать только звезды небесные. А почему же, почему же все-таки красная звезда имеет на один конец меньше звезды Давида?
"Это значит, — сообщает Генри Форд, — что остается исполнить еще один пункт мировой программы, а именно вступление на престол "нашего вождя". С пришествием этого мирового самодержца, к чему направлено все стремление еврейской программы, конечно, будет прибавлен и шестой конец. Шестой конец будет — Князь во Израиле".
То, о чем атаман Краснов по-солдатски прямо предупреждал, автомобильный король Форд на небе вычитал. Грядет над миром власть красного могендовида, красной шестиконечной звезды, красного сионизма.
Форд говорит о Троцком и других революционерах-евреях: "Быть может, с точки зрения синагоги, они являются и плохими евреями, но они достаточно евреи, чтоб делать то, что может увеличить славу Израиля". Что ж, о самих господах Форде, Краснове и прочих антисемитах-антибольшевиках, прошлых и нынешних, можно сказать: может быть, с точки зрения отдела агитации и пропаганды, они и плохие антисионисты, но они достаточно антисемиты, чтоб делать то, что может увеличить славу мирового коммунизма, разумеется, вкладывая в это понятие свой идейно-политический смысл современного национал-коммунизма. Ибо шестой конец красной звезды существует, но он торчит вовсе не там, где его нащупывает господин Форд. Шестой невидимый конец сегодняшней красной звезды — это национал-коммунизм. И действительно, это ее главный конец.
Лидеров Октябрьской революции в России можно было обвинить в чем угодно, но только не в расизме и национализме. У них был иной принцип отбора "чистых" и "нечистых", не менее аморальный, но это не расовый принцип. Наши антисемиты-антисионисты обладали и обладают, однако, чисто человеческой слабостью, которая, к сожалению, вообще не такая уж редкость в человеческом обществе: собственные извращения они приписывают своим врагам. Представитель "народа-хозяина" господин Форд настолько вошел в расовый кураж, что слово "евреи" у него написано с маленькой буквы, а слово "русские" — с большой. Думаем, что найдется достаточно русских, которые будут не в восторге от подобных комплиментов господина Форда. Истины ради следует сказать, что и среди русских вождей, участвовавших в Октябрьском перевороте, в этом вопросе Форд не нашел бы единомышленников. Да и евреи — народные комиссары — вряд ли стали бы писать слово "еврей" с большой буквы. И если господин Форд пишет: "В евреях раса сильнее религии", — то этим он только показывает, что в нем самом его антисемитская раса всегда была сильней его антибольшевистской религии.
С самого начала большевизм, сложившийся из разбойного материала, тяготился интернациональным авангардом. Лидеры большевизма это понимали, что видно из многочисленных постановлений и указов о погромных настроениях среди масс, на которые они опирались. Это, однако, не снимает с них ответственности и в этом вопросе. Нельзя бороться с погромами на расовой основе и в то же время поощрять погромы на классовой основе. Жизнь доказала, что классовая основа была для погромщиков явлением временным, привнесенным с теоретических небес агитаторами, тогда как расовая основа была давно знакома и "землицей пахла".
Антагонизм между "телом" и "головой" большевизма был не только в этом. Это был старый, знакомый антагонизм между революционным политруком-интеллигентом и революционной партизанской толпой, желавшей выдвинуть своих атаманов.
ШЕСТОЙ КОНЕЦ КРАСНОЙ ЗВЕЗДЫ
Всякий процесс, в том числе и революционный, можно по-настоящему анализировать в его устоявшейся, стабильной, консервативной части. Недаром сегодняшние фальсификаторы русской революции любят плавать в ее неустойчивом бурном русле и стараются не заплывать на ее устоявшуюся гладь. Еще бы! Среди правителей России Форд и его последователи не увидели бы еврейских комиссаров. Национальный же состав не только что политбюро, но самого захудалого "кагала" — райсовета удовлетворил бы придирчивые требования такого эксперта в расовом вопросе, как атаман Краснов, ибо в сегодняшней России антисемитизм является негласным признаком лояльности режиму. Им пришлось бы признать, что нынешнее правящее сословие России, возникшее в результате Октябрьской революции, не отличается ни социально, ни национально от основной массы "народа-хозяина". Это правящее сословие, кровными узами связанное с социальными низами, хоть и эксплуатирующее их, закрепило результаты Октябрьского переворота. И закрепило не благодаря марксистской интернациональной доктрине, а вопреки ей.
Подобное положение, однако, не означает, что марксизм в нынешней России стал лишним элементом власти, ее рудиментом. Имя свое человек получает при рождении, получает в бессознательном состоянии. Оно может не нравиться, но избавиться от него невозможно без тяжелых психологических последствий. Ибо имя человека не просто слово, а символическое его обозначение, часть его психологии.
Подавляющее большинство учреждений ранних большевиков твердо стояло на земле, однако их символ, их имя — пятиконечная красная звезда сияла в небесах, утопически возвещая интернациональное братство. Зрелый большевизм сталинского образца опустил этот символ на землю. Но все живущее на земле в отличие от небожителей должно иметь корень. Таким корнем заземленной красной звезды, ее шестым концом и стал национал-коммунизм, в котором черносотенная раса взяла верх над своей марксистской религией.
Коротко об авторах
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский поставил фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42), пьеса "Бердичев" (№ 50) и др. произведения. В настоящее время живет в Берлине.
Время и мы, 1982, №67
ВОЛЕМИР
Действующие лица
ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
Картина 1-я
Комната Соседа. Мебели немного, но расположена она как-то неудобно, отчего Сосед, нервно шагающий, беспрерывно обо что-то ударяется. У стены на стульях сидят Волик и Лиза. Волику 36, он лысоват. Лиза моложе, хоть ей тоже не менее 30-ти. Сосед время от времени останавливается перед Воликом и Лизой, прижав руки к груди, видно он хочет на чем-то сосредоточиться, что-то сформулировать, однако, постояв секунду-другую в молчании, проходит дальше. Волик и Лиза тоже сидят молча. Волик изредка пытается прикоснуться к Лизе пальцами, но она отстраняется, осторожно кивает на Соседа. Сосед наконец начинает говорить, он стоит спиной к Волику и Лизе, у него пересохло горло, первые звуки его нечленораздельны.
Волик молчит.
Сказав это, она сама пугается и замолкает. Наступает тишина. Все трое молча смотрят друг на друга. Потом Волик осторожно начинает подходить к Соседу. Он идет, волоча ноги, словно чугунные, затем останавливается, долго смотрит в застывшее лицо Соседа, прикрыв глаза, отвернув голову, замахивается и неумело бьет, рука его попадает по краю уха, соскальзывает и падает Соседу на плечо. Некоторое время все стоят, боясь шелохнуться, и вдруг за стеной слышен шум, гулкий, металлический. Сосед поворачивает голову на шум, а потом словно переламывается, сгибается, прикрывает лицо локтем.
Сосед убегает так быстро, что ни Лиза, ни Волик не успевают ничего сказать.
Волик подходит к Лизе, прижимается лицом к ее волосам, некоторое время они стоят молча. Грохот уже беспрерывный.
Волик уходит, слышна возня за сценой, потом он возвращается с с мокрым мужчиной в мохнатом купальном халате и шлепанцах.
Человек из ванной рассмеялся. Держится он с достоинством. Волик ходит вдоль стены. Такое впечатление, что он вообще уже забыл о происходящем и мечтает о чем-то своем.
Волик подходит и садится перед Человеком из ванной. Молчит.
Волик молчит.
Волик молчит.
Волик сидит сгорбившись, прикрыв лицо ладонями.
Человек из ванной сидит, пощипывая подбородок.
Человек из ванной пристально смотрит на Волика. Они оба громко дышат. Потом Человек из ванной быстро подходит и распахивает окно. Слышен шум машины, шаги прохожих. Кто-то на улице засмеялся. Человек из ванной проводит ладонью по лицу.
Он встает, уходит в коридор. Волик сидит, думая о чем-то. Человек из ванной возвращается одетым. Он в костюме из шелкового полотна.
Он помахал рукой, вышел. После разговора Волик как-то сник. Выглядит усталым. Вряд ли он до конца слышит и понимает сейчас Человека из ванной. За окном шаги, голоса. Женский голос: "И главное он обижается... Я за ним не слежу, я за ним не ухаживаю... Жаркие погоды, на два дня не приготовишь... Остается вставать ночью и варить обед..." Шаги удалились. Крик книготорговца: "Интересный, захватывающий роман из жизни геолога и дипломата, погибших в период культа личности..."
Смех.
Голоса то усиливаются, то затихают. Слышны гудки автомобилей. Кто-то в соседнем доме включил приемник, шарит по эфиру. Доносятся обрывки джаза, куски "последних известий" о вооруженных конфликтах и футбольном турнире. Медленно входит Сосед. Он в капроновой шляпе, сбитой на затылок. Сосед несколько раз обходит вокруг стола, потом садится против Волика, не снимая шляпы.
Волик выходит. Сосед вынимает из кармана яблоко, начинает катать его по столу. Под окном устроились влюбленные. Слышен их шепот и поцелуи. Сосед поднимается, ходит по комнате и притрагивается к вещам.
Шепот усиливается. За окном уже не поцелуи, а ссора. Сосед сердито захлопывает окно, включает телевизор. Какая-то эстрадная передача. Он садится и смотрит. Лицо его постепенно каменеет. На экране телевизора хохот. Он берет яблоко, откусывает его, сразу половину и проглатывает, не жуя. Потом медленно подходит к телевизору, смотрит пристально на хохочущий экран и вдруг четко, с коротким "хы" бьет кулаком по полированной крышке. Экран хохочет. Он снова бьет, уже спокойно, деловито. Экран надрывается от хохота. Тогда он складывает обе руки вместе, подпрыгивает с выпученными глазами и рубит с плеча. Экран дернулся, вздохнул и притих.
Он вытирает рукавом лоб, словно после тяжелого труда, распахивает окно. За окном вновь шепот, поцелуи. Он хватает трубку телефона, набирает номер.
Он вешает трубку, стоит некоторое время и вдруг, точно его толкнули, вырывается из комнаты. За окном шаги, голоса.
Кто-то зовет и не дозовется: "Маня... Маня, Маня... Маня..." Сосед возвращается с Воликом. Волик в брюках, в тапочках и пижамной куртке. Лицо у него усталое, помятое.
Оборвав на полуслове, Сосед исчезает. Входит Лиза. Она в длинном халате, сонная, зевает.
За окном крик: "Маня... Маня, Маня..."
Входит Сосед и Мастер по ремонту телевизоров. Сосед торопится, семенит впереди, а мастер наоборот, едва передвигает ноги, усмехается.
Неожиданно за спиной их вновь захохотал телевизор. Сосед вздрогнул, посмотрел пристально и набрал номер телефона.
Сосед неожиданно вскакивает.
Он прижимается к ее груди, она осторожно гладит его по волосам, как маленького. Потом она медленно ведет его к двери. Вбегает Сосед. С ним какой-то человек в тюбетейке. В руках у человеке фотоаппарат.
Подталкивает Лизу и Волика к телевизору. Сам Сосед садится перед телевизором на пол. Фотограф смотрит на них, помахивая фотоаппаратом.
Он уходит. Лиза и Волик тоже медленно выходят. Волик опирается на Лизино плечо. Сосед остается один.
Ползет занавес.
Картина 2-я
Жаркий день в пригороде. Вдали панорама реки и пляжа на противоположном берегу. С одной стороны забор и вывеска: "Второе отделение дома отдыха "Труд". С другой стороны, через дорогу столики и надпись: "Котлетная "Якорь". За сдвинутыми вместе столиками несколько юношей и девушек что-то пишут, задают друг другу вопросы и хохочут, очевидно, играют в какую-то игру. Рядом двое отдыхающих пьют кефир. Один в майке-сетке, краснощекий, другой с впалыми щеками, в фетровой шляпе, пиджаке, галстуке и туфлях, похожих на сапоги, с квадратными стальными носами. Еще дальше в одиночестве за столиком сидит Человек из ванной. Перед ним бутылка фруктовой воды.
Хохот. Девушка поднялась, крикнула: "Вы все скоты!" и ушла. Проходя мимо Человека из ванной, задержалась, словно желая присесть. Потом прошла дальше. Отдыхающий в шляпе смотрит ей вслед. Девушка вдруг вернулась, села за столик перед Человеком из ванной.
Человек из ванной смотрит на нее молча, серьезно. Девушка в панамке вдруг всхлипнула, вскочила, убежала. Входят Сосед, его Жена и Волик. Все трое распарены на солнце. Сталкиваются с ребятами, вставшими, чтобы уйти.
Отдыхающий в шляпе вскакивает и хватает Юношу за другую руку. Волик осторожно обходит суетящуюся группу, приближается к Человеку из ванной, садится.
Скандал между Соседом и Юношей утих. Ребята собирают деньги, дают Жене Соседа. Та протягивает поломанную пластинку Юноше с шевелюрой.
Ребятя, хохоча, идут следом.
Отдыхающий в шляпе садится допивать кефир. Сосед и Жена Соседа подходят к Человеку из ванной.
Все, кроме Волика, смеются. Волик сидит все время глядя на Человека из ванной, словно изучая его лицо.
Хохоча, она тянет за собой Соседа. Они уходят.
Оба говорят уже приподнявшись, почти касаясь лбами, упираясь руками о стол.
Говорить Волик начал громко, а кончил едва слышно, опустился на стул, поник, съежился. Человек из ванной налил в стакан фруктовой воды, подвинул Волику, но тот слабо мотнул головой. Тогда Человек из ванной выпил сам, поднялся.
Идет к воротам дома отдыха.
Человек из ванной останавливается.
Уходит. Отдыхающий в шляпа начинает кашлять, может, поперхнулся кефиром, а может, хочет привлечь внимание, но Волик по-прежнему сидит к нему спиной. Входит Жене Соседа. Осторожно, на цыпочках приближается к Волику и целует его в щеку. Волик испуганно вздрагивает, а Жена Соседа начинает смеяться.
Отдыхающий в шляпе вскочил, поперхнулся кефиром и, страшно кашляя, пригнувшись, убежал в ворота дома отдыха.
Входит Сосед.
Опускает голову на ладони. Некоторое время оба сидят молча. Вбегают двое юношей без компании, разбившей пластинку. Юноша с шевелюрой гонится за Стриженым юношей. Оба хохочут. Следом выходит, покряхтывая, Отдыхающий в шляпе.
Сосед и Волик тоже наблюдают за юношами. Поборовшись, оба убегают в ворота дома отдыха. Отдыхающий в шляпе садится к столику вытаскивает газету, разворачивает.
Отдыхающий в шляпе подходит к Волику.
Отдыхающий в шляпе смотрит некоторое время на Волика.
Отдыхающий в шляпе садится, достает из кармана исписанные листы. Волик начинает читать безразлично, монотонно.
По мере чтения голос Волика становится все менее безразличным, даже начинает дрожать, а Отдыхающий в шляпе хныкает, покряхтывает и скребет шею под воротником.
Отдыхающий в шляпе осторожно пятится к воротам. Волик вдруг подбегает, хватает его за плечи.
Волик отталкивает Отдыхающего в шляпе. Вбегает отдыхающий в сетке.
Появляются еще люди. Отдыхающие, прохожие. Среди них юноши и девушки, разбившие пластинку. Девушка в Панамке, Сосед, Жена Соседа. Последним подходит Человек из ванной. Возгласы: "Что? Кого?"
Возгласы: "Вот так да! Выходной... Отдохнул..."
Отдыхающий в сетке берет его за шиворот и утаскивает в ворота дома отдыха.
Люди перешептываются, посмеиваются.
Разговоры: "От жары с ума сходят... А может, правда... Концов не найдешь... Да нет, видно тронулся... Не человек, а чайник..." Некоторые уходят, некоторые продолжают издали посмеиваться...
Девушка в панамке подходит к Человеку из ванной, смотрит на него. Человек из ванной ласково улыбается.
Человек из ванной подбегает, вырывает листки, просматривает.
Сосед незаметно уходит. Все молчат. Зеваки посмеиваются. Вдруг Девушка в панамке подбегает к Волику и дает ему пощечину. Она хочет ударить еще раз, но Человек из ванной хватает ее.
Входят Лиза и Сосед.
Лиза берет Волика об руку, а Жена Соседа старается идти подальше от мужа. Они уходят. Зеваки, наблюдавшие издали, тоже расходятся. Кое-кто показывает пальцами, прыскает. Человек из ванной и Девушка в панамке смотрят друг на друга, садятся за столик.
Через сцену проходят с лукошками Отдыхающий в шляпе и Отдыхающий в сетке.
Ползет занавес.
ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Картина 3-я
Квартира Соседа. Посреди комнаты стол, уставленный бутылками и едой. За окнами хмурый дождливый день. Входят Волик и Жена Соседа, оба в плащах, мокрые.
Удар грома. Жена Соседа хватается за ноги. Смеется.
Жена Соседа подходит к Волику, запрокинув голову, она обходит его вокруг, потом кладет ему ладони на шею.
Она прижимается к нему, трется головой о его грудь. Волик стоит, опустив руки, прямой, неподвижный, словно мертвый.
Волик по-прежнему неподвижен. Звонок. Жена Соседа, не обращая внимания, гладит Волика, затем берет его руки и кладет их себе на грудь, на шею, гладит себя его безжизненно висящими руками. Снова звонок.
Звонок. Волик вырывается, бежит в переднюю. Жена Соседа стоит, закрыв глаза, посреди комнаты. В передней шум, поцелуи. Входит Волик, волоча Пьяного гостя. Это мужчина лет пятидесяти с баками и огромной, завернутой в целлофан коробкой.
Жена Соседа подходит к Гостю.
Волик торопливо берет с полки шахматы, расставляет фигуры, они садятся друг против друга. Жена Соседа ходит по комнате.
Жена Соседа вдруг подбегает к Пьяному гостю, хватает его и волочит к дверям. Пьяный гость молча сопротивляется, по дороге цепляясь за мебель. Слышна возня в передней, хлопает дверь. Жена Соседа возвращается, тяжело дыша. Она подходит к Волику, обнимает его. Волик встает, кладет ей ладони на плечи. Жена Соседа тушит свет. В темноте они бредут по комнате долго, словно слепые. Жена Соседа включает телевизор. Затем оба скрываются в спальне. По телевизору голос с приятным тембром вещает: "Нептунисты считали, что земля возникла из воды и вновь в нее обратится. Плутонисты, например, Гераклит, что огонь составляет основу всего существующего. Все рождается из огня, чтоб вновь в него обратиться. Огонь порождает море, море — землю и жир, поднимающиеся пары образуют солнце. Существует также созданная в более позднее время гипотеза тепловой смерти вселенной. "Пульс природы беспрерывно замирает, ее жизнь погасает, в бесконечной дали вырисовывает призрак тепловой смерти", — утверждает один из приверженцев этой гипотезы. А Джинс говорит: "Энергия еще сохранится, но она потеряет всякую способность к изменению. Она также мало будет способна привести в движение вселенную, как вода в стоячей луже заставить вращать колесо мельницы". Критика гипотезы дана в "Диалектике природы" Фридриха Энгельса. Тепловая смерть немыслима для бесконечной природы. Мир существует вечно, проходя через периоды разрушения и созидания"...
Входит Волик, силуэт его маячит в темноте. По телевизору продолжают передавать лекцию. Затем входит Жена Соседа и выключает телевизор.
Жена Соседа подходит к Волику, усаживает его на стул, садится рядом.
Наступает продолжительная пауза. Оба молча сидят в темноте. Потом Жена Соседа зажигает свет.
Звонок. Оба вздрагивают.
Звонят снова, уже беспрерывно, настойчиво.
Волик молча смотрит на нее с испугом, лицо его искажается, он прижимает ладони к лицу. Жена Соседа подходит, отводит его ладони и целует несколько раз, глубоко, теряя дыхание. Потом они уходят в боковую дверь. Жена Соседа возвращается одна, идет в переднюю, отпирает. Шум, смех. Входит Гость с бородкой и Гостья с голубыми волосами. Меж ними висит Пьяный гость.
Звонок. Жена Соседа отпирает. Вваливается шумная компания. Мужчины и женщины. Объятия, поздравления, поцелуи. Кто-то включает магнитофон. Гость с бородкой берет об руку Гостя с перекошенным лицом.
В углу собралась группа гостей. Гостья с голубыми волосами рассказывает.
Звонок. Жена Соседа возвращается с Лизой. В руках у Лизы пакет. Она протягивает пакет Жене Соседа.
К беседующим подходит Гость.
Лиза танцует. Кажется, она не слышит вопроса. Потом внезапно говорит: "У меня ничего нет, Прорезинер".
Звонок. Входит Сосед, нагруженный покупками. Человек из ванной и Девушка. Они тоже с покупками.
Шум, теснота, возгласы, музыка, танцы.
Ползет занавес.
Картина 4-я
Стол уже сдвинут в сторону, еда и бутылки на нем в беспорядке перемешаны. Лица у всех красные, мужчины без пиджаков. Лиза стоит у окна с Прорезинером. Гостья с голубыми волосами и Гость с перекошенным лицом сидят прямо на полу по-татарски. Человек из ванной танцует с Девушкой. Пожилой гость с Пожилой гостьей. Гостья с утиным носиком кормит Соседа конфетами и хохочет. В комнате еще гости, мужчины, женщины. За столом сидят друг против друга Гость без особых примет и Пьяный гость.
Гостья с утиным носиком тоже хохочет.
Все затихают, смотрят на них. Жена Соседа отталкивает мужа от двери.
Снова задвигались пары. Смех, шутки. Привставшая было Гостья с голубыми волосами и Гость с перекошенным лицом садятся опять за стол.
Несколько мужчин, в том числе Гость с перекошенным лицом, пытаются вытащить Пьяного гостя из комнаты, но он разбрасывает их.
Неожиданно набрасывается на Пьяного гостя сзади. Пьяного гостя выносят. Звонок. Входит фотограф.
Во время разговора кое-кто из гостей пытается слушать, но вскоре отходит. По телевизору передают ритмические танцы. Входит Гость с бородкой.
Пьяный гость появляется из коридора. Он весь перепачкан штукатуркой.
Гости становятся в полукруг. Пьяного гостя, Гостя без особых примет и еще несколько "тепленьких" фигур укладывают штабелями на пол перед группой. Шум, разговоры.
Гость с Перекошенным лицом начинает хохотать, каждый раз вынимая зеркальце и глядя на себя. Одновременно он гримасничает.
Пожилая гостья и Пожилой гость усаживаются за стол и начинают есть.
Пожилой гость берет куски мяса, нюхает их, а затем кусает, широко разинув рот. Запивает водкой.
Сосед и еще несколько мужчин берут Пожилого гостя об руки и ведут к дверям.
Пьяный гость и Гость без особых примет одновременно выползают откуда-то из задней комнаты и подходят к столу.
Вдруг в передней раздается крик, топот, и в комнату вваливается перепуганный Фотограф.
При слове "ванна" Сосед, благодушно похохатывавший до этого, заинтересованно поднимает голову, потом меняется в лице, вскакивает, в два прыжке пересекает комнату, роняет что-то в передней, издает дикий вопль, вталкивает в комнату человека в купальном халате и в тапочках, подбегает к телевизору и двумя умелыми ударами по крышка разбивает его. Гости вначале смотрят оторопело, потом начинают хохотать. Человек прикрывает лицо полотенцем, стоит согнувшись. Только Человек из ванной не смеется, смотрит пристально и серьезно.
Наступает тишина. Лиза внешне выглядит спокойно, лишь побледнела и опирается на руку Прорезинера.
И начинается хохот. Смеются икая, хватаясь за бока, кружась волчками на месте, повалившись на стулья и дергаясь всем телом. Не смеются лишь Лиза, Прорезинер, Человек из ванной, Девушка и Сосед. Волик стоит с застывшим лицом, изредка поглядывая на Лизу, но такое впечатление, что он как бы удовлетворен происходящим. Появляется Жена Соседа. Она в плаще, видно, выходила куда-то. Она подбегает и становится против Волика.
Смех утих. Гости смотрят, некоторые с испугом, некоторые с удивлением. Жена Соседа проводит ладонью Волику по мокрому лицу, запахивает халат.
Лицо Лизы вдруг искажается.
Сосед подходит к жене и смотрит не нее заискивающе.
И снова начинается смех. Правда, смеются уже не так громко. Фотограф, например, смеясь, непрерывно оглядывается. Гость с перекошенным лицом смеется, смотрясь в зеркальце. Пожилой гость, неизвестно откуда появившийся весь в пуху, смеется, удивленно протирая глаза, точно не веря происходящему. Пьяный гость, Гость без особых примет, Гостья с голубыми волосами тоже смеются как-то не в полный голос.
Кто-то хохотнул, но сразу же замолк. Наступила тревожная тишина. И вдруг Жена Соседа подбежала к мужу и подняла над ним обе руки, точно желая ударить его ладонями по голове. Сосед перехватил ее запястья и испуганно зашевелил губами.
Жена Соседа смотрит на мужа, потом подходит к Волику, останавливается и вдруг, привалившись к его плечу, начинает всхлипывать. Волик осторожно прикасается ладонью к ее волосам. Сосед ходит вокруг, делая странные глотательные движения и шевеля руками, вроде пытаясь что-то взять, подгрести к себе.
Жена Соседа поднимает голову, смотрит на Волика, потом выходит в коридор. Сосед хочет пойти за ней, но останавливается, подходит к столу, садится, прикрыв глаза ладонью...
Волик садится перед Соседом.
Входит Жена Соседа. С ней Старушка.
Волик оглядывается, замечает Старушку, кидается к ней, целует.
Лиза подходит, прикасается губами к щеке Старушки.
Жена Соседа подводит Старушку к столу, ставит перед ней тарелку с кусками пирога. Волик смотрит на Лизу, на мать, выходит. Появляется Сосед с Мастером по ремонту телевизоров. Волик поворачивается опять к Прорезинеру.
Гости, сбившиеся ранее в кучку, теперь разбрелись, каждый занимается своим делом. Кто ест, кто танцует, кто беседует. Пожилой гость рассказывает что-то Пожилой гостье и Гостье с утиным носиком.
Входит Волик в костюме. Они с Лизой медленно танцуют.
Жена Соседа танцует с Прорезинером. Лицо ее усталое, но более оживленное.
Танцуют Гостья с голубыми волосами и Гость с бородкой.
Проносится в танце Гостья с утиным носиком и Гость с перекошенным лицом.
Лиза смотрит на него, затем просовывает свои пальцы под его ладони.
Гости танцуют. Звучит тихая музыка.
Ползет занавес.
Коротко об авторах
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьеса "Бердичев" (№ 50) и др. произведения. В настоящее время живет в Берлине.
Время и мы, 1982, №68
ТРИ РАССКАЗА
Н.В. Гоголь. "Ревизор"
ТРИ ВСТРЕЧИ С ЛЕРМОНТОВЫМ
Впервые я встретил М.Ю.Лермонтова, делая соло в пятой фигуре французской кадрили в танцклассе школы гвардейских юнкеров и гвардейских подпрапорщиков.
Должен попутно заметить совершенно без предвзятой цели, что юноша я был весьма развитой во всем, кроме арифметики и вследствие своего громадного черноземного аппетита за казенные превкусные булки переписывал чрезвычайно быстро и четко юнкерам кирасирского отделения "Войнаровского" и " Думы" Рылеева, из коих некоторые запомнил наизусть. Так что первая моя встреча с М.Ю.Лермонтовым могла бы объясниться сама собой, если б не происшествие в танцклассе.
Лермонтов вместе с еще четырьмя своими товарищами по отделению легкой кавалерии составляли по вечерам так называемый ими "Нумидийский эскадрон", в котором, плотно взявши друг друга за руки, скользили по паркету, сбивая с ног попадавших им навстречу новичков. Ничего об этом не знавши, я был сбит с ног плечом Михаила Юрьевича к величайшему прискорбию танцевального нашего учителя Эбергарта, у которого я был на первом плане как ловкий танцор и прежний его ученик в Горном кадетском корпусе с 1828 по 1830 год и откуда по мнительности покойного отца был взят.
Отец мой, Василий Дмитриевич родился 24 апреля 1780 года, умер 1 июня 1832 года. Погребен в селе Павловском, Лебедянского уезда Тамбовской губернии. Там же погребена и жена его Софья Петровна, родившаяся 6 сентября 1787 года и умершая 8 марта 1827 года. У отца было пять сыновей и две дочери: Лукьян, Дмитрий, женатый на Марии Петровне Григорьевой, Павел, Василий (то есть я, автор настоящих воспоминаний) , Владимир, Софья (замужем за Дробышевым) и Екатерина (замужем за Емельяновым). Отец мой умер от водяной болезни и неумелости врача, за несколько дней до смерти взял с меня честное слово посвятить себя врачебному искусству и быть другом человечества. Я с восторгом дал ему это слово и живо помню, что сцена была в биллиардной комнате, увешанной портретами героев 12-го года. Но с детства я слишком возбуждал свое воображение несовременным чтением, а с четырнадцати до шестнадцати лет постоянно поглощал современные французские романы, которые постоянно приносил по поручению старших братьев из библиотеки Готье. Они-то и вышибли из памяти данное отцу обещание, и в сентябре 1834 года я надел кирасирскую куртку...
Однако возвращусь к первой моей встрече с М.Ю.Лермонтовым. Будучи сбит М.Ю.Лермонтовым с ног и не предполагая, естественно, что впоследствии он станет гордостью России, я хотел ударить Михаила Юрьевича кулаком в спину, но "Нумидийский эскадрон" тотчас рассыпался по своим местам, и мы в две шеренги пошли ужинать. За ужином был, между прочим, вареный картофель, и, когда мы, возвращаясь в камеры, проходили неосвещенную небольшую конференц-залу, то я получил в затылок залп вареного картофеля и, не говоря ни слова, разделся и лег на свое место. Этот мой стоицизм, пропитанный духом энциклопедистов в силу домашнего образования под руководством швейцарца-гувернера, видно достиг цели, и едва я заснул, как Михаил Юрьевич, очевидно, подобным пренебрежением оскорбленный, вставил мне в нос "гусара", то есть свернутую бумажку, намоченную и усыпанную крепким нюхательным табаком, отчего нос мой пришел в страшное расстройство и чихание мое разбудило весь эскадрон...
Такова моя первая встреча с Лермонтовым. Впрочем, уроки, преподанные мне великим поэтом, не прошли даром. В течение двухлетнего пребывания в школе, я более двадцати раз сидел под арестом за разные нарушения дисциплины и разные шалости.
Первого января 1837 года я надел офицерский мундир и поступил в кирасирский, его Величества полк в Царское Село. В полку я пробыл до апреля, откуда за шалость, которая в послужном списке несправедливо названа "нетрезвым поведением и буйством на улице", итак, за шалость я был присужден к вычету трехмесячного жалования и переводу в Кавказский линейный батальон во Владикавказе.
Однажды базарный — так называется унтер-офицер, приставленный к дому, взятому для офицеров и приезжих, — однажды базарный пришел мне сказать, что какой-то приезжий офицер желает меня видеть. Я пошел в заезжий дом, где застал такую картину: М.Ю.Лермонтов в военном сюртуке и какой-то статский сидели за столом и рисовали, во все горло распевая французскую песенку. Когда я вошел, они даже не посмотрели в мою сторону, не предложили мне сесть, а продолжали петь и рисовать. Это меня озадачило, но еще более озадачило, когда Лермонтов, продолжая рисовать, как бы с участием, но не без высокомерия стал расспрашивать меня, как я поживаю, хорошо ли мне. "Да вам-то что за дело, по какому праву вы говорите со мной покровительственным тоном?" — хотел я ответить оскорбленно, но, вспомнив о своем стоицизме, ответил, что живется мне недурно, и спросил, что они рисуют. "Дарьяльское ущелье, которое в сорока верстах отсюда, — сказал Лермонтов. — А это мой друг, француз-путешественник, который на ходу вылез из перекладной телеги и делал зарисовки окрестных гор". На этом разговор наш кончился, обо мне словно бы забыли. Я постоял несколько минут и вышел в расстройстве и обиде.
В третий раз я встретился с Лермонтовым уже в Москве, в 1840 году. Выйдя в отставку и продав 315 десятин тульской земли за 35 тысяч ассигнациями, я, расплатившись с карточными и другими кавказскими долгами, проживал в Москве, почти ежедневно посещая Английский клуб, где играл в лото по 50 рублей ассигнациями ставку и почти постоянно выигрывал. Сочинял я тогда оперу. В меня словно театральный демон вселился, вся жизнь моя приносилась в жертву или ему или женщинам. Среди восторгов воспламененного воображения сочинял я оперу, которую, читая спустя несколько лет, никак не мог понять, откуда такой бред вселился в мою голову. Я был в сильном жару, когда писал ее. Впрочем, всю ту осень по Москве свирепствовала какая-то эпидемическая простуда, называемая grippe. Кашель слышен был на балах, на театрах, в огромных торжественных залах, в судах, полках и храмах. Всякий почти кашлял, доктора наживались, а больные выздоравливали посредством одной благодетельной натуры, которая знала лучше Гиппократов причину порчи и умела помогать ей своими средствами. В данную осень потревожила меня смерть моего дядьки Степана. Этот человек был куплен для меня еще моим покойным отцом. Многие скажут: велика беда, что дядька умер. Они у всех кончаются прежде воспитанников своих. Так, конечно, но разве это не обязывает тех, кто ими были довольны, к какой-то к ним признательности...
И в ту же больную осень я встретил М.Ю.Лермонтова в Английском клубе в компании князя А.Б., барона Д.Р. и графа М. Не помню, не то М.Ю.Лермонтов возвращался с Кавказа, то ли вновь был туда переведен. Мы друг другу не сказали ни слова, но устремленного на меня презрительного взора Михаила Юрьевича, я до сих пор не могу забыть. Презрительный взор Лермонтова, брошенный им на меня при последней нашей встрече, имел немалое влияние на мою жизнь, жизнь эпикурейца на фоне существовавшего тогда крепостного права.
Теперь, то есть в 1885 году мне 68 лет, я живу почти в совершенном уединении в деревне Лысково Нижегородской губернии. Из двадцати четырех часов вычитаю только пять на сон, больше старикам спать не полагается, и пишу, и рву, и думаю, и снова пишу.
Недавно, а именно 25-го числа июня мне пришлось пережить весь ужас преставления света, ибо такой сильный был гром, что я на самый тонкий волосок отстоял от смерти, да и от какой же несносной. Что может быть ужасней быть убитым громом, хоть смерть всяческая неприятна, но все-таки порядочней кажется умереть лежа в постели, чем сгореть от молнии. Едва сего не случилось со мной. Из самой сильной тучи, почти горизонтально над домом висевшей, ударов побольше шести грянуло на расстоянии десяти верст около нас, загорелось от электрической силы стесненной атмосферы, и у меня остановилось дыхание в ту самую минуту, когда я подносил ко рту рюмку венгерского.
А на следующий день погода была ясная, облака тонкие и тихие в своем движении, голубизна краски свои давала эфирному своду. Я поглядел на красоту небесного эфира и подумал, что Михаил Юрьевич Лермонтов уже сорок четыре года зарыт на Пятигорском кладбище, убитый Николаем Мартыновым, нашим общим знакомым в такую же грозу, которая бушевала вчера, все поджигая и испепеляя, и душа Михаила Юрьевича не случайно ушла к небу не в тиши, а среди этого огненного возмущения природы.
Трижды я встречался с Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. В первый раз он меня побил, во второй раз он надо мной посмеялся, в третий раз он на меня презрительно посмотрел. Но странно, теперь, когда я старик, эти лермонтовские затрещины, эти лермонтовские насмешки и это лермонтовское презрение кажутся мне единственно ценным, что было в моей жизни. О, как я был рассеян и неумен, как мало я заботился о своем будущем и до моей близкой уже могилы и после нее. У меня было гораздо больше поводов драться на дуэли с Лермонтовым за оскорбления, которые он мне нанес, чем у Мартынова. Отчего же, отчего я не воспользовался этим своим правом прежде, чем им воспользовался Мартынов. Я знаю, что никогда бы не застрелил Лермонтова, хоть стрелок неплохой и имею награды, а если б Лермонтов застрелил меня, его дуэль с Мартыновым могла бы и не состояться, даже наверняка бы не состоялась. Но имя мое навсегда бы прилегло у ног лермонтовского имени, как ласковая собака у ног доброго хозяина... Ах, как я понимаю Хлестакова в его воображаемом разговоре с Пушкиным... Как мало в этом разговоре обмана. Как много в этом разговоре лиризма и мечты...
КОНТРЭВОЛЮЦИОНЕР
Профессору позвонили из одного научного ведомства и попросили его рассмотреть проект изобретателя-любителя.
— Что-нибудь глобальное? — спросил профессор. — Вечный двигатель, осушение океанов?..
— Не совсем, — помолчав, неуверенно ответил сотрудник, — но известный оттенок глобальности, конечно, имеется... Однако, поверьте, — торопливо добавил сотрудник, — целый ряд расчетов сделан со вкусом и даже изящно...
— А как в смысле наглости? — спросил профессор.
— Отсутствует, — сказал сотрудник, но голос его звучал не совсем уверенно.
— Почему звоните именно мне? — уже раздраженно спросил профессор. Ваше ведомство не по моему профилю... И к тому ж я занят...
Профессор утром съел яичницу с ветчиной, которую любил, но которую ему запрещали врачи и теперь досадовал на себя, ожидая с минуты на минуту болей в печени и чутко реагируя даже на самые незначительные отклонения в своем организме, будь то легкий зуд либо робкое покалывание.
— Этот изобретатель ходит ко мне уже полгода, — сказал сотрудник, — я уезжаю в длительную командировку, вместо меня будет другой сотрудник... Говоря откровенно, я звоню вам, уповая главным образом на ваши чисто человеческие качества... Автору проекта надо помочь... Попытаться убедить. Он в ужасном состоянии. Он озлоблен...
— Понятно, — помолчав, сказал профессор, поддавшись на грубую и неталантливую лесть, что с ним иногда случалось, — понятно, уговорили...
— Вот и хорошо, — сразу повеселевшим, даже каким-то певучим голосом сказал сотрудник, — значит, с вашего позволения проект с сопроводительной бумагой мы пришлем сегодня во второй половине... Как только освободится курьер, мы пришлем...
— Не надо, — сказал профессор, — никаких бумаг с курьером не присылайте... Дайте просто автору мой служебный телефон... Мы с ним сами договоримся...
— Хорошо, — сказал сотрудник.
Автор проекта позвонил к концу рабочего дня, и в голосе его чувствовалось отсутствие уважения к авторитетам. Разговор был четким и предельно деловым.
— У вас есть еще один экземпляр проекта? — спросил профессор.
— Разумеется, — ответил автор.
— Возьмете с собой... Мы встретимся сегодня, на улице у технической библиотеки.
— Но мы незнакомы, — сказал автор.
— Мои портреты иногда помещают в печати, — сказал профессор, несколько уязвленный и потому временно потерявший чувство юмора.
Надо было отказаться от встречи с мелким наглецом, но профессора уже мучил полемический задор, который в его возрасте являлся недостатком.
— Хорошо, — сказал профессор, взяв себя в руки. — Я сам вас узнаю...
Он отпустил машину за несколько кварталов до технической библиотеки и далее пошел пешком.
Была поздняя весна, на бульварах властвовала сирень, профессор же часто, особенно в теплые, урожайные на сирень весны, терял способность к научному осмыслению действительности и не всегда с правильных позиций воспринимал мир. Это был его тайный порок, тайный потому, что он умел его подавлять и преодолевать, но пороком этим он очень мучился и потому старался в это время года идти в отпуск. В этот же раз отпуск его задержался из-за срочной изнурительной работы, ныне приближающейся к благополучному концу. Весной профессор всегда боялся совершить какой-либо безрассудный поступок, причем с годами страх перед этим своим несовершенным поступком еще более усиливался...
На широких лестницах технической библиотеки было довольно людно и лишь после тщательного осмотра профессор угадал автора проекта. Это был тщедушный молодой человек с неразвитой детской грудью, очень неряшливо одетый и бледный от недостатка жизненных соков. Наполненно и страстно жили лишь его глаза, черные горячие глаза лжепророка, которыми он и выделялся.
— Здравствуйте, — сказал профессор и взял в свою мясистую ладонь твердую ладошку автора проекта.
— С торца здания есть скверик, — деловито сказал автор, — если вас устраивает...
— Да, конечно, — сказал профессор.
Они уселись на скамейку под кустами белой сирени.
— Итак, ваша специальность? — спросил профессор.
— Биокибернетик, — ответил автор, — я учился на физмате пединститута, но не окончил, самостоятельно увлекся биокибернетикой.
— Понятно, — сказал профессор. — Теперь в двух словах суть.
— Борьба с неправильно развивающейся эволюцией человеческого подвида... Я изобрел биокибернетическую третью ногу...
Профессору стало скучно. Он ожидал большего своеобразия от этого истощенного человека, очевидно отказывающего себе во всех радостях жизни. Бог весть как угадал автор перемену настроения собеседника, но угадал, он мгновенно и вскочил, засмеявшись коротко с сарказмом, показывая на профессора пальцем. Проще всего можно было заподозрить в авторе проекта сумасшедшего, это в конце концов напрашивалось, но профессор не позволил себе сразу же стать на подобный элементарный путь. Будучи чрезмерным полемистом, профессор решил пересилить себя и главным образом слушать.
— Человечество, — говорил автор проекта, — в исторически ничтожный срок слишком резко изменило положение своего тела относительно горизонта... Прапредком человечества было сумчатое животное, опиравшееся на четыре конечности... Предком человечества была обезьяна, внутренние органы которой хоть и принимали некий меняющийся угол относительно горизонта, но во всяком случае не располагались перпендикулярно и постоянно к горизонту... Освободив передние конечности человечество завоевало планету... Но это пиррова победа... Расположив сердце, полушария головного мозга, кровеносные сосуды и т.д. вертикально, то есть перпендикулярно горизонту, человечество насильно направило свое эволюционное развитие по чуждому подлинному естеству руслу... Помимо болезней и преждевременного изнашивания органов, человечество расплачивается утратой великих ощущений природы, которые составляют главное счастье в существовании не только млекопитающих, но даже червей и улиток... Я глубоко убежден, что любовь червей, кстати, описанная Дарвином, я убежден, что любовь червей достигает такой силы, которую человек и не может себе мыслить... И все это благодаря правильному расположению внутренних органов относительно магнитного поля Земли...
— Что вы предлагаете? — почему-то с легкой хрипотцой спросил профессор.
— Нужна третья точка опоры... Я не говорю, что человек должен стать опять четырехногим, он утратил бы ряд преимуществ, завоеванных ценой тяжелых жертв... Но он должен перестать быть и двуногим... Современная биокибернетика способна уже сейчас создать третью точку опоры и рассчитать оптимально выгодный угол наклона человеческого тела к горизонту... Необходим толчок и контрэволюционный процесс пойдет сам собой, выведя человечество из многочисленных тупиков, куда оно было завлечено ложной цивилизацией. Но у всякого великого дела самым могущественным врагом являются мелкие бытовые привычки...
— То есть консервативная привязанность человека к своему современному облику? — спросил профессор.
— Да, — с искренней страстью воскликнул автор. — Наступят счастливые времена, когда двуногие существа будут считаться уродами, а поэты будут воспевать трехногих девушек... Но во имя счастья нужно справедливое насилие...
Автор проекта был предельно честен, это чувствовалось, и говорил с глубокой верой во взятую на себя бескорыстную миссию. Он абсолютно лишен был даже тени цинизма или карьеризма. И профессор понял, что перед ним злейший враг человечества.
— Да, — говорил автор проекта, — угол наклона к горизонту полностью изменит мироощущение, а следовательно, изменится и мировоззрение... Изменятся связи между людьми, изменятся их привычки...
— Иными словами, человечество в нынешнем его понимании исчезнет? — спросил профессор.
— И очень хорошо, — улыбнулся автор проекта. — Я всегда считал человечество, перпендикулярное горизонту, лишь промежуточным звеном... О, вы не знаете, что такое третья точка опоры... Язык, наука, искусство — все потеряет свою ценность. Возникнут такие связи, такие формы познания и такие способы наслаждения, о которых предположить невозможно...
— А двуногий Пушкин? — печально глядя перед собой спросил профессор.
Автор проекта захохотал.
— Пушкин явление того же порядка, что и неестественно короткая жизнь, происходящая от биологически ложного пути. Ваши идеалы надуманы — Пушкин. Наши идеалы — это сокровенная мечта каждого живого организма — тысячелетняя жизнь... В корыстных целях вы скрыли от непритязательных организмов их биологические возможности... Ваша двуногая цивилизация разбухает и совершенствуется за счет законных прав каждого непритязательного организма жить тысячу лет...
Автор проекта говорил, запрокинув голову назад и подняв глаза к небу, грудь его дышала часто, мучительно, как при родах, освобождаясь от сокровенных великих тайн внутри ее созревших и томившихся. И профессор понял, что таковы были древние бесноватые проповедники, за которыми шли толпы больных и голодных.
— Послушайте, мальчик, — сказал профессор, — с соблазнительными идеями надо обращаться осторожнее, чем с бактериями чумы. Среди нас, двуногих, расположенных перпендикулярно горизонту, много доверчивых... Мы, двуногие, много страдали и очень хотим счастья, хотим долгой жизни...
— Вот и отлично, — вскричал автор проекта, — да, я уже думал... Я перестану обивать пороги ваших нелепых учреждений. Я уеду в провинцию... Контрэволюция долгий и тяжелый путь... Я умру, но у меня будут последователи... Мы будем обращаться не к классовому сознанию, не к расовым предрассудкам, а к биологической сути... Наши сложные расчеты должны оканчиваться простым и доступным лозунгом: повернуть и расположить внутренние органы тела под таким углом к горизонту, чтобы исчезла куцая жизнь... Наш лозунг — да здравствует долгая тысячелетняя жизнь организма!
— Теперь я хотел бы посмотреть расчеты, — сухо сказал профессор, — я хотел бы их взять домой...
— Нет, — сказал автор проекта, — домой я вам не дам. Во-первых, я в вас разочаровался, а во-вторых, это последний экземпляр... Черновики мои погибли... Неважно при каких обстоятельствах... Я работал над этими расчетами семь лет...
Профессор глянул на изможденное, очевидно, от бессонницы и систематического недоедания лицо автора проекта.
— Вы плохо питаетесь, — сказал профессор.
— Это к делу не относится, — сказал автор проекта.
Профессор взял несколько пухлых тетрадей, заполненных расчетами, и свернутые в трубку листы ватмана, на которых расчеты подтверждались графическим построением. Вначале все показалось ему не очень серьезным, но постепенно он увлекся. Были, конечно, ошибочные, путаные места, но целый ряд расчетов оказался выполненным действительно интересно.
— Вы обещаете нам долгую тысячелетнюю жизнь и подтверждаете это биокибернетическими расчетами, — сказал профессор, окончив чтение. — Что ж, соблазнительно. Тысячелетняя жизнь — не тридцать сребреников. Найдется немало таких, кто откажется от своего двуногого существования... В вашем проекте опасна не его практическая сторона, которая равна нулю, а его идея... У нас, двуногих, на сей счет существует долгий трагический опыт... Особенно, если идея излагается полемически, ибо полемика — область, которая легче всего оказывает влияние на незрелые умы...
Между тем давно уже стемнело и был даже не вечер, а глубокая ночь, наступление которой собеседники не заметили. Профессор вспомнил, что несколько ранее мимо них мелькали какие-то люди, очевидно, прохожие и отдыхающие в скверике, которые поглядывали то с усмешкой, то с удивлением, ныне же все было тихо и пусто, ночь была светлая, как всегда в больших городах, к тому ж лунная, теплая и сильно, до головокружения пахло сиренью. Именно этот запах особенно взволновал профессора, обострил до предела его ощущения, и профессор понял, что проект надо немедленно уничтожить. Ни слова не говоря он встал и, прижимая к себе бумаги, но держа голову несколько отклоненной в сторону, словно неся пойманную ядовитую змею, торопливо пошел из сквера. Автор проекта, вероятно, догадался о намерении профессора, потому что он тут же кинулся вслед ему и вцепился худыми костлявыми ладошками в пиджак профессора, пытаясь защитить свое любимое дитя. Профессор был стар, но он питался доброкачественными диетическими продуктами; автор же проекта был молод, но истощен, так как много лет, ведя жизнь тунеядца, он, естественно, не получал от общества полноценных материальных благ, а перебивался случайными переводами технических статей, жиденькие суммы от которых он скупо тратил на картошку, постное масло, хлеб и изредка на сахар и чай. К тому же автор проекта был нервно истощен многолетней дневной и ночной работой.
Именно благодаря вышесказанному профессору удалось причинить автору проекта боль и швырнуть его на землю. Воспользовавшись передышкой, профессор трясущимися руками достал спичечный коробок и поджег бумаги на песчаной аллее сквера. Бумаги корчились в огне, как живые, а профессор стоял по-матросски широко расставив ноги, без шляпы в распахнутом пиджаке и всякий раз перехватывал и отбрасывал автора проекта, отчаянно рвущегося к своим казнимым умирающим трудам.
— Конец, — злорадно крикнул профессор, — и в ведомстве вы тоже не получите свой экземпляр... Его постигнет та же участь...
— Я знаю, — сразу обессилев, сказал автор сожженного проекта, глядя, как профессор перемешивает ногами пепел с песком, — сила пока на вашей стороне... Я допустил ошибку, что согласился встретиться с вами... Либеральный влиятельный невежда — вот на кого всегда опиралась смелая научная мысль... А вы, профессор, порядочная сволочь... Но не надейтесь... Я восстановлю все по памяти за год... В крайнем случае — за два... Если спать по четыре часа в сутки, мало двигаться, экономить энергию... Я продам кожаное отцовское пальто... Впрочем, зачем это я вам говорю... Будьте вы прокляты... Двуногая тварь... Что мог ощущать ваш Пушкин или ваш Эйнштейн, если сердца их, кровеносные сосуды и полушария мозга располагались перпендикулярно горизонту... Да одна простая тысячелетняя жизнь мудрей и глубже всех ваших гениев вместе взятых... И это ведь так легко, — сказал он с тоской, — расположить сердце, кровеносные сосуды и мозг под специально рассчитанным углом к магнитному полю Земли... Но вы сожгли мой проект, — закончил автор тихо, и слезы заблестели у него на глазах.
— Послушайте, — помолчав сказал профессор и начал испытывать странное почесывание около сердца, которое по научной терминологии именуется пацифизм. — Послушайте... Я устрою вас на работу... Вы ведь способный человек... Вам надо хорошо питаться... Вам надо купить себе пальто, купить себе несколько модных костюмов... Вам надо полюбить девушку...
Автор молча повернулся, пошел из сквера, и по его сутулой спине чувствовалось, что он готов на любые жертвы и страдания во имя уничтожения человечества. Профессор пошел следом, пытаясь окликнуть собеседника и продолжить разговор, но он все более отставал и терял гонимого лжепророка из виду. Так прошли они площадь, пересекли переулок и вышли на ночной бульвар, где запахи сирени, настоенные на влажной земле, приобрели силу алкоголя.
Профессор шел пошатываясь, прижимая локтем печень, широко раскрыв рот и вытирая платком влажный лоб. Вдали был дощатый павильон летнего кафе, и профессор знал, что за этим павильоном есть боковой выход из сквера. Профессор ускорил шаг и, нарушая правила, пошел наперерез, через газоны, чтобы первым оказаться у выхода, но лжепророк успел быстрее обогнуть павильон с торца и, выйдя из сквера, уйти проходными дворами.
— Допустим, — крикнул тогда профессор, набрав в легкие побольше сладкого от сирени вязкого воздуха, — допустим, — крикнул он в надежде, что лжепророк еще недалеко и может его хотя бы услышать, — допустим, вы создадите вашу тысячелетнюю жизнь на трех ногах под расчетным биокибернетическим углом к горизонту... Но кому нужна она, если в ней не будет ни Пушкина, ни несовершенства, счастье же будет не преходящим, а вечным... Разве не равна она лежанию в могиле... Ваши идеи могут увлечь лишь голодных, больных и физически ущербных...
После сего профессор пошел назад по бульвару, все время радостно улыбаясь, ибо внезапно понял неценимое счастье сегодняшней жизни, понял, что родился в эру, которую когда-нибудь назовут золотой...
Домой профессор вернулся в третьем часу ночи, без шляпы, без галстука и застал родных в страшном ажиотаже и волнении...
А через три дня он уехал по путевке месткома на Южный берег Крыма в лечебно-профилактический санаторий научных работников.
АРХЕОЛОГИЧЕСКИЕ СТРАСТИ
Все началось радостью, а окончилось печалью. Вернее печаль явилась к известному археологу, директору института и профессору Олегу Олеговичу ...скому в обличии радости. Такое, к сожалению, неоднократно случается в жизни вообще и в археологии в частности. Вспомним общеизвестный случай, когда после длительных кропотливых поисков, под буквально казнящими лучами восточного солнца на берегу реки Тигр были вырыты из-под земли колосс-быки с крыльями и человеческими головами. Вспомним радость, охватившую тогда ученый мир. Все были уверены, что раскрыта наконец тайна древней столицы Ниневии. А оказалось, что всего-навсего выкопан из земли очередной дворец царя Саргона П. ...
Поэтому, когда любимый ученик Олега Олеговича Кока (младший научный сотрудник Николай Николаевич Николаев) обнаружил на конечной остановке одного из троллейбусных маршрутов обломок таблички из обожженной глины с клинописным шумерским текстом трехтысячелетней давности, он хоть и взмок от волнения, но все-таки сумел сохранить хладнокровие и осмотрительность...
Дело было к вечеру, но в летнее время и потому солнце еще не успело скрыться за горизонтом. Было светло и нежарко. Кока, совсем еще молодой ученый, выглядевший к тому же гораздо моложе своих лет, ездил на дачу повидаться с некоей Леночкой. О ней мы больше упоминать не будем, она к произошедшей истории никакого отношения не имеет...
В приподнятом состоянии, побуждающем к постоянным двигательным движениям и свойственном скорее влюбленным школьникам, чем любящим младшим научным сотрудникам, Кока доехал сперва электричкой до некоего пункта, откуда пошел пешком через поле, сплошь покрытое загородными полевыми цветами — источником дохода для цепких и умелых старушек. И, взобравшись по косогору, Кока оказался на конечной остановке городского троллейбуса. Здесь, на обочине шоссе, он и обнаружил уникальную табличку с древней клинописью...
Взмокнув от волнения, но не растерявшись, как было уже сказано, Кока осторожно поднял табличку, огляделся и тотчас же обнаружил вторую, несколько поодаль, но уже в виде обломка. Еще дальше, естественно, лежала третья, целая и невредимая...
След вел вниз по косогору, на который Кока только что взобрался. Осторожно ступая, Кока вновь спустился в долину, покрытую полевыми цветами.
Местность была овражистая с глинистыми разломами и рытвинами. И в районе одного из таких разломов Кока обнаружил целую кучу глиняных табличек, очевидно освобожденных от захоронения грунтовыми водами. Вот тогда-то он по-настоящему похолодел. То, что ценнейшее захоронение подверглось расхищению невежественными личностями, не оставляло сомнений. Доказательство тому — уникальные древние таблички, валяющиеся на обочине шоссе. К тому же неподалеку вертелся и поглядывал на К о к у какой-то мальчишка, явный лоботряс, из тех, кого хочется сечь, даже в условиях отмены телесных наказаний. Возникла творческая дилемма. С одной стороны надо было немедленно, на крыльях лететь к шефу и учителю Олегу Олеговичу, с другой же стороны, как оставить свой пост? Впрочем, решение созрело мгновенно.
— Эй, послушай, мальчик, — дипломатично сказал Кока, — ты, надеюсь, пионер?
— Я второгодник, — разочаровал лоботряс.
— А зовут тебя как? — вел свое Кока.
— Колян.
— Значит, мы с тобой тезки, — подстраиваясь под партнера голосом лучшей в свое время исполнительницы детских ролей Сперантовой произнес Кока, — вот что, Колян, возьми рубль и стой здесь, не позволяй никому трогать эти плиточки... Я скоро вернусь, и ты получишь еще рубль... Нет, два... Или даже пять...
— Дайте сейчас два рубля...
— Вот тебе три... Но смотри мне...
— Будьте спокойны ,— сказал Колян. — Покараулю...
Кока собрал трясущимися руками (здесь он несколько совладал с собой) все, какие способен был унести, таблички, увязал их в снятый с себя пиджак и на крыльях, то бишь на такси помчался к Олегу Олеговичу. Рабочий день давно кончился, но Кока не сомневался, что Олег Олегович еще в институте...
Кока проследовал мимо секретарши Гертруды Исаковны, которую за долгие годы службы по архитектурному ведомству трудно было удивить, тем не менее вызвав недоумение. Он был бледен, испачкан глиной, а на руках, подобно младенцу, бережно нес нечто, увязанное в свой грязный пиджак. Он проследовал мимо секретарши Гертруды Исаковны, которую обожал, но с которой на этот раз даже не поздоровался и в таком состоянии вошел в кабинет профессора, ибо все резервы самообладания он исчерпал в районе обнаруженного им на конечной остановке троллейбуса древнего захоронения.
Профессор Олег Олегович ...ский, сидя в удобной позе, подперев щеку ладонью и улыбаясь, был погружен в любимое свое занятие — чтение санскритской грамматики давно вымершего языка Индии.
— Как вы кстати, — воскликнул профессор, увидев своего любимого ученика, — обратите внимание... Авестийский язык, который ошеломил филологов своей связью с санскритом...
В этот момент молча приблизившийся Кока бережно уложил на полированный стол профессора перепачканный глиной узел — свой мятый пиджак, в который была увязана находка. Одна из табличек с тихим звоном, какой издает обожженная глина, скользнула на стол профессора.
— Да ведь это шумерская клинопись, — высоким митинговым голосом крикнул профессор. — Три тысячи лет до нашей эры ...
Далее любимый учитель и любимый ученик некоторое время разговаривали междометиями и обломками фраз.
— Где?
— Там.
— Когда?
— Сейчас.
— Как?
— Не помню...
И так далее и тому подобное. Тем не менее Коке удалось достаточно ясно и убедительно изложить суть дела.
— Гертруда Исаковна, — произнес Олег Олегович, — Павла Васильевича.
Явился завхоз Павел Васильевич. Несмотря на то, что рабочий день давно кончился, многие технические работники, хорошо знавшие и любившие профессора, по своей воле и без всякого принуждения оставались в институте, ожидая указаний.
— Надо немедленно отправиться на конечный пункт троллейбусного маршрута №... и установить охрану возле древнего захоронения, — сказал Олег Олегович, — вызвать дежурную машину... И так далее и тому подобное.
Все закружилось, загудело, запульсировало. На следующий день любимый учитель и любимый ученик явились чуть свет, оба с красными глазами и безусловно после бессонной ночи.
— Пусть не смущает нас случайность находки, — горячо говорил профессор. — Ведь именно волей случая первые клинописные таблицы, еще в XVII веке попали в руки ученых... Подумать только, шумерская клинопись в районе среднерусской возвышенности... Ведь это научный катаклизм... Обратите внимание на знаки, напоминающие следы ног ворон.
В это время открылась дверь и вошел завхоз Павел Васильевич, ведя за плечо тезку Коки Коляна.
— Я извиняюсь, — сказал Павел Васильевич, — но во-первых, этот оголец требует обещанные ему пять рублей, а во-вторых, он заявляет, что умеет читать буквы на табличках.
Профессор засмеялся тем протяжным смехом, каким каждому из нас доводилось смеяться, но, конечно же, не наяву, а во сне, когда видишь нечто совсем уже юмористическое, например, подштанники, которые самостоятельно, без их владельца, прыгают с кочки на кочку по болотистой местности.
— Возьми пять рублей, мальчик, и уходи, не мешай, — сказал профессор.
— Пожалуйста, — сказал Колян, но чтоб сохранить достоинство, вынул из-за пазухи табличку и начал шевелить губами.
— Вы... Ры ... Бы ... Вр... Вра...
— Что такое? — крикнули дуэтом любимый учитель и любимый ученик, — Павел Васильевич, как это понимать... Каким образом продолжается расхищение уникальных ценностей?
— Не могу знать! — заморгал глазами добрейший Павел Васильевич. — Лично посты проверял... Семеныч дежурит, мужик исполнительный...
— Да это не оттуда, — сказал Колян. — Это я за железной дорогой нашел... Червей для рыбалки копал и нашел... Таких плиток там в земле навалом, — и он снова зашевелил губами. — Мы... О... Лы... Мол... О...
— Позволь, позволь, мальчик, — уже в совсем ином регистре произнес профессор. — Позволь, позволь, мальчик... Ну-ка, иди сюда... Ну-ка, дай табличку, ну-ка, произнеси...
— Мы... — начал Колян, — Фы...
— Какое же это Фы, если это О, — взвизгнул профессор.
Пелена разом спала с глаз его. Кто хоть раз в жизни был ослеплен идеей, желанной идеей — тот поверит.
— Убирайся отсюда, мальчик, не мешай, — пробовал было удержаться на краю пропасти Кока.
Да, молодость, у которой, казалось бы, все впереди, гораздо сильнее цепляется за соблазны и заблуждения. Но профессор прозрел, хоть, признаться, ослепление прошло еще не окончательно, и он способен был различать лишь отдельные элементы бывшей клинописи.
— Читай, мальчик, — сказал он уже с тихой печалью. — Читай все до конца... Получишь еще... Получишь на мороженое.
— Гы... Мы... Жы ... Эту букву не знаю... Опять Жы... Эту букву опять не знаю...
— Гертруда Исаковна, — тихо произнес профессор, — принесите, пожалуйста, словарь.
— Шумерский или Ассиро-Вавилонский? — спросила Гертруда Исаковна.
— Нет, для начальных классов средней школы.
— То есть, — дернувшись, произнесла Гертруда Исаковна.
— Да, да... букварь, — сказал профессор.
— Но я боюсь, что в нашей библиотеке этого материала нет, — сказала Гертруда Исаковна, с тревогой глядя на профессора и стараясь ему не перечить.
— Тогда обратитесь в библиотеку Академии наук, — тихо сказал профессор.
— Хорошо, — сказала Гертруда Исаковна. — Я постараюсь достать требуемую вами литературу у дочери моей племянницы, — и она вышла, дергая шеей, чего с ней не случалось с 1947 года, когда ей изменил муж, кстати говоря, балетмейстер, с которым она немедленно тогда же развелась.
Короче говоря, все было найдено, все было освоено, ослепление прошло окончательно не только у Олега Олеговича, но даже у пристрастного по молодости Коки и вскоре они оба, уже без помощи второгодника Коляна и без помощи букваря читали тексты табличек, правда, в отрывках, ибо систематизировать прочитанное, несмотря на весь свой опыт чтения санскритских и ассиро-вавилонских текстов, обоим ученым так и не удалось. Скорее всего в этих из обожженной глины табличках речь шла о взаимоотношениях поколений, о проблеме отцов и детей. Так на табличке условно обозначенной 8а дробь 11 значилось: "Дилехтур, дай мине сказать... Люди послухайте про жизню мою... Кто мине жизню дал не знаю... Ни матку, ни папку не знаю... Батрацкая жизня чижолая... А теперича жизня другая... Ей-ей социализма идет...". На табличке 7с дробь 33 значилось: "Гляжу я на вас, дорогие мои, и мне чудится сказка, ставшая былью". На табличке 58к дробь 40 — "Молоко матери, воздух и солнце взрастили меня".
Соединив воедино эти, далеко отстоявшие друг от друга таблички, ученые получили картину некоего подобия митинга или собрания, на котором выступают как представители крестьянства, так и представители интеллигенции. Но с другой стороны, например, табличка 12а дробь 4 вносила уже в систему смятение, ибо в ней излагалось некое обличение, причем не в виде пафоса прямого ораторствования, а в форме повествовательной. — "Врачи рассказывали о порядках в некоторых столовых. Лучшие куски мяса, оказывается, попадают не в те желудки, в чьи предназначаются государством." Кропотливый труд ученых был внезапно прерван телефонным звонком.
— На каком основании, — с места в карьер начал некто, — вы извлекаете из земли экземпляры моей повести ... Если я не признан сегодня, то это еще не значит, что вы имеете право рвать мою археологическую связь с потомками... Фамилия моя Филаретов... Я прямо и откровенно ... Я не аноним и не псевдоним...
Все сразу стало ясно, как божий день.
— Негодяй! — закричал профессор, как мы увидим ниже, несколько опрометчиво, — какое право вы имеете засорять культурный слой нашей эпохи... Мы вас к ответственности привлечем...
— Сам хамло, — ответил Филаретов. — Вы имеете право не признавать во мне таланта, но у вас нет права запретить мне зарывать свой талант в землю, — и он повесил трубку...
Профессора трясло минут двадцать пять. После этого он несколько успокоился и вызвал юрисконсульта.
— Данил Данилыч, — сказал он. — Мы хотим передать дело в суд на некоего негодяя, который зарывает в землю свои
бездарные, свои до подлости бездарные сочинения.
— А что, он их похищает? — спросил Данил Данилович.
— Какой там похищает, — разгорячился профессор. — Он их изготовляет собственноручно.
— Ну, в таком случае, — улыбнулся юрисконсульт и пожал плечами, — я не вижу состава преступления.
— Не видите состава преступления? — чуть не задохнулся профессор. — Да поймите же вы... Пройдут столетия, пройдут тысячелетия... Возможны природные катаклизмы... Все талантливое и даже гениальное ведь написано на легковоспламеняющемся и вообще легкоподдающемся механическому воздействию материале, а этот пишет на обожженных глиняных табличках, часть которых дошла к нам через четыре тысячи лет...
Юрисконсульт посидел из вежливости несколько минут молча, а потом сказал:
— Я могу идти?
— Идите! — раздраженно махнул рукой профессор.
Интуицией ученого он уже почувствовал, что дело проиграно, но еще пытался бороться. Он вызвал завхоза Павла Васильевича и велел ему под его, профессора Олега Олеговича ...ского, личную ответственность выкапывать из земли гнусные таблицы и безжалостно разбивать их на мелкие части, для чего использовать весь наличный техперсонал. В это время раздалось подряд два телефонных звонка, фактически отменивших только что отданное профессором распоряжение. Сначала знакомый уже голос Филаретова, ликующий оттого, что предугадал на расстоянии ход профессора, коротко произнес:
— У меня, промежду прочим, свояк на кирпичном заводе работает.
— Позвольте, — торопливо крикнул профессор, — как ваша фамилия... Филаретов... Давайте поговорим, — но в трубке лишь таинственно щелкнуло. И тут же позвонил преданнейший Кока и, как бы подтверждая мысль о полном обеспечении негодяя керамическими канцтоварами, сообщил, что на сто пятидесятом километре в труднодоступных болотах обнаружено захоронение нескольких сотен керамических табличек с клинописью повести Филаретова.
— Все, — устало сказал профессор, — может быть и есть возможность ему помешать, но для этого требуются долгие юридические мытарства. Филаретов же за это время буквально нашпигует собой культурный слой нашей эпохи, он оклевещет нас и нашу культуру перед потомками. Раз нет возможности ему помешать, тогда хоть пусть он закапывает в землю свои труды под нашим контролем. Да, да, друзья мои, как это ни печально, с Филаретовым придется вступить в деловой контакт.
Призвав к компромиссу (это, кстати, происходило уже несколько позднее и на ученом совете), профессор зашатался и тяжело опустился в кресло. Видно столь смелое аналитическое решение далось ему нелегко.
Но вступить в деловой контакт с Филаретовым оказалось не так-то просто. Он развернул против археологического института самую настоящую партизанскую войну. Сотрудники института буквально с ног сбились, ведя поиск с использованием новейших средств археологической науки. Было обнаружено несколько свежих захоронений керамической повести в районе водохранилища, у окружной автотрассы и даже в центре города, это правда случайно, благодаря бульдозерным работам под котлован многоэтажной гостиницы. Однако люди, которые трудились под руководством Олега Олеговича ...ского, были до крайности, до самозабвения увлечены археологией. И все-таки им удалось вскоре выследить и схватить Филаретова в лесистой местности, в самой, можно сказать, чаще. И наконец Кока и завхоз Павел Васильевич, оба в охотничьих сапогах и телогрейках, тяжело устало ступая, ввели в кабинет Олега Олеговича Филаретова, человека в расцвете лет и сил, также сообразно обстановке одетого по-походному. На этот раз Филаретов явно не успел отдать путем зарытия в землю свой талант потомкам. В левой руке он держал лопату-заступ, в правой — мешок с повестью.
— На каком основании, — сразу же строго и требовательно начал Филаретов, — меня задерживают с применением насилия... Кто вы такие... Задерживать имеет право милиция по предъявлению документа... Вы думаете, я конституции не знаю...
— Садитесь, Филаретов, — совершая над собой неимоверное усилие и стараясь быть предельно учтивым, сказал профессор, — никто вас не задерживал... Просто мы пригласили вас для беседы. У нас к вам предложение. Мы хотим включиться в вашу работу, принять в ней участие.
— Это другое дело, —сказал Филаретов. — Я сам всю жизнь стремился в коллектив, но меня не признавали всякого рода литературные волкодавы.
— Мы ознакомились с вашей повестью, Филаретов, — сказал профессор. — На наш взгляд, она нуждается в существенной литературной доработке...
— А разве я против? — широко открыто улыбнулся Филаретов (в этот момент он показал себя покладистым малым, вернее, так тогда почудилось профессору), — разве я против, — продолжал Филаретов, — доработать можно, но при том учтите важность тематики... Чем-чем, а тематикой я не собираюсь жертвовать. Вот, например, — он порылся в мешке и вытащил наугад керамическую табличку, — вот, например, размышления об идеале женщины, размышления главного героя моей повести... Мой идеал! Пусть у нее будет единственная пара чулок, но аккуратно заштопанных, чистых... Пусть она не страшится самой черной работы, честной, конечно... Я готов слиться с этой женщиной и не сочту жертвой со своей стороны, если потом она лишится рук, ног, ослепнет... Или вот, — Филаретов опять порылся в мешке. — Вот мой герой уже в совершенно иной, не личной, а общественной обстановке. Некие чиновники пытаются его перевести на другое предприятие, чтоб избавиться от его принципиальности, и он прямо им в лицо публично заявляет: "Руководство превращается в опеку, если оно влечет за собой торможение инициативы народных глыб!" Или вот... — войдя в раж, Филаретов снова потянулся к мешку с повестью.
— Стойте, — голосом полным страдания крикнул профессор. — Подождите, Филаретов... Павел Васильевич, проводите товарища в комнату отдыха... Нам здесь надо посоветоваться.
Профессор принял валидол и вызвал главбуха.
— Нил Борисович, — осторожно массируя левую часть груди, сказал профессор, — мы имеем возможность взять литконсультанта?
— Олег Олегович, — сказал главбух, — у меня есть уже два выговора за нарушение финансовой дисциплины.
— Я дам вам письменное распоряжение, — сказал профессор. — Я беру ответственность на себя.
— Разве что по безналичному расчету, — глядя на бледное лицо профессора, сказал главбух.
— Гертруда Исаковна, — сказал профессор. — Свяжитесь, пожалуйста, с Союзом писателей.
В Союзе писателей некто сухо ответил по телефону, что для организации литкружка на предприятии необходимо подать заявление. Заявления принимаются по вторникам и четвергам. Профессор нехорошо выругался и хоть сделал это на санскрите, на исчезнувшем языке древней Индии, Гертруда Исаковна слегка порозовела от смущения. Однако делать было нечего и через полчаса Кока привез на дежурном автомобиле частного литконсультанта. Выбор оказался неудачным. Вместо того чтобы придать повести хотя бы элементарно грамотный вид в пределах букваря, литконсультант вступил с Филаретовым в бесконечные литературные препирательства. А между тем Филаретов и без того становился все более капризен и требователен, впечатление о нем как о рубахе-парне оказалось временным и обманчивым. Во-первых, он потребовал с археологического института за совместное захоронение его, Филаретова, повести в землю непомерно высокий гонорар — сорок печатных листов по триста рублей за лист. От такой суммы в рублях у профессора помутилось сознание, и он увидел перед собой в воздухе таинственные знаки, отдаленно напоминающие рисуночную письменность хеттов... Во-вторых, Филаретову не понравилась его резиденция в комнате отдыха и его пришлось перевести в зал заседаний ученого совета, где завхоз Павел Васильевич вынужден был играть с капризным автором ради его удовольствия в "козла" на длинном полированном столе, предназначенном для научных заседаний. И в этих-то условиях частный литконсультант затеял с Филаретовым литературную полемику.
— Вот здесь у вас высечено, — кричал литконсультант, — "У входа висел аншлаг, на нем значилось: "Добро пожаловать". — Как это аншлаг может висеть? Что такое аншлаг вы знаете? Или здесь у вас высечено: "Забрезжил дождь..." Забрезжить может рассвет, а дождь брызгает... Или вот. "На подоконнике лежали головные уборы обоего пола..."
— Что такое? — в свою очередь багровел Филаретов. — Я в таких условиях отказываюсь работать... Совершенно не учитывается важность тематики...
— Подождите, Филаретов, — держась за виски и все еще видя перед собой в воздухе наскальную хеттскую письменность, говорил профессор. — Сядьте... Товарищ литконсультант, вас я прошу подождать в комнате отдыха... Павел Васильевич, проводите... Вот что, Филаретов... У нас следующее предложение... Поскольку все это укладывается в землю на столетия, а может быть, и на тысячи лет...
— Само собой, — самодовольно улыбнулся Филаретов.
— Давайте все-таки откажемся от литконсультанта, тем более подобранного неудачно...
— Крайне неудачно, — согласился Филаретов.
— И давайте всю вашу повесть просто-напросто переведем с русского языка на язык древнешумерской клинописи... Наша археологическая практика показала, что древнешумерская клинопись лучше всего сохраняется на глиняных табличках...
Ход профессора был сделан и теперь в свою очередь схватился за виски и задумался Филаретов. Он думал более получаса, но все-такие разгадал хитрость профессора.
— Нет уж, дудки, сказал Филаретов, — кто знает, какие изменения произойдут в мире за будущее тысячелетие... Может, этот шумерский язык никто и не разберет... Пусть уж лучше по-русски останется, тем более тематика повести важнейшая...
— Хорошо, — сказал профессор. — Но в таком случае, у меня дополнительное условие. В каждое захоронение должен быть положен высеченный на несгораемом материале список лиц, которые, как бы это выразиться, в общем сочиняли лучше вас... Для объективности... Список этих лиц будет согласован дополнительно.
— Ладно, кое-кого можно, — капризно и ревниво сказал Филаретов. — Только кота за хвост нечего тянуть, давай, сейчас согласуем.
— Как же сейчас, — теряя хладнокровие, раздраженно сказал профессор, — ведь это, как оно для вас ни печально, — тут профессор позволил себе полакомиться сарказмом, — это очень длинный список...
— А например? — сказал Филаретов.
— Ну, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Чехов...
— Бунин, Горький, Шолохов, — подсказал со стороны Кока.
— Жюль Верн, — неожиданно вставил завхоз Павел Васильевич, который оказывается обожал фантастику.
— Нет, хватит, — решительно сказал Филаретов, — иностранцы тут не при чем... И Толстого тоже вычеркнем.
— То есть как? — совсем уже потерял хладнокровие профессор.
— А так, — жестко ответил Филаретов, — воспевает гнилую аристократию и проповедует разврат в одноименном романе "Анна Каренина"... А у меня об идеале женщины написано с прогрессивных позиций.
Но тут уж уперся профессор. Как выяснилось, Толстой, несмотря на проповедь непротивления злу, был его любимым автором. Далее дело покатилось как по маслу и вернулось к своей первоначальной форме. Все усилия пошли прахом.
— Мы вас к ответственности привлечем, — стандартно крикнул профессор, — за клевету потомкам на нашу культуру... За засорение нашего культурного слоя...
— А, выкуси, — ответил Филаретов. — Такой статьи нету... И вообще некогда мне с вами... Мне свояк новую партию канцпринадлежностей приготовил на кирпичном заводе... Пять тысяч штук... — и, отмахнувшись увесистым мешком с повестью от завхоза Павла Васильевича, Филаретов выскочил в окно.
После всего произошедшего профессор слег, у него началось головокружение, перебои сердца и уже не отдельные иероглифы, а целые фразы хеттской письменности висели перед ним в воздухе.
— Как же так, — отвечал он жене и друзьям, которые предлагали ему поесть или принять лекарство, — вот мы сейчас с вами едим, лечимся, беседуем, а он где-нибудь себя в землю закапывает... А известно ли вам, друзья мои, что великий культурный центр древности Хаттусас в XIII веке до нашей эры был полностью уничтожен пожаром... Погибли величайшие культурные ценности, потому что хетты в основном легкомысленно писали на деревянных табличках, но зато сохранились следы часто второстепенных и культурно отсталых племен, которые писали на огнестойких, глиняных табличках...
И временами профессор даже порывался сочинять докладную в вышестоящие инстанции, где требовал проведения каких-то реформ письменных принадлежностей и перенесения на таблички из огнеупорной глины произведений прошлого и настоящего, которые того достойны. Несколько раз жена заставала профессора за подобным занятием, отнимала у него перо, бумагу, а ему давала успокоительное. Профессор слабел и терял в весе, но однажды — такое случается только в библейских мифах — он был разом исцелен и приступил к исполнению своих служебных обязанностей. Вдруг, сочным августовским днем, ему позвонил по телефону сам Филаретов и сообщил, что рукопись повести включена в план Энского издательства... Он, Филаретов, ее с огнеупорных табличек перенес на бумагу в трех экземплярах, а захоронение в землю полностью прекратил, то же, что захоронил — извлек.
— Кто его знает, что оно через тысячу лет будет... Для меня все-таки главное современность... И тематика подходящая... Так что включен в план...
Профессор смеялся десять минут... Кстати, несколько ранее приводился случай, когда профессора, так же после телефонного звонка, трясло двадцать пять минут. Это, конечно, неприятно и все-таки прямой угрозы жизни здесь нет. В то же время, как ни странно, смех человек может выдержать подряд одиннадцать-двенадцать минут, не более. Потом возникает угроза для жизни. Так что профессор уже был на пределе.
— Но, позвольте, профессор, — сказал присутствующий при этом младший научный сотрудник Николай Николаевич Николаев (Кока), который хоть и обожал учителя, но более все-таки истину, — чему же вы радуетесь, профессор... Вы, который пытался спасти от духовной отравы наших далеких потомков, радуетесь, что это тухлое варево окажется на столе современников.
— А за это, Кока, любимая наша археология уже ответственности не несет, — проявляя местничество, ответил профессор, — пусть теперь повертятся литераторы-то... Мы за потомков несем ответственность, а современники пусть с них спрашивают...
И профессор опять захохотал и смеялся еще десять минут, то есть в целом он провел в данном состоянии двадцать минут... Хоть это и не рекомендуется, с перерывом подобное все-таки допустимо... Но даже когда профессор перестал смеяться, на лице его еще долго сохранялась коварная улыбка отмщения, которая, предполагают, воцарилась на лице могучего древнеегипетского бога Сета после того, как он разорвал на части и бросил в реку Нил своего злейшего врага, повелителя мертвых, вечности и преисподни бога Усира...
Коротко об авторах
Фридрих ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы" были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьесы "Бердичев" (№ 50) и "Волемир" (№ 67) и другие произведения. В настоящее время живет в Берлине."
Время и мы, 1986, №92
ДЕТОУБИЙЦА
ОТ АВТОРА
Приступая к работе над драмой петровского времени, я не ощущал тяжести материала. Наоборот, его обилие и разнообразие манили. Попавшая мне первоначально в руки книга исторических очерков петровского времени Михаила Петровича Семеновского содержала такое обилие характеров, сюжетов, идей, что, казалось, при моем многолетнем профессиональном опыте драматурга, ею одной можно было ограничиться.
"Оставим великих людей, — советовал Семеновский, — для них есть историки патентованные. Сойдемся возможно ближе с мелким людом того времени. Ведь эта "мелочь", эта забытая историками толпа — основание картины, ведь без нее она мертва, она не имеет смысла."
Это был дельный и мудрый совет — показать переломную для России и для всей Европы эпоху Петра через "винтики", через простой люд. Такой подход был свеж и не затоптан многочисленными историческими и художественными писаниями.
Вдохновленный таким своеобразным решением, подсказанным мне человеком опытным и авторитетным, я отважно бросился в пучину своего замысла, рассчитывая закончить работу в два-три месяца. Увы, удачный замысел был погублен тем, кто его породил, то есть М.И. Семеновским и его книгой. Точнее не текстом, а многочисленными сносками, комментариями, справочным материалом, все более усложняющим, тормозящим ясный, динамический текст.
Напрасно я пытался уверить себя не уклоняться слишком далеко, напрасно вспоминал, что М.Булгаков писал о Пушкине, оставив самого Пушкина за сценой. Лишь в конце спектакля через сцену проносят некоего, загримированного под Пушкина, смертельно раненого и потому бессловесного. Нет, у меня с "бессловесным" Петром ничего не вышло. Мой Петр, вопреки авторскому замыслу, решительно вышел на сцену, и мне пришлось идти путем, хоть и не своеобразным, но достаточно тернистым.
Комментарии Семеновского увели меня к многочисленным книгам о петровской эпохе. Сочинения Крекшина, дневники и записки Нащокина, Гордона, Штелина, Феофана Прокоповича, ставшего одним из действующих лиц моей драмы. Дальше — больше. Толстые тома Голикова, Устрялова... Остановиться было невозможно. Минули запланированные три месяца, минуло полгода... Ключевский и особенно Соловьев внесли стройность в прочитанное, больше материал не лежал грудой интересных, но пестрых фактов; смутно замелькали какие-то сюжеты, какие-то начала и концы, пока еще многочисленные, друг другу противоречащие.
Однако перелом наступил лишь после работы над письмами Петра, Алексея и прочих действующих лиц, ибо письма — это уже не история, а литература со своим стилем, сюжетом, языком. Язык петровской эпохи помог мне преодолеть отчаянное сопротивление исторического материала, русский язык, наполненный украинизмами, точнее славянизмами. Говорили: приклад, а не пример; кут, а не угол; николи, а не никогда... Это был язык еще не стандартизованный, не оболваненный государственной бюрократией и не опошленный с другого конца блатным жаргончиком второй власти — криминального элемента, который стремится подчинить себе в России все, что осталось не подчиненным власти государственной. Но в петровскую эпоху разбойники еще говорили на таком же поэтическом языке, как и вельможи. Впрочем, может, язык петровской эпохи был слишком необработан, фольклорен, может, он требовал известного обновления и обогащения, может, на языке этом еще нельзя было написать "Евгения Онегина".
Вершины своей язык достиг в пушкинское время, время гармонии меж фольклорным и культурным элементом. Однако сегодняшнему российскому человеку, полностью порабощенному имперскими потребностями, независимо от того, имеет ли он верховную власть или находится в низах общества, свободный язык той эпохи должен напомнить счастливое доимперское время, когда Россия была еще славянской страной и жила не имперскими, а своими национальными интересами. Язык петровской эпохи подсказал мне и основной нерв задуманной драмы — трагическую схватку между национальным и имперским, между Алексеем и Петром.
Противопоставление того, что ныне в российских имперских националистических кругах, государственных и оппозиционных, стремятся объединить. Впрочем, такая тенденция существовала еще во времена Аксакова и Достоевского. Но принимать империю, принимать "единую и неделимую" и в то же время отвергать петровские реформы, отвергать Петра, создателя империи — это абсурд. Царевич Алексей был за национальные корни, но он был против империи.
Ломоносов писал о Петре: "За великие к Отечеству заслуги он назван отцом Отечества". Да, это так. Петр — отец великой России, отец великого города Петербурга, но это отец, окропляющий алтарь своего божества — Российской империи кровью детей, своих и чужих. Это отец, берущий на себя во имя преображенной России тяжелый грех детоубийства.
Характер Петра и тема, безусловно, эпические. "Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат". Однако возможен и иной путь, подсказанный первоначальным замыслом, который явился вновь, когда был накоплен черновой материал, едва умещающийся в несколько пухлых папок. "Великих людей" и "великие события" рассмотреть не эпически, а камерно, через комичное и лиричное. Воссоздать эпоху не из нетленной меди, а из тленной плоти.
На эту работу ушло полтора года тяжелого труда, труда, от которого временами я хотел отказаться, разорвав рукопись на мелкие клочки. Такое в более чем двадцатилетней литературной практике случилось со мной впервые.
Теперь любят повторять остроумное булгаковское изречение — "рукописи не горят". Можно понять афоризм Булгакове, но можно понять и Гоголя, сжегшего свою мучительницу-рукопись. О духовных силах Гоголя говорить не приходится, но, мне кажется, ему не хватило самых обыкновенных физических сил, тех сил, которые нужны землекопу или каменщику. И когда в декабре 1985 года я наконец поставил точку, то прежде всего испытал радость человека, тяжело и честно поработавшего. Признаюсь, испытал я и творческое удовлетворение. Я сделал все, что мог, я истратил до конца свои духовные и физические возможности.
Пока рукопись не окончена, она беспокоит, как нерадивое или больное дитя, днем ли, ночью ли. Но когда дитя вырастает и крепнет, беспокоишься о нем все реже, ибо ждут другие, еще хилые или неродившиеся. А на взрослых, которым отдано так много сил и времени, смотришь со стороны и думаешь: "Эти не подведут и не опозорят меня".
ДЕТОУБИЙЦА
Часть первая: "На уме и вне ума"
Часть вторая: "Под утайкой"
Часть третья: "Колодничьи палаты"
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
Время действия: 1717─1719 годы. Финал — 1725 год.
Место действия: Петербург, Москва, Суздаль, Вена, Неаполь.
В драме, по возможности, сохранены устная речь и грамматика петровского времени.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НА УМЕ И ВНЕ УМА
СЦЕНА 1
Теремные покои кремлевского дворца. В столовой комнате два камердинера царевича Алексея Петровича,
Входит камердинер
Слышен хриплый крик из спальни: «Иван!»
Появляется
Вяземский
Входит
Входит
Уходит с духовником в спальню.
Входит
Из спальни выходят
а не злой лютеранкой. Селебена Алексеевича, самодержца всея Руси, Божьей милостью царя православного.
Разговаривая, усаживаются за стол. Иван Малый разливает водку. Выпивают, закусывают.
Иван Малый снова разливает, снова выпивают и закусывают.
Входит
Алексей затыкает Вяземскому рот куском хлеба. Все смеются.
Кикин. А был ли кто у тебя от французского двора?
Входит
Наливают водки, чокаются, выпивают. Входит
Входят
Музыканты играют и поют.
Музыканты играют.
Входит царевна
Марья Алексеевна садится к столу. Кикин разливает всем в стаканы. Выпивают.
Музыканты играют и поют.
Музыка и пение обрываются. В тягостной тишине военным шагом входит
СЦЕНА 2
Та же столовая комната в теремных покоях кремлевского дворца. Утро. За столом, укрытым малиновой бархатной скатертью с золотыми кистями, сидит государь
Петр уходит, Алексей тяжело валится в кресло, сидит неподвижно, бледный, изнеможденный.
Алексей. Для чего?
Алексей. Однако ж ты молчи и про сие никому не сказывай. Только у меня про это ты знаешь да Кикин. Для меня он в Вену проведывать поехал. Ты ж сундуки укладывай. Шубы не забудь покласть да алмазы.
Торопливо входит
Входит
Яков. Ты, Алексей, не бойся. Ты стоишь за общее дело. За тобой народ наш русский, угнетенный, у которого ныне одна надежда на отдых в будущем твоем царствовании. Поезжай с Богом.
СЦЕНА 3
Суздаль. Покровский девичий монастырь. Келья бывшей царицы Евдокии Федоровны, ныне монахини Елены. В келье несколько сундуков для хранения одежды и прочая мирская мебель.
Входит старица
Входит
Входит
Входят
Нищие толпятся, толпой лезут к Евдокии, кричат, плачут: «Конец, конец будет миру-то!» Босый и Каптелина стараются оттеснить нищих. Евдокия, отступая, роняет мешок с мелкими деньгами, они рассыпаются. Нищие начинают подбирать, толкаясь.
Нищие уходят.
Евдокия и Диосифей уходят.
Босый хочет ее обнять, она увертывается.
Босый бросается на Каптелину, та бьет его в ухо наотмашь и выходит. Босый падает и, поднимаясь, натыкается на входящего
Вбегает
Каптелина на пороге показывает рукой Босому, чтоб уходил. Они уходят.
Входят
СЦЕНА 19
Петербург. Комнаты Петра. С залитым слезами лицом, стоя на коленях,
Входят
Входит
Входят
Петр. Что царевич?
Анна. Сделаю, государь, как вы велите.
Феофан крестит их и благословляет. Анна Кремер, Толстой и офицеры уходят.
Уходит в боковую дверь, поддерживаемый Екатериной и Феофаном.
Занавес
СЦЕНА 21
Камера царевича Алексея. Полутьма освещена лишь горящей перед образами лампадой.
Алексей поднимается и садится на постели. Смотрит, недоумевая и ничего не говоря.
Толстой, Румянцев и Мещерский подходят к образам, перед которыми горит лампада, и молятся: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас».
Анна. Ежели задушен, то и шея синяя. Все одно, шейный платок надобно.
СЦЕНА 22
Петербург. Соборная церковь Петра и Павла в Петропавловской крепости. За цепью солдат-преображенцев толпится
Народ, толпящийся за цепью солдат, перешептывается. Многие плачут.
Плач. Многие из народа становятся на колени и кланяются гробу.
Звучат хор и молитва.
Под пение хора длинная процессия движется мимо открытого гроба, и каждый целует царевича в руку. Проходит
Движется мимо гроба царевича процессия. Звучит хор.
Коротко об авторах
ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН — родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале "Юность" рассказ "Дом с башней". В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм "Солярис". По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале "Время и мы " были напечатаны повесть "Искупление" (№ 42) , пьеса "Бердичев" (№ 50) и другие произведения. В настоящее время живет в Западном Берлине. В издательстве "Страна и мир" вышла книга Ф.Горенштейна "Псалом".
Digest for the 92nd issue of "VREMYA I MY" (Time and We)
FRIDRICH GORENSTEIN, "Sonkiller".
Scenes from a drama from the times of Peter the Greats' reign. The main theme—turning point of the Russian history—reign of Peter I, who is represented as a founder of the Russian Empire. The murder of his son—crownprince Alexis—is a victory imperial over Russian national beginning and is giving us a clue to a better understanding of contemporary Russia.
Время и мы, 1987, №94
ШАМПАНСКОЕ С ЖЕЛЧЬЮ
«Ибо вижу я тебя, исполненного горькой желчи, и в узах неправды».
1
«Лето катится неудержимо, — думал театральный режиссер Ю., убирая после ухода гостей со стола на кухне пустую посуду и остатки еды, — невозвратимо, необратимо, еще черт знает как», — думал Ю., гремя пустыми бутылками. Было две бутылки из-под крымского шампанского, бутылка из-под «Зубровки» и бутылка из-под «Саперави». «Некому бутылки убрать, живу один, — думал Ю., — три жены укатили невозвратимо, неудержимо… Если б наподобие чеховской драмы „Три сестры“ кто-либо написал бы „Три жены“ — хороший получился бы спектакль».
От второй у Ю. рос любимый сын, мальчик восьми лет, третья ушла к молодому актеру. Он, Ю., ночью храпит, чешется, сморкается, а у молодого актера маленький, костлявый задок туго обтянут джинсами.
Ю. прошел темными комнатами. Три комнаты в центре Москвы, в старом барском доме — награда от Покровителя. Ранее квартира принадлежала известной театральной фамилии, вымершей без наследников и ставившей после себя хаос и запустение, как в усадьбах спившихся русских бар. Разбитый паркет, странные, пахнущие мочой пятна на стенах, кладовая, туго забитая пустыми бутылками из-под водки. (Только водка и никаких других.) Пришлось делать капитальный ремонт, начатый еще с третьей женой, собственно, ею и начатый, и оконченный уже без нее.
Ю. открыл балконную дверь. Балкон вкосую летел над ночной Москвой. «Ночь, улица, фонарь, аптека, — думал Ю., — упал, и нету человека». От выпитого с гостями алкогольного разнообразия, от съеденных рыбных консервов и жирной колбасы, от ночном августовской сырости лихорадило, было тревожно, и опять чувствовалась, как уже неоднократно, какая-то близкая опасность где-то, за чем-то или за кем-то скрывающаяся. Вот-вот должно было произойти нечто непоправимое. Но время шло, и непоправимое не происходило.
По своему происхождению Ю. был из бывшей черты оседлости, и эти места своего детства и юности он любил, хоть и не афишировал, карьеру же свою делал в самой гуще русского, национального искусства, сочетая хороший, мужской профессионализм с мягкой женственностью в обхождении с покровителями и врагами. Это умение Ю. вовремя сдаться, отдаться врагу своему с обаянием в духе истинно еврейского раннего христианства не раз спасало и позволяло добиваться удачи там, где, казалось неизбежны были беды.
Так подружился Ю. с Кашлевым, сотрудником КГБ. Встречался Ю. с Кашлевым в одной из московских гостиниц, точнее, Кашлев встретился с Ю. В гостинице этой остановилась прибалтийская актриса, первая взрослая любовь Ю., начавшего карьеру в прибалтийском театре. Удивительное было время. Сколько горячих страстей, волнений, ночных прогулок по сухой, золотистой прибалтийской листве. И вот опять звонок, опять — привет из Прибалтики. Ю. тогда тоже был один, находился в промежутке между второй и третьей женами, жил далеко на окраине Москвы, снимал комнату в Нагатино. В номере у актрисы он засиделся точнее, залежался допоздна. Вышел из номера глубокой ночью. Не успел спуститься на лифте, как дежурная по этажу позвонила и у выхода из лифта его уже ждали. Человек, ожидавший Ю., молча взял его под руку, крепка точно клещами, и молча повел через вестибюль, так же крепко держа под руку. Но поскольку Ю. сразу же сдался, нажатие это несколько ослабело, и в дежурную комнату Ю. вошел уже добровольно, без внешнего принуждения. Так же, без принуждения, Ю. сам предъявил документы и на вопросы Кашлева отвечал дружелюбно. Лицо у Кашлева было русско-монгольское, кожа желтоватая, глаз косой, волосы гладко зачесывал назад, и, несмотря на сухое сложение, часто потел, вытирая платком шею и затылок.
Когда Ю. получил новую квартиру и развелся с третьей женой, Кашлев вдруг как-то позвонил ему. Начал захаживать на «кухоньку», кстати довольно обширную. Пил вначале умеренно и разговоры вел тихие, аполитичные, про то, как солонину из мясной дичи готовят в бочках в Сибири, или нечто подобное. Потом пить стал крепче. Однажды рассказал:
— В пятьдесят четвертом году многих работников органов уволили. Одних устроили на другую работу, а других и устраивать не стали — езжайте на периферию. Иного было самоубийств. Друг мой, вместе в кабинете сидели, повесился в туалете. Я открыл дверь — он висит. Я перочинным ножиком веревку обрезал, он упал, я на него, как бы в обнимку, не удержался на ногах. Слышу, он как бы произнес «ох» или «ах» — шумно. Это в нем воздух застрял, а я думал — жив. Кинулся за врачом. Врач приехал, доказал, что друг мой еще в два часа ночи умер. А жена его потом на форточке повесилась.
От водки Кашлев пьянел умеренно, но как-то выпил бутылку дорогого французского шампанского и вдруг опьянел сильно. А опьянев, обозлился.
— Вы, — говорит он Ю., — нашего русского царя убили… Вы, международная жидня.
Ю. притих, съежился от таких неожиданных для чекиста слов. С самого взбаламученного национального дна, видно, подняло эти слова французское шампанское. Сидел тогда Ю. в собственной «кухоньке», как на допросе то ли в ЧК, то ли в деникинской контрразведке. «Сейчас, — подумал в хмельном страхе Ю., — сомнет чекист, повалит на паркет и начнет хлебным ножом на коже красные звезды вырезать». Однако никаких дополнительных контрреволюционных слов Кашлев не произнес, ничем более он Ю. не угрожал. Оскотинился лишь сильнее обычного, ел сардины из баночки руками, а когда уходил, то поцеловал Ю. в подбородок мимо губ и ущипнул пальцами за зад. После его ухода у Ю. долго лицо горело огнем, как у девицы, которую барин обесчестил и которая только этим молчаливым стыдом своим в темноте где-либо, в закоулке, и может протестовать. До утра Ю. провел в глухом тоске, в отчаянии. Конечно, Ю. — известный столичный режиссер, у него высокий Покровитель, но Ю. знал, что есть некие зоологические проблемы, которые и сам Покровитель старался об-ходить. Покровитель, при всех своих должностях и званиях, ведь тоже приемыш у этой власти, кровь его тоже не мазутом пахнет. А самое опасное в национальной зоологии — это обида законных единокровных детей на свою родную мать.
Например, сидит на служебном входе вахтерша. Вахтерша вахтершей, а на праздник Победы две медали надевает: «За победу над Германией» и «За оборону Москвы». Ночью на крышах дежурила в сорок первом, зажигательные бомбы гасила песком, на руках ожоги имеются. Кстати, желтизной кожи Кашлева напоминает, но постарше. Если не в матери, то в старшие сестры Кашлеву годится. Ю. с ней отношения старался сохранять хорошие: и улыбнется, и здоровья пожелает. И она в ответ — того же и вам. Но вдруг окликнет:
— Вам сегодня с утра пьесу приносили.
— Кто?
— Не упомню. Записала где-то на газетке, да найти не могу.
— Где же пьеса?
— Пьесу я не приняла. Мало ли пьес пишут, все принимать, что ли? Пришел не ласковый. Я тут тридцать лет сижу, а его первый раз вижу.
— Да кто ж приходил, Павлина Егоровна?
— Фамилия странная… Болезненная… Вроде бы простудная… Вот нашла на газетке. — Надевает круглые очки и читает как бы но складам: — Першингорл.
— Гершингорн, — хватается за голову Ю. «Гершингорна обидели, — с досадой думает Ю., — еле уговорил его принести, еле согласился. Поди теперь договорись с капризным талантом, поди уговори обиженное тщеславие. Зачем, зачем я попросил второпях принести пьесу в театр, а не ко мне домой? Гершингорн — нет, конечно, псевдоним необходим, но это уже второй этап. Главное, чтоб пьесу прочел Покровитель».
Пьесу Гершингорна читали у Ю. все на той же «кухоньке». Было время, интеллигенция собиралась в салонах под зеленой лампой, а на «кухоньках» лакеи щупали кухарок. Есть какой-то особый оскорбительный смысл в этом добровольном самовыселении нынешнего интеллигента-мещанина из собственных комнат на собственную кухню. Как дворянская эмиграция вспоминала с умилением брошенные барские усадьбы или брошенные хутора, так нынешние уехавшие в эмиграцию вспоминают брошенные московские и ленинградские «кухоньки». Сколько слабого, праздного, ненужного было в этом кухонном времяпрепровождении, а все же случались и на «кухоньках» трогательные, искренние моменты.
Когда Гершингорн окончил чтение пьесы, все сидели молча. Окна были распахнуты в теплый лунный вечер, и на кухне приятно пахло легким белым вином.
— Так он же Гоголь! — вдруг восторженно, романтично воскликнула пожилая дама.
— Нет, Чехов, — спокойно, бытово возразил ей молодой человек.
Приятно, приятно ласкать непризнанного гения. Как часто, пишет Шекспир, желая подчеркнуть торжество момента, «все уходят при звуках труб». Уходят, чтоб заняться текущими, живыми проблемами, а гений остается в своей неживой, разреженной, горной атмосфере, где дыхание затруднено, а состояние неестественно и напоминает длительную, непрерывную агонию со всеми признаками отсутствия бытового сознания и присутствия сознания потустороннего. Поэтому нужда в гениях гораздо меньшая, чем это кажется на первый взгляд. Особенно в непризнанных. Если уж ты гений, так сиди где-либо на недоступной высоте в альпийском замке своем или среднерусской усадьбе. А на этих непризнанных и доступных смотри со страхом и раскаянием, переходящим, как естественная реакция самозащиты, в дерзость и насмешку. «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Преступник и гений, каждый со своего конца, лишают и покоя, и воли. Причем в наше-то беспощадное время, когда российскому интеллигенту хочется демократии хотя бы на собственной кухне. Тишины хочется, тишины, какая стоит где-либо на далеком болотистом пруду. Простоты хочется, чтоб все просто было, как утиное покрякиванье или свиное похрюкиванье.
Вот приезжает к Ю. Юра Борщенко — сокурсник по институту, провинциальный режиссер. В столице люди стареют быстрей, чем в провинции, может, потому, что в провинции все менее всерьез. В столице взрослые страсти, в провинции детские подражания.
— Ставил я пьесу на революционную тему, — говорит Юра, аппетитно жуя им же привезенную в подарок черкасскую колбасу, — обращаюсь в управление культуры, прошу тридцать винтовок. Бухгалтер управления пишет резолюцию: хрена — десять. Так и пишет: хрена. Прошу пять пулеметов. Пишет: хрена — один. Прошу двадцать сабель. Хрена — десять.
Ю. весело, вольно смеется, как не смеялся уже давно. Реденькие, седеющие волосы у Юры зачесаны через загорелую лысину, но глаза на одутловатом лице выпуклые, туманно-голубые, как у невинных младенцев. Когда Ю. засмеялся, засмеялся и Юра, но тут же закашлялся и кашлял долго, надсадно.
— Курить надо бросать, — говорит Юра, вытирая платком глаза, — да разве бросишь при такой жизни… На спектакле что получилось? За кулисами сутолока. Белые не успевают передавать оружие красным, красные — белым. В результате, когда те и другие одновременно вышли на сцену для рукопашной схватки, красные оказались безоружными, а белые с оружием. Мизансцена построена правильно: красный лежит на белом. Но красный без оружия, а белый с оружием. Вызывают меня в управление: «Ты, мать твою, что делаешь? Ты как революцию показываешь?» Я сразу бумагу с резолюцией: «Хрена!» Это спасло. А недавно попросил сто яиц для горизонта, сценической перспективы. У нас на дерюге горизонт делают: яйца, спирт, мыло, скипидар. Так спирт выпили, яйцами закусили, горизонт только из скипидара и мыла сделали. Он и облупился.
Юра уже давно уехал к себе назад в провинцию, к своим веселым бедам, а Ю. нет-нет да и вспомнит этот облупившийся горизонт из скипидара и мыла.
Вспомнил Ю. его и на заграничных гастролях в Западной Германии, куда театр отправился в июне. Везли несколько спектаклей, в том числе и его, Ю., спектакль-премьеру по Шиллеру. Ю. уже бывал за границей — в Югославии и Греции, но Германия произвела на него шоковое впечатление, тем более что видел он, как всякий турист или гастролер, лишь фасад, и фасад этот действительно был параден для российского человека. Улицы чистые, зеленые, аккуратно мощенные, без ям и колдобин. Люди на улицах друг на друга не огрызаются, не подгоняют, не толкают. Кругом такое обилие, что жалко продавцов. Ю. в свободное время ходил бы только и покупал в угоду вежливым продавцам, но расплачиваться было нечем, немецких марок выдавали мало, и Ю. берег их в рестораны не ходил питался на каждодневных приемах салатом, бутербродами и соками или легким кислым вином, рассчитывая купить себе приличные джинсы и что-либо сыну своему от второй жены. Германия вообще производит на российского человека впечатление большее, чем, например, Греция или даже Франция. Там совсем все чужое, а в Германии что-то родственное, что-то российское, но лучше, богаче, и есть надежда, что когда-нибудь и мы будем такими и у нас будет так. Особенно нравились Ю. немецкие вечера, когда люди в вольных, спокойных позах сидели за столиками на тротуарах под открытым звездным небом, чувствуя себя так же надежно, как дома, и давая тем понять, что весь город с его витринами, вывесками, автомобилями — это и есть их дом и здесь на улицах господствуют они, тихие мирные граждане, а не как в Союзе — хулиганы и милиционеры, перед которыми мирные советские граждане одинаково беззащитны.
Спектакль Ю. по Шиллеру немцам понравился, и на дискуссиях Ю., не нарушая долга советского гражданина, говорил только то, что немцам нравилось, вызывая аплодисменты. О спектакле написало несколько известных немецких газет, и в Дюссельдорфе к Ю. в гостиницу пришла немецкая журналистка брать интервью. Журналистка была женщина лет под тридцать, темноволосая, с длинными темными ресницами. Она была на голову выше Ю., который, впрочем, был ниже среднего роста. Звали журналистку Барбара. Джинсовая, светло-синяя, почти голубая куртка, белая спортивная рубашка свободно расстегнута, так, что мелькала сочная большая грудь, джинсы туго обтягивали окорока. Барбара прилично говорила по-русски, а недостающее Ю. заменял плохим немецким, который специально изучал, готовясь к Шиллеру. Впрочем, возможно это был отчасти и идиш, который Ю. знал со времен своей жизни в бывшей черте оседлости. Они с Барбарой проговорили больше трех часов, и чем больше Ю. говорил, тем меньше чувствовал стеснение. В интервью Барбаре Ю. сказал, что хочет продолжить работу над шиллеровской драматургией, поставить неоконченную драму Шиллера «Димитрий» на тему русского Смутного времени. Это было смело для западного интервью, поскольку Ю. знал, что к его идее в инстанциях относятся неодобрительно. Русское Смутное время полно исторических параллелей, тем более если о русской Смуте пишет немец, а режиссировать хочет еврей. Но Ю. все же надеялся, как всегда, на Покровителя, который был не только директором театра, но и знаменитым актером, романтиком-резонером и которого Ю. надеялся соблазнить в который раз шиллеровской «Бурей и натиском». Заговорили о Шиллере, о бунтарстве в его драмах и вере в идеалы гражданской свободы, о его отношении к французской революции и якобинской диктатуре. Потом о женщинах, игравших и в жизни Шиллера, и в его драматургии роковую роль. Барбара рассказала, что студенткой писала работу о Шарлотте фон Кальб, приятельнице и любовнице Шиллера, в доме которой одно время служил гувернером поэт Гельдерлин. Ю. уже сидел рядом с Барбарой на гостиничном диванчике, как бы невзначай касаясь ее то коленкой, то рукой, вдыхая сладкий запах ее духов, которые надолго, может, навсегда будут ассоциироваться для него с запахом свободы. Кружилась голова, сохло в горле.
— Пойдем в кафе, — угадала его состояние Барбара, — пить хочется. И есть тоже.
Они встали и вышли из номера. «Хорошо, — думал Ю., — иду с женщиной по гостиничному коридору, и никто не смотрит мне вслед. Это и есть свобода, которая пахнет духами Барбары. О запахе свободы и должен быть мой спектакль», — думал Ю., пока он и Барбара ехали в лифте в свободном демократическом обществе японцев и каких-то англоязычных людей.
Но едва Ю. вышел из лифта, как его крепко, точно клещами, взяли под руку. Это был Кашлев. Ю. был ошеломлен лишь первое мгновение. Подсознательно он всегда чувствовал, что его могут взять под руку в Дюссельдорфе точно так же, как и в Москве. Вдруг вспомнился театральный задник, о котором рассказывал Юра Борщенко, горизонт-дерюга, пропитанная скипидаром и банным мылом, на которой намалевано восходящее солнце родной отчизны. Этот дерюжный горизонт всегда с нами, куда бы мы ни ехали и какие бы свободные сны нам ни снились, потому что наша свобода пахнет скипидаром и банным мылом. Но Кашлев, опять Кашлев… Совпадение. Кто не верит в совпадения, можно отослать в крымский, ялтинский газетный архив, пусть полистает «Ялтинскую правду» за июль семьдесят первого года. На последней странице одного из номеров помещено траурное объявление: «Выражаем соболезнование сотруднику ялтинского КГБ Льву Николаевичу Толстому в связи со смертью его жены Софьи Андреевны».
Ю. собственноручно вырезал это объявление и некоторое время веселил им на «кухоньке» друзей. Совпадения в этой жизни не так уж редки, однако во всяких совпадениях всегда второстепенные детали все-таки разнятся. Так, ялтинский Лев Николаевич отличался от яснополянского Льва Николаевича тем, что не Софья Андреевна его похоронила, а, наоборот, он Софью Андреевну. Второстепенными деталями отличался и дюссельдорфский Кашлев от московского Кашлева. В отличие от подобного же задержания в московской гостинице, когда на лице Кашлева была суровая месть пролетариата буржуазно-мещанским радостям, недоступным ему, теперь Кашлев улыбался улыбкой Молотова на Потсдамской конференции. Одет теперь Кашлев был в недорогой, но приличный костюм серого цвета. Светло-голубая рубашка повязана зеленым галстуком. Из верхнего карманчика пиджака торчит кончик зеленой, под цвет галстука, расчески. Кашлев лишь первые мгновения железной хваткой держал Ю. под руку, затем отпустил и железной хваткой пожал руку.
— Не ожидали? Я слышу, дойче с недойчами разговаривают, думаю, посмотрю соотечественника.
Кашлев уже несколько месяцев не звонил и не появлялся на «кухоньке», куда любил наведаться, выпить и закусить. Но это еще черт с ним. Главное, чего боялся Ю., — это чтоб кто-либо из приятелей не застал Кашлева. Поэтому Ю. придумывал разные причины, просил всех предварительно звонить.
— Вы здесь, как я понимаю, первые дни, — сказал Кашлев, — а я уж три месяца. Работаю в Союзвнештрансе. Я ведь в юности ПТУ кончал, работал слесарем на Красноярском машиностроительном заводе имени Ленина.
Они втроем вышли из гостиницы. Был уютный теплый немецкий вечер. Пахло липами. Повсюду в ресторанах и кафе, за столиками, прямо под открытым небом, в свободных, спокойных позах сидели люди, говорили меж собой, смеялись, ели и пили. У ярко освещенных витрин стояли проститутки с голыми загорелыми ляжками иди в туго обтягивающих ляжки блестящих брюках.
— Извините, и курвы здесь не то, что у нас, — сказал Кашлев.
О семейной жизни Кашлева Ю. ничего не знал, женат ли он. Но по какому-то особому блеску глаз Ю. догадывался, что Кашлев испытывает сексуальный голод. Однажды Кашлев заговорил с Ю. о какой-то актрисе из «балетного театра». Спросил, знает ли ее. И в разговоре этом чувствовалась завистливая обида на недоступную женщину. «Пока они там в балете подыхающего лебедя танцуют, ты тут вертись, хоть сам подыхай». Сейчас, идя по уютной, демократически обжитой людьми улице, среди сладкого запаха лип, Кашлев, видно, тоже, хоть и по-своему, вдыхал воздух свободы, свободы от поводка, когда хочется просто так побегать без цели или упасть на спину, задирая лапы, кувыркаться, распрямляя затекшие от служебного порядка мышцы.
— А немочка ничего, — шепнул Кашлев Ю., прижав свои губы вплотную к уху. От него пахло по-прежнему хамски, но уже на немецкий манер: пивом и чем-то свиным и капустным. — Немочка ничего. Лицо у нее желто-медовое и тает, как пончик.
«Быстро же они здесь разлагаются, — подумал Ю., — гораздо быстрее, чем мы, интеллигенты. У нас, интеллигентов, чувство родины сильнее развито. Культуры в чемодан не упакуешь, а они едут с рюкзачком, сало с картошкой меняют на сосиски с капустой».
— Нравится вам у нас? — спросила Кашлева Барбара, которая, кажется, с опозданием, но начала постигать происходящее.
Кашлев подмигнул Ю., улыбнулся, раздвинул руки и запел: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».
«Возможно, провоцирует, — подумал Ю., — но ведь провокаторы как раз часто и бывают перебежчиками».
Они свернули в тихий, малолюдный переулок и уселись за столик в маленьком ресторанчике.
— Русской водки здесь нет, — сказала Барбара, листая шпайзекарте, — выпьем нашей, немецкой водки? Господин Кашлев, выпьете доппель-корн?
— Выпьем, — сказал Кашлев, — как говорится, на безрыбье и рак свистнет. — Он засмеялся.
Барбара подошла к бару, начала о чем-то тихо говорить по-немецки с хозяином. Ю. потянулся к своему кошельку, где лежали жидкой стопкой выданные марки, но Кашлев положил руку на его кошелек.
— Что ты в своих марках копаешься, — как заботливая строгая нянька, сказал Кашлев, — знаю я, какие ломаные гроши нашему брату за границу дают. Пусть немка платит, у нее валюты много.
— Что будем кушать, — спросила Барбара, возвращаясь и садясь за столик, — вот бифштекс по-гамбургски или короунблянц?
— Короунблянц — это что? — спросил Кашлев.
— Это фаршированная телятина.
— Годится, — сказал весело Кашлев и подмигнул Ю.
Хозяин принес на подносе два доппель-корна и белое мозельское вино для Барбары. Поставили три салата.
— Фройндшафт, — сказал Кашлев, чокнулся с Ю. и Барбарой и начал копаться в салате. — Хлеба бы дали поболее, да не такого черствого. Еда и выпивка у них хорошая, а хлеб в ресторанах подают плохой, черствый.
Хозяин принес фаршированную телятину, большие, остро пахнущие горячим жиром и приправой куски с картофелем во фритюре с горошком.
— Это уж не знаю, как подступиться, — сказал Кашлев, — с какой стороны атаковать.
— Вы разрежьте, — сказала Барбара, — телятина, фаршированная свининой и голландским сыром.
Принесли еще доппель-корна. Кашлев выпил свой стакан залпом, потом наклонился к Ю. и громким шепотом попросил узнать, где туалет.
— Мимо бара налево, — ответила Барбара.
— Данке, — сказал Кашлев и пошел, спотыкаясь левой ногой о правую. — Я сейчас вернусь, — сказал он Ю.
— Пойдем, — шепнула Барбара Ю. и взяла его за руку.
Они встали, и Барбара на ходу сунула деньги хозяину.
От теплой тьмы, от близости красивой женщины, пахнущей свободой, от выпитого, от того, что избавился от преследующего по пятам отечественного крепостного хамства, Ю. не ощущал тяжести своего тела, и казалось, что тело его рабски осталось сидеть, ожидая возвращения Кашлева из туалета, а убежала только невесомая облачная душа. Еще шаг, еще шаг — и головой пробить тряпку, пропитанную облачной душой без тела своего? Без большой московской квартиры, без Покровителя, без будущей шиллеровской премьеры? Ю. остановился.
— Барбара, — сказал Ю., — помнишь, у Гельдерлина: ночь выплачивает свои сокровища… Und ihre schätre die Nacht rallt… Лунный свет ночь выплачивает, как кассир золото… Ты, Барбара, мое сокровище, которое выплатила мне немецкая ночь…
— Я тебя люблю, — сказала Барбара, длинные ее ресницы затрепетали, и от трепета этих ресниц повеяло прохладным, свежим воздухом задерюжного пространства.
Еще полшага… Но уже бежал сзади, цепляясь за деревья, Кашлев, уже дышал в затылок. Уже тяжелое, рабское тело прочно поглотило облачную душу. Еще все было рядом, но все уже было позади. «„Я тебя люблю“ — что значит эта фраза из немецко-русского разговорника для Барбары? Может, это значит: я хорошо провела с тобой время. Спасибо. Или: я знаю, тебя теперь ждут тяжелые времена, я тебе сочувствую. Нет, не этой скучной фразой хотелось бы мне проститься с Барбарой».
От имени КГБ я разрешаю вам ее поцеловать, — сказал вдруг Кашлев слова, надолго запомнившиеся, неприятно удивившие и особенно напугавшие, потому что либерализм в палаче пугает еще больше, чем жестокость.
Барбара быстро шагнула к Ю., поцеловала его в щеку и исчезла, растворилась в теплой тьме. В последний раз ощутил Ю. нежно-сладкий залах свободы…
Спустя два дня Ю. уже спал в своей большой московской квартире. Он вылетел в Москву, прежде чем кончились гастроли, сказавшись больным. Кашлев проводил его до аэродрома.
2
После случившегося в Дюссельдорфе Ю. ожидал «ликвидации последствий». Но никаких последствий не было. Наоборот, в кабинете у Покровителя состоялся обнадеживающий разговор по поводу драмы Шиллера «Димитрий». Большое значение в этих надеждах сыграл успех шиллеровского спектакля Ю. на гастролях в Германии. Вдохновленный и успокоенный, вышел Ю. от Покровителя. Секретарша Покровителя Анна Тимофеевна как бы эхом повторила комплименты Покровителя об успехе спектакля в Германии и попутно дополнила интимным шепотом, что бумаги, посланные в министерство для присвоения почетного звания, почти утверждены, остались небольшие формальности. Появилась вторая секретарша Люся с мороженым, которое она ходила покупать для Покровителя. Проходя в кабинет Покровителя, она улыбнулась Ю. и попросила его задержаться. Вскоре, вернувшись, Люся сообщила, что звонили из Дома дружбы с зарубежными странами. Его, Ю., выдвигают в Общество советско-арабской дружбы. Точнее об этом можно справиться у доцента Попова из театрального института. «Вот оно пришло, но с неожиданной стороны, — подумал Ю., — вот она, плата». Ю. знал, что из себя представляет Дом дружбы с зарубежными странами и тем более Общество советско-арабской дружбы. Знал и кто такой доцент Попов, нынешний секретарь парторганизации театрального института.
Попов, лохматый, с проседью, сутулый мужчина тяжелого веса, похоже, астматик, судя по цвету лица, — был человек влиятельный, со связями в ЦК и Министерстве культуры. В июне, перед самыми гастролями, Ю. присутствовал в театральном институте на вечере солидарности с жертвами израильской агрессии. Не прийти — значило проявить солидарность с Израилем. В своей вступительной речи Попов говорил чуть-чуть жестче, чем писалось на эту же тему в газетах. Вместо «израильский агрессор» он употребил выражение «израильский враг». Более того, Попов даже публично покритиковал некоторых журналистов-международников, которые постоянно в газетах употребляют выражение «арабо-израильский конфликт».
— Конфликт, — сказал Попов, — это равная ответственность сторон, меж тем как налицо преступная политическая уголовщина израильского врага по отношению к честному, трудолюбивому арабскому народу.
Потом на сцену выпорхнула блядюшечка в русском сарафане и кокошнике на пшеничных волосах.
— Выступает сводный хор левого и правого берега реки Иордан, — объявила она сормовским звонким гудочком. — «Ревет та стогнет Днипр широкий». Песня исполняется на арабском языке.
И гортанно заревел, застонал по-арабски Днепр, побратим арабского Иордана. В сводном хоре обоих берегов реки Иордан выступали не только студенты-арабы из разных арабских стран, но также и осетины, азербайджанцы, туркмены. Таков был идейный замысел Попова, который, как Ю. слышал, работая в Совэкспортфильме, участвовал в пятьдесят пятом году в дубляже на арабский язык пропагандистского фильма Геббельса «Еврей Зюсс». Фильм потом был послан в арабские страны. Вот кто таков был доцент Попов.
После арабского хора выступил жидковолосый русак, который читал свои стихи, жестикулируя кулаком, оглушенный собственным криком: «Что ты врешь на иврите про Россию мою…» Поэт раскатисто, напевно рычал в-р-р-р- в умело сопоставленных, близких по звучанию «врешь» и «иврит». И далее — п-р-р-… р-р-р… Влажный чуб вкосую через лоб падал на бешеный бычий глаз. Вдохновленный продолжительными аплодисментами, поэт сменил сторожевое рычание радостным визгом у сапога хозяина.
— «В семье единой»! — объявил он звонко. — ГБ Украины, ГБ Белоруссии, ГБ Казахстана, эстонцев ГБ. О первом из равных слагаем былины — о русском, советском, родном КГБ…
Вот в какой семье предстояло находиться отныне Ю. в качестве троюродного приемыша доцента Попова…
Как-то Ю. увидел Попова в театре, куда тот зашел, очевидно, по делам общественным.
— Иван Макарович, — сказала Попову, сладко улыбаясь, Анна Тимофеевна, — вам Насер звонил…
«Какой Насер? — в недоумении подумал Ю. — Гамаль Абдель звонил Попову сюда, в театр? Непостижимо. К тому же, слава Богу, Насер уже мертв».
— Да, — подтвердила Люся, — вам Насер Иванович звонил, искал вас.
Оказывается, Насером Попов назвал своего сына, и этот сын-подросток звонил в театр, зачем-то разыскивал отца. Многое знал Ю. о Попове. Многое, но не все. Не знал Ю., что Попова помимо общих были еще и личные причины ненавидеть евреев.
Происходил Попов из очень набожной православной семьи тамбовских мещан. Отец его, Макар Попов, был церковным старостой, сам же Иван обладал хорошим звонким голоском и в детстве пел в церковном хоре. Потом, в начале двадцатых, церковь закрыли, имущество конфисковали. Мать, и прежде не слишком здоровая, кликушествовала по церквам, просила подаяние. Но сам Попов, к тому времени молодой крепкий парень каким-то образом репрессий избежал, пошел работать на завод в дизель-моторный цех. Работал хорошо, стал ударником труда, комсомольским активистом и даже сам участвовал в антирелигиозной пропаганде, в закрытии церквей и снятии крестов с могил. Увлекался и комсомольским искусством, пел в хоре, рисовал карикатуры. Однажды в городской газете была помещена его карикатура: четыре брюхатые монашки лежат в роддоме, и над каждой кроватью надпись: от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна. Прошлое Попова, казалось, прощено и забыто. Но вдруг Соломону Шнайдеру из комсомольского ансамбля «Легкая кавалерия» зачем-то понадобилось копаться в этом прошлом. На вечере активистов Шнайдер выступил с разоблачительными стихами:
И не имело значения, что следующий свой куплет Шнайдер прочел, обращаясь к набожному еврею:
Выпад Шнайдера в свой адрес Попов воспринял как доказательство травли евреями русских. После выступления Шнайдера У Попова возникли некоторые трудности, но не надолго. Тогда уже начиналась сталинская, антитроцкистская кампания, в которой исподволь проступали антисемитские мотивы. Попов воспринял эти мотивы с истинно церковной страстью. И действительно, в его юдофобстве чувствовалась какая-то религиозная бескомпромиссность. Когда же внутренние многоликие юдофобские способности совпали с внешними имперскими потребностями на Ближнем Востоке, положение Попова стало особенно прочным.
Вот что надвигалось на Ю., на его жизнь, на его блага, на его удачи, потому что все, чего добился до сих пор Ю., было связано с его способностью балансировать, теперь же от него требовали сделать бескомпромиссный шаг. И, как всегда в тупиковой ситуации, Ю. бросился к Покровителю.
Покровитель молча слушал путаные, неубедительные объяснения Ю., из которых сам Ю., слушая себя, мог бы заключить, что это говорит слабый, беспорядочный и неправдивый человек. Пока Ю. таким образом объяснял, почему он не может войти в Общество советско-арабской дружбы, Покровитель пил чай с лимоном, который подала ему Люся. По своему актерскому амплуа он был резонер, хоть начинал свою карьеру как герой-любовник. У него были светло-серебряные волосы поседевшего блондина и в лице нечто львиное, царственное, что-то от бронзовых львов, однако выцветшие глаза были бойкие, подвижные, взгляд осмысленный.
— Но ведь это интернационализм, — сказал Покровитель, когда Ю. кончил наконец говорить. Покровитель сразу усек суть проблемы. — Вам это поможет, — добавил он, — это очень почетно.
И Ю. вдруг подумалось, что если не сам Покровитель выдвинул его кандидатуру в Советско-арабское общество, то по крайней мере он в этом деле принимал участие. Покровитель был уже стар и болен. Поднося стакан чая с лимоном к губам, он морщился, очевидно, побаливал позвоночник. «Этот старый русский интеллигент, старый русский актер все понимает, — подумал Ю., — но он живет согласно обстоятельствам и хочет помочь мне также жить по обстоятельствам. Потому мое нынешнее поведение ему особенно неприятно… Что сказать», — думал Ю., мучительно перебирая аргументы и ничего не находя.
— О людях судят по их поступкам, — сказал Ю., — поэтому лучше отказаться, чем совершить поступок, к которому не готов.
Политическая обстановка в арабском мире сложная, об этом пишут наши газеты. Коммунистические партии во многих арабских странах запрещены. Слышал я также неофициально, что присвоение Насеру Героя Советского Союза было волюнтаризмом.
— Вы должны изложить свои аргументы тем людям, которые вам предложили войти в общество, — сказал Покровитель. Он сделал еще несколько глотков, морщась, допил чай и добавил, укоризненно покачивая головой: — Не очень, не очень…
От Покровителя Ю. вышел еще более встревоженным. Лег он необычно для себя рано, в полночь, но не спалось. В два часа ночи позвонил Авдей Самсонов, Авдюша, лет десять назад популярнейший писатель молодого, атакующего, поколения. Ныне, к семьдесят третьему году, популярность эта увяла, но люди, подобные Авдюше, были по-прежнему известны, с прочными связями, с крупными покровителями и, в отличие от Гершингорна, которого не приняла вахтерша, принимались в достаточно высоких инстанциях. Авдюша только вчера вернулся из Приэльбрусья и теперь хотел зайти к Ю., поговорить о замысле новой пьесы. Ю., сославшись на болезнь, предложил перенести встречу дня на два.
— А что с тобой?
— Разваливаюсь по частям, — сказал Ю., — сердце, печень, желудок… И вообще трудно живется.
— Могу занять тысячу, — сказал Авдюша.
— Нет, у меня не материальные, а психологические трудности.
— Извини, психологию занять не могу. Тем более что я теперь увлечен сатирическим символизмом, а не психологией. Есть интересный замысел о современном советском Дон-Жуане — Иване Донцове, но именно в духе сатирического символизма…
Проговорили до трех. В три Ю. принял освежающий душ и улегся на диване, а не на широкой постели, где он еще не так давно спал со своей третьей женой. На диване лежать было прохладнее, чем на мягкой широкой постели. Сколько на этой широкой постели третьей женой было пролито слез, сколько криков, сколько проклятий. С тех пор он полюбил диван. Но сегодня и на диване что-то давило в поясницу. Нашарил рукой таблетки от головной боли. Сердито бросил их на полочку, прибитую над диваном, и тотчас же получил с полочки ответ цветочной вазочкой по голове, которую сбил слишком размашистым, неловким движением. Выругался бросил вазочку в сторону, разбил. Пошел на кухню, взял веник, подобрал осколки. Заснул под утро. Утром ел без аппетита, слюна во рту была какая-то пенистая. Съел немного, а было такое чувство, будто объелся, давило под ребра. Отрыгнул два раза, но пустым воздухом, без запаха съеденной пищи.
Звонить в Дом дружбы с зарубежными странами решил из автомата. День был жаркий, уже с утра шел, потея. Дошел до Арбатской площади, сел в маленьком скверике, рядом с памятником печальному Гоголю, с полчаса погрустили вместе. Вспомнилось гоголевское: о, Мольер, великий Мольер! Ты, который так обширно и в такой полноте развивал свои характеры… И ты, благородный, пламенный Шиллер, в таком поэтическом свете высказывавший достоинство человека…
Мимо скверика шла знаменитая арбатская сумасшедшая. Ю. не любил сумасшедших и опасался их. Только внутренне уверенные в себе люди радуются, увидев сумасшедшего. Сумасшедшая была седая, лет шестидесяти. На голове ее белая кепка от солнца, на шее стеклянные бусы, на груди комсомольский значок.
— Сталин умер в пятьдесят третьем году, — весело кричала сумасшедшая, — ну и что? А теперь сперва… — она грязно выразилась, — сперва… А потом женятся.
За сумасшедшей бежали дети, смеялись, показывали на нее пальцами. Прохожие вокруг улыбались. Ю. ушел из скверика. За сквериком в тупичке был телефон-автомат, о котором мало кто знал, и он чаще других пустовал. Сейчас телефонная будка также была пуста. Ю. вошел в будку, вынул бумажку, на которой был записан номер, набрал, назвал себя. Ответил любезный голос:
— Мы знаем, Иван Макарович передал нам список новых членов общества.
— Простите, с кем я говорю?
— Моя фамилия Щербань, — ответил любезный голос.
— Товарищ Щербань, я много думал по поводу этого предложения и я глубоко благодарен людям, оказавшим мне доверие. Но учитывая сложность политическом ситуации ка Ближнем Востоке и мою политическую неопытность…
— Да или нет, — перебил голос который, судя по тембру, несомненно принадлежал Щербаню, но вдруг совершенно преобразился, утратил мягкость, любезность и стал жестким, уличным, еще чуть-чуть пожестче, поуличнее — и этим голосом уже можно будет кричать то, что они обычно кричат.
— Да или нет?
— Нет.
Ту-ту-ту-ту…
Ю. повесил издающую частые гудки трубку и вышел из телефонной будки. «Вот и все, — с облегчением подумал он, — механические звуки». Ю. с трепетом ожидал членораздельных обличений, но ему ответили невинными механическими гудками, потому что он впервые публично сказал «нет».
И опять Ю. начал ждать «ликвидации последствий». Прошел день, прошло три дня, прошла неделя, последствий не было. Вдруг среди почты — открытка. Светло-голубое небо над разноцветными в два-три этажа игрушечными домиками, желтые и красные тенты над витринами в нижних этажах этих домиков, заботливо выращенная зелень южных деревьев, аккуратно округлых или аккуратно продолговатых, теплая рябь темно-голубой воды, подступающей к каменной набережной песочного цвета, и вместе с шеренгой белых, явно ручных лебедей у набережной на ряби этой плещется составленное из по-лебединому белых латинских букв название маленького немецкого городка на швейцарской границе, где отдыхает Барбара. «Да, в свободе есть что-то игрушечное, может, поэтому она бывает так уязвима и так непрочна, в то время как в нашей жизни все всерьез». По-русски Барбара говорила, хоть путала слова и понятия, но писать, очевидно, не умела. Открытка была заполнена немецкими округлыми буквами, и Ю. представил себе, как Барбара писала, сидя у окна какого-либо из этих игрушечных домиков, глядя на лебедей и на теплую темно-голубую рябь. «Ночь, ледяная рябь канала, — вспомнил Ю. блоковское, — у нас повсюду ледяная рябь, даже в Крыму… Холодная, старческая кровь…»
Дать прочесть эту открытку кому-либо знающему немецкий язык Ю. не захотел, достаточно уже, что по этим волнующим сердце буквам шарил глаз почтового цензора. Ю. взял немецко-русский словарь и с трудом, кое-что читая, кое о чем догадываясь, узнал, что Барбара помнит его, надеется на новую встречу и грустит, что сейчас он не рядом с ней на этом озере. Озеро называлось Бодензее, то есть Нижнее озеро. «Все-таки время не пропало даром, — думал Ю., — даже в тепловатые хрущевские времена такую открытку могли бы не пропустить, и получатель мог бы иметь неприятности. Теперь же время застойное, то есть центровое. Ни шаг влево, ни шаг вправо. Дюссельдорф не имел последствий, и, кажется, не имеет последствий мой отказ участвовать в советско-арабской дружбе. Никаких последствий, кроме личной утомленности, дурного сна и частого покалывания в сердце. Надо бы в отпуск, и если нельзя на Бодензее, то хотя бы в Крым».
В этом году Ю. отпускное время пропустил из-за разнообразных хлопот. Многие приятели или в отпуску, или уже вернулись. Придется ехать одному. Что ж, в этом есть свое преимущество, полная отрешенность где-нибудь подальше, в крымской глуши. И Ю. начал хлопоты. Вскоре через профком театра он уже взял путевку в небольшой крымский дом отдыха. Путевка была с двадцатого сентября. Теперь надо было еще достать хороший билет, чтоб ехать прилично. Но это Ю. предпочел сделать не через профком, а частным образом. Он сначала созвонился, а потом заехал на работу к Вадиму Овручскому, своему приятелю, хореографу известного московского ансамбля. У Овручского каким-то образом были хорошие связи с железной дорогой.
В репетиционном зале пахло смесью парфюмерии и пота. Русокудрый, похожий на Есенина танцор в черной потной майке и черном, туго обтягивающем мускулистые ноги трико стучал каблуками. Черноглазый, с типично семитским обликом Овручский хлопал в ладоши и выкрикивал:
— Опа-опа-опа-опа-опа-опа… Молодцом! Гоп-опа-опа-опа-опа… Молодцом!
Увидев Ю., Овручский сунул ему потную ладонь труженика и автоматической скороговоркой спросил:
— Как дела?
— Движутся, — дипломатично ответил Ю.
— У одного дела движутся со скоростью света, а у другого — со скоростью того света, — пошутил Овручский. — Подожди минут пять. — Он подбежал к другой паре танцоров. — Скомороший перепляс, — выкрикнул весело Овручский. — Егорка и Митяйка… Егорка в костюме барина плетет кренделя. — И Овручский умело пошел вприсядку, выкрикивая: — Эх, есть! Эх, есть! Эх, есть! Эх, есть… Митяйка подыгрывает ка балалаечке и подпевает. — Овручский руками изобразил балалаечку и запел: — Так танцует ваша честь! Так танцует ваша честь!
Наконец Овручский вернулся к Ю., тяжело дыша и утирая потное лицо полотенцем.
— Ты едешь двадцатого? — спросил он.
— Нет, девятнадцатого, — ответил Ю., — с двадцатого у меня путевка.
— Ну, не важно. Четырнадцатого сентября позвонишь по телефону… — Он вынул из портфеля блокнот. ─ Записывай: 221─65─48. Записал? Попросишь 00─52. Андраш Михаил Яковлевич. Он тебе заказал на 169-й поезд. Выходит в 12.50 дня, на месте в 11.00 утра. Десятый вагон, двадцать пятое и двадцать шестое места. Все понятно?
─ Все понятно. Спасибо, Вадим. Но мне нужно одно место.
─ Как, ты едешь без молодой жены?
─ Я развелся.
─ Ну, извини, за тобой не уследишь. ─ И тут же, обернувшись, закричал танцору: ─ Коля, специфику! Дай специфику! Коленца, коленца… Настя, улыбочку держи, улыбочку… Играй ногами. ─ И сам Овручский, надев на лицо улыбочку, пошел на играющих ногах. ─ А я по лугу, а я по лугу, да я по лугу гуляла, да я по лугу… раз, два, три…
Незадолго до отъезда в Крым к Ю. зашел Авдей Самсонов, Авдюша. Принес наброски пьесы «Иван Донцов» о современном советском Дон-Жуане. Сидели на «кухоньке», ели заказанные в ресторане на дом блины с красной икрой, пили водку и шампанское. Авдюша с веселым вдохновением говорил о себе. Называл известные театральные имена.
─ Такому-то показывал черновой вариант ─ завелся, такому-то ─ загорелся, такому-то ─ выпросил экземпляр, начал самостоятельно репетировать.
─ Гениально, ─ перелистывая черновик, говорил Ю., ─ есть легенда о Дон-Жуане Байрона, Мольера, Пушкина… Блок писал, Алексей Толстой писал… Авдей Самсонов ─ почему бы нет? Скромность в творчестве ─ не моцартовское чувство. А сколько лет, Авдюша, твоему Ивану?
─ Разве это важно, ─ вдруг насторожился Авдюша.
─ Важно… У Пушкина Дон-Жуан молодой, у Мольера старый.
─ Мой Иван средних лет, наших лет, вокруг сорока.
─ Гениально, ─ повторял Ю., ─ не представляю, правда, как у нас в театре отнесутся. Знаешь специфику нашего театра… Традиция, русофильство.
─ А это пьеса очень русская, ─ парировал Авдюша.
Ю. листал рукопись, вычитывал куски.
─ Замечательно, ─ засмеялся Ю. ─ Вот: «Иван (гневно): Говно!» Гениально, как хрюканье. Я вообще считаю, что некоторые ремарки надо сохранять на сцене… Недавно читали мы здесь пьесу Гершингорна… Знаешь его?
─ Знаю, ─ ответил Авдюша, ─ талантливый парень. Такой местечковый Шагал с чесночком. Его Олежек очень метко обозвал: Першингорл. ─ Авдюша засмеялся.
─ Какой Олежек?
─ Из Сатиры. У меня там мюзикл начинают репетировать. Назывался «Трое на одной тахте». Конечно, название поменяли. Писал тоже в стиле сатирического символизма. Роли выписывал специально на актеров. В роли Заходящего Солнца Аглая Преображенская, по кличке Преобнаженская.
Посмеялись. «Першингорл, ─ думал Ю., ─ как это распространилось в театральной среде? Наверное, я где-то пьяный проболтался. Ах, свинья».
─ Дон-Жуан вообще тема символическая, ─ сказал Ю., ─ особенно финал, появление фигуры Командора.
─ В финале у меня как раз символики не будет. Скорей, бытовая фантастика. Когда Иван завлек молодую девственницу в постель, предвкушая удовольствие, юная девственница вдруг крикнула ангельским голоском: «Крекс, фекс, пекс», ─ хлопнула в свои маленькие розовые ладошки и превратилась в огромного волосатого мужика, такой киплинговский образ. В нем должно быть нечто звериное, искреннее, лесное. Он приходит восстановить справедливость, приходит в постель к Ивану.
─ Этот поворот опасен, ─ осторожно сказал Ю., ─ могут приписать не только сексуху, педерастию, но еще черт знает что политическое.
Авдюха затихает, сидит, молчит. Постепенно он мрачнеет.
─ Ужасное время, ─ говорит Авдюша, ─ всюду застой, скука, холодное безразличие, нынешняя молодежь лишена даже любопытства. Выступаешь где-нибудь, вопросов не задают; кажется, нет на свете ничего такого, что могло бы их расшевелить. И над всем царит тупая, обывательская надменность… Тяжело…
Вышли на балкон. Балкон делал свой очередной виток над ночной Москвой.
─ В Москве новый роман пошел по рукам, ─ сказал Авдюша, ─ называется «Обглоданная кость» с подзаголовком «Собачья жизнь одного человека». Первая часть ─ «В конуре», вторая часть ─ «На случке». Я считаю автора яркой восходящей звездой первой величины в новой русской прозе… Не читал?
─ Еще не читал, но название гениально ─ «Обглоданная кость».
Стояли, вцепившись в поручни, смотрели в московскую тьму.
─ У меня в Госкино сценарий зарезали, ─ сказал Авдюша, ─ там теперь в главке новое начальство. Василий Блинок из Белоруссии.
─ Какой Блинок?
─ Автор популярной солдатской песни «Портяночки» и романа «Беседы у пулемета». Активист Воениздата.
─ Хорошее шампанское, ─ сказал Ю.
─ Да, кружит голову, ─ ответил Авдюша и наклонился через балконные поручни. ─ Хорошо бы упасть, ─ вдруг повторил Авдюша мысль, которая иногда приходила и самому Ю. здесь ночью на балконе, ─ хорошо бы упасть, но по-горьковски, не убиться, а рассмеяться…
Рассмеялись, потом помолчали.
─ Иногда кажется, ─ сказал Авдюша, ─ что шестидесятые годы были не десять лет назад, а по крайней мере сто лет прошло с тех пор. Эпоха минула… Как нас тогда ругали. Боже мой, как нас тогда ругали в Кремле. Какое время было счастливое…
3
Ехал Ю. в Крым в мягком вагоне образца 52-го года, дату он прочел на табличке, привинченной в купе. В вагоне все скрипело, дребезжало, стучало, занавески на окнах были тяжелые и пыльные. Соседи по купе ─ обычные осколки чужой жизни: женщины, мужчины, пожилые, молодые, капризные от дорожной неустроенности дети, запах крутых яиц и чесночных котлет, проводник с жидко заваренным чаем в лихо заломленной, по-кавалерийски, набекрень железнодорожной форменной фуражке. Едешь один, вокруг ни одного лица, с которым можно нормальным словом обмолвиться, не знаешь, куда себя деть, как сесть. Облокотившись о столик локтями, смотришь в окно ─ надоедают телеграфные столбы, откинешься, упрешься спиной ─ внутренняя обстановка в купе надоедает еще больше. А тут еще ноги в носках с верхней полки, свесившись, спрашивают, какая станция и сколько стоим. Отвечать не хочется, делаешь вид что дремлешь. Но главные мучения предстояли ночью. В вагоне холодно, диван твердый, хоть и оплачен как мягкий, и под головой твердый валик. Выбросил валик на пол ─ стало чуть полегче, задремал, хоть и не надолго. В шесть утра встал с гудящей головой, со щемящими от бессонной ночи глазами, с першащим горлом. Вспомнилось: Першингорл. Улыбнулся. Ночь позади, север позади, скоро Крым.
Но что такое Крым? Это жаркое сентябрьское солнце, пыль, душное такси, пахнущая чернилами контора профсоюзного дома отдыха, скрипучая, продавленная множеством тел койка, застланная свежим казенным бельем. И так продолжается неуют до тех пор, пока, следуя указателю «На пляж», по тропке через парк, через запахи южных цветов не приходишь к морю.
Ю. по возможности решил общаться только с морем, однако прошло несколько дней, и он уже был знаком с некоторыми отдыхающими, уже разговаривал с ними Бог знает о чем. В обеденном зале Ю. сидел с директором конторы Туркментекстильторг Чары Тагановичем. Чары Таганович жаловался:
─ Крым ─ золотой сосуд наполненный говном… Гыде прухты и овочи? Гыде? Завтрак ─ каша, обед ─ лапша. Дыля шахтеров питание.
Столики в столовой стояли в два ряда, посередине был устланный дорожкой проход. Параллельно со столиком Ю. через дорожку у окна под фикусом сидели трое шахтеров из Караганды. Держались они всегда тройкой, приходили тройкой, уходили тройкой, на пляж шли тройкой. И шли всегда в определенном порядке. В центре высокий, жирный, главный, очевидно, среди них авторитет, лицо имел постоянно серьезное; второй, невысокого роста, наоборот, часто улыбался, и лицо у него было точно без кожи, красное, мясное, может, обмороженное; третий был какой-то безликий, Ю. его не помнил, наверное, оттого, что он сидел постоянно к Ю. спиной, тогда как краснолицый сидел анфас, а жирный ─ в профиль. И разговаривал жирный чаще с краснолицым, чем с безликим, губы серьезно шевелились, точно жирный краснолицему выговаривал или что-то ему объяснял. Ю. никогда к карагандинцам не приближался, никогда не слышал, что они говорят, а если карагандинцы встречались с Ю. в парке на аллее, то проходили мимо, не глядя и не здороваясь. И Ю. сразу понял: эти зоологически бескомпромиссны. Особенно жирный пролетарий, который явно имел на двух других влияние. Ю. тоже старался их сторониться, а однажды, когда случайно оказался недалеко, вдруг испытал томящее ощущение в полости живота, какое случается во время качки при морской болезни или в слишком быстро спускающемся лифте. «По сравнению с этими неподкупными Попов, не говоря уж о Кашлеве, выглядит умеренным», ─ подумал Ю. И он постарался более к карагандинцам не приближаться даже случайно. Вторым полюсом, которого Ю. сторонился, был лысеющий человек, очень курносый и длиннолицый, в котором, однако, без труда можно было распознать еврея. Звали его Давид Файвылович, так Ю. услышал. Обедал Давид Файвылович за общим столиком с блондином-прибалтом, с которым громко разговаривал на каком-то из прибалтийских языков. Несколько раз Ю. чувствовал на себе взгляд Давида Файвыловича, который смотрел на Ю. издали своими темными глазами, наглыми и грустными. Давид Файвылович явно хотел заговорить с Ю., познакомиться с ним. «Нет, мошенник, тебе это не удастся», ─ думал Ю., почему-то сразу же мысленно обозвав Давида Файвыловича мошенником, даже не перекинувшись с ним ни единым словом и ничего о нем не зная. Между карагандинцами и Файвыловичем Ю. выбрал середину ─ Чары Тагановича, беседовал с ним на производственные темы.
─ Делаем тыкани по плану, девяносто процентов у нас Россия брать должна. Не берут. А наш среднеазиатский рынок мы давно насытили.
─ Нужно делать модную ткань, ─ новаторствовал Ю.
─ Модная ткань, ─ сердился Чары Таганович, ─ а кырасители? Гыде вызятъ кырасители? Без кырасителей пылан сорву, оштрафуют за нарушение договора… Э, плохо…
К началу октября погода испортилась, море заштормило, на солнце было по-прежнему жарко, но тени холодные, и вечера стали холодные. Отдыхающие одевались потеплее и ходили гулять по парку, а с наступлением сумерек сидели на скамейках на краю обрыва и до одурения смотрели на темнеющее, беспокойное море. Дом отдыха располагался на горе, а чуть ниже, километрах в трех по крутому спуску, по дороге, вдоль которой грохотала по камням горная речка Карасу ─ Черная Вода, был типично крымский, татарский городок Карасубазар, ныне переименованный в Яблочное. Говорили, что в прежние, татарские времена окрестности городка утопали в прекрасных фруктовых садах, хоть теперь в это трудно было поверить. Повсюду рос только дикий кустарник. Когда погода испортилась и море заштормило, Ю. начал совершать прогулки вдоль Карасу в Яблочное, чтоб скоротать время. В прежние времена, бывая в Крыму, в иных местах Ю. уже встречал несколько небольших речек ─ Карасу. От однообразного шума воды и от однообразного названия стало скучно и тревожно. Вдруг вспомнилось, что сегодня за завтраком жирный карагандинец, который обычно сидел к Ю. в профиль, повернулся анфас, посмотрел в упор и то ли улыбнулся, то ли оскалился. Такую улыбку иногда можно увидеть на мордах больших тяжелых псов перед броском, перед укусом.
Когда, погуляв по городу, Ю. вернулся к обеду в дом отдыха, первым, кого он увидел, был все тот же жирный шахтер из Караганды. Он стоял на набережной и держал в своих тяжелых кулаках трепещущую от морского ветра газету. Точно газета пыталась вырваться, а он не пускал, как добычу свою, наклонив к ней голову, зубами рвал новости, крайне ему по вкусу пришедшиеся. Каменная шея, каменный загривок был напряжен, тоже участвуя в этом жадном поедании новостей. Подбежал краснолицый и крикнул:
─ Сейчас передавать будут!
И оба заспешили к дому отдыха. В коридорах было общее движение, хлопали двери, все спешили в комнату, где стоял телевизор.
«Война, ─ испуганно подумал Ю., ─ война с Америкой». Ю. ошибся, это была не третья мировая, а очередная локальная война на Ближнем Востоке, война октября 1973 года. Но патриотический подъем отдыхающих был так высок, точно речь действительно шла о мировой войне. Последние известия начались необычно: первым номером показали не внутренние правительственные сообщения, не сообщения с заводов и полей, а зарубежные новости. После надписи «Война на Ближнем Востоке» пошли кадры победоносного наступления египетских войск на Синае. Вместо наступления, правда, показывали ликующих египетских солдат, которые маршевым порядком ехали на советских военных грузовиках и, подняв руки кверху, потрясали советскими «Калашниковыми». Показывали израильских пленных, изнеможенных, обросших.
─ Судить этих жидов надо, судить! ─ кричал краснолицый.
─ Сыколько уже убили? ─ спрашивал Чары Таганович у жирного карагандинца.
Чувствовалось, что жирный карагандинец становится общим лидером.
─ По «Маяку» я слышал: три тысячи раненых и убитых, ─ ответил карагандинец.
Это уже была не международная политика, не братская помощь, как во Вьетнаме. Это была их война, третья отечественная война. Ю. вспомнилось, как в 1967 году на улице Горького были специально установлены громкоговорители и по этим громкоговорителям торжественно объявлялось, беспрерывно повторялось о разрыве дипломатических отношений с Израилем, повторялись угрозы в адрес Израиля. Такого не было при разрыве отношений с Чили, с Пиночетом. Просто, как обычно, напечатали в газете, сообщили в радио ─ и телеизвестиях, теперь же гремело на всем протяжении улицы Горького, от Белорусского вокзала до Охотного ряда. Потому что разрыв с Пиночетом, с Чили ─ внешняя политика, а разрыв с Израилем ─ политика внутренняя. Чили для них враг внешний, а Израиль для них враг внутренний, ненависть к этому внутреннему врагу ─ Израилю ─ была искренняя, вдохновенная но одновременно напоминающая футбольный энтузиазм, поскольку ненависть к немцам в прошлую войну несла ответные опасности, тут же никаких опасностей не было. Злоба и праздник объединились в погромном удовольствии. Сразу между Ю. и этими людьми ─ с некоторыми из них он еще недавно мило беседовал ─ установилась внутренняя напряженная борьба. Борьба велась вокруг телевизора и вокруг газетного киоска, расположенного в конце парка у большой клумбы. Спал Ю. дурно, недолго, замученный тревожными мыслями своими. И каждое раннее утро, около семи, он слышал шаги идущих к газетному киоску карагандинцев. Вначале Ю. тоже заглядывал в газеты, пытаясь прочесть между строк иное, чем то, что там писалось, какой-нибудь намек в этом потоке дикой лжи и подкрашенной политическими терминами злобы. Иногда кое-что удавалось выудить: так, сообщалось, что после начала войны в Израиле установилась атмосфера военной истерия формируются новые дивизия начался массовый призыв в армию резервистов. Но в целом ко лжи, глупости и злобе прибавилось злорадство: а мы предупреждали, что это плохо для Израиля кончится. Особенно встревожило требование советских газет о невмешательстве в конфликт ООН, поскольку речь идет о внутреннем, национальном праве арабов освободить свои земли. Это должно решаться не в ООН, не на мирных конференциях, а на поле боя. Некоторые западные либералы в ООН просили перемирия прекращения огня а арабы и их друзья из соцлагеря и «третьего мира» прекращение огня отвергали. Начиная с 67-го года весь этот альянс требовал вмешательства ООН для освобождения арабских земель. Либералы их в этом поддерживали. Похоже, ныне они действительно поверили в возможность уничтожить Израиль не поэтапно, через ООН, через конференции и переговоры с либералами, как они уничтожали Южный, некоммунистический Вьетнам, а одним ударом, военными средствами открытой атакой.
Всю ночь шел дождь, шторм по-орудийному бил о набережную, тошнота подступала к горлу, более всего тревожили томящие ощущения в полости живота, потому что в минуты сильной опасности, которая надвигалась на Ю. из победных сообщений газет, из телевизионных сообщений, не сердце, а живот становится главным объектом ненависти, так всегда бывает, когда речь идет о зоологии.
Утром Ю. решил не выходить к завтраку, чтоб не видеть победного энтузиазма отдыхающих да и есть не хотелось. Он лежал и прислушивался к доносящимся извне звукам. И вдруг он услышал то, чего с тревогой ожидал и чего опасался: аплодисменты и крики «ура!». В дверь постучали, это пришла уборщица. Ю. накинул халат, отпер. Надо сказать, что весь персонал, особенно низшим, уборщицы и официантки, также участвовал в победном веселье, и, как казалось Ю., к нему начали относиться с насмешливым пренебрежением. Уборщица была ширококостная пожилая баба, которая грубо переставляла стулья, брызгала намоченным в грязном ведре веником и как бы невзначай весело посматривала на Ю.
«Ура» кричали из-за распространившегося в доме отдыха известия о полной победе арабов. Известие это принес Чары Таганович, который на рынке в Яблочном встретил земляка.
─ Земляк домой звонил. Ашхабад уже знает, Душанбе знает, Ташкент знает, скоро Москва сообщит. Тель-Авив египетские войска захватил, а Иерусалим ─ сирийские войска. Евреи бегут к морю спасаться. Америка согласно их спасать. Англия и Франция не согласны.
─ Не пускать, ─ сказал краснолицый карагандист, ─ пусть ответственность несут.
─ Э, пусть уходят, ─ сказал Чары Таганович, ─ пусть едут в Америку, пусть освобождают мусульманские земли. Еврей тоже человек, пусть уезжают. Джугут тоже человек… Э, хорошо…
─ Разве это люди, ─ сказал жирный карагандинец, и чувствовалось, что каждое произнесенное им слово увесистое, накопленное и за каждым словом стоит много слов, еще более зоологических, более обнаженных. ─ Разве это люди? Мразь. Муху, таракана более жалко убить, чем таких… Недаром Гитлер их бил… Жалко, всех не угробил.
Ю. ушел в шумный от дождя, пустой парк, ходил по аллеям, сжав зубы, время от времени он, крепко стиснув, вытянув вперед кулак правой руки, произносил, теряя дыхание: «Ненавижу», а потом тревожно оглядывался, не слышал ли кто. Ю. знал, что и за рубежом, и на Западе есть враги, есть хулиганы, есть антисемиты. Но там антисемит частное лицо и потому возможна самозащита. И в старое время в царской России, при царе, поклоннике «Протоколов сионских мудрецов», антисемит все-таки оставался лицом частным и потому возможна была самозащита, теперь же, в социалистической России, антисемит с лицо общественное и за спиной каждого уличного хулигана стоит государство всей своей громадой. Ю. все ходил и ходил по аллеям, повторяя: «Ненавижу». Ему было жарко, болел затылок, видно, поднялось давление. Вдруг подумалось: какое наслаждение было бы лежать там, в песках, и стрелять в набегающих, орущих… Если бы и эти, все вокруг, единой цепью…
Подкашивались ноги. Ю. уселся на мокрую скамью, растирая рукой сердце и живот, поглаживая затылок. Он долго сидел так. «Охамлена жизнь, ─ думал Ю., ─ но если охамлена, охулиганена вся современная жизнь, то как же не охаметь, не охулиганиться культуре…» Он снова встал и начал ходить по парку. «Надо уезжать, черт с ним, с Крымом, с отдыхом. Какой это Крым, какой это отдых? Надо в Москву». Но что Москва, думал Ю., не из Москвы ли надвигается все это, не в Москве ли придумываются в разных инстанциях, в том числе в Обществе советско-арабской дружбы, куда он отказался войти. Но теперь, если Израиль действительно погиб, этот камуфляж с Интернационалом, с прогрессивными евреями им больше не понадобится.
Ю. посмотрел на часы и заспешил к дому отдыха. Сейчас должны были передавать последние известия. Ю. покачивало, как на корабле в шторм, сердце его было барабаном, и кто-то словно извне бил по нему: бум-бум-бум. Появился известный, приветливо улыбающийся телевизионный диктор, и аудитория встретила его радостным гулом. Потом, после надписи «Война на Ближнем Востоке», опять понеслись грузовики с египетскими солдатами, поднимающими вверх «Калашниковы». Повторяли старые, уже виденные кадры. Ю. вынул платок и вытер со лба испарину. «Нет, еще не конец. Во что-то уперлись, где-то зацепились, раз повторяется».
─ Переговоры ведут с Америкой, куда евреев девать, ─ говорил Чары Таганович, ─ потому не сообщают. Может, вечером сообщат.
─ В Москве салют должен быть по случаю взятия Тель-Авива, ─ сказал краснолицый. ─ Я думаю, там наши ребята воюют… Наши хлопцы.
Победное веселье в доме отдыха продолжалось. Вечером в кинозале выступал абхазский ансамбль гагринской филармонии. Длинноносый пожилой абхазец в черном костюме и белых штиблетах пел:
И ансамбль из трех абхазцев и молодой женщины-абхазки, возможно, дочери солиста, очень на него похожей, подхватил:
Когда песня кончилась, один из хористов спросил у белоштиблетника:
─ У тебя шансы есть?
─ Есть.
─ Дай полкило.
Опять аплодисменты. «Нет, уж лучше ходить по парку», ─ подумал Ю.
Было ветрено, но дождь утих, и шторм как будто бушевал потише. Неподалеку от входа в парк к 10 подошел человек и сказал:
─ Простите, вы тоже из оперы «Аида»?
Это был Давид Файвылович, которого Ю. в своей социальной спесивости совершенно сбросил со счету.
─ Я вижу, вы переживаете, ─ продолжал Давид Файвылович, ─ я тоже переживаю, но у меня здесь приемник, я слушаю заграницу. Слышимость плохая, но можно поймать, особенно вечером. Хотите послушать?
─ Хочу, ─ обрадованно ответил Ю.
Они познакомились. Давид Файвылович сразу представился накоротке: Дава…
Дава жил не в главном корпусе дома отдыха, а в одном из флигелей, неподалеку от спуска к морю.
─ Когда хорошая погода, можно сразу в трусах на пляж спускаться, ─ сказал Дава.
Дава действительно загорел хорошо, лицо и тело шоколадного цвета, тогда как Ю. лишь покраснел. В Даве чувствовалась легкость и цепкость умельца, ремесленника, он действительно был сапожником, точнее, работал в обувном цехе в Литве. Все, что ранее Ю. в Даве не нравилось: его маленький курносый носик, лошадиное лицо, даже темные глаза, которые не переставали смотреть с печальной наглостью, ─ теперь нравилось, и он внутренне упрекнул себя за то, что из-за своей спеси не сблизился с Давой ранее и в одиночку противостоял этому скопищу зоологических недругов. «Это наша книжная, наша саддукейская, наша раввинская спесь по отношению к своему простолюдину, которую осудил еще Иисус Христос, не она ли причина многих наших бедствий, нашей хилости, нашего отщепенства?»
─ Вы тоже были на концерте? ─ спросил Дава. ─ Группа какая-то. Вот к нам в Вильнюс приезжал одесский ансамбль Мони Житомирского, выступал в ресторане. Это другое дело. Хотите послушать, я на кассету записал. Время до передачи у нас еще есть.
Он включил кассету, и сочный голос запел с еврейскими завитушками:
─ Ой, азохен вей, азохен вей, ─ подпевал Дава, прищелкивая пальцами.
И Ю. тоже вместе с Давой подпевал:
Никогда прежде Ю. не испытывал такого приступа национального чувства, которое было чем-то подобно чувству полового удовольствия. Включили приемник, начали шарить по эфиру, слышимость была плохая треск, шум, наконец поймали Лондон. Лондон сообщал, что Сирия потеряла много танков и отступает, одна египетская армия окружена, другая прижата к Суэцкому каналу. Ю. обнял Даву и поцеловал его в пахнущий луком рот.
Утром в комнате, где стоял телевизор, как всегда, было тесно. Ждали новых счастливых известий с Ближнего Востока, с фронтов третьей отечественной войны. Однако новостью номер один вдруг оказалась миролюбивая встреча Брежнева с немецким социал-демократом Брандтом.
С возрастом лицо Брежнева все более становилось похоже на мягкий блин, испеченный неряшливой хозяйкой. В одном месте пальцами примяла, в другом ложкой избороздила. Не лицо ─ гоголевская печеная харя. У Брандта же лицо гофмановское, лепное, театральное.
В новелле Гофмана «Из жизни трех друзей» показаны миролюбивые настроения после битвы под Ватерлоо. Трое друзей попивают свой миротворный кофе на открытом воздухе в берлинской ресторации. Также и советское телевидение показало новостью номер один миролюбивые настроения после Синайской битвы. Двое друзей попивают свой миротворный коньячок на террасе роскошной приморской виллы, конфискованной у прежних русских царей и ныне принадлежащей «новым царям», как называют советских руководителей китайские гегемонисты. Но публика, собравшаяся смотреть теленовости, была настроена менее миролюбиво, чем Брежнев и Брандт. Она настроилась на кадры победного шествия египтян и сирийцев с «Калашниковыми», на кадры горящего Тель-Авива, в беспорядке лежащих на песке трупов израильских солдат, в страхе бегущих к морю толп еврейских женщин, стариков и детей, которых можно было бы созерцать со смехом и улюлюканьем… А вместо всего этого ─ гоголевское лицо Брежнева и гофмановское лицо Брандта. Публика как бы единым ртом издала вздох разочарования. Тем более что события на Ближнем Востоке показали в самом конце передачи в скромной рубрике «За рубежом». Причем, вместо солдатского победного марша, опять в ООН интеллигенция жестикулировала. Расходились хмурые, с кислыми лицами, как после несостоявшегося погрома. Крови, крови хотелось… И по странному совпадению в тот же день краснолицый карагандинец шлепнулся с горы.
Это была обычная, рутинная смерть, заранее предусмотренная крымской статистикой. В таком-то году на горе было столько-то смертных случаев, в таком-то ─ столько… Кривая смертности шла то чуть вверх, то чуть вниз, но в целом на постоянном и заранее предусмотренном уровне. Как ни предупреждали отдыхающих ─ ни на один камень Черной горы надеяться нельзя, ─ отдыхающие ежегодно надеялись, участвуя в смертной статистике. Гора манила и притягивала. Была она вулканического происхождения, и высоко врезающаяся в небо вершина ее поросла лесом.
На следующий день, которого уже не видел краснолицый карагандинец, была переменная облачность, показывалось солнце. Дава раздобыл где-то напрокат лодку, и поехали осматривать гору с моря, тем более что у подножия горы располагалось несколько красивых бухт. После непогоды и шторма море во многих местах было покрыто кустами морской травы, вырванной с корнем, которую приходилось отталкивать веслами. Иногда объезжали целые холмистые острова такой травы, плавающей на волнах. Но прогулку это не портило, наоборот, разнообразило. Солнце припекало, йодистые запахи плавающих травяных холмов, смешиваясь с запахом моря, прочищали легкие от воздуха, который, казалось, застоялся там за время прошедших волнений. Ю. греб обеими руками, держа рукоять своего весла и стараясь попасть в такт с гребущим Давой. Приплыли в овальную бухту, огражденную несколькими острыми, выступающими из плещущих волн скалами. Ю. зацепил веслом небольшой кустик, поднял из воды длинные побеги, длинные листья и голубенькие цветочки. Почему-то вдруг вспомнилась Барбара, образ которой поблек и удалился во время последних бед и треволнений. И вот сейчас, в тишине овальной бухты, глядя на тонкие мокрые побеги, на голубые цветочки, повисшие над морской волной, Ю. ясно увидел Барбару и послышались звуки скрипки, загудела флейта. «Durch die Nacht die mich umfangen Bliket zumir der Töne Licht» ─ «Сквозь ночь, меня обступившую, глядит на меня свет звуков». Свет звуков ─ это у Брентано.
─ Хорошая трава, ─ сказал Дава, глядя на мокрые длиннолистные побеги, на голубые цветочки, ─ в хозяйском государстве эту траву сушат и скоту скармливают. Я помню, так делали в старой Литве. Но лучше всего она годится на набивку мягкой мебели.
─ «Von Blümen der Garten und Schläf rigfast», ─ произнес Ю. вслух из Гельдерлина, потому что, готовясь к Шиллеру, он пытался читать в подлиннике и иных немецких поэтов.
Дава пристально посмотрел на Ю:
─ Вы очень хорошо говорите по-немецки?
─ Не очень, ─ ответил Ю.
─ А что означает то, что вы сказали?
─ И сад, почти усыпанный цветами…
─ Ах, это стихи, ─ сказал Дава разочарованно, ─ но все-таки если вы знаете немецкие стихи, то должны уметь по-немецки писать.
─ Я пишу, ─ сказал Ю., ─ но не очень хорошо.
─ Все-таки я хотел бы с вами посоветоваться, ─ сказал Дава, ─ попросить у вас помощи. Сегодня вечером я хотел бы вам кое-что показать.
Вечером опять пили шампанское и выпили много. Ю. купил две бутылки, и три бутылки купил Дава. Пили за Израиль, за победу, за здоровье родных и близких.
─ Закуска дрянная, ─ говорил Дава, ─ вот купил в Яблочном симферопольский сыр и чесночную колбасу… Приезжайте ко мне в Литву. Вы бывали в Литве?
─ Не долго, ─ ответил Ю., ─ но я работал в Прибалтике, в Эстонии.
─ Так вы не знаете, что такое прибалтийская закуска. «Индирити огуркай» ─ огурцы фаршированные или якхине ─ паштет из печени. Отец мой был набожный, ел только кошерное, и дед набожный, а у меня жена литовка. Помните, блондин сидел со мной за столиком? Это брат моей жены. И недавно вернулся их отец… Приехал, да…
Даву, как и Ю., тоже развезло, говорил он медленно, тяжело, то наклоняясь вперед, то выпрямляясь, точно искал центр тяжести.
─ Нас столько убивали, вы, конечно, слышали, как литовцы убивали… детей били лопатами по голове… И вот теперь у меня трое детей… ─ Дава встал на шатких, непрочных ногах, прошел к чемодану, вынул оттуда портмоне и высыпал несколько фотографий курносого мальчика лет восьми, курносой девочки с косичками, лет десяти, еще одного мальчика, лет четырнадцати-пятнадцати. ─ Скажу откровенно, главное для меня теперь ─ семейное гнездо и желудок. Вам, конечно, такое слышать странно, вы человек искусства… Так к чему я это говорю… Не знаю, как вы, но я уж некоторое время думаю о выезде. Жизни здесь нет и не будет. Я вам скажу: если б эти отсюда арабов не поджучивали, арабы давно бы примирились с Израилем. У меня есть брат, Аба, большой шутник, так он прочитал в газете: «Советско-сирийские переговоры». «Пере-го» он зачеркнул, получилось ─ «советско-сирийские воры». Мы так смеялись. Мой брат Аба совершенно не похож на меня. Курчавый, толстогубый. Он похож на негра. Мы так и зовет Абу: неигроид… В Крыму тоже были свои евреи: крымиды…
─ Караимы, ─ улыбнулся Ю.
─ К чему я все это говорю? К тому, что нам пора отсюда сматываться… А тоска по родине? Так, как поет мой брат Аба: «Я тоскую, зукт эр, по родине, по родной, махт эр, стороне своей…» Я уже выбрал себе страну, куда поеду, новую родину… Это Германия, разумеется, Западная… Страна богатая, вот и вы рассказывали, какая там хорошая жизнь. К тому же немцы нам, евреям, сильно задолжали и осознают это. Говорят, дают нам большие деньги, дают хорошие квартиры. Но у меня положение особое, я хочу поехать в Германию, как возвращенец на родину, у меня для этого все права. Возвращенец на родину ─ это большие льготы, гражданство, немецкий паспорт и прочее… Скажите, немецкое посольство в Москве находится где-то возле зоопарка?
─ Да, где-то там.
─ У меня к ним не простой разговор, а документы, ─ сказал Дава, ─ поэтому мне нужен человек, который все напишет по-немецки, заявление и прочее. Конечно, не даром…
─ Не знаю, смогу ли я написать заявление по-немецки, ─ сказал Ю. ─ так хорошо немецкий я не знаю.
─ Жаль… Ну, хотя бы посоветовать. ─ Он вынул из портмоне аккуратно сложенную бумагу, развернул. На бумаге стояла гербовая печать и подпись с завитушкой. ─ Это копия. Подлинная справка у отца моей жены. Но если немецкому посольству понадобится, я вышлю. — Он протянул бумагу Ю.
Это была копия справки из управления лагерей. В ней значилось, что такой-то отбыл десятилетний срок за службу в литовских отрядах войск СС. Ю. молчал, все время перечитывая справку, потом он поднял глаза на Даву, по-прежнему ничего не говоря.
— Конечно, — сказал Дава, — если б у него была тогда такая голова, как теперь… Он был тогда простой крестьянский парень, и в восемнадцать лет у него уже было трое детей, моя жена и ее брат… Свое он отбыл, но теперь он, как я понимаю, считается немецкий служащий, ветеран, воевавший за Германию, и его дочь, моя жена, имеет все права на немецкие льготы и на немецкое гражданство. И дети мои тоже имеют в Германии все права, и я, конечно, как их отец. А мертвых уже не разбудишь…
Дава еще что-то говорил, но Ю. слышал только глухое буль-буль-буль-буль — как из-под воды. К глазам и горлу Ю. подступила тяжесть, и ему хотелось то ли заплакать, то ли вырвать. Неизвестно, сколько шампанского он выпил — может, бутылку, а может, и две. Он ничего не ел — ни твердый сыр, ни чесночную колбасу, а только пил шампанское, стакан за стаканом. Ни слова не говоря, Ю. встал, налил себе шампанского, выпил один, без Давы, и вышел. От опьянения голова стала тяжелая, а ноги очень легкие, сами несли, чуть ли не скакали по тропе.
Ночь была без луны и звезд, непроглядная, бесконечная, по-адски тяжелая. Страшны такие ночи для одинокого человека в гористой местности у моря. Моря не видно, лишь слышно, как оно шумит далеко внизу, слышна стихия, слышен голос хаоса, для человека неразличимый, но пугающий и угрожающий. «Дегенерат, — думал Ю. о Даве, — дегенерат, дегенерат, дегенерат… Вырожденец… А чем я лучше? Или Овручский, который танцует вприсядку… Но есть и хуже нас — те, кто сами участвуют в фараоновом угнетении… Если мы, евреи, просуществуем еще сто лет в России, среди этой клокочущей, как горячая адская смола, злобы, среди лжи и клеветы, среди ненависти, бесконечной и разнообразной, как хаос, то все превратимся в моральных и физических уродов… Может, в таком качестве мы как раз здесь и нужны. Наш труд, наши идеи, наши открытия — это только побочный продукт, а главное — это наше существование. В книге одного сербского писателя сказано: „…Людям всегда нужны хромые и юродивые, чтоб было на ком вымещать свое скотство“».
Ю. шел, не думая куда, повинуясь лишь легким ногам своим. Сначала они несли его с горы, потом понесли на гору, все выше, выше… Вдруг какой-то камень сорвался и покатился с гудом вниз, далеко-далеко… Одно мгновение, один шаг, полшага — и Ю. покатился бы следом, увеличив ежегодную рутинную статистику смертности на Черной горе. Он откинулся назад запоздало ухватился руками за ствол дерева. Болело сердце, болел желудок. Боли были схваткообразные: возьмет — отпустит… Но с каждым разом брало сильней. Томящие ощущения в полости живота превратились в силу, давящую снизу, и хлынуло, потекло само собой. Рвало долго, мучительно, сначала шампанским, запах был прокисший, гнилой, потом горло, рот, губы обожгла нутряная горечь. «Желчь, — подумал Ю., — шампанское с желчью… В евангельские времена вино с желчью, пахучий напиток, обычно давали осужденным на распятие, чтоб их усыпить и сделать их менее чувствительными к мукам и оскорблениям… Богатые либеральные дамы специально благотворительствовали, приносили на место распятия сосуды вина, смешанного с желчью. Одни убивали и издевались, другие успокаивали… Такие, как мой Покровитель, как прочие с человеческим лицом… Но Иисус Христос не принял обманного утешения, он отказался пить. А мы пьем».
Уже рассвело. От рассветного тумана потягивало свежим холодным, но чувствовалось по светлеющему кебу, что день сегодня будет теплый и пляжный. «Какой-то средневековый религиозный философ, — думал Ю., — предупреждал: остерегайтесь мыслей своих, ибо мысли ваши слышны на небе. Доходят ли до неба наши мысли или их перехватывают здесь, как перехватывают письма, отчего мы своих мыслей должны опасаться еще более».
Опьянение не минуло, но после того, как Ю. вырвало шампанским с желчью, голове и животу стало легче, ноги же, наоборот, отяжелели. Ю. сел на скалистый выступ. От ночной тоски лоб был холоден, потен. Ю. вынул платок и стер пот. Какая-то рассветная птица кричала в кустах с однообразным переливом. Послышалось, что она кричит: «Нетрезвый — фью-фью-фью, нетрезвый — фью-фью-фью!»
Море внизу было тихо, манило к себе уставшее тело, звало быстрее окунуться в голубизну, на которой играли блики утреннего света. Воздух вокруг также все более голубел. «Мир должен быть оправдан весь, чтоб можно было жить», — вспомнилось из Бальмонта. «Нетрезвый — фью-фью-фью, нетрезвый — фью-фью-фью!» — без устали кричала птица.
На море, как в степи, горизонт виден далеко, но, наблюдаемый с горы, он кажется вообще в первобытной бесконечности, и над этой бесконечностью всходило доисторическое светило, первобытное, огненное божество, которое обжигало лицо косыми своими лучами. Хотелось пить.
Время и мы, 1988, №100
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Роман «Место» писался давно. Он начат был в далеком ныне шестьдесят девятом, работа шла с перерывами — два-три месяца, затем перерыв для других дел, тогда более неотложных, потом — выкраивался месяц-другой вновь, и так до семьдесят второго года, когда мне показалось, что роман, наконец, окончен. Но в семьдесят шестом году были дописаны важные финальные главы, которые, может быть, ничего решающего не прибавив к развитию сюжета, тем не менее прояснили, по крайней мере для меня как для автора, замысел произведения.
Роман имеет автобиографическую форму и написан от первого лица. Автобиографическая форма, при том, что автобиография автора лишь отчасти совпадает с автобиографией персонажа и в значительной степени иная, — трудный жанр. Трудный, но многообещающий. Недаром Достоевский начал писать роман «Преступление и наказание» от первого лица. Отчего он отказался от этого в процессе работы? Может быть, от слишком опасной горючей смеси, содержащейся в материале произведения, в идее и поступках главного героя, что могло дать повод объединить автора с персонажем. Признаюсь, это вселяло сомнение и в меня, тем более, что отдельные детали моей биографии и биографии Гоши Цвибышева, от имени которого ведется рассказ в романе «Место», совпадают. Но в том-то и дело, что в одних и тех же обстоятельствах, под воздействием одних и тех же мыслей и чувств люди могут действовать совершенно по-разному. Если бы автор позволил себе действовать так, как действует его персонаж Гоша Цвибышев, то он никогда не мог бы написать эту книгу, ибо он был бы не ее автором, а ее действующим лицом.
Из биографий больших мастеров, особенно живописцев и композиторов, мы знаем, как плодотворно повторение, использование уже найденных приемов и методов. Мне, к сожалению, пришлось идти на ощупь, полагаясь на собственный литературный инстинкт, в силу своей недостаточной образованности в те времена, в силу случайности моего книжного самообразования. Однако надо уметь превращать недостатки в достоинства. Как говорится, нужда заставит. Именно мое человеческое и литературное отщепенство, от которого я, кстати, всячески безуспешно старался избавиться, доставившее мне немало трудностей в Союзе, (которое после эмиграции, особенно первые годы, не кончилось, а в чем-то даже возросло), именно это отщепенство в силу обстоятельств и помимо моей воли помогло мне избавиться, защититься от дурного влияния, на мой взгляд, неплодотворного современного литературного процесса, единого для Союза и для литературной диаспоры.
Отщепенство, как форма существования материальная и духовная, пожалуй главный автобиографический элемент этого романа, объединяющий автора с персонажем, от имени которого ведется повествование. Это, безусловно, роман об отщепенце. Но далее начинаются зыбкие неясности, переходы бытия в небытие, небытия в бытие. Здесь небытие определяет сознание в той же мере, что и бытие. Переход страдания в злобу, лирических мечтаний в себялюбие, разумных наблюдений в мнительность. Неуловимость правды и неправды изображено на фоне путаницы и неясностей российской жизни периода конца хрущевщины, начала брежневщины.
Горбачевская гласность, если даже не брать ее в кавычки, это та же электрическая лампочка из рассказа Зощенко о неосвещенной коммунальной квартире. Когда была, наконец, отремонтирована давно испорченная электропроводка и зажегся свет, стало ясно видно то, что прежде лежало по темным, захламленным углам. Как говорится: не было бы счастья, да несчастье помогло. Роман четыре года хранился в ящике стола в Союзе и семь лет на «свободном Западе», но теперь он может быть особенно актуален, ибо теперь многие его персонажи, смутно мелькавшие в хрущевском полусвете и брежневской полутьме, стали ясно обозримы.
Сейчас роман переводится на французский язык издательством L'Age d'Homme. Это же издательство взяло на себя обязательство опубликовать роман по-русски. Публикуемый отрывок — 80 страниц рукописи. Всего же в романе 1135 страниц. Разумеется, ни сюжета, ни фабулы романа по этому отрывку понять нельзя. Но зато главный персонаж — Гоша Цвибышев уже вполне ощутим. Чувствуется невыносимость для него его нравственного положения и нарастающее от того ожесточение, которое должно было повести его по жизни и повело путями извилистыми, неправедными, бесовскими.
Бесы любого направления, с которыми человек вступает во взаимоотношения, всегда требуют от него гарантий, требуют действий, делающих эти отношения необратимыми.
«Обругай образа», — говорит человеку бес в очерке Глеба Успенского «Тише воды, ниже травы». Бес знает, что воскреснуть от духовной смерти так же трудно, как и от смерти физиологической. Но все-таки такие чудеса возможны не только на страницах библейских книг.
Воскресение духовного мертвеца, воскресение человека, убитого разнообразными, разнокалиберными, разношерстными парнокопытными рогатыми личностями — вот идея, вот замысел романа «Место». Разве это не жгущая сердце тема, разве это не актуально и для падшего гражданина и для его страдающей Родины?
МЕСТО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Всякий раз, когда наступала весна, вот уже три года подряд, я испытывал душевную тревогу, ожидая повестки о выселении. Собственно говоря, меня пугала не столько опасность выселения, сколько хлопоты по оставлению за мной койко-места в общежитии треста «Жилстрой». Выселения быть не могло, в это я твердо верил, так как у меня были знакомства в руководстве треста, которому принадлежало общежитие. Покровитель мой, Михаил Данилович Михайлов, был единственный человек, оказавший мне помощь, так как родители мои давно мертвы, а я в этом городе совершенно одинок и не могу нигде рассчитывать на длительное пристанище. Тем не менее я Михаила Даниловича не любил и не знал, о чем с ним разговаривать помимо просьб посодействовать и помочь. Впрочем, меня он действительно третировал и, помогая мне, относился ко мне небрежно и унизительно.
Это был близкий товарищ моего покойного отца, которого, судя по всему, очень любил, считал выдающейся личностью и безвременно погибшим талантом. Меня же считал, по сравнению с отцом, человеком мелким, ничтожным, чуть ли не туповатым. И дело даже дошло до того, что Михайлов как-то раз позволил себе в моем присутствии без стеснения сказать об этом одной из сотрудниц своего отдела, которая из жалости также начала принимать участие в моей судьбе.
─ Отец его был редкий человек, удивительно талантливый человек, ─ сказал Михайлов, ─ а он… ─ и, странно усмехнувшись, Михайлов сделал эдакий пренебрежительный жест рукой.
Случилось это в прошлом году, когда в очередной раз стал вопрос о моем выселении и с помощью телефонных звонков и личных разговоров Михайлов улаживал дело. И если до того я его недолюбливал, то после этого унижения я его попросту возненавидел.
Поблагодарил я его тогда за хлопоты каким-то злобным тоном, и он это, кажется, заметил не без удивления. Помню, выйдя тогда от Михайлова с головной болью, сел на трамвай и уехал к самой отдаленной окраине, где не мог встретить ни одного знакомого лица. В тот день я пораньше отпросился с работы и рассчитывал, потратив на Михайлова с полчаса, остальное время просидеть в читальном зале библиотеки республиканской Академии наук либо в газетном архиве. Это лучшее мое времяпрепровождение. Работу свою, на которую меня также устроил Михайлов, я ненавидел и в то же время боялся ее потерять, так как не мог рассчитывать ни на что другое и не мыслил себе, как приду к Михайлову сообщать о своем увольнении и просить его посодействовать об устройстве на новое место. Я знал, что, несмотря на все свое влияние, он устроил меня с трудом. Хотя теперь опасность увольнения меня меньше пугала. За три года, живя экономно, я накопил немного денег на сберкнижке, и с присланными мне дедом деньгами на пальто получалась довольно приличная сумма, на которую можно было прожить с полгода. Поэтому я решил не сопротивляться грозящему мне увольнению и приступить к подготовке для поступления на филологический факультет университета. Я понимал, что в случае неудачи мое положение станет отчаянным и безнадежным, которое неизвестно смогу ли как-то поправить ценой даже самых глубоких унижений перед Михайловым.
Дело в том, что, как ни тяжела моя нынешняя жизнь, она попросту блестяща по сравнению с тем, что довелось мне пережить в этом городе ранее, пока Михайлов не принял участия в моей судьбе. Но об этом скажу потом и подробнее… В ту прошлогоднюю весну, когда я испытал нескрываемые уже унижения от Михайлова, мне исполнилось двадцать восемь лет (теперь мне, следовательно, двадцать девять).
Как-то быстро и бесплодно пробежали эти восемь-девять лет, в течение которых юноши добывают себе положение в обществе, а также, утратив горячечную мечтательность, достигают мужских взаимоотношений с женщиной. Я же превратился в «стареющего юношу», и то, что восемь лет назад было приятным и естественным, теперь становилось стыдным, а нужда в помощи и опеке, которой я обременял в сущности чужого и несимпатичного мне человека, становилась мучительной и озлобляла меня.
Этот перелом во мне и эти мысли появились как бы вдруг, в прошлом году, когда Михайлов меня публично унизил. До того я прожил два года довольно спокойно и тихо, почти не нервни-чал и хоть уставал, но был доволен судьбой, считал, что все идет хорошо и по плану. Тогда, два года назад, живы и ярки еще были мои мытарства без жилья и работы, теперь же мое положение было более устойчивым, и к тому же мне удалось завести кое-какие знакомства, приобщившие меня к любимому поприщу, о котором я мечтал. Дело в том, что возмутило меня до головной боли, до слез, до покалывания сердца прошлогоднее поведение Михайлова потому, что я был о себе весьма высокого мнения. Случалось, оставшись один, я брал зеркало и смотрел на себя с таинственной улыбкой. Я мог сидеть долго, глядя себе в глаза. Скрытое тщеславие и внутренняя, постоянно живущая во мне самоуверенность о неком временном моем «инкогнито», скрываю-щем нечто значительное, укрепляли мне душу, особенно когда я постарел, и не давали отчаянию овладеть мной.
Однажды, увлекшись собой перед зеркалом, я не заметил одного из жильцов комнаты, который спал на своей койке. Это был Саламов, азербайджанец, семнадцатилетний мальчишка, натура, по всей вероятности испытывающая одни лишь физиологические потребности. Очевидно, я что-то сказал вслух, и звук моего голоса разбудил его.
─ Ты чего? ─ спросил он удивленно.
Я вздрогнул и испугался, точно меня поймали на непотребном и стыдном пороке. К счастью, Саламов был усталый после смены, он тут же вновь захрапел. А я сидел с колотящимся сердцем, с мокрым от испарины лбом и досадовал на себя за подобное неосторожное поведение. Будь вместо Саламова Петров или Береговой, я мог бы опозориться по-настоящему и даже стать предметом насмешки. Особенно в этом смысле опасен был Пашка Береговой, так как в нем имелись какие-то зачатки духовности, и он, пожалуй, мог бы если не понять, то хотя бы ощутить подлинную причину моего поведения, а это было бы особенно ужасно и позорно. С Береговым мы одно время часто беседовали, и было у нас нечто похожее на коммунальную комнатную дружбу. Теперь же он подружился с новым жильцом Петровым, а мне стал в комнате злейший враг.
Как ни случайны люди, которые сходятся вместе жить в общежитиях, все ж в каждой комнате складывается что-то вроде особого «семейного» быта и даже некоторой «семейной» иерархии. В нашей тридцать второй комнате было шесть коек, два платяных шкафа, три тумбочки и стол. Если смотреть со стороны двери, моя койка была в самом углу у стены справа. Ноги мои сквозь прутья упирались в платяной шкаф. С противоположной стороны шкафа, также у стены, было место Саламова. На расстоянии протянутой руки, отделенная лишь тумбочкой, стояла койка Берегового. Еще со времен наших хороших отношений тумбочка у нас была общая: верхняя полка моя, нижняя ─ его. Далее, у противоположной стены обитал Юрка Петров, сибиряк, сменивший несколько общежитии в разных концах Союза, кстати при родителях и очень большой родне где-то под Омском, то есть бродяга не по нужде, а по натуре. Это был скуластый, с татарщиной в лице парень, но светловолосый. Сам по себе был он неплохой и, кажется, с совестью, может и не постоянно в нем присутствующей, во всяком случае, с порывами совести, если позволено так выразиться. Но интересно, как только он появился в нашей комнате и как только Береговой с ним подружился, так сразу Береговой этот расторг дружбу со мной и начал совершенно неожиданно проявлять ко мне неприязнь, хотя со стороны самого Петрова я неприязни не замечал, разве что изредка поддержит усмешкой Берегового. Правда, я мог бы составить в комнате союз с Жуковым, жильцом, койка которого располагалась за вторым платяным шкафом слева у самой двери, но я Жукова недавно обидел глупо и нелепо.
Родом Жуков был из Грузии, из Кутаиси. Родился и вырос он в общежитии, в комнате, где жили четверо матерей-одиночек, то есть иного быта он в жизни и не знал. Вот Жуков этот был парень совестливый уже без оговорок. Мы с ним, случалось, довольно интересно беседовали. Правда, совесть он понимал по-своему, я в этом как-ю убедился. Работал Жуков монтажником, заработок имел небольшой, но каждый месяц аккуратно высылал часть денег матери. За три года моей жизни в этой комнате мать приезжала к нему два раза и жила у него по нескольку месяцев, вместе спала на одной койке. Жуков на это время оставлял учебу в вечерней школе и работал в две смены, чтоб создать матери условия и снабдить ее деньжатами на обратную дорогу. Как-то после ее отъезда я заговорил с Жуковым. И вдруг, к моему удивлению, оказалось, что он недоволен тем, что приходится слать ей деньги и принимать у себя.
─ Пьявка, ─ сказал он и вздохнул.
Я был так ошеломлен и обманут в своих приятных чувствах, которые я всегда испытываю, видя со стороны людей поступки честные и великодушные, что запомнил этот разговор даже в отдельных бытовых деталях.
Был вечер, я сидел у стола и ужинал сладким кипятком с теплым свежим хлебом. Жуков сидел на своей койке, говорил негромко, задумчиво поблескивая металлическими протезными зубами, из которых у него состояла вся верхняя челюсть, хоть было ему не более двадцати пяти лет.
─ Пьявка, ─ говорил он. ─ Камень на шее.
─ Как же так, ─ сказал я, ─ ведь она тебя родила, растила… Вот я один, у меня матери давно нет… Чего хорошего… ─ И тут я, не зная, как продолжить, и не желая более ничего говорить о своей матери, замолчал, не доверяя Жукову, боясь, что он каким-либо нелепым словом оскорбит память моей матери, и тогда придется с ним драться, а он был сильнее меня и, как я предполагал, в гневе неразборчив в ударах, мог и покалечить.
Мы сидели некоторое время молча. Я доел последние куски теплого хлеба и запил кипятком.
─ Все это верно, ─ сказал Жуков, прервав молчание, ─ но если разобраться, то мать мне камень на шее.
─ Так что ж ты ей деньги посылаешь, раз ты так думаешь, ─ спросил я уже просто из любопытства, ─ и принимаешь мaть у себя, вкалываешь по две смены?
И тут он меня вновь ошеломил ответом.
─ А совесть, ─ сказал он, ─ как же иначе, иначе не по совести.
Причем сказал он не раздумывая и как-то удивленно посмотрел на меня. Я в этом разговоре не понял правоту подобных суждений, но ныне она кажется мне все более очевидной. Он понимал совесть и добро не как личные сердечные чувcтвa, к которым, возможно, не был способен, а как закон. Закон пусть временами и неприятный, но неоспоримый, раз данный, с рождения, вместе со способностью дышать, возвышающийся над чувствами, высокими ли, низменными ли. Лишь позднее я понял, как опасно иное понимание совести и добра по сердцу, добра и совести эгоистически приятных, ставящих незыблемые ценности человека в зависимость от личных качеств, душевной зрелости и преходящих эмоций. К такой совести по сердцу способны лишь немногие…
Тогда же, после разговора, у меня остался на душе неприятный осадок, разочарование мое в Жукове вызвало к нему раздражение. Он же, будучи натурой трубой и простой, не замечал этого и по-прежнему обращался ко мне с вопросами или с просьбой о помощи в учебе. Я в свое время окончил строительный факулыет металлургического техникума, и хотя кончил eго по нужде, а не по любви, тем не менее математику я знал неплохо. Жуков же поставил себе задачу получить образование, и в математике я ему помогал. Усваивал он материал тяжело, но с какой-то вдохновенной, наивной радостью, как глухонемой, который вдруг слышит смутные неясные шумы и из этих шумов у него начинают складываться его собственные членораздельные звуки речи. Эта чрезмерная наивная радость познания, к несчастью, направила его энергию по ложному пути. Жуков увлекся изобретательством, приняв элементарные познания в физике и механике за необычные озарения. Подобные искажения букварных познаний в литературе именуются графоманией. В технике оно, возможно, встречается реже, но тем не менее также довольно распространено. Это одно из опасных побочных явлений зачаточной духовной зрелости. Все свободное время Жуков чертил какие-то конструкции, трубы, зубчатые сцепления… Причем делал он это не совсем бескорыстно и по вдохновению, а интересовался и у меня, и у нашего «воспитателя» Юрия Корша, как оплачиваются изобретения.
Юрий Корш, выпускник пединститута, ведал в общежитии культмассовой работой. Ко мне он относился хорошо, старался по возможности помочь, но возможности его были незначитель-ные. Вообще круглолицый молодой воспитатель мне казался человеком с добрыми намерения-ми, но красота (он был красив, хоть и начинал уже лысеть), красота и внимание женщин развра-тили eго, и, по-моему, он воспринимал все вокруг подобно мистику, то ecть как призрачный мираж по отношению к чему-то единственно подлинному, а подлинным в жизни для него были только взаимоотношения с женщинами. Его вдохновенные, полные эротических подробностей рассказы, признаюсь, я слушал с нездоровым интересом, но старался спрятать чисто юношеское удивление и зависть, порожденные ущербной жизнью, которая придавала чувственности стыдливость и форму горячечной мечты.
Как-то я зашел почитать газеты в Ленинский уголок, которым Корш заведовал. Он как раз крепил свежие номера к подшивкам
─ Гоша, скачал он мне улыбаясь, тут Жуков из твоей комнаты передал мне какие-то черте-жи. Раз я местный городской житель, значит, у меня должны быть знакомства с инженерами. Так он решил. Просит познакомить, но чтоб инженер этот был мне хорошо известен, иначе стащит изобретение… Ты посмотри…
На листе изображалось производство труб из металлических болванок. Я глянул мельком и сказал небрежно.
─ Полная глупость… Вообще этот парень с приветом…
Я не заметил, что Жуков стоит в дверях и слушает. Мне стало ужасно неприятно, когда он вдруг явился из-за наших спин и разорвал чертежи.
─ А я тебя человеком считал, ─ сказал он мне с горечью, и, кажется, даже слезы мелькнули у него на глазах.
С тех пор я полностью потерял в комнате авторитет и опору. Саламов был малоавторитетной личностью и не мог составить сильную партию, тем более что Жуков, который ранее недолюбливал Берегового, теперь объединился с ним на общей антипатии ко мне. Правда, существовал еще и шестой жилец, Володька Федорчук, но большую часть времени он пропадал и даже иногда ночевал в женском общежитии у своей «девахи», на которой собирался жениться, и потому влияния на комнатные взаимоотношения не оказывал. Володька этот, здоровенный парень с плоским рябым лицом и маленьким носиком, успел уже отслужить во флоте, как он рассказывал, на торпедных катерах, тем не менее краснел, как девушка, по любому поводу. Помню, залил он вином Береговому брюки и так покраснел, что тот, вместо того чтоб озлиться, расхохотался. Был еще случай. Каким-то образом попал в комнату кирпич. Кто его принес, неизвестно. Выясняли, выясняли, так и не выяснили.
─ Да что там мозги ломать, ─ сказал Володька с некоторой, разумеется, шутливостью, ─ брось его, Пашка, в окно… Убей кого-нибудь… Какого-нибудь жида убей…
А в это время как раз ко мне зашел Сашка Рахутин из соседней комнаты. Фамилия у него русская, но он был еврей и с еврейской внешностью. Петров как толкнет локтем Володьку и на Рахутина незаметно показывает. Володька покраснел, прямо пятна какие-то влажные на лбу выступили, и из комнаты вышел…
Но особенно смешно проявил себя Володька во время чисто, правда, анекдотического случая. Недели за три до событий, к описанию которых я намерен приступить, где-то в феврале, когда мы уже лежали в постелях и собирались погасить свет и запереть дверь, в комнату вошел какой-то неизвестный нам пьяный мужчина. Даже не осматриваясь и ничего не говоря, он пошел к койке Федорчука, которая по обыкновению пустовала, не снимая пальто, улегся на нее и тут же захрапел. Мы поняли, что Володька прислал какого-то своего знакомого проспаться на свое пустующее место. Саламов погасил свет и запер дверь. Мы уснули. Однако часа в два ночи раздался стук и явился сам Володька, которого в этот раз комендантша женского общежития погнала от его «девахи».
─ А это кто? ─ спросил он с искренним удивлением и даже растерянностью, указывая пальцем на мужчину.
─ Мы думали, Володька, ты его прислал, ─ сказал я. Володька подошел к своей койке, взял незваного гостя за плечо, и тут все мы почувствовали дух, не оставляющий сомнения в том, что произошло и как гость отблагодарил хозяина. Всякий, кто знает, что такое ночной воздух рабо-чего общежития, где спят шестеро наработавшихся за день парней, питающихся грубой, несве-жей пищей, тот поймет, почему мы не обратили внимания первоначально на некоторое усиление духоты. Но теперь, когда Володька, весь красный от стыда, рвал упирающегося гостя с койки, даже мы, привычные к дурным запахам, вынуждены были, несмотря на мороз, распахнуть окно.
─ Как же так, ─ плачущим голосом говорил Володька, ─ ты же опозорился, сволочь… Зачем же так жидко ты опозорился?…
Это прозвучало грубо, но наивно и искренне. Володька, хоть был он ни в чем не виноват, так как гость мог лечь на любую свободную койку, испытывал подлинные муки глубокого позора. Он вытащил гостя, довольно грузного мужчину, в коридор, разбил ему в кровь лицо, сволок вниз по лестнице и выбросил на мороз. Дежурная сменила матрац и постель, но Володька ночевать не стал и вскоре поменялся комнатами с Кулиничем, сорокапятилетним тихим, вежливым и глупым мужиком, в свободное от работы время либо готовящим себе пищу, либо наигрывающим на баяне «Перепелочку».
Так что расстановка сил в комнате получалась такая, что мне и самому надо было меняться, тем более что в двадцать шестой комнате у меня появились друзья: Саша Рахутин, о котором я уже говорил, и Витька Григоренко, крановщик с башенного крана. Познакомился я с этими ребятами как-то само собой, кажется, «на телевизоре». (Все свободные обычно вечером спешили в Ленуголок занять места «на телевизор».) Чем-то эти ребята, Григоренко и Рахутин, были ближе к тому обществу, к которому я стремился. Мне понравилось, что они сами меня нашли, то есть выделили из других, и со мной заговорили, кажется, Витька, а Сашка Рахутин его поддержал. Разумеется, я болезненно-нервно скрывал свое «инкогнито» и никогда б его не раскрыл даже намеком перед людьми, имеющими хоть какое-то касательство к моей насущной жизни, то есть работе и общежитию. Но тем не менее мне нравилось, когда меня «ощущали». Витька Григоренко, видя, какая хамская атмосфера складывается вокруг меня в тридцать второй, предложил мне перейти в двадцать шестую, где он жил. Эта комната была моей давней мечтой. Маленькая, уютная, где на ночь выключалось радио и рано гасился свет. Пока я пользовался авторитетом в тридцать второй, мне также удавалось добиться выключения радио в двенадцать часов ночи, так как оно работало до двух, а потом включалось в шесть, то есть у меня оставался промежуток для сна всего в четыре часа. Но потом Береговой, при поддержке общественности комнаты, решил, чтоб радио не выключать, мол, в противном случае он опаздывает на утреннюю смену. Я пытался приучить себя спать при звуках радио также безмятежно, как и остальные жильцы, но то самое «инкогнито», самоуверенность и тщеславие, которые ранее в трудную минуту поддерживали мою душу, теперь также в трудную минуту терзали ее обидами, не давая покоя. Еще год назад, до случая с Михайловым, я умел терпеть обиды, и подобное изменение значило, что с возрастом организм начинает сдавать, а то, что самоуверенность и тщеславие мои начинают реагировать на бытовые обиды, говорило о том, что самоуверенность эта утрачивает идею, возвышающую ее над повседневностью, и организм мой, истощив жизненные плотские силы, садится в своей повседневной борьбе на неприкосновенный запас моих духовных сил. Это были опасные и неприятные для меня признаки близящегося предела. Для победы в жизни мне нужна была уже не просто удача, которая могла мне помочь еще год назад, а чудо. Об этом я думал по ночам, когда смолкало наконец ненавистное радио и тишину нарушал лишь храп и сонное бормотанье моих сожителей. Сашка Рахутин был парень начитанный и добрый, но легкомысленный, Витька же Григоренко был более чуткий, очевидно, от природы, и я несколько раз ловил на себе его тревожные взгляды, что было мне даже неприятно, так как я, разумеется, при всем при том не хотел его пускать к себе далее отведенной черты и разрешать ему прикоснуться, не дай бог, к моему «инкогнито». Места в их двадца!Ь шестой комнате не было, но Витька, человек вообще несколько авантюрного склада, предложил просто перетащить мою койку и, подвинув шкаф в самый угол, установить ее четвертой. С третьим же жильцом, тихим старичком, доживающим свой век в общежитии, он обещал либо договориться, либо его запугать. Конечно, подобный выход был бы великолепен, но я отнекивался по разным причинам, будучи не вправе объяснить, что я живу здесь незаконно, занимаю место по знакомству и всякое перетаскивание коек и нарушения привлекут ко мне дополнительное внимание, что было не в моих интересах, тем более перед ежегодным весенним выселением. Главное, я это знал по опыту, было продержаться до конца мая, когда все затихало, а зимой вообще нельзя было выселять по закону. Еще с конца февраля я начал обдумывать план борьбы. У меня было дерзкое желание обойтись в этот раз без Михайлова, ибо обращаться к нему после прошлогоднего унижения было попросту мучительно. Но с другой стороны, борясь самостоятельно, я рисковал остаться без места, а с этим местом я связывал все свои дальнейшие жизненные планы, поскольку, теряя это место, я терял город, который любил, и принужден был бы ехать неизвестно куда без средств и опоры где бы то ни было. В моем возрасте это означало бы превратиться в провинциального неудачника, а я жил в провинции и знаю, что это означает для человека с моими планами и надеждами. «Поэтому, ─ думал я, лежа в бессоннице, ─ мое место в углу за платяным шкафом, моя железная койка с панцирной сеткой в этой шестикоечной комнате, среди грубых сожителей означает сейчас для меня слишком много… Койко-место это то, что закрепляет мою жизнь в общем определенном порядке жизни страны. Потеряв койко-место, я потеряю все». Так мне думалось. Рушился мир, а умирать мне не хотелось. Я чувствовал себя полным неистраченных жизненных соков, хотелось жить, и в бессоннице я перебирал тех, кто угрожает моему существованию. Прежде всего это была комендантша Софья Ивановна, грузная женщина с бородавкой на щеке. Она добросовестно и настойчиво в течение трех лет вела со мной борьбу в период весеннего выселения, но когда этот период проходил, она относилась ко мне довольно доброжелательно, даже с приязнью, поскольку я не пьянствовал, не производил никаких нарушений и платил аккуратно за койко-место. Начальника жилконторы Маргулиса я видел лишь издали, а он меня не знал в лицо вовсе. Бумажки о выселении приходили за его подписью, но, кажется, именно через него действовал Михайлов, договариваясь частным путем об оставлении койко-места за мной. Однако был у меня среди этих причастных к моему месту людей страшный враг, причем враг не столько по служебному положению, сколько по личному вдохновению. По сравнению с этим моим врагом не на жизнь, а на смерть мой комнатный враг Пашка Береговой просто шутник. Да если б был я человеком не гордым, поговорил бы с ним… Так, мол, и так, Пашка… С чего это ты?… Вроде тебе я ничего плохою… Мы с тобой два года жили нормально, даже выпили раз вместе, когда отец твой приезжал… На стадион вместе ходили… А если есть какие обиды, скажи… Думаю, Петров меня бы поддержал. Он иногда, когда мы наедине оставались, пробовал заговаривать… Положение мое в комнате уладилось бы наверняка. Другое дело, что я этого не сделаю, мне отвратительно выяснять отношения, тем более подобным образом и по моей инициативе. Мне с моим тщесла-вием и «инкогнито» приходится унижаться, если наступает крайняя нужда, как, например, с Михайловым, но не менее… И то с Михайловым подобное происходило, пока здоровы были мои нервы. Теперь же мысль о том, что снова придется пожертвовать своим достоинством, попросту приводит меня в ужас, в тупик, сердечную тоску… Но перед административным этим своим врагом я б, может, и унизился, потому что тут не то что крайняя нужда, а попросту самое боль-ное место в моей борьбе за крышу над головой, поскольку ведется эта борьба в обход закона, опираясь на знакомства, на бюрократическое исполнение своих обязанностей причастными к делу лицами, на их безразличное отношение ко мне как к личности. В таком шатком деле человеческая, а не административная страсть может оказаться для меня гибельной, так как она может раскопать знакомства и нарушения и призвать на помощь закон.
Более всего я боялся, что кто-либо, находящийся вне сферы знакомств Михайлова, заинтересуется мной, а не вакантным койко-местом, и примется выяснять, кто я, собственно, такой, откуда здесь взялся и на основании каких прав… И пойдет по цепочке, от незаконного занятия койко-места в общежитии организации, в которой я не работал, к первоначальному фиктивному оформлению меня на должность баяниста в пригородном санатории «Победа», где директором был приятель Михайлова, что дало мне право на пригородную прописку, и еще далее по цепочке ─ к длительному проживанию без прописки в городе, а оттуда уже рукой подать до некоторых фактов моей биографии, которые я тщательно скрывал. Лгать, кстати, я научился очень рано, чуть ли не в раннем детстве, шести-семи лег, причем лгать не по-ребячьи, путано и мило, а по-взрослому, твердо и хитро, и мать моя меня в этом поощряла, дабы скрыть факт об арестованном отце. Факт, который я утаивал первоначально в ребячьих играх, спорах и рассказах, а повзрослев, не упоминал ни в одном из служебных листков: военкомата ли, отделов кадров ли, ни в одной биографии, и не из одного страха, а также из-за стыда.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Были, правда, случаи, когда на неком душевном подъеме, например, поступая в комсомол, я хотел выложить все честно и прямо. Уже тогда человек необычайной фантазии, я весьма ярко представил себе, как встаю и говорю всю правду, прямо глядя ребятам в глаза, и честностью покрываю душевную муку и стыд. Я даже вдохновлялся этим и представил, что это украсит торжественность момента и привлечет ко мне внимание и благодаря этому я выделюсь из общей среды поступающих. Но в то же время меня беспокоили несколько сомнения и даже легкий страх. Поскольку посоветоваться мне было не с кем, я посоветовался с теткой, личностью грубой и малограмотной. Она посмотрела на меня сердито и сказала:
─ Молчи, дурак, ─ и постучала пальцем по лбу.
Я обругал ее в ответ, но тем не менее это «Молчи, дурак» подействовало на меня нехорошо, и в последний момент я струсил. Но поскольку вдохновение мое не было истрачено в честном и смелом направлении, я утешил свое тщеславие чересчур громкой ложью, изобразив своего отца крупнейшим деятелем и героем Отечественной войны. Я был глуп тогда и молод и бездумно вступал на путь, чреватый помимо неприятностей стыдными разоблачениями, которых я страшился более, чем неприятностей. Но даже постарев, я придерживался этой версии, я как бы сжился с ней. Самым близким друзьям моим я рассказывал именно эту версию, и постепенно в моем воображении она приобрела силу правды, я сам в нее поверил. Поэтому я не любил тех немногих, кто знал подлинную историю моего отца, и, даже еще не видя Михайлова, испытывал к нему неприязнь. Я обратился к нему три года назад, лишь когда положение мое стало безвыходным. Интересно, что эта детская ложь, выдуманная экспромтом, по-детски наивно и сложившаяся в случайную картину, росла вместе со мной, приобрела надо мной власть и даже создала некий дополнительный нравственный тупик в моей жизни. Я мог бы уйти от острого больного вопроса моего происхождения, распространив версию, что отец мой просто и обыденно умер. Тем более что это была бы не совсем ложь, а скорее полуправда, так как я не сомневался, что он давно мертв. Я же всем, кто знал меня, сообщал эту мою детскую версию героической гибели отца, несколько, правда, повзрослевшую и лишенную очевидных наивнос-тей. Более того, я вдруг без всякой инициативы с их стороны сообщал людям, мнением которых обо мне я дорожил, что, например, получил письмо от фронтового друга отца и должен встретить его на вокзале… Или нечто подобное… В некоторых обществах я распространялся и о героической фронтовой жизни матери, которая, между тем, обыденно умерла от малярии. Но здесь я сумел, к счастью, обуздать себя и замять эту легенду где-то на задворках, среди случай-ных знакомств и людей, с которыми я либо встречался редко, либо вовсе перестал встречаться. Подобные легенды в детстве нередки, вполне объяснимы и даже обаятельны, пока молодая жизнь находится скорее в области игры, чем подлинности. Но с годами в этом появляется нечто патологическое, неприятное. Порок, за который приходится платить беспокойством и напряже-нием. Меня постоянно терзали нелепые страхи. Я боялся, что Михайлов вдруг окажется в обществе моих друзей, хоть это было исключено… Или приедет тетка и сболтнет то, что не надо… Вообще у меня не было ясности на душе и я не любил, когда два человека, не знающих друг друга, но знающих меня, встречаются.
В последнее время пошли слухи, что некоторые аресты были произведены неправильно, подобно аресту врачей, о реабилитации которых публично сообщили в газетах и по радио… Я начал иногда задумываться в этом направлении, но, как это ни нелепо звучит, мне трудно было менять легенду моей жизни, которую я сам же придумал и под власть которой я попал. Вся эта разномастная ложь, незаконные махинации Михайлова, на которых держался мой быт, нелепые мои выдумки личного характера, весь этот сонм неправд, полуправд, закулисных деяний, наслаивающихся с годами, лежал так близко и был так плохо скрыт, что не разоблачен он был, мне кажется, лишь благодаря моему ничтожному положению, не могущему вызвать зависть, а лишь жалость, насмешку или безразличие у людей, обладающих административной властью. Правда, у некоторых, например у администрации по месту моей работы, я вызывал неприязнь, но это была некая насмешливая, несерьезная неприязнь, неприязнь к слабому, и она, по-видимому, вызывала желание не уничтожить меня, а попросту отмахнуться и освободиться от меня. Враг же, о котором я говорил, испытывал ко мне самую настоящую, серьезную неприязнь, лишенную насмешки. Правда, он занимал чрезвычайно низкую административную ступеньку, но что с того? Он был причастен к порядку, к закону, и его интересовало не лишнее койко-место, а я, которого без поддержки Михайлова он давно бы уничтожил. Враг мой была женщи-на. Я ее помню ясно и вижу досконально. Была она невысокого роста, несколько сутуловата, лицо круглое, говоря объективно, не лишенное внешней привлекательности. О возрасте сказать затрудняюсь, возможно, тридцать с небольшим, а может, и все сорок. Фамилия ее была Шинкаренко, имя Татьяна. Но произносила она свое имя «Тэтяна», может, потому, что родом была из Белоруссии.
─ Надя, ─ кричала она уборщице, ─ пойди принеси ведомость из прачечной, скажи, Тэтяна велела.
Работала она зав.камерой хранения, где содержались вещи жильцов, а также раз в неделю производила обмен белья. Должность ее как будто чисто техническая, тем не менее она занимала третье место в административной иерархии, во время отпуска комендантши заменяла ее и активно вмешивалась в судьбу жильцов. Я не знаю, откуда берет начало глубокая полнокровная ненависть Тэтяны ко мне. Впрочем, комендантша Софья Ивановна, по-моему, ее тоже недолюбливала и немножко побаивалась.
Помимо Тэтяны определенную роль в расстановке сил играли трое дежурных, посуточно сменявших друг друга, и даже две уборщицы. Две из дежурных были сестры. Меня они из общей массы не выделяли. Третья, Дарья Павловна, выделяла, даже в хорошую сторону, всегда мне улыбалась и вежливо здоровалась, так как я единственный из жильцов ласкал и кормил кошку, ее любимицу, живущую при общежитии. Однако из-за этой кошки отношения у нас испортились. Кошка постоянно была беременна, и уборщицы топили ее котят в помойном ведре. Была она маленькой, тощей, хоть уже старой и опытной, понимала с полуслова, когда ей должно перепасть съестное, а когда надо убегать. Спала она в кубовой, а при дежурстве Дарьи Павловны ─ рядом с ней на диванчике у входа. Я говорю так много о кошке, потому что и она, бессловесная тварь, оказалась втянутой в события и сыграла роль в моей судьбе. Однажды, когда я по обыкно-вению подошел и принялся ласкать ее, она вдруг подпрыгнула, вонзила мне зубы в пальцы, а когтями задних ног глубоко распорола ладонь. Дарья Павловна, при этом присутствовавшая, даже вскрикнула от испуга. Я тут же ушел, держа раненую руку на весу. В комнате я залил рану, из которой сочилась кровь, тройным одеколоном и обмотал ладонь носовым платком. Помимо боли меня терзала обида. Конечно, глупо и смешно обижаться на животных, скажи я об этом, меня б в комнате засмеяли. Но это была опытная и старая кошка, и она знала, я в это верю, как надо вести себя, если без прав хочешь прожить среди людей. За три года я не помню, чтоб она кого-нибудь укусила, хоть ее били, пинали, отнимали котят и таскали за хвост. «Значит, она ощутила мое бесправие», ─ думал я, лежа на койке… Как это ни смешно и глупо, но думал я именно так. У меня начала болеть голова (это случалось в последнее время все чаще) и к тому же сильно болела рука, не только ладонь, но и выше, до самого локтя. Я встал и пошел вниз. Кошка мирно и спокойно умывалась, сидя у ног улыбающейся и беседующей с ней Дарьи Павловны. Злоба стиснула мне грудь. Я подошел и изо всех сил ударил кошку здоровой рукой по спине, так что внутри у нее что-то екнуло. Она тут же забилась под диван, однако я, став на четвереньки, принялся ее оттуда выгонять.
─ Разве же можно так зверя? ─ сказала Дарья Павловна тоном, который я от нее не слыхал. ─ Зверь, ты ему хоть голову оторви, он тебе ничего не скажет…
На следующий день я слыхал, как Дарья Павловна говорила обо мне с Тэтяной. У меня появился еще один серьезный враг, так как именно у дежурных были ключи от входной двери и они контролировали вход. Я понимал, что подобные отношения с Дарьей Павловной затруднят мне тактику, которую я довольно успешно применял в прошлые годы, в период весенних выселений. Я уходил в шесть утра, а после работы шел к кому-либо, если была возможность, но так как знакомых у меня было мало и ходить к ним часто было неудобно, то я разрабатывал график: в понедельник, например, к школьному товарищу, жившему ныне в этом городе, вторник ─ кино, потом просто побродить по городу, а если плохая погода, пойти на вокзал, среда ─ удачный день, к Бройдам, в приятное общество, в которое я стремился и где можно было хорошо пообедать, четверг опять кино, гуляние, вокзал… Так всю неделю… Чаще всего именно гуляние и вокзал, куда я брал с собой книги. Была, правда, еще старушка Анна Борисовна, дальняя родственница, адрес которой дала мне тетка в надежде, что там по приезде я смогу остановиться. Остановиться у нее я не смог, но иногда заходил, вроде проведать, это Анну Борисовну даже радовало. Там можно было просидеть несколько часов, попить чаю, согреться, так как вечера ранней весны в нашем городе холодные, почти зимние.
Был еще дом, где три года назад меня приняли по-родственному хорошо и где я жил месяц. Но туда я ходил уж из крайней нужды, потому что, во-первых, в конце месяца меня все-таки почти что выгнали, так как я засиделся свыше обещанного и стеснял их, а сейчас там меня принимали за нищего и угощали не чаем с печеньем, а позавчерашним супом, который я ел с отвращением и из вежливости. Впрочем, это были даже не родственники, а какие-то знакомые тетки, которые чем-то ей были обязаны. Фамилия их была странная ─ Чертог. Туда я ходил, когда уж очень уставал от вокзального своего пристанища. К тому же у Чертогов допоздна оставаться нельзя было, так как они рано ложились спать, и все равно приходилось ехать на вокзал. Согласно тактике, мне надо было возвращаться в общежитие не раньше ночи, поскольку комендантша иногда задерживалась в общежитии до десяти вечера, а Тэтяна и до половины двенадцатого. Тактика моя состояла в том, чтобы, получив повестку, исчезнуть и избегать словесных предупреждений и вообще контактов до тех пор, пока Михайлов не улаживал дело. Теперь же, когда из-за проклятой кошки Дарья Павловна перешла в стан моих врагов, тактика моя, которая в прошлые годы давала хороший результат, ныне становилась под угрозу. Конечно, подобная тактика меня довольно сильно изматывала, но это продолжалось не более двух, от силы двух с половиной месяцев. Остальные же десять месяцев жизнь моя была более приятна и спокойна.
Вот так усложнилась обстановка в тот год, когда я решил отказаться от услуг моего покровителя Михайлова из-за того, что, помогая мне в предыдущий раз, он меня попросту откровенно унизил… Помню, когда я уехал тогда от него, униженный и впервые по-настоящему ощутивший свои нервы, был прекрасный день, первый по-настоящему весенний день, двадцать третье апреля, я запомнил число. Я доехал до загородного лесопарка и сел на одной из дальних просек. Остро пахло молодой хвоей, возбуждая почему-то во мне чувство голода, хоть перед посещением Михайлова я успел пообедать в столовой. То тут, то там мелькали белки. Эти зверьки были здесь почти ручными и ласковыми. Два зверька оказались передо мной, ожидая орехов. Они сидели, доверчиво подняв мордочки. Я нашел у скамейки прошлогоднюю шишку и с силой запустил в них. Я целил в голову той, что покрупней, но промахнулся. Я погнался за ними, ища глазами какую-нибудь палку или камень. Что творилось у меня тогда в душе, понять трудно. Это была душа злодея, порожденная дикой обидой на жизнь. В те страшные мгновения стыда, отчаяния и злобы я мог бы убить ребенка… Я осыпал проклятиями моих покойных родителей… Лицо мое было залито слезами, а правый кулак расшиблен в кровь, кажется, я ударил им о спинку скамьи либо о ствол дерева… Потом наступило новое состояние… Не могу сказать, что я чувствовал… Помню позор… Мне было стыдно перед собой за свою жизнь… Я закрыл глаза от стыда, мне захотелось исчезнуть, и вдруг стало легче, а затем совсем легко… Кажется, я забыл тогда такие земные мучительные слова, как самоубийство, смерть, сырая могила… Поэтому я не отношу этот случай к тем двум-трем нелепым приступам, когда я хотел убить себя (позднее, значительно позднее, уже совсем в другой жизни, подобное состояние возникло опять). Передо мной явилась не смерть, которой оканчивается жизнь, а то, что бывает после смерти, легкое «ничто», которое сродни жизни и из которого рождается жизнь… Возможность исчезнуть вселила в меня успокоение, и это успокоение вернуло меня в жизнь.
Вскоре я занялся своими обычными земными мыслями. То есть обычными в том смысле, что я избавился от нахлынувшего на меня безумия. Но были они все-таки новы и связаны с моим недавним состоянием. В частности, я с неприязнью подумал о своем отце. Не с проклятием в порыве безумия, что относилось не столько к родителям, сколько к моей судьбе, рожденной ими. Я подумал о своем отце как о человеке, совершенно независимо от факта моего рождения. Я не помнил его, и он являлся для меня всего лишь отцом-идеей, вне меня и без меня не существую-щей. Но Михайлов был его другом детства, юности и молодости. В студенческие годы они вместе спали на одной койке, о чем рассказывала мне тетка, давая адрес Михайлова. «Таким образом, ─ рассуждал я, ─ это были люди, душевно близкие друг другу, наверное, искренне любившие друг друга… Михайлов же человек глупый, я в этом убедился, любит, когда ему льстят сотрудники его отдела, к тому ж не без пошлинки… Например, застав меня раз в отделе разговаривающим с Вероникой Онисимовной Кошеровской, той самой сорокашестилетней сотрудницей, которая сочувствовала мне и приняла посильное участие в моей судьбе, он как-то неприятно засмеялся и выразился достаточно скользко, намекнув на странную ее привязанность ко мне, так что и мне, и Веронике Онисимовне стало неловко… И этого-то пошляка мой отец любил».
Подобное направление мыслей придало моему духу унылое, подавленное состояние, но это уже не опасно для жизни, так как тго состояние случалось у меня всякий раз после неприятных разговоров в комнате, выговоров по работе или стычек с комендантшей. Я знал его и потому не пугался, так как оно всегда кончалось через несколько часов. Так что разочарование в моем отце, событие, казалось бы. серьезное, влилось в общий ряд бытовых неурядиц, думаю, благода-ря именно тем предшествующим этому разочарованию минутам безумия, ненависти и желания потерять жизнь, минутам, отнявшим себе всю свежесть и остроту восприятий, так что разочаро-вание в отце пришлось как бы уже на похмелье и было маловыразительным и не образным.
Постепенно все забылось, вернее, поблекло. Наступило лето. Я отдыхал в провинции, окреп, загорел… Потом зима… Тяжелые ночные смены на строительных объектах… Я отморозил ухо, так что оно время от времени распухало, становилось липким и чесалось… В свободное время сидел в библиотеке. Раз, иногда даже два раза в неделю бывал у Бройдов, в обществе мне приятном, где шла совсем иная, заманчивая жизнь… В конце февраля подули теплые весенние ветры, и у меня тоскливо сжалось сердце. Кончалась моя защитница зима, начинался новый цикл моей борьбы за койко-место. С начала марта я начал с тревогой поглядывать на тумбочку у входа в общежитие, где оставляли почту. Я страшился повестки о выселении и в то же время ждал ее, чтобы исчезла последняя нелепая надежда на то, что меня, вопреки закону, в этом году выселять не будут. Подобная надежда вселяла смуту и неуверенность в мои планы. Как это ни глупо звучит, такая надежда вопреки здравому смыслу возникала у меня каждый год, и каждый год она не сбывалась, так как у меня не было на койко-место никаких прав. Мысль же о том, что придется вновь обращаться к Михайлову, лишала меня покоя, и с конца февраля именно мысль о новых унижениях перед Михайловым первой приходила мне всякий раз после пробуждения ото сна. Правда, мой друг Григоренко обещал разузнать насчет возможности «сунуть в лапу», то есть дать взятку кому-то в жилконторе. Это меня очень обрадовало. Денег, конечно, маловато, но в конце-то концов это лучший выход.
День, когда прибыла повестка, был совершенно зимний, падал снег, от беспокойных февральских оттепелей и намека не осталось. Может, поэтому, а может оттого что давно ждал эту повестку, особого волнения я не испытал. Просто взял и положил в боковой карман, не читая так как знал содержание наизусть, оно повторялось из года в год.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В повестке значилось «Гражданин Цвибышев Г. М. На основании параграфа… постанов-ления Совета Министров о проживании в общежитиях и ведомственных домах государственных учреждений и организаций, предлагаю вам в двухнедельный срок, то есть до 21 марта 195… года освободить занимаемое вами койко-место. В противном случае к вам будут приняты админист-ративные меры. Зав. ЖКК треста Жилстрой Маргулис».
Моя фамилия Цвибышев какая-то неживая и явно придуманная. У деда моего другая фамилия, и он до сих пор относится к этой фамилии с возмущением. Но я-то здесь ни при чем, мне-то она досталась от отца. В обиходе зовут меня Гоша, хоть и это неточно. По паспорту я Григорий, а Гоша видоизменение другого имени ─ Георгий. Так что не только в жизни, но и в обычном наименовании у меня путаница и отсутствие порядка.
В то утро, когда прибыла повестка, проснулся я позже обычного, забывшись внезапным крепким сном, что случалось со мной редко. Даже радио, включенное на полную громкость, не смогло меня разбудить в шесть часов. Первым делом я, разумеется, подумал о Михайлове, о том, что если идея Григоренко со взяткой в жилконторе провалится, придется унизиться опять перед Михайловым. Но подумал без боли и стыда, то ли потому, что начал привыкать к мысли, то ли потому, что радость мешала этим дурным мыслям, так как сегодня был четверг, а я еще не использовал на этой неделе свою возможность посетить Бройдов, и это мне сегодня предстояло. Собственно, Бройды рады были мне всегда, и ограничивал свои посещения я сам, так как считал, что редкие мои посещения более ценны и не переводят наши взаимоотношения в быт, я видел, как эти люди радуются моему приходу, и частыми посещениями боялся эту радость потерять. Кроме того, редкие посещения поднимали мой престиж человека разностороннего и не одинокого, а такое впечатление я чрезвычайно боялся произвести на Бройдов, боялся дать им понять, что они мои единственные друзья.
Помимо всего прочего, меня сегодня должны были уволить с работы, мне о том уже намекали, а сегодня предстояла планерка так что я должен был ехать не на объект, а прямо в управление, где, вероятно, мне и должны были все объявить официально. Откровенно говоря, по этому поводу я испытывал сложное чувство. Еще год назад мысль об увольнении вызывала во мне панику как и потеря койко-места. Теперь же я был даже рад. Немного денег у меня есть, я начну интенсивно готовился в университет, а там моя жизнь круто изменится, придет другое общество, интеллектуальная женщина, черный двубортный костюм. То есть я, может, и не так мелко думал но в мечтах и это мелькало… Однако сам я бы никогда не собрался с духом пойти на такой опасный шаг, как увольнение и сам бы не подал заявления, хотя работа эта отнимала у меня силы не давала никаких перспектив, да и сам я чувствовал что я не на месте. Начальство же это чувствовало давно и давало мне о том понять в течение трех лет довольно грубо, но уволить меня не решалось, поскольку я устроился здесь также по знакомству, через приятеля Михайлова, занимавшего высокий пост. Причем относилось начальство ко мне одинаково грубо, не делая разницы и когда два года подряд, боясь быть уволенным, я работал со рвением, и теперь, когда я действительно начал работать спустя рукава. Два года подряд я с утра до ночи, иногда по две смены не уходил с объектов, в дождь, в мороз, больным… Я так уставал, что вернувшись в общежитие, я иногда по полчаса сидел в сушилке, не будучи в силах стащить грязные резиновые сапоги… Но поощрили меня всего раз небольшой денежной премией, когда вместе с экскаватор-щиком я сутки без сна возился у провалившегося в котлован экскаватора. Правда, это быстро забылось. Кроме того, несмотря на усталось, генподрядчики на объектах, которые обслуживали наши механизмы, были мной недовольны, поскольку работы требовали не столько знаний, сколько «человеческих отношений». Так говорили мне те прорабы нашего управления, которые относились ко мне хорошо: Свечков, Шлафштейн и Сидерский. Но как я ни старался, у меня эти отношения не получались, взаимоотношения на стройках требуют какого-то особого выражения лица, как мне казалось, умения понять друг друга и нарушить закон. Я этого не умел и боялся, поскольку, нарушив закон, я мог лишиться работы и вообще могла выясниться вся моя личная незаконная жизнь. Поэтому я хоть и уставал, но должность свою так и не освоил и работал плохо. Думаю, освой я работу, начальство переменилось бы ко мне в лучшую сторону, о чем свидетельствует отношение к Свсчкову. Но мало того, что работать я не умел, рвение мое основывалось на страхе быть уволенным и больше ни на чем. В нынешний же год и рвение угасло, благодаря небольшим денежным накоплениям. И мысль о том, что ceгодня меня должны уволить, не вызывала страха, а наоборот, как-тo приятно соединялась с мыслью о посещении Бройдов. Увольнение, на которое сам бы я тем не менее не решился, было помощью извне и толкало меня на новый путь, к новой жизни, борьбу за которую, судя по возрасту, откладывать более нельзя было…
Итак, проснувшись позднее обычного, я потянулся и, просунув ступни меж прутьев койки, почесал пятки о шкаф. Ни Петрова, ни Жукова, ни Кулинича уже не было. На столе валялись неприбранные остатки завтрака: куски хлеба, кожура колбасы, вскрытые, вкусно пахнущие банки из-под каких-то томатных рыбных консервов. Все это мокло в луже остывшего кипятка, очевидно, жестяной комнатный чайник снова распаялся. Из-за шкафа я слышал храп Саламова, а рядом, на одной койке, спали Бepeговой и его брат Николка, молодой парнишка, учащийся железнодорожного техникума. В отличие от Пашки, был он парень более добрый, но расхлябан-ный, ленивый, учиться не хотел, и отец, наезжавший из села, поручил его попечению Пашки. Уже некоторое время Николка оставался ночевать каждый раз в день выдачи стипендии. Стипендию Николка не получал, но в тот день в общежитии бывали гулянки, и он пропивал присланные отцом деньги. За это Пашка бил его сложенным втрое электрическим проводом, бил сильно и до крови. Между ними якобы даже существовал полюбовный договор на этот счет, составленный в присутствии отца, который тратил на младшего сына деньги, пытаясь вывести его в люди. И Николка согласился, что в случае нарушений добровольно будет принимать от Пашки наказания его…
Я встал осторожно, стараясь не разбудить братьев, так как не любил, когда кто-либо присутствует во время моего завтрака. Не то чтоб из жадности, жили мы все самостоятельно, а не коммуной и по молчаливому уговору едой не делились. В некоторых комнатах, особенно среди молодых, только прибывших, существовали коммуны и дележ в еде, но этого я не люблю. И даже ушел из такой комнаты жить в другую. Одно дело угостить, другое ─ если это норма…
У каждого свои вкусы, свои запасы, свое распределение средств. Я, например, научился вкусно и экономно питаться, так что, тратя деньги скупо, редко бывал голоден. Рыбные и мясные консервы, любимое блюдо молодежи, я давно не покупал. Дорого, а съедается в один присест. Не покупал я также дешевых вареных колбас, хоть они вкусны, спору нет, но быстро сохнут и съедаются в большом количестве. Сто граммов копченой сухой колбасы можно растянуть на четыре-пять завтраков или ужинов, двумя тонкими кружочками колбасы покрывается половина хлеба, смазанного маслом или животным жиром, на закуску чай с карамелью. Иногда к хлебу и колбасе что-нибудь остренькое. Сегодня к завтраку у меня, например, запечатанная еще банка томат-пасты: домохозяйки покупают ее как приправу к борщу. Но намазанная тонким слоем поверх масла, она придает бутерброду особый аромат, такая банка, в зимних условиях поставленная на окно, может быть хороша всю неделю…
Отбросив одеяло, я начал торопливо, почти судорожно натягивать брюки, опасливо поглядывая на спящих братьев. Несмотря на мою долгую жизнь в общежитии, я стыдился стоять в белье, к тому ж давно не стиранном и лопнувшем в нескольких местах. Большинство холостяков отдавало стирать белье уборщицам, однако я почему-то этого стеснялся, да и средства требовались. Я предпочел бы стирать самостоятельно, как некоторые, в специально отведенной для этого комнатке, в подвале, рядом с душевой. Но роли прачки я стеснялся еще более, разве что улучу момент, когда в прачечной никого, а такое случалось редко. Если и стирал, то с оглядкой, вдруг войдет Надя или из семейных кто-нибудь…
Но особенно Надя… Так что занашивал я белье ужасно, пока оно не начинало рваться и лосниться.
Я почти уже застегнул брюки, когда неожиданно открылась дверь и вошел Кулинич с дымящейся кастрюлей в руках. Я даже вздрогнул, у меня екнуло сердце. Я думал, что Кулинич на работе, а он, оказывается, варил, и теперь мне нельзя будет позавтракать в одиночестве. Кулинич был высокого роста, голубоглазый, с большим, но вздернутым кверху носом, что придавало его лицу вид Иванушки-дурачка. Он был со всеми, даже с мальчишкой Саламовым и Николкой Береговым, на «вы».
─ Что ж это вы заспали? ─ громко сказал он улыбаясь, и я понял, что своим поведением он разбудит и Саламова и братьев Береговых. Придется завтракать среди сонных потягиваний, зевков и прочих неприятных звуков и видов.
─ Мне попозже надо сегодня, ─ сказал я и, взяв полотенце, вышел в коридор. Здесь было довольно пусто, так как часы пик, приходящиеся на 6-7 утра, уже прошли, и царил особый, привычный утренний запах ─ из кухни, где готовили еду жены семейных, и из двух туалетов в концах коридора. Я пошел к дальнему туалету, так как против него находилась 26-я комната, где жили мои друзья, но двери были заперты, значит, Григоренко и Рахутин на смене, а старик где-то гулял. Умывшись, я, как делал обычно, если рядом никого не было, осмотрел свое лицо и нашел его выспавшимся, а после умывания довольно свежим. Возвращаясь, я встретил Надю из 30-й, молодую солдатку. Муж ее газосварщик, бывший жилец общежития, служил в армии, а она жила в комнате для семейных. Вообще все жильцы общежития были уродливы, провинциа-льны и старомодны. Надя же была смазлива, одета по столичной моде, и раз я даже встретил ее с какой-то девушкой на главной улице, в районе Главпочтамта, где обычно стояло много краси-вых женщин и молодых людей. Тогда она прошла, не заметив меня. Сейчас Надя покосилась на меня и, запахнув на груди халат, презрительно хмыкнула. Мне это было неприятно. Не то чтобы она мне нравилась или я о ней думал, как о некоторых моих фаворитках, но меня заботило впечатление, которое я произвожу на красивых женщин, которых я более или менее регулярно видел и которых, мысленно разумеется, выделил из общей массы, бросал на них взгляды, если они были недалеко, и думал о них в их отсутствие. Конечно, таких женщин не могло быть ни на работе, ни в общежитии. Некоторые из них встречались мне в библиотеке, одна, самая красивая, в газетном архиве. Была также фаворитка, которую я иногда встречал на улице, где располага-лось общежитие, очевидно, из местных. Ни с одной, конечно, я никогда не говорил и не знал имен. Надя в фаворитках не числилась, была она слишком груба и ясна для меня и не могла составить предмет мечты в ночные часы. Но все же мне было неприятно ее презрительное ко мне отношение, так что у меня даже испортилось настроение, впрочем, я знал, ненадолго.
Войдя к себе в 32-ю, я застал Кулинича за едой. Он ел из глубокой эмалированной миски борщ, полнокровно-красный домашний борщ с большим куском мяса посредине. Красавец борщ даже по внешнему виду не шел ни в какое сравнение с тощими столовскими борщами цвета линялой розовой краски. От него вместе с паром исходил густой, крепкий аромат. Пашка Береговой и Саламов, к счастью, по-прежнему спали, а Николка Береговой сидел у стола в майке и трусах, всклокоченный и в состоянии сонной апатии смотрел мимо борща на свои руки, как-то лениво и небрежно лежащие на столе. Я достал из тумбочки хлеб, остатки колбасы, масло, кулек карамелек и банку томат-пасты. Тут же на тумбочке я открыл личной открывалкой банку и, отрезав кусочки колбасы, приготовил три аппетитных бутерброда из масла, колбасы и томат-пасты. Затем я перенес все это на стол, налил в одну из общих комнатных приблудных кружек кипятку.
Николка по-прежнему сидел не шевельнувшись, глядя теперь уже мимо не только борща Кулинича, но и мимо моих бутербродов.
─ А вы все на масло нажимаете, ─ весело сказал мне Кулинич. Подобные обороты он употреблял постоянно, и я к ним привык. ─ А я, ─ продолжал он, зачерпывая борщ деревянной своей ложкой, ─ я, если сам не наварю, есть не могу… Воротит меня… Я только раз на стороне хороший борщ ел… Работали мы с партнером на даче у Хрущева… Столярная работа… И на кухне дали нам борща… Ну, борщ, ─ вино!… Ложку поставишь ─ стоит…
Я торопливо и неожиданно без аппетита ел свои бутерброды, украдкой поглядывая на молчаливого, неподвижного Николку, который, конечно же, был голоден, я это чувствовал. Береговым, в отличие от меня, которому никто не помогал, отец еженедельно привозил или присылал с односельчанами огромные плетеные корзины яиц, сала и вкусного копченого мяса. Раза два, когда я был с Пашкой в хороших отношениях, меня угощали этой ароматной простой крестьянской провизией, которую я очень любил, более, чем тонкие и нежные кушанья. Тем не менее братья Береговые ели по-крестьянски много и быстро, особенно Николка, не умевший вовсе экономить и часто ходивший голодным. Был он голоден и сейчас, я это видел и потому ел свои бутерброды без аппетита и мучился, что не имею возможности угостить его, так как это лишило бы меня ужина. Да и кроме того, угости я его, это стало бы нормой и повторялось бы всякий раз, когда он у нас бывал. Поэтому я ел без того удовольствия, на которое рассчитывал, и досадовал на Кулинича, своими глупыми, шумными разговорами разбудившего Николку.
─ Едри ихнюю мать, ─ говорил Кулинич, кивая на радио, которое передавало обзор центральных газет, так что было довольно поздновато и надо было торопиться, ─ едрена мать, ─ повторил Кулинич, ─ только гавкают, а как пойдешь куда-нибудь, так ничего не добьешься… Пойдешь по этим начальникам, в горсовет, в райисполком, они сидят надутые… От так бы дал… ─ Он поднял огромный свой кулак. ─ Мне сорок пять лет… я инвалид второй группы… пойдешь насчет комнаты или насчет работы полегче… мне на стройке нельзя, у меня ревматизм спину ломает… в артель инвалидов какую-нибудь… там всюду евреи… они друг друга тянут, а нашему брату не пробиться. Насчет комнаты тоже, начальники от одного к другому гоняют… А я ж здоровье свое в плену потерял, ─ объяснял он обстоятельно, ─ бараки на сваях… доски на два пальца, а под низом вода… брить заставляют все места от вшей… брытва одна на тридцать человек, ржавая, аж по сердцу скребет… джем выдавали искусственный, из угля, говорят… ешь вкусно, вкуснее настоящего, а посля изжога, грудь печет…
Кулинич вынул из кармана солдатских галифе, которые носил постоянно, дешевый складной нож с железной рукояткой и принялся разрезать им борщевое мясо. Я наспех съел бутерброды, выпил остывший кипяток и, посасывая карамельку, принялся одеваться. Я надел теплую ковбойку, синий полушерстяной свитер, почти новый, но, к сожалению, растянутый у ворота, так что ворот приходилось незаметно зашпиливать «секреткой». Брюк у меня было три пары, как будто бы много, но носил я главным образом одну пару из черного сукна, которая при такой частой носке начала уже протираться сзади. Были у меня еще брюки из прекрасного английского бостона коричневого цвета, единственное наследство, доставшееся от отца. Однако брюки эти существовали уже лет десять, с тех пор как к окончанию школы тетка сшила мне костюм. Ныне брюки пришли в ужасную ветхость и не поддавались больше ремонту. Пиджак же сохранился лучше, почти не стал мне узок, но я его не носил, рассчитывая продать. К тому ж для рабочей одежды он не годился, а как выходной он уже устарел. В качестве выходного у меня был чудесный импортный пиджак из синего вельвета, который очень хорошо смотрелся в сочетании с серыми выходными брюками. Брюки эти были скорее летние и для зимы тонкие, тем не менее я всякий раз надевал их, когда шел к Бройдам. Была у меня также хорошая байковая куртка, которую я надел сейчас. Пальто мое уже поношенное, но не потому, что давно куплено, а потому, что я трепал его по строительным объектам. За незначительную цену одна из уборщиц подкоротила мне его, и хоть накладные карманы оказались после этого чересчур низко, тем не менее пальто стало смотреться лучше, чем раньше, когда полы болтались намного ниже колен. А издали пальто вообще выглядело модным. Шапка у меня была хорошая, финского фасона, который редко встречался пока даже в нашем городе, столице республики. Так что на нее обращали внимание некоторые модники и молодые женщины, что мне чрезвычайно нрави-лось. А между тем пошил я ее в провинции у старого шапочника, который подобный фасон называл керенка. Материалом же для шапки послужили остатки синего теткиного жакета.
В тот момент, когда я надевал свою финскую шапку, Николка словно очнулся от полусон-ного, нелепого своего сидения у стола и сказал:
─ Гоша, продай мне свою клетчатую кепку.
Была у меня и клетчатая кепка, которую я купил во время моей учебной практики на Урале, на последнем курсе техникума. Купил я ее из-за необычной, броской, почти клоунской расцвет-ки, и на меня в ней также обращали внимание, что мне нравилось. Однако раз какая-то девушка, курносенькая блондиночка, по которой я с интересом скользнул взглядом на улице, а следова-тельно, вступил во взаимоотношения и придал определенный вес ее мнению, так вот эта девушка за спиной у меня сказала достаточно обидно своей подруге о моей кепке, и обе засмеялись. Я мгновенно переменил свое мнение об этой девушке, обозвал ее сельской кугуткой и дурой с трудоднями, причем даже вслух и с горечью, но не особенно громко. В нашем общежитии, обитатели которого состояли главным образом из бывших колхозников или их детей, жителей окрестных сел, подобные ругательства употреблялись часто и были весьма обидны, так что, обругав этаким манером блондинку, я несколько успокоился. Но кепку с тех пор носить перестал.
─ Сколько дашь? ─ спросил я Николку.
─ Трояк, ─ сказал Николка. Он тут же делово полез в свои висящие на спинке стула брюки, достал трояк, протянул мне, потом обошел вокруг стула, открыл шкаф, сам взял кепку, напялил ее на свою всклокоченную голову и вновь, теперь уже в майке, трусах и кепке, уселся у стола. Проснулся Пашка.
─ Пойдем в столовую, ─ сказал ему Николка, ─ жрать хочу, желудок под грудь давит.
Мне неприятен был Пашка, которого я считал не только врагом, но и предателем. Я вышел и спустился по лестнице на первый этаж. Тут-то на тумбочке, у входа, я и обнаружил среди почтовых конвертов повестку. Кроме меня, в наш корпус прибыло еще три повестки о выселе-нии. Наде-солдатке, которую обычно брал под защиту военкомат, старичку-пенсионеру из двадцать шестой комнаты, которого защищал собес, и Саламову, который в этом году перешел работать из жилстроя на завод кирпичных блоков.
За столом дежурной сидела Оля, одна из сестер, не обращавших на меня внимания, а не Дарья Павловна. Камера хранения была закрыта, видно Тэтяна в прачечной или в соседнем корпусе.
«Хорошее начало», ─ подумал я.
Правда, во дворе я едва не наткнулся на Софью Ивановну, комендантшу. Но быстро сориентировавшись, я прямо по запорошенной снегом клумбе пересек палисадник, зашел за угол и переждал, пока Софья Ивановна в своем длинном зеленом пальто с лисьим воротником (один внешний вид этого пальто вызывал во мне чувство опасности), пока Софья Ивановна, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, с хозяйственной сумкой в руках проследует в сторону жилконторы.
«Хорошее начало», ─ вновь подумал я, время, в которое я сегодня вышел, было чрезвычай-но опасным, девять утра, тем не менее мне удалось уклониться от встречи с моими врагами и избежать словесных предупреждений… А вечером я у Бройдов, вернусь в безопасное время… В двенадцать, а то и позже… Вот завтра… Надо бы составить график… Завтра можно и на вокзал… Чувствую я себя хорошо, здоров… Пока не налажу другие места, где буду проводить вечера, можно даже несколько раз подряд на вокзал…
Хорошо бы в этом году обойтись без Чертогов… Ужасная, мерзкая семья… Моей тетке они чрезвычайно обязаны… Кажется, до войны жили у нее в течение года… Правда, в отличие от старушечки Анны Борисовны, они меня приняли, и я жил у них месяц и даже питался… Но в конце они меня почти выгнали, очевидно, забеспокоившись, что я останусь у них на очень долгий срок, чтоб сполна отплатить за проживание Чертогов у тетки. Так что ныне у меня со старушечкой Анной Борисовной более приятные отношения, хоть по приезде она меня не приняла… Правда, не прими меня и Чертоги, положение мое стало б аховое… Живя у них, я осмотрелся, несколько обжился в городе, разыскал Михайлова… Если б Чертоги потерпели мое присутствие еще с недельку, мы б расстались с ними хорошо и я, может, всю жизнь был бы им благодарен. Но последняя неделя, когда они вдруг начали обращаться со мной грубо и чуть ли не показывали на дверь, все перечеркнула. А ведь я люблю быть благодарным за содеянное мне добро. Жаль, что Чертоги и Михайлов делали мне добро не из любви или хотя бы сострадания лично ко мне, а из неких нравственных норм и обязательств, со мной связанных не прямо, а косвенно. Словно ставили Богу свечку.
После того как мы расстались, я не был у Чертогов года полтора и появился лишь из крайней нужды в вечерних пристанищах, без которых моя тактика обречена на провал. Конечно, в этом году известную путаницу в мою тактику вносила Дарья Павловна, повздорившая со мной из-за проклятой кошки… Дарья Павловна дежурила раз в три дня и, следовательно, будет делать мне два словесных предупреждения в неделю. Я принужден буду чем-то отвечать, либо грубить, либо давать обещания. Сигналы о том будут поступать в контору. Фамилия моя окажется все время на виду. Если же со мной непосредственно не встречаются, то в текучке дел обо мне могут на некоторое время и забыть. Это главное, в чем я ныне нуждался, в том, чтоб обо мне хоть ненадолго забыли. Я отлично изучил местные нравы жилконторы. Даже Тэтяна говорила обо мне пакости и писала на меня докладные и даже в ней я вызывал особую ненависть лишь после того, как мы встречались, видели друг друга. Это уж точно. После каждой почти встречи с Тэтяной у меня были неприятности. Когда же мне удавалось избегать с ней встреч, меня как бы на время забывали.
Приходила Тэтяна не ранее семи, и об утренних встречах я не беспокоился, но вечером пристанища, где я бы мог пересидеть, чрезвычайно важны в моей тактике. Несколько путала, как я уже сказал, план Дарья Павловна. Впрочем, после двенадцати Дарья Павловна частенько уходила от входа спать вместе с кошкой на диванчик возле кубовой. Улучив момент, можно было и прошмыгнуть незаметно, однако в таких случаях она накладывала дверной крючок и надо было звонить… Крючок, пожалуй, не откроешь… Если его и удастся поддеть с улицы перочинным ножом, он упадет с грохотом, разбудит, переполошит.
Так думал я, торопливо и легко шагая. Я любил и часто ходил пешком, во-первых, экономия на транспорте, а во-вторых, просто получал удовольствие от ходьбы и возможности побыть в одиночестве и в полном равноправии с остальными прохожими. Дорогой я всегда думал о чем-либо приятном ли, серьезном ли, а если мысли были неприятные, то в пути они рассеивались или смягчались.
Обычно я шел двумя путями: было время ─ более дальним, по широким асфальтирован-ным улицам с магазинами, которые я любил посещать просто так, для интереса. Если же времени было мало, то я шел мимо стадиона, мимо кладбища, напрямик к крутой улице, по которой ходили трамваи. Сейчас, задумавшись, я механически пошел именно коротким путем и оказался на небольшой площади, где было трамвайное кольцо, конечная остановка. Площадь эта мне привычна, за три года я знал все здесь наизусть. С одной стороны она упиралась в шоссе, за которым высилось старинное здание военного училища с башнями наподобие шахматных тур. С другой стороны ─ пустырь перед кладбищем, а против пустыря огромное современное здание с колоннами ─ школа милиции.
На конечной остановке народу было немного, это меня обрадовало, терпеть не могу трамвайной толпы. Снег шел густо, но мягко, белой пеленой закрывая окрестные виды, так что школа милиции, расположенная совсем рядом, едва проглядывала. В некоторых окнах горело электричество. Я запрокинул назад голову, принимая снежные хлопья на лицо. Дышалось легко, глубоко, красота снегопада, бесконечной снежной пучины, в которой тонул мой взор, заворожи-ла меня, белое однотонное небо проглядывало словно дно сквозь белые толщи снежных волн, все это обострило мои чувства, сделало более ясной голову, и тут меня осенило… Наше общежитие ─ двухэтажный дом барачного типа, сложенный из шлакоблоков. С обоих торцевых концов дома располагались во всю длину торца балконы-террасы, к которым вели пожарные лестницы. Если незаметно отклеить газетные полосы, которыми заклеены дверные щели, и приподнять шпингалеты, то можно легко через эти балконы проникнуть прямо в коридор второго этажа, минуя дежурную. Разумеется, делать это лишь по необходимости, когда дежурит Дарья Павловна. Таким образом, выход вполне найден и тактика, принесшая успех в прошлые годы, может быть применена и ныне…
Скрипя на закруглении, подошел трамвай. Успокоенный, я, как бы случайно, в чем даже сам себя уверил, уселся позади красивой девушки в меховом капоре и начал безразлично поглядывать мимо нее в окно. Я никогда не сажусь в общественном транспорте рядом с красивыми девушками. То есть ранее, будучи менее опытным, я садился, но всегда после этого оставался нехороший осадок, так как я невольно начинал принимать безразличные позы, напрягался, вел себя беспокойно и тревожно. Устроившись же сзади, я мог ее беспрепятственно рассматривать, но делал это, как бы хитря сам с собой, поглядывал лишь изредка, остальное же время был погружен в меланхолическую задумчивость, что делало меня в моих глазах недоступным для этой девушки, особенно если я в таких случаях молчаливо призывал свое «инкогнито», и тогда таинственная, тронутая легким цинизмом улыбка появлялась на моих губах.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Управление наше располагалось далеко, на так называемом железнодорожном пересечении, в часе езды двумя трамваями. За три года моей работы это было уже третье место, куда выселя-ли управление, и ходили слухи, что должны были выселить в четвертый раз на отведенное ему стационарное место, почти за город, где начинался новый жилмассив. Это меня не пугало, я был уверен, что сегодня меня уволят, и слухи о переезде управления за город, наоборот, были доводом в пользу моего спокойствия по поводу увольнения. Когда Михайлов устроил меня сюда на работу, управление располагалось в центре города, где ныне находился огромный дворец спорта.
Поначалу ко мне относились хоть и настороженно, но терпимо и начальство и прорабы-выдвиженцы, не понявшие еще, какой я человек. Лишь спустя дней десять ко мне начали относиться грубо, что меня здорово испугало, так как я думал, что меня немедленно уволят. Но, может, из-за заступничества Михайлова, который действовал через своего приятеля, меня не увольняли в течение трех лет, хоть грубость эта порой приобретала весьма насмешливый и унизительный характер. Впрочем, начальник управления Брацлавский, седой выдвиженец из бывших кузнецов, лет двадцать уже работавший на ответственных постах невысокого ранга: до управления строймеханизации он был директором маленького авторемонтного завода, так вот, этот Брацлавский невзлюбил не столько лично меня, сколько работника, негодного для выполнения плана. План же, при особой специфике нашего управления, был штукой весьма хитрой и своеобразной, во имя дела требующей нарушения законов и приказов самого Брацлавского, то есть того, что у прорабов именуется личной инициативой. Так, например, при дефиците бульдозеров, которые безбожно ломались, кому-либо из влиятельных генподрядчиков требовалось незаконно выделить бульдозер, который не работал, а лишь использовался в качест-ве трактора для вытаскивания застрявших в грязи самосвалов с грунтом и стройматериалами. Я знал, что некоторые прорабы не брезгают и левыми работами за наличные, которыми они дели-лись с бульдозеристами и экскаваторщиками. Должен сказать, что при отсутствии ритмичности, когда простои сменялись авралами, отсутствии запчастей, при путанице техдокументации, сложных погодных условиях и десятках других всевозможных обстоятельств и отклонений, неизбежных на стройках, подобные нарушения, в общем, шли на пользу производству. Я же боялся и не умел нарушать закон и, хоть работал много и тяжело, особенно первые два года, все ж считался плохим работником, что и было, очевидно, в действительности. Ибо хороший работник в России испокон веков тот, кто умеет нарушить закон для пользы дела.
Мои неуспехи радовали некоторых прорабов из выдвиженцев, особенно Лойко, огромного лысеющего парня с тонким бабьим голоском, бывшего экскаваторщика, который относился ко мне даже со злобой. Зав. производством Юницкий злобы на меня не имел, для этого я был в его глазах, наверно, слишком ничтожен, но он любил надо мной подтрунивать.
─ Да, ─ говорил он, показывая свои прокуренные редкие зубы, на работу его устроил дядя, кормит и одевает мама, техникум помог окончить папа… Учись, Лойко, жить…
А Лойко злобно поглядывал на меня и ругался. Правда, однажды заведующий отделом кадров Назаров, бывший районный прокурор, уволенный за пьянство, человек рябой и одноглазый, относящийся ко мне вполне терпимо, может благодаря контактам с приятелем Михайлова, сказал Юницкому:
─ Родителей у него вроде бы нет, по крайней мере, согласно анкете.
─ Ничего, ─ сказал улыбаясь Юницкий, ─ это такой народ… Они из того света ухитрятся… Верно, Цвибышев?
Я натянуто улыбнулся в ответ, презирая себя в душе за эту жалкую улыбку, но извиняло меня перед собой то, что я тогда очень боялся потерять работу. Однако иногда, не на людях, этот Юницкий говорил со мной другим тоном.
─ Умей постоять за себя, ─ говорил он мне, ─ что ты такой беззубый, ей-богу, прямо смотреть на тебя противно.
Я боялся таких разговоров еще больше, чем насмешек. Мне казалось, что подобными разговорами он может нащупать подлинную причину моего страха и выяснить мое незаконное существование. Впрочем, иногда я огрызался, но в адрес людей, которых мог не опасаться, которые относились ко мне хорошо и с сочувствием: Свечкова или Шлафштейна. Раз, когда Шлафштейн сделал мне какое-то замечание, я крикнул ему нервно:
─ Ясное дело… Ведь я не выпиваю с генподрядчиками, как ты… поэтому мне тяжело работать…
─ Глупый ты парень, ─ негромко сказал Шлафштейн и отошел.
Дело происходило в конторе, в присутствии других прорабов и довольно большого числа рабочих. Шлафштейн, конечно, шел на определенные нарушения, так же как и Лойко, как сам Юницкий, как многие из присутствующих здесь экскаваторщиков, слесарей, бульдозеристов. Все это знали, но по неписаным нормам производственной морали об этом не следовало говорить вслух, так как, выраженное вслух, это приобретало форму сигнала о нарушении, то есть доноса. Каким-то образом крик мой хоть и привлек внимание, но последствий не имел. Я мучился несколько дней, пока Шлафштейн сам не подошел ко мне и не заговорил так, вроде ничего и не случилось.
Двор, где ныне располагалось управление, я ненавидел и боялся, поскольку здесь все трудности моей нелюбимой работы дошли до предела. Едва завидев его издали, я уже ждал новых бед и гадал, какие новые неприятности он мне преподнесет… Двор этот, обнесенный дощатым забором, был довольно обширен и покрыт потрескавшимся асфальтом, в который въелись пятна солярки и мазута. Ранее здесь располагался один из гаражей главстроя и еще с тех времен сохранился дощатый прокопченный барак ─ мастерские, барак почище, оштукатуренный ─ контора, несколько каменных строений, смотровые ямы… Сейчас во дворе то тут, то там стояли экскаваторы, скрепера, бульдозеры, разутые, то есть без гусениц, со снятыми ковшами, облепленные снегом. У мастерских переоборудовали большой экскаватор, цепляли ему ковш на тросах, превращая в драгляйн. Вокруг ходили слесаря с черными лицами, в лоснящихся спецовках. Покуривали, посмеивались. Трещала электросварка. Экскаваторщик Чумак кричал главному механику, указывая на стоящего здесь же Иван Ивановича, бывшего фронтовика, однорукого начальника снабжения:
─ Что это за снабженец… Едри его в пупа мать… Он же ничего организовать не способен… Я три дня без подшипников простоял… Начальником снабжения, если на то пошло, должен быть какой-нибудь хороший еврей, деляга, а не эта рязанщина.
─ Ты горло не дери, ─ горячился в общем-то тихий Иван Иванович, ─ куркуль какой… Бендера… Нация ему не нравится моя… Мы вас защищали…
─ А ты меня не защищай, ─ говорил Чумак, ─ ты мне подшипники достань.
─ А почему у тебя подшипники поплавились? Вот акт составим, ─ говорил главный механик.
─ Ну едри его в пупа, ─ кричал Чумак, теперь ты меня уж не заставишь без техосмотра работать.
Я прошел мимо всех этих криков и суеты и вошел в контору.
Планерка еще не начиналась. Из бухгалтерии слышен был стук арифмометров, в располо-женном напротив производственном отделе что-то громко рассказывал Юницкий. Я приоткрыл дверь. За столами сидели инженер производственного отдела Коновалова и начальник второю участка Литвинов. Как ни тяжела для меня работа на объектах, на линиях, тем не менее там я себя чувствовал свободнее. В конторе же я попросту ощущал себя дворовой собакой, которую каждый может пнуть. Интересно, что даже своего тщеславия, даже своего «инкогнито» я здесь не ощущал, словно его и не было, того тщеславия, тайного, конечно, которое я ощущал в библиотеке, или даже явного, которое я ощущал у Бройдов. За три года я ужасно себя скомпро-метировал и унизил, так что сама мысль о протесте, который может привести к потере единст-венною источника моею существования, получаемой здесь зарплаты, сама мысль о протесте казалась мне дикой. Впрочем, и в конторе некоторые относились ко мне с сочувствием, пусть и не постоянно, временами. Так, секретарша директора Ирина Николаевна и Коновалова по-бабьи издыхали, говорили со мной, пытались за меня заступиться. Правда, как я понял, не вceгда и в известных пределах, когда это не грозило их личному благополучию. Коновалова пыталась действовать в мою пользу на Юницкого, а Ирина Николаевна на и.о. главною инженера Мукало. Этот Мукало соответствовал своей фамилии, был толст и похож на рыхлую бабу.
Когда Михайлов устроил меня в управление, Мукало взял меня к себе на участок. Недавно Мукало удалось занять должность главного инженера, к которой, как узнал я от Ирины Николаевны, он давно стремился. Но его до сих пор не утвердили, так как этому якобы препятствует наш начальник Брацлавский. Я погрузился в сеть внутренних конторских взаимоотношений, когда прошлый месяц проработал в конторе, куда меня по протекции Ирины Николаевны устроил Мукало. Сделано было это из желания помочь мне, так как я был слаб здоровьем, замерзал и уставал на линиях, а также не мог сработаться с производственниками. Тут в конторе, в тепле, думали они, мне будет лучше. Но именно этот месяц в конторе и ускорил мое увольнение. На линиях, среди матерщины и грубости, все, однако, было посвободней и не все из случившегося доходило до конторы, многое исправлялось незаметно В конторе же я постоянно находился перед начальством, и любой мой промах, самый незначительный, сразу служил поводом разноса. Именно в конторе я получил три выговора подряд. Должность мне Мукало выдумал на первый взгляд вполне простую ─ диспетчер. И как будто бы легкую, даже до обидного легкую. Состояла она, главным образом, в том, что я должен был по телефону обзванивать автопарки и заказывать автосамосвалы под наши экскаваторы на разных объектах. Однако проработав день-другой, я понял, что должность эта не такая уж легкая, а даже наоборот, весьма опасная для человека, которого хотят уволить, и вполне пригодная как последнее испытание… Я даже начал подумывать, что Ирина Николаевна, наверно, за меня хлопотала искренне, но Мукало, который и сам убедился в моей непригодности, махнул на меня рукой, а должность эту придумал по согласованию с Брацлавским. Невзирая на свои разногласия, по вопросу обо мне они, очевидно, сошлись наконец в общем мнении. Что и подтвердилось впоследствии. Оказалось, что автопарки принимают заявки почему-то лишь во второй половине дня. Таким образом, первую половину дня я слонялся без дела, что yгнетало меня и делало в своих глазах и в глазах окружающих бездельником. Иногда, впрочем, меня использовали в качестве курьера, и это усиливало унижение. Во второй же половине дня я садился на телефон, который работал дурно, с перебоями, и начинал дозваниваться в десятки автопарков. Однако помимо меня туда дозванивалось множество других организаций. Случалось, мне везло, но чаще всего я тратил много времени, чтоб прорваться к диспетчеру автопарка. Потом оказывалось, что самосвалы нужных нам типов уже розданы… Я просил, нервничал, ругался, доказывал, что нельзя под небольшие экскаваторы БТ посылать огромные МАЗы… После трех-четырех автопарков я изнемогал, нервы сдавали, на лбу выступала испарина, болела голова, болело горло, горели уши от телефонной трубки, ныли руки. Это может показаться смешно, но я уставал от телефонной трубки, она словно наливалась свинцом. Длинные номера телефонов путались у меня перед глазами, были случаи, когда я дозванивался с полчаса в какой-нибудь автопарк, а потом выяснялось, что я уже туда звонил ранее и все заказал. Были случаи, когда я путал и заказывал не то и не туда… В общем, через месяц меня с этой должности убрали… За три года мне не раз приходилось стоять на холодном ветру, на морозе, в плохих сапогах и дурно, неумело намотанных портянках из холодного холостяцкого тряпья, приходилось тонуть в грязи, выбиваться из сил, мокнуть под дождем, но никогда мне не было так тяжело и никогда я так плохо не справлялся со своими обязанностями, как на должности телефонного диспетчера. Так что Мукало придумал мне последнее испытание довольно умело, как хороший законный повод окончательно утопить.
Впрочем, перед тем как убрать с должности диспетчера, он вызвал меня к себе в кабинет, наверно, опять под воздействием Ирины Николаевны, долго смотрел на меня, по-бабьи вздыхая, и сказал наконец:
─ О-хо-хо… Уволить бы тебя надо по закону… Да куда ж ты денешься, кому ты нужен… Кто тебя на работу возьмет…
Вместо Мукало на участке теперь работал Коновалов, брат Коноваловой из производственного и зять Брацлавского. Мукало вызвал Коновалова и направил меня вновь на участок, попросил подключить временно к Сидерскому.
Сидерский умелый прораб, и ко мне он относился неплохо. Коновалов согласился. Он был как будто бы начитанный парень и иногда разговаривал со мной о литературе и книгах, хотя я никогда не выказывал свое «инкогнито», свою тайну, и подобные разговоры Коновалова меня даже удивляли. Однако Брацлавский, натура прямая, несентиментальная, чисто производствен-ная натура, решил, видно, раз и навсегда избавиться от меня, и Коновалову, как я узнал, влетело за то, что он принял меня на участок обратно. Не прими, я висел бы в воздухе без должности, находясь в распоряжении непосредственно конторы, причем с тремя выговорами за развал работы диспетчерской, что облегчало мое увольнение.
Я узнал о всех этих делах после того, как Коновалов неожиданно перестал разговаривать со мной о литературе, а наоборот, начал ко мне придираться и искать повод, чтобы отчислить с участка. Дела мои стали совсем плохи, даже Ирина Николаевна перестала мне покровительст-вовать, и я окончательно понял, что меня должны уволить со дня на день, возможно, на сегодняшней планерке… Открыв дверь производственного отдела, я поздоровался и спросил, когда планерка. Юницкий ответил мне достаточно мягко и без враждебности. Коновалова приветливо кивнула, а Литвинов спокойно, делово поздоровался. Литвинов был начальник чужого участка, и у нас с ним было шапочное знакомство, вражды ко мне он никогда не чувствовал. Успокоенный и даже обрадованный такой встречей, я пошел далее по коридору. Опасность могла исходить из двух мест: из производственного отдела и из приемной началь-ника. Первую опасность я уже миновал благополучно, в секретарскую же входить не решался, желая продлить подольше спокойствие.
Я остановился в коридоре у свежей стенгазеты «Механизатор», выпущенной к женскому празднику 8 марта. В центре был цветной снимок первого искусственного спутника земли, а под ним стихотворение Ирины Николаевны. Я прочел: «Ленин. Смотрю, портрет Ильича, улыбка, взгляд прямой. Он мог все то замечать, что не умел другой. Он верил в Россию и в нас, живущих на светлой земле. Победы космических трасс он видел еще в Октябре».
Безграмотные стихи эти меня еще более успокоили и настроили на комический лад, как всегда успокаивало и вселяло бодрость, когда я видел чью-то глупость или нелепость, не опасную мне.
Далее в стенгазете был целый раздел: «Что кому снится».
Я не стал читать, мимо прошли Свечков и Лойко в теплых прорабских тулупах и в вален-ках, с прорабскими папками. Я пристроился к ним, чтоб войти в секретарскую не в одиночку, а производственной группой. Я как-то мгновенно сообразил, что, войдя к начальнику группой, особенно с опытными и уважаемыми Свечковым и Лойко, я словно придам себе вес и уменьшу неизвестные еще мне неприятности, которые я, однако, предчувствовал, надеясь, впрочем, что предчувствие мое ложное. Свечков приветливо положил мне руку на плечо, а Лойко отвернулся и не поздоровался.
─ Где ты такой тулуп достал? ─ спросил я Свечкова, с которым был на «ты»
─ Раньше выдавали, ─ сказал он, ─ лет пять назад, в счет зарплаты… И валенки… А в грязь надо яловые сапоги с двойной байковой портянкой… Разве в твоем пальтишке и туфельках устоишь на объекте? Я б дуба дал…
─ Да он там и не бывает, ─ сказал Лойко, не глядя на меня, ─ он в конторе отирается…
─ Ну почему? Ты, Костя, не прав, ─ миролюбиво сказал Свечков. ─ Помнишь, Гоша, как мы с тобой в грязи тонули на Кловском спуске?… Когда девятиэтажный закладывали…
Мы вошли в секретарскую. Ирина Николаевна глянула на меня мельком, холоднее обычного.
«Плохой признак, ─ с тревогой подумал я, ─ впрочем, у нее много работы, она занята».
Ирина Николаевна печатала, быстро, механически ударяя по клавишам. В углу у телефона примостился Райков, новый человек, которого взяли вместо меня на должность диспетчера. Райков был из отставных военных, и прислал его сюда на работу райком партии. На Райкове аккуратно сидел военный китель с черными техническими кантами. Райков должность диспетчера из должности «мальчика на побегушках» в короткий срок поставил на солидную основу. Через партком он добился в свое распоряжение мотоцикл с коляской и объехал все автопарки, лично познакомившись с диспетчерами и с секретарями парторганизаций автопарков. Правда, постоянно оставить мотоцикл в своем распоряжении ему не удалось, мотоцикл был занят на участках, возил Мукало, а когда выходил из строя управленческий трофейный «опель», и самого Брацлавского. Но в экстренных случаях Райков мотоцикл получал. Такое мне даже в голову прийти не могло, да меня и слушать бы не стали. В первой половине дня, когда я не знал, куда деть себя, и посему использовался не по назначению, курьером, Райков занялся по собственной инициативе черчением графиков и схем. Твердым, аккуратным почерком бывшего саперного офицера он подписывал эти схемы и графики и развешивал их в производственном отделе, кабинете главного инженера и в парткоме, куда его сразу выбрали зам. секретаря и прочили в секретари, поскольку нынешний секретарь и зав. отделом кадров Назаров пил.
Схемы и графики эти на производство существенного влияния не оказали, но внутри конторы они придавали работе управления известную наглядность и серьезность, хоть и не соответствовали подлинному положению дел, которые при своеобразии и специфике paбoт чужды были преднамеренного планирования, а даже наоборот, давали хорошие результаты именно при личной инициативе и даже известном самотеке. Однако, несмотря на это, а может, и благодаря этому, графики были полезным нововведением, так как работе управления, разбросанной среди сотен котлованов, а подчас и вовсе не закрепленной на местности, как, например, уборка и вывоз грунта, такой paбoтe придавался осязаемый характер, пусть даже не вполне соответствующий действительности. Таким образом. Райков за две недели завоевал авторитет, какой мне не снилось завоевать и за три года.
Впрочем, Свечков называл эти графики цветными картинками и глупыми декорациями. Я первоначально не понимал, почему он так возмущается и невзлюбил Райкова почти так же, как Лойко ненавидит меня. Тем более что Райков человек более защищенный, чем я, с хорошей биографией, партийный, бывший майор. Зла он никому не желает, со мной, например, вежлив, на «вы». Однако, если Свечков его слишком допечет, он может ему и отплатить по-настоящему, как отплатил бы любой человек своему обидчику, как отплатил бы и я Лойко, если б имел возможность. Позднее я начал понимать, что Свечков, в отличие от меня, любил свою работу, болел за нее душой, невзирая ни на что, и считал меня человеком более полезным, чем Райков, которого даже вслух раз обозвал умелым бездельником…
Из секретарской вели две двери: справа, обитая кожей, к Брацлавскому, слева, более простая, крашенная масляной краской, к Мукало.
─ Цвибышев, ─ поздоровавшись, сказал мне Райков и, кажется, устало опустил телефонную трубку на рычаг. (Я воспринял эту его усталость с некоторой эгоистической удовлетворенностью. Значит, не такой уж я никуда не годный, и при всем своем умении и инициативе Райков тоже устает и мучается с этими телефонными заказами.) ─ Цвибышев, ─ сказал он, ─ вас Коновалов ищет, зайдите, он у Мукало.
У меня тревожно екнуло в груди. Предчувствия сбывались. С тех пор как Коновалов поплатился за свою снисходительность ко мне, он мог разыскивать меня лишь с единственной, неприятной для меня, целью, пока еще мне не ясной. С колотящимся сердцем вошел я в кабинет, стараясь предугадать причины неприятности, чтоб хоть как-то организовать свою защиту, и поэтому мысленно перебирая в памяти свое поведение и свои поступки, которые могли стать известными. В частности, одним из последних проступков был мой отъезд с дальнего объекта, малопосещаемого начальством, на три часа ранее срока. Тот день был удивительно удачным, и я с радостью провел его в библиотеке за чтением. Но, на беду, Коновалов мог именно в тот день проконтролировать меня…
Войдя в кабинет, я поздоровался. Мукало сидел за столом, смотрел исподлобья. На жирном лице его была даже некоторая обида и раздражение. На приветствие мое не ответил. Коновалов, нескладный, с висящими тонкими усиками, в потертом кожаном пальто не по росту, смотрел на меня, в отличие от Мукало, взгляд которого был вял и медлителен, с какой-то бойкой подвижной неприязнью, поворачивая то ко мне, то к Мукало свое сухое, калмыцкого типа маленькое лицо.
─ Ты был у Юницкого? ─ быстро спросил он меня.
У меня тут же сложилось в голове мое оправдание: почувствовал себя дурно, даже потерял сознание. Поэтому вынужден был уехать с объекта раньше срока. Должен заметить, что подобные казусы случались со мной чрезвычайно редко, однако и впрямь с головокружением и потерей сознания ненадолго, буквально на полминуты. Раз даже на планерке Ирине Николаевне пришлось растирать мне виски. Тогда мне было стыдно, ныне же это происшествие могло пригодиться для придания моему обману правдивого вида.
─ Я к Юницкому заходил, ─ ответил я предварительной нейтральной фразой.
─ И он тебе ничего не сказал? ─ спросил Коновалов.
─ Нет, ─ ответил я, все более тревожась, раздумывая, не уволили ли меня заочно.
─ Странно, ─ снова быстро повернулся Коновалов к неподвижному Мукало.
─ Пойдем, ─ сказал он мне.
Мы вышли в секретарскую, а оттуда в коридор. Планерка, видимо, должна была начаться еще не скоро, так как в конторе по-прежнему царила тишина, слышались лишь отдельные звуки из бухгалтерии и производственного отдела. Основная масса прорабов, да и сам Брацлавский, пожалуй, еще не приехали с объектов.
─ Что случилось, Петя? ─ интимно понизив голос, спросил я Коновалова, когда мы остались с ним наедине в коридоре. Это был дерзкий и в то же время унизительный ход с моей стороны, на который я отчаявшись решился. Ранее беседуя со мной о книгах, он называл меня по имени, называл его пару раз тогда по имени и я. Ныне, когда отношения наши приобрели форму преследователя и преследуемого, он называл меня только по фамилии, а наедине со мной вовсе не разговаривал. Переходя на доверительно-интимный тон, я делал попытку если не перетянуть его в союзники, то во всяком случае доказать, будто верю, что главная опасность для меня исходит не от него, а от неких внешних факторов, и намекал также на свою осведомленность в тех неприятностях, которые он, Коновалов, из-за меня испытал. Но Коновалов либо сделал вид, что не понял моего шага к нему навстречу, либо открыто не принял такой шаг, я не разобрался в оттенках его действий.
─ Сейчас, Цвибышев, ты все поймешь, ─ громко и с плохо скрытой угрозой сказал он мне, открывая двери производственного отдела.
─ Вот он, герой, ─ сказал Коновалов Юницкому, кивая на меня.
─ Знаешь что, Коновалов, ─ сказал Юницкий, ─ разбирайся-ка ты в этом деле сам… А то еще его дядя меня по загривку, ─ добавил он, глядя на меня улыбающимися глазами и показывая прокуренные зубы.
Улыбнулась и Коновалова, и Литвинов. Слегка улыбнулся и сам Коновалов. И вдруг я почувствовал, что улыбаюсь тоже жалкой улыбкой в ответ на унижающую меня шутку. Помимо моей воли сработал инстинкт самосохранения. Я почувствовал, что перевод ситуации в шутливую плоскость, пусть даже за счет моего достоинства, является выходом из положения, и, может быть, даже Юницкий умышленно это сделал, чтоб прийти мне на помощь.
─ А что случилось, Петя? ─ спросил у Коновалова Литвинов, почти той же фразой, какую задал Коновалову я.
─ Да вот, у этого деятеля в Кончей Заспе на объекте работал БТ «Белоруссик»… Вчера его сняли, перебросили на другой объект, а диспетчера он не предупредил… Туда шесть самосвалов заказаны на вторую смену. Они придут, а экскаватора нет… простой за наш счет…
Не знаю, что со мной произошло, я вдруг сам услышал свое учащенное дыхание. Я привык к несправедливостям, но это была наглая, бесстыдная ложь от начала и до конца, которая возму-тила меня до того, что я даже забыл о том, что подлинный мой проступок и обман, преждевреме-нный отъезд с дальнего объекта, остался нераскрытым. Во мне произошел странный перелом, и я чуть ли не на глазах у всех преобразился.
─ Это неправда, ─ крикнул я (я хотел крикнуть: «ты врешь, Коновалов», но в последнее мгновение все ж сдержался), ─ это неправда, ─ повторил я, ─ во-первых, это не мой объект, а Сидерского… Я был там всего раз, помогая Сидерскому… Во-вторых, слышишь ты, во-вторых (тут я не смог сдержаться), это наглая ложь… То, что я не предупредил… Наоборот, меня не предупредили, сняли экскаватор… Я слышу об этом впервые. Это обязанности Райкова, предупреждать и меня и автопарки… Я, когда работал диспетчером… ─ Говорил я несколько бессвязно, и все смотрели на меня с тревожным любопытством. Кроме Коновалова, который потемнел лицом, так как этот неожиданный бунт самого бесправного в управлении ставил под сомнение его авторитет.
─ А ну, немедленно отправляйся в Конча Заспу и не возвращайся, пока не переправишь самосвалы на другие объекты, ─ сказал он мне.
─ Не поеду, ─ твердо и решительно сказал я. Тут уж складывалась своеобразная ситуация. Воля на волю. Чья крепче. Как говорится, «на характер» шло дело. Юницкий, Коновалова и Литвинов смотрели на нас, особенно на меня, с некоторым даже оттенком спортивного интереса.
─ Немедленно отправляйся, ─ не очень громко, но глядя на меня в упор калмыцкими своими глазами, сказал Коновалов, вкладывая в этот напор всего себя, поставив на карту свой авторитет, так что я вдруг понял, что для этого человека в данную секунду важнее и серьезнее в жизни ничего нет, чем заставить меня поехать в Конча Заспу. Не заставь он меня ехать, он, начальник участка, зять Брацлавского, меня, на которого позволяет себе повышать голос даже уборщица управления, тетя Горпына, не заставь он меня поехать, завтра же об этом будут рассказывать как об анекдоте, так что авторитету Коновалова будет нанесен серьезный удар… А ведь этот Коновалов когда-то мне делал добро… И от этих мыслей что-то во мне сломалось, что-то обмякло во мне… Я повернулся и пошел к дверям, ничего не сказал, но, очевидно, по ссутулившейся моей спине все поняли, что я сдался и воля Коновалова одержала верх. Юницкий и Литвинов захохотали так громко, что я обернулся, хотя мне не хотелось показывать мое лицо в тот момент. Я понял, что оно удивительно ничтожно, по сочувствующему взгляду, который бросила на меня Коновалова. На брата же она посмотрела с негодованием.
─ Доволен, ─ сказала она ему, ─ клоун, петрушка…
Почему она назвала eго клоуном, не знаю, может, у Коновалова была такая кличка в семье, но сестра, видно, настолько была возмущена, что не постеснялась назвать брата так при всех. Я б на его месте вспылил, он же не обратил внимания и сказал мне даже с некоторой мягкостью, впрочем, едва уловимой:
─ Три самосвала перебросишь на улицу Ветрова, деревообделочный завод… А три ─ Саперное поле, десять.
На улице Саперное поле жила семья Чертог, где я останавливался, приехав в этот город. Правда, жила она в противоположном конце, в трехсотых номерах… Это была длинная улица в старой части города, сплошь застроенная небольшими домиками. Конча Заспа, куда мне сейчас предстояло ехать, находилась в другой стороне. Это был совершенно необжитый район, где предстояло строить новый современный жилой массив со стадионом, крытым бассейном и широкоэкранным кинотеатром. Однако пока это сплошная песчаная пустошь с редкими соснами, и лишь проходящая вдали железная дорога несколько оживляет пейзаж. Между тем мороз набирал силу и достигал, пожалуй, градусов десяти. Дело еще усугублялось тем, что оделся я не на объект, а на планерку, то есть не надел под свитер байковой фуфайки и не надел сапог, хоть и прохудившихся, но при намотанной портянке дававших гораздо более тепла, чем туфли, даже надетые на двойной носок. Правда, выйдя из управления и направившись к трамвайной остановке, я несколько утешился тем, что избежал планерки, где всегда чувствовал себя крайне неловко, и смогу теперь провести время не под взглядами начальства, а принадлежа самому себе. Ветер к тому же утих, и мороз я ощутил на улице гораздо менее сильно, чем предполагал в помещении. Тут же, очень кстати, выплыла совершенно забытая мной от мытарств радостная мысль о предстоящем вечере у Бройдов, в семье, где меня любили. Так что настроение мое вовсе улучшилось, и я даже подумал о поручении Коновалова как о невольной своей удаче, которую лишь ныне, после всех треволнений, сумел оценить.
Трамвай подошел очень быстро. Я сел и поехал. Ехать мне предстояло с тремя пересадками: два трамвая и пригородный автобус, а от автобуса еще пешком метров восемьсот…
ГЛАВА ПЯТАЯ
Настоящий холод я почувствовал именно когда пересел на пригородный автобус. В трамваях, набитых битком, меня даже в жар бросало и начала одолевать какая-то вялость. Однако едва я вышел на трамвайном закруглении, как под свитером у меня сразу стало сухо и холодно. Здесь у конечной остановки высились последние дома-новостройки, а далее начиналась нетронутая дачная местность. Дачи и дома отдыха стояли среди запорошенных снегом сосен, изредка мелькала какая-либо заснеженная скульптура. Коновалову я соврал. Был я здесь не раз, а три раза. С Сидерским я приезжал на самосвале и два раза на пригородном автобусе, за свой счет. Поскольку объекты наши разбросаны были по всему городу, прорабам управление выдало проездные билеты. Однако поездки на загородные объекты не оплачивались. Правда, людей посолидней ─ Мукало, Юницкого, Коновалова ─ возил управленческий мотоцикл, у Литвинова и Шлафштейна вообще имелись собственные мотоциклы, и они получали за проездной билет компенсацию. Такие же опытные прорабы, как Сидерский, Свечков, Лойко, договаривались с шоферами, и за две-три приписанные фальшивые ездки те возили их на объект и с объекта.
Я как-то тоже попробовал пуститься на подобные нарушения. Я договорился с шофером, тот привез меня на объект, сделал один оборот с грунтом и исчез до конца смены, когда приехал подписывать у меня путевку за полный рабочий день. Я подписал, поскольку опасался скандалов и разглашения моего проступка. Но после этого вступать в незаконные контакты с шоферами прекратил, предпочитая ездить на общественном транспорте. У меня была примета нужной мне остановки: скульптура оленя и, чуть в глубине от шоссе, круглая зеленая беседка. Я спрашивал у кондукторши, но, боясь, как бы она не перепутала или сказала невпопад, контролировал ее ответ приметами. Вообще на малознакомых маршрутах я бываю крайне недоверчив и беспокоен, и окружающая местность внушает мне тревогу. Такое было и с маршрутом к общежитию первое время, пока я не привык к нему за три года настолько, что ныне он кажется мне домашним и родным. Я знаю там каждую мелочь и когда, имея время, хожу пешком к центру, то узнаю даже отдельные булыжники на мостовой. Впрочем, привыкаю я сравнительно быстро и, например, глядя ныне из подмерзшего окна автобуса, уже вижу не сплошь чужое, а узнаю знакомый поворот с плакатом о защите леса, железные ворота пионерлагеря, лыжную базу. Тем не менее некоторая тревога не покидает меня, так как все это еще, наряду со знакомыми, мелькают чужие, незнакомые куски пейзажа. Особенно я встревожился когда мимо пронеслась скульптура оленя, даже вскочил. К счастью оказалось что это не тот олень Наконец я блаюполучно выхожу на Конча Заспе. Название странное, я все не соберусь у когo-либо спросить. Может, искаженное татарское, оставшееся со времен монгольского ига. Под городом есть несколько таких местностей с татарским названием, например, Кагарлык что переводится -место, проклятое для татар…
Смотрю на часы. Успел я вовремя. Самосвалы второй смены приходят не раньше трех, придется, пожалуй, даже с полчаса подождать…
За городом ветер и метель. Мои олень и беседка тусто облеплены снегом. Я сгорбился, поднял воротник и пожалел, что на мне вместо финской шапки нет сейчас какой-либо плохонькой ушаночки. У финской же моей шапки хоть и опускаются наушники, однако сделаны они изнутри по-кустарному, крайне неряшливо, и портят вид. Так что я предпочитаю терпеть, тем более что первоначально приходится идти мимо какого-то дома отдыха и я часто встречаю в лесу раскрасневшихся от мороза женщин. Вторая беда ─ огибая дом отдыха, я почувствовал сильные запахи с преобладанием жареного лука.
Жареный лук я не бог весть как люблю, разве что приправой к картошке. Однако для голодного человека запах его чрезвычайно губителен, поскольку обладает способностью терзать голодный желудок, способностью, несравнимой с запахами даже самых вкусных блюд. Разве что жареный гусь может сравниться по запаху с жареным луком. Без запаха лука я совершенно не ощущал голода, теперь же голод усиливал мороз, а мороз усиливал голод. Так что я не выдержал и опустил свои неумело скроенные суконные наушники. Первоначально колючее сукно, к тому ж в нескольких местах пересеченное грубыми рубцами, неприятно терло уши и шею, но постепенно уши набухли, зачесались, стало теплей, и желудок тоже успокоился. Я ускорил шаг, чтоб не дать одеревенеть ступням ног, и поскольку дом отдыха давно остался позади и я был в лесу один, то несколько раз переходил на бег, отдавая себе отчет, что зрелище это далеко не спортивное, а скорей нелепое, так как бежал я сгорбившись, на негнущихся ногах, с замерзающими на ресницах слезами от мороза. Наконец впереди послышался гудок и шум проходящего поезда, обрадовавший меня, поскольку подтверждалось, что я иду правильно. Вскоре лес кончился, и передо мной открылось поле, за которым и находилась железная дорога. Поле это предназначалось под застройку новым современным жилмассивом Конча Заспа, однако, в настоящее время представляла зрелище весьма странное и неприятное живому человеку. У меня была нелепая привычка, лежа на койке, в тепле, после приятного ужина, наевшись вдоволь хлеба с колбасой и напившись чая, перед сном иногда вспоминать подобные мертвые местности, виденные мной недавно или в прежние, даже отдаленные годы, и при этом вздрагивать, ощущая опасность. Здесь было именно мертво, иначе не скажешь. Снег лежал неглубоко, не знаю почему, может, из-за песчаного грунта он быстро стаял во время февраль-ской оттепели. Сейчас снег располагался клочками на оледеневшем песке, производившем весьма холодное, до дрожи, впечатление, гораздо более холодное, чем вид снега. Наверно, по контрасту, так как для меня, например песок еще с детских времен связан был с летом и теплом. Именно из-за ледяного песка, я понял это, местность казалась мне мертвой. Смерзшаяся глина или камни, которые припорошены снегом, производят весьма естественное зимнее впечатление. Мысли эти представились мне интересными, и я решил их пока запомнить, а позднее записать и прочесть у Бройдов. Таким образом, я придал своим мрачным, тяжелым для души впечатлениям весьма приятную концовку. Эта способность выручала меня в жизни и, может, спасала от гибели, так как я заметил, что стоило мне записать происшествия и обстоятельства не то что неприятные, но даже безвыходные, как становилось легче, и подчас мне даже удавалось как-то извлечь себя из-под ударов судьбы и спасти, как я уже говорил. Но, зная это, я почему-то прибегал к подобному методу не всякий раз и даже не часто, скорей как-то внезапно и по обстоятельствам, мне непонятным, при весьма определенном состоянии души, зависящей от десятков или тысяч неуловимых и, может, весьма случайных явлений. Дневника же я не вел никогда, да и вряд ли календарные записи его были способны бороться с моими бедами…
Поборов таким образом на этот раз душевный страх и смятение, я не мог, тем не менее, преодолеть и избавиться от телесных страданий, которые становились весьма ощутимы и, мне кажется, в какой-то степени также способствовали исчезновению душевных мук. Очень скоро я превратился в весьма простой и цельный организм, не имеющий возможности растрачивать силы на душевные терзания, а полностью всей своей жизнью направленный лишь на одно: на изыскание способов согреться… У противоположного края поля «Белоруссик» успел прокопать начало траншеи под водопровод, во многих местах, впрочем, уже полуобвалившейся.
Я прыгнул туда, надеясь укрыться от ветра, но траншея сковывала мои движения, не защищая меня от мороза, и к тому ж я мог прозевать самосвалы. С трудом выкарабкался я снова наружу, ушибив обо что-то ладонь, но главное, разодрав перчатку (перчатки были на мне хорошие, двойной вязки). Вылез я из траншей очень вовремя, поскольку вдали показались самосвалы. Обрадованный концом своих мучений, я хотел побежать им навстречу, однако сумел удержать себя и солидно, по-прорабски ждал их, широко расставив ноги. Я мог бы выйти к шоссе, и тогда шоферам не пришлось бы буксовать по оледеневшему песку, но ждал здесь, поскольку шоферы находились в моем распоряжении. Со мной случались такие минуты наслаждения властью. Поэтому я любил работу на линии, где молодые неопытные шоферы и экскаваторщики не замечали неуверенности и бесправия, постоянно присутствующих на моем лице и ощущаемых в моих жестах.
─ А где остальные? спросил я переднего шофера, подавляя возникшее беспокойство, так как из шести пришло только два самосвала.
─ Задержались на заправке, ─ сказал шофер, ─ что-то я экскаватора не вижу.
─ Поедете на Ветрова, ─ жестко скомандовал я, не обращая внимания на его вопрос, ─ деревообделочный завод…
Подъехал второй самосвал. На меня пахнуло теплом и вкусным запахом кабины: клеенки и бензина, в котором, тем не менее, ощущалось что-то съестное.
─ В чем дело? ─ спросил второй шофер в кубанке.
─ На Ветрова нам ехать, ─ ответил первый шофер.
─ Да, ─ то ли спросил, то ли подтвердил шофер и перевел на меня веселый взгляд, скользнув по туфлям и финской шапке, ─ а ты что-то, прораб, замерз.
Я сразу понял, что этот человек распознал меня. Этот в кубанке ничего более не сказал и вроде даже подчинился моему распоряжению, но неприятный осадок остался после его взгляда и его слов. Точно я хотел выдать себя за другого человека, который замерзает здесь по своей воле, болея душой за порученное дело, а он распознал, что нахожусь я здесь по принуждению. И от этой, казалось, мелочи, мной же выдуманной, едва самосвалы ушли, у меня начался приступ злобы, аналогичный тому, какой испытал я в прошлом году, после унижения от Михайлова. Я схватил валяющийся у траншеи обрывок шланга, подбежал к одинокой сосне и ударил им об ствол…
Это было глупо и ничтожно и, кроме того, неестественно. Оно лишь внешне было аналогич-но прошлогоднему приступу. Тогда было живое отчаяние, теперь же досада от обычной потери хитрости…
После отъезда двух самосвалов прошел час с лишним, но четыре остальных так и не появи-лись… Помню белесое небо и светлое пятно, где за облаками пряталось солнце… Не знаю почему и в какой момент, не запомнил, но я вдруг побежал в направлении дома отдыха. Позднее, в тепле, я понял, что совершил ошибку и в своих страданиях во многом виноват был сам. Конеч-но, Коновалов поступил со мной несправедливо, даже подло, но он вовсе не желал, чтоб я оказа-лся в подобном положении, на грани замерзания, поскольку рассчитывал на мою собственную инициативу или на мою хитрость. в которой был уверен.
Один из самосвалов я мог оставить себе, так поступил бы любой прораб и ждал бы осталь-ные самосвалы в теплой кабине. Но я побоялся пойти на подобные производственные наруше-ния. Теперь же, не дождавшись остальных четырех самосвалов, доведя себя до изнеможения и не выполнив задания, я бежал в направлении дома отдыха. Я вбежал в калитку, не обращая внимания на собаку (она гналась за мной), толкнул двери кухни, которую узнал по запотевшим окнам, и увидал испуганную женщину в клеенчатом переднике. Я тогда не сообразил, что испугана она именно мной. К счастью, женщина не закричала, хоть была близка к этому, а спросила шепотом:
─ Тебе чего?
─ Мне попить, ─ ответил я и уселся на табурет.
И тут меня начало по-настоящему ломать и корежить. Я совершал какие-то резкие движения, выбрасывал ноги, двигал локтями, подергивал головой, финская шапка свалилась с меня и ударилась о цементный пол с каменным звуком. Я дергался, совершенно потеряв чувство стыда, хоть на меня смотрели какие-то молодые женщины. Лишь одна пожилая кухарка или посудомойка не побоялась приблизиться ко мне и дать мне чашку горячего чая. Но я не мог взять, поскольку пальцы мои не гнулись. Поняв это, кухарка сама принялась поить меня сладким и крепким чаем, который совершил чудо, ибо, допив кружку всего до половины, я уже понял стыд и позор своего поведения. Я понял, что если замерзший внушал хорошеньким женским личикам страх, то, отогревшись, начну внушать смех.
Я, который привык, особенно когда бываю одет не то чтоб богато, но с вызовом, в вельветовый пиджак, галстук-бабочку, к тому, что на улице женщины меня замечали, не мог спокойно с пренебрежением относиться к женскому смеху надо мной и, зная эту свою слабость, понял надо немедленно исчезнуть. Но тут иная мысль сверкнула самосвалы!
Производственный страх подбросил меня, и я выбежал из теплой кухни гораздо раньше, чем выбежал бы мучимый лишь стыдом перед женщинами. Я бежал так быстро, точно за мной гнались (за мной действительно гналась собака, но я понял это не ранее, чем добежал до траншеи, когда, обернувшись, увидел эту собаку, убегающую прочь, к дому отдыха).
Самосвалов не было…
«Бог, милый Бог, ─ сказал я, подняв голову к верхушке одинокой, на отшибе, сосны (я не верил в Бога, но иногда, в минуты отчаяния вдруг начинал выпрашивать у него помощи), ─ милый Бог, сделай так, чтоб самосвалы еще не приходили… И чтоб они пришли сейчас… Через две минуты, через десять минут… Я подожду…»
─ Беги на шоссе, ─ сказал чей-то голос у меня за спиной, ─ они там… Беги быстрей, они могут уехать…
Я вздрогнул и обернулся… Никого… Мела поземка… Начинало смеркаться… Не раздумывая и не анализируя, я побежал изо всех сил. Оледеневшее шоссе было пустынно, но вдали действи-тельно мигал красный сигнальный огонек. Самосвал только лишь тронулся и осторожно буксовал, выбираясь на проезжую часть, так что у меня еще оставалась надежда его догнать.
─ Стой! ─ закричал я каким-то чужим, бабьим голосом и, размахивая руками, понесся к сигнальному огоньку, балансируя и страшась упасть на оледеневший асфальт, так как тогда б уж точно упустил самосвал. ─ Стой! ─ кричал я, к счастью, одно лишь слово, поскольку длинные выкрики, которые могли прийти мне в голову, забили б дыхание и затруднили бег.
Сигнальный огонек выбрался на середину проезжей части, однако я сделал отчаянный бросок и ухватился за холодный железный кузов, рванувшийся из-под моей ладони с равнодушной, нечеловеческой силой.
─ Стой! ─ испуганно выкрикнул я и тут же захлебнулся криком.
Однако мне повезло, шофер услышал, выглянул из кабины, приоткрыв дверцу.
─ Тебе чего? ─ спросил он.
─ Прораб, прораб, ─ повторял я, тяжело дыша, вскакивая на подножку, цепко ухватившись за дверцу и тесня шофера грудью внутрь кабины.
─ Что прораб? ─ удивленно спросил шофер.
─ Я прораб, ─ ответил я, ─ где другие самосвалы?…
─ Ах, прораб, повторил шофер, что ж это такое получается, товарищ прораб… Мы уж уезжать собирались… Вон ребят а впереди тянутся, сейчас их догоним, они с вами по душам потолкуют…
─ Все будет нормально, ─ сказал я, радостно и успокоенно усаживаясь на сиденье и грея ноги у мотора, ─ за мной не пропадет…
Шофер поднажал и догнал три других самосвала на повороте.
─ Ваня, ─ улыбнувшись крикнул он, выглянув из кабины, ─ прораб нашелся… В дороге подобрал… Самосвалы остановились.
─ Что ж это такое получается, ─ подходя, той же фразой начал Ваня и сунул в кабину голову в теплом танковом шлеме, ─ мы с трех часов на объекте торчим… Экскаватора нет, прораба нет… Полсмены прошло… Кто нам платить будет? Мы вон хотели сейчас по пути в автопарк к вашему Брацлавскому заехать… Пусть путевки подписывает…
Он нагло врал насчет полсмены, но я просидел на теплой кухне дома отдыха его приезд (с опозданием на три часа), и теперь не он был в моей власти, а я был в его власти, и он действи-тельно мог поехать к Брацлавскому, наверно даже ехал, поскольку, по всему видно, был опытный производственник и не привык упускать удачные обстоятельства, чтоб сорвать дополнительный куш и покрыть к тому ж халтуру, которой они все эти три часа безусловно занимались.
Один из кузовов самосвалов был вымазан свежей краской, что-то они такое перевозили. Но за три года я также приобрел некоторый опыт, потому не стал уличать его в наглой лжи. Я сам был виноват, что эти «леваки» стали опасны для меня.
─ Ребята, ─ сказал я каким-то даже просительным голосом, ─ все бывает… Работа, сами знаете… Задержался на другом объекте… Извините, ребята…
─ А нам-то что? ─ жестоко сказал Ваня. ─ Нам твое «извините» к путевому листу не подколоть…
─ Короче, пусть десять ездок лишних подписывает, ─ подал голос шофер, кузов которого измазан был «левой» краской.
─ Какой там десять, злобно метнул на него взгляд Ваня, ─ полностью пусть подписывает… Мы здесь с трех часов торчим… Иначе к Брацлавскому поедем…
─ Но, ребята, ─ просительно, словно разговариваю с начальством, сказал я, ─ ведь здесь вовсе экскаватора нет… Как же я подпишу…
─ Да путевки эти через месяц оплачиваться будут… Они, ты думаешь, контролируют где, в какой день был экскаватор, а где не был… ─ сказал Ваня.
─ Если б они каждую путевку контролировали, ─ сказал молчавший до этого шофер моего самосвала, то не могли бы в своих кабинетах в шахматы играть и на футбол срываться…
─ У тебя дети есть, прораб? ─ спросил уже помягче Ваня.
─ Есть, ─ соврал я, чтоб придать разговору плавность и устранить лишние вопросы и закорючки.
─ Ну вот видишь, ─ сказал Ваня, ─ и у меня есть… твои жрать просят, и мои жрать просят… Правильно я говорю, хлопцы?…
─ Время идет. ─ сказал я, ─ на Саперное поле, десять надо ехать, ребята. Там экскаватор простаивает…
─ Мы тебе путевки в кабину дадим, ─ сказал Ваня, ─ дорогой оформишь… А Филя тебя прямо к вашему управлению доставит, а потом нас догонит… Ладно, ребята, двинули…
Он, видно, был у них за старшего, вроде бригадира, и, в конце концов, поступил не так уж беспредельно плохо по отношению ко мне. Сволочь похуже, имея в своих руках такой козырь ─ отсутствие экскаватора и прораба, уехала б немедленно, раздула б эту историю и устроила б скандал в управлении, а они все-таки ждали меня, разумеется, не три часа, а минут десять, пятнадцать… Тем более что в моей несостоявшейся версии я собирался изобразить этих шоферов перед начальством в их истинном дурном свете, что меня, впрочем, не оградило бы от наказания.
Таким образом, подобный оборот дела, то есть моя зависимость от этих шоферов спасала меня от необходимости писать на них рапорт, который всегда, даже при правдивом изложении, попахивал доносом, что было мне неприятно (какой парадокс. О доносах позднее, значительно позднее). Тем не менее, сложись дело по-иному, я был бы вынужден это сделать, чтоб спасти себя, особенно учитывая мое неустойчивое, почти трагическое положение. Сейчас же этот недобрый путь к спасению был закрыт, и несмотря на то что передо мной стояла фантастически трудная задача ─ изыскать нечто иное, отсутствие необходимости писать рапорт-донос меня радовало…
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Я приехал в управление к концу планерки и долго колебался, входить ли мне в кабинет Брацлавского. В том, что я, не нарушая ритма многочасовой планерки и ее направления, тихо уйду, есть свои серьезные преимущества, но и свои минусы. Мое появление привлечет ко мне всеобщее внимание, досада от нарушения моим появлением слаженного ритма может повлиять на безусловно уставших в многочасовой духоте людей, и их досада на необходимость заниматься еще одной, моей, проблемой чего доброго перерастет в желание нервной разрядки, особенно у Брацлавского, человека немолодого, так что я пострадаю на этом весьма серьезно, даже непоправимо, при дополнительных, непредвиденных факторах, которыми всегда полны подобные обстоятельства… Но, с другой стороны, мой уход без предупреждения даст козырь Коновалову, сегодня я понял твердо, что главная опасность для меня исходит именно от Коновалова, поскольку ему надо оправдаться перед своим тестем Брацлавским за доброе дело, которое он совершил, взяв меня к себе на участок. Ни сам Брацлавский, ни Юницкий, ни Мукало не вспомнят сегодня обо мне, у них достаточно дел и неприятностей посерьезней, а для Коновалова лично я серьезная неприятность, поэтому он вспомнит.
Если я, в трудных условиях выполнив задание, войду в кабинет Брацлавского замерзший, уставший, только что вернувшийся с дальнего, загородного объекта, то кто его знает, может, самому Брацлавскому это даже понравится, он работяга, из простых, ценит старательность и любовь к работе и, возможно, так именно это и воспримет. Меня поддержат Свечков, Сидерский, Шлафштейн… Вдруг доброе слово скажет и Юницкий, он человек неожиданный, и это было б здорово… Возможен даже положительный поворот в моей производственной судьбе, какой в свое время произошел со Свечковым… Какой вариант применить: первый (тихий уход домой… Опасность со стороны Коновалова, но не сегодня, завтра, когда многое может измениться) или второй (резкий, прямой приход мой с дальнего участка, после выполненного задания… Риск… Идти навстречу опасности, зато вдруг все разом разрешится и станет хорошо). Ах, если б знать обстановку в управлении и на планерке… Ирина Николаевна знает, но молчит, держится официально… Наверно, ей тоже влетело за покровительство мне…
Открылись обитые кожей двери Брацлавского, и вышел Райков.
─ Спасибо вам большое, ─ сказал он мне, ─ я недавно звонил в автопарк, самосвалы работают на нужных объектах… Знаете, дозвониться днем не мог, а экскаватор-то срочно снял сам Брацлавский и по самому высокому распоряжению… Его во двор президиума Верховного Совета перебросили… Там у нас сейчас три «Белоруссика» работают… ─ Райков разоткровенничался, во-первых, по неопытности, а во-вторых, как я понял, потому что я его здорово выручил, и он ощущал благодарность по отношению ко мне. Не послушайся я приказа Коновалова, кстати незаконного, и откажись от поездки в Конча Заспу, это пришлось бы сделать самому Райкову, хоть он и бывший майор и прислан на работу райкомом.
─ Еще раз вам большое спасибо, ─ сказал мне Райков, и это меня ободрило так, что я решился на второй вариант, то есть идти в кабинет.
Когда Райков, взяв какую-то диаграмму, пошел назад, я вошел с ним. Но едва войдя, я понял, что совершил ошибку, приняв личную благодарность Райкова за всеобщее отношение. В кабинете, как я и предполагал по первому своему варианту, был тяжелый, спертый, прокуренный воздух, и все сидели с усталыми лицами, производившими впечатление невыспавшихся. Мой же внешний вид человека, явившегося со свежего воздуха, уж только этим вызвал у всех невольную зависть и неприязнь. Так что самый первый внешний фактор моего плана сработал как раз в обратную сторону, то есть я не произвел впечатление человека уставшего, производственного, явившегося в кабинет к заседающим в тепле, а наоборот, человека бодрого и удачно проведшего день, явившегося к людям измученным и продолжавшим мучить друг друга. Почему так получилось, не знаю, но, несмотря на все недавние волнения и мороз, сейчас, отогревшись в кабине, физически я чувствовал себя хорошо. Войдя, я огляделся, ища свободное место, чтоб сесть незаметно, на ходу меняя план и рассчитывая, что Райков своими графиками возьмет все внимание начальства на себя…
Брацлавский сидел во главе стола, крепкоголовый, с седым курчавым волосом. По правую руку от него сидел Мукало, по левую ─ Юницкий. Далее у стола сидели по обе стороны Коновалов и Литвинов. Протокол вела Коновалова.
─ Вот пожалуйста, Иван Тимофеевич, ─ сказал Коновалов Брацлавскому, едва заметив меня. (В первое мгновение он меня не заметил, разговаривая шепотом с Литвиновым и не обратив внимания на скрипнувшую дверь, думая, что вошел один Райков. Но Литвинов, улыбнувшись и сначала подмигнув мне, толкнул Коновалова и показал на меня.)
─ Вот, Иван Тимофеевич, явился герой, ─ как-то даже оживленно, словно имея возможность отвлечься от многочасовых утомительных дебатов, сказал Коновалов, ─ взял я его на свою голову и теперь не знаю кому подарить…
Юницкий, Мукало, Литвинов и Лойко засмеялись.
─ А знаешь, Цвибышев, ─ сказал вдруг Лойко, ─ тебя сегодня искали…
И тут я совершил еще одну ошибку. Я знал, что Лойко мне враг. Да он и подтвердил это секунду назад своим смехом. Но положение мое стало сейчас беспредельно тяжелым, а утопающий, как говорится, хватается за соломинку.
Свечков, Шлафштейн и Сидерский, то есть люди, на заступничество которых я рассчитывал, сидели, не глядя ни на меня, ни друг на друга. И вдруг пришла мне в голову дикая мысль найти поддержку у Лойко. Плохого я ему никогда ничего не делал. Может, и он, замученный совестью из-за своего недоброго ко мне отношения, решил помочь мне в трудную минуту и бытовым обращением ко мне (а все знали, и Брацлавский тоже, что Лойко меня не любит), так вот, бытовым обращением ко мне, может, Лойко захотел сломать стену отчужденности между мной и планеркой.
─ Кто меня искал? ─ посмотрев на Лойко, с доверием спросил я.
─ Двое с тачкой, третий с лопатой, ─ с искренне радостным блеском в глазах, какой бывает после удачной охоты, выкрикнул Лойко.
Грохнул такой смех, что даже секретарша Ирина Николаевна приоткрыла дверь и заглянула.
Смеялись все. Не только мои недруги, но и Коновалова, и Райков. Даже Сидерский и Шлафштейн, правда, не так громко, как, например, сам Лойко, который весь покраснел и держал у глаз платок. Один Свечков сидел насупившись, но молчал. Брацлавский тоже не смеялся, однако едва заметно улыбнулся. Ирина Николаевна, которая непосредственно при шутке не присутствовала и Коновалова рассказала ей все на ухо, засмеялась позже всех, что снова вызвало некоторое оживление. Я был убит. Я опасался, что мне грозит опасность разноса, жестоких мер, вплоть до увольнения, а меня уничтожили весело, легко, как бы походя и без борьбы, без поддержки, в полном одиночестве.
─ Ну, хватит, ─ сказал наконец Брацлавский, ─ смешного тут мало… Мы должны освобождаться от людей, которые не любят работу и позорят управление.
─ Экскаватор с его объекта ведь сняли, сказал Коновалов, ─ а машины на свой обьект он не oтменил… Представляете, шесть самосвалов впустую…
─ Напишите мне, ─ обернувшись к Коновалову, сказал Брацлавский, ─ ваши слова я к приказу об увольнении приложить не могу…
Коновалов сказал все хитро и неопределенно. Так что неясно было, а вернее нет, наоборот, даже ясно было, и складывалось впечатление, что самосвалы простояли впустую. И Райков молчал. Мне неудобно было самому себя выгораживать, а Райков мог сообщить о том, как я помог ему перебросить самосвалы на другие объекты. Сказать то, что сказал он мне в секретарской… Или хотя бы половину того… Но Райков улавливал общее настроение руководства уволить меня и потому молчал.
─ Напишите мне, ─ снова сказал Брацлавский Коновалову.
И вдруг тот замялся. Надежда на спасение мне начала светить неожиданно с иного конца, не от моих приятелей и покровителей, а от общей бумажно-бюрократической системы, которой все невольно были подчинены.
Коновалов очень хотел избавиться от меня и писал на меня немало рапортов, но этот рапорт, который должен был лечь в основу моего увольнения, остаться как документ, зарегист-рированный в отделе кадров, пройти по инстанциям, он писать не решался. Не знаю почему, может, его смущали слухи о моем дяде-покровителе… Может быть, но все же не это главное. Его смущал какой-то всеобщий ведомственно-бюрократический инстинкт, требующий избегать личной инициативы в делах предельно неприятных, а таким предельно неприятным делом было в ведомственной системе насильственное увольнение. На такое мог решиться, причем не задумываясь, разве что Лойко, ненавидящий меня не в силу обстоятельств, а телесно… Но Лойко был совсем с другого участка и вообще не обладал никакой юридической властью. Коновалов же, невзирая на свой темперамент, ненавидел меня до определенного предела, не желая отдавать этой ненависти слишком много сил. Коллективный рапорт на меня он бы подписал с радостью.
─ Я его пробовал использовать диспетчером, ─ сказал Мукало, ─ так он всю работу развалил… Вон Райков еле распутывает…
─ Напишите, ─ обернулся к нему Брацлавский, ─ напишите мне все это на бумаге… Если у вас бумаги нет, то я вам дам, ─ добавил он несколько резковато.
Я вспомнил о слышанных мной от Ирины Николаевны противоречиях между Мукало и Брацлавским. Противоречиях, на которых мне не удалось сыграть, хоть я думал в этом направлении.
─ Та что ж я буду писать, ─ ответил Мукало, задетый тоном Брацлавского и переходя на речь с сильным украинским акцентом, ─ та что ж я буду писать, як будучи диспетчером, он формально находился в распоряжении производственного отдела, у Юницкого.
─ Вот наша полная обезличка, ─ сказал Брацлавский закуривая, ─ поэтому мы и работаем плохо, не болеем задело… За что ни возьмись, даже за ерунду, даже за то, чтоб уволить негодного и ненужного нам работника, и то концов не найдешь…
─ Ну это, Иван Тимофеевич, вы преувеличиваете, ─ встал Юницкий.
Он умел говорить «по правде матке» и не боялся вступать в прямые споры даже с Брацлавским. Надежда моя загорелась еще более. Я повернулся в его сторону, однако он сказал:
─ Я давно считаю, что Цвибышева надо уволить, ─ и сердце мое упало. После этого внутренне я уже прекратил борьбу, надеясь лишь на обстоятельства. ─ Я давно считаю, что он нам не подходит как работник, и тут, Иван Тимофеевич, никакой проблемы нет, ─ продолжал Юницкий, ─ но Цвибышев работает в управлении три года, а в распоряжении производствен-ного отдела он был всего месяц и то формально, как правильно сказал товарищ Мукало… Мы его на должность диспетчера не принимали, а устроил его, будем прямо и честно говорить, товарищ Мукало… С товарищем Мукало он на этой должности общался… Товарищ Мукало его и отчислил опять на участок. Как писал Тарас Бульба, чем тебя породил, тем тебя и убью… ─ Юницкий улыбнулся.
Лойко и Райков засмеялись, а Коновалова покраснела.
─ А то, что у Цвибышева дядя в главке, ─ дополнил Юницкий, уже сидя, ─ так это нас не должно смущать…
─ Да при чем тут дядя, ─ раздраженно сказал Брацлавский, плевать мы хотели на дядю… Пусть они из главка придут и повертятся вместо нас…
Я слышал сплетню, работая диспетчером, о том, что Брацлавского главк уже несколько раз хотел снять, как не имеющего диплома, но у него есть поддержка в среднем звене, в тресте. И эта невольно прорвавшаяся неприязнь к главку подтверждала правильность подобных слухов.
─ Так что же решим по этому вопросу? ─ спросил Мукало.
─ Коновалов должен писать рапорт для увольнения Цвибышева, ─ сказал Юницкий, ─ тут двух мнений быть не может…
─ Если на то пошло, ─ встал и Коновалов, ─ то у меня он работал тоже не больше трех месяцев, поскольку на участке я недавно… А принял его на участок Мукало, который тогда был начальником… А подписал приказ о зачислении в должность прораба Юницкий, вот так… Я смотрел в отделе кадров… Юницкий исполнял тогда обязанность главного инженера, а Иван Тимофеевич был в отъезде…
─ Иван Тимофеевич мне этот приказ, кстати, завизировал, ─ бросил с места Юницкий, ─ так что не в этом дело… Ты по существу говори, Коновалов, а не ссылайся на позапрошлый снег. Вопрос стоит прямо… Кто должен писать начальнику рапорт о необходимости увольнения Цвибышева…
Последнюю фразу он произнес, как бы отбивая каждое слово ребром ладони по столу… И тут на меня нахлынуло… Я уже сказал, что внутренне прекратил борьбу еще после первого выступления Юницкого, когда угасла надежда окончательно. Если б меня просто и ясно уволили, я б не нашел в себе смелость даже заикаться в свою защиту. Но то, что эти люди торговались, именно торговались друг с другом о моей судьбе, не обращая более на меня самого внимания, точно я был какой-то портящей вид кучей мусора, возмутило меня, а возмущение придало мне силы. Никто из этих лиц, имеющих административную власть, не хотел брать на себя столь грязную работу, а Лойко. который жаждал ее выполнить, я видел это по его глазам, не имел на то юридических прав… И я заговорил, заговорил впервые на планерке, звонким, чужим голосом в глубокой тишине, наступившей от неожиданности. И недруги мои, и сочувствовавшие мне, и те, кто были ко мне безразличны, например Литвинов, в первые мгновения испытали общее чувство ─ удивление… Думаю, если б вбежал и заговорил вдруг пудель Ирины Николае-вны, которого иногда приводила в управление ее дочь, то удивление было бы не больше.
─ Три года, ─ говорил я, ─ сколько раз по две смены… В мороз да в холод, а дождь… А когда тонул экскаватор на кирпичном заводе, кто рядом сутки… Я даже денежную премию тогда получил (это было неумно, поскольку не соответствовало моей задаче показать постоянное ко мне бездушие). А на Кловском спуске, во время аврала… Вот спросите у Свечкова (это было неблагородно. Я втягивал Свечкова в общую компанию с собой, в то время, как дела мои стали плохи). И диспетчером меня посадили специально, чтобы я сгорел… Думаете, я не понимаю… К Райкову совсем другое отношение, потому что он бывший майор и партийный (это было самое нелепое заявление в моей нелепой речи. Шлафштейн здесь посмотрел на меня и укоризненно покачал головой. К тому ж отныне Райков превращался из человека, по обстоятельствам не плохо ко мне относящегося, в моего врага). И вообще, за что вы издеваетесь надо мной, за что вы невзлюбили меня (это был единственный искренний, идущий от души какой-то евангельский кусок моей речи, который мог бы возыметь действие на колеблющихся и возбудить к активности сочувствующих мне, если б я не дополнил этот искренний кусок угрозами и намеками). ─ Это вам так не пройдет, ─ сказал я, ─ найдется на вас управа… Ваши махинации… Запомните, я не слепой… Подождите… Придет время. ─ К счастью, спазма перехватила мне горло, и я замолчал. Кажется, это заметили, потому что Коновалова заморгала ресницами и вздохнула.
В подобной концовке было, правда, и положительное зерно. Угрозы, исходящие от меня, человека в их глазах ничтожного, выглядели не только смешно, но, как это ни странно, могли внести известное беспокойство в тех, кому они были адресованы, хотя бы потому, что эти люди менее всего ожидали подобного от меня. Ошибка же была здесь в конкретности моих угроз, в намеке на разоблачение неких махинаций, который как бы сплачивал против меня недругов и сочувствовавших мне. Я ведь знал, что известные нарушения совершают не только Коновалов, Юницкий или Лойко, но также и Шлафштейн, Сидерский, даже Свечков…
─ Садись, Цвибышев, ─ сказал мне Брацлавский, еще раз доказав свою производственную закалку, ─ можешь писать куда хочешь, а пока не мешай нам проводить планерку… Действительно ерунда получается. У нас десятки сложных производственных вопросов, а занимаемся Цвибышевым…
Я прошел в угол, где оказался свободный табурет, и уселся подальше от моих бывших друзей: Свечкова, Сидерского и Шлафштейна. Я старался не смотреть на них, да и они не смотрели в мою сторону, занятые своими производственными делами, обсуждение которых, прерванное моим приходом, продолжалось. Едва усевшись, я сразу понял, что вел себя глупо и мне некого обвинять, кроме себя. У меня странная привычка. Как говорят французы, я становлюсь тотчас же умным «на лестнице», то есть через мгновение после совершенной глупости. Сидя в углу, я разобрал мою речь, тезис за тезисом, и сделал самые убийственные выводы, которые привел выше. Проанализировав все, я нашел, таким образом, что мои друзья не виноваты, как раз наоборот, перед Свечковым, например, виноват был я… Никто не имеет права во имя собственного спасения рисковать судьбой приятеля, не получив на то его согласия… Свечков любит свою работу, работает хорошо, начальство его уважает, ежемесячно получает премиальные, иногда даже два оклада… А ведь вначале отношение к нему было такое же, как и ко мне… О том рассказывала мне Ирина Николаевна… Даже стоял вопрос о его увольнении. Но парень сумел доказать свою пригодность и соответствие должности… Недавно он женился, родился ребенок… Какое же право я, человек одинокий, имею требовать от Свечкова каких-то действий в мою поддержку?… Если он молчит сегодня, значит, понимает обстановку, сложившу-юся на планерке, может, знает нечто, чего не знаю я… Может, выжидает… (все это подтверди-лось. Не только Свечков, но и Шлафштейн, и Сидерский, и даже Коновалова, сестра моего главного гонителя, на следующий день ходили к Брацлавскому просить за меня. Я об этом узнал от Ирины Николаевны.)
Планерка между тем кончилась. Я сидел в дальнем углу и, поскольку не мог выйти первым, переждал, пока вышли все, не желая ни с кем встречаться, даже с друзьями, невзирая на анализ в их пользу. Вопрос обо мне повис, может, благодаря моей нелепой речи, которая какое-то воздействие, тем не менее, возымела. Все приняло неопределенный характер. Являться ли мне завтра на объект (что было мучительно) или получать расчет (что было страшно)? Я вышел в секретарскую.
─ Цвибышев, ─ вежливо и мягко сказала мне Ирина Николаевна, ─ вас Мукало просил зайти. Терять мне было нечего, я вошел.
─ Присаживайся, ─ сказал мне Мукало. Он обошел кругом стола и сел напротив меня в кресло, так что обстановка сразу создалась полуофициальная. ─ Видишь, что творится, ─ сказал Мукало доверительным, домашним тоном, ─ они если захотят съесть человека ─ съедят… Это между нами… Я тебе старался помочь, как мог… Евсей Евсеевич (очевидно, приятель Михайлова, я же услыхал это имя впервые), Евсей Евсеевич именно мне звонил три года назад насчет тебя… Это еще хорошо, что Брацлавский тогда в отъезде был, а Юницкого я уговорил… Я б на твоем месте пошел к Евсею Евсеевичу и сказал… Такое и такое, мол, дело… Три года мне Мукало помогал… Теперь нет возможности… Он тебя в другое место устроит… Ого… При его положении… Вон, новое управление, Гидрострой организуется… А лучше всего, если он тебя в проектный институт… Там ты будешь на месте… А тут ты, извини меня, вроде между ног у всех болтаешься… Подай заявление, я тебе обещаю чистую трудовую книжку… Ни одного выговора не запишем… Я сам с Назаровым поговорю… Иначе Брацлавский тебе такое напишет… Уволен за развал работы и все… Тебе и так трудно устроиться на работу, а тут вовсе каюк…
─ Когда писать заявление? ─ спросил я.
─ А ты сейчас напиши, ─ тихо сказал Мукало все так же доверительно, глядя мне в глаза.
Я старался отвечать ему тем же, радуясь, что неопределенность позади и выход найден. Надо было торопиться. Меня действительно могли уволить с самой нелестной характеристикой, и это могло повредить даже моим тайным планам поступления в университет. Непонятно было только, как я ранее не понимал и потратил столько сил на, в сущности, ненужную уже и бесполезную свою защиту. Впрочем, то, что я поехал сегодня в Конча Заспу, ─ хорошо, иначе неприятности, завершающие мое пребывание на этой работе, приняли б еще более острый характер. Даже Мукало тогда, пожалуй, не помог бы… Я взял бумагу со стола и написал: «Прошу уволить меня по собственному желанию». Это была глупая формулировка. Надо было написать: «Прошу уволить меня по личным обстоятельствам». Однако Мукало сразу же взял мое заявление, посмотрел и сказал:
─ Вот и добре… Завтра же получите расчет. ─ Он впервые за три года сказал мне «вы». Я это отметил. «Вы» мне говорили, лишь только я устроился, как им казалось, по высокой протекции. ─ Возьмите у Ирины Николаевны бегунок.
Я вышел.
─ Ну что? ─ спросила Ирина Николаевна.
─ Дайте мне обходной лист, ─ сказал я. Она как-то горестно вздохнула, доставая из ящика обходной.
─ У вас с собой профсоюзный билет? ─ спросила она.
─ Нет, но у меня все уплачено, ─ ответил я.
─ Я вам верю, ─ снова вздохнув, сказала Ирина Николаевна и расписалась в графе ─ председатель месткома. Потом она расписалась пониже, в графе библиотека, которой заведовала по совместительству, но которой никто не пользовался.
Теперь, когда здешняя судьба моя решилась, Ирина Николаевна утратила свой холодный, официальный тон по отношению ко мне и снова смотрела на меня с участием, как некогда ранее, когда она мне покровительствовала.
Я вышел из конторы во двор, освещенный фонарями и вспышками электросварки… У ремонтировавшегося экскаватора высокий слесарь в распахнутой, несмотря на мороз, телогрейке бил молотом-балдой по металлической шайбе. От открытой груди его шел пар. Каждый удар он сопровождал резким выдохом-криком. Гулкий металлический звук лишь чуть ослабевал в воздухе, как слесарь вновь ударом доводил его до полной громкости, не давая угаснуть… По грязному, мазутному снегу, покрывающему комками асфальт двора, я пробрался, лавируя среди бочек, досок и обрезков металла, к воротам. Я шел быстро, чтоб как можно скорее оставить все это позади. Но едва я миновал ворота, как следом выехал грузовик, в кузове которого стояли Юницкий и Литвинов, держась руками за верх кабины.
─ Цвибышев, ─ крикнул мне Юницкий, улыбаясь, ─ давай подвезем… Если тебе к центру…
Мне надо было к центру, и на грузовике я экономил не менее получаса, поскольку от центра шел к нашему общежитию прямой маршрут троллейбуса № 8 без пересадок. Мне предстояло еще переодеться и хоть что-либо перехватить, чтоб не прийти к Бройдам совсем уж голодным и не есть вкусный обед, которым меня угостят, с жадностью. Я полез в кузов и сразу же, едва очутился там, понял, что не следовало этого делать, хоть я и опаздывал. Предстояло еще минут пятнадцать находиться в обществе этих людей, которые стали мне особенно неприятны сейчас, после того, как я написал заявление и избавился от них. Даже Свечков был бы мне сейчас неприятен, поскольку и он связывал мое воображение со всем этим враждебным мне комплек-сом. Тем более Юницкий, от робости и неуверенности перед которым я по-прежнему не мог избавиться, очевидно, поняв разумом, но не ощутив еще сердцем мое новое, независимое положение. И, откровенно говоря, питая некоторую надежду… Не буду кривить душой, из-за этой надежды, а не только из желания сэкономить полчаса, я и полез в кузов… Ибо едва написал заявление, как испытал приступ страха… Ведь вместе с моим унизительным, тяжелым положением я потерял твердый кусок хлеба…
─ Ну что, ─ улыбаясь спросил Юницкий, ─ будешь жаловаться на нас дяде…
─ Нет у меня никакого дяди, ─ тихо сказал я, мучительно обдумывая, как бы перевести разговор в доверительное русло.
Может, и хорошо, что я полез в кузов вопреки моему первому впечатлению, подумал я. У Юницкого достаточно власти, и то, что после его выступления против меня, такого резкого, он захотел меня подвезти… Может, именно здесь все и образуется… Утрясется… И я буду потом рассказывать: решил уже, что все кончено, написал заявление… Выхожу, вдруг меня догоняет грузовик…
─ Коновалов завтра собирается к тебе на объект, ─ сказал Литвинов.
Значит, ни Литвинов, ни Юницкий не знают еще, что подал заявление, подумал я, пытаясь определить, хороший ли это признак или плохой.
─ Я подал заявление, ─ сказал я.
─ Да ну, ─ искренне удивился Юницкий, ─ сам подал?
─ Уволен по собственному желанию начальника, ─ сказал Литвинов и рассмеялся…
─ По этому случаю надо выпить, ─ сказал Юницкий улыбаясь (глядя на меня, он постоянно улыбается), ─ ты все-таки начинаешь новую жизнь…
Он постучал по верху кабины. Грузовик остановился у обочины. Мы сошли и направились к киоску.
─ В разлив у нее нету, ─ сказал Юницкий, заглядывая внутрь, ─ придется целую бутыль покупать…
Я ощупью нашел в кармане две бумажки (сегодня я обедаю у Бройдов. Завтра можно обойтись без карамели к чаю, и, кроме того, Витька Григоренко получает зарплату и поведет ужинать в честь дня своего рождения. Сэкономленную сумму можно смело вычесть из сейчас потраченной, и, таким образом, окажется, что я потерял не очень много, ну два обеда, не более… Их можно вполне компенсировать, несколько урезав траты… Не брать, например, в обед компот… Правда, теперь я вечерами не смогу ужинать в общежитии, поскольку вынужден приходить поздно… А ужин на ходу, в общественном месте, всегда обходится дороже).
Погруженный в лихорадочное составление финансового баланса ввиду неожиданности и непредусмотренности серьезных затрат, я на какое-то время даже потерял Юницкого и Литвинова из виду.
А между тем Юницкий пил вино прямо из горлышка бутылки, облизывая языком губы.
─ Хочешь? ─ спросил он Литвинова.
─ Нет, нет, ─ сказал Литвинов, ─ ты меня в это дело не втягивай, я в этом деле не участвую… Чего я вообще в свидетели затесался?
И он пошел назад к грузовику. Юницкий допил вино и отдал мне пустую бутылку.
─ Поставь куда-нибудь, ─ сказал он и тоже пошел к грузовику. ─ Тебе дальше, может? ─ спросил он, обернувшись.
─ Нет, ─ ответил я.
Едва грузовик уехал, как я огляделся, подошел к мусорному ящику и бросил туда бутылку. Я стоял невдалеке от одного из любимых моих бульваров. Если пойти по нему вверх и свернуть направо, можно очень скоро дойти до библиотеки. И вдруг, словно я очнулся от кошмара и, как бывает в таких случаях, когда после ночного кошмара мы просыпаемся, обрадовался, что наяву все по-иному, даже негромко засмеялся всем своим глупостям и страхам. В течение дня я вел себя как невменяемый. Я ведь давно уже решил уволиться, это была часть моего плана, и на сегодняшнюю планерку шел с таким расчетом. Конечно, такой шаг не прост, кто ж противоре-чит, и может, то бытовое и мелкое, что сидит во мне, что выпирает наружу, что враждебно моей тайне, моему «инкогнито», моей идее, то бытовое, и мелкое, и жалкое, что сидит во мне, цеплялось за устойчивость и вселяло в меня страх перед решениями, губящими эту устойчи-вость. Тут-то и приходят на помощь нам случайные обстоятельства, совпадения, неудачи и опасности, против которых мы боремся из последних житейских сил, но если нам повезет, то боремся безуспешно, боремся неудачно, и все это вместе заставляет нас идти той дорогой, о которой мы могли лишь мечтать, если б выиграли борьбу с житейскими неудачами и добились бы устойчивости…
Я понял, что сегодня сделал серьезный шаг навстречу своей идее… Идея моя была пока неопределенна, что-то мелькало изредка и более конкретно, но в разных, часто противоположных ракурсах, и я вел себя по отношению к ней как скупец, не позволяя до поры до времени, даже в минуты душевного надлома, заглянуть внутрь и воспользоваться хоть крохой из моей идеи. Я не покривлю душой, если скажу, что для меня самого пока она была почти такой же тайной, как и для окружающих. Говоря образно, идея моя была чем-то вроде живого нежного существа, не приспособленного пока жить в окружающей меня суровой действительности, и я обогревал ее у себя на груди, не позволяя себе даже взглянуть на нее, а лишь ощущая… Впрочем, ощущения эти я иногда в последнее время позволял себе использовать в бытовой борьбе, о чем уже говорил выше… Это был опасный признак истощения жизненных сил… Но использовал я в быту лишь ощущение идеи, а не саму идею, которую, может потому, сам инстинктивно не хотел до поры до времени увидеть и понять… Идея ─ это было единственное, где я был математи-чески точен и не совершил ни одного опрометчивого шага… Это я-то, с моим неустойчивым характером. Ощущение идеи мне было ясно: рано или поздно мир завертится вокруг меня, как вокруг своей оси. Но как, и в какой плоскости, и под каким углом, я не знал и не позволял себе знать, не доверяя своей твердости и умению соблюдать тайну. Одно я знал точно ─ выпусти я эту идею из своей души раньше времени, и она погибнет… Вот чего следовало опасаться…
Время и мы, 1989, №105
ПОСЛЕДНЕЕ ЛЕТО НА ВОЛГЕ
1
После июльских сильных дождей уровень волжской воды быстро поднялся, и река на много километров вглубь залила левый низкий берег. Полои, залитые места, были особенно широки, потому что не успела полностью схлынуть вода весеннего половодья, которое продолжалось в этом году до начала июня. Только лишь весенний разлив пошел на убыль, как начался летний паводок, еще более бурный.
Обычно ежегодные половодья или внезапно случающиеся паводки — это время, наиболее благоприятное для судоходства, но в этом году паводок сопровождался такими сильными ветрами, такой непогодой, что расписание движения теплоходов нарушилось и мне пришлось застрять в одном из небольших волжских городков.
Лет десять назад попав в эти места, на верхнюю русскую Волгу, я более не ездил на традиционные — престижные, обжитые — курорты, а лето за летом приезжал сюда. Так минуло девять лет, и наступило лето десятое, последнее перед переменой жизни.
Когда видишься с кем-либо или видишь что-либо в последний раз, становится понятной, как ученический стишок, сложная теория Шопенгауэра о мировой воле, о "вещи в себе".
Я всегда беру с собой в подобные поездки несколько книг — философию и поэзию. Прозу не беру никогда. Проза требует неподвижности, тогда как философия и поэзия хороши в движении. Книги эти за некоторым исключением я беру бессистемно. Вот случайно задержал взгляд на Шопенгауэре, когда собирал дорожный саквояж, и оказалось в этой своей последней поездке по Волге без Шопенгауэра хоть плачь, хоть караул кричи. Оказалось, невозможно понять даже волжский пейзаж, не говоря уже о волжских впечатлениях, без учения Шопенгауэра о созерцании. Учение о созерцании как о совершенном акте познания. "Спокойное лицезрение непосредственно предстоящего предмета: дерева, скалы, ландшафта, теряется в этом предмете и остается лишь чистым субъектом, чистым зеркалом объекта. Предмет как бы остается один, без того, кто его воспринимает, и даже нельзя отделить созерцающего от созерцаемого". В этом учении Шопенгауэра я бы только слово "спокойное" подменил словом "отрешенное", когда от печали тяжелеет сердце.
В прощальном взгляде всегда горечь, всегда тоска умирания, представление о том, как окружающий тебя мир будет жить без тебя, и вдруг наступает радостно-тоскливое языческое чувство потери себя и слияния с этими заболоченными котловинами, с этими красно-бурыми суглинистыми холмами, как и котловинами, поросшими лесом — осиной, ольхой, березой и елью... Ель, ель, ель без конца. Изредка сосна, но главным образом ель. Лес редеет у прибрежных сел, где холмы очищены от деревьев и обращены в пашни, а за селами опять ель, ель, ель...
Плывешь мимо волжских берегов правого нагорного, торжественно-высокого, о который с силой бьются волны, и левого, обыденного, лугового, затопляемого в половодье. Тишина, только слышно на палубе: "Чего?" — "Ничего..." Русь чирикает...
Я люблю верхнюю, болотисто-лесистую, сырую, озерную, русскую Волгу больше низовой, азиатской, с песчано-глинистой степью по берегам и с пряным запахом близкой пустыни. Да и сама-то Волга в верховьях имеет вид длинного мелкого извилистого озера, затопляющего во время половодьев леса и луга. На низовой Волге, где река по-морскому широка, а берега низки, разливы редки. Конечно, истинная Волга — низовая, та "широкая да раздольная", та "Волга-матушка". Колонизированное азиатское низовье, которое стало хребтом империи, которое принесло богатство и славу государству и великие тягости народу. Доимперская Русь кое-где еще теснится в верховьях среди болотцев со своими худыми костлявыми отечественными щуками, окунями, ершиками. А белуга, осетр, стерлядь — это уже имперский товар, колониальный, ныне главным образом валютный. Единое богатство, которым издавна одаривает всякого человека Волга, — это богатство созерцания ее. То самое богатство, о котором писал Шопенгауэр. Познание через созерцание, когда "познается уже не отдельная вещь, как таковая, а идея, вечная форма и сам предающийся созерцанию уж более не индивидуум, а чистый, безвольный, бесполезный предмет познания".
Таким безвольным, бесполезным предметом чувствовал я себя в свое десятое, последнее лето на Волге среди не национальных, а племенных рек и озер — Стерж, Пено, Волга, Нерль, Сог, Сить, Молоч, из которых как бы истекала изначальная счастливая идея доимперской Руси.
Плывешь неторопливо мимо многочисленных мелей. Долина реки не широка, оба берега не далеки, ясно различимы, играют, меняют свой облик. За топкими низовыми берегами озер появляются возвышения, мощные пласты горного известняка, затем берега опять понижаются, русло реки становится песчаным, берега все более удаляются, появляются острова. Волга круто меняет свое направление, принимая слева и справа многочисленные притоки, становится многоводной, берега более многолюдны и обжиты. Чаще пристани. "Телячий Брод" около переката, пристань "Сокольи горы" у известкового "Царева кургана", бугор Степана Разина близ деревни Лапоть... Это нутро, это чрево России. Это идея России, поддающаяся созерцанию. "Созерцание есть временное взаимное равновесие субъекта и объекта, проникновение друг в друга и превращение вещи в идею". Так и я в то последнее мое, десятое лето на Волге, плывя на маленьком, неторопливом колесном пароходике "Герой Тимофеев", одном из тех, которые сохранились еще кое-где в верховьях на местных линиях, находился посредством созерцания во взаимном равновесии с покидаемой мной навсегда страной. Точнее, с ее идеей, ощущаемой в разлитом вокруг речном воздухе, в перекличке чаек, в плеске о судовые борта серо-желтой воды и, конечно же, в берегах, словно окликающих меня своими названиями — село Кадница, город Тетюш близ Тетюшских гор, Щучьи горы...
Пароход "Герой Тимофеев" здесь поворачивал назад, и мне предстояло пересесть на современный теплоход, чтоб плыть до Астрахани. В Астрахани у меня уже были заказаны билеты на самолет в Москву, где я рассчитывал в августе — сентябре получить выездные документы. Поэтому в последней своей поездке стремился я запечатлеть окружающий меня волжский мир, найти в нем самое существенное, ибо "все существенное каждой вещи и есть ее идея. Познание идеи и есть суть художественного творчества".
Пока плыли озерами, дождь утих, посветлел волжский мир и начал рассказывать о себе весело, словно под балалаечку, словно сам себя вышучивая, как в давние, доимперские времена, когда смеялись легко, разумным смехом, высмеивая самих себя более, чем иных. Но затем все потускнело, потухло, опять заунывно, однообразно забубнил дождь, и окружающий волжский мир стал серьезно-угрюм, агрессивно-обидчив, уж его не тронь, на него не глянь с иронией или усмешкой.
Правый берег был необычайно высок, темнел каменным гранитным обрывом, левый луговой терялся в серой рассветной мгле, хоть по часам было уже за полдень. Когда плыли "под балалаечку", солнечной Волгой, берега словно плясали. То оба берега возвышались, то поочередно правый или левый. Теперь же в дождливом сумраке все разом застыло, и чувствовалось, будет таким бесконечно, до сердечной тоски.
Пароход медленно, неуверенно приближался к пристани, как мне объяснили, оттого, что здесь на дне Волги много каменных гряд и гранитных валунов. Прошла уж целая вечность, а он все поворачивался, поворачивался, не приставал и, временами даже казалось, удалялся от берега. Наконец матросы в мокрых резиновых плащах, гремя цепями, то весело, то сердито перекликаясь со стоящим на дебаркадере, начали готовить сходни. Под холодным дождем, шлепая по скользким лужам, я еще с пятью-шестью высадившимися здесь пассажирами пересек дебаркадер и начал долго, долго, перенапрягая сердце, подниматься по крутой деревянной лестнице с шаткими перилами, проложенной вдоль гранитного обрывистого берега к виднеющемуся далеко в вышине, почти на небесах речному вокзалу. Впереди меня свободным широким шагом шла, поднималась какая-то колхозница в кирзовых сапогах и мужской куртке, державшая большими красными руками на плече плетенную из веревочных нитей мешок-авоську, похоже, сделанную из обрывка рыболовецких сетей. Авоська была до отказа наполнена уловом, за которым обычно колхозники отправляются в города. Идя сзади, я разглядывал улов, чтоб отвлечься и тем облегчить тяжелый труд подъема по лестнице. Было четыре бутылки шампанского, три отдающих в синеву булыжника мороженых куриц, два батона варено-копченой колбасы, килограммов пять апельсинов. Несмотря на такую тяжесть, колхозница, точно двужильная, бодро, привычно поднималась по лестнице, а я все более от нее отставал, хоть имел в руках лишь легкий дорожный саквояж. Это, как казалось мне, унижало мое мужское достоинство, я усилил темп, стараясь ее догнать или обогнать, но тщетно. Она, даже не замечая моих усилий, даже не замечая меня, легко выигрывала это наше соревнование.
Может быть, из-за моего обостренного прощального взгляда и прощального чувства мне во всем мнились символы. И в этом своем безуспешном соревновании я тоже увидел некий символ, тем более что колхозница просто просилась в бронзу. Подумалось: установить бы ее перед сельхозвыставкой на площади в Москве, там, где стоит ныне устаревшая скульптура Мухиной — колхозница и рабочий. Но вместо бронзового серпа дать колхознице в руки бронзовый мешок с купленными в городе продуктами.
Такими язвительными размышлениями пытался я успокоить себя, остановившись на одной из лестничных площадок и пропустив вперед уже всех пассажиров, даже сгорбленного древнего старичка с кошелкой и клюкой. "Нет, не годен я для жизни в этой стране, — подумалось с тоской и раздражением, — все эти обогнавшие меня — профессиональные жители России. Ведь жить в современной России — это профессия. Я же всегда жил в этой стране непрофессионально, и потому быстрей бы уехать".
Иногда какая-нибудь глупая мелочь, подчас мной же придуманная, может совершенно испортить мне настроение и окрасить все в черные тона, тем более если окружающая действительность этому способствует. Преодолев наконец в одиночестве остаток этой устремленной в небо мучительницы-лестницы и войдя в здание речного вокзала, я узнал в справочном бюро у красногубой девицы в синем берете, что из-за паводка и непогоды расписание движений теплоходов нарушено и придется ждать...
Российское ожидание неразрывно связано с российскими пространствами и является другой ипостасью одной и той же российской идеи, которая, как верно кем-то замечено, ясно выражена в народной песне, полной глубокой сердечной тоски или отчаянного веселья. Российские часы и российские километры бесконечны. Идешь ли, едешь или сидишь, ждешь — конца не видно. Время ожидания своим ужасающим однообразием наводит на душу тоску, как ровная степная природа, как дремучий однообразный лес, как осенняя ночь, как суровая зима. Шопенгауэровское созерцание в таких случаях только усиливает тоску, я в этом лишний раз убедился.
В зале ожидания было пусто и скучно, не за что зацепиться глазом. Единственный предмет, достойный, как мне показалось, созерцания — сидевший неподалеку на скамейке полковник-артиллерист в шинели и папахе. Полковник этот, имевший очень красное лицо, боролся со своей головой. Голова его медленно, тяжело опускалась — вот-вот упадет с нее папаха, а то и сам полковник ткнется головой об пол. Но в последний момент усилием воли полковник преодолевал стремление своей головы и с явным напряжением тянул ее назад, поднимал по дуге. Так маятником, вверх — вниз, вверх — вниз... Вначале это меня забавляло, потом начало утомлять и даже раздражать. "Свалилась бы наконец папаха, думалось, или лучше упал бы сам". Но не свалилась и сам не упал. Полковник вытащил из-за спины почти пустую четвертинку коньяка, допил ее из горлышка и, окончательно победив свою голову, утвердил ее на своей шее, встал и вышел. И тогда воцарилась уж такая удручающая скука, что и жужжанию мухи будешь рад. Потому я тоже решил встать и пройтись, несмотря на дождь. Впрочем, дождь к тому времени кончился и даже ненадолго стало появляться солнце.
Под этим выныривающим из облаков солнцем взору моему предстал вполне ожидаемый обычный волжский городок. На высоком крутом берегу — березовый парк, крайне запущенный, беспризорный, густо поросший кустами коротышника, ветвистого кустарника с длинными прутьевидными ветвями, усыпанными колючками. В обиходе кустарник этот именуется также держидерево, и неспроста — колючие ветви несколько раз хватали меня за плащ, и, пытаясь освободиться, я сильно оцарапал ладонь. От парка начинался также березовый бульвар все с тем же держи-деревом меж березами. Одноэтажные домики по сторонам улицы были ограждены этим же держи-деревом. Впрочем, как живая изгородь он весьма кстати, достигая в высоту трех метров, особенно в Крыму и на Кавказе, где его именуют по-татарски "кара-текен". Это давнее однообразие, которое по крайней мере было живым и природным, ближе к центру теснилось однообразием современным, мертвым, типовым, блочным — многоэтажными домами и стеклянными торговыми предприятиями.
В прошлые мои приезды на Волгу я с моим другом редко забредали в подобные городки. Жили в палатках, в верховых мшистых лесах, варили уху на костре или меняли у браконьеров банки дефицитной польской ветчины на домашнего приготовления малосольную черную икру. Точнее, проделывал все это мой друг, умевший жить в России профессионально, но тем не менее уже два года как покинувший ее. Мать моего друга Матрена Васильевна, кстати, коренная волжанка из волжских верховьев, где в деревне Изведово у нее был дом, ранее редко покидала свою деревню, и то не далее Рыбинска. Ныне же она отлично прижилась в чужих краях и писала оттуда по-детски радостные письма. "На другом берегу Женевского озера стоит Лозань. Мы поехали на пароходике. Было очень красиво. Вокруг огни. Крестьяне здесь богатые, но добрые".
Вообще понятие "коренной житель" состоит не столько в том, что человек издавна живет в здешних местах, а в том, что у него есть корень, выращенный в результате этой своей жизни, и если корень прочный, неповрежденный, то такой человек легче приживается в чужой земле и даже еще лучше расцветает, если эта земля богата соками. Мы, по крайней мере такие "мы", как я, тоже живем здесь веками. Но обстоятельства и условия, созданные для нас, были таковы, что мы остались бескорневыми. Вот от чего, как я слышал, многие так трудно приживаются на новой земле. Нечем ухватиться, корня нет. Впрочем, иные расцвели там искусственным оранжерейным цветом, как и мы, случается, цветем здесь, цветем даже пышно на злобу и зависть непородистым коренным. Но малейший заморозок, малейший холодный ветер, и нас, вместе с нашим цветом, как будто и не было. Поэтому главная задача нас, бескорневых, на новой земле, как мне думается, не расцвести торопливо, лихорадочно, а обрести корень неброским, кропотливым трудом.
Так размышлял я некоторое время, глядя в себя, и когда, опомнившись, глянул вовне, огляделся вокруг, то заметил, что забрел неизвестно куда. Неподалеку на столбе была прибита доска-указатель с надписью. Я решил, что это указатель, как пройти к речному вокзалу, однако это была обычная провинциальная глупая надпись: "Женская парикмахерская работает. Вход через баню". Надо было спросить у кого-либо дорогу. Огляделся — у кого бы? Вот показалась старушка, несущая в авоське мороженую голову осетра. Не успел рта раскрыть, как она глянула на меня испуганно-враждебно, как глядят на чужака, и засеменила прочь. Затем из-за того же дома, откуда показалась первая старушка, вышла вторая, тоже с осетровой головой в авоське, потом пожилая женщина с осетровой головой, завернутой в газету.
Некоторые стороны нашего быта для непосвященного мистичны. В Москве, например, я как-то встретил множество прохожих, несущих одинаковые зеленые чайники. По опыту знаю, несущие дефицит обычно бывают усталые и неприветливые. Поэтому я не стал делать новых попыток узнать дорогу у несущих осетровые головы, стал искать людей праздных, не утомленных очередями. Однако из праздных людей вокруг я увидел только пьяных. Вот какой-то в телефонной будке по телефону лыка не вяжет.
— А? Что? Кого?
Впрочем, вид вполне добродушный. Подошел поближе, ожидая, когда он кончит восклицать. "Как его спросить, вежливо — извините, пожалуйста... Или простецки — слушай, друг..."
Вступать с такими людьми в контакт — все равно что гладить незнакомую собаку — может лизнуть, а может и укусить.
— Слушай, друг, — начал я, когда тот наконец вышел из телефонной будки.
Но в этот момент пьяный потерял кепку, нагнулся за ней и не расслышал, очевидно, моего вопроса, пошел прочь. Я глянул на его крепкий красный затылок и повторять вопроса не стал. Кстати, открытые части тела здесь у многих красные — руки, лица, затылки. Это от ветра и водки. Красные телеса — признак здоровья, еще не истраченного, но конечный результат выглядит, как эти мужчина и женщина возле магазина. Оба с испитыми, желтыми, измученными лицами, ужасно худы, дурно, неряшливо одеты, даже с учетом здешней, нестоличной моды. У женщины худые, высохшие ноги, по которым хлопают широкие голенища старых сапог на стоптанном высоком каблуке. Пытаюсь спросить у них дорогу — снова не везет. Из магазина появляется какой-то их собутыльник, с которым они затевают оживленный разговор. Прервать этот разговор не решаюсь. Уходя, слышу лишь обрывок фразы. Мужчина говорит собутыльнику, указывая на женщину:
— Я с ней живу с 1937 года...
В тридцать седьмом году оба, наверно, были молодыми комсомольцами, вместе пели в самодеятельности: "Мы сдвигаем и горы и реки, время сказок пришло наяву, и по Волге, свободной навеки, корабли приплывают в Москву". Может быть, в кружке ликбеза вместе даже изучали "Капитал" Маркса, слушали, как лектор, страстный интеллигент и народопоклонник, тогда тоже молодой, хоть и с дореволюционной сединой, радостно выпевал марксовы слова. "Гнев делает поэтом", — обронил однажды Маркс в письме к Энгельсу — ra facit poetam. Эта великолепная истина приложима прежде всего к нему самому. "Капитал" пронизан поэзией величайшего классового гнева. Пережил ли лектор поэзию тридцать седьмого года? Может быть, за ним пришли в ту самую теплую, лунную ночь, когда он в бессонном экстазе оканчивал последние страницы своей работы о эмоционально-художественной стороне марксова "Капитала". Когда вслед за Марксом обличал он буржуазного экономиста Детю де-Трасси "с холодной, как у рыбы, кровью", который заявлял: "Бедные нации суть те, где народу хорошо живется, а богатые нации суть те, где народ обыкновенно беден".
Впрочем, можно ли строго спрашивать с лектора, не пережившего поэзии тридцать седьмого года и не дожившего до наших итоговых дней, как дожили его ученики — мужчина и женщина из винно-водочного магазина? К нашим итоговым дням вполне приложимы примеры Маркса о торговцах Библией, участвующих в товарообороте. Библия обменивается на водку. "Предпочитают горячительный напиток холодной святости". Да, думаю я, святость хороша только в горячем свежем виде. Что может быть отвратительней, менее съедобней, чем остывшая святость, напоминающая заплесневевший суп или прокисший винегрет? Разве может она в товарообороте конкурировать с холодным сорокаградусным напитком, сохраняющим в себе вечный прометеев огонь? Справедливости ради надо сказать, что продавцы марксовой Библии скорей всего неосознанно лишь подогревали остывшее за четыреста лет имперское варево. И если размышлять в этом направлении, то можно понять и парадоксы буржуазного экономиста Детю де-Трасси, можно точно определить, с какого момента бедной нации московитов, живущей в мелководных озерных верховьях русской Волги тихой сытой жизнью, стало жить трудно и хлопотно. Можно точно определить, когда и по какой причине загорелся на Руси адский, всепожирающий прометеев огонь сорокаградусной. Безусловно, пьянство — это не природное, врожденное, психологическое качество русского народа. Безусловно, русский народ споили. Но кто его споил? Еврейский шинкарь — как утверждала в прошлом черная сотня и как утверждают ныне ее современные потомки? В книгах многих русских публицистов, в частности в книге И. Прыжова "История кабаков в России", изданной в Петербурге в 1868 году, ясно сказано, кто виновник русского пьянства — русская власть, русское государство, которое путем введения государственной монополии на производство и продажу спиртного начало изыскивать средства для окончательно избранного ею при Иване Грозном империалистического пути развития. Когда с началом Ливонской войны народу было полностью запрещено свободное домашнее винокурение и он вынужден был пойти в кабалу к разорительному государственному кабаку. Вот уже более четырехсот лет стоят на Руси эти разорительные имперские кабаки и имперские "монопольки", магазины, хоть и под иными теперь названиями.
Свернув за угол, я вышел на небольшую площадь, когда-то мощенную булыжником, кое-где проглядывавшим сквозь залитый поверх булыжника асфальт. С двух сторон площади были две "стекляшки" — кубической формы стеклянные торговые заведения. На одной стекляшке было написано: "Пончиковая", на другой — "Блинная", но я не сомневался, что блины и пончики там либо вовсе отсутствуют, либо являются второстепенным продуктом товарооборота.
Я направился было к "Пончиковой", однако там рекламным образцом прямо перед входом лежала на асфальте закуска — винегрет, очевидно не слишком отличавшийся от того, что лежит там на буфетном блюде.
Преодолевая неприятные позывы, я повернул к "Блинной" и пытался открыть дверь, чтоб войти, но дверь была заперта изнутри. А между тем "Блинная" работала полным ходом, сквозь стекло видны были лица, охваченные тем радостным забытьем, той блаженной задумчивостью, какую можно увидеть на подобных лицах разве что в хорошей горячей русской баньке, на скользких мокрых полках в тумане парной, во время истинно мазохистского самоистязания своего тела, сечения его березовыми вениками. Именно элемент мазохизма виден в навязанном русскому человеку русской властью разорительном пьянстве, элемент наслаждения собственной гибелью, когда с наслаждением сечется не тело, а душа.
Русское пьянство, возникшее как болезнь социальная, давно уже стало болезнью душевной, имеющей определенное отношение к половым извращениям. Развращенный русской имперской властью русский человек, порочно воспитанный в течение четырехсот лет, нашел свое удовольствие в том, что психиатры называют влечением, и которое состоит в стремлении изменить данное положение, как более неприятное, на другое, более приятное. То неодолимое влечение, которое аналогично навязчивым мыслям и наравне с ними относится психиатрами к психическим признакам вырождения. Влечение к сорокаградусному прометееву огню и к гибельному наслаждению в этом огне.
Есть два вида русских разговоров — за водкой и за чаем. Разговоры за водкой — душевные, за чаем — умственные. Лично я не люблю русских разговоров за чаем. За чаем можно говорить с англичанином, но не с русским. Максим Горький весьма точно заметил стремление малограмотных людей к философствованию. Конечно, и за водкой русский человек любит помудрствовать. Но в отличие от разговоров за чаем, когда мудрствование это глупо и бессердечно, мудрствование за водкой всегда творческое и непредсказуемое. Болезненное состояние русского характера, развившегося под влиянием многовековой, навязанной властью имперской жизни, которое так метко схвачено и выписано Достоевским, это стремление подвергнуть самих себя унижению или каким-либо иным актам жестокости лежит в основе высокомерия и жестокости по отношению к другим. Водка оправдывает и смягчает это состояние, которое в трезвом виде, за чаем, бывает особенно ужасающе уродливо. Послушайте трезвых "русских мудрецов". Никогда пьяный русский человек, особенно из простонародья, не сможет так бесновато, мутно философствовать. Нет, лучше уж народная пьяная драка. Схватит за грудки, встряхнет, но, если почувствует в ответ слабину, может и отпустить. А если не отпустит, то хоть за голову схватится — что я натворил. Эти "трезвые" не отпустят и за голову не схватятся. Эти новые, "трезвые", именовавшие себя русскими христианскими социалистами, существовали уже в семнадцатом году, но тогда у них не было массовой опоры. Темные бедняцкие толпы, главным образом крестьянские, годятся для тирании восточного толка. Но социальному национализму требуется не раб, а сознательно воинствующий обыватель. Фашизм в России в семнадцатом году не имел никаких шансов на успех, потому что не было массовой мелкой буржуазии. Сейчас она появилась в разных современных вариациях. Особенно же пригоден для нацистского посева массовый, завистливо-озлобленный, националистический мелкий интеллигент. Я не хочу быть фаталистом и предсказывать неизбежность данного моего предчувствия. У национальной судьбы множество путей. Но если в Библии сущность Бога открывается через человеческое бытие, через отделение себя от окружающего мира, через личность, живущую по законам морали, то ведь и сущность дьявола можно открыть через окружающее бытие, через массового человека из этого бытия. Прав великий пессимист Шопенгауэр — созерцание реального предмета невозможно без фантазии, ибо при созерцании предмет утрачивает свои реальные черты.
Так, не без фантазии созерцал я сквозь стекло "Блинной" лица простых русских пьяных людей, которым в своей более чем четырехсотлетней имперской одиссее, может быть, придется пройти сквозь последний самоистребляющий соблазн трезвых, чаевничающих "русских мудрецов".
Застрял я перед витриной слишком уж надолго, на меня, кажется, уж начали поглядывать. К тому ж в который раз начинался дождь, шумела от ветра мокрая листва. Надо было либо уйти, либо войти.
2
Я опять толкнул запертую дверь посильней, она не подалась. "Что за глупость, — подумалось, — на закрытое заведение как будто бы не похоже. Набор лиц за стеклом как будто бы не номенклатурный. Шутят, что ли, надо мной, специально дверь подперли?" Такие шутки, признаюсь, мне крайне не нравятся, я даже от таких шуток в ярость впасть могу и чувство самосохранения теряю. И вот в такой ярости начал я ломиться в закрытую дверь. Ломился до тех пор, пока меня не окликнули.
— Чего? Чего? — сердито прокричала в открытую форточку худая носатая официантка, точнее, уборщица грязной посуды, потому что видно было, блинная работала на самообслуживании. — Залетный, видать... Зайди за угол...
Мы, люди, привыкшие к сложным размышлениям, самые простые детские решения обычно упускаем из виду. Оказывается, этот вход был просто заперт, наверно, уже давно, а открыты двери за углом. Легко войдя через угловые двери, я очутился в довольно грязном прокуренном помещении. Большинство столиков было без скатерок, два-три почему-то со скатерками, но ужасного вида. Не стоит продолжать описывать то, что описано уже лет триста пятьдесят тому назад и русскими публицистами, и зарубежными путешественниками. "Краль (царь), установитель монополии, бывает причина и участник и правовелитель греху народному", — писал один из путешественников, посетивший Русь семнадцатого века. И сейчас, как и триста пятьдесят — четыреста лет назад, сидели за столиками все те же "люди мелкого счастья", как именовал их серб-путешественник. Сидели там, где "и место и посуда свинского гнуснее", сидели "лакомы на питье". Все это меня не удивило, все это было ожидаемо. Удивило меня другое — как в таком грязном кабаке, именуемом "Блинная", все-таки жарили и подавали превосходные блинчики с мясом. В лучших ресторанах не ел я таких блинчиков, обжариваемых до румяной корочки, с тающим во рту фаршем из рубленых вареных яиц, риса и мяса. Зачем жарили здесь эти блинчики? Зачем их подавали на заплеванные столы или на смрадные вонючие скатерки? А если уж подавали, то отчего не вымыли помещение, не постелили хрустящие белоснежные скатерти, на которых таким блинчикам место? В этих чудесных блинчиках на грязных скатертях была какая-то достоевщина, какой-то гоголевский шарж, какая-то тютчевская невозможность понять Россию умом. "Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать в Россию можно только верить". Это тютчевское четверостишье, как и пушкинское "Клеветникам России" — издавна как бы стихотворные программы "русских мудрецов". Да, бывают обстоятельства, бывают ситуации, когда русским умом Россию не понять. Я не имею в виду заведомо лживый ум "мудрецов". Но даже пушкинский, даже тютчевский ум, даже ум великих сатириков слишком уж изнутри, слишком ослеплен верой, слишком все меряет на свой аршин. Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность творящего, как подавил предмет взгляд Пушкина, пытавшегося кровавую расправу России с польским восстанием выдать за внутреннюю семейную ссору меж славянами, в которую Запад не должен вмешиваться. "Оставьте этот спор славян между собою, домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою... Кто устоит в неравном споре: кичливый лях иль верный росс? Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос".
И вот в наше итоговое время принудительно, рукотворно слились в русском море славянские ручьи, образовался огромный искусственный водоем-океан, который мелеет и иссякает. Особенно же мелеет и иссякает русская жизнь, русский национальный характер. Мелеть он начал не сегодня, не вчера, не позавчера, а более чем четыреста лет назад, когда был избран принудительный, рукотворный поворот чужих ручьев и рек в русское море. Понять это до конца может не взгляд изнутри, не русский ум, а скорей орлиный взгляд сверху, внешний взгляд Шопенгауэра или Шекспира, а то и скромный взгляд со стороны таких пасынков России, как я, когда прощальное созерцание подобно умиранию и когда видишь все вокруг в последний раз. Именно в таких случаях умирающим взором реальные предметы невозможно созерцать без фантазии, и созерцаемый предмет утрачивает свои реальные черты, обращаясь в символ. Как, например, эти русские ароматные блинчики на грязной вонючей скатерке, которые ел недалеко от меня руками какой-то, пока еще не слишком пьяный человек, хоть под ногами у него уже звенели две бутылки, когда он, изредка поворачиваясь, касался их. Я заметил, что у него маленькое лицо и огромные руки, не просто большие, а огромные, богатырские, как у Ильи Муромца.
Надо сказать, что, невзирая на созерцания и размышления, я к тому времени тоже выпил стакан водки и заел сложенной в одну тарелку тройной порцией блинчиков. Потому что, как верно заметил Карл Маркс, нельзя жить в обществе и быть свободным от общества, или, как говорил мой приятель: с русскими жить — по-русски пить. Действительно, пока я был трезв, то чувствовал себя совсем уж чужим, выпив же, как бы приобщился к обществу и даже более того — к родине. Может быть, это для пасынка единственный способ хоть ненадолго обрести родину — выпить в незнакомом простонародном обществе? Блаженное чувство, скажу вам. Хорошо так изредка посидеть самозванцем, темнотой, никогда не слышавшей об обременяющих разум Шекспире, Гете, Гейне, Софокле, Гомере — всех этих стервятниках, слетающихся днем, а иногда и ночью клевать мою печень. Конечно, то, что я не местный, поняли, здесь все друг друга в лицо знают. Не местный, но свой. В обществе "русских мудрецов" так инкогнито "своим" не посидишь. У тех взгляд сыскной, полицейский. А эта пьяненькая простота не понимает, что как я ни блаженствую от временного слияния с родиной, все равно одновременно, со стороны, чужаком смотрю, за ними наблюдаю и за самим собой. Это трагическое чувство отверженного — быть и в мире и вне мира. Лермонтовский "печальный демон, дух изгнанья". Пока ты в небесах, хочется ужасно быть человеком, но стоит очутиться среди людей, хочется быстрей назад, в бесчеловечные небеса. Эти пьяненькие не понимают, по плечу хлопают, но все равно мне не укрыться среди них, ибо я за собой наблюдаю получше сыскных "русских мудрецов". Где бы я ни был и что бы я ни делал, всегда мой собственный взгляд настороженно следит за мной, не дает мне покоя. Наверно, этим я и отличаюсь от остальных. Они, остальные, сами за собой не шпионят. Впрочем, "русские мудрецы" тут уж ни при чем. Мы иногда следуем дурному примеру наших недоброжелателей и во всех наших бедах обвиняем иных. Наверно, существуют все-таки какое-то, выработанное веками нездоровой национальной жизни, свойство национального характера, которое отделяют от иных. Вот подходит ко мне маленький, красноносый.
— Ты откуда?
Что-то придумываю.
— И я не местный, — почему-то обрадовался он, — я мужик полтавский, хороших девок люблю...
"Никогда мне так не сказать, не придумать, — с завистью сокрушаюсь я, — такое я могу только подслушать со стороны".
После второго стакана водки начинаю понимать полковника-артиллериста, увиденного мной на речном вокзале, с трудом удерживаю на плечах голову. Мне уже говорят: "Паша, друг (Неужели я назвал себя Паша?)". Я уже закусываю какой-то отвратительной кислой хлебной котлетой (а где же чудесные блинчики? Кончились? Или не было их? Все мираж). Мне уже рассказывают:
— На свадьбе татарин моего отца в драке зарезал. Перед смертью отец просил на могиле его дерево посадить. Вишню просил посадить. Но не разрешили на кладбище вишню сажать.
— Только и слышишь: убью, убью, — ввязывается какой-то со стороны в разговор, — я до десяти лет хорошо жил, не слышал этого.
— А в каком году тебе десять лет было? — спрашиваю.
— Э, да ты юрист. — И отходит, похоже обидевшись.
"Надо бы поосторожней, — думаю, — хорошо, отошел... Вон неподалеку уже возятся, уже кровь течет".
Нельзя сказать, что я слишком слабонервен. Вид свободно текущей крови, и собственной и чужой, воспринимаю терпимо. Единственное исключение — кровь в сосуде, например в лабораторно-медицинской пробирке, особенно своя кровь, но и чужая тоже. При взятии анализа крови стараюсь не смотреть, становится дурно. А в данном случае как раз нечто подобное. Кровь из разбитого носа прямо в сосуд потекла, в стакан с водкой. От такого символа еще сильней тошнит, чем от бороды, измазанной соусом. А тут как назло какая-то женщина, попрошайка, меж столиками ходит, бутылки собирает и, слышу, просит разрешения остатки с тарелок доесть. Гоголевских блинчиков, конечно, никто не оставил, макароны да подливка поносная. За соседний столик села, с двух тарелок в одну сгребла, окурок в одной тарелке был, в соусе, так вынула и в мусорник выбросила. И есть стала. "Противно как, думаю, ко мне не подошла бы". Однако подходит.
— Нет, — говорю, — нет, иди, — говорю.
Сказал, видно, неубедительно — стоит. Я на нее глянул, маленькая такая блондинка, поношенная.
— Уйди, — говорю, — уйди.
И тошнота уже под горлом, котлета кислая проклятая. Тут богатырь мне на помощь дружески пришел, говорит попрошайке:
— Уйди, сапог проглотишь!
Красиво сказал. В силе ведь своя красота, которую вслед за Эпикуром ощутил Шопенгауэр. Красиво сказал, и никакого нет сомнения, что действительно может сапогом по лицу ударить. Красота, как родная сестра силы, языческая красота. Но сохранилось предание, апокриф об ужасном телесном уродстве Иисуса Христа. Впоследствии, в одном из немецких музеев я видел небольшую скульптуру периода темных веков, пятого или шестого — Христос-ребенок. Удивительно уродливый, толстоносый еврейский мальчик. И Мария Магдалина, есть предположение, тоже особой красавицей не была. Чем-то, как мне показалось, похожа на эту прогнанную попрошайку, только не блондиночка, а рыжая.
Мне вдруг становится до потливости стыдно. Можно было, ничего не сказав, отвернуться, она б присела и вылизала остатки с тарелки. Это богатырь прогнал ее, чтоб угодить мне, для него необычному, непривычному чужаку. Хочу извиниться, но попрошайки уже нет. Выхожу из "Блинной" на улицу — и здесь ее нет, видно, слишком всерьез она приняла обещания богатыря. Богатырь выходит следом за мной, уж не может без меня, так я ему понравился. Догоняет, берет об руку. Держит дружески, однако не вырвешься. Так и идем вместе, и что делать, не знаю. Прохожих немного, и ни одного милиционера не вижу, потому нового своего друга стараюсь не сердить. Иду не знаю куда, уж не сам иду, а он меня, по сути, ведет. Прохожие, которые изредка попадаются, нас сторонятся, а какая-то бабушка с детской коляской вообще на другую сторону улицы перебежала. Коляска старого образца, плетенная из прутьев, как лукошко, я такую коляску вообще впервые вижу. А богатырь глянул на эту коляску — и в слезы.
— В такой, — говорит, — коляске и меня возили.
Догнал коляску (вернее, мы вместе догнали, поскольку он меня не отпускал), заглядывает внутрь и плачет.
Бабка говорит:
— Уйди, супостат, ты мне дите перепугаешь.
А он все успокоиться не может.
— Вот так, — говорит, — и я махонький лежал, и бабуленька меня возила.
Подобным образом самозабвенно рыдать только русский грешник может, и "клейкие листочки" вспомнит, и "слезиночку ребеночка". Уж перепуганная бабушка с коляской за углом скрылась, а богатырь все не может успокоиться, плачет, но руку мою не отпускает. Чем бы все кончилось, не знаю, однако вдруг богатырь, по причинам совершенно непонятным оставив меня, вошел в ближний бой с каким-то прохожим. "Ну, — думаю, — нокаут на первой минуте". Но и прохожий не лыком шит — снизу, снизу... Повалился богатырь на грязный газон и сразу захрапел по-медвежьи... Медведи, говорят, ужасно во время зимней спячки храпят. Но те хоть в теплой берлоге, а этот в грязи, на ветру, на холоде, с подбитым глазом — и так ужасно, уютно храпит. "Мне б, — думаю, — твой сон..."
Сплю я, разумеется, особенно последнее время, очень дурно. Мерещится всякое. Вот что-то померещилось, и поехал один в последний раз на Волгу. А зачем? Проститься? С кем? Оглядываюсь. Вокруг предпраздничная пьянь. Кажется, завтра какой-то праздник, День рыбака, что ли? Будни серы, хочется праздников. За любой праздник судорожно хватается народ, суетится народ.
Сажусь в переполненный автобус. Возле меня редкозубый, седой, всех задирает, лицо злое.
— Куда прешь?! Что? Женщина? Женщин вперед пропускать? Разве ты женщина? Ты кобыла.
— Да, кобыла, — отвечает женщина лет пятидесяти, в вязаной шапочке. Грубое простонародное городское лицо, — если б я была женщина, я б не работала...
Едем. Минут через пять остановка, влезла старушка и наступила какому-то парню на ногу. Парень худой, долговязый.
— По затылку ей, — говорит парень, — старухе этой...
Настроение редкозубого неожиданно меняется, он урезонивает скандалиста, лицо теперь масляное.
— Нехорошо... Бабке по затылку, нехорошо... — Оборачивается ко мне, смеется. — Это народ поддавший... Если б трезвый, разве так бы говорили?
"Ах Боже мой, — думаю я, вылезая из автобуса, — злые, несчастные, беспризорные дети, и чувства детские, то злятся, то веселятся, то плачут, то смеются".
Проехал я недалеко, узнав в автобусное окно местность у речного вокзала. Вон вдали виднеется знакомый уж мне городской березовый парк над обрывом. Берег здесь высок, сажусь на скамейку у срезанного откоса. Смотрю вдаль. Вся громадная пойма, широкая долина реки разлилась, сколько глаз хватает. "Неужели люди, — думаю, — суетящиеся рядом в нескольких метрах от этой природной широты, не замечают ее, не слышат этого мощного, хоть и беззвучного хорала, не сверяют с ним своего звучания, пиликают на своих визгливых гармошечках, дудят в свои дудочки? Главное, чего нам не хватает, — это разумного понимания жизни, чуткости к впечатлениям бытия, в конце концов, обычного страха Божия... Может быть, этому поучиться у детей, у тех детей, которые еще не успели постареть. Эти люди-дети могли бы нас многому разумному научить. Говорят, дети в своих играх подражают взрослым. Неправда. Взрослые в своих якобы серьезных деяниях на самом деле подражают детским играм, но делают это более глупо и менее искренне, как сейчас в автобусе. Ведь дети старше взрослых, из каждого ребенка только лет через двадцать появится взрослый. Конечно, он уносит с собой воспоминания, опыт детства, но нет того удивления бытием, той жадности к неиспытанному, о которых говорил, кажется, Бодлер или Эдгар По и которые доступны только "первооткрывателям", но не доступны "подражателям".
Так, глядя на волжскую широту, я постепенно трезвею от навеянных этой широтой мыслей. Я чувствую, как легче становится и сердцу моему, и желудку. Пищевой ком, вынесенный мной в кишечнике из "Блинной", уж раздроблен на части, и чудесные блинчики и отвратительная кислая котлета одинаково подверглись химическому расщеплению, уж нет между ними разницы в том далеком, потустороннем, внутриутробном мире. Мы живем зажатые в тесном промежутке меж необъятностью внешнего мира и внутриутробным космосом. Все эти железы, кишки, мозговые пузыри, сердечные клапаны так же далеки от нас, как звездные галактики. Все это не наше, все это нам не принадлежит, даже наше сердце нам не принадлежит. Нам принадлежит только то, что неосязаемо и невидимо, только воздух, только душа, только Бог... О, этот вечный спор между сердцем и душой...
Это, кажется, Бальмонт... Нет, это все-таки не Бальмонт, а Зинаида Гиппиус... Бальмонт — это...
"Я мечтою ловил уходящие тени, уходящие тени погасавшего дня..." или:
"Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, — сказал Бальмонт, — символисты всегда мыслители". Но для того, чтоб предмет утрачивал свои реальные черты и перерастал в символ, нужно не наблюдать, а по-шопенгауэровски созерцать, нужен взгляд пессимиста. Однако постоянная тьма тяжела и принадлежащей нам душе, и не принадлежащему нам сердцу. Можно ли вслед за Федором Сологубом постоянно восклицать: "О смерть! Я твой. Повсюду вижу одну тебя и ненавижу очарование земли"? Положите на одни весы все вечные истины-символы, а на другие очарование от этого волжского вида, повеселевшего от пробившегося наконец сквозь тучи солнца, от чего радостней зазвучали голоса птиц и детей... Что перевесит? Это зависит от того, какой в данный момент вокруг нас мир — ночной или дневной, чего жаждет в данный момент наша душа — тьмы или света. Во тьме нам нужны истины-символы, а на свету — солнечные радости и детские голоса. Человеческое чувство циклично, как перестук сердца. После света нужна тьма, после тьмы — свет. В данный момент после тьмы мне нужен свет, и я с глупеньким умилением слушаю голоса играющих неподалеку детей.
— Компотик мы возьмем из той лужицы, а супчик из той.
Две светло-рыженькие девочки, я вначале даже думал, близнецы, нет, пригляделся — личики разные, но волосы абсолютно одинаковые и причесаны одинаково, с косичками торчком, компотик набирают чайной ложечкой в детскую кастрюльку. И темно-русый мальчик, носатенький мальчик, так смешно, так замечательно торчит у него носик, балансируя, расставив ручки, идет по извивающемуся вдоль набережной парапету, каменному невысокому забору-ограждению. Живой, общительный мальчик. Таким, судя по отзывам, был и Феденька Достоевский в детстве. Почему-то так подумалось. Детки ведь прекрасные аналитики, тончайшие психологи. Всякий символизм, всякая законченность им глубоко чужды. Это уж потом мы, взрослые, становимся символистами, чтоб властвовать над миром, которого не понимаем. Недаром Федор Михайлович так любил деток. В этой мертвой, постоянно застывающей в символы жизни детки — единственная живая сила. Начало начал, далекое от конца-символа.
Сижу, терзаемый всеми этими мыслями, и смотрю, как движется по парапету, расставив ручки, балансируя, русоголовый Феденька. Думаю — если дойдет благополучно до конца парапета, то пойму нечто новое, нечто важное из этих своих размышлений. Парапет — длинный, извивается. Повернул Феденька за угол и скрылся. Я со скамейки встал и следом за ним — осторожно, чтоб себя не обнаружить. В кусты забрался, в колючки и наблюдаю. Вот-вот дойдет Феденька до конца парапета, упирающегося в стену, вот-вот пойму я нечто, в одну минуту пойму какую-то неразрешимую загадку жизни, над которой мучился все отпущенное ему земное время Федор Михайлович. Однако парапет мокрый после дождя, уж несколько раз Феденька начинал, балансируя, особенно сильно махать ручками — прямо сердце мое замирает — упадет. Но не падает, идет. Уж совсем близко до стены. И вдруг свалился. Я от досады даже губу прикусил до крови — значит, не пойму ничего. А Феденька с земли поднялся, на ножки встал, оглянулся — вокруг никого, меня он в кустах видеть не мог — и говорит сам себе так мило по-детски и так глубоко аналитически:
— А я не упал.
Ну попробуй изучи символ, попробуй избавься от него. Только почувствуешь живой аналитический зуд, как сразу символический тупик. Опять мысль обрезана, опять мысль остановлена. Тем более что кто-то окликнул меня милицейским голосом:
— Ну-ка, сукин пес, выходи из кустов.
Вышел, нащупывая в кармане удостоверение личности. Не милиционер, доброхот, но лицо милицейское, похоже — отставник. Морду его описывать не буду, чтоб не терять время. Тем более что вообразить ее нетрудно. Выстрелил в меня свинцово-серыми глазами, прямо в упор, в лицо, потом еще раз в грудь, в корпус. Лицо мое, вижу, ему понравилось — для расстрела пригодное, но корпус в хорошем столичном плаще, черт его разберет, по нынешним временам кто такой. Поэтому продолжил без прежней злости, но строго предупредительно:
— Гражданин, здесь в кустах спать запрещено. Штраф десять рублей.
И пошел прочь, не дожидаясь моего ответа, угрожая мне крепким затылком. Ну попробуй избавься от символов. В нашей жизни так мало простора для анализа, на каждом шагу символы-запреты. Только детки постоянно анализируют, смешные глупые деточки, которых так любил Федор Михайлович и которыми он пытался уравновесить то отвратительное и ужасное, что, не будь этих деточек, могло довести душевную муку до обрывистого края.
Возвращаюсь назад на свою скамейку, наблюдаю за игрой двух рыженьких девочек. Они на меня тоже обратили внимание, перешептываются, поглядывают в мою сторону. Потом одна из них подходит, смотрит голубеньким, спрашивает время. Я смотрю на часы — отвечаю. Подходит и вторая. Вблизи они совсем не похожи. Одна белолицая, другая конопатенькая. Даю им по конфете, случайно завалявшихся в кармане плаща. Одна конфета — "грильяж" — достается конопатенькой, другая — "Мишка косолапый" — достается белолицей. Садятся рядом со мной на скамейку, о чем-то перешептываются, пересмеиваются. Разворачивают конфеты, обмениваются обертками-фантиками, потом переламывают конфеты пополам, обмениваются половинками. Боже мой, действительно, дети — бальзам, врачующий душевные раны. С одной стороны, врачующие, но с другой стороны, растравляющие. Особенно дети-женщины... Вот эта смотрит голубеньким, а эта зелененьким. Совсем по-кошачьи смотрит... Для тех, кто мучается и страдает из-за несогласия с обществом, еще возможны поиски спасительного пути, но мучения Свидригайлова выхода не имеют. Это Федор Михайлович твердо знал, потому что тут не унижение, не оскорбление, а соблазн в его чистом виде, первородный, не замутненный историей. Две чудесные райские мучительницы сидят рядом со мной, пересмеиваются, мудрые, как две змейки. Я знаю, что в полной их власти, особенно когда молча пересмеиваются и поглядывают то голубым, то зеленым. Но, к счастью, они меня помиловали, заговорили по-ребячьи глупенько.
— Дядя, а на войне хорошо? — спросила вдруг меня голубенькая.
— Кто тебе это сказал? — отвечаю уже покровительственно, как взрослый ребенку.
— Да, на войне можно и поесть вкусненько, и поспать... Так — пах, пах, пах — и опять поспать...
— Знаешь, сколько таких детей война убила, — говорю я, — и еще меньше тебя...
— Еще меньше? — удивляется зелененькая. — Лучше бы взрослых детей убивали...
"Совсем по Федору Михайловичу, — думаю, — жизнь любить больше, чем смысл ее... Символ-смысл детки отвергают".
В это время подбегает мой Феденька.
— Шурка, Клавка! — кричит он девочкам. — Побежали в сумасшедшую камни бросать!
— Виталька, — спрашивает голубенькая моего Феденьку, — а Сережка будет? Без Сережки страшно. Сумасшедшая палкой дерется.
— Сережка будет, — отвечает Виталька-Феденька, — сейчас Сережка футбол гонять кончит, и пойдем.
3
Сережка, как я понял, старший брат Витальки-Феденьки, подросток. Детки побежали, я следом за ними пошел и Сережку увидел, узнал, потому что очень на Витальку-Феденьку похож. Однако как похож? Что в Феденьке мило, то в Сережке отвратительно. Тот же Феденькин нос торчит воинственно из прыщавого лица, те же глаза, не веселенькие, а озорно-хулиганские, темно-русые волосы длинны, по плечи, несмотря на холод, рубашка расстегнута, и на вспотевшей от футбольной беготни груди большой православный крест, насмешка и над атеизмом и над религией, потому что, играя в футбол с крестом на груди, он сопровождал игру таким матом, какого я и в "Блинной" среди взрослых алкоголиков не слыхал. Сам по себе Сережка был символом, запирающим мысль, ведь ничего о нем своеобразного, нового сказать нельзя было, кроме того, что это в чистом виде русский хулиган, очевидно, бесчувственно-жестокий, бродящий по российским улицам главным образом в стае. Но сейчас он развлекался, играл и был, кажется, не слишком опасен, тем более рядом с похожим на него смешным милым братиком, который его отчасти очеловечивал какими-то общими чертами. Правда, схожесть эта имела воздействие и на младшего братика Витальку-Феденьку, показывая, из какой голубой дымки, из какой былинной шелковистой травки, из какого братца-козленочка растут российские серые волки.
Недавно я слышал по телевизору в одной из морально-воспитательных передач, как такая компания деревенских ребятишек, подростков и их младших братиков, удавила деревенскую Жучку. Перетянули ей горло проволокой, подожгли на ней шерсть, а потом с веселыми криками оторвали ей лапы. У Федора Михайловича описано нечто подобное, только там мальчик Коля подсовывает Жучке в еде иголку, а потом вокруг этого строится целая моральная концепция с христианским раскаянием, со слезиночкой ребеночка и прочим мармеладом... Я думаю, морально-педагогическое слово здесь бессильно и излишне, тем более христианский мармелад. Здесь нужен хороший кнутик, кнут, который глубоко через кожу в мясо проникает, старый добрый кнут, осмеянный и проклятый разноликими "гуманистами". Что же еще может помочь мальчику Коленьке, который голодной собачке иголочку в пищу положил, а потом плакал, заливался по этому поводу сахарными слезами? Те нынешние деревенские ребятки, которые садистски убивали Жучку, удовлетворяя свое разбуженное ранним онанизмом половое чувство, хоть не плакали сахарно и речей христианских гуманистов не слушали. В своем бездушии хоть чужие души не смущали.
Существуют явления ясные, плоские, к которым относятся и садистские преступления, вполне изученные медициной. Придавать им третье измерение, философский смысл — значит смутить, дезориентировать и соблазнить "малых сих". Федор Михайлович Достоевский обращается с идеями и чувствами так же, как обращается с ядами и радиоактивными веществами ученый-теоретик. Он их смешивает и соединяет в непозволительных для обычной жизни пропорциях. В этом его ценность как теоретика, но делать из экспериментатора учителя жизни так же опасно, как выносить в не защищенную стеклом лабораторию угрожающие жизни яды и радиоактивные вещества. Сам ощущая, а может, и понимая это, Федор Михайлович, чтоб распутать безнадежно запутанную нить, насильственно вмешивался в судьбу своих героев, как верно заметил один из старых критиков, подобно des ex machina механической силы со стороны, спасая от отравления своими идеями. Ни эту ли механическую силу апологеты Достоевского принимают за пророчество? Не так ли кается Раскольников, не так ли говорит речь Алеша над могилкой Колечки-садиста?
Когда я начинаю размышлять, то словно засыпаю, иногда даже на ходу, и мои мысли мне словно бы снятся, а окружающая жизнь, которая какой-нибудь деталью вызывает поток этих мыслей, словно бы исчезает. Я уже оказывался из-за этого своего свойства в смешном положении, говорил в неподходящем месте какие-то слова вслух, как говорят во сне. Вот и сейчас что-то сказал вслух и проснулся оттого, что дети смеются. Колечка, то есть Сережа, смотрит на меня озорно. Я с подобным озорством знаком, когда глаза свечечками полыхают, открытыми жгущими огоньками. "Он, — думаю, — ниже меня ростом, может головой в зубы ударить, не из-за денег, как где-нибудь в Нью-Йорке, а бескорыстно, оттого, что просто ему не понравился. Если, — думаю, — сейчас закурить попросит, значит, решился ударить". И во мне вдруг ненависть поднялась, навеянная теоретическими размышлениями во сне. "Кажется, — думаю, — я его связкой ключей в рожу ударю". Сережа, кажется, эти мысли мои прочитал, они понятливые в таких делах. Если б их с десяток было, то, может быть, и кинулся вместе с ними просто так, ради удовольствия, а один на один не решился.
— Давай, — говорит, — ребята, в сумасшедшую камни бросать.
И побежали куда-то в сторону ватагой, малые сзади, а Сережа впереди. Мне б уйти от греха подалее, а я за ними. Протрезветь-то я протрезвел, но все-таки еще чувства после алкоголя обострены, как говорят, сам на рожон лезу. Пошел быстрым шагом и успел заметить, что они куда-то вниз бегут по пологому откосу, а потом уж на крики ориентировался. Слышу снизу веселые крики и смех. "Значит, — думаю, — детки уже камни бросают". Пошел совсем уж быстро, почти бегом, — действительно бросают, Сережа умело, а малые детки кое-как, их камни не долетают, потому что кидают издалека, видно, опасаются палки, с которой в отдалении женщина стоит. Да ведь это та попрошайка из "Блинной", — думаю. Сережа на нее матом, а она ему по-своему отвечает.
— Болтушка, — говорит, — пельмень свистящий.
Так мне слова эти ее понравились, и Сережин подростковый мат тошнотворным показался. И младший братик Виталька-Феденька подражает, сюсюкает.
— Сюка, сюка, блядская...
У моих соседей в Москве мальчик тоже ругается, еще меньше Феденьки, лет пять ему. Захожу как-то к ним, а мальчик за шкафом играется, на плюшевого олимпийского мишку зонтиком замахивается.
— Ах ты, падло, — говорит, — ах ты, падло.
И смешно и противно. Шагнул я к Сереже.
— Крест носишь, — говорю.
— Ношу, — отвечает с вызовом, — потому что меня крестили.
А я этот нелогично начатый диалог нелогично и продолжаю:
— Пошел вон, говнюк, отсюда, а то рожу расквашу.
Он на меня глянул, оценил.
— Эх ты, — говорит, — Гад Моисеевич, здоровый ты, думаешь? А знаешь, что силу можно кое-чем заменить? — И достает из кармана большой складной нож, открывает лезвие, прикладывает к вытянутым пальцам левой своей ладони, — вот на четыре пальца с кончиком, как раз до сердца...
Беда нам, интеллигентам, с нашей творческой фантазией, с делающим нас слабыми воображением. На редкость ясно представил я вдруг себе это лезвие у меня между ребер. "Пока скорая помощь появится, — думаю, — кровью истеку... Нужно тебе все это было перед самым отъездом..." Чувствую, под коленями слабею, и даже думаю: не побежать ли прочь, пока не ослабел совсем? Однако тут опять воображение помогло, на этот раз укрепило. Представил себе, как побегу позорно в своем модном столичном плаще, а этот, в курточке, маленький, за мной гнаться будет и, может быть, даже ударит ногой под зад под смех малых деток. Представил, как буду мучиться от этого своего позора. Хоть никто из знакомых не видит, знать не может, но я-то знать буду и, проснувшись ночами, буду мучиться. Представил себе этот ужас и не побежал, а даже тяжелую связку ключей достал в противовес ножу. Очень это страшно, скажу я вам, стоять так в одиночестве, непрофессионально против уличного ножа, но какое-то безумство храбрых вдруг мной овладело. Именно безумство. "Надо, — думаю, — стать боком и локтем прикрыть сердце, где-то это я читал в какой-то книжке..." Чем бы это все кончилось, не знаю, но вдруг, воспользовавшись нашим противостоянием, женщина приблизилась и Сережу палкой по руке да по спине несколько раз. Твердой рукой ударила, не по-женски как-то, умело. Сережа крикнул, нож выронил и побежал прочь со своей ватагой. "Опять символ, — думаю, — та, которую я хотел защитить, меня защитила. Помнит ли она меня в "Блинной", где я ее от столика прогнал? Будем надеяться, не помнит. Нищий ведь царственно безлико воспринимает толпу, его питающую. Видит только руки подающих, но не видит лиц. А руку мою она запомнить не могла, потому что я не подал".
Думая таким образом, прихожу в себя от страха, от грозившей мне опасности. Оглядываюсь и как бы впервые замечаю окружающую местность. Совсем рядом дебаркадер, пристань, куда я с парохода высадился. Вон и речной вокзал далеко под небом, вон и березовый парк темнеет на обрыве. Это что ж, опять по лестнице вверх? Впрочем, и по откосу, оказывается, можно, но гораздо дольше идти придется. Вниз-то я быстро сошел, а наверх дольше придется. И только я так подумал, как усталость почувствовал, запестрело в глазах от хлопотливо проведенного дня, ноги ватные стали, спина свинцовая, сесть бы хоть ненадолго, посидеть... Да куда сядешь? Грязь, холод... Наверно, вся эта усталость у меня на лице была, потому что женщина говорит:
— Пойдемте ко мне, посидите, отдохнете.
Ответить на ее приглашение я не успел, потому что опять детки прибежали. Виталька-Феденька и девочки. Видно, Сережа послал ножик подобрать. Ножик Виталька-Феденька подобрал, а потом выстроились детки и закричали напевно, хоть и вразнобой знакомое мне с моих детских лет, передающееся из поколения в поколение бессмертное творение какого-то малолетнего Гомера: "Обезьяна без кармана потеряла кошелек, а милиция поймала, посадила на горшок".
— Вот я вас, — крикнула женщина и схватила палку.
Побежали детки прочь, затих вдали их смех. Затихло все.
— Пойдемте ко мне, — опять предложила женщина.
— А вы живете здесь? — спрашиваю.
— Нет, — отвечает, — но я здесь устроилась.
Пригляделся я к ней впервые повнимательней. Маленькая блондиночка, когда-то красивая, пожалуй, была. Пожалуй, и сейчас кое-что от красоты осталось, но замученная, бледная. "Что-то в ней от русалки, — думаю, — русалки ведь не речные нимфы, как иные предполагают, и названы они не от слова "русло", а от русый, то есть по-старославянски — светлый, ясный". Была она какая-то действительно светлая, ясная, и глаза, и волосы, и кожа — все почти одного цвета.
Есть на Волге в самых верховых местах вода еще чистая, и старенькие речные колесные пароходики запасаются ею для питания паровых котлов, потому что она не образует накипи и не разъедает стенки котлов. Я с другом моим в свое время согласно старому волжскому атласу посетил самое верховье, откуда величайшая река Европы истекает. А истекает она из колодца среди торфяного болота. Над колодцем древняя часовня у деревни Верхне-Волгино. Вообще-то много там чистых ключей, колодцев, маленьких речек, и как-то весной мы попали на празднование русальной недели. Местные жители верят, что русалки — это души детей, умерших без крещения. Впрочем, праздник этот не христианский, а давний, языческий, когда славяне все умирали без крещения и все их души становились русалками. Мне вдруг показалось, что женщина эта оттуда, с самого доимперского верховья, из коренных московитов, которые, подобно американским индейцам, чужаки на собственной земле, в чужой, монголо-татарской России. В этом она показалась мне близка, я тоже чувствовал себя родившимся без родины и имел в Москве не дом, а жилище. Может быть, поэтому у меня глаза взмокли и сердце засосало, когда я увидел жилище этой женщины на дебаркадере. А она себе устроила настоящее жилище под каким-то навесом, среди холода и грязи. Особенно меня поразили цветочки, которые она в стакане поставила у изголовья постели, состоящей из какого-то тряпья — на мешковине кофта, платок, еще что-то. Обыкновенные полевые цветочки, которые я видел во множестве растущими в запущенном березовом парке и на обочинах. Но среди них была одна белая роза, уже почти увядшая, очевидно, кем-то выброшенная и заботливо подобранная русалкой. Да, в ней было русалочье, что-то в ней мне показалось прекрасным, но безжизненным, бледным, грешным.
— Садись сюда, — сказала она мне на "ты", видно, уже признав за своего и указав на какой-то ящик, который служил ей креслом, — а я здесь посижу. — И уселась на чемодан.
Было с ней два чемодана, помятых и потертых, хорошей, кстати, кожи, но отслуживших свой срок, наверно, тоже кем-то выброшенных и ею подобранных.
— Тебя как звать? — спросила она меня.
"Что ответить, — подумал, — не знакомиться же все-таки всерьез. Все-таки всерьез — это нелепо и глупо". Есть такая пошловатая интеллигентская шуточка: "Зови меня просто Вася". Так и сказал — Вася. Думаю, глянет на меня, поймет, что шутка, шутливая игра. А она на меня глянула и ничего не поняла.
— Васенька, — говорит, — имя какое хорошее у тебя. А меня Люба зовут. Знаешь такую песню... — И вдруг запела негромко хорошим голоском, но с простудной хрипотцой: — "Нет на свете краше нашей Любы, русы косы обвивают стан..." У меня тоже была коса до пояса... "Как кораллы, розовые губы, и в глазах бездонный океан. Люба-Любушка, Любушка-голубушка, сердце Любы-Любушки в любви..." Эх, Васенька, я когда молоденькая была, хорошо жила...
— А тебе сейчас сколько, если не секрет? — спросил я умышленно фривольно, по-прежнему ведя свою шутливую линию, чтоб остановить, чтоб прервать нелепую душевную близость с нищей русалкой.
— Я уже старуха, Васенька, мне сорок три года, а лучшие годики я потеряла, лучшие годики отсидела... Пятнадцать лет.
"Обычная история, — подумал я, — обычная история наших дней, даже скучно, еще одна невинная жертва".
— За что ж ты сидела, Люба? — спросил я, заранее готовясь услышать очередной рассказ о незаконных репрессиях.
— Убила я, Васенька, — ответила Люба просто и коротко.
От такого простого ответа мне даже не по себе стало. Нет, шутливого разговора не получалось. Я глянул на Любу впервые серьезно и с тревогой.
— Кого ж ты убила?
— Человека убила... Да ты, Васенька, не бойся, — сказала она, очевидно, заметив мое волнение и беспокойство, — я не разбойница. Я свекровь свою убила качалкой... Муж, Петя, меня обожал, на руках носил. На руки возьмет и носит. А свекор и свекровь... Не так свекор, как свекровь. Свекор под ее дудку плясал. Знаешь, как поется: "Свекор и свекровь лютые, золовки суетливые, деверья пересмешливые, да все не ласковые. Эх, да слезы горючи, как река, льются, не наполнишь ты синя моря слезами..." Вот так и я, Васенька, сколько переплакала... Один Петя меня любил, но он против всех, особенно против матери своей идти не мог...
"Вариации на сюжет Островского, — подумалось мне, — из драмы "Гроза", здесь же, на волжских берегах, разыгравшейся... Много ли их, вариаций семейной жизни российской, темного омута, глуби глубин? Там самоубийца, тут убийца — лучи света в темном царстве".
— Ты что задумался, Васенька? — прервала Люба мои размышления. — Осуждаешь меня?
— Нет, почему ж, — видно, ты убила случайно.
— Случайно, Васенька, случайно. Тесто катали, пироги к празднику... Начала свекровь опять мной понукать, не выдержала я. Не хотела, а вышло. Раз только ударила, да по виску. Целила по голове, а свекровь вывернулась как-то, и я по виску ей попала.
— Родные у тебя есть? — спросил я, чтоб как-то поменять тему, тягостную и Любе и мне.
— Родных у меня много... Отец, мать, братья, сестры... В Горьком живут и в Ленинграде.
— Помогают они тебе?
— Да, они жалеют меня, что я такая несчастная. — И тут улыбнулась впервые.
До того говорила все серьезно, понуро, даже пела понуро, а тут улыбнулась. Когда улыбнулась, лицо осветилось, и я поверил, что когда-то молодой она была красива, даже очень красива. И сейчас еще у нее чудный овал лица, маленькие ушки, чуть кверху вздернутый правильной формы нос. И фигура у нее, кажется, еще сохранилась, в фигуре у нее осталось зовущее. Даже здесь, в грязи... Однако это не Смердящая Достоевского... Нет, скорей вспоминается Бодлер:
Душевно возбужденный Бодлером, я ощущал, как в лице Любы, в ее фигуре, в ее движениях попранная красота, попранная женская сила пробивается сквозь грязь, сквозь гноище.
— Когда я вышла из лагеря, — рассказывала Люба, — муж мой, Петя, ко мне... Нет, говорю, у тебя другая жена, дети... Пошла в колхоз... Там вышла за Ванечку. Он телят сторожит, тридцать рублей в месяц получает, мой Ванечка. Ой, Васенька, ты б Ванечку увидел, какой у меня Ванечка...
Она все светлела, все светлела лицом, приглашая меня порадоваться за ее хорошего Ванечку. Я понял, что женская ее бодлеровская сила целомудренна и принадлежит только Ванечке.
— Мой Ванечка как из песни. — И пропела: — "Но настанет время и для Любы, и кудрявый, ласковый такой поцелует Любушкины губы и обнимет ласковой рукой..." Я в лагере хорошие песни выучила, и все у меня по песне вышло, — продолжала охотно, радостно говорить Люба, видно, что про Ванечку любила говорить. — Вот еще есть такая песенка, называется "Ванечка, приходи".
— Такой у меня Ванечка, так мы с ним любимся... Но деревенский он, а я городская. Я городскую жизнь люблю, да не хватает денег в город ездить. Один раз в месяц в город еду. Если б хоть два раза можно было бы. Раньше паспорта не было, совсем худо было, а теперь ничего... Вот только на обратный билет мне не хватает. Приехала, не удержалась, Ванечке красивый картуз купила ко дню рождения. Я знаешь, Васенька, у алкоголиков бутылки собираю... Их вон у меня сколько, смотри.
Я глянул в угол за чемодан — действительно, в углу стояло много бутылок.
— Их у меня уж сколько, — начала подсчитывать, — на семь восемьдесят бутылок уж собрала, — взяла газету, начала на ней писать карандашом, подсчитывать. — Верно, семь восемьдесят. Если утром сдам бутылки, то уеду, а нет, еще сутки буду. Милиция приходила — сутки здесь оставаться разрешила... Вот только огольцы досаждают, камни бросают, дразнят. Спасибо, Васечка, ты мне помог.
Говорила обо всем Люба спокойно, с достоинством, как об обыденных, простых вещах.
— А сама, Люба, ты не пьешь? — спросил я, глядя, как она пересчитывает бутылки.
— Нет, я не пью, — ответила она, — но с двенадцати лет курю. Если бы пила, то все б пропила...
— А что ж у тебя есть пропивать? — не удержался я и тут же пожалел, что спросил, потому что Любу, кажется, мой вопрос задел.
— У меня, Вася, многое есть... Вот смотри, — она завозилась с ржавыми замками чемодана, открыла, — ах, это не здесь, это в другом...
Чемодан был набит нарезанным хлебом, кусками разного сорта.
— Это не здесь, — повторила она, торопливо захлопывая чемодан, видно, устыдившись, что невольно показала мне хлебные куски. — Ты думаешь, Вася, я это на мусорнике собрала? Нет, у меня зубы слабые. Я мякоть выем, а корки посушу и Ванечке в деревню... Раньше я и по мусорникам, — добавила она, помолчав, — бывало всякое, — и снова замолчала.
Молчал и я, вспомнив, как сегодня в блинной она собирала с тарелок недоеденный алкоголиками отвратительный макаронный гарнир, в котором торчали окурки, и ела его, вызывая у меня брезгливость.
"Жизнь, — думал я, — жизнь, да, жизнь... — И ничего не мог сейчас придумать, кроме этого тревожного слова, кроме этого терзающего сердце слова, кроме этого темного, холодного, как волжский омут, слова. — Вся беда в том, — думал я, отвернувшись, осторожно касаясь пальцем мокрых ресниц, — вся беда в том, что ближе всего к непонятному слову "жизнь" понятное, мелкое, шулерско-картежное слово — "удача"... У Шекспира в 124-м сонете... Да, это сонет 124.
Эта женщина из сорных трав могла бы быть вплетена в лучший венок, если б гнусное, липкое, воровское слово "удача" не распорядилось бы по-иному ее судьбой.
— Смотри, Вася, — говорила Люба, открывая другой чемодан, — у меня многое есть... Трусы, юбка...
Сидела она в чулках и, заметив, что я обратил на это внимание, сказала:
— Туфли у меня есть новые, но я много ходила, устала, пусть ноги отдохнут.
Туфли же ее стояли неподалеку, рваные, со стоптанными почти до подошвы каблуками.
Я дал ей два рубля. Она взяла их без всякого удивления, хоть, судя по всему, ей не очень подавали, и она к этому вроде бы не привыкла.
— Пойду водички попью, — сказала Люба и, не поблагодарив, пошла.
В ее отсутствие я опять оглядел любин уют на дебаркадере и заметил на любиной постели куклу, поношенную, потертую, наверно, тоже кем-то выброшенную и ею подобранную, как и иное ее имущество. Я взял куклу, поглядел в ее веселые рисованные глаза. Порванное кукольное платье было аккуратно зашито. "Может, все-таки сумасшедшая", — подумалось мне. В этот момент Люба вернулась и заметила куклу в моих руках.
— Это Катенька, — сказала она, беря у меня куклу, прижимая ее к груди, — я с ней сплю, я так привыкла... У меня с Ванечкой детишек нету... В молодости с Петей у меня случился выкидыш, и вот теперь детишек нету.
"Нет, не сумасшедшая, — подумал я, — просто потусторонняя. Русалка, выброшенная на берег".
О себе она много рассказывала, а обо мне не спрашивала, кто я и откуда. Поэтому я решил хоть несколько слов сказать о себе, чтоб наша беседа не совсем уж выглядела односторонним допросом. Я сказал, что живу в Москве, приехал сюда по своим делам и жду теплохода на Астрахань, но из-за непогоды, как мне сказали, теплоход прибудет только вечером. Люба вполне удовлетворилась скупыми сведениями обо мне, не стала допытываться подробностей, лишь сказала:
— Теплоход может и вечером не прийти. Тут, бывает, сутками пассажиры сидят в непогоду. Я тебе, Вася, вот какой совет хочу дать. Езжай-ка ты, Вася, рейсовым катером на другой, луговой берег, прямо к пристани Башмаковка... Есть еще Нижняя Башмаковка возле Астрахани, а это наша, Верхняя Башмаковка, деревня моя. Там ни каменных гряд, ни мелей, оттуда скорей уедешь.
Такой совет меня обрадовал, поскольку я начал волноваться, поспею ли в Астрахань на свой самолет. Разумней всего было б вернуться назад в верховье, в Тверь — Калинин, откуда поездом до Москвы совсем не долго, но уж билет на самолет из Астрахани оплачен, да и вообще, раз задумал последнюю поездку по Волге, надо довести ее до конца.
— Время которое, Вася? — спросила меня Люба. Я сказал. — Ну, до катера можешь у меня еще маленько посидеть, еще не скоро. А мне уж пора перекусить. Уж червячок сосет. — Она раскрыла чемодан, наполненный резаными и рваными кусками черствого, невесть где ею подобранного хлеба, и начала есть, отрывая пальцами мякоть и посыпая ее серой, мокрой солью из тряпицы.
— Я тебе, Вася, не предлагаю, — сказала она, — ты такой еды, думаю, не большой любитель.
Сказала она это серьезно, но мне в этом серьезе ее почудилась и некая ирония то ли в мой, то ли в свой адрес. Вообще была она гораздо смышленей, чем мне первоначально показалось, не так простодушна. Не все говорила, кое-что и затаивала. Мне вдруг показалось, что она меня запомнила, когда я в "Блинной" ее от столика прогнал, и под внешней кротостью душа ее была пропитана обидой, как бодлеровскими горькими осенними соками. И когда Люба так ела свой хлеб с солью, я понял: что бы я дальше ни видел и куда бы дальше ни ехал, никакого другого итога мне не найти. Вот он, итоговый символ всего мной виденного и прочувствованного. Вот она передо мной, Россия, вот она, нищенка-Россиюшка...
Нет, не краснощекая стройная грудастая красавица в вышитом сарафане и кокошнике, которая на позолоченном блюде, застланном белоснежным вышитым полотенцем, подносит большой свежеиспеченный хрустящий хлебный каравай и белую чистую соль в хрустальной солонке — бутафорская ряженая Россия. Вот если бы вместо красной девицы вышла встречать черные лимузины и международные самолеты Люба со своими черствыми нищими кусками хлеба и своей мокрой серой солью в тряпице. Нищая русалка, безгрешная убийца с кротким светлым взглядом и горькой осенней душой. Дочь времени, рожденная без прав. Такой мне захотелось ее запомнить, такой увезти с собой. Я поднялся с ящика.
— Мне уж пора, Люба.
— Вещи твои где?
— Вещей у меня мало, саквояж один в камере хранения.
— Ну и ладно, — сказала она, отложив недоеденный кусок хлеба, — спасибо, что зашел, Вася. — Точно она не валялась на грязном дебаркадере, а была у себя в уютном доме и я зашел к ней в гости. — Может, и адресок свой оставишь, Вася? — сказала она и глянула непонятно, то ли наивно, то ли насмешливо.
— Да, конечно, — сказал я, — адресок оставлю. — И, вырвав лист из карманного блокнота, быстро набросал адрес, конечно же, выдуманный, тем более что у меня и подлинного-то российского адреса скоро не станет. И фамилию себе придумал сатирическую: "Доедаев".
Люба взяла лист, прочла.
— Доедаев? Я такую фамилию слышала, парень у меня был в молодости знакомый, чубатый такой... Или Докучаев он был, уж не помню. Дай и мне чистый листик, Васенька, а то видишь, я на газетке пишу. Дай, я тебе напишу на память, авось когда свидимся, и авторучку дай, а то мой карандашик затупился.
Она взяла у меня лист, авторучку и начала писать. Глянет на меня, улыбнется и пишет, улыбнется и пишет. Но в это время от пристани гудок послышался, сирена, и Люба заволновалась.
— Ой, Вася, беги быстрей за вещами, катер уже с того берега пришел, через полчаса назад пойдет.
Я схватил сложенную вдвое бумажку и побежал вверх по склону.
— Вася, — закричала мне вслед Люба, — Вася, авторучку свою забыл.
Я отбежал уже довольно далеко и не знал, что делать, — возвращаться — время потеряю, а авторучка была дорогая, американская.
— Беги, беги, Вася, — крикнула Люба, видя, что я колеблюсь, — я принесу... Я тебя проводить приду...
4
Времени у меня оставалось действительно мало после того, как, взмокнув от крутого подъема, я добрался наконец до речного вокзала и получил в камере хранения саквояж. Минут пятнадцать до отхода катера оставалось. Я ужасно суетлив, когда опаздываю, хочу все сделать быстрей, а получается медленней. Сначала долго не мог найти багажную квитанцию, шарил быстрыми угловатыми движениями по всем карманам, а квитанция спокойно лежала в верхнем пиджачном. Уж очередь багажная на меня роптать стала, уж какой-то доброхот, впрочем, тоже спешащий, хотел меня в сторону отодвинуть, и даже видавший виды с закаленным сердцем служащий багажного отделения, глянув на мое лицо, сказал мне:
— Вы не нервничайте, спокойно ищите.
Как только он сказал, я сразу и нашел, получил саквояж. Идти к пристани уж некогда было — побежал, но с кем-то столкнулся, от толчка саквояж раскрылся, и оттуда выпали спортивные мои кеды, зубная щетка, порошок от клопов, на случай ночевки в местных гостиницах, и томик сонетов Шекспира, который в отличие от прочего набора книг, в основном случайного, брался мной всегда в дорогу. Когда я подбирал все и запихивал в саквояж, ко мне вдруг подошла девочка и начала о чем-то говорить. Я сначала от нервной суеты не понял, какая девочка, о чем она говорит, но, когда девочка протянула мне мою дорогую американскую авторучку, я понял — это Люба передала. А потом и девочку узнал, одна из рыженьких, которая в Любу камни бросала.
— Люба передать просила, — сказала девочка, — жалко, что мы в нее камни бросали. Мы думали, она сумасшедшая, а она хорошая.
Я дослушивал эту исповедь, это детское покаяние уже спиной. Но, добежав, успев в последний момент, ибо матросы уже сходни убирали, стоя на палубе и успокаиваясь, вспомнил о рыженькой. Значит, дети были недалеко, слышали наш разговор, вернее, рассказ Любы о своей жизни и покаялись в своих дурных поступках. О, дети понятливее нас, взрослых, особенно тех, кто склонен к постоянному гамлетовскому напряжению. Тех, кто с Божьей высоты тянутся мысли достать, а простенькую, из-под ног своих не подберут вовремя. Тут именно проблема времени. Высокие мысли связаны с бесконечностью, их ценность непреходяща, а ценность простенькой мысли часто зависит от получаса, от пяти минут... "Почему, почему я не дал Любе денег на билет?" Конечно, с деньгами у меня не густо, но еще один билет на рейсовый катер я уж как-нибудь мог купить... Ах, если б не суета последнего часа или если б Люба не запоздала, если б она пришла на пять минут раньше, когда я еще был на берегу...
Я увидел Любу, когда катер уже разворачивался, чтоб взять курс к пристани у Любиной деревни. Люба стояла у ограждения и махала мне платочком.
— Прощай, Вася! — крикнула она. — Будь здоров, Вася!
Я ничего не ответил, только поднял руку, потому что боялся разрыдаться, но безмолвно произнес: "Прощай, прощай, Люба, прощай, нищая Россиюшка, безгрешная убийца".
У меня в тот момент было такое чувство, точно я и впрямь покидаю Россию, которая машет мне на прощанье рукой с зажатым в кулаке платочком, и по темной волжской воде уезжаю за границу.
Смеркалось рано, как смеркается осенью — из-за ненастья, из-за низких черных туч. Чайки с визгливой мольбой носились над белыми пенистыми волнами, вот-вот опять должен был начаться дождь. Правый высокий берег был освещен огнями у речного вокзала и гораздо левей, где рычал моторами карьер по добыче асфальта и откуда береговой ветер приносил удушливый запах, напоминающий вонь жженой резины. В промежутке же между этими огнями уже сгустилась тьма, и где-то там, в дальнем конце холодного грязного дебаркадера, третьи или четвертые сутки ночует Люба, которая никак не попадет в свою деревню к своему Ванечке, никак не накопит денег на билет, никак не соберет у алкоголиков нужного количества бутылок. "Почему, почему я не дал ей денег на билет?" Ах это "почему". А почему Люба не ударила измучившую ее свекровь, почему не ударила свою ненавистную Кабаниху качалкой в нос, вызвав всего лишь свару, а может, даже просто смех, почему ударила в висок, убила наповал? А почему я, живя столько лет в Москве... Впрочем, обо мне сейчас совсем не ко времени.
Правый покинутый берег стал неразличим, я повернулся, глянул в глубь катера на пассажиров и... о, Боже мой, о, Боже мой, какой символ... Неподалеку от меня у самого борта сидела пожилая женщина безликого облика, из тех, кого видишь во множестве и потому не замечаешь. Но в руках эта женщина держала, прижимая к груди у самой своей головы, огромную свиную голову, которую везла, видать, на холодец или на кислые щи с головизной. Держала, упираясь подбородком в голову, совершенно неупакованную, что не удивительно, ибо в наших магазинах упаковочной бумаги и на мелкие покупки не получишь, а такую огромную голову как упакуешь? Именно свиная голова, вплотную к человеческой, придавала этой женщине индивидуальность. И я поразился схожестью не только выражения на женском лице и свином облике, но схожестью даже каких-то внешних черт. Не скажу, что лицо у женщины было злое, скорей мертво-тупое, как и у свиной головы. Неподвижное какое-то, застывшее, и мне почудилось, что голова женщины, как и свиная, запачкана замытой розовой кровью. "Вот она, Любина свекровь, — подумалось, — преступная жертва, которая везла на холодец, везла на съедение собственную голову". Да, это была другая, вторая ипостась России, все вокруг вытаптывающая, все и всех пожирающая, в том числе, а скорей в первую очередь, себя, большую, тяжелую, заплывшую салом. Ее нельзя было одолеть и смертью, убоем, она для того и существовала, она тем и губила соблазненных ею убийц своих, восставших на нее, многоголовую. Со своими двумя тупо-мертвыми головами она, свекровь-Россия, уверенно восседала, как на троне, и загубленная ее Россиюшка, одинокая, бездомная, пропадала где-то во тьме, холоде, сырости, ночуя на дебаркадере. Вот такой волжский сюрреализм, вот такой волжский Сальвадор Дали.
В принципе я не принадлежу к поклонникам сюрреализма, символизма, вообще модернизма и согласен с теми, кто отвергает применение математических методов в искусстве. Я согласен с реалистами, верящими в основополагающее состояние равновесия в искусстве и жизни, в противовес модернистам, верящим в текучесть, в возможность приблизить квадрат через восьмиугольники, шестнадцатиугольники, тридцатидвухугольники и прочее и прочее к кругу. Наверно, правы реалисты, утверждающие, что в реальной, неэкспериментальной жизни и в реальном неэкспериментальном искусстве существуют либо квадрат, либо круг. В образе — да, но не в слове, этот образ создающем, в жизни — да, но не в чувствах, эту жизнь воспринимающих. Ибо четкое разделение в области чувств в конечном итоге ведет либо к лесной дикости, либо к неврастении цивилизации. И бывают моменты, бывают периоды в жизни и искусстве, согласен, тяжелые, темные периоды, когда чувства обнажаются, теряют пристойную гармоничную, телесную защитную оболочку, как обнажаются кишки в раненом кишечнике или мозг в проломленном черепе, и именно тогда слова, краски, звуки становятся образами. Это, повторяю, ужасное зрелище, но в определенные моменты как раз модернизм, сюрреализм, символизм воплощают реальность, а реализм превращается в блеф, фантазию, выдумку. Разве не досужей выдумкой выглядит красна девица Россия, выносящая навстречу черным лимузинам хрустящий хлебный каравай и соль в хрустальной солонке? Разве не реальней были бы две ипостаси — сюрреалистическая свекровь-Россия, подносящая начальству на блюде холодца свою собственную голову, и символическая Люба-Россиюшка, подносящая нищенские собранные куски черствого хлеба и тряпицу с мокрой серой солью? Разве в промежутке меж этими двумя ипостасями России не уложились бы и тоскливая ненависть тусклой российской улицы, и мазохистски-губительные пьяные радости нынешних людей мелкого счастья, а также прочее и прочее из повседневности страны, где, как писала Анна Ахматова: "Здесь древней ярости еще кишат микробы: Бориса дикий страх, и всех Иванов злобы, и Самозванца спесь — взамен народных прав"? Вот отчего бывают творцы, несчастные люди, которые не делят жизнь на темные и светлые периоды, а всегда видят лишь темное, даже на солнечном свету, среди многолюдных шумных радостей. Что ж тогда говорить о местности, меня окружающей, которая и природного хохотуна может увлечь к черному пессимизму?
Пристань у деревни Верхняя Башмаковка была узкая, но длинная, глубоко уходила в Волгу, и волны били в нее с ужасной, как мне показалось, ненавистью. Чтоб как-то рассеяться, я начал наблюдать за волнами, которые во множестве со всех сторон, как дикая орда, неслись на пристань и погибали, разбившись о мокрый бетон, о мокрые ржавые железные опоры. Но ветер гнал все новые и новые полчища. Волны состояли из углублений и возвышений, гребней и долин, и, судя по тому, как они неслись равномерно и монотонно, было ясно, что здесь даже у берега очень глубоко. На мелководье волны бывают разного размера в зависимости от понижения дна. Я решил выбрать в этом монотонном движении какую-либо одну волну и следить за ней с наиболее дальнего, по возможности, расстояния. В общем, одно из тех бесполезных занятий, которые мы иногда придумываем для отдыха и которые еще более утомляют. А от утомления человек, случается, бросается в крайности. Я начал следить за волнами, не только чтоб отдохнуть от мыслей, но также чтоб не смотреть на мигающие редкие огоньки деревни Верхняя Башмаковка, куда, как я считал теперь, по моей вине так и не попала Люба, спала опять вдали от своего Ванечки, отделенная от него злой бушующей Волгой. И вдруг подумалось: надо найти Ванечку, объяснить ему, где Люба, и дать денег на два билета, туда и обратно. Это уже приличная сумма, но, в конце концов, я даю эти деньги не им, а себе, покупаю для себя спокойную совесть... И прочее и прочее в этом духе, те самые нервно-покаянные интеллигентские фантазии, которые гнали моих собратьев по сословию и в народничество и на плаху, а то и в места вовсе для фантазеров неожиданные. "Деревня недалеко, — думаю, — в полукилометре огнями мигает. В первый попавшийся домик постучу в окошко, Ваню спрошу, Ивана, сторожа телят колхозных. Жена у него Люба... В деревне друг друга знают, покажут... Однако на кого попадешь... Если на такую со свиной головой, то и собак натравит. Нет, я все-таки не идеалист, не народник, мне уже рвали штаны деревенские собаки... Но ведь, кажется, адрес у меня есть, зачем же в окошко стучать, ведь Люба мне адрес написала..."
Я сунул руку под плащ в верхний карман пиджака и нашел там сложенную вдвое бумажку, которую положил впопыхах. Я постоянно кладу бумажки, которые хочу сберечь, в верхний карман пиджака и постоянно о них забываю. Отойдя под нанес, где толпились пассажиры, ожидавшие теплоход, я поставил к стене мокрый саквояж и у фонаря развернул бумажку. На бумажке, как рисуют дети, были нарисованы солнце и луна, облака, проставлены крестики в несколько рядов и написано слово "Люба" много, много раз. Мне стало горько и стыдно. Значит, Люба с самого начала понимала наши взаимоотношения, понимала мою игру и свою игру провела более достойно, чем я. Наверно, она с самого начала понимала, что меня зовут не Вася и что адрес я ей подсовываю фальшивый, и, может быть, даже помнила, безусловно помнила, как я прогнал ее от своего столика в "Блинной". Но ответила Люба на все эти мои изощрения спокойно и разумно, точно простила и пожалела меня... Верила ли она в Бога, знала ли Христовы заповеди? Не уверен. Впрочем, в наше время, когда уличные хулиганы открыто демонстрируют на грудях своих православные кресты, такой вопрос честному человеку и задавать неприлично. Знаю лишь, что позор несчастной жизни своей она несла спокойно, как тяжелый истинный крест, и имела абсолютное право сказать о себе: "Нет стыда надеющимся на Тебя".
Ночью, проснувшись в теплой, уютной каюте первого класса, отодвинув кремовую штору и глянув в круглое, как дыра, черное окно, я представил себе ее, спящую сейчас в обнимку с куклой, под зыбким навесом на ветру, под близкий грохот волжского шторма, и ужасно пожалел себя, которому не на кого было надеяться в небесах. Оставалось надеяться только на земное. У каждого в этом случае свои рецепты. Зажегши ночник и чувствуя тошноту от качки, от подступающего к горлу штормового ужина солено-копченостями и ржаными сухарями, я открыл саквояж и достал аварийный томик Шекспира. Открыл наугад. Сонет 104.
"Много лет пройдет, — думал я, — и еще трижды столько, а я буду помнить этот волжский мутно-молочный день, и эту волжскую черную ночь, и эту волжскую природу, которая словно умышленно на мои проводы надела мокрое, грязное, нищенское рубище". Так мне тогда казалось. Однако мудрые вечные слова Соломоновы: "Все проходит", если применить их к жизни временной, суетливой, мелочной, могут быть заменены словами: "Все забывается". Впечатления российские, знакомые мне до самых подробных, нудных деталей, уже начинали соседствовать с впечатлениями заграничными, где я никогда не бывал, и поэтому, как во всяком небытии, впечатления эти не имели веса, были символичны, фантастичны иногда до смешного, подобно миражам из снов.
Заснул я в эту волжскую ночь лишь под утро, когда черная дыра посинела и в коридоре за дверью каюты стали слышны шаги, покашливание, сморкание обслуживающего персонала. Я заметил, кстати, что мозг свежий, здоровый беден воображением, тогда как мозг утомленный, доведенный до болезненного состояния, на редкость воображением богат, соединяя ведомое с неведомым. Гумилев когда-то сказал, что неведомое дает нам по-детски мудрое, до боли сладкое ощущение собственного незнания. Так представлял я себе тогда манящую заграницу наяву, а тем более во сне. В ту ночь, точнее, в то рассветное утро опять снилась мне заграница. Иду я где-то через какие-то рынки, наподобие московских, но гораздо более разнообразных, иду среди всевозможных продуктов, выставленных напоказ, горы свежего мяса, груды фруктов и овощей, бидоны меда и молока, караваи свежеиспеченного хлеба. Иду и радуюсь: вот она, заграница, но в каком городе нахожусь, не знаю. Знаю только, что это не Париж, не Сан-Франциско, не Лондон... Слышу вдруг, кто-то произносит название города: Чимололе... Смешной, но успокаивающий сон о несуществующем заграничном городе... Городе без веса, городе из небытия... Но хотя бы в небытие — прочь из этого бытия. Ведь тогда, накануне моего отъезда, все кругом меня так осточертело и все внутри меня так наболело, что я готов был тут же присесть к столу и единым махом, на едином дыхании написать:
И написал бы, если бы под названием "Все кругом" это не было бы уже написано Зинаидой Гиппиус еще в 1904 году. Правда, написал бы без последних двух строк, потому что тогда, накануне моего отъезда, не верил, что тут может быть иначе. Иначе может быть только в Чимололе. "О, пусть будет то, чего не бывает, никогда не бывает, — как писала та же Зинаида Гиппиус, — мне нужно то, чего нет на свете, чего нет на свете..." Однако чего нет, того нет. Где ты, Чимололе?
...Щебечут воробьи, светит солнце, и под легким ветерком колышутся ветви большого клена у моего окна... Это — Берлин, это — заграница. Все проходит, и все приходит. Все закономерно забывается, и все случайно вспоминается. Я искал одну из нужных мне книг, и случайно упал с полки томик сонетов Шекспира весь в бумажных закладках. Одна закладка, уже пожелтевшая от времени, скользнула на пол, я глянул: солнце, луна, облака, крестики в несколько рядов и слово "Люба" много-много раз...
В Берлине жарко. Тридцать градусов, душный вечер. В окнах полураздетые женщины в нижнем белье, полуголые мужчины. Тела, халаты. Мелькнет и грудь, бедро, мелькнет на балконе пляжница. А вот и вовсе — там, где свет голубой в окне... Выхожу погулять и встречаю немца-соседа. Это левый молодой немец, который учит русский язык и хочет поехать в Россию для продолжения учебы. Он, кажется, уже был в России туристом и со мной заговаривает всякий раз ради упражнения в языке.
— О, Rusland, — говорит он мне, — schonе Frаuеn[13] Водка... Тайга... Волга... Господин, прости... Братья Карамацов... Und was sieht man hier? Autos, nichts als autos[14]. Да, мой русский язык плохо, но я люблю русский язык.
Мой сосед, немец-гуляка, от него даже в будничные дни постоянно пахнет хорошим немецким пивом и добротным немецким шнапсом. Я понимаю, что этого немца от сытой тоски и хорошего допелькорна тоже тянет в Чимололе, в город под святыми счастливыми звездами, приснившийся мне когда-то ночью на волжском теплоходе.
— Водка, — говорит он. — Тайга... Волга...
А мне вспоминаются волжские символы — волжская русалка Любушка-Россиюшка и двуглавая свиномордая Россия, пожирающая и себя, и других, а в промежутке между этими полюсами вся жизнь, вся история несчастной страны, четыре века тому назад на беду себе и другим покинувшей уютные зеленые заросли доимперских волжских верховьев.
— Das Wetter ist gut[15], — говорит немец, догадываясь, что я не в настроении продолжать сегодня наш разговор, служащий ему учебным пособием, и желая окончить этот разговор вежливой фразой.
— Jа, jа, — говорю я. — Jа, jа...[16] Какая несправедливость.
— Was ist das fur ein Wort?[17]
— Ungerechtikeit[18], — говорю я.
— Oh Ungerechtigkeit! Wieviel Ungerechtigkeit gibt auf dieser Welt![19]
Немец смотрит на меня.
— Schlechte Laune?[20]
— Рrobleme, — говорю я. — Рroblemе.[21]
— Jeder hat seine Probleme.[22]
Немец желает мне доброго вечера, я отвечаю ему тем же, мы улыбаемся друг другу и расстаемся. Я иду в равнодушно-вежливой толпе, мимо до жути ярких витрин, мимо сидящей за столиками избалованно-привычной публики, неторопливо глотающей, безжалостно, спокойно пачкающей жиром и соусом белоснежные крахмальные салфетки. Сытость и покой — даже в ухоженных уличных деревьях. Набоковский Берлин давно минул, но какая-то устойчивость, какая-то неистребимость духа чувствуется во всем, может быть, потому, что здесь дух заменяет душу. Точнее, здесь господствует то самое скрытое единство живой души и тупого вещества, о котором говорили символисты. Впрочем, это уже совсем о другом, это уже совсем другие проблемы... А сейчас здесь, в этот вечер, с здешними проблемами можно встретиться только возле газетных киосков.
У ближайшего газетного киоска читаю написанную на щите последнюю берлинскую новость: начальник берлинской полиции вышел на улицу в двух разных туфлях: одном черном, другом коричневом. Очевидно, начальник полиции куда-то торопился, удрученный проблемами, и к радости вездесущих фоторепортеров оказался на щите. В этом разница между нами и ими, их проблемы можно снять и надеть, как туфли. Мелкие ли, сложные ли, они все-таки отделены от тела. А наши проблемы вросли нам в тело, наши проблемы вросли нам в мясо, и отодрать их можно только вместе с мясом. Каждая российская проблема оставляет после себя на теле незаживающую, кровоточащую рану, и кто его знает, заживут ли эти раны когда-нибудь, не истечет ли Россия кровью до смерти, полностью избавившись от своих нынешних проблем? Нет, не сможет она так по-немецки, почти бескровно снять диктатуру, надеть демократию...
Я ухожу с утомляющей, бездушной праздничной улицы, сворачиваю к каналу, поблескивающему гладкой черной водой, по которой словно бы можно ходить до рассвета, когда вода опять посветлеет и станет жидкой. Здесь прохладней, здесь, вдоль набережной и под мостами, прогуливается влажный, речной, совсем волжский ветер. Здесь мне проще, здесь я успокаиваюсь. В виски уже не так давит, и, как говорил мне знакомый доктор, мелодия сердца становится приятней. И уж нету удручающего нетерпения, нет удручающей злобы на жизнь. В такие благие минуты хочется верить в чудотворные силы, хочется верить, что рано или поздно тайны нашею спасения будут нам возвещены.
Коротко об авторах
ФРИДРИХ ГОРЕНШТЕЙН. Родился в 1932 г. в Киеве. Окончил сценарные курсы. В 1962 г. опубликовал в журнале «Юность» рассказ «Дом с башней». В 1972 г. по сценарию Горенштейна Андрей Тарковский снял фильм «Солярис». По сценариям Горенштейна поставлено восемь фильмов, в том числе три телевизионных. Однако ни одного прозаического произведения после 1962 г. в России опубликовано не было. С 70-х годов Горенштейн начинает систематически публиковаться на Западе. В журнале «Время и мы» были напечатаны повесть «Искупление» (№ 42), пьеса «Бердичев» (№ 50) и другие произведения. В настоящее время живет в Западном Берлине. В издательстве «Страна и мир» вышла книга Ф. Горенштейна «Псалом».
Summary for the 105th issue of "Vremya i My" ("Time and We")
FRIEDRICH GORENSTEIN, "Last Summer on the Volga." A short novel by one of the leading prose writers of the third wave of emigration about life in the Russian backwater. The author writes about the mores of contemporary Russia, comparing the mentality of Russians to that of Western people.