«Тереза» — историческая повесть известных французских писателей второй половины XIX века Эмиля Эркмана и Александра Шатриана, писавших под общим именем Эркман-Шатриан. В повести воскрешается ряд героических эпизодов времен французской революции XVIII века. Действие происходит в те дни, когда французская революционная армия вела ожесточенные бои в Вогезах, сдерживая натиск контрреволюционных войск.
Главный персонаж — бесстрашная маркитантка революционной армии, дочь учителя, скромная девушка, ставшая подлинной героиней. Она добровольно взяла на себя обязанность доставлять продовольствие для солдат, следовала за ними по трудным дорогам войны. Вместе с отцом и братьями она мужественно сражалась за дело революции и пользовалась огромным уважением среди солдат; ее пример воодушевлял людей на подвиги.
Книга написана от первого лица. Эльзасский мальчик Фрицель рассказывает о том, что́ ему запомнилось, что́ он пережил. Героические эпизоды в его рассказе чередуются с описанием повседневной жизни селения, затерянного в горах.
Читатель видит бесстрашных добровольцев республиканской армии, поднявшихся на борьбу с захватчиками, видит жителей горного селения, простых людей, ставших на сторону революции. Перед глазами — целая галерея лиц, образы отважных защитников дела революции, связанных нерушимыми узами товарищества, готовых на любую жертву во имя счастья народа.
«Тереза» — историческая повесть известных французских писателей второй половины XIX века Эмиля Эркмана и Александра Шатриана, писавших под общим именем Эркман-Шатриан. В повести воскрешается ряд героических эпизодов времен французской революции XVIII века. Действие происходит в те дни, когда французская революционная армия вела ожесточенные бои в Вогезах, сдерживая натиск контрреволюционных войск.
Главный персонаж — бесстрашная маркитантка революционной армии, дочь учителя, скромная девушка, ставшая подлинной героиней. Она добровольно взяла на себя обязанность доставлять продовольствие для солдат, следовала за ними по трудным дорогам войны. Вместе с отцом и братьями она мужественно сражалась за дело революции и пользовалась огромным уважением среди солдат; ее пример воодушевлял людей на подвиги.
Книга написана от первого лица. Эльзасский мальчик Фрицель рассказывает о том, что́ ему запомнилось, что́ он пережил. Героические эпизоды в его рассказе чередуются с описанием повседневной жизни селения, затерянного в горах.
Читатель видит бесстрашных добровольцев республиканской армии, поднявшихся на борьбу с захватчиками, видит жителей горного селения, простых людей, ставших на сторону революции. Перед глазами — целая галерея лиц, образы отважных защитников дела революции, связанных нерушимыми узами товарищества, готовых на любую жертву во имя счастья народа.
Перевод с французского А. ХУДАДОВОЙ
Редакция В. ДЫННИК
ТИХО и мирно жили мы в селении Анштат, затерянном среди немецких Вогезов. Мы — это мой дядя, доктор Якоб Вагнер, наша старенькая служанка Лизбета да я. После смерти своей сестры Кристины — моей матери — дядя взял меня к себе. Мне шел десятый год. Я был белокур, румян, свеж, как херувим. Носил я вязаный колпак, коричневую бархатную курточку, переделанную из старых дядюшкиных шаровар, серые холщовые штанишки и сабо[1], отороченные войлоком. В селении меня звали «малыш Фрицель». По вечерам, вернувшись после своих разъездов, дядюшка сажал меня к себе на колени и, раскрыв «Естественную историю» господина Бюффона[2], учил меня читать по-французски.
И сейчас я словно вижу перед собой нашу комнату, низкий потолок с закоптелыми балками. Слева — дверь в сени и дубовый шкаф; справа, в нише, за зелеными саржевыми занавесками, — дядина кровать; в глубине — вход в кухню и рядом с ним — чугунная печка, украшенная крупными выпуклыми изображениями, означающими двенадцать месяцев, — знаками созвездий Овна, Рыб, Козерога, Водолея, Весов и прочими. Два оконца, увитых с улицы виноградными лозами, выходят на Родниковую площадь.
Вот встает перед глазами стройная фигура дяди Якоба. У него высокий лоб, шапка русых волос изящно обрисовывает широкие виски; нос с легкой горбинкой, голубые глаза, округлый подбородок и нежный добрый рот. На нем штаны из черного ратина, голубой кафтан с медными пуговицами и мягкие сапоги со светло-желтыми отворотами, спереди украшенными шелковой кистью. Дядюшка сидит в кожаном кресле, положив руки на стол, и читает, а солнце отбрасывает на его продолговатое обветренное лицо дрожащие тени виноградных листьев.
Это был человек большой души, убежденный сторонник мира. Ему было под сорок, слыл он за лучшего врача в краю. Потом я узнал, что он любил строить планы всемирного братства и что пачки книг, которые время от времени приносил ему почтальон Фриц, касались этого важного предмета.
Как сейчас вижу все это. Вижу я и нашу Лизбету, добрую старушку с улыбающимся морщинистым лицом. На ней казакин и синяя холщовая юбка; она сидит в углу за прялкой. Вижу и кота Роллера — он дремлет у очага, распушив на полу хвост, а его круглые золотистые глаза блестят в темноте, как глаза совы.
И мне кажется, что сто́ит мне пройти сени, как я окажусь в душистом фруктовом саду, что сто́ит лишь взобраться по деревянной лестнице, ведущей наверх из кухни, как я попаду в свою каморку и вспугну там синиц: мы вместе с, Гансом Аденом, сыном сапожника, ловили их на дудочку. Синих и зеленых синиц…
Элиза Мейер, дочурка бургомистра, часто забегала полюбоваться на них и просила подарить ей синичку. А когда мы с Гансом Аденом, Людвигом, Францем Сепелем и Карлом Штенгером гнали коров и коз на Биркенвальдское пастбище, она вечно цеплялась за мою куртку и упрашивала:
— Фрицель, позволь и мне проводить вашу корову. Не прогоняй меня!
И я отдавал ей хлыст. Мы все вместе разводили костер на лугу и пекли в золе картошку.
О, благодатные времена! Как все было спокойно и мирно! Как безмятежно текла жизнь! Мы не знали никаких тревог. Понедельник, вторник, среда — все дни недели шли однообразной чередой.
Вставали мы каждый день в один и тот же час, одевались, садились завтракать — ели вкусную мучную похлебку, приготовленную Лизбетой. Потом дядя уезжал верхом на лошади, я же убегал из дому — расставлял западни и силки на певчих дроздов, на воробьев или зеленушек, в зависимости от времени года.
В полдень мы возвращались, ели капусту с салом, лапшу или пышки. Затем я пас стадо или обходил силки, а в знойные дни купался в Кейхе.
К вечеру, бывало, и дядя, и Лизбета, и я изрядно проголодаемся и, сидя за столом, прославляем творца за его милости.
Ежедневно, к концу ужина, когда сумерки заполняли горницу, в сенях раздавались тяжелые шаги, дверь отворялась, и на пороге показывался коренастый, плечистый человек в широкополой войлочной шляпе. Он произносил:
— Добрый вечер, господин доктор.
— Садитесь, дружище Кротолов. Лизбета, отвори-ка дверь на кухню.
Лизбета, бывало, распахнет дверь, и красное пламя, пылающее в очаге, освещает лицо человека, прозванного в селении Кротоловом.
Он садился против стола, и его маленькие серые глазки осматривали наши скромные яства. Право, его лицо смахивало на мордочку полевой крысы: длинный нос, маленький рот, словно срезанный подбородок, торчащие кверху уши и вместо усов — четыре взъерошенных рыжих волоска. На нем была короткая заношенная блуза из небеленого холста, полы просторной красной куртки с глубокими карманами болтались почти у самых колен, а огромные башмаки в бурых комьях земли были подбиты большущими гвоздями — они спереди огибали толстые подошвы, напоминая блестящие когти.
Кротолову было лет пятьдесят. Волосы у него седели; глубокие морщины избороздили загорелый лоб; белесые, с золотистым отливом брови свисали до самых глаз.
Бывало, он пропадал то в поле — расставлял там ловушки, то на своей пасеке, раскинувшейся на косогоре, среди вересковой пустоши Биркенвальда. Он прикрывал лицо металлической сеткой, надевал большие холщовые рукавицы и большой острой ложкой вырезал соты из ульев.
В конце осени он уходил из селения на целый месяц. Шел он с перекидными мешками на плече: в одном нес большой горшок меда, а в другом — бруски янтарного воска. Воск он носил продавать священникам из окрестных деревень — на изготовление церковных свечей.
Таков был Кротолов.
Внимательно осмотрев все, что стояло на столе, он говаривал:
— А вот сыр… А орешки…
— Да, — отвечал дядя, — отведайте, пожалуйста.
— Спасибо. Сейчас я предпочитаю выкурить трубочку.
И он извлекал из кармана почерневшую трубку с медной крышкой на цепочке. Он тщательно набивал табак, все посматривая на стол. Затем шел на кухню, доставал из печки горящий уголек, клал его сначала на мозолистую ладонь, а потом уж — в трубку. Я словно вижу нашего Кротолова — его лицо, напоминающее мордочку полевой крысы, нос, будто вынюхивающий добычу. Он выпускает клубы дыма, стоя перед пылающим очагом; затем возвращается и усаживается в уголке, у печки, скрестив ноги.
Занят он был не только кротами да пчелами, медом да воском, но еще вот каким важным делом: он предсказывал будущее по перелету птиц, по изобилию кузнечиков и гусениц и по разным народным приметам, записанным в большой книжище в деревянном переплете. Книгу он унаследовал от старой тетки из Геминга; эта книга и помогала ему угадывать будущее. Но к предсказаниям он не мог приступить без своего друга Коффеля, столяра, токаря, часовщика, мастера подстригать собак, лечить животных, — одним словом, доброго гения Анштата и окрестностей. Коффель был мастер на все руки: он скреплял проволокой треснувшую посуду, лудил кухонную утварь, чинил ветхую, сломанную мебель, поправлял церковный орган, приводя в порядок трубы и мехи. Дяде Якобу даже пришлось запретить ему вправлять вывихнутые руки и ноги, так как Коффель возымел склонность и к медицине. Кротолов восхищался им и, случалось, говаривал:
— До чего же досадно, что Коффель не учился!.. До чего же досадно!
И кумушки в наших краях считали его всезнающим.
Но все это не было большим подспорьем в его хозяйстве, и главным образом он пробавлялся тем, что осенью ходил рубить капусту, неся на спине ящик для инструментов в форме заплечной корзины, и кричал из двери в дверь:
— Эй, рубить капусту!
Вот как вознаграждаются великие умы!
Коффель появлялся у нас в доме немного погодя — низенький, черноволосый, чернобородый. Кончик носа у него заострен наподобие клюва чирка, руки засунуты в карманы короткой куртки, вязаный колпак сдвинут на затылок, так что кончик болтается между лопатками, штаны и толстые голубые чулки, измазанные густым клеем, топорщатся на сухопарых ногах, тонких, как проволока, а стоптанные башмаки кое-где прорезаны — чтобы не давило на мозоли. Он всегда приходит вслед за Кротоловом, приближается мелкими шажками и произносит с важным видом:
— Приятного аппетита, господин доктор!
— Не угодно ли закусить? — спрашивает дядя.
— Очень вам благодарен. Мы уже поужинали салатом — это мое любимое блюдо.
Затем Коффель усаживается за печкой и сидит не шелохнувшись, пока дядюшка не произнесет:
— Ну-ка, Лизбета, зажги свечу и убери со стола.
Тут дядюшка, в свою очередь, набивал трубку и подсаживался к печке. Заводили беседу о дожде и погожих днях, о сборе урожая и о всякой всячине. Кротолов говорил о том, сколько поставил ловушек за день, как отвел воду от луга во время грозы или сколько достал меда из ульев. Пчелы, должно быть, скоро отроятся — уже строят рой. Кротолов заранее готовит корзины для молодняка.
Коффель же вечно что-нибудь придумывал. Он говорил о своем изобретении — о часах без гирь. Как пробьет полдень, на них будут появляться двенадцать апостолов, а петух будет петь и смерть — махать своей косой. Или толкует о самоходном плуге с часовым заводом и о всяких других чудесных изобретениях.
Дядюшка слушал с серьезным видом и кивал головой в знак одобрения, размышляя о своих больных.
Летом соседки, сидя на каменных скамьях перед открытыми окнами, вели с Лизбетой долгие разговоры про домашние дела: одна за прошлую зиму напряла столько-то локтей холста, у другой куры снесли столько-то яиц за день.
А я, пользуясь удобным случаем, убегал в кузницу Клипфеля. Она стояла у околицы, и ночью еще издали был виден огонь в горне.
Ганс Аден, Франц Сепель и целая ватага мальчишек уже были там. Мы смотрели, как искры молнией вылетают из-под молота; мы свистели под шум наковальни. Если кузнецу случалось подковывать старую клячу, мы помогали ему, держа на весу ее ногу. Мальчишки повзрослее пробовали курить ореховые листья — курево выворачивало им наизнанку все нутро. Другие мальчишки хвалились тем, что по воскресеньям ходят на танцы, — ведь им уже было по пятнадцати-шестнадцати лет. Сдвинув шапки набекрень и заложив руки в карманы, они с независимым видом курили.
Наконец к десяти часам наша ватага разлеталась: все разбегались по домам.
Так проходили обычные дни недели. Но по понедельникам и пятницам дядюшка получал «Франкфуртскую газету», и в эти дни у нас дома собиралось много народу. Помимо Кротолова и Коффеля, приходили наш бургомистр Христиан Мейер и господин Каролус Рихтер, внук бывшего лакея, служившего у графа Сальм-Сальма. Ни тот, ни другой не хотели выписывать газеты, предпочитая слушать даром, как их читают вслух.
Сколько раз впоследствии я вспоминал нашего толстого бургомистра — его ярко-красные уши, шерстяной камзол и белый вязаный колпак. Он усаживался в кресло, на излюбленном дядином месте. Казалось, он глубокомысленно размышляет о важном деле. В действительности он только и думал, как бы запомнить все новости, чтобы поделиться ими со своей супругой, достопочтенной Барбарой, — она-то и управляла общиной под его именем.
Вспоминал я и важного господина Каролуса. Он смахивал на борзую в охотничьем костюме и кожаном картузе. Это был крупнейший ростовщик в наших краях. Он взирал на крестьян с высоты своего величия — как же, ведь его дед был лакеем графа Сальм-Сальма! Он воображал, будто оказывает вам честь, без конца покуривая ваш табак, и разглагольствовал о парках, о фазаньем дворе, о больших псовых охотах, о правах и привилегиях вельможи Сальм-Сальма. Сколько раз я видел потом его во сне! Вот он шагает взад и вперед по нашей низкой горнице, слушает насупив брови; вот он запускает руку в глубокий карман дядиного сюртука и вытаскивает кисет с табаком; вот он набил дядюшкиным табаком свою трубку и, зажигая ее от свечи, роняет:
— С вашего позволения!
Да, все это я как будто вижу вновь.
Бедный дядюшка Якоб был так добр! Пусть себе курит — на это он не обращал никакого внимания. Он был поглощен чтением последних новостей: республиканцы захватили Пфальц, спускались по Рейну и осмеливались идти против трех курфюрстов, короля Вильгельма Прусского и императора Иосифа! Все присутствующие изумлялись их дерзости.
Господин Рихтер говорил, что так не может продолжаться и что весь этот сброд будет уничтожен.
Дядюшка всегда кончал чтение каким-нибудь здравым замечанием. Вот что он говорил, складывая газету:
— Воздадим хвалу творцу за то, что мы живем среди лесов, а не среди виноградников, в бесплодных горах, а не в плодородных долинах. Здесь республиканцам нечем поживиться — в этом залог нашей безопасности. Мы-то можем спать спокойно. Ну, а вот другие будут подвергаться грабежам! Люди эти хотят всем завладеть силой, а насилие никогда не ведет к добру. Они проповедуют любовь, равенство и свободу, но сами отнюдь не применяют эти принципы; они полагаются на силу, а не на справедливость своего дела. Задолго до них являлись и другие и тоже хотели освободить людей, но они не нападали, не убивали, они сами гибли тысячами, и многие века спустя их изображали как агнцев, пожираемых волками. Казалось бы, от этих праведников не должно было остаться никаких воспоминаний, а они завоевали мир; правда, они не завоевали человечество физически, зато завоевали его душу, а душа — это все! Почему же не последуют их примеру и нынешние воители?
Тут начинал с презрительным видом разглагольствовать Каролус Рихтер:
— Почему? Да потому, что им дела нет до души, они просто завидуют власть имущим. А главное, все эти республиканцы, от первого до последнего, безбожники. Они не уважают ни трона, ни алтаря; они опрокидывают порядок, установленный испокон веков, они восстают против дворянства. А ведь дворянство — основа порядка на земле и на небесах, и всеми признано, что одни люди рождены для рабства, а другие — для господства. Ведь ясно видно, что порядок этот установлен даже в природе: мох растет под травой, трава — под кустарником, кустарник — под деревьями, а деревья — под небесным сводом. Так и крестьяне находятся под властью буржуазии, буржуа — под властью служилых дворян, служилые дворяне — под властью родовых дворян, родовые — под властью короля, а король — под властью папы, у которого есть наместники — кардиналы, архиепископы и епископы. Таков естественный порядок вещей. Недаром так устроено, что чертополоху никогда не дотянуться до дуба, крестьянину никогда не владеть мечом, подобно потомку знаменитого рода воинов. Республиканцы одержали кое-какие временные победы, повергнув в изумление весь мир своей поистине невероятной дерзостью и отсутствием здравого смысла. Отрицая все правила и установления, они ошеломили людей рассудительных — в этом заключается единственная причина переворота. Иной раз теленок, а то и бык, вдруг остановится или бросится опрометью бежать, завидев крысу, неожиданно показавшуюся из-под земли, — так и наших солдат поражает и даже сбивает с толку подобная дерзость. Но все это не может продолжаться долго. И, разумеется, как только все оправятся от изумления, наши испытанные генералы, отличившиеся в Семилетней войне[3], вдребезги разобьют шайку босяков, чтобы ни один из них не вернулся в свою зловредную страну.
Выпалив все это, господин Каролус снова раскуривал трубку и прохаживался по комнате с самодовольным видом, заложив руки за спину.
Остальные размышляли о том, что́ им довелось выслушать, и наконец Кротолов, в свою очередь, брал слово.
— Чему быть, того не миновать, — говорил он. — Раз республиканцы выгнали своих господ и священников, так, значит, это написано в небесах с начала веков: такова божья воля! Кто знает, вернутся ли они с войны. Все это тоже зависит от господа бога: угодно ли ему будет воскресить мертвых. Но вот что я хочу сказать. В прошлом году, наблюдая, как трудятся мои пчелки, я вдруг увидел, что эти крохотные создания, такие кроткие и хорошенькие, стали бросаться на трутней. Они жалили их, выталкивали из улья. И так бывает ежегодно. Трутни нужны для рождения потомства, и пчелы их поддерживают, пока всему улью это нужно. Ну, а затем пчелки их убивают. Это отвратительно, и тем не менее так предписано! Видя все это, я и подумал о республиканцах: они сейчас уничтожают своих трутней. Но будьте покойны, без трутней не обойтись. Им на смену явятся другие, придется и их холить да кормить. А потом пчелы рассвирепеют и снова станут уничтожать их сотнями. Так и кажется — конец трутням, да нет: явятся новые, и все начнется снова. И так нужно…
Тут Кротолов качал головой, а господин Каролус, остановившись посреди комнаты, восклицал:
— Кого это вы называете трутнями? Настоящие трутни — это не господа и священнослужители, а чванливые земляные черви, которые воображают, будто им все под силу.
— Не в обиду вам будь сказано, господин Рихтер, — возражал Кротолов, — трутни — это тунеядцы, которые наслаждаются всеми благами, это бездельники, которые увиваются вокруг пчелы-царицы и хотят, чтобы их содержали в довольстве. И их содержат в довольстве. Но в конце концов — так положено — их выбрасывают вон. Так было вечно и будет вечно. Труженицы пчелы полны рвения и бережливости. Они не могут кормить существа никудышные. Это горько, печально, но что поделать: когда сам делаешь мед, то хочешь сам его есть.
— Да вы якобинец![4] — с негодованием кричал Каролус Рихтер.
— Нет, напротив, я обыватель Анштата, кротолов и пчеловод. И я люблю свой край так же, как вы: ради него я готов принести себя в жертву — пожалуй, скорее, чем вы. Но я должен сказать, что истинные трутни — это бездельники, а пчелы — это труженицы, потому как я сам все это видел своими глазами сотню раз.
— Ага, бьюсь об заклад, что Коффель разделяет ваше мнение! — кричал Каролус Рихтер.
Тут наш столяр-невеличка, до сих пор хранивший молчание, подмигнув, отвечал:
— Господин Каролус, кабы мне посчастливилось и был бы я внуком лакея Иери-Петера или Сальм-Сальма да унаследовал целое богатство и жил бы в довольстве и лености, тогда бы я говорил, что трутни — работники, а пчелы — бездельницы. Но таким я уродился, что принужден зарабатывать себе на пропитание у людей, и мне с ними ссориться нечего. Я помалкиваю. Только думаю я так: каждому следовало бы получать по его труду.
— Любезные друзья, — говорил тут дядя серьезным тоном, — не стоит спорить обо всем этом: ведь мы не переспорим друг друга. Мир! Мир! Вот что нам необходимо. Только благодаря миру человечество процветает, только благодаря миру всякий обретает свое место. Во время войны берут верх дурные наклонности — мы видим смертоубийство, грабительство и все прочее. Поэтому плохие люди любят войну. Война для них — единственное средство возвыситься. В мирное время они ничто. Сразу видно, что все их идеи, желания, выдумки — от скудоумия. Человек создан богом для мира, для труда, для любви к своей семье и себе подобным. А раз война направлена против всего этого, то, значит, она сущий бич… Вот уже пробило десять часов, а мы могли бы спорить до завтра, так и не поняв друг друга. Поэтому давайте-ка ложиться спать.
Тут все поднимались, и бургомистр, опираясь кулачищами о подлокотники кресла, кричал:
— Дай бог, чтобы ни республиканские, ни прусские, ни императорские войска не прошли здесь, ибо все эти люди испытывают голод и жажду. Право, гораздо приятнее пить свое вино самому, чем видеть, как его поглощают другие. Мне гораздо больше нравится узнавать обо всех делах из газеты, а не услаждать ими свой взор. Таково мое мнение.
С этими словами он шагал к двери; остальные следовали за ним.
— Доброй ночи! — говорил дядюшка.
— До свидания, — отвечал Кротолов, исчезая в ночной тьме.
Дверь затворялась, и дядя, чем-то озабоченный, говорил мне:
— Ну, Фрицель, спи спокойно.
— Ты тоже, дядя, — отвечал я.
Мы с Лизбетой поднимались к себе по лестнице.
Четверть часа спустя в доме водворялась глубокая тишина.
КАК-ТО в пятницу — дело было в ноябре 1793 года — Лизбета после ужина ставила тесто, чтобы, по обыкновению, испечь домашний хлеб. Это означало, что она приготовит также лепешки и яблочный пирог. Я вертелся в кухне, поглядывая на нее в приятном предвкушении.
Когда тесто было поставлено, Лизбета прибавила в него пивные дрожжи, замесила, оскребла вокруг корыто, прикрыла сверху периной — чтобы лучше взошло.
Затем Лизбета сгребла в середину очага горячие угли и с помощью ухвата сунула туда три большие охапки хвороста. Пламя тотчас же их охватило. Как только огонь вовсю разгорелся, она закрыла железную заслонку, обернулась ко мне и сказала:
— Ну, а теперь, Фрицель, пора спать. Пирог будет готов поутру, когда проснешься.
Мы поднялись к себе в спальни. Дядя Якоб уже с час как похрапывал в своей нише. Я улегся, мечтая о вкусном угощении, и сейчас же уснул блаженным сном.
Спал я довольно долго. Меня разбудил какой-то странный шум. Было еще темно. Луна сияла, заглядывая в мое маленькое оконце. Казалось, все селение выбежало на улицу. Где-то вдали хлопали двери, целая толпа шагала по улице, покрытой грязными лужами. Слышалось, как кто-то ходит взад и вперед внизу в нашем доме. В стеклах моего оконца вспыхивали алые отсветы.
Можете себе представить, до чего я испугался!
Я прислушался, а потом тихонько встал и отворил окно. Люди наводнили улицу. И не только улицу, а палисадники и соседние переулки. То были рослые как на подбор парни в огромных треуголках, в долгополых голубых мундирах с красными отворотами; на груди у них белели широкие портупеи; конские хвосты ниспадали с головы на спину. А сабли и патронташи я увидел впервые — они висели у них по бокам. Парни поставили ружья в козлы перед нашим амбаром. Два человека прохаживались вокруг, другие входили в жилище, словно к себе домой.
У конюшни били копытами три лошади. А подальше, по другую сторону площади, перед бойней Сепеля, там, где обычно свежевали телят, на крючьях, вбитых в стену, висела бычья туша, видневшаяся в отблесках большого костра, пламя которого, то поднимаясь кверху, то сникая, освещало площадь. Голова и спина быка касались земли. Тушу разделывал какой-то парень. Он засучил рукава рубашки, так что видны были его мускулистые руки, и рассек быка сверху донизу. Сизые внутренности вытекали прямо в грязь вместе с кровью. Страшно было смотреть на лицо этого человека, на его голую шею и косматые волосы.
И тут я понял, что республиканцы врасплох захватили наше селение. Одеваясь, я про себя взывал о помощи к императору Иосифу, о котором так часто твердил господин Каролус Рихтер.
Французы вошли в селение, когда мы уснули первым крепким сном, очевидно, часа два тому назад, потому что, собираясь спуститься и взглянув вниз, я увидел еще троих молодцов — без мундира, как тот мясник, — они вынимали из нашей печки хлеб нашей же лопатой. Они обошлись без помощи Лизбеты и сами испекли хлеб, как тот молодец на площади обошелся без помощи Сепеля и сам заколол быка. Люди эти умели делать все сами, их ничто не затрудняло.
Лизбета сидела в уголке, сложив на коленях руки, и довольно спокойно смотрела на них. Ее первый испуг миновал. Увидев меня наверху лестницы, она крикнула:
— Спускайся, Фрицель, они тебе ничего плохого не сделают!
Тогда я спустился, а парни продолжали работу, не обращая на меня ровно никакого внимания. Дверь слева — из сеней во фруктовый сад — была открыта, и я увидел еще двух республиканцев: они месили тесто для второй или даже третьей выпечки. Дверь направо была приотворена, и я увидел в горнице дядюшку Якоба. Он сидел на стуле перед столом, а в кресле сидел какой-то рослый человек с большими рыжими бакенбардами, коротким вздернутым носом, нависшими бровями, торчащими ушами. Его спутанные волосы напоминали цветом пеньку, коса толщиной в руку свисала между лопатками. Он с аппетитом уплетал один из наших окороков. Видно было только, как огромные коричневые кулаки двигались то туда, то сюда — в одном зажата была вилка, а в другом нож, — и желваки на его щеках ходили ходуном. Время от времени он брал стакан, поднимая локоть, делал добрый глоток и продолжал есть. Его эполеты отливали оловом, большущая сабля была в кожаных ножнах, а чашка эфеса торчала из-за пояса. Сапоги до того были покрыты грязью, что под комьями желтой подсыхающей глины не видно было кожи. Шляпа его лежала на буфете — с нее свешивался пучок красных перьев, колыхавшихся на сквозном ветру, потому что, несмотря на холод, двери на улицу были отворены; за ними прохаживался часовой с оружием в руках. Он то и дело останавливался, поглядывая на стол.
Человек с большими бакенбардами говорил отрывистым голосом, продолжая жевать.
— Стало быть, ты врач? — спрашивал он дядю.
— Да, господин командир.
— Я уже тебе говорил: называй меня просто «командир» или «гражданин командир». Господа да госпожи вышли из моды. Но вернемся к нашему разговору. Ты должен знать край: сельский врач всегда в разъездах. Так вот, сколько отсюда до Кайзерслаутерна?
— Семь лье, командир.
— А до Пирмазенса?
— Около восьми.
— А до Ландау?
— Пожалуй, добрых пять лье.
— «Около»… «пожалуй»… «приблизительно»… Разве так должен говорить местный житель! Послушай, у тебя такой вид, будто ты струсил. Вот чего ты боишься: а вдруг белые мундиры придут да повесят тебя за то, что ты дал мне сведения, а? Выбрось из головы эту мысль. Французская республика тебя охраняет.
И, не сводя своих серых глаз с дяди, он поднял стакан и произнес:
— За здоровье единой и неделимой республики!
Они чокнулись, и дядя, побледнев, выпил за республику.
— А что, — продолжал командир, — попадались ли здесь австрияки?
— Нет, командир.
— А ты твердо в этом уверен? Ну-ка, взгляни мне прямо в лицо!
— Здесь я их не встречал.
— Разве тебе на днях не пришлось побывать в Реетале?
За три дня до того дядюшка был там. Он решил, что командиру сообщил об этом кто-нибудь из сельских жителей, и ответил:
— Пришлось, командир.
— Так. И там австрийцев не было?
— Не было.
Республиканец осушил стакан, искоса посмотрев на дядю Якоба. Затем он протянул руку и схватил его за обшлаг с каким-то странным видом:
— Так ты говоришь, не было?
— Не было, командир.
— Значит, ты врешь! — И медленно произнес: — Мы людей не вешаем. Но тех, кто нас обманывает, иногда расстреливаем.
Дядя побледнел еще больше. Однако, подняв голову, он повторил довольно твердым голосом:
— Уверяю вас, командир, и тому порукой моя честь, что в Реетале три дня назад императорских войск не было.
— А я, — крикнул республиканец, и его небольшие́ серые глаза блеснули под густыми бровями, — я утверждаю, что они там находились! Ясно?
Наступило молчание. Все, кто был в кухне, обернулись. Лицо командира приняло грозное выражение. Я заплакал, вбежал в комнату и, как бы спеша на помощь дяде Якобу, стал позади него. Республиканец смотрел на нас обоих, насупив брови, что, правда, не помешало ему проглотить еще кусок ветчины, — он словно оттягивал время для размышления. За дверью громко рыдала Лизбета.
— Командир, — с твердостью продолжал дядя, — вы, вероятно, не знаете, что существует два Рееталя: один близ Кайзерслаутерна, а другой на Кейхе, в каких-нибудь трех лье от Ландау. Может быть, австрийцы были там. Но по сю сторону в среду вечером их еще никто не видел.
— Так… — с насмешливой улыбкой произнес командир на плохом немецко-лотарингском языке. — Неглупо! Но мы-то, уроженцы Битча и Саррегемина, похитрее вас. Ну, а если ты не докажешь, что существует два Рееталя, не скрою от тебя, я обязан дать приказ о твоем аресте. Тебя будет судить военный суд.
— Командир, — воскликнул дядя, протягивая руку, — вот доказательство того, что есть два Рееталя: их можно видеть на всех картах края.
Он показывал на нашу старую карту, висевшую на стене.
Республиканец повернулся на кресле и, взглянув на нее, сказал:
— А, это местная карта? Ну-ка, посмотрим.
Дядя снял карту и, разложив ее на столе, указал на два селения.
— Верно, — сказал командир. — Отлично! Мне нужна только ясность.
Он положил локти на стол и, подперев рукой свою большую голову, стал рассматривать карту.
— Смотри-ка, вот здорово! Откуда у тебя карта?
— Ее составил мой отец: он был землемер.
Республиканец улыбнулся.
— Так, так! Леса, реки, дороги — все нанесено, — приговаривал он. — Я всё узнаю: вот здесь мы прошли… Хорошо, очень хорошо.
Он выпрямился и сказал по-немецки:
— Ты не пользуешься этой картой, гражданин доктор, а мне она нужна, и я ее реквизирую в пользу республики. Ну-ну, забудем об обидах! Выпьем еще стаканчик во имя праздника Согласия.
Без слов понятно, с какой готовностью Лизбета побежала в погреб за новой бутылкой.
К дяде Якобу вернулась вся его уверенность в себе. Командир посмотрел на меня и спросил дядю:
— Твой сын?
— Нет, племянник.
— Крепыш, ладно скроен, — сказал он. — Понравилось мне, как он поспешил тебе на защиту. Ну-ка, подойди, — добавил он, притягивая меня за руку.
Он погладил меня по голове и произнес грубоватым, но добродушным голосом:
— Воспитывай мальчишку в любви к правам человека. Вместо того чтобы пасти коров, он может стать командиром или генералом, как всякий другой. Теперь все двери перед ним открыты, любое место занимай; нужны только мужество да удача, и всего добьешься. Вот я — сын кузнеца из Саррегемина, и, не будь республики, я бил бы по наковальне. Наш граф, этот дылда, — он сейчас с имперскими войсками — был бы орлом по милости божьей, а я был бы ослом; теперь же все наоборот по милости революции! — Он разом опрокинул стакан и с лукавым прищуром добавил: — В этом есть небольшое различие.
Рядом с ветчиной лежала одна из наших лепешек, испеченных республиканцами с самого начала. Командир отрезал мне кусок.
— На́, лопай на здоровье, — сказал он уже совсем благодушно, — да постарайся стать человеком!
Потом, повернувшись к кухне, крикнул своим громовым голосом:
— Сержант Лафлеш!
Старик сержант с седыми усами, иссохший, как копченая селедка, показался на пороге.
— Сколько караваев, сержант?
— Сорок!
— Через час нам нужно пятьдесят, а в десяти печах испекут пятьсот: по три фунта хлеба на человека.
Сержант вернулся в кухню.
Мы с дядей смотрели на них, не шелохнувшись.
Командир снова склонился над картой, подперев голову руками.
Стал заниматься пасмурный день. Видна была тень часового, шагавшего перед окнами с ружьем в руках. В селении водворилась тишина. Почти все республиканцы, положив голову на вещевые мешки, спали вокруг жарких костров, которые они развели. Другие спали в домах. Медленно тикали часы, огонь по-прежнему, мигая, горел на кухне.
Так продолжалось недолго. Вдруг на улице раздался шум. Стекла задребезжали, дверь с шумом отворилась, и раздался крик нашего соседа, трактирщика Иозефа Шпика:
— На помощь! Горим!
Но никто в селении не шелохнулся; каждый предпочитал спокойно сидеть дома. Командир прислушался и крикнул:
— Сержант Лафлеш!
Сержант ходил узнавать, что случилось, и поэтому явился не сразу.
— Что там происходит? — спросил командир.
— Аристократ-кабатчик не желает подчиниться реквизиции, не слушает гражданку Терезу, — с важным видом ответил сержант.
— Вот как! Пусть его приведут.
Сержант вышел.
Через две минуты наши сени наполнились людьми. Дверь распахнулась, и появился Иозеф Шпик в короткой куртке, в широких холщовых панталонах и пушистом шерстяном колпаке. Его вели четыре вооруженных солдата-республиканца. Лица у них были смуглые, под цвет пряника, шапки рваные, рукава с продранными локтями, штаны с большими заплатами на коленях, а дырявые башмаки перевязаны веревками. Все это, однако, не мешало им держаться прямо и гордо — по-королевски.
Кабатчик — у него были одутловатые щеки и плоский лоб — шел, засунув руки в карманы. Он сгорбился и еле держался на своих длинных ногах. Он смотрел в землю, был ошеломлен.
Позади, в тени, виднелось лицо бледной худощавой женщины — она тотчас же привлекла мое внимание. У нее был высокий лоб, прямой нос, продолговатый подбородок и иссиня-черные волосы. Волосы спускались широкими полукружиями на щеки, а косы были уложены в высокую прическу, лицо, закрытое с боков, казалось удлиненным. Глаза у нее были большие, черные. Поверх ее войлочной шапки с трехцветной кокардой был надет красный платок, завязанный под подбородком. До сих пор я видел у нас в краю только белокурых или темно-русых женщин, поэтому она произвела на меня неотразимое впечатление, я был восхищен и просто опешил. Дядя, казалось, был поражен не меньше. И мы не спускали с нее глаз с той минуты, как она вошла в сопровождении пяти-шести республиканцев, одетых под стать четырем первым.
На ней был просторный плащ из синего сукна с тройной пелериной, спускающейся ниже локтей. На ремне через плечо она несла бочонок, ее шея была повязана черной шелковой косынкой с длинной бахромой — разумеется, то была военная добыча. Косынка подчеркивала красоту ее спокойного и гордого лица.
Командир молчал. Когда все вошли, он пристально посмотрел на Иозефа Шпика — тот был ни жив ни мертв. Затем обратился к женщине, которая сбросила шапку, тряхнув головой:
— Ну, Тереза, что тут происходит?
— Командир! Как вам известно, на последнем переходе у меня не осталось ни капли водки, — ясно и четко ответила она. — И, когда мы прибыли сюда, я первым делом обежала все селение в поисках водки — разумеется, за плату. Но люди прячут все, и вот только полчаса тому назад я обнаружила еловую ветку[5] над дверью этого человека. Капрал Мерло, стрелок Цинциннат и барабанщик Гораций Коклес следовали за мной — мне на подмогу. Входим, спрашиваем вина, водки — словом, чего-нибудь спиртного, но у него, сторонника императора, ничего не нашлось для нас. Он прикинулся глухим, притворился, что не понимает нас. Тогда стали все обыскивать. Облазили все углы и наконец во дворе, в глубине дровяного сарая, за целой грудой хвороста обнаруживаем вход в погреб. Мы могли бы с ним расправиться, но вместо этого спустились в погреб. Нашли там вино, сало, квашеную капусту, водку. Наполняем бочонки, берем сало и спокойно несем все наверх. Только мы появились, кабатчик, до тех пор тихо сидевший в комнате, завопил как сумасшедший, разорвал ассигнации, которые я ему дала, схватил меня за руку и стал трясти изо всех сил. Цинциннат положил ношу на стол, взял этого верзилу за шиворот и отшвырнул к окну его логова. Тут-то и явился сержант Лафлеш. Вот и все, командир.
Рассказав об этом, она отошла и стала позади всех. И сейчас же к командиру, размахивая руками, приблизился сухопарый человечек. Шляпа сползла ему на ухо, он держал в руке длинную трость с медным набалдашником в форме луковицы. Он сказал:
— Командир, то, о чем вам доложила гражданка Тереза, вызывает чувство негодования, какое испытал бы всякий, очутившись нос к носу с имперцем, лишенным гражданского чувства и намеренным…
— Хватит, хватит, — перебил его командир, — для меня достаточно объяснения гражданки Терезы. — И, сдвинув брови, он обратился по-немецки к Иозефу Шпику: — Скажи-ка, уж не хочешь ли ты, чтобы тебя расстреляли? А для этого тебя требуется лишь отвести в твой сад. Да знаешь ли ты, что бумажные деньги республики дороже золота тиранов? Слушай, на этот раз я тебя помилую ввиду твоей несмышлености. Но, если ты еще раз спрячешь припасы и при оплате откажешься от ассигнаций, я прикажу тебя расстрелять на площади в селении, в пример другим. Ну, марш отсюда, остолоп!
Он скороговоркой, но отчетливо выпалил эту краткую отповедь, затем, обернувшись к маркитантке, сказал:
— Вот и хорошо, Тереза. Теперь наполняй свои бочонки. Сопротивляться он больше не будет. Эй, пропустите его!
Все вышли во главе с Терезой и с Иозефом в хвосте.
Меж тем совсем рассвело.
Командир встал, сложил карту и спрятал в карман. Затем он подошел к окну и стал смотреть на селение. Мы с дядей смотрели в другое окошко. Было, вероятно, часов пять утра.
ВСЮ ЖИЗНЬ я буду помнить притихшую улицу, заваленную телами спящих. Спали вповалку — кто вытянувшись, кто свернувшись клубком и положив голову на мешок. Как сейчас перед глазами — грязные ноги, изношенные подошвы, залатанная одежда, смуглые молодые лица и старческие морщинистые щеки, сомкнутые веки, широкополые шляпы, выцветшие эполеты и помпоны, дырявые шерстяные одеяла с обтрепанной красной оторочкой, серые шинели, солома, разбросанная по грязи. И глубокий тихий сон после форсированного марша, нерушимый покой, подобный смерти, и голубоватый предутренний свет, смутно озаряющий всю картину, и бледное солнце, вставшее в тумане, и домики с широкими соломенными кровлями.
Домики смотрят темными оконцами, а вдали по обе стороны селения, на Альтенберге и Реепокеле, над виноградниками и конопляными полями, на фоне неба, среди меркнущих звезд, сверкают штыки часовых. Нет, никогда не забыть мне это необычайное зрелище! Тогда я был слишком мал, но такие воспоминания вечны.
Наступал день, и картина оживала. Вот кто-то, подняв голову, оперся на локоть и осматривается, затем позевывает и снова укладывается спать. Рядом вдруг вскочил старый солдат; он стряхивает с себя солому, надевает войлочную шляпу и складывает изодранное одеяло. Другой скатывает плащ и приторачивает к мешку. Третий вытаскивает из кармана обломанную трубку и высекает огонь. Те, кто уже встал, собираются в кучку, о чем-то толкуют, другие присоединяются к ним, притопывая ногами — пробирает утренний холодок. Костры, горевшие на улице и на площади, уже угасают.
Напротив нас, на небольшой площади, был водоем; несколько республиканцев, расположившись у желобов, заросших мохом, умывались, балагуря и смеясь, несмотря на холод; другие припали губами к желобу. Распахивались двери домов, и оттуда выходили солдаты, пригнувшись, чтобы высокими шапками и заплечными мешками не задеть низкую притолоку дверей. Почти у всех во рту дымились трубки.
Направо от нашего амбара, перед харчевней Шпика, стояла тележка маркитантки. Тележка, прикрытая холстом, была о двух колесах, наподобие тачки. Ручки лежали на земле.
Мул под ветхим шерстяным чепраком в красную и синюю клетку вытянул из нашего амбара порядочный клок сена и степенно жевал, полузакрыв глаза с проникновенным видом. Напротив маркитантка чинила мальчишечьи короткие штаны, то и дело наклоняясь и заглядывая под навес.
А там барабанщик Гораций Коклес, Цинциннат, Мерло и какой-то рослый веселый парень, тощий и сухопарый, сидя в ряд верхом на снопах сена, расчесывали и приглаживали друг другу косы, поплевывая на руки. Во главе восседал Гораций Коклес. Он напевал песенку, а его товарищи вполголоса повторяли припев.
Около них, припав к двум ветхим бочкам, спал барабанщик — мальчишка лет двенадцати, светло-русый, как я; он особенно интересовал меня. За ним-то и наблюдала маркитантка, и, вероятно, это его штаны она чинила. Носишко его покраснел от холодного ветра, рот был полуоткрыт. Он прильнул спиной к бочкам, обхватив рукой барабан, а барабанные палочки были засунуты за ремни. На его ногах, покрытых клочками соломы, растянулся огромный пудель, перепачканный грязью, — он согревал мальчика. Собака ежеминутно поднимала голову и смотрела на него, как бы говоря: «Очень бы мне хотелось обежать деревенские кухни!» Но мальчик не двигался. Крепко же он спал! Кое-где вдали лаяли собаки, и пудель позевывал: видно, ему очень хотелось к ним присоединиться!
Вскоре из соседнего дома вышли два офицера, стройные, молодые; мундир сидел на них как влитой. Когда они проходили мимо нашего дома, командир крикнул:
— Дюшен, Рише!
— Здравия желаем, командир! — сказали они, поворачиваясь.
— Посты на месте?
— На месте, командир.
— Ничего нового?
— Ничего нового, командир.
— Через полчаса выступаем. Вели бить сбор, Рише. А ты, Дюшен, иди сюда.
Один из офицеров вошел в дом, другой пошел под навес и что-то сказал Горацию Коклесу.
Я смотрел на пришедшего. Командир велел принести бутылку водки; они начали пить, как вдруг до нас донесся какой-то гул: били сбор. Я бросился к окошку. Стоя перед пятью барабанщиками — маленький барабанщик стоял крайним слева — и подняв палку, Гораций Коклес отдавал приказ выбивать дробь. Опять поднималась палка, и опять выбивалась дробь.
Республиканцы стекались со всех деревенских улочек. Они строились в два ряда перед желобами. Сержанты начали перекличку. Нас с дядей поразил порядок, царивший в этом войске. На перекличке солдаты отвечали так быстро, что казалось, со всех сторон поднимается какой-то рокот. У всех были ружья, и все держали их вольно — кто на плече, кто у ноги, прикладом в землю.
После переклички наступила глубокая тишина. Из каждого отряда отделились несколько человек во главе с капралом и отправились за хлебом. Гражданка Тереза запрягала своего мула в тележку. Через несколько минут команда вернулась с караваями хлеба в мешках и корзинках. Началась раздача.
Когда республиканцы пришли в селение, они поужинали и теперь засовывали хлеб друг другу в мешки.
— Вперед! — крикнул командир бодрым голосом. — В путь!
Он взял шинель, перекинул ее через плечо и вышел, не сказав нам ни слова на прощание.
Мы решили, что навсегда расстались с ними.
Когда командир выходил, пришел бургомистр — он попросил дядю Якоба не мешкая навестить его жену: она заболела, увидев республиканцев.
Дядюшка с бургомистром ушли. Лизбета уже расставляла по местам стулья и подметала горницу. Издали доносилась команда офицеров:
— Марш вперед!
Звучали барабаны. Маркитантка покрикивала на мула:
— Го, го!
Батальон двинулся в путь. Но вдруг на околице раздался какой-то страшный треск. Стреляли из ружей — раздавались залпы и одиночные выстрелы. Республиканцы уже сворачивали на улицу.
— Тревога! — крикнул командир. Он приподнялся на стременах и вглядывался в даль, напрягая слух.
Я снова бросился к окошку. Люди насторожились. Офицеры, выйдя из рядов, обступили командира, который о чем-то с живостью говорил.
Вдруг из-за угла появился солдат. Он бежал с ружьем на плече.
Еще издали он кричал, запыхавшись:
— Командир! Хорваты! Хорваты сняли сторожевой пост! Они уже близко!
Командир услышал это, обернулся и поскакал во весь опор вдоль батальона, растянувшегося по дороге.
— Построиться в каре! — кричал он.
И сейчас же офицеры, барабанщики, маркитантка отступили к водоему, а роты скрестились, как в карточной игре; за минуту они образовали каре из трех шеренг — водоем оказался в центре. И почти тотчас же улицу наполнил ужасный шум: это были хорваты, под ними дрожала земля! Словно сейчас я вижу, как они появляются из-за угла улицы, вижу их плащи — они полощутся за спинами хорватов, как знамена! Хорваты неслись с саблями наголо, так наклонившись в седле, что почти не видно было их худых смуглых лиц с длинными рыжеватыми усами.
Очевидно, дети бывают одержимы дьяволом, ибо я не убежал, а остался и смотрел во все глаза, ожидая сражения. Правда, было очень страшно, но любопытство превозмогло.
Пришло время смотреть и содрогаться. Хорваты были уже на площади. В тот же миг раздался приказ командира:
— Огонь!
А потом — громовой залп, а потом — только шум в ушах. Та сторона каре, что была обращена к улице, выстрелила одновременно. С дребезгом посыпались стекла из окон нашего дома. В комнату ворвались клубы дыма вместе с осколками картечи. Запахло порохом.
Волосы у меня стояли дыбом от страха, но я все смотрел и сквозь сизый дым видел, как хорваты, стоя в стременах, скакали вперед на небольших лошадях, отскакивали назад и снова скакали вперед, словно собирались подмять каре. А сзади силы их всё прибывали и прибывали с диким ревом:
— Vorwärts! Vorwärts![6]
Среди конского ржания и неумолчного крика прозвучал приказ командира:
— Вторая шеренга, огонь!
Голос его был так спокоен, словно он беседовал у нас в комнате.
Раздался новый громовой залп. Посыпалась штукатурка, с кровель покатилась черепица, небо и земля словно смешались воедино. Лизбета, забившаяся в уголок в кухне, так пронзительно визжала, что даже сквозь весь этот шум были слышны ее визгливые вопли, словно кто-то давал пронзительные свистки.
После пальбы взводами начался беглый огонь. Теперь было видно, что только вторая шеренга стреляла, опускала ружья и вновь поднимала. Солдаты первой шеренги опустились на колено и наставили на врага штыки, а третья шеренга заряжала ружья и передавала их второй.
Хорваты вертелись вокруг каре, ударяя наотмашь длинными палашами. То с кого-нибудь падала шапка, то падал человек. Один из хорватов пришпорил лошадь и скакнул так далеко, что перепрыгнул через все три шеренги и упал посреди каре. Тогда командир республиканцев бросился к нему и, яростно ударив острием сабли, так сказать, пригвоздил его к крупу лошади; затем командир выдернул саблю, окровавленную до самой рукоятки. Я похолодел от ужаса и хотел было убежать, но только я поднялся, как хорваты круто повернули и ускакали, оставив на поле боя множество человеческих тел и лошадей. Лошади пытались подняться и снова падали. Пять-шесть всадников, придавленные трупами лошадей, старались освободить ноги; другие ползали на четвереньках, обливаясь кровью, и, поднимая руки, кричали жалобным голосом: «Французы, пощадите!» — они боялись, что их убьют. Иные испытывали такие нестерпимые муки, что, не выдержав, умоляли их прикончить. Большинство лежало недвижимо.
Тут я впервые понял, что такое смерть: люди две минуты тому назад были полны сил и жизни и яростно стреляли в своих врагов, нападали на них, как волки, — теперь же они лежали вперемежку, недвижимые, как придорожные камни.
Ряды республиканцев тоже поредели. Были и трупы, лежавшие ничком на земле, были и раненые с окровавленными лбом и щеками; они перевязывали себе головы платками, положив ружья у ног и не покидая боевых рядов. Товарищи помогали им затянуть потуже платки и надеть поверх повязок шапки.
Командир сидел верхом на коне перед водоемом, его треугольная шляпа с перьями была сдвинута одним углом на затылок; он держал саблю в руке, и по его приказу шеренги смыкались. Перед ним выстроились в линию барабанщики, а поодаль, около водоема, стояла маркитантка со своей тележкой. Хорваты трубили отступление. На повороте улицы они остановились. Там, за углом общинного дома, их ждал дозорный — виднелась лишь голова его лошади. Раздавались редкие выстрелы.
— Огонь прекратить! — приказал командир.
И все смолкло. Лишь издали доносились звуки трубы.
Тогда маркитантка изнутри обошла ряды, раздала солдатам водку, а семь-восемь рослых молодцов пошли с котелками к бассейну за водой, чтобы напоить раненых, жалобно просивших пить.
Я свесился из окна, вглядывался в глубь пустынной улицы и раздумывал о том, вернутся ли красные плащи. Командир смотрел в том же направлении и, опершись рукой о седло, разговаривал с капитаном. Вдруг капитан пересек каре, пройдя сквозь шеренги, и быстро направился к нам, еще издали крича:
— Где хозяин дома?
— Он ушел.
— Так… тогда ты… проводи-ка меня к вам на чердак… живо!..
Я сбросил свои деревянные башмаки и стал, как белка, взбираться по лестнице, ведущей из сеней наверх. Капитан поднимался вслед за мною. На чердаке он сразу увидел стремянку, ведущую на голубятню, и полез впереди меня. В голубятне он пригнулся к низенькому слуховому оконцу и, облокотившись на подоконник, стал смотреть. Я взглянул через его плечо и увидел, что вся дорога, насколько хватал глаз, кишит людьми. По ней двигались кавалерия, пехота, пушки, зарядные ящики. Мелькали красные плащи, зеленые ментики, белые мундиры, каски, кирасы, неслись вереницы пик и штыков, конные эскадроны, и вся эта лавина приближалась к нашему селению.
— Целая армия… — бормотал капитан.
Он отпрянул от оконца, собираясь спуститься вниз, но вдруг остановился, указывая вдаль, за селение: на расстоянии двух ружейных выстрелов гуськом скакали хорваты, скрываясь в ложбине позади садов.
— Видишь красные плащи? — спросил он.
— Вижу.
— Там что, проезжая дорога?
— Нет, тропинка.
— А что, очень глубок этот овраг, который ее пересекает прямо против нас?
— О да!
— А телеги и повозки могут через него переехать?
— Нет, не могут.
Тогда, больше ни о чем не спрашивая, он, торопливо пятясь по стремянке, спустился на чердак и бросился к лестнице. Я не отставал. Мы быстро очутились внизу, но не успели мы выбраться из сеней, как от топота конницы затряслись дома. Пренебрегая опасностью, капитан выбежал, пересек площадь, отстранил двух солдат в шеренге и скрылся из виду. Рев множества голосов, странные отрывистые выкрики «Ура, ура», похожие на грай вороньей стаи, наполнили всю улицу, от околицы до околицы, так что почти не слышно стало глухого топота копыт.
В приливе гордости — еще бы, ведь я водил капитана в голубятню! — я неосмотрительно стал в дверях. Уланы — ибо теперь это были уланы — мчались вихрем с пиками наперевес. Доломаны из бараньего меха, развевающиеся за спинами, высокие медвежьи шапки, нахлобученные на уши, вытаращенные глаза, носы, словно утонувшие в усищах, за поясом огромные пистолеты с медными рукоятками, — казалось, мчится какая-то призрачная рать. Я еле успел отпрянуть. Кровь застыла в моих жилах. И, только когда раздалась стрельба, я очнулся как ото сна в глубине нашей горницы, против разбитых окон.
На улице потемнело, белый дым заволок каре. У водоема можно было различить только одного командира, словно застывшего на коне. Он казался бронзовой статуей, виднеющейся сквозь сизые струи дыма, откуда выбивалась сотня красных огней. Уланы скакали вокруг, как исполинские кузнечики. Одни кололи пиками и выхватывали их, другие с четырех шагов стреляли по республиканцам из пистолетов.
Мне казалось, что каре уже подается, — так это и было.
— Сомкнуть ряды! Держаться стойко! — кричал командир, и его голос был спокоен.
— Сомкнуть ряды! Сомкнуть ряды! — передавали по рядам офицеры.
Но каре подавалось. Передний фланг выгнулся полукругом, почти соприкасаясь с бассейном. Штык с молниеносной быстротой отражал удар пики, но иной раз республиканец падал сраженный на землю. Республиканцы уже не успевали перезаряжать ружья; они уже не стреляли, а уланы всё подходили и подходили, всё смелели и смелели; они словно подхватили каре в свой водоворот и торжествующе кричали, считая себя победителями. Я и сам уже думал, что республиканцы побеждены, как вдруг, в самый разгар сражения, командир поднял шляпу на острие сабли и запел песню, от которой мурашки пробегали по спине. И весь батальон, как один человек, подхватил эту песню.
В мгновение ока передний фланг республиканцев выровнялся и пошел в наступление, оттесняя к улице все это множество всадников, — те наскакивали друг на друга, а их длинные пики колыхались, будто колосья.
Право, песня как будто вызывала у республиканцев ярость. Страшнее картины я еще не видел. И с той поры я понял, что люди, ожесточенные сражением, свирепее диких зверей.
Но вот что было еще ужаснее: последние ряды батальона австрийцев, в самом конце улицы, не видя, что творится на подступах к площади, всё приближались с возгласами: «Ура, ура!» — и передним рядам, теснимым штыками республиканцев, некуда было отступать. Уланы метались в невероятном смятении, слышались вопли отчаяния. Кони, раненные штыком прямо в ноздри, поднимались на дыбы, гривы их были взлохмачены, глаза выпучены. Они прерывисто ржали, яростно били копытами. Я издали видел, как злосчастные уланы, обезумев от страха, оборачиваются, прокладывают себе путь, ударяя своих же товарищей рукояткой пики, и улепетывают, как зайцы, мимо деревенских домов.
Спустя минуты две улица опустела. Человек двадцать пять — тридцать от силы были окружены на площади. Бедняги не видели, как их войско отступило, и, казалось, были сбиты с толку, не зная, куда бежать. Но конец наступил быстро. Снова раздался залп, и все они упали навзничь, кроме двух-трех человек, которым удалось проскочить в переулок Кожевников.
Виднелись только груды конских и человеческих трупов. Кровь струилась ручьем, стекала в ров, а оттуда — в оросительную канаву.
— Прекратить огонь! — приказал командир во второй раз. — Зарядить ружья!
В эту минуту на колокольне пробило десять часов. Селение представляло собой нечто неописуемое: дома изрешечены пулями, ставни висят на петлях, окна выбиты, трубы валятся, улицы усыпаны черепицей и битым кирпичом, крыши сараев пробиты насквозь. И целые груды трупов, и эти загнанные, бьющиеся на земле окровавленные лошади… Нет, все это трудно себе и представить!
Республиканцев осталось не больше половины. Суровые и грозные, они держали оружие наготове, откинув на спину широкополые шляпы. Позади, в нескольких шагах от нашего дома, командир обсуждал положение со своими офицерами. И вот что я отчетливо услышал.
— Перед нами австрийская армия, — говорил он отрывисто, — надо уносить ноги. Через час перед нами будет двадцать — тридцать тысяч человек; их пехота окружит селение, и тогда мы пропали. Я намерен отступить. Кто-нибудь возражает?
— Нет, все ясно как день, — ответили остальные.
Тут они удалились, а минуты через две множество солдат вошли в дома и стали выбрасывать на улицу стулья, столы, шкафы — всё свалили в кучу. Одни кидали с чердаков солому и сено; другие выкатывали из сараев тележки и повозки. Не прошло и десяти минут, как в конце улицы выросла преграда высотой с целый дом, сверху донизу заваленная севом и соломой. Раздалась барабанная дробь — по этому призыву все ушли; и сейчас же огонь пополз от былинки к былинке, он охватывал уже вершину баррикады, захлестывал крыши соседних домов. Взвилось алое пламя. Черный дым стелился над деревней, образуя огромный свод.
Издали послышались громкие крики; по другую сторону раздались ружейные выстрелы, но ничего не было видно, и командир приказал отступить.
Отступая, республиканцы проходили мимо нашего дома. Они шли медленным и твердым шагом; глаза их сверкали, штыки были обагрены кровью, руки у них почернели, лица осунулись.
Позади шли два барабанщика, но в барабан не били. Был тут и мальчуган, который сегодня спал у нашего сарая. Он шел сутулясь, с барабаном через плечо, и крупные слезы катились по его пухлым щекам, почерневшим от порохового дыма. Другой барабанщик говорил ему:
— Бодрее, малыш! Бодрее, Жан!
Но он, казалось, не слышал. Горация Коклеса и маркитантки нигде не было видно. Я провожал глазами войско, пока оно не скрылось за поворотом.
Уже несколько минут в общинном доме били в набат, и издали раздавались заунывные возгласы:
— Пожар! Пожар!
Я взглянул на баррикады, возведенные республиканцами. Огонь охватил дома и взвился в небо. Но в другом конце селения на улице бряцало оружие, а из слуховых окон домов люди уже просовывали длинные черные пики и разбрасывали кучу, откуда распространялся пожар.
ЕЩЕ верных четверть часа после ухода республиканцев на нашей стороне никого не было видно. Казалось, все дома опустели. Но по ту сторону баррикады нарастал шум; заунывно звучали вопли:
«Пожар! Пожар!»
Я выбежал, забился под навес сарая. Страшно было смотреть на пожар.
Вокруг было тихо; слышалось только, как потрескивает огонь и стонет раненый, сидящий у стены нашего хлева. Пуля попала ему в поясницу, и он опирался на обе руки, стараясь держаться прямо. То был хорват. Он бросил на меня ужасный взгляд, исполненный отчаяния. Поодаль лошадь, лежавшая на боку, мотала головой, и ее длинная шея ходила ходуном, как маятник.
Я раздумывал о том, что французы, должно быть, отпетые разбойники, раз подожгли наше селение без всякого смысла, как вдруг позади меня раздался легкий шум. Я обернулся и из своего темного уголка сквозь солому, свисавшую с потолочных балок, увидел полуотворенную дверь в амбар, а в ней — бледное лицо нашего соседа Шпика, его вытаращенные глаза. Он осторожно просунул голову, прислушался; потом, убедившись, что республиканцы отступили, он выскочил на улицу, размахивая топором и крича как бешеный:
— Где эти разбойники? Где они? Вот я их сейчас всех перебью!
— А они уже ушли, — заметил я, — но если вы побежите, то еще, пожалуй, нагоните их у околицы.
Тут он посмотрел на меня подозрительным взглядом, но, приметив, что я сказал это без всякой задней мысли, побежал на пожар.
В это время распахнулись двери всех домов. Мужчины, женщины выбегали, оглядывались и, возводя руки к небу, кричали:
— Да будут они прокляты!
И каждый хватал ведро, торопясь залить огонь.
Вскоре люди обступили водоем — негде было яблоку упасть. Они образовали цепи по обеим сторонам улицы вплоть до сеней домов, которым угрожал пожар. Несколько солдат, стоя на крышах, заливали пламя водой. Но удалось лишь одно — уберечь от огня соседние дома. Часов в одиннадцать в небо взметнулся сноп голубоватого пламени. Дело в том, что среди скопища повозок затерялась и тележка маркитантки и сейчас вспыхнули обе бочки с водкой.
Дядя Якоб тоже был в цепи людей, работавших по ту сторону улицы, под надзором австрийских часовых. Однако дяде удалось убежать через чей-то двор и пробраться домой садами.
— Слава богу, — воскликнул он, увидев меня, — ты жив, Фрицель!
И тут я понял, как дядюшка меня любит. Он обнял меня и спросил:
— Где же ты был, бедный мальчик?
— Стоял у окна, — ответил я.
Он вдруг побледнел и крикнул:
— Лизбета! Лизбета!
Никто не отозвался. И мы нигде не могли найти нашу Лизбету, хотя обшарили все комнаты, даже заглядывали под кровати. В конце концов мы решили, что она отсиживается у какой-нибудь соседки.
За это время огонь потушили. На улице вдруг раздались выкрики австрийцев:
— Расступись! Расступись! Назад!
И вслед за этим мимо нас молнией пронесся хорватский полк. Он мчался в погоню за республиканцами.
Но на следующее утро нам стало известно, что хорваты опоздали: их противник уже достиг Ротальпского леса, который простирается до Пирмазенса. Тут-то мы и поняли, для чего республиканцы возвели на улице баррикады и подожгли дома: чтобы задержать кавалерию. А это говорило о том, что в военных делах у них был большой опыт.
С этого времени и до пяти часов вечера две бригады австрийцев продефилировали по селению мимо наших окон: проскакали уланы, драгуны, гусары, затем проехали пушки, крытые повозки, зарядные ящики. А часа в три проехал и главнокомандующий, окруженный офицерами, — рослый старик в треуголке, в длинной белой венгерке, сплошь зашитой витым шнуром и золотыми позументами, так что рядом с ним республиканский командир со своей драной шапкой да изношенным мундиром казался бы с виду простым капралом.
Бургомистр и члены анштатского муниципалитета в кафтанах из грубой шерсти с широкими рукавами, сняв шапки, ждали его на площади. Он на минуту остановился, посмотрел на трупы, лежавшие вокруг водоема, и спросил:
— Сколько тут было французов?
— Батальон, ваше превосходительство, — отвечал бургомистр, согнувшись в три погибели.
Генерал не промолвил ни слова. Он снял треуголку и проследовал дальше.
Тут подоспела и вторая бригада, возглавляемая тирольскими стрелками в зеленых мундирах и черных шляпах с загнутыми полями. Стрелки были вооружены скорострельными карабинами с короткими стволами. За стрелками шагала вся остальная пехота — солдаты в белых мундирах и небесно-голубых рейтузах, в высоких гетрах до колен; за ними двигалась тяжелая кавалерия — огромные, саженного роста воины, закованные в латы: из-под забрала виднелись только подбородок и длинные рыжие усы. А за ними в обозе тянулись большие лазаретные подводы под парусиновыми навесами; в хвосте плелись калеки, отставшие от своих, и трусы.
Военные лекари обошли площадь. Они подняли раненых, уложили на подводы. Один из их начальников — невысокий старик в белом парике — сказал бургомистру, показывая на оставшиеся трупы:
— А все это немедля зарыть!
— Готов к вашим услугам, — с важностью ответил бургомистр.
Наконец последние подводы уехали. Было около шести часов вечера. Стемнело. Дядя Якоб стоял рядом со мной на пороге. В пятидесяти шагах от нас, у водоема, на ступеньках были сложены тела убитых. Они лежали лицом к небу, с широко́ открытыми глазами, словно восковые от потери крови. Вокруг теснились женщины и дети, сбежавшиеся со всего селения. Пришел могильщик Иеффер с двумя сыновьями — Карлом и Людвигом; на плечах они несли заступы. Бургомистр сказал им:
— Наберите дюжину человек, выройте могилу побольше в вольфтальских лугах для всего этого люда. Понятно? И все те, у кого есть телеги или же двуколки, должны отдать их на время вместе с упряжкой — ведь это повинность общественная.
Иеффер кивнул головой и тотчас же отправился в вольфтальские луга вместе с сыновьями и людьми, которых он отобрал.
— Однако надо же нам разыскать Лизбету, — промолвил дядя.
Мы возобновили поиски, обыскали все, от амбара до погреба, и только под конец, когда собрались уже выйти из погреба, мы увидели в темноте, за бочкой с квашеной капустой, между двумя отдушинами, какой-то узел с бельем. Дядя встряхнул его, и сейчас же раздался жалобный голос Лизбеты:
— Не убивайте меня! Сжальтесь, ради бога!
— Встань же, — ласково сказал дядя, — уже все позади!
Но Лизбета еще пребывала в таком смятении, что с трудом передвигала ноги, и мне пришлось взять ее за руку, как малого ребенка, и отвести наверх. Тут, очутившись в своей кухне, она присела у очага и расплакалась, благодаря творца за спасение, — это доказывает, что старики так же дорожат своей жизнью, как и молодые.
И потекли часы, полные скорби. Никогда мне их не забыть. Никогда не забыть, как дядя неустанно откликался на призыв всех страждущих, взывавших к его помощи.
Не проходило минуты, чтобы какая-нибудь женщина или ребенок не вбегали к нам с криком:
«Где господин доктор?.. Скорей… Он очень нужен… Болен муж… Болен брат… Больна сестра…»
Иной был ранен, иной сошел с ума от страха, иной упал навзничь и не обнаруживал никаких признаков жизни.
Дядя не мог поспеть всюду.
— Вы его найдете в таком-то доме, — говорил я встревоженным людям, — ступайте туда поскорее!
И они шли за ним.
Вернулся он поздно, около десяти часов. Лизбета приходила понемногу в себя; она разожгла в очаге огонь и накрыла, по обыкновению, на стол. Но штукатурка, упавшая с потолка, осколки стекол и щепки еще валялись на полу. И вот среди всего этого хлама мы сели за стол и в полном молчании принялись за еду.
Время от времени дядя поднимал голову и смотрел на факелы, двигавшиеся во тьме вокруг убитых, на повозки, черневшие перед водоемом, на местных низкорослых лошадок, на могильщиков и на зевак. Глубоко задумавшись, наблюдал он за всем этим.
К концу нашей трапезы он сказал мне, указывая на площадь:
— Вот что такое война, Фрицель! Смотри и запоминай… Да, вот она, война! Смерть и разрушение, жестокость и ненависть, попрание всех человеческих чувств… Когда господь хочет нас покарать, он ниспосылает нам чуму и голод, но это неизбежное бедствие происходит, по крайней мере, по его мудрому повелению. Война же происходит по воле самого человека: он ввергает в беду себе подобных и сам безжалостно огнем и мечом опустошает все вокруг.
Еще вчера жизнь наша текла мирно. Мы ничего не требовали, никому не причиняли зла, и вдруг чужие люди вторглись к нам, разорили и разгромили нас. Ах, да будут прокляты честолюбцы, подстрекающие на эти злодейства! Да будут они про́кляты во веки веков! Помни же об этом, Фрицель. Нет на свете ничего ужаснее! Незнакомые люди, в глаза не видавшие друг друга, внезапно вступают в смертельный бой.
Дядя говорил с глубокой серьезностью. Он был очень взволнован, я же слушал, опустив голову, вникая в каждое слово, запечатлевая все в своей памяти.
Так прошло с полчаса, как вдруг на площади началась какая-то суматоха. До нас донеслись глухое рычание собаки и раздраженный голос нашего соседа Шпика:
— Молчать… молчать!.. Проклятый пес!.. Вот я ударю тебя заступом по башке. Пес — под стать хозяевам: они платят вам своими ассигнациями и кусают… но кончают плохо!
Собака зарычала еще громче.
Среди молчания ночи раздавались еще чьи-то голоса:
— А все же странно… Глядите-ка, пес не хочет оставлять эту женщину. А может, она еще жива!
Тут дядя вскочил и вышел. Я отправился следом за ним.
Всего ужаснее на свете — видеть мертвецов в багровых отблесках факелов. Ветра не было, но пламя все же колебалось, и чудилось, что все эти мертвенно-бледные люди, лежащие с открытыми глазами, шевелятся.
— Еще жива! — орал Шпик. — Да ты что, с ума спятил, Иеффер? Уж не больше ли ты смыслишь, чем военные лекари? Нет… нет… она получила по счету… Так ей и надо! Это она уплатила мне за водку бумажками. А ну, отойдите, я прикончу пса, и дело с концом!
— Что тут происходит? — спросил дядя резким тоном.
Все обернулись, словно в испуге.
Могильщик снял шапку, два-три человека отступили, и мы увидели, что на ступенях водоема лежит маркитантка; ее лицо поражало снежной белизной. Прекрасные черные волосы разметались по луже крови, на боку еще висел бочонок, а бескровные руки откинуты были в стороны на каменные плиты, залитые водою. Вокруг лежало множество трупов, а тот самый пудель, который утром согревал ноги маленького барабанщика, стоял рядом с ней. Шерсть на его спине поднялась дыбом, глаза сверкали, пасть ощерилась. Он весь дрожал и, рыча, смотрел на Шпика.
Трактирщик, вооруженный заступом, не решался, несмотря на свои храбрые речи, приблизиться к пуделю: ведь было ясно — промахнись трактирщик, и пудель перегрызет ему горло.
— Что тут происходит? — повторил дядя.
— Да вот собаку никак не отгонишь, — с ухмылкой ответил Шпик, — а они думают, это потому, что женщина еще жива.
— И они правы, — ответил дядя отрывисто. — Животные бывают сердечнее и умнее иных людей. А ну, отойди!
Он отстранил Шпика локтем, подошел к маркитантке и нагнулся. Собака не бросилась на дядю, а присмирела и не мешала ему. Все подошли ближе. Дядя опустился на колени и положил руку на сердце маркитантки. Все молчали. Наступила глубокая тишина. Так длилось с минуту, как вдруг Шпик сказал:
— Хе-хе, да надо ее зарыть, ведь правда, господин доктор?
Дядя поднялся. Сдвинув брови и глядя в лицо трактирщика сверху вниз, он воскликнул:
— Подлец! Из-за нескольких мерок водки, за которые бедная женщина тебе уплатила как могла, тебе не терпится, чтобы она умерла! Ты даже готов заживо ее закопать.
— Господин доктор, — воскликнул трактирщик, надменно поднимая голову, — да знаете ли вы, что существуют законы…
— Замолчи! — оборвал его дядя. — Твой поступок постыден! — И, обернувшись к остальным, дядя сказал: — Иеффер, перенеси женщину ко мне домой. Она еще жива!
Напоследок он с негодованием посмотрел на Шпика. Могильщик и его сыновья уложили маркитантку на носилки и двинулись в путь. Пес не отставал от дяди — шел, прижимаясь к его ноге. Трактирщик же остался у водоема, позади нас, и мы слышали, как он насмешливо твердил:
— Женщина мертва. Доктор разбирается в этом не больше моего заступа. Женщине крышка… А уж сегодня или завтра ее зароют — неважно… Посмотрим, кто из нас прав.
Когда мы пересекли площадь, я увидел, что Кротолов и Коффель идут с нами. На душе у меня стало легче, потому что с ночи я все время чего-то боялся, особенно глядя на убитых, и был рад, что сейчас с нами много людей. Кротолов шел впереди с большим факелом в руке. Коффель, нагнавший нас с дядей, был угрюм.
— Вот какие страшные дела, господин доктор, — сказал он на ходу.
— А, это вы, Коффель! — заметил дядя. — Да, да, дух зла витает в воздухе, темные силы разбушевались.
Мы вошли в сени, заваленные обломками. Кротолов, остановившись на пороге, освещал путь могильщику и его сыновьям, которые шли медленно, тяжелыми шагами. Мы все прошли за ними в комнату, и Кротолов, подняв факел, произнес торжественным тоном:
— Где вы, дни тишины, мирные часы отдыха и доверительных бесед после дневных трудов!.. Где они, господин доктор?.. Ах, они улетели прочь сквозь все эти пробоины!
Только тут я увидел, как разорена наша старая горница: стекла разбиты, острые осколки, сверкающие зазубрины выделяются на черном фоне ночного мрака. И я понял смысл речей Кротолова, подумав, что с нами случилось несчастье.
— Иеффер, положите ее на мою постель? — сказал дядя и скорбно добавил: — Попав в беду, не забывай о том, что другим еще хуже. — И, обернувшись к Кротолову, он продолжал: — Останьтесь и посветите мне, а вы, Коффель, мне поможете.
Могильщик и его сыновья опустили носилки на пол и перенесли женщину на постель, стоявшую в глубине ниши. Им светил Кротолов, и его кирпичные щеки в отсветах факела приняли пурпурный оттенок.
Дядя вручил могильщику Иефферу несколько крейцеров, и он ушел вместе со своими сыновьями.
Старая Лизбета пришла узнать, что случилось. Подбородок у нее трясся, она не решалась подойти, и я слышал, как она тихонько читает молитву богородице. Ее страх передался и мне, но дядя вдруг крикнул:
— Лизбета, о чем же ты думаешь? Черт возьми, да ты, кажется, с ума сошла? Перед тобой женщина как женщина. Ведь ты сотни раз помогала мне при операциях!.. Да ты совсем обезумела… Ну-ну, ступай, хотя бы согрей воду… Никуда не годишься!
Собака уселась около кровати и сквозь кудрявую шерсть, прядями свисавшую ей на глаза, смотрела на женщину, лежавшую на постели, недвижимую и бледную как смерть.
— Фрицель, — обратился ко мне дядя, — прикрой ставни — не так будет сквозить. А вы, Коффель, растопите печку, потому что от Лизбеты мы вряд ли добьемся толку. Ах, если б сейчас, когда вокруг столько горя, мы сохраняли хоть здравый смысл и немного спокойствия! Но ведь все одно к одному: пришла беда — отворяй ворота.
Так с волнением говорил дядя. Я выбежал на улицу закрывать ставни и слышал, как дядя изнутри накинул на них крючки. Я взглянул на водоем: отъезжали еще две телеги с трупами. Вернулся я домой, весь дрожа.
Коффель затопил печку, и в ней потрескивало пламя. Дядя разложил на столе свои инструменты, а Кротолов ждал приказаний и смотрел, как поблескивают ланцеты, — их было множество.
Дядя взял зонд и, раздвинув занавеску, подошел к постели. Кротолов и Коффель последовали за ним. Меня объяло любопытство, и я тоже приблизился. Свет от свечи разливался по алькову. Дядя разрезал куртку раненой, а Коффель большой губкой смывал с ее плеч и шеи черную запекшуюся кровь. Собака по-прежнему смотрела на хозяйку, не шевелясь. Лизбета вернулась в комнату, она держала меня за руку и шептала молитву. Все молчали. Дядя, услышав бормотание нашей служанки, рассердился не на шутку и крикнул:
— Да замолчи же ты, безумная старуха! Ну-ка, Кротолов, приподнимите руку раненой.
— Красавица, и совсем еще молодая, — заметил Кротолов.
— Ни кровинки в лице, — отозвался Коффель.
Я подошел поближе и увидел лицо, белое как снег. Голова женщины откинулась назад, черные волосы рассыпались. Кротолов держал ее руку на весу. На груди, около подмышечной впадины, зияло лиловатое отверстие. Из него сочилась кровь. Дядя Якоб, стиснув губы, зондировал рану, но зонд не проходил. Я с самозабвением следил за дядей — ведь я никогда не видел ничего подобного, — всей душой я был с ним. Вдруг он произнес:
— Странно!
В этот миг женщина протяжно вздохнула, и собака, молчавшая до сих пор, принялась нежно и жалобно подвывать — прямо человеческим голосом. Волосы у меня на голове зашевелились.
— Молчи! — крикнул Кротолов.
Пес умолк. Тогда дядя сказал:
— Поднимите-ка снова ее руку, Кротолов. А вы, Коффель, подойдите с той стороны и приподнимите раненую.
Коффель обошел кровать и приподнял женщину за плечи. И зонд сейчас же проник глубоко в рану.
Женщина застонала, и пудель зарычал.
— Ну, теперь она спасена! — воскликнул дядя. — Смотрите, Коффель: пуля проскользнула по ребрам, вот пощупайте здесь, под плечом. Чувствуете?
— Да, ясно чувствую.
Дядя вышел и, увидев меня в складках занавески, воскликнул:
— Что ты тут делаешь?
— Я смотрю.
— Вот еще чего недоставало — он смотрит! Да, все у нас теперь вверх дном!
Он быстро взял со стола ланцет и вернулся к раненой.
Собака смотрела на меня горящими глазами, и мне было не по себе. Вдруг женщина закричала, а дядя сказал радостным голосом:
— Вот она! Это пистолетная пуля. Несчастная потеряла много крови, но все будет хорошо.
— Пуля в нее угодила, когда открыли стрельбу уланы, — заметил Коффель. — Я был у старика Кремера на втором этаже — чистил стенные часы — и видел, как они стреляли, въехав в деревню.
— Возможно, — ответил дядя, который только сейчас решил посмотреть на раненую.
Он взял подсвечник из рук Кротолова, стал у изножья кровати и несколько секунд с задумчивым видом рассматривал бедняжку.
— Да, промолвил он, — она хороша собой. Какое благородное лицо! Как прискорбно, что подобные женщины следуют за армией! Гораздо отраднее было бы видеть ее в лоне честной семьи, в кругу прекрасных детей, рядом с порядочным человеком, которому она составила бы счастье! Да, жаль! А впрочем… на то воля божья.
Он вышел и, подозвав Лизбету, сказал:
— Принеси какую-нибудь свою рубашку и сама надень ее на больную. Кротолов, Коффель, идите-ка сюда: давайте выпьем по стаканчику — ведь день выдался для всех нас тяжелый.
Он сам спустился в погреб, а когда вышел оттуда, наша старая служанка вернулась с рубашкой. Увидев, что маркитантка жива, она осмелела, вошла в альков и задернула занавеску. Тем временем дядя откупорил бутылку и достал из буфета стаканы. У Кротолова и Коффеля вид был довольный. Я тоже подошел к столу. Он еще был накрыт, и мы закончили ужин.
Пудель поглядывал на нас издали. Дядя бросил ему несколько кусков хлеба, но пес так и не притронулся к ним.
Пробили церковные часы.
— Половина, — сказал Коффель.
— Нет, уже час, — возразил Кротолов. — По-моему, пора спать.
Лизбета вышла из алькова, и все пошли посмотреть на больную, одетую в ее рубашку. Маркитантка, казалось, спала. Пудель, встав передними лапами на край кровати, тоже смотрел на нее. Дядя погладил его по голове, приговаривая:
— Ну, ну, больше не тревожься — она поправится… ручаюсь тебе!..
И бедный пес как будто понял его и стал ласково повизгивать.
Наконец все разошлись.
Дядя со свечой проводил Коффеля и Кротолова до выхода и сказал нам:
— Ну, теперь ступайте спать, давно пора.
— А вы-то сами, господин доктор? — спросила Лизбета.
— А я буду сидеть… раненая еще в опасности, да меня могут вызвать в селение.
Он подбросил в печку полено, уселся в кресло и стал свертывать клочок бумаги, чтобы разжечь трубку.
Мы с Лизбетой поднялись наверх и разошлись по своим комнатам. Но мне не скоро удалось заснуть, хоть я и очень устал. Через каждые полчаса грохот телеги и отсветы факелов на стеклах оповещали, что снова везут убитых.
Наконец на рассвете все стихло, и я заснул глубоким сном.
НУЖНО было видеть наше селение на следующее утро: каждый спешил узнать, что у него осталось и чего не хватает. И тогда обнаружилось, что многие республиканцы, уланы и хорваты заходили с заднего крыльца в дома и все опустошили.
Вот когда негодование стало всеобщим и я понял, что прав был Кротолов, говоря: «Дни мира и покоя вылетели через все эти пробоины!»
Двери и окна были открыты настежь — всем были видны произведенные опустошения. Улица была загромождена мебелью, повозками, скотом. Люди вопили:
— Ах они разбойники! Ах они грабители!.. Все у нас взяли!
Один искал своих уток, другой — кур, третий, заглянув под кровать, находил пару изношенных ботинок вместо своих сапог; иной заглядывал в камин, где еще накануне утром висели колбасы и сало, и, ничего не находя, вскипал неистовой яростью.
Женщины в отчаянии воздевали руки к небу, а девушки впадали в какое-то оцепенение.
Масло, яйца, табак, картофель — все, вплоть до белья, было разграблено, и, чем больше люди проверяли, тем больше обнаруживали недостач.
Деревенский люд особенно возненавидел улан. После проезда главнокомандующего уланы, уже не страшась, что жители станут ему жаловаться, кинулись в дома, точно стая голодных волков, и, не удовлетворяясь всем тем, что люди сами отдали грабителям в надежде спровадить их, обобрали жителей до нитки.
Все-таки очень жаль, что солдат старой Германии следует больше опасаться, нежели солдат Франции. Дай-то бог, чтобы нам никогда не пришлось прибегать к их помощи.
Мы, ребята — Ганс Аден, Франц Сепель, Никель, Иоганн и я, — ходили от двери к двери, осматривая сломанную черепицу, разбитые ставни, разрушенные амбары. Мы собирали лоскуты, гильзы от патронов, сплющенные пули, валявшиеся вдоль стен.
Нас так увлекла эта охота, что мы даже и не думали возвращаться домой раньше глубокой ночи.
Часа в два мы встретились с Зафери Шмуком, сыном корзинщика. Он высоко держал свою рыжеволосую голову, и вид у него был необыкновенно важный.
Под блузой у него было что-то спрятано. Мы спросили:
— Что у тебя такое?
Он показал нам приклад большого уланского пистолета.
И вся ватага пошла вслед за ним.
Он выступал среди нас, как генерал, и всякий раз, встречая кого-нибудь из ребят, мы говорили:
— А у него есть пистолет!
И те присоединялись к нам. Ни за какие сокровища не отстали бы мы от Шмука. Нам казалось, что слава владельца пистолета осеняет и нас.
Так бывает у детей, так бывает и у взрослых.
Каждый из нас похвалялся, рассказывая о том, какие опасности ему пришлось испытать во время сражения.
— Я слышал, как свистят пули, — говорил Франц Сепель, — две даже влетели к нам в кухню.
— А я видел, как скакал уланский генерал в красной шапке! — кричал Ганс Аден. — А это пострашнее, чем свист пуль!
Я же особенно кичился тем, что командир-республиканец дал мне кусок лепешки и сказал: «На, лопай на здоровье!»
Я считал, что достоин пистолета, как Зафери, но никто не желал мне верить.
Когда мы проходили мимо общинного дома, Шмук воскликнул:
— Пойдем посмотрим!
Мы поднялись вслед за ним по высокой лестнице. Он стал перед дверью и, показав на четырехугольную пробоину величиной с кулак, сказал:
— Глядите… там мундиры убитых!.. Дядя Иеффер и господин бургомистр привезли их нынче утром на телеге.
Час с лишним смотрели мы на мундиры, по очереди влезали на плечи друг другу, хныкали:
— Дай и мне посмотреть… Да ну же, Ганс Аден, теперь мой черед…
Мундиры были свалены в кучу посреди пустого просторного зала. Сумеречный свет проникал туда из двух высоких решетчатых окон. Были тут треуголки республиканцев и шапки улан, портупеи и патронные сумки, голубые камзолы и красные ментики, сабли и пистолеты. К стене справа были прислонены ружья, а за ними — целый ряд пик.
Я смотрел, и мурашки пробегали у меня по коже. Вся картина запомнилась мне навек.
Час спустя, когда стемнело, одного мальчишку вдруг обуял такой страх, что он со всех ног бросился вниз по лестнице, в ужасе крича:
— Они здесь!
Тут вся наша ватага ринулась вниз. Мы перепрыгивали через ступени, размахивая руками, толкая друг друга в темноте. Право, удивительно, как никто из нас не сломал себе шею — ведь мы не помнили себя от страха. Я бежал в хвосте. Сердце у меня бешено колотилось, но все же, очутившись внизу, у крыльца, я обернулся. Сумерки окутали прихожую. Через слуховое оконце справа свет падал на темные ступени. Нерушимая тишина царила под сумрачным сводом. Вдали на улице замирали крики моих приятелей. Мне пришло на ум, что дядя Якоб, вероятно, беспокоится обо мне, и я пошел домой один, правда, то и дело оборачиваясь: мне все чудилось, словно кто-то подкрадывается ко мне, а побежать я не решался.
Перед кабачком «Два ключа», окна которого светились в ночной тьме, я остановился передохнуть. Громкие голоса посетителей кабачка приободрили меня. Я заглянул через открытую форточку в комнату, где собралось немало людей и стоял гул. Я увидел Коффеля, Кротолова, Рихтера и многих других. Все сидели вдоль сосновых столов, согнув спину и положив локти на стол перед кружками да стаканами.
Вот угловатая фигура господина Рихтера, его охотничья куртка, кожаный картуз. Он стоит под лампой в облаках сизого табачного дыма и говорит, размахивая руками:
— Вот вам и пресловутые республиканцы! Ну и бесстрашные вояки, которым суждено перевернуть мир! Стоило только появиться славному фельдмаршалу Вурмзеру — и их как не бывало! Видели, как они улепетывали? Сколько раз я говорил вам, что все их великие предприятия кончатся крахом. Ведь говорил, не так ли, Кротолов, не так ли, Коффель?
— Да, говорили, — ответил Кротолов, — но зачем же так громко кричать? Ну-ка, господин Рихтер, садитесь да закажите еще бутылочку винца — ведь Коффель и я уже поставили по бутылке. Этак лучше будет.
Господин Рихтер сел, а я отправился домой. Было, верно, часов семь. Сени были выметены, стекла вставлены. Сперва я вошел в кухню, и Лизбета, увидев меня, воскликнула:
— А, вот и он!
Она отворила дверь в комнату и вполголоса сказала:
— Мальчик дома, господин доктор.
— Хорошо, — ответил дядя, сидевший за столом. — Пускай идет сюда.
Я громко заговорил, но он указал на альков и промолвил:
— Тише! Садись. Ты, верно, проголодался?
— Да, дядя.
— Где ты был?
— Я ходил по селению, смотрел.
— Хорошо сделал, Фрицель. Я беспокоился о тебе, но я доволен, что ты увидел всю эту картину бедствия.
Тут Лизбета принесла мне полную тарелку похлебки, и, пока я ел, дядя говорил:
— Теперь ты знаешь, что такое война. Так помни о ее жестокости и вечно проклинай ее. И пусть это послужит тебе, Фрицель, хорошим уроком: то, что видишь в молодости, запоминается на всю жизнь.
Он, собственно, говорил как бы с самим собой. Я же уплетал за обе щеки, не отрываясь от тарелки. На второе Лизбета подала овощи и мясо; я взял было вилку, как вдруг заметил, что поблизости на полу неподвижно сидит какое-то существо и не спускает с меня глаз. Я опешил.
— Не бойся, Фрицель, — сказал дядя, посмеиваясь.
Тут я присмотрелся и узнал пуделя маркитантки. Он сидел с важным видом, поводя носом и опустив уши. Пудель внимательно смотрел на меня сквозь прядки кудрявой шерсти.
— Дай ему овощей. Вы скоро станете друзьями, — сказал дядя.
Он знаком подозвал собаку. Она села возле его стула. Дядя ласково похлопал ее по голове, и она, как видно, была очень довольна. Пудель вылизал плошку и снова стал с важным видом посматривать на меня.
После ужина я уже собирался уйти, но вдруг из алькова послышалось невнятное бормотанье. Дядя насторожился: женщина говорила негромко, но с невероятной быстротой. Ничто еще не производило на меня такого впечатления, как эти неясные загадочные слова, раздавшиеся среди тишины. Я почувствовал, что бледнею. Дядя, склонив голову, смотрел на меня, но мысленно был с больной: он слушал. Собака тоже обернулась на голос.
В потоке бессвязных слов можно было различить некоторые слова, произнесенные громче:
— Отец… Жан… убиты… все… все… Родина!..
Я взглянул на дядю и увидел, что в глазах у него тревога, щеки подергиваются. Он взял со стола лампу, подошел к постели. Вошла Лизбета, чтобы убрать со стола. Дядя обернулся к ней и заметил:
— Вот начинается горячка!
Он раздвинул занавески, и Лизбета вошла вслед за ним.
Я сидел на стуле не шелохнувшись. Есть уже ничуть не хотелось. Женщина ненадолго смолкла; на занавеске виднелись тени дяди и Лизбеты. Дядя держал женщину за руку. Собака пробралась к кровати. Мне стало страшновато одному в темной комнате. Женщина заговорила громче, и мне показалось, что в горнице стало еще темнее. Я подошел к свету. Но в этот миг женщина заметалась. Лизбета, державшая лампу, попятилась. Маркитантка была бледна как полотно. Она вскочила, широко открыв глаза, и выпрямилась во весь рост с воплем:
— Жан… Жан… защищайся… я иду!..
И, громко крикнув: «Да здравствует республика!» — она упала на кровать.
Показался дядя. Он был вне себя от волнения.
— Лизбета, — сказал он, — скорей, скорей, беги наверх… Принеси из аптечки серый пузырек со стеклянной пробкой… Да поторапливайся! — И он вернулся к больной.
Лизбета побежала наверх, я же не отходил от дяди. Собака рычала; женщина лежала словно мертвая.
Наша старая служанка принесла пузырек. Дядя взглянул на него и сказал отрывисто:
— То самое. Ложку!
Я побежал за ложкой. Дядя взял ее, вытер и накапал в нее несколько капель лекарства. Потом он приподнял голову больной и заставил ее проглотить микстуру, повторяя необыкновенно ласковым голосом:
— Ну, ну, бодрее, дитя мое… бодрее.
Никогда я не слышал, чтобы он говорил таким нежным, таким задушевным тоном, и сердце у меня сжалось.
Женщина тихонько вздохнула. Дядя приподнял подушки и уложил ее поудобнее. Затем он вышел. Он был очень бледен.
— Идите спать. Оставьте меня, — сказал он нам. — Я сам позабочусь о ней.
— Но, господин доктор, — заметила Лизбета, — вы и прошлую ночь…
— Идите спать! — сердито повторил дядя. — Мне не до вашей болтовни. Ради бога, оставьте меня в покое… Ведь могут быть тяжелые осложнения.
Пришлось подчиниться. Поднимаясь по лестнице, Лизбета, вся дрожа, говорила мне:
— А ты, Фрицель, видел эту несчастную? Она вот-вот умрет, пожалуй… а ведь все думает о своей чертовой республике. Все они сущие дикари. Одно только и остается делать — молить господа бога, чтобы он простил их.
И она стала молиться.
У меня же голова шла кру́гом. Но, пробегав весь день, я так умаялся, что, не успев положить голову на подушку, уснул глубоким сном, и пусть вернулись бы сами республиканцы, пусть стреляли бы взводы и батальоны — все равно ничто не могло бы разбудить меня до десяти часов утра.
НА СЛЕДУЮЩИЙ день после ухода республиканцев все селение уже знало, что какая-то француженка находится у дяди Якоба, что она ранена из пистолета и еле жива. Но людям пришлось чинить крыши домов, двери и окна, у каждого был полон рот забот, некогда было заниматься чужими делами. И только на третий день, когда всё более или менее привели в порядок, вспомнили о француженке.
Тут Иозеф Шпик и пустил слух о том, что, мол, француженка, совсем осатанев, неистово кричала: «Да здравствует республика!»
Негодяй кабатчик стоял на пороге своего питейного заведения, скрестив руки, прислонившись плечом к косяку, и, прикидываясь, будто вышел выкурить трубочку, окликал прохожих:
— Эй! Эй! Никель… Иокель… постой-ка, постой-ка… Подумать только, что она кричала! Вот безобразие! Неужто мы будем терпеть все это у себя в деревне, а?
Дядя Якоб, лучший человек на свете, был несказанно возмущен Шпиком.
Я несколько раз слышал, как он твердил, что кабатчика следовало бы повесить.
На беду, нельзя было отрицать: женщина в самом деле говорила о Франции, о республике и о других вещах, противных старому режиму. Бунтарские мысли не оставляли ее; речи маркитантки могли причинить нам много неприятностей, тем более что все кумушки, все любопытные деревенские старухи то и дело бегали к нам. Одна прибежит с метлой в руках и подоткнутым подолом, другая — с вязальными спицами в волосах и сбившимся чепцом, третья как ни в чем не бывало тащит прялку, будто хочет уютно попрясть у нашего очага. То кумушки приходят попросить рашпер[7], то купить горшочек простокваши или попросить крошечку закваски — замесить хлеб. Просто беда была с ними. На подошвах своих деревянных башмаков они натаскали нам в сени грязи толщиной по крайней мере, в дюйм.
А Лизбете, мывшей посуду и занятой стряпней, приходилось выслушивать их стрекотню, приходилось привечать их, приседать и отвечать на их любезности.
— А, мое почтение, мадемуазель Лизбета! Давненько вас не было видно!
— О, это вы, мадемуазель Урсула! Господи, как я вам рада! Присаживайтесь, мадемуазель Урсула!
— О, вы очень добры, мадемуазель Лизбета… Какая хорошая погодка нынче утром!
— Да, мадемуазель Урсула, погода очень хорошая… Расчудесная погода для ревматиков.
— Для больных простудой — расчудесная.
— О да! И вообще для любых хворей. А как с ревматизмом у господина кюре, мадемуазель Урсула?
— Ах ты господи, да как! То там заболит, то здесь. Вчера ломило плечо, сегодня — поясницу. Боль-то летучая. Все хворает, все хворает.
— Вот беда… вот беда!
— Да, кстати, мадемуазель Лизбета, уж не сочтите меня чересчур любопытной, но об этом говорит вся деревня: госпожа-то француженка все еще больна?
— Ах, мадемуазель Урсула, и не говорите! Такую провели ночь… такую ночь!
— Не может быть! Так, значит, бедняжке не лучше? Ах, что вы говорите!
При этом гостья с сочувственным видом закатывала глаза, складывала руки, наклонялась, покачивала головой.
Первые два дня дядя, думая, что все это окончится, как только люди удовлетворят любопытство, молчал. Но посещения продолжались, и однажды утром, когда у француженки был сильный жар, он неожиданно вошел в кухню и сердито сказал старым сплетницам:
— Что вам тут нужно? Почему вам не сидится дома? Разве у вас нет дома дел? Право, стыдно так проводить время: болтаете, как старые сороки! Вы, служанки, строите из себя важных барынь. Все это просто смешно и очень мне надоело.
— Да ведь я пришла купить кринку молока, — сказала одна из кумушек.
— Два часа покупать кринку молока? — воскликнул дядя, рассердившись не на шутку. — Лизбета, дай ей кринку молока, и пусть убирается вместе со всеми остальными. Надоело мне все это! Терпеть не могу, когда ко мне в дом являются соглядатаи, собирают всякие небылицы и разносят их повсюду. Ступайте прочь и больше не смейте приходить!
Пристыженные кумушки разбрелись.
В тот же вечер дяде пришлось выдержать еще одну крупную стычку. Кабатчик Рихтер позволил себе заметить, что дядя поступает злонамеренно, выказывая участие к чужеземцам, которые вторглись в нашу страну, чтобы разгромить нас, особенно же — участие к этой маркитантке: ведь грош ей цена, раз она сопровождала в походе солдат. Дядя хладнокровно выслушал его и ответил так:
— Господин Рихтер, когда я выполняю долг человеколюбия, я не спрашиваю у людей: «Из какой вы страны, какого вероисповедания? Богаты вы или бедны? Можете ли вы воздать мне за все, что я вам делаю?» Я следую велению своего сердца, а все остальное меня не касается. Француженка ли эта женщина или немка, республиканские у нее взгляды или нет, следовала ли она за солдатами по своей воле или по необходимости — меня все это совершенно не интересует. Она была при смерти, и я счел своим долгом спасти ей жизнь. Теперь же мой долг с божьей помощью продолжать дело, за которое я взялся, — и правильно поступил, что взялся. Господин Рихтер, вы эгоист, людей вы не любите, услуг им не оказываете, а всё стараетесь извлечь из них выгоду для себя. Вот на чем зиждятся все ваши взгляды. А подобные взгляды мне ненавистны. Поэтому больше ко мне, пожалуйста, не приходите.
Он распахнул дверь и, только господин Рихтер собрался что-то возразить, превежливо взял его под руку и, не слушая, выставил за порог.
Кротолов, Коффель и я присутствовали при этой сцене, и непреклонность дяди Якоба нас поразила, — ибо он еще никогда не был так спокоен и решителен.
С ним осталось только два друга: Кротолов и Коффель. Оба по очереди дежурили по ночам у постели больной, что не мешало им днем, как всегда, работать.
С той поры у нас водворился покой.
И вот однажды, проснувшись утром, я увидел, что на дворе зима. Какой-то молочный свет заливал мою спаленку, бесчисленные пушистые хлопья снега падали с неба и вихрем кружились за окном. На улице царила тишина; не видно было ни души, все заперлись у себя в домах. Куры умолкли, собаки поглядывали из конуры, а рядом с нами в кустарнике бедные зеленушки дрожали от стужи, взъерошив перья, и жалобно кричали, как кричат всю зиму, пока с приходом весны не прекращаются их жестокие испытания.
Я облокотился на подушку. Глаза слепило, а я все смотрел на снег, на наличники маленьких окон, запушенные снегом, и грезил. Вспоминались мне прошлые зимы. Бывало, вечером у горящего очага по полу то разбегаются, то сбегаются яркие блики, а Кротолов, Коффель и дядя Якоб сидят у огня, согнув спину, покуривают трубку и ведут беседу о том о сем. В тишине прялка Лизбеты жужжит, как мохнатые крылья ночной бабочки, и Лизбета словно отбивает такт ногою в лад заунывной песенке, которую выводит в очаге сырое полено.
Представил я себе и вольные просторы, и катание на льду, когда станет река, и резвый бег санок. А какие сражения устраивали мы, ребята, закидывая друг друга снежками! И сейчас мне словно слышались взрывы смеха, звон разбитых стекол. Бывало, какая-нибудь старушка раскричится в сенях, а от нас уже и след простыл — все разбежались.
Вмиг вся эта картина промелькнула перед глазами, и мне стало и грустно и весело. И я подумал: «Вот и зима на дворе!»
Затем, решив, что недурно было бы посидеть у очага за тарелкой мучной похлебки, приготовленной Лизбетой, я соскочил с постели и наскоро оделся, весь закоченев. Натягивая на бегу свою куртку, я, как шар, скатился с лестницы.
Лизбета подметала сени. Дверь в кухню была отворена, но, несмотря на веселый огонь, плясавший вокруг котелка, я побежал в комнату.
Дядя Якоб только что вернулся, уже сделав обход больных. Его широкий плащ, подбитый лисьим мехом, и шапка из выдры висели на стене, а высокие сапоги стояли возле печки. Они вместе с Кротоловом, который дежурил в ту ночь у постели больной, попивали из рюмок вишневую настойку. Оба, казалось, были в хорошем настроении.
— Итак, дружище Кротолов, — говорил дядя, — ночь прошла хорошо?
— Очень хорошо, господин доктор. Все крепко спали — она в своей постели, я в кресле, а собака у занавески. За ночь и не шевельнулись даже. Проснувшись утром, я отворил окно и увидел: все вокруг побелело, ну прямо как Ганс Вурст[8], когда он вылез из мучного мешка, — снег все запорошил, и без всякого шума. А когда я открывал окно, вы уже шли по улице. Чуть было я не крикнул вам: «Доброе утро!» — да наша больная еще спала, не захотелось ее будить.
— Так, так, и хорошо сделали. За ваше здоровье, дружище Кротолов!
— За ваше здоровье, господин доктор!
Они одним глотком осушили рюмки и, улыбаясь, поставили на стол.
— Все идет хорошо, — продолжал дядя, — рана затягивается, жар спадает. Но еще нет сил, бедняжка потеряла слишком много крови. Да ничего, в конце концов все восстановится.
Я уселся у камелька. Тут собака вылезла из ниши и стала ластиться к дяде. Глядя на нее, он заметил:
— Славный пес! Ну разве не скажешь, что он нас с вами понимает? Верно, дружище Кротолов? Сегодня и он как будто веселее. Я уверен, что собаки многое понимают, и никто меня в этом не разубедит. Пусть они не так разумны, как мы, зато часто бывают сердечнее.
— Верно, — поддакнул Кротолов. — Когда у нашей больной жар сильный был, я все примечал, как ведет себя пес, и думал: «Приуныл пес — значит, дело дрянь. Весел — значит, дело на лад идет». Я под стать вам, господин доктор, верю в разум животных.
— Ну-ка, дружище, выпьем еще по рюмочке, на улице стужа, а старая вишневая настойка согревает, как солнечный луч.
Он открыл буфет, принес каравай хлеба и два ножа.
— Давайте заморим червячка!
Наш друг кивнул головой в знак согласия, а дядя, увидев меня, сказал, посмеиваясь:
— Ну, Фрицель, вот и снова будешь играть в снежки да кататься по льду. Ты, верно, доволен?
— Доволен, дядя!
— Да, да, счастливее всего бываешь в твоем возрасте, мой мальчик. Но смотри не лепи слишком твердых снежков. Слишком крепко сжимают комья снега не ради забавы, а когда хотят сделать больно: так поступают только озорные, жестокие ребята.
— Полно, — возразил Кротолов со смехом, — я, господин доктор, всегда лепил снежки покрепче.
— И плохо делали: значит, у вас в натуре, где-то в тайниках души, было заложено что-то злобное. Но, по счастью, ваш разум преодолел это. Я уверен, вы раскаиваетесь в том, что лепили слишком плотные снежки.
— О да, — заметил Кротолов, не зная, как ответить. — Впрочем, другие ребята тоже изо всех сил сжимали снежки.
— Нечего ссылаться на других, нужно поступать так, как подсказывает тебе сердце, — произнес дядя. — Люди от природы добры и справедливы, но дурной пример сбивает их с пути.
Пока мы так разговаривали, из алькова вдруг донеслись какие-то слова. Все умолкли и стали прислушиваться.
— Дружище Кротолов, — шепнул дядя, — это уже не бред: голос слабый, но естественный.
Он поднялся и раздвинул занавески. Мы с Кротоловом стояли позади, вытягивая шею. Бледная-пребледная и худая-прехудая женщина, казалось, спала, дыхание ее было едва заметно. Но вот она открыла глаза. Сначала она недоуменно осмотрела по очереди нас троих, потом альков, потом окна, запушенные снегом, шкаф, старинные часы; перевела глаза на собаку, которая положила передние лапы на край постели. Все это длилось с минуту; наконец она снова закрыла глаза, и дядя тихонько сказал:
— Она пришла в себя.
— Да, — тоже тихо заметил Кротолов. — Она увидела нас, но нас не знает и теперь раздумывает обо всем, что видела.
Мы собрались уйти, но наша больная снова открыла глаза и попыталась заговорить. Тогда дядя уже громко сказал ласковым голосом:
— Не волнуйтесь, сударыня, будьте спокойны, ни о чем не тревожьтесь… Вы находитесь у людей, которые не дадут вас в обиду. Вы были больны… теперь вам лучше… Пожалуйста, доверяйте нам… вы среди друзей… настоящих друзей.
Он говорил, а женщина глядела на него своими большими черными глазами; видно было, что она его понимает. Но, несмотря на дядин совет, она, помолчав, снова попыталась заговорить и вымолвила еле слышно:
— Барабанщик… маленький барабанщик.
Посмотрев на Кротолова, дядя спросил:
— Вы что-нибудь понимаете?
Кротолов поднес руку к голове и сказал:
— Отзвуки бреда, доктор, последние отзвуки, все пройдет.
Но женщина повторила громче:
— Жан… маленький барабанщик.
Стоя на цыпочках, я внимательно слушал. И вдруг мне пришла в голову мысль, что она говорит о том самом маленьком барабанщике, который спал под навесом нашего сарая в день жестокого боя.
Вспомнилось мне, как она смотрела на мальчика из окна напротив, латая его штанишки, и я сказал:
— Дядя, а может быть, она говорит о маленьком барабанщике, который был тогда с республиканцами?
При этих словах бедняжка встрепенулась, попыталась обернуться ко мне, твердя:
— Да, да… это Жан… мой брат!
— Лежите спокойно, сударыня, не двигайтесь, не то рана раскроется… Дружище Кротолов, дайте-ка стул.
И, подхватив меня под руки, дядя поставил меня на стул и сказал:
— Расскажи все, что знаешь, Фрицель. Ты ведь помнишь маленького барабанщика?
— О да! В утро битвы он спал у нас под навесом. Собака лежала на его ногах. Он спал там, я это хорошо помню! — говорил я волнуясь, потому что женщина, казалось, смотрела мне прямо в душу, — так она смотрела и на дядю.
— Ну, а потом, Фрицель?
— Потом он был с другими барабанщиками в середине батальона, когда появились хорваты. Под конец же, когда начался пожар на улице, а республиканцы уходили, я увидал его позади отряда.
— Он был ранен? — спросила женщина слабым, едва слышным голосом.
— О нет! Барабан висел у него на плече, он шел и плакал, а другой барабанщик, постарше, говорил ему: «Бодрее, малыш, бодрее, Жан». Но он словно и не слышал… Щеки у него были мокры от слез.
— Фрицель, а ты ясно видел, что это он уходил? — спросил дядя.
— Да, дядя. Мне было его очень жаль. Я все смотрел ему вслед, пока он не исчез за околицей.
Тогда женщина снова закрыла глаза, и мы услышали приглушенные рыдания. Слезы катились по ее щекам. Грустно было смотреть на нее. И дядя шепнул мне:
— Слезай-ка со стула, Фрицель, пусть без стеснения выплачется.
Но только я собрался слезть, как она протянула руку и задержала меня, что-то шепча. Дядя Якоб понял ее и спросил:
— Вам хочется поцеловать мальчугана?
— Да, — ответила она.
Он пригнул мою голову к ее лицу; она поцеловала меня, все еще всхлипывая. Я тоже расплакался.
— Вот и хорошо, — заметил дядя. — Вот и хорошо. Теперь вам нужно успокоиться, сударыня, Постарайтесь уснуть, и вы снова будете здоровы… Вы свидитесь со своим братцем… Бодрее! Бодрее!
Дядя увел меня и задернул занавески.
Кротолов прохаживался взад и вперед по горнице, его лицо горело. Он сказал:
— Ну и мужественная женщина, господин доктор! Честная женщина… будь она республиканкой, будь кем угодно… А тот, кто думает иначе, негодяй.
— Да, — ответил дядя, — у нее благородная натура, я это понял сразу по ее лицу. Просто повезло, что Фрицель вспомнил о мальчике. Бедная женщина очень тревожилась. Теперь я понимаю, почему имя Жан не сходило с ее уст, когда она бредила. Теперь все будет хорошо, дружище Кротолов, все будет хорошо. Слезы облегчают.
Они вышли в сени; я слышал, как они разговаривали обо всем этом и на пороге.
Я уселся у камелька и стал утирать щеки обшлагом рукава. Вдруг ко мне подошел пудель — он кротко смотрел на меня. Пес положил лапу мне на колено и стал ластиться. В первый раз я безбоязненно обхватил руками его большую кудлатую голову. Мне казалось, будто мы уже давным-давно друзья и что я никогда его не боялся!
Немного погодя я поднял глаза и увидел дядю — он только что вошел и с улыбкой наблюдал за мной.
— Видишь, Фрицель, как тебя любит бедный пес, — сказал он. — Теперь он будет ходить за тобой следом, ибо понял, что у тебя доброе сердце.
И дядя оказался прав: с того дня пудель охотно сопровождал меня. Он с важностью ходил за мной по всей деревне, и я гордился этим больше, чем Зафери Шмук гордился уланским пистолетом.
СНЕГ шел не переставая весь день и всю ночь. Все думали, что горные дороги занесет и мы больше не увидим ни улан, ни республиканцев. Впрочем, из-за одного небольшого происшествия перед людьми снова воочию предстали тягостные последствия войны, заставив их поразмыслить о том, сколько горя на бренной земле.
Случилось все это в девятом часу утра, на следующий день после того, как к нашей больной вернулось полное сознание.
Дверь в кухню держали отворенной, чтобы в горницу шло тепло.
Я топтался возле Лизбеты, сбивавшей масло у очага. Стоило мне чуточку повернуть голову, и я видел дядю, сидевшего у замерзшего окна. Он просматривал календарь и то и дело усмехался.
Собака — звали ее Сципион — сидела около меня и, уныло позевывая, упорно и серьезно смотрела, как я то и дело слизывал сливки, вытекавшие из маслобойки.
— Да послушай же, Фрицель, — говорила Лизбета, — о чем ты думаешь? Съешь все сливки, и мы останемся без масла.
В горнице медленно тикали часы, на улице стояла глубокая тишина.
Так продолжалось с полчаса. Лизбета только что выложила сбитое масло на тарелку, как вдруг на улице раздались голоса; затем дверь в сени открылась, и кто-то затопал ногами по плитам, отряхивая снег. Дядя повесил календарь на стену и посмотрел на дверь. Вошел бургомистр Мейер. Колпак из пушистой шерсти с двумя кисточками был надвинут у него на уши; воротник казакина заиндевел, на руках были большие, до локтей рукавицы заячьей кожи.
— Примите мой привет, господин доктор, примите привет, — сказал толстяк. — Снег валит, а я пришел. Но что поделать — приходится, приходится.
И, отряхнув рукавицы — они так и остались висеть у него на шее на шнурках, — он снял колпак и продолжал:
— Обнаружен труп — лежит, бедняга, в сарае старика Реебока, за кучей хвороста. Как видно, солдат, вернее, капрал, а может, даже и капитан, — говоря по правде, понятия не имею. Вероятно, он забрался туда во время сражения, чтобы спокойно умереть. А сейчас нужно составить акт о смерти — я не могу установить, отчего он умер, это не входит в круг моих обязанностей.
— Что ж, бургомистр, — произнес дядя, поднимаясь, — иду. Но нужен бы еще один свидетель.
— Там за дверью ждет Михель Фюрст, — сказал бургомистр. — Какой снежище! Какой снежище! По колени увязнешь, господин доктор. Для посева хорошо, хорошо и для армии его величества, которая расположится на зимние квартиры. Да поможет ей бог! Впрочем, предпочитаю, чтобы она расположилась со стороны Кайзерслаутерна, а не здесь: ведь своя рубашка ближе к телу!
Пока бургомистр разглагольствовал, дядя натянул сапоги, надел широкий плащ и выдровую шапку.
— Вот я и готов, — сказал он.
Они вышли, и, несмотря на уговоры Лизбеты, я улизнул и бросился их догонять. Меня охватило непреодолимое любопытство: мне хотелось увидеть солдата.
Дядя Якоб, бургомистр и Фюрст шагали по безлюдной улице. Но из всех окон высовывались головы сельских жителей и слышалось, как вдали открывались двери. Заприметив, что бургомистр, доктор и сельский стражник идут куда-то вместе, люди догадывались, что случилось какое-то необыкновенное происшествие. Многие даже выбегали на улицу, но, ничего не выведав, тотчас же возвращались.
Мы подошли к дому Реебока, одному из самых ветхих домов в селении. За ним, в чистом поле, стояли крытое гумно, конюшня да сарай под замшелой соломенной кровлей.
Бургомистр, Фюрст и дядя вошли в узенькие сени, выложенные выщербленными плитами. Они и не заметили, что я иду следом.
Дедушка Реебок, видя, как мы прошли мимо его крохотных окон, отворил дверь. В комнате, где старик жил вместе со своей старухой, двумя сыновьями и двумя невестками, стоял пар, как в бане.
Серая собака с длинной шерстью и хвостом, волочившимся по земле, выбежала вслед за ним и стала обнюхивать Сципиона. Он шел рядом со мной с горделивым, вызывающим видом, не обращая внимания на чужую собаку, хотя та и увивалась около него, стараясь завести знакомство.
— Сейчас я вам все покажу, — сказал дедушка Реебок, — он там, за гумном…
— Нет, уж вы останьтесь, папаша Реебок, — ответил дядя. — Холодно. Вам, старику, выходить не стоит. Ваш сын нам все покажет.
Но оказалось, что сын старика, обнаружив убитого солдата, сбежал из дома.
Реебок пошел впереди нас. Мы шли за ним гуськом. В сенях была непроглядная темнота.
По пути нам попался хлев, в крыше было оконце, пропускавшее свет; пять коз с выменем, разбухшим от молока, посмотрели на нас своими золотистыми глазами, а два козленка заблеяли жалобным и тонким голоском. Дальше стояла конюшня, в ней виднелись трухлявые ясли. Два быка и корова лежали на подстилке из опавших листьев. Животные молча обернулись.
Мы прошли вдоль забора. Что-то шмыгнуло у меня из-под ног — то был кролик; он скрылся под кормушкой. Сципион и ухом не повел.
Вот появилось и крытое гумно — низкое строение, доверху наполненное соломой и сеном. В глубине виднелось мутное голубоватое окошко, еле пропускавшее свет и выходившее в сад. Свет из него падал сверху на большую поленницу дров и охапки валежника, сложенные у стены, а внизу все тонуло во мраке.
В окошке стояли петух и две курицы. Они спрятали голову под крыло и черными силуэтами выделялись на светлом фоне — презанятная была картина!
Из-за темноты я сперва ничего особенного и не приметил. Все остановились. Слышалось негромкое клохтанье кур.
— Пожалуй, надо было зажечь фонарь, — проговорил дедушка Реебок, — темновато.
При этих словах я увидел справа от слухового окна широкий красный плащ, лежавший у стены, между двумя охапками хвороста, а взглянув повнимательней, я разглядел темную голову и рыжеватые усы; петух соскочил с окна, и стало светлее.
Тут меня охватил страх, и, если б Сципион не прижимался к моей ноге, я бы удрал.
— Вижу, вижу, — сказал дядя.
Он подошел к трупу и добавил:
— Улан. Ну-ка, Фюрст, давайте вытащим его оттуда.
Но ни Фюрст, ни бургомистр не шелохнулись.
Тогда дядя потянул солдата за ногу и перетащил на свет. Я увидел лицо кирпичного цвета, запавшие глаза, тонкий нос, сжатые губы, рыжеватую бородку.
Дядя отстегнул пряжку плаща, отбросил полы на дрова, и все увидели, что улан зажал в руке длинную кривую саблю с голубоватым лезвием. Слева на куртке чернело большое пятно. Там-то, очевидно, и была рана.
Дядя расстегнул пуговицы и сказал:
— Он умер от штыкового ранения во время последней схватки. Это ясно. В суматохе он бежал. Но вот что меня удивляет, папаша Реебок: почему же он не постучался к вам в дом, а пришел умирать так далеко?
— Все мы попрятались в погреб, — произнес старик. — Дверь в комнату заперли. Слышали мы, будто кто-то вбежал в сени, да ведь на улице стоял такой грохот! Я-то думаю, дело было так: бедный малый хотел убежать напрямик, через дом, да, на беду, у нас нет второго выхода. Надо полагать, за ним гнался до самого гумна разъяренный республиканец. У нас в сенях не было следов крови. Вот здесь, стало быть, в темноте, они и сразились. Тот нанес ему смертельный удар, а сам ушел в целости и невредимости. Вот как, думаю я, было дело. А иначе мы бы где-нибудь да нашли следы крови. Но никто ни в хлеве, ни в конюшне их не видел. И только нынче утром, когда для печи дрова понадобились, Сепель вошел в сарай и обнаружил беднягу.
Слушая эти объяснения, каждый представлял себе, как республиканец с космами на голове и в огромной треуголке гонится в темноте за уланом, и каждого пробирала дрожь.
— Да, — произнес дядя, выпрямляясь и скорбно глядя на бургомистра, — так, очевидно, все и произошло.
Все задумались. От этого молчания, оттого, что рядом лежал убитый, мне было страшно.
— Итак, смерть установлена, — помолчав, произнес дядя. — Можно уходить. — Потом, спохватившись, добавил: — А нельзя ли узнать, кто же он такой?
Дядя снова опустился на колени, просунул руку в карман уланского мундира и вытащил какие-то бумаги. Он потянул за медную цепочку, висевшую на груди солдата, и большие серебряные часы выскользнули из кармана у пояса.
— Вот часы, держите, — сказал он бургомистру, — я возьму бумаги, чтобы составить акт о смерти.
— Берите всё, господин доктор, — ответил бургомистр, — не хотелось бы мне приносить домой часы, уже отбившие час смерти создания божия… Нет! Возьмите всё. Мы еще к этому вернемся. Теперь можно уходить.
— Да. Пришлите Иеффера. — Дядя заметил меня и сказал: — Ты тут, Фрицель? Всюду свой нос суешь!
Но больше он ничего не сказал, и мы вместе вернулись домой. Бургомистр и Фюрст отправились к себе.
Дядя на ходу просматривал бумаги улана. Отворив дверь в комнату, мы увидели, что наша больная только что ела бульон. Занавески были еще раздвинуты, и на ночном столике стояла тарелка.
— Итак, сударыня, вы чувствуете себя лучше? — спросил с улыбкой дядя.
Она обернулась, ласково посмотрела на него своими большими черными глазами и ответила:
— Да, господин доктор, вы спасли меня — я ожила. — И, помедлив, добавила тоном, полным скорби: — Вы только что узнали еще об одной жертве войны!
Дядя понял, что она все слышала, когда бургомистр приходил за ним полчаса назад.
— Именно так, — ответил он. — Именно так, сударыня. Еще одному несчастному не суждено вернуться в отчий дом, еще одна бедная мать больше не обнимет сына.
Видно было, что наша больная взволнована. Она тихо спросила:
— Это один из наших?
— Нет, сударыня, хорват. Я только что прочел по дороге письмо, написанное ему матерью три недели назад. Бедная женщина заклинает его не забывать молиться по утрам и вечерам и хорошо вести себя. Она обращается к нему с нежностью, как к ребенку. По всей вероятности, он бывалый солдат, но в глазах матери он все еще был тем розовощеким, белокурым юнцом, как в тот день, когда она, рыдая, обняла его в последний раз!
Дядя проговорил все это взволнованным голосом; он смотрел на больную, которая тоже, как видно, была растрогана.
— Да, вы правы, — сказала она, — должно быть, ужасно узнать, что никогда больше не увидишь свое дитя. У меня, по крайней мере, есть одно утешение — я уже не причиню такого горя тем, кто любил меня.
Она отвернулась, и дядя, омраченный, спросил:
— Неужели у вас нет никого на свете?
— Нет больше у меня ни отца, ни матери, — ответила она негромко, — отец был командиром батальона, который вы видели. Было у меня три брата. В девяносто втором году мы все вместе отправились из Фенетранжа в Лотарингии. Теперь трое из нашей семьи убиты — отец и двое старших братьев. Остались только мы с Жаном, маленьким барабанщиком.
Говоря это, она чуть не расплакалась. Дядя мерил шагами комнату, заложив руки за спину и опустив голову. Наступило молчание.
Вдруг француженка сказала:
— Я хочу попросить вас кое о чем, господин доктор.
— О чем же, сударыня?
— Напишите матери улана. Конечно, ужасно узнать о смерти сына, но, должно быть, еще страшнее вечно ждать его, прожить годы в надежде, что он явится, и в смертный час понять, что он не придет.
Она умолкла, а дядя в раздумье ответил:
— Да… да… мысль хорошая! Фрицель, принеси чернила и бумагу. Боже мой, какая нелепость! Сообщать о таком горе, да еще знать, что это доброе деяние! Ах, война, война!..
Он сел и стал писать.
Вошла Лизбета и стала накрывать на стол. Она вынула тарелки и положила каравай хлеба на буфет. Пробило полдень. Больная как будто задремала.
Дядя наконец закончил письмо. Он сложил его, запечатал, надписал адрес и сказал мне:
— Ступай, Фрицель, опусти письмо в ящик, да поживее. Спроси также газету у матушки Эберхардт: нынче суббота, мы узнаем военные новости.
Я опрометью бросился бежать, опустил в ящик письмо. Но газеты не пришли. Пурга задержала Клеменца, что нисколько не удивило дядю, — так случалось почти каждую зиму.
ВОЗВРАЩАЯСЬ с почты домой, я издали увидел, что на просторном общинном выгоне, позади церкви, по замерзшей канаве скользят Ганс Аден, Франц Сепель и остальные мои приятели. Разбегутся и летят стрелой друг за дружкой, согнув спину и растопырив для равновесия руки. Слышались только протяжный скрип деревянных башмаков по льду да радостные крики.
Как забилось мое сердце, когда я их увидел! Как захотелось к ним присоединиться!
К сожалению, меня ждал дядя Якоб — пришлось вернуться домой, но из головы у меня не выходило веселое катанье на льду.
За обедом я только и думал о том, как бы убежать к ребятам. Но из осторожности я даже не заикнулся об этом — дядя запрещал мне катанье по замерзшей канаве, потому что бывали несчастные случаи. После обеда он пошел навестить господина кюре, больного ревматизмом.
Я подождал, пока он не дошел до главной улицы. А потом, свистнув Сципиона, помчался, как заяц, и очутился в Жерновом переулке. Собака неслась следом за мной, и только в заснеженном закоулке мы перевели дыхание.
Я воображал, что застану всех своих товарищей на нашем катке, но они уже отправились обедать, и, обогнув церковь, я увидел, что длинные ледяные дорожки пустынны. Пришлось кататься в одиночестве, но было очень холодно, и через полчаса я почувствовал, что с меня довольно.
Я уже возвращался в селение, когда Ганс Аден, Франц Сепель и еще двое-трое ребят выбежали из-за плетня, покрытого инеем. Щеки у них разрумянились, вязаные колпаки были надвинуты на уши, а руки запрятаны в карманы.
— Вот и ты, Фрицель!.. Как, ты уже уходишь? — спросил Ганс Аден.
— Да, я уже накатался, а дядя Якоб кататься мне не позволяет. Уж лучше мне уйти.
— Ну, я сегодня расколол башмак, когда катался на льду, да отец починил. Глядите-ка, — сказал Франц Сепель.
Он снял деревянный башмак и показал нам. Отец Франца наложил поперек него жестяную полоску, прибив ее большими гвоздями с заостренными головками. Увидев это, мы расхохотались, а Франц Сепель воскликнул:
— Да, в них не очень-то покатаешься! Давайте лучше кататься на санках. Взберемся на Альтенберг и вихрем полетим вниз.
Предложение Сепеля показалось мне таким заманчивым, что я уже видел, как несусь вниз по склону, поддавая каблуками, и мой крик летит до самых облаков: «Вознеслись в небеса! Вознеслись в небеса!»
Я просто был вне себя от радости!
— Ну, а где же мы возьмем санки? — спросил Ганс.
— Предоставьте это мне, — проговорил Франц Сепель, самый хитрый из нас. — В прошлом году у отца были санки. Но они совсем истлели, и бабушка их сожгла. Да все равно, пойдемте.
Мы отправились за ним полные надежд и сомнений. Шагая по главной улице, мы останавливались у каждого сарая и, задрав нос, смотрели завидущими глазами на санки, подвешенные к балкам.
— Вот хорошие санки, — говорил один, — мы бы все в них отлично поместились.
— Да, — отвечал другой, — но тяжеловато было бы тащить их в гору — они из сырого дерева.
— Э, — откликался Ганс Аден, — мы бы их все же взяли, если б папаша Гитциг их одолжил. Да ведь он скряга: бережет санки для себя, словно их убудет.
— Ну пойдемте же! — кричал Франц Сепель, шагавший впереди.
И мы гурьбой шли дальше. То и дело ребята посматривали на Сципиона, который шел рядом со мной.
— Хорошая у вас собака, — заметил Ганс Аден, — это французская порода. Шерсть у них как овечья, и они позволяют стричь себя безо всякого.
Франц Сепель утверждал, что в прошлом году, на ярмарке в Кайзерслаутерне, видел французскую собаку в очках. Она умела считать до ста — отбивала на барабане. Она отгадывала всякие загадки, и бабушка Анна думает, что это не иначе как колдун.
Пока мы об этом толковали, Сципион останавливался и посматривал на нас. Я очень им гордился. Маленький Карл, сын ткача, сказал, что если уж это колдун, то он мог бы достать нам санки, — зато пришлось бы взамен отдать ему свою душу, а ведь никто из нас не захочет отдать свою душу!
Так мы проходили дом за домом. Уже на церкви пробило два часа, когда мимо нас на санях проехал господин Рихтер, покрикивая на свою тощую клячу:
— Вперед, Шарлотта, вперед!
Бедная лошадь из сил выбивалась, а господин Рихтер, против обыкновения, был, казалось, превесел. Проезжая мимо дома мясника Сепеля, он крикнул:
— А у меня хорошие вести, Сепель! Хорошие вести?
Он хлопал кнутом, и Ганс Аден проговорил:
— Господин Рихтер подвыпил, где-то угостился за чужой счет.
Тут мы весело рассмеялись: ведь всему селению было известно, что Рихтер скряга.
Мы подошли к концу улицы и остановились перед домом папаши Адама Шмитта, бывшего прусского солдата. Старик получал небольшой пенсион — хватало ему лишь на хлеб, табак, а иногда на водку.
Он участвовал в Семилетней войне и во всех силезских и померанских кампаниях. Теперь он совсем состарился и после смерти сестры своей Резель жил один на краю селения. Домишко был маленький, крытый соломой; одна комната была внизу, другая — наверху, под крышей, с двумя слуховыми окнами. За домом стоял амбар, сбоку — небольшая клетушка для свиней; был при доме и садик, выходивший на улицу и окруженный изгородью, — папаша Шмитт с любовью его выращивал.
Дядя Якоб любил старого солдата. Порой, когда старик проходил мимо нашего дома, дядя, заприметив его, стучал в стекло и кричал:
«Адам, зайдите ко мне!»
Старик сейчас же входил, зная, что у дяди в шкафу хранится настоящий французский коньяк и что зовут его, чтобы угостить стаканчиком.
Так вот, мы остановились около его дома, и Франц Сепель, заглянув за изгородь, сказал:
— Посмотрите-ка — санки! Бьюсь об заклад, папаша Шмитт одолжит их нам, если только Фрицель смело войдет и, приставив ладонь к уху старика, скажет: «Папаша Адам, одолжите нам санки!» Бьюсь об заклад, что он нам их наверняка одолжит. Только для этого нужна смелость!
Кровь бросилась мне в лицо; то я смотрел на санки, то на оконце — оно было на уровне с землей. Приятели, стоявшие на углу дома, подталкивали меня в плечо, приговаривая:
— Ступай, Фрицель, он одолжит тебе санки!
— Да неудобно как-то… — тихонько твердил я.
— Смелости у тебя никакой нет. Я на твоем месте вошел бы, и всё тут! — говорил Ганс Аден.
— Дайте сначала взглянуть, в хорошем ли он настроении.
И, наклонившись к окошку, я заглянул в комнату. Папаша Шмитт сидел на табуретке у очага, сложенного из камней; угли догорали среди кучи пепла. Сидел он спиной к нам, долговязый, сутулый; куцая куртка из синего холста не доставала до грубых парусиновых штанов, седые космы свисали на затылок из-под синего вязаного колпака с кисточкой, упавшей на лоб; виднелись его красные оттопыренные уши, ноги в грязных деревянных башмаках упирались в каменную кладку очага. Он курил глиняную трубку, от которой чуть выпячивалась его впалая щека.
Вот и все, что я увидел в лачуге, не говоря о разбитом плиточном поле и каких-то нарах, заваленных соломой, в глубине каморки. Все это не внушало мне доверия. Я чуть было не убежал, но ребята толкнули меня в сени, тихонько повторяя:
— Фрицель, Фрицель… да он их наверняка тебе одолжит…
— Не одолжит!
— Одолжит!
— Не хочу я…
Тут Ганс Аден распахнул дверь, и я вместе со Сципионом пулей влетел в каморку старика, а мои приятели столпились за дверью и, пригнувшись, смотрели блестящими глазами и слушали.
Как же мне хотелось удрать! Но, на беду, Франц Сепель придерживал дверь снаружи; она была полуоткрыта, и места хватало лишь для его головы да головы Ганса Адена, стоявшего на цыпочках сзади.
Старик Шмитт обернулся.
— Смотри-ка, да это Фрицель! — промолвил он, поднимаясь. — Что тут происходит, а?
Он открыл дверь, и ватага мальчишек разлетелась, как стая скворцов. Я остался один. Старый солдат удивленно смотрел на меня.
— Что же вам, однако, угодно, Фрицель? — спросил он, беря уголек из очага и разжигая потухшую трубку.
Затем, увидев Сципиона, он стал задумчиво разглядывать его, пуская большие клубы табачного дыма.
Я чуть-чуть приободрился и сказал:
— Папаша Шмитт, они насели на меня, чтобы я попросил у вас санки — спуститься с Альтенберга.
Старый солдат стоял перед пуделем, улыбался и подмигивал. Вместо ответа он почесал за ухом, приподняв колпак, и спросил меня:
— Собака-то ваша, Фрицель?
— Да, папаша Адам. Это собака женщины, которую мы приютили.
— Вот оно что! Надо полагать, собака солдатская. Она, должно быть, знает военное дело.
Сципион настороженно смотрел на нас, а папаша Адам, вынув трубку изо рта, сказал:
— Ясно, собака полковая. Она похожа на старика Михеля, который был у нас в полку в Силезии.
И вдруг, взмахнув трубкой, он крикнул:
— Встать под ружье! — да так громко, что вся его хибарка загудела.
Но каково же было мое изумление, когда Сципион сел на задние лапы, свесил передние и застыл, как подобает настоящему солдату!
— Ха-ха-ха! — расхохотался старик. — Так я и знал!
Все мои приятели вернулись. Одни смотрели через полуотворенную дверь, другие — в окошко. Сципион не двигался, а папаша Шмитт, который казался прежде таким угрюмым, совсем развеселился и снова приказал:
— Слушать команду к маршу!
И он стал отступать, гремя деревянными башмаками, громко крича и подражая барабанному бою:
— Шагом марш! Там-трарарам-там… Р-раз… два… Р-раз… два!
И Сципион стал маршировать! Вид у него был удивительно серьезный, длинные мохнатые уши свисали, а хвост торчал трубой.
Да, это было чудесно! Сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди!
А ребята, стоявшие за дверью, просто остолбенели от восторга.
— Смирно! — крикнул Шмитт, и Сципион остановился.
Я и думать забыл о санках; я так гордился талантами Сципиона, что мне хотелось поскорее побежать домой и сообщить дяде: «Собака у нас ученая!»
Но Ганс Аден, Франц Сепель и все остальные ребята, ободренные тем, что у старого солдата хорошее расположение духа, вошли в комнату и были вне себя от восторга; они топтались у дверей, держа под мышкой вязаные колпаки.
— На место, вольно! — приказал папаша Шмитт, и Сципион встал на все четыре лапы.
Он затряс головой и, скребя затылок задней лапой, словно говорил: «Вот уже минуты две, как меня грызет блоха, но чесаться под ружьем не положено!»
Я просто онемел от радости, глядя на все это, и даже не решался окликнуть Сципиона из боязни обидеть его. Но он сам подошел ко мне и скромно стал рядом, что доставило мне несказанное удовольствие: я просто вообразил себя фельдмаршалом во главе своих армий! Все остальные ребята мне завидовали!
Папаша Шмитт с умилением смотрел на Сципиона; видно было, что пудель напомнил ему старое доброе время, полковую жизнь.
— Да, — произнес он, немного помолчав, — это настоящая солдатская собака. Остается еще узнать, смыслит ли она что-нибудь в политике — ведь многие собаки в политике ничего не смыслят.
Он взял палку, стоящую за дверью, протянул ее и крикнул:
— Слушать приказ!
Сципион уже был начеку.
— В честь республики — прыг! — крикнул старый солдат.
И Сципион перепрыгнул через палку, как олень.
— В честь генерала Гоша — прыг!
Сципион снова прыгнул.
— В честь короля Пруссии — прыг!
Но тут Сципион сел на свой хвост с непреклонным видом, а добряк Шмитт тихонько засмеялся, жмуря глаза и приговаривая:
— Да, он обучен и политике… хе-хе. Ну-ка, поди сюда!
И он погладил Сципиона по голове, чем доставил ему, казалось, большое удовольствие.
— Ну, Фрицель, — обратился тут ко мне папаша Шмитт, — вашей собаке цены нет. Настоящая солдатская собака.
И, взглянув на всех нас, он добавил:
— Такая у вас отменная собака, что я вам одолжу санки. Но в пять часов вы их вернете. Да осторожнее, шею себе не сломайте!
Он вышел вместе с нами и отвязал санки, висевшие в сарае над дверями.
Во мне шла борьба чувств: хотелось побежать к дяде и поведать о необыкновенных талантах Сципиона, хотелось и покататься на санках — спуститься с Альтенберга. Но стоило мне увидеть, как Ганс Аден, Франц Сепель и другие мои приятели — кто спереди, кто сзади — толкают и тянут санки, как скачут с сияющим видом, и я уже не мог отказаться от удовольствия и присоединился к гурьбе мальчишек.
Шмитт смотрел нам вслед, стоя на пороге.
— Осторожней скатывайтесь, — снова сказал старик.
Он вошел в свою лачугу, а мы все бежали по снегу. Сципион прыгал около нас. Представьте себе, как мы радовались, кричали и хохотали вплоть до самой вершины горы!
А когда мы взобрались на вершину, Ганс уселся впереди, ухватившись обеими руками за загнутые полозья, мы все — позади, по трое в ряд, а Сципион посредине. И какой же нас охватил восторг, когда санки вдруг понеслись под горку!
Ах, ведь молод бываешь только раз в жизни!
Как только санки остановились, Сципион перескочил через наши головы. Ему больше нравилось скакать, бегать, лаять и кувыркаться в снегу, как мальчишке, чем кататься в санках. Но все это не мешало нам быть восторженными почитателями его талантов; всякий раз, когда мы взбирались в гору, а он шагал рядом с нами, полный достоинства, кто-нибудь из ребят оборачивался и, подталкивая других, говорил:
— Вот счастливцы вы, Фрицель, какая у вас собака! Ведь Адам Шмитт сказал, что ей цены нет!
— Да, но ведь она не им принадлежит, а больной женщине! — кричал другой.
Мысль, что собака принадлежит нашей больной, тревожила меня, и я думал:
«Пусть бы они вместе остались у нас!»
Так мы то поднимались в гору, то съезжали вниз до четырех часов. Уже смеркалось, и мы вспомнили о нашем обещании папаше Шмитту. Мы отправились по дороге к селению. Приближаясь к лачуге старого солдата, мы увидели его на пороге. А он издали услышал наш смех и болтовню.
— А, вот и вы! — крикнул он. — Никто не ушибся?
— Нет, папаша Шмитт.
— Ну, в добрый час!
Он водворил свои санки на место — под навес, а я, не вымолвив ни слова, опрометью побежал домой. Так приятно было сообщить дяде, какая нам выпала честь! Эта мысль так радовала меня, что я, не чуя под собой ног, мчался домой. Сципион бежал за мной по пятам.
— Дядя Якоб! — крикнул я, открывая дверь. — Сципион знает военное дело! Папаша Шмитт сразу заметил, что это настоящая солдатская собака. По его команде она ходила на задних лапах, как гренадер, а он только говорил: «Р-раз… два…»
Дядя читал, сидя у камелька. Увидев, что я вне себя от радости, он отложил книгу на край камина и с изумлением сказал:
— Неужели, Фрицель? Вот так штука!.. Вот так штука!..
— О да, — воскликнул я, — он знает толк и в политике: прыгает за республику, за генерала Гоша, зато прыгать за короля Пруссии не желает!
Тут дядя рассмеялся, поглядывая на нашу больную. Она тоже улыбалась, облокотившись о подушку.
— Госпожа Тереза, — серьезно сказал дядя, — что же вы до сих пор ничего не рассказали о талантах своей собаки? Правда ли, что Сципион способен совершать такие дела?
— Правда, господин доктор, — ответила она, лаская пуделя (он с радостным видом подбежал к ней, стараясь дотянуться до нее головой). — Он забавлял весь наш батальон. Он все это умеет. Маленький Жан каждый день показывал ему что-нибудь новое. Не правда ли, бедненький мой Сципион, ты играл в карты, передвигал игральные кости на счастье, бил утреннюю зорю? Сколько раз на привале отец и старшие братья смеялись, видя, как ты стоишь на часах! Твой важный вид и твои штуки веселили нас всех. После перехода солдаты забывали об усталости, окружив тебя, и хохотали от души!
Она говорила тихим и грустным голосом, но все же слегка улыбалась. А Сципион в конце концов приподнялся и оперся лапами о край кровати, чтобы послушать, как его хвалят.
Но дядя, заметив, что воспоминания все больше и больше волнуют госпожу Терезу, а это было ей вредно, сказал мне:
— Очень приятно, Фрицель, что Сципион знает толк в военном деле и политике, но ты-то сам чем занимался полдня?
— Мы катались с Альтенберга, дядя. Папаша Шмитт одолжил нам свои санки.
— Превосходно. Но все события заставили нас позабыть о господине Бюффоне и Клопштоке[9]. Если так будет продолжаться, Сципион скоро будет знать их больше, чем ты!
Он встал и, взяв из шкафа «Естественную историю» Бюффона, поставил на стол подсвечник.
— Ну, начнем, Фрицель, начнем, — сказал дядя, посмеиваясь над моей вытянутой физиономией: уж очень мне было досадно, что я так рано вернулся домой!
Он сел и усадил меня к себе на колени.
Скучно было приниматься за Бюффона после целой недели забав и досуга. Но дядино упорство передалось и мне, и мы начали урок французского языка.
Занимались мы около часа, пока Лизбета не явилась накрыть на стол. Тут мы обернулись и увидели, что госпожа Тереза заснула. Дядя закрыл книгу и, пока Лизбета расставляла посуду, задвинул полог.
В ТОТ вечер после ужина дядя Якоб молча курил трубку за печкой, я сидел перед жестяной дверцей и, вытянув ноги, сушил отвороты своих шаровар, а Сципион стоял, положив голову мне на колени. Я смотрел, как на полу сбегаются и разбегаются алые огненные отсветы. Лизбета, по обыкновению, унесла свечку, и мы сидели в темноте. Огонь потрескивал в печке, как всегда во время больших морозов; часы медленно тикали. Слышно было, как наша старая служанка моет на кухне посуду в каменном корыте.
Какие только мысли не приходили мне в голову! То в памяти всплывал солдат, убитый на гумне Реебока, то черный силуэт петуха на слуховом окне, то папаша Шмитт, приказывающий Сципиону нести строевую службу; потом Альтенберг и катанье на санках. Все это мерещилось мне, как во сне; заунывная песенка, которую выводило пламя в печке, словно вторила моим воспоминаниям, и сон незаметно смежил мне глаза.
Так прошло около получаса. Меня разбудил топот деревянных башмаков в сенях; дверь раскрылась, и в комнате раздался веселый голос Кротолова:
— Ну и сне́га, господин доктор, ну и сне́га! Снова повалил, зарядил на всю ночь!
Должно быть, дядя тоже задремал, потому что шевельнулся и отозвался он не сразу.
— Что же вы хотите, дружище Кротолов, такое уж время года, — сказал он, — теперь надо ожидать метелей.
Он поднялся и пошел в кухню за свечой.
Кротолов приблизился ко мне в темноте:
— А, Фрицель, ты здесь! И еще не спишь!
Вошел дядя.
Я обернулся и увидел, что наш Кротолов одет по-зимнему: на нем старая шапка из куницы — потертый куний хвост свисает ему на спину, куртка из козьего меха шерстью внутрь, красный жилет с карманами, болтающимися на бедрах, и старые шаровары из коричневого вельвета с двумя заплатами на коленях. Он улыбался, щуря маленькие глазки, и что-то держал под мышкой.
— Вы пришли узнать, что напечатано в газете, дружище? — спросил дядя. — А нынче с утра не было газеты. Почтальон запоздал.
— Нет, господин доктор, я пришел по другому поводу.
И он положил на стол увесистую старую книгу в деревянном переплете с полдюйма толщиной, окованном большими медными накладками в виде виноградных листьев. Обрез книги почернел от ветхости и засалился, а почти каждая страница была заложена шнурком или тесемкой — так отмечались интересные места.
— Вот по какому поводу я пришел! — сказал наш друг. — В газетных новостях я не нуждаюсь. Захочу узнать, что делается на белом свете, открываю и смотрю.
Он улыбнулся, и его длинные желтоватые зубы показались под реденькими усами из четырех волосков, торчавших, как иголки.
Дядя молча придвинул кресло к печке и уселся в свой уголок.
— Да, да, — продолжал Кротолов, — тут все написано. Только нужно уметь понимать… да, понимать… — Указав себе на лоб, повторил он с задумчивым видом. — Буква ничего не сто́ит, а вот дух… надобно понимать дух.
Тут он уселся в кресло и с каким-то благоговением положил книгу на свои худые колени, затем раскрыл ее и сказал дяде, вопросительно смотревшему на него:
— Господин доктор, сотню раз я рассказывал вам о книге моей старой тетки из Геминга. Ну вот, нынче я и принес ее, чтобы научить вас узнавать прошлое, настоящее и будущее. Сами увидите, сами увидите! Все, что происходит вот уже четыре года, было предначертано заранее; я-то хорошо понимал это, да не хотел об этом говорить из-за Рихтера. Он бы меня на смех поднял: ведь дальше своего носа он не видит. И будущее в ней тоже предсказано; но я объясню все только вам, господин доктор, человеку рассудительному, разумному и проницательному. Вот почему я и пришел.
— Послушайте, дружище, — сказал дядя, — я хорошо знаю, что в этом мире много тайн, и я не так уж самомнителен, чтобы не верить во все те предсказания и чудеса, о которых поведали такие уважаемые авторы, как Геродот, Фукидид, Тит Ливий и многие другие. Но вместе с тем я так почитаю волю творца, что не стремлюсь проникнуть в тайны, которые он скрывает по своей бесконечной мудрости. Я предпочитаю узнать из вашей книги о делах, уже свершившихся, а не о грядущем. К тому же это гораздо понятнее.
— Хорошо, хорошо, узнаете, — ответил Кротолов; серьезный тон дяди ему понравился.
Он придвинул кресло поближе к дяде и положил книгу на край стола. Потом, порывшись в кармане, извлек оттуда старые очки в медной оправе и оседлал ими нос. Очки придали его лицу престранное выражение.
Можете представить, с каким интересом я следил за всем! Я тоже подсел к столу, положил на него локти, уперся подбородком о ладони и затаив дыхание смотрел во все глаза.
Эта сцена навсегда запечатлелась в моей памяти. В комнате глубокая тишина, тикают часы, потрескивает огонь в печке, свеча мерцает, как звезда. В темном уголке, напротив меня, сидит дядя, у моих ног улегся Сципион. Поодаль Кротолов согнулся над книгой предсказаний, а позади чернеют окна, и видно, как во мраке падает снег. Все это я словно — вижу вновь, и мне даже чудятся голоса нашего старого друга Кротолова и доброго моего дяди Якоба — тех, кто уже давно сошел в могилу.
Сцена была необыкновенная.
— Как, дружище Кротолов, в вашем возрасте — и очки? А я-то думал, у вас превосходное зрение.
— Да мне они вовсе и не нужны, когда я читаю обыкновенные вещи или просто смотрю, — отвечал Кротолов. — У меня глаза хорошие. Весной я отсюда увижу гнезда гусениц на деревьях по склону Альтенберга. Но, знаете ли, очки принадлежали моей старой тетке из Геминга, и их надобно надевать, чтобы в книге разобраться. Иной раз они мешают, но я смотрю в книгу то поверх стекол, то из-под них. Главное, надо, чтобы они были у меня на носу!
— А, это дело другое, совсем другое дело, — произнес дядя с серьезным видом, ибо у него было предоброе сердце и он не хотел показать, как рассмешил и удивил его Кротолов.
И Кротолов принялся за чтение:
— «Год тысяча семьсот девяносто третий. Трава высохнет и цветы поникнут, потому что подует ветер!» Это означает, что наступит зима, трава высохнет, потому что подует ветер.
Дядя кивнул головой, а Кротолов продолжал:
— «Острова узрят это и будут охвачены страхом; на краю земли все будет в трепете; они приблизятся, они придут». Вот, господин доктор, это значит, что Англия и даже острова, расположенные еще дальше в море, испугаются республиканцев. «Они приблизятся, они придут». Все знают, что англичане высадились в Бельгии для войны с французами. Но послушайте-ка дальше: «В те времена властители народов уподобятся костру, горящему в лесу, факелу, горящему в снопах; они опустошат все страны».
При этом Кротолов с внушительным видом поднял палец и сказал:
— Это означает, что короли и императоры двигаются со своими войсками и всё истребляют в странах, по которым проходят. К несчастью, нам-то известно все это — бедное наше селение надолго все это запомнит.
Дядя не ответил, поэтому он продолжал:
— «И в те времена горе нерадивому пастырю, который покинет свою паству: сабля выпадет из его руки, и слепота поразит правое его око». Сказано это о епископе Майнцском — он ведь удрал вместе с кормилицей и пятью полюбовницами в прошлом году, когда туда вошел генерал Кюстин. Уж верно, был он нерадивый пастырь, осрамился на всю страну: рука у него отсохла, а правый глаз ослеп.
— Но подумайте-ка, дружище Кротолов, — возразил дядя, — ведь этот епископ не один — так ведут себя многие пастыри и в Германии, и во Франции, и в Италии, и во всем мире.
— Тем более, господин доктор! — ответил Кротолов. — Книга вещает для всей земли, «ибо, — читал он дальше, водя пальцем по странице, — ибо в те времена я изгоню из мира, говорит всевышний, лжепроповедников, лжечудотворцев и всех нечестивцев». Это может только означать, доктор Якоб, тех людей, которые не переставая твердят о любви к ближнему, чтобы завладеть нашими деньгами; ни во что не верят, а угрожают нам адом; одеваются в пурпур и злато, а нам проповедуют смирение; говорят: «Раздайте все ваше имущество и следуйте за Христом!» — а сами только и знают, что копят богатства в своих дворцах и монастырях; проповедуют веру, а между собой смеются над простаками, которые их слушали. Да разве это не нечестивцы?
— Да, — ответил дядя, — это отвратительно.
— Так вот, про них-то, про всех плохих пастырей, и написано все это, — заметил Кротолов.
И он продолжал читать:
— «И вот горы наполнятся гулом бесчисленной толпы, возгласами великого народа, поднявшего восстание, — объединившейся нации. И когда окрестные народы это услышат, то сердца человеческие дрогнут. И тогда гордые вельможи поражены будут страхом; весь мир будет вынашивать новую жизнь, как мать вынашивает дитя свое, и честные люди будут взирать друг на друга с просветленными лицами; они впервые услышат о великих законах человечества, они узнают, что все равны перед лицом создателя, все рождены для торжества справедливости, как деревья в лесу для света».
— Так там и написано, дружище? — усомнился дядя.
— Вот, сами поглядите, — ответил Кротолов, подавая ему книгу.
Дядя взволнованно пробежал глазами по странице.
— Да, так и написано, — заметил он негромко. — Ах, да свершит создатель эти великие деяния в наши дни! Да возрадует он наши сердца таким зрелищем!
Он вдруг замолчал, словно пораженный своим воодушевлением, и заметил:
— Да можно ли в мои годы быть до такой степени восторженным! Я сущий ребенок, сущий ребенок!
Он вернул книгу Кротолову, а тот, улыбаясь, сказал:
— Ясно вижу, господин доктор, что вы точно так же толкуете это место, как я: «возгласы великого народа, поднимающего восстание» — да это речь идет о Франции, провозглашающей права человека.
— Как! Вы думаете, что тут подразумевается французская революция? — спросил дядя.
— А что же еще? Ясно как день.
Затем он снова нацепил очки, которые перед этим снял, и принялся читать дальше:
— «За семьдесят недель будет покончено с прегрешениями, искуплено беззаконие и утверждена справедливость во веки веков. После чего люди побросают кротам и летучим мышам свои деньги, бывшие для них кумиром. А многие народы провозгласят: перекуем сабли на мотыги, а алебарды — на садовые ножи».
При этих словах Кротолов положил локти на книгу и, поскребывая бородку, запрокинул голову — казалось, он глубоко задумался. Я не спускал с него глаз; мне мерещились наяву какие-то удивительные вещи, вокруг нас в темноте волновался невидимый мир. Чуть-чуть потрескивал огонь, Сципион вздыхал во сне, лежа около меня, а мне чудилось, что это доносятся издали чьи-то голоса, и сама тишина пробуждала в душе у меня волнение.
Но дядя Якоб, казалось, обрел обычное спокойствие. Он набил табакам большую трубку и разжигал ее клочком горящей бумаги. Сделав две-три затяжки, он выпустил густые клубы дыма, раскуривая трубку. Потом закрыл крышечку и растянулся в кресле, глубоко вздохнув.
— Люди побросают свои деньги, бывшие для них кумиром, — повторил Кротолов, — это значит — экю, флорины — словом, деньги всех мастей. Они бросят их кротам, а это значит — слепым. Ведь вы знаете, господин доктор, что кроты слепы. Несчастные слепцы, как папаша Гарих, — настоящие кроты. И белым днем они в темноте ходят, словно они под землей. Значит, люди тех времен отдадут деньги слепцам и летучим мышам. Под летучими мышами нужно подразумевать стареньких-стареньких женщин, которые больше не в силах работать. Они облезлые, как летучие мыши, и всё жмутся к камину, словно хотят спрятаться под его сводом. Вот, к примеру, Кристина Бем, вы ее знаете не хуже меня. Бедная Кристина так худа, голова у нее такая облезлая, что каждый подумает, как увидит ее: «Да она просто летучая мышь!»
— Так, так, так, — произнес дядя с каким-то особенным выражением и медленно покачал головой. — Все ясно, дружище, все вполне ясно. Теперь я понимаю смысл вашей книги. Чудесная это штука!
— Итак, люди отдадут свои деньги слепцам и старушкам из милосердия, — продолжал Кротолов. — И тогда придет конец нищете в этом мире; и не будет больше бедных «через семьдесят недель», хотя это большие недели, состоящие не из дней, а из месяцев, и все перекуют сабли свои на мотыги, чтобы возделывать землю и жить в мире.
Такое толкование смысла слов «крот» и «летучая мышь» так поразило меня, что я замер, широко раскрыв глаза: я смотрел в уголок, где сидел дядя, и представлял себе, как там происходит это удивительное перевоплощение.
Больше я уже не слушал, а Кротолов все читал, читал своим монотонным голосом до тех пор, пока дверь снова не отворилась. У меня мурашки забегали по коже: а вдруг войдут старик слепец Гарих и старушка Кристина, войдут рука об руку, перевоплотившись в крота и летучую мышь! Мне стало страшно. Я обернулся, раскрыл рот и облегченно вздохнул: оказалось, наш друг Коффель явился навестить нас. Мне пришлось два раза посмотреть на него, чтобы удостовериться в этом, — так завладели моим воображением летучие мыши да кроты.
На Коффеле была старая зимняя фуфайка серого цвета, войлочный колпак, стянутый на затылок, и неуклюжие, стоптанные ботинки, в которые он, выходя из дому, вкладывал старые войлочные стельки. Ноги у него подгибались, руки были заложены в карманы — видно, он замерз; весь он был засыпан снегом.
— Добрый вечер, господин доктор, — сказал он, отряхивая в прихожей свой колпак. — Я запоздал, да столько народу встретилось в «Красном быке» да в «Золотой кружке»…
— Входите, Коффель, — отвечал дядя. — Хорошо закрыли дверь в сенях?
— Да, доктор, не беспокойтесь.
Он вошел и, улыбаясь, спросил:
— Газета нынче не пришла?
— Нет, да мы в ней и не нуждаемся, — ответил дядя, добродушно посмеиваясь, — у нас книга Кротолова, а в ней все написано — и о настоящем и о будущем.
— Уж не написано ли в ней и о победе над французами? — спросил Коффель, подходя к очагу.
Дядя и Кротолов удивленно переглянулись.
— Какой победе? — спросил Кротолов..
— Э! Да о победе в Кайзерслаутерне третьего дня. Об этом только и разговоров во всем селении. Рихтер, господин Рихтер, вернулся оттуда часа в два и привез новость. В «Золотой кружке» уже выпито бутылок пятьдесят в честь пруссаков. Республиканцы разгромлены наголову.
Как только он заговорил о республиканцах, мы взглянули на нишу — ведь наша француженка все слышала. Тяжело нам стало: она была такой славной женщиной, и мы с тревогой подумали, что новость наверняка ухудшит ее состояние. Дядя поднял руку, сокрушенно покачал головой. Затем он тихонько встал и, приоткрыв занавес, посмотрел, спит ли госпожа Тереза.
— Это вы, господин доктор? — тотчас же спросила она. — Вот уже час я слушаю предсказания Кротолова. Я все слышала.
— Ах, госпожа Тереза, — воскликнул дядя, — это ложные вести!
— Вряд ли, господин доктор: если позавчера была битва под Кайзерслаутерном, то, очевидно, мы потерпели поражение, иначе французы немедля двинулись бы на Ландау, чтобы прорвать блокаду и отрезать австрийцам путь к отступлению. Правое крыло французской армии прошло бы через деревню. — И, повысив голос, она спросила: — Господин Коффель, расскажите, пожалуйста, подробнее все, что вам известно!
То, что произошло в тот вечер, запечатлелось в моей памяти ярче всех других событий далекого прошлого, ибо все мы увидели, какую необыкновенную женщину спасли, и вдобавок поняли, что́ представляют собой эти французы — народ, который поднялся на борьбу во имя преобразования мира.
Кротолов взял свечу со стола, и мы подошли к больной. Я встал у изножья кровати, Сципион уселся у моих ног. Молча смотрел я на госпожу Терезу. Только сейчас я заметил, до чего она похудела, даже что-то мужское появилось в ее облике, в продолговатом костлявом лице, прямом носе, разрезе глаз, резко очерченном подбородке. Она опиралась головой на руку; тоненькая смуглая рука по локоть высовывалась из широкой рубашки Лизбеты. На голове у нее был красный шелковый платок, завязанный узелком на лбу; он свисал с затылка на ее иссохшую шею. Не было видно прекрасных черных волос, только несколько прядей выбивалось из-за ушей, украшенных большими золотыми серьгами в виде колец. Особенно же привлекла мое внимание медаль красной меди, висевшая у нее на шее: девичья голова в колпаке, похожем на каску; я не сводил глаз с этой реликвии. После я узнал, что то было изображение республики. Тогда же я вообразил, что это богоматерь французов.
Кротолов высоко держал свечу позади нас. Ниша наполнилась светом, и мне показалось, что госпожа Тереза гораздо выше, чем я думал: ногами она упиралась в спинку кровати. Она смотрела на Коффеля, который не спускал глаз с дяди Якоба, словно вопрошая, как быть.
— Да, кто-то просто слухи распустил по селению, — сказал он в замешательстве. — Рихтер ни на грош не заслуживает доверия.
— Все равно, господин Коффель, — отвечала она, — расскажите мне обо всем. Господин доктор, вы позволите, не правда ли?
— Хорошо, — нехотя сказал дядя Якоб, — но не верьте всему, что болтают.
— Да, господин доктор, — ответила она, — в этом я уверена, потому что вы справедливы, а мы добиваемся одной лишь справедливости.
— Постарайтесь забыть обо всем, — сказал дядя Якоб, — теперь вам необходим отдых, чтобы быть здоровой.
— Постараюсь, господин доктор.
Мы отошли от нее, и дядя, о чем-то размышляя и глядя на нас, сказал:
— Уже скоро десять часов. Пора спать.
Он проводил Коффеля и Кротолова до входной двери и запер ее, как всегда. Я уже взбирался по лестнице наверх.
В ту ночь дядя долго прохаживался по своей комнате. Он неторопливо и мерно шагал взад и вперед, как человек, размышляющий о чем-то важном. Наконец все в доме затихло, и я безмятежно уснул.
ПРОСНУВШИСЬ поутру, я увидел, что мои оконца занесены снегом — все еще шел такой густой снег, что даже не видно было дома напротив. С улицы слышно было, как звенят бубенцы на санях дяди Якоба и ржет его лошадь Призыв, только и всего: жители не показывали носа на улицу.
Я решил, что, вероятно, случилось какое-нибудь необыкновенное происшествие, раз дядя куда-то едет в такую непогоду. Я оделся и сбежал вниз — узнать, что случилось.
Дверь в сени была отворена. Дядя, завязнув в снегу по самые колени, торопливо укладывал в сани охапку соломы; на его голову была нахлобучена огромная шапка из выдры, воротник широкого плаща приподнят.
— Ты уезжаешь, дядя? — крикнул я, выбежав на крыльцо.
— Да, Фрицель, уезжаю, — ответил он весело. — Не хочешь ли поехать со мной?
Я очень любил ездить в санях, но, взглянув, как вокруг до самого неба кружатся пышные хлопья снега, я испугался холода и ответил:
— В другой раз, дядя. Сегодня мне хочется посидеть дома.
Дядя громко рассмеялся и, войдя в дом, ущипнул меня за ухо, что он делал, когда бывал в хорошем расположении духа.
Мы вместе вошли в кухню. Огонь плясал в очаге, распространяя приятное тепло. Лизбета мыла кастрюли перед окошком с выпуклыми стеклами, которое выходило во двор. В кухне было уютно; большие кастрюли, казалось, блестели ярче обыкновенного, а на их округлых боках плясало множество огоньков, похожих на языки пламени в очаге.
— Ну, все готово, — произнес дядя, открывая шкаф для провизии и засовывая в карман ломоть хлеба.
Под плащ он повесил дорожную флягу с вишневой настойкой, которую всегда брал с собой, отправляясь в путь. Перед тем как войти в горницу, уже положив руку на щеколду, он наказал нашей старой служанке помнить о его наставлениях: поддерживать огонь во всех печах, держать дверь открытой, чтобы услышать, если позовет госпожа Тереза, подавать ей все, что она попросит, — только не еду, потому что ей можно есть лишь по тарелке бульона утром и вечером да немножко овощей, — и ни в чем ей не перечить.
Наконец он вошел в комнату, я — следом за ним. Я уже предвкушал, какие удовольствия меня ждут после его отъезда и как я буду бегать по всему селению со своим другом Сципионом и хвалиться его талантами.
— Ну вот, госпожа Тереза, — сказал он веселым тоном, — вот я и готов к отъезду. Отличная погода для поездки на санях!
Госпожа Тереза сидела, опершись на локоть в глубине ниши, занавески были раздвинуты. Она грустно-прегрустно смотрела в окно.
— Вы едете к больному, господин доктор? — спросила она.
— Да, бедняга дровосек из Данбаха — это в трех лье отсюда — угодил под свои сани на всем ходу. Ранение серьезное и не терпит промедления.
— Каким трудным делом вы занимаетесь! — сказала госпожа Тереза растроганным тоном. — Выезжать в такую погоду, чтобы помочь несчастному, который, быть может, никогда не сумеет отблагодарить вас!..
— Э! Да что там… — ответил дядя, набивая свою большую фарфоровую трубку. — У меня так частенько бывает. Но что вы хотите? Нельзя же оставлять человека — дать ему умереть из-за того, что он беден. Все мы братья, госпожа Тереза, и бедняки имеют такое же право на жизнь, как и богачи.
— Да, вы правы. И все же сколько других на вашем месте сидели бы спокойно у очага и не стали бы подвергать опасности свою жизнь ради единственного удовольствия — сделать добро. — И, вскинув глаза, она с чувством произнесла: — Вы настоящий республиканец, господин доктор.
— Я? Да что вы говорите, госпожа Тереза! — со смехом воскликнул дядя.
— Да, настоящий республиканец, — продолжала она, — человек, которого ничто не остановит, который пренебрегает всеми бедами, всеми неприятностями ради исполнения долга.
— А если вы так понимаете это слово, то я счастлив, что заслужил такое наименование, — ответил дядя. — Но такие люди существуют во всех странах и государствах на свете.
— Значит, господин Якоб, они все республиканцы, хотя и не помышляют об этом.
Дядя невольно улыбнулся.
— У вас на все есть ответ, — сказал он, запихивая пачку табака в обширный карман плаща, — вас не переспоришь!
Наступило недолгое молчание. Дядя высек огонь. Я обхватил руками голову Сципиона и твердил про себя: «Вот я держу тебя… и ты побежишь за мной… Мы вернемся пообедать, потом снова убежим…» Лошадь по-прежнему ржала на улице. Госпожа Тереза снова принялась смотреть на хлопья снега, которые всё вились за стеклом, а дядя кончил разжигать трубку и вдруг сказал:
— Меня не будет до вечера, но Фрицель составит вам компанию, и время для вас не будет идти так медленно.
Он взъерошил мне волосы. Я покраснел как рак, и госпожа Тереза, глядя на меня, улыбнулась.
— Нет, нет, господин доктор, — сказала она, и в ее голосе звучала душевная доброта, — мне ничуть не будет скучно одной. Пусть Фрицель побегает со Сципионом, это им полезно, и, кроме того, им больше нравится дышать свежим воздухом, чем сидеть взаперти в комнате. Не правда ли, Фрицель?
— О да, госпожа Тереза! — ответил я с глубоким вздохом.
— Как, и тебе не стыдно так отвечать? — вскричал дядя.
— Что вы, господин доктор! Фрицель совсем как маленький Жан: он говорит то, что думает. И он прав. Ступай, Фрицель, бегай, забавляйся, дядя отпускает тебя.
О, как я полюбил ее за это, какая у нее была добрая улыбка! Дядя засмеялся. Он взял кнут, поставленный у дверей, и, вернувшись в комнату, сказал:
— Ну, госпожа Тереза, до свиданья и будьте бодры!
— До свиданья, господин доктор, — промолвила она с растроганным видом, протягивая ему свою тоненькую длинную руку, — счастливого пути, и да благословит вас небо!
Несколько секунд они не разнимали рук, словно задумавшись, а потом дядя сказал:
— Я вернусь вечером, в седьмом часу, госпожа Тереза. Не теряйте веры, не беспокойтесь: все будет хорошо.
Мы с ним вышли. Он вскочил в сани, закутал колени плащом и, тронув Призыва кнутом, крикнул мне:
— Веди себя хорошо, Фрицель.
Сани бесшумно заскользили, поднимаясь вверх по улице. Люди, поглядев в окно, должно быть, думали:
«Уж, верно, доктора Якоба позвали к тяжелому больному. Иначе он бы не поехал в пургу».
Когда дядя скрылся за поворотом улицы, я толкнул дверь в сени, вернулся и, усевшись у печки, стал уплетать похлебку. Сципион смотрел на меня, топорща длинные усы, время от времени облизываясь и моргая. Как всегда, я дал ему похлебку в плошке, И он стал лакать степенно, без всякой алчности, не то что другие деревенские собаки.
Мы покончили с едой, и я уже собрался убежать, когда Лизбета, после уборки вытиравшая руки полотенцем, спросила меня из-за двери:
— Скажи-ка, Фрицель, ты остаешься дома?
— Нет, я иду к Гансу Адену.
— Ну так вот что: раз ты уже надел деревянные башмаки, то ступай к Кротолову за медом для нашей француженки. Господин доктор велел приготовить ей питье с медом. Возьми миску и сбегай к нему. Скажешь, что мед для доктора Якоба, Вот деньги.
Больше всего на свете я любил исполнять поручения, особенно же заходить к Кротолову, который обращался со мной, как со взрослым. Я схватил миску, и мы со Сципионом отправились к Кротолову на Крапивную улицу, что позади церкви.
Кумушки кое-где уже принялись разметать снег на улице перед дверями.
Из харчевни «Золотая кружка» доносился звон стаканов и бутылок. Слышались песни, хохот; люди сновали вверх и вниз по лестнице. В пятницу — и такое веселье! Странно! Я остановился взглянуть, свадьба это или крестины. Встав на цыпочки, я посмотрел через улицу в открытые сени и увидел в глубине кухни хорошо знакомый мне чудной силуэт Кротолова. Кротолов наклонился над огнем со своей неизменной черной трубочкой во рту и загорелой рукой клал уголек на табак.
Поодаль, правее от него, старая Гредель в чепце с развевающимися лентами расставляла на поставце тарелки, а серая кошка прохаживалась по краю, выгнув спину и подняв хвост трубой.
Немного погодя Кротолов медленно вышел в темные сени, выпуская большие клубы дыма. Тут я крикнул:
— Дядя Кротолов, дядя Кротолов!
Он подошел к самой лестнице, засмеялся и сказал:
— А, это ты, Фрицель?
— Да, я иду к вам за медом.
— Что ж! Поднимись-ка, пропусти глоточек. Мы вместе и пойдем. — И, обернувшись к кухне, он крикнул: — Ну-ка, Гредель, принеси стакан для Фрицеля!
Я поспешил подняться, и мы вошли в питейный зал, а Сципион за нами. В сизом дыму за столами виднелись люди в блузах, куртках, кафтанах, в колпаках и шапках набекрень; одни сидели рядышком на длинных скамейках, другие — верхом на концах скамеек. Люди радостно поднимали полные стаканы и праздновали победу под Кайзерслаутерном. Со всех сторон раздавалось пение. Несколько старушек пили вместе с сыновьями и веселились наравне со всеми.
Я следовал за Кротоловом, который направлялся к окнам, выходящим на улицу. Там, в правом углу, сидели наши друзья — Коффель и старик Адам Шмитт. Перед ними стояла бутылка белого вина.
Против них, на другом конце стола, сидели трактирщик Иозеф Шпик в пушистом шерстяном колпаке, сдвинутом на ухо, как у бойца, и господин Рихтер в охотничьей куртке и высоких кожаных гетрах. Они пили вино из бутылки с зеленой печатью. Лица у них побагровели, и они орали:
— Да здравствует герцог Брауншвейгский! Да здравствует наша доблестная армия!
— Эй, — крикнул Кротолов, приближаясь к столу, — дайте место еще одному человеку!
Тут Коффель, обернувшись, пожал мне руку, а папаша Шмитт сказал:
— В добрый час! Вот у нас и подкрепление!
Он усадил меня рядом с собой, у стены, а Сципион сейчас же ткнулся кончиком носа в его руку с видом старого знакомого.
— Хе-хе, да это ты, старина! Узнал меня! — воскликнул папаша Шмитт.
Гредель подала стакан, и Кротолов его наполнил.
И тут Рихтер, сидевший на другом конце стола, крикнул с издевкой:
— Эй, Фрицель, как поживает господин доктор Якоб? Что это он не пришел отпраздновать великую победу? Странно, странно, ведь он добрый патриот.
А я, не зная, как ответить, тихонько сказал Коффелю:
— Дядюшка отправился лечить бедного дровосека, которого подмяли сани.
Коффель обернулся и громко, раздельно сказал:
— В то время как внук бывшего лакея Сальм-Сальма протягивает ноги под столом перед печкой и попивает вино в честь пруссаков, которые потешаются над ним, господин доктор Якоб в такую метель спешит в горы на помощь бедному дровосеку, раздавленному санями. Дохода у доктора от этого меньше, чем у тех, кто дает деньги в рост, зато больше права называться хорошим человеком!
Видно было, что Коффель подвыпил, и все слушали его улыбаясь. У Рихтера вытянулось лицо, он поджал губы и не сразу нашелся, что ответить, но немного погодя сказал:
— Э, да чего только не сделаешь во имя любви к правам человека[10], к богине Разума и таксам на продовольствие[11], особенно когда тебя подбадривает правоверная гражданка!
— Замолчите, господин Рихтер! — крикнул Кротолов. — Господин доктор такой же добрый немец, как и вы, а женщина, о которой вы говорите, не зная ее, — превосходная женщина. Доктор Якоб только выполнил свой долг, спасая ей жизнь; как вам не совестно подстрекать наших людей против бедной беззащитной больной! Да это безобразие!
— Я-то замолчу, если найду нужным, — кричал Рихтер, в свою очередь. — Что вы раскричались?.. Уж не сказать ли, будто французы одержали победу!
Тут к щекам и вискам Кротолова прилила кровь, он ударил кулаком по столу и уронил стаканы. Он вскочил, но тут же снова уселся и сказал:
— Я имею право радоваться победе старой Германии уж во всяком случае не меньше, чем вы, господин Рихтер, ибо я старый немец, каким был мой отец, и дед, и все Кротоловы. — Вот уже два века мы славимся в селении Анштат умением разводить пчел и добывать кротов, не то что кухари Сальм-Сальма; у них-то одно и ведется из рода в род — шляются вместе со своими господами по Франции да только и делают, что вращают вертела да лизоблюдничают.
При этих словах весь зал разразился хохотом, а Рихтер, видя, что большинство против него, счел за благо присмиреть и спокойно ответил:
— Никогда я не шел ни против вас, ни против доктора Якоба. Наоборот, я знаю, господин доктор человек честный и искусный в своем деле. Но все же в такой день каждый добрый немец должен радоваться. Поймите же, ведь это не просто победа — это конец пресловутой республике, единой и неделимой.
— Как, как? — закричал старый Шмитт. — Конец республике? Вот так новость!
— Да, она не продержится и полгода, — уверенным тоном заявил Рихтер. — От Кайзерслаутерна французы будут отброшены до Хорнбаха, от Хорнбаха — до Саарбрюккена, до Меца, а там и до самого Парижа. Во Франции нас поддержит множество друзей. Дворянство, духовенство и все порядочные люди за нас. Они только и ждут нашу армию, чтобы поднять голову. Ну, а что может сделать вся эта голытьба, завербованная где попало, без офицеров, без дисциплины, когда перед ней несокрушимая армия испытанных солдат, которые наступают в боевом порядке под командованием старой военной аристократии! А у кучки этих сапожников нет ни единого генерала, нет даже настоящего боевого капрала! Я вас спрашиваю, что могут сделать крестьяне, нищие, все эти санкюлоты[12], как они сами себя называют, когда на них пойдут Брауншвейг, Вурмзер и сотни других испытанных полководцев, закаленных всеми опасностями Семилетней войны? Да, они будут разбиты, будут гибнуть тысячами, как кузнечики по осени.
Тут все согласились с Рихтером, и многие говорили:
— Ну, в добрый час! Вот что значит язык хорошо подвешен! Мы сами уже давно так думаем.
Кротолов и Коффель молчали, но старый Адам Шмитт, усмехаясь, качал головой. Помолчав, он положил трубку на стол и сказал:
— Господин Рихтер, вы прямо гадательная книга. Великолепно предсказываете будущее. Но все это не так уж ясно для остальных, как для вас. Я-то готов поверить, что военная аристократия рождена для того, чтобы производить генералов — ведь дворяне-то и на свет появляются уже в звании капитанов. Но время от времени бывает, что генералы выходят из крестьянства, и они не из худших, потому что стали генералами благодаря собственной доблести. А республиканцам, по-вашему — простофилям, иной раз все же приходят в голову хорошие мысли. Например, у них установлено так, что первый встречный может стать фельдмаршалом, если только он отважен и даровит. Поэтому все солдаты сражаются прямо как исступленные. Они стоят насмерть, а в наступление кидаются, как пушечное ядро; ведь каждый может повыситься в чине, если отличится, стать капитаном, полковником, а то и генералом. Немцы нынче сражаются за своих господ, а французы — чтобы от господ освободиться, в этом тоже большое различие. Я наблюдал за ними в окошко со второго этажа, из дома папаши Димера, прямо против водоема. Видел, как они отбивали атаки гусар и улан — ничего не скажешь, славные атаки! И я был вне себя от удивления, господин Рихтер, когда якобинцы устояли. А на их командира — широколицего лотарингского крестьянина с маленькими кабаньими глазками — было любо смотреть. Одеждой он не щеголял — не то что прусский майор, — зато держался на своем коне так спокойно, будто ему наигрывали песенку на кларнете. В конце-то концов все они отступили, это верно, но на них шла целая дивизия, и оставили они на поле боя только свои ружья, патронные сумки и убитых. Поверьте мне, господин Рихтер, армия с такими солдатами многое может совершить. Старая военная аристократия неплоха, но молодые воины ее перерастают, — так молодые дубки вырастают из-под старых деревьев и подменяют старые, когда те гибнут. Не думаю, что республиканцы, как вы говорите, ничего не добьются. Они и теперь доблестные солдаты, а если у них появятся один-два генерала, то берегись! И напрасно вы воображаете, будто это невозможно: ведь из миллиона двухсот — миллиона пятисот тысяч крестьян выбор больше, чем из десяти — двенадцати тысяч дворян. Может быть, воины будут не так изящны, зато покрепче.
Старый Шмитт передохнул. Все его слушали, и он продолжал:
— Вот возьмем, к примеру, меня. Да если б мне повезло и родился я в той стране, вы что ж думаете, так я и был бы Адамом Шмиттом, сержантом гренадерского полка, получал бы пенсион в сто флоринов за шесть ранений и пятнадцать походов? Ну нет, эту мысль оставьте! Или я сложил бы где-нибудь свою голову, или был бы теперь командиром, полковником, а то и генералом Шмиттом в отставке и получал бы две тысячи талеров. Когда отвага помогает тебе всего достичь, то отвагу ты в себе найдешь. Ну, а ежели и при отваге ты не поднимаешься выше сержантского чина и только дворянам поможешь больших чинов нахватать, тогда шкуру свою крепко бережешь.
— А образование? — крикнул Рихтер. — Выходит, вы ни во что не ставите образование? Разве человек неграмотный сто́ит герцога Брауншвейгского, человека высокоученого?
Тут Коффель, обернувшись, сказал спокойным тоном:
— Правильно, господин Рихтер, образование — это полчеловека, а пожалуй, и три четверти. Вот почему республиканцы бьются насмерть: они хотят, чтобы их сыновья получили образование, как и дворяне. Отсутствие образования ведет к нищете, нищета порождает дурные наклонности, плохое поведение, а дурные наклонности порождают все пороки на свете. Вот самое тяжкое преступление сильных мира сего: они лишают простых людей образования, чтобы дворянство было всегда выше, а это все равно как если бы власть имущие выкалывали глаза людям, появляющимся на свет, чтобы потом попользоваться трудами слепцов. Бог покарает правителей за такие прегрешения, господин Рихтер, ибо он справедлив. И, если республиканцы проливают свою кровь, как они говорят, во имя того, чтобы больше так на земле не было, все верующие, которые думают о жизни вечной, должны их поддержать.
Вот как говорил Коффель и добавил, что, если б его родители могли дать ему образование, он, наверно, не был бы бедняком, а быть может, стал бы человеком полезным, гордостью Анштата. Каждый думал, как он, и многие стали переговариваться:
— Кем бы мы были, если б получили образование? Да разве мы глупее других? Нет, небо всем ниспосылает ласковый свет и благодатную росу. У нас были хорошие задатки, мы стремились к справедливости, но нас оставили во мраке невежества из корыстного расчета, чтобы удержать нас на самом дне. А те-то хотят возвыситься, мешая другим расти, — да это подлость!
И тут я задумался о том, как дядюшка Якоб старается пристрастить меня к чтению книги господина Бюффона; я горячо раскаивался, что недостаточно прилежно занимаюсь.
Господин Рихтер, видя, что все против него, и не зная, как ответить на справедливые речи Коффеля, только пожал плечами, словно хотел сказать: «Вздумали дурни важничать! Вот бы проучить их как следует!»
Итак, все понемногу утихомирились, и Кротолов заказал еще бутылочку вина, как вдруг из-под стола раздалось глухое рычанье. И мы увидели, что около Сципиона вертится Макс, огромный рыжий пес господина Рихтера. У Макса была короткая шерсть, желтоватые глаза, приплюснутый нос, выступающие ребра, длинные уши, а хвост торчал, как сабля. Собака была большая, поджарая, мускулистая. У Рихтера было заведено так: он охотился с ней целыми днями, а есть ничего не давал под предлогом, что хорошая охотничья собака должна испытывать голод, тогда будет хорошо чуять дичь и бежать по следу. Макс все хотел обойти Сципиона сзади, но Сципион оборачивался, подняв высоко голову и ощерясь. Взглянув на Рихтера, я увидел, что тот исподтишка науськивает свою собаку. Папаша Шмитт тоже заметил это и крикнул:
— Господин Рихтер, зря вы науськиваете собаку. Пес-то у нас солдатский, прехитрый, все уловки воинские знает. Ваша-то, может, и из аристократов, да берегитесь, как бы наша ее не придушила.
— Придушить мою собаку! — воскликнул Рихтер. — Да моя-то сожрет десяток таких паршивых шавок. Двинет разок клыком и переломит ей хребет!
Услышав это, я хотел было удрать вместе со Сципионом, так как Рихтер продолжал науськивать своего великана Макса и все со смехом обернулись — поглазеть на схватку. Я чуть было не расплакался, но дедушка Шмитт положил мне руку на плечи, тихонько говоря:
— Оставь… оставь, не бойся, Фрицель. Говорю тебе, наша собака в политике смыслит… а чужая — дура, не видавшая видов. — И, обернувшись к Сципиону, он все повторял: — Смирно… Смирно…
Сципион не шевелился; он стоял у окна, задом к стене, подняв голову. Его глаза сверкали из-под длинной курчавой шерсти, усы подергивались, в уголке ощеренной пасти белел острый-преострый клык.
Рыжий великан приближался, наклонив голову; шерсть на его тощей спине вздыбилась. Оба рычали. Но вот Макс прыгнул, собираясь вцепиться в горло Сципиону. И тотчас же послышались три-четыре раза подряд короткие отчаянные взвизги. Дело в том, что Сципион припал к земле, и рыжий пес, промахнувшись, вцепился в кудрявую шерсть, покрывавшую голову нашего пуделя. И в тот же миг Сципион вонзил клык в лапу врага. Надо было слышать, как жалобно взвыл Макс, надо было видеть, как он, хромая, бежит под столами. Он с быстротой молнии удирал между рядами ног, и от его пронзительного визга звенело в ушах.
Рихтер вскочил, рассвирепев, и чуть было не бросился на Сципиона, но в тот же миг Кротолов схватил свою палку, стоявшую у дверей, и крикнул:
— Господин Рихтер, кто виноват, что он укусил вашего недотепу? Вы науськивали свою собаку — теперь, возможно, она искалечена. Вот вам урок.
А старый Шмитт, смеясь до слез и усадив Сципиона у своих колен, кричал:
— Я-то хорошо знал, что ему известны все военные уловки. Ха-ха-ха! Мы одержали победу!
Все присутствующие хохотали, вторя ему; а разозленный Рихтер сам прогнал свою собаку пинками на улицу, чтобы не слышать ее визга. Хотелось бы ему прогнать и Сципиона, но все восхищались смелостью и природной смекалкой нашего пуделя.
— Ну, — воскликнул Кротолов, поднимаясь, — идем, Фрицель. Пора тебе получить то, за чем ты пришел. Приветствую вас, господин Рихтер, собака у вас знаменитая. Гредель, пометь-ка на доске две бутылки.
Шмитт и Коффель также поднялись, и мы вышли все вместе, довольные и веселые. Сципион не отставал от нас: он понимал, что без нас ему тут не ждать ничего хорошего.
Когда мы спустились с лестницы, Шмитт и Коффель повернули направо, к большаку, а мы с Кротоловом свернули влево, пересекли площадь, направляясь в Крапивный переулок. Кротолов шагал впереди, по привычке согнув спину, подняв одно плечо выше другого, то и дело выпуская большие клубы дыма и тихонько посмеиваясь, должно быть, над поражением Рихтера.
Вскоре мы подошли к маленькой дверце, ведущей в подвал — в его жилье. Он стал спускаться по ступеням, говоря мне:
— Идем, Фрицель, идем. Оставь собаку на улице — в моей конуре места маловато.
И верно, это была настоящая конура. Два крохотных оконца на уровне земли выходили на улицу. Было темно. В глубине еле виднелась большая кровать и деревянная лестница; ветхие скамейки, стол, загроможденный пилами, щипцами, гвоздями; шкаф, украшенный двумя тыквами; под потолком — жерди, на которых была подвешена конопля: из нее делала пряжу бабка Бербель, мать Кротолова. Силки всех видов лежали на ветхом навесе в нише, серой от пыли и паутины. Шкурки куниц, белодушек, ласок во множестве висели на стенах; одни были вывернуты наизнанку, другие, еще не выделанные, были набиты соломой для просушки. Негде было повернуться.
В чудесную пору юности сотни раз видел я эту картину летом и зимой, в погожую и ненастную пору, при отворенных и закрытых окошках.
И я всегда представляю себе там нашего Кротолова: он сидит перед низеньким столом, возится со своими силками. Щека у него оттопырена, губы сжаты. А рядом, у печки, старая Бербель, желтая, как лимон. Чепчик из конского волоса сдвинут у нее на затылок, ее маленькие сухие руки с черными ногтями, в толстых синеватых венах с утра до вечера прядут. Иногда она поднимает свое маленькое лицо, испещренное морщинами, и смотрит на сына с довольным видом.
Но в тот день Бербель была не в духе: едва мы вошли, как она крикливым голосом принялась бранить Кротолова, упрекая его за то, что он якобы проводит жизнь в кабаке, только и думает, как бы выпить, не помышляя о завтрашнем дне. Все это была напраслина, но Кротолов не прекословил, ибо знал: все, что ни скажет мать, до́лжно выслушивать безропотно.
Под крики старой Бербель он не спеша открыл поставец, достал с самой верхней полки объемистую глиняную миску, покрытую глазурью. Соты, белые как снег и полные золотистого меда, возвышались в ней ровными рядами. Он поставил миску на стол, вынул два изрядных куска, положил на тарелку, блестевшую чистотой, и сказал:
— Фрицель, вот отменный мед для французской дамы. Для больных нет ничего полезнее меда в сотах: во-первых, он вкуснее, а во-вторых, свежее и для здоровья лучше.
Я положил деньги на край стола. Бербель обрадовалась и протянула было за ними руку, но Кротолов деньги мне вернул:
— Нет, нет, за мед я ничего не возьму, спрячь деньги в карман, Фрицель, да возьми тарелку. А свою миску оставь здесь; я ее принесу вам нынче вечером или завтра утром.
Старуха, как видно, рассердилась, поэтому он добавил:
— Скажешь госпоже француженке, Фрицель, что мед ей прислал в подарок Кротолов, с радостью прислал, слышишь?.. от чистого сердца… потому что она женщина достойная. Не забудь, так и скажи: достойная. Слышишь?
— Да, да, все ей передам непременно. До свиданья, бабушка Бербель, — сказал я, открывая дверь.
Она ответила мне резким кивком головы. Скаредная старуха помалкивала из уважения к дяде Якобу, но нелегко было ей видеть, как мед отдают даром.
Кротолов проводил меня за дверь, и я пошел домой, очень довольный всем случившимся.
ОКОЛО церкви я увидел Ганса Адена — он шел кататься по замерзшей канаве, запрятав руки в карманы по локоть. Ганс обернулся и крикнул:
— Фрицель! Фрицель!
Он подошел и, первым делом посмотрев на медовые соты, спросил:
— Это вам?
— Нет, это для госпожи француженки, для питья.
— Хотел бы я заболеть и очутиться на ее месте! — сказал он, с выразительным видом облизывая свои пухлые вывороченные губы.
Потом он спросил:
— Что ты делаешь после обеда?
— Да еще не знаю. Пойду погулять со Сципионом.
Он взглянул на собаку и, почесывая поясницу, сказал:
— Слушай, хочешь, пойдем ставить силки позади навозных куч у почтовой конюшни? Там много воробьев и зеленушек. Они водятся вдоль живой изгороди, под навесами и в деревьях возле почтовой станции.
— Конечно, хочу, — ответил я.
— Тогда приходи сюда, к паперти. Вместе и отправимся.
Перед тем как нам расстаться, Ганс Аден спросил, нельзя ли ему сунуть палец в тарелку; я разрешил, и он нашел, что мед превкусен.
Ну, а потом каждый пошел своей дорогой, и я явился домой около половины двенадцатого.
— А, наконец! — воскликнула Лизбета, увидев, что я вхожу в кухню. — А я-то уже думала, что ты и не вернешься. Боже ты мой, сколько тебе нужно времени, чтобы выполнить поручение!
Я рассказал ей о встрече с Кротоловом на лестнице «Золотой кружки», о споре Коффеля, деда Шмитта и Кротолова с Рихтером, о великой битве Макса и Сципиона и, наконец, о том, как Кротолов мне велел передать, что он не возьмет деньги за мед, что он от чистого сердца предлагает его госпоже француженке, особе достойной.
Дверь была открыта, госпожа Тереза все это услышала и позвала меня. Она была растрогана; я протянул ей тарелку меда, и она его приняла.
— Вот и славно, Фрицель, — молвила она со слезами на глазах, — вот и славно. Я рада, очень рада этому подарку. Ведь уважение честных людей всегда так отрадно! Когда придет Кротолов, я хочу сама поблагодарить его.
Потом она наклонилась и погладила Сципиона по голове. Он не отходил от кровати, стоял, подняв нос. Она сказала, улыбаясь:
— Ого, Сципион, да ты тоже за справедливость?
А он, увидев, что глаза ее светятся радостью, стал громко лаять и даже уселся, словно приготовился к военным упражнениям.
— Да, да, я чувствую себя лучше, — сказала ему госпожа Тереза, — стала крепче… Ах, как все мы перестрадали!
Она вздохнула и, облокотившись о подушку, сказала:
— Услышать бы добрую весть… Только добрую весть, и тогда все будет хорошо.
Лизбета уже накрыла на стол. Она молчала, а госпожа Тереза задумалась.
Часы пробили полдень, и немного погодя наша старая служанка внесла миску с супом для нас обоих. Она перекрестилась, и мы принялись за обед.
Я то и дело оборачивался — смотрел, нет ли еще Ганса Адена на паперти. Госпожа Тереза снова легла и повернулась к нам спиной, натянув одеяло на плечи: вероятно, боль еще не давала ей покоя. Я же только и думал о навозных кучах за почтовой конюшней, уже представлял себе наши ловушки, сложенные из кирпичей в снегу: приподнятая черепица подперта двумя раздвоенными сучками, и хлебные зерна рассыпаны снаружи, у отверстия, и внутри. А зеленушки так и кишат в ветвях деревьев, воробьи сидят длинными рядами на краю крыш и выслеживают и прислушиваются, созывают других; мы же забились в самую глубь сарая, сидим за снопами соломы и ждем, а сердца у нас колотятся от нетерпения. Вдруг один воробей взлетает на навозную кучу, распушив веером хвост, за ним — второй, а потом и вся стая. Вот они! Вот они уже около ловушек!.. Сейчас опустятся… уже спустился один, за ним — второй, третий… Они скачут вокруг ловушки и клюют зерна. Фьють!.. Все сразу взлетают — их вспугнул шум на ферме. Работник Иери застучал своими неуклюжими деревянными башмаками и прикрикнул в конюшне на одну из лошадей:
— Да ты повернешься или нет, озорник?
Что за наказание! Пропади пропадом все твои лошади, Иери, да и ты вместе с ними!.. Что ж, придется снова ждать — воробьи улетели довольно далеко. Вдруг один воробей громко зачирикал… они возвращаются на крыши… Ах, боже мой, только бы Иери снова не закричал, только бы было тихо… Ах, если б никого не было и на ферме и на дороге! Сердце замирает! Вот наконец один снова слетел. Ганс Аден дергает меня за полу куртки… Мы затаили дыхание… снова онемели — мы полны страха и надежды!
Все это я представлял себе заранее, и мне не сиделось на месте.
— Господи, да что это с тобой! — твердила Лизбета. — Вскакиваешь, мечешься, как неприкаянная душа… Сиди смирно!
Я уже ничего не слышал; прижавшись носом к стеклу, я думал:
«Придет или не придет? Может, он уже там… А вдруг он пошел с кем-нибудь еще?»
При этой мысли я ужаснулся.
Я уже собрался уходить, когда наконец Ганс Аден пересек площадь. Он выжидательно поглядывал в сторону нашего дома, но ждать ему долго не пришлось: я мигом очутился в сенях и отворил дверь, на этот раз не позвав Сципиона. Затем мы побежали, крадучись вдоль стены, — я боялся, что мне дадут еще какое-нибудь поручение, боялся помехи: ведь столько бед может стрястись в этом мире! И, только когда мы с Гансом были далеко от дома, в Крапивном переулке, мы остановились и перевели дыхание.
— У тебя зерно есть, Ганс?
— Есть.
— А нож?
— Будь спокоен, вот он. Но послушай, Фрицель, не могу же я все тащить. Ты понесешь кирпичи, а я — черепицу.
— Хорошо. Пошли!
И мы пошли задами, через поле, по колено в снегу. Окликни нас тогда Кротолов, Коффель и даже сам дядя, мы удрали бы, как воры, не поворачивая головы.
Немного погодя мы подошли к заброшенной черепичной мастерской — ведь зимой редко обжигают черепицу — и прихватили несколько кирпичей. Затем поднялись по лугу, перелезли через изгородь почты, покрытую инеем, и очутились прямо перед большими кучами навоза позади конюшни и сарая. Уже издали мы увидели воробьев, усевшихся рядком на самом краю крыши.
— Я же говорил тебе! — сказал Ганс. — Послушай… послушай!..
Минуты через две мы расставили ловушки между навозными кучами, порасчистив снег. Ганс, срезав веточки, осторожно приладил черепицу, а вокруг разбросал зерно. Воробьи сидели на крыше и сверху молча наблюдали за нами, чуть поворачивая головки. Ганс Аден поднялся, вытирая нос обшлагом рукава, и, прищурившись, наблюдал за воробьями.
— Готово, — произнес он вполголоса. — Вот они все сюда и слетят.
Мы вошли в сарай, полные надежд. И в тот же миг вся стая улетучилась. Мы ждали, что они прилетят снова, и просидели до четырех часов, съежившись за снопами соломы, но так и не услышали воробьиного чириканья. Воробьи разгадали наши намерения и улетели подальше, на другой конец селения.
Посудите сами, как нам было досадно! Ганс Аден, несмотря на свой покладистый характер, был вне себя от негодования, а я уныло раздумывал: что за глупая затея — ловить воробьев зимой, когда они кожа да кости, — ведь надо целых четыре воробья на один глоток!
Наконец, устав ждать, мы под вечер вернулись в селение: шагали по большаку, дрожа от стужи, засунув руки в карманы, с мокрыми носами, нахлобучив колпаки до ушей, — словом, в самом жалком виде.
Когда я вернулся домой, уже совсем стемнело. Лизбета готовила ужин, но мне было неловко рассказывать ей о том, как нас провели воробьи, поэтому я, против обыкновения, не вбежал в кухню, а осторожно открыл дверь в комнату, погруженную в темноту, и бесшумно уселся за печкой.
Все было тихо. Сципион спал под креслом, свернувшись клубком, а я с четверть часа отогревался, слушая, как гудит пламя. Я думал, что госпожа Тереза спит, но вдруг она окликнула меня ласковым голосом:
— Это ты, Фрицель?
— Да, госпожа Тереза, — ответил я.
— Ты греешься?
— Да, госпожа Тереза.
— Ты, верно, очень озяб?
— О да!
— Что же ты делал после обеда?
— Ставил ловушки на воробьев вместе с Гансом Аденом.
— Вот что! И много поймали?
— Нет, госпожа Тереза, немного.
— Сколько же?
Мое сердце обливалось кровью при мысли, что придется сказать этой достойной женщине о нашей неудаче.
— Верно, каких-нибудь двух-трех, Фрицель?
— Нет, госпожа Тереза.
— Так вы ни одного не поймали?
— Ни одного.
Она замолчала, и я решил, что она глубоко сочувствует нашему горю.
— Да, это прехитрые птицы, — заметила она немного погодя.
— О да!
— У тебя ноги не мокрые, Фрицель?
— Нет, я был в деревянных башмаках.
— Ну что ж, тем лучше. Не огорчайся, в следующий раз тебе повезет.
Пока мы разговаривали, вошла Лизбета, оставив дверь в кухню открытой.
— А, вот и ты! — воскликнула она. — Хотела бы я знать, где ты весь день пропадаешь? Вечно на улице и вечно со своим Гансом Аденом или Францем Сепелем!
— Он ловил воробьев, — сказала госпожа Тереза.
— Воробьев? Хоть бы разок я воробья увидела! — воскликнула наша старая служанка. — Целых три года он каждую зиму бегает за воробьями. Один разочек, и то случайно, он поймал весной старую, общипанную сойку — у нее сил не было летать — и с тех пор воображает, будто все небесные пташки так и полетят к нему в руки.
Лизбета смеялась. Она села за прялку у кровати нашей больной и снова заговорила, смачивая палец в чашке:
— Ужин у меня готов. Когда приедет господин доктор, только накрою на стол, и всё… Да, о чем же я сейчас рассказывала вам?
— Вы рассказывали о здешних рекрутах, мадемуазель Лизбета.
— Ах да… Как началась эта проклятая война, забрали всех деревенских парней — и верзилу Людвига, сына кузнеца, и коротышку Кристеля, и Ганса Тернера, и многих других. Они отправились с пением — кто пешком, кто верхом. Приятели провожали их до Киршталя, до харчевни папаши Фрица, по дороге в Кайзерслаутерн. Да, хорошо они пели, но это не мешало им горько плакать, глядя на колокольню Анштата. Коротышка Кристель все обнимал Людвига да спрашивал: «Когда же мы снова увидим Анштат?» А тот отвечал: «Э, да не стоит об этом думать. Господь бог там, наверху, спасет нас от республиканцев, накажи их бог». Они оба рыдали, а старый сержант, присланный за ними, твердил: «Вперед!.. Смелей!.. Ведь мы мужчины». Нос у него был красный от выпивок с нашими рекрутами. Верзила Ганс Тернер, за которого была просватана Роза Мутц, дочка сельского стражника, все кричал: «Ну, еще стаканчик, еще стаканчик!.. Может быть, в последний раз едим кислую капусту!»
— Бедный парень! — заметила госпожа Тереза.
— Да, — ответила Лизбета. — Но хуже всего то, что девушки вдобавок могут век вековать — ведь они остаются на мели, когда парни уезжают, весь день только и думают о них, чахнут с тоски. Кому охота идти за шестидесятилетних стариков, вдовцов или за горбунов, хромых да кривых! Ах, госпожа Тереза, не в упрек вам, но скажу я так: не будь ваших республиканцев, нам жилось бы куда спокойнее, мы бы прославляли творца за его милости. Страшное дело эта республика, которая все вверх дном опрокинула!
Слушая эти речи, я принюхивался к запаху фаршированной телятины, наполнявшему комнату, и наконец встал и вместе со Сципионом отправился на кухню — проверить, что у нас на ужин. Все было готово: вкусная луковая похлебка, фаршированная телячья грудинка и жареная картошка. Охота на воробьев вызвала у меня такой аппетит, что мне казалось, будто я так и проглочу все сразу.
Сципион тоже был в счастливом предвкушении: он поставил лапы на край печки и поводил носом, обнюхивая кастрюли, а ведь нюх для собак, как говорит господин Бюффон, — второе зрение, и преотличное.
Поглядев на все яства, я стал с нетерпением ждать приезда дяди.
— Ах, Лизбета, — воскликнул я, возвращаясь, — если бы ты знала, до чего я проголодался!
— Тем лучше, тем лучше, — бросила она, отрываясь от своей болтовни, — аппетит хорошая штука.
И продолжала рассказывать всякие деревенские истории, которые госпожа Тереза слушала с явным удовольствием. Я же слонялся из комнаты в кухню, а Сципион бегал за мною следом: вероятно, нас воодушевляли одни и те же мысли.
За окном становилось все темней и темней.
Время от времени госпожа Тереза прерывала болтовню нашей старой служанки и, поднимая палец, говорила:
— Послушайте!
И тогда на миг все затихали.
— Да нет ничего, — замечала Лизбета, — просто проехала повозка Ганса Бокеля.
Или же она говорила:
— Это матушка Дрейфус отправляется на посиделки к Бремерам.
Она знала привычки всех жителей Анштата, и для нее было просто счастьем рассказывать о них «госпоже француженке». Как я узнал после, она сразу прониклась к ней дружескими чувствами, когда увидела у нее на шее образок святой девы.
Часы отбили семь, потом — половину восьмого. Наконец, не зная, куда деться, изнемогая от ожидания, я взобрался на стул и достал с полки «Естественную историю» Бюффона. Прежде мне ни разу не приходило в голову сделать это. Я положил локти на стол и, впав в полную безнадежность, стал сам читать по-французски. Ну, значит, и проголодался же я! Впрочем, я то и дело поднимал голову и посматривал в окно, пяля глаза в темноту и навострив уши.
Только я нашел описание воробьев и узнал, что у них мозгов вдвое больше, чем у человека, конечно, пропорционально величине, когда наконец послышался звон бубенчиков, еще едва уловимый, откуда-то издалека, но он все нарастал, нарастал, и вскоре госпожа Тереза воскликнула:
— Ну, вот и господин доктор!
— Да, — отозвалась Лизбета, вставая и убирая прялку в уголок, где были часы, — на этот раз он. — И она побежала в кухню.
Я был уже в сенях, оставив господина Бюффона, и открывал дверь с криком:
— Дядя приехал!
— Да, Фрицель, — послышался веселый дядин голос, — приехал! Дома все благополучно?
— Все превосходно, все здоровы.
— Прекрасно, прекрасно!
Тут Лизбета вышла с фонарем, и я увидел, как дядя распрягает у сарая лошадь. Он был покрыт инеем и белел в темноте — каждая ворсинка на его плаще, каждая шерстинка на большой меховой шапке блестела в свете фонаря, как звездочка. Он торопился. Наш Призыв тянулся мордой к конюшне, словно уже не в силах был ждать.
— Боже ты мой, какой мороз на дворе! — воскликнула Лизбета, спеша дяде на помощь. — Вы, верно, совсем замерзли, господин доктор! Ступайте скорее домой, я и одна управлюсь.
Но дядя Якоб не доверял заботу о лошади никому другому. Он сам отвел Призыва в конюшню, положил в стойло сена, под ноги — хорошую подстилку и сказал:
— Вот теперь можно уйти.
И мы все вместе вошли в дом.
— Добрые вести, госпожа Тереза, добрые вести! — крикнул дядя с порога. — Я приехал из Кайзерслаутерна, там все идет хорошо!
Госпожа Тереза, бледная-пребледная, села на кровати. Она не сводила с дяди глаз, пока он отряхивал свою шапку и снимал плащ.
Она спросила:
— Как же так, господин доктор? Вы были в Кайзерслаутерне?
— Да, добрался туда… Хотелось в конце концов выяснить. Я все увидел сам… справился обо всем, — ответил он, улыбаясь. — Но не скрою от вас, госпожа Тереза: я до смерти устал и проголодался…
Он сел в кресло и, стягивая сапоги, краешком глаз, блестевших от нетерпения, совсем как у нас со Сципионом, поглядывал на стол, на который Лизбета ставила приборы.
— Самое главное вот что, — воскликнул он, вставая. — Битва при Кайзерслаутерне не имела такого решающего значения, как думали, а ваш батальон не принимал в ней участия, так что маленькому Жану не пришлось снова подвергаться опасности.
— Ах, больше мне ничего не надобно! — молвила госпожа Тереза. Она снова легла, лицо ее сияло от счастья, от несказанной радости. — Мне больше ничего не надобно. И что бы вы ни сказали еще, я уж и без того слишком счастлива… Отогревайтесь же, господин доктор, ешьте и не торопитесь. Теперь я могу ждать.
Лизбета подала суп, и дядя, садясь за стол, добавил:
— Да, безусловно вы можете быть покойны по этим двум статьям. Потом я доскажу все остальное.
Мы принялись за еду, и дядя поглядывал на меня с улыбкой, как бы говоря: «Ты, я вижу, хочешь догнать меня; но ты-то где так дьявольски проголодался?»
Вскоре, однако, мы насытились. Тут только мы вспомнили о бедном Сципионе, глядевшем на нас стоическим взглядом, и дали ему тоже поесть. Дядя выпил стакан вина, потом зажег трубку, подошел поближе к нашей больной, взял ее за руку, словно намереваясь посчитать пульс, и сказал:
— Вот и я!
Она улыбалась и молчала. Тогда он придвинул кресло, раздвинул занавеску, поставил свечу на ночной столик и, усевшись, стал рассказывать о сражении. Я слушал стоя, облокотившись о спинку его кресла. Лизбета стояла в темной комнате.
— Республиканцы подошли к Кайзерслаутерну двадцать седьмого вечером, — так начал дядя. — Там уже три дня стояли пруссаки; они укрепили позицию, установив пушки на высоких склонах холмов, над равниной. Генерал Гош преследовал их от самой линии Эрбаха; он даже намеревался окружить их в Бизингене и решил нанести им сокрушительный удар на другой день. Пруссаков было сорок тысяч человек, французов — тридцать. Итак, на следующий день атака началась с левого фланга. Республиканцы под предводительством генерала Анбера начали преодолевать склон ускоренным маршем с криком: «Ландау или смерть!» В это самое время Гош должен был атаковать центральные позиции, но ему мешали лес и возвышенности — прибыть вовремя было невозможно. Генералу Анберу пришлось отступить под огнем пруссаков; против него действовала вся брауншвейгская армия. На следующий день, двадцать девятого ноября, Гош атаковал центральные позиции неприятеля, а генералу Анберу пришлось повернуть на правый фланг, но он заплутался в горах, и Гош потерпел поражение, в свою очередь. Несмотря на это, наступление должно было возобновиться тридцатого ноября. Но в этот день герцог Брауншвейгский двинулся вперед, а республиканцы, опасаясь, что будут отрезаны, начали отступление. Вот как было дело, — добавил дядя. — Рассказал мне обо всем один республиканский командир, раненный пулей в бедро на второй день наступления. Доктор Фейербах, один из моих старых университетских друзей, проводил меня к этому человеку, иначе я бы ничего не мог узнать точно — ведь от пруссаков ничего не услышишь, кроме хвастливых речей. Весь город только и говорит об этих событиях, но всяк по-своему. Там все в смятении: обозы раненых беспрерывно тянутся к Майнцу, городской лазарет переполнен, каждый горожанин обязан брать раненых к себе, пока их не эвакуируют.
Легко представить, с каким вниманием слушала рассказ дяди госпожа Тереза.
— Понятно… Понятно… — сокрушенно твердила она, прижав руку к виску. — У нас не было единства.
— Это верно, единства у вас не было, о чем все и говорят в Кайзерслаутерне. Но тем не менее все признают мужество и невероятную отвагу ваших республиканцев. Когда они кричали «Ландау или смерть» среди грохота выстрелов и громовых пушечных раскатов, весь город слышал эти крики и содрогался. Теперь они отступают, но герцог Брауншвейгский не решился их преследовать.
Водворилось молчание, а потом госпожа Тереза спросила:
— Откуда же вам известно, господин доктор, что наш батальон не принимал участия в сражении?
— Ах, да я узнал об этом от командира республиканцев. Он мне рассказал, что за несколько дней до того первый батальон второй бригады понес изрядные потери в горном селении, отбрасывая разведывательный отряд со стороны Ландау, и его оставили в резерве… Вот поэтому я и понял, что командир хорошо осведомлен.
— Как зовут командира?
— Пьер Ронсар. Это рослый смуглый человек с черными волосами.
— Ах, я его знаю, хорошо знаю! — воскликнула госпожа Тереза. — В прошлом году он служил капитаном в нашем батальоне. Неужели бедняга Ронсар в плену? А рана у него опасная?
— Нет, Фейербах сказал, что он поправится, но нужно время, — ответил дядя.
Затем, хитро улыбаясь и прищурив глаза, он продолжал:
— Да, да, вот о чем рассказал мне командир. Он мне поведал и еще кое о чем… кое о чем интересном… преудивительном… чего я и не подозревал.
— О чем же, господин доктор?
— Ах, я был так поражен! — заметил дядя, придавливая пальцем табак в своей трубке. Потом он закинул голову и окутался клубами дыма. — Да, был поражен… А впрочем, пожалуй, и не очень — мне самому приходило в голову нечто подобное и раньше.
— Но о чем вы говорите, господин доктор? — недоуменно спросила госпожа Тереза.
— Ах, он мне рассказал о некоей гражданке Терезе — своего рода Корнелии[13], — известной всей Мозельской армии. Солдаты ее называют просто «гражданка». Ха-ха-ха! Как видно, эта гражданка не обделена смелостью!
И, обернувшись ко мне и Лизбете, он продолжал:
— Вообразите, как было дело. Командир их батальона был убит, пытаясь со своими людьми захватить мост, обороняемый батареей и двумя полками пруссаков. Тогда все республиканцы, закаленные в боях, и даже самые отчаянные храбрецы отступили. И вообразите, что эта самая гражданка Тереза схватила знамя и пошла одна на мост, велев своему братцу бить в барабан, призывая к наступлению. Мальчуган шел впереди нее, словно перед армией. Это произвело такое впечатление на республиканцев, что они бросились вслед за ней и завладели пушками неприятеля. Понимаете? Сам командир Ронсар рассказал мне об этом.
Мы были потрясены и смотрели на госпожу Терезу во все глаза. И я увидел, как ее лицо вспыхнуло.
— Вот так, — сказал дядя, — каждый день узнаешь что-нибудь новое. До чего же это прекрасно, до чего благородно! Хоть я и сторонник мира, но этот подвиг меня растрогал.
— Право же, господин доктор, — наконец произнесла Тереза, — как вы можете думать…
— Да, да, — прервал ее дядя, поднимая руку, — не один только командир Ронсар рассказал мне об этом. Было там, в лазарете, еще двое раненых республиканских командиров. Как же они обрадовались, узнав, что гражданка Тереза жива!.. Каждый солдат знает, как она повела батальон, подняв знамя! Ну, скажите, совершила она все это или же нет? — произнес дядя, хмуря брови и смотря в лицо госпоже Терезе.
А она, склонив голову, заплакала.
— Командир батальона, сраженный пулей, был наш отец… нам хотелось умереть… и маленькому Жану и мне… мы были в отчаянии… — И, вспомнив об этом, она зарыдала.
Дядя смотрел на нее, и лицо его стало очень серьезным. Он сказал:
— Госпожа Тереза, послушайте, я горд тем, что спас жизнь такой женщине, как вы. Мне безразлично, почему вы так поступили: оттого ли, что ваш отец был убит, или по какой иной причине, но ваш поступок — благородный, смелый, геройский поступок. Это необыкновенный поступок, ибо на вашем месте тысячи женщин только стонали бы, лишившись сил, да за это нельзя и упрекать. Но вы женщина отважная. И, свершив такие деяния, вы и сейчас, когда прошло столько времени, оплакиваете отца, хотя другие уже забыли бы о своем горе. Вы не только героиня, поднявшая знамя над телами мертвых, вы и скорбящая женщина, и вот за это я вас и уважаю. И дом, где когда-то жил мой отец и дед, должен гордиться тем, что приютил вас, да, да — гордиться!
Дядя произнес это с чувством, даже отбросил трубку на стол — он был по-настоящему взволнован.
А госпожа Тереза сказала:
— Господин доктор, не говорите так, или я буду принуждена уйти. Прошу вас, не говорите больше так!
— Я высказал все, что думаю, — ответил дядя, поднимаясь. — Я не буду больше упоминать об этом, раз вы так хотите; но все равно буду почитать вас как доброе, благородное существо и гордиться тем, что оказал вам некоторую помощь. Командир говорил мне и о том, какие люди были ваш отец и братья: простые, бесхитростные. Они все вместе отправились на защиту дела, которое считали справедливым. Когда тысячи себялюбцев только и думают о своей выгоде и кичатся своим благородным званием, так отрадно видеть, что истинное благородство, порождаемое бескорыстием и героизмом, живет в народе. Такие люди республиканцы или нет — неважно! Право, по совести говоря, истинно благородные люди — это те, кто честно выполняет свой долг.
Дядя был воодушевлен, он ходил взад и вперед по комнате и словно думал вслух. Госпожа Тереза, осушив слезы, с улыбкой посмотрела на него и сказала:
— Господин доктор, вы привезли добрые вести. Благодарю, благодарю вас! Теперь мне станет лучше!
— Да, — отвечал дядя, останавливаясь, — теперь вам будет все лучше и лучше… Но пора на покой. За нынешний долгий день все устали, и я думаю, спать будем отлично. Фрицель, Лизбета, ступайте к себе. Доброй ночи, госпожа Тереза!
— Доброй ночи, господин доктор!
Он взял подсвечник и, склонив голову, в раздумье пошел вслед за нами.
СЛЕДУЮЩИЙ день был счастливейшим днем в доме дяди Якоба. Проснулся я довольно поздно, проспав беспробудно часов двенадцать, — они пролетели, как одно мгновение. И сразу же мне бросились в глаза выпуклые стекла моего окошка — они были украшены серебристыми цветами, рисунком, прозрачными узорами инея. И самый искусный чеканщик не мог бы создать такие украшения. Они нам напоминают о весне среди зимы, но и предвещают большие холода; трескучий мороз приходит на помощь снегу; замерзают все реки, замерзают источники, земля на тропинках становится твердой-твердой, лужицы затягиваются белым хрупким льдом, и он хрустит под ногами, как яичная скорлупа.
Я глядел на окно, чуть высунув нос из-под одеяла и нахлобучив колпак до ушей. Вспомнились мне прошлые зимы, и я подумал:
«Ну, Фрицель, ты не осмелишься встать, даже завтракать не пойдешь. Нет, ни за что не встанешь!»
Однако вкусный запах молочной похлебки поднимался из кухни и внушал мне отвагу.
Раздумывал я полчаса и решил так: соскочу с кровати, подхвачу одежду, побегу в кухню и там оденусь перед очагом. И тут я услышал, что дядя Якоб встает в своей комнате, — она была рядом с моей. Видно, он до того утомился накануне, что оказался таким же соней, как и я. А немного погодя он вошел ко мне, еще не надев куртки. Лицо у него было веселое, хоть он и дрожал от холода.
— Ну-ка, Фрицель, гоп-гоп! — кричал он. — Живо! Разве ты не чувствуешь запаха похлебки?
Так вот он всегда поступал зимой, когда начинались морозы, и всегда хохотал, видя мою нерешительность.
— Принесли бы мне суп сюда, — ответил я, — я бы почувствовал еще сильнее!
— Ну и хитрец! — воскликнул дядя. — Ему хочется позавтракать в постели! Ну и лентяй!
И, чтобы показать мне пример, он вылил из кувшина холодную воду в таз и стал мыть лицо обеими руками, приговаривая:
— Как приятно, Фрицель! Как освежает! Голова начинает работать! Ну, вставай! Иди сюда!
Видя, что дядюшка собирается умывать меня, я мигом соскочил с постели и, на ходу схватив платье, бросился вниз. Дядя расхохотался на весь дом.
— Хороший же из тебя выйдет республиканец! — крикнул он. — Маленькому Жану придется бить в барабан, чтобы придать тебе смелости!
Но, попав на кухню, я уже не обращал внимания на его насмешки. Я оделся у огня, помылся теплой водой, которую мне подала Лизбета, — греться было куда приятней, чем проявлять мужество. Я стал умильно поглядывать на кастрюлю с супом.
Тут в кухню спустился дядя и, ущипнув меня за ухо, спросил Лизбету:
— Ну, как нынче чувствует себя госпожа Тереза? Надеюсь, ночь прошла хорошо?
— Взгляните-ка сюда, — ответила Лизбета — она была в отменном расположении духа, — войдите-ка, господин доктор, кто-то хочет поговорить с вами.
Дядя вошел, я — вслед за ним. Сначала мы были удивлены: в горнице никого не было, ниша была закрыта занавесками. Но мы поразились еще больше, когда, обернувшись, увидели госпожу Терезу, одетую в платье маркитантки. Короткая курточка застегнута была на медные пуговицы до самого подбородка, широкий красный шарф повязан вокруг шеи. Она сидела в кресле у печки; такой именно мы и увидели ее впервые, только теперь она была немного бледней, а ее шляпа лежала на столе, и густые черные волосы, разделенные прямым пробором, ниспадали на плечи, как у юноши. Она улыбнулась, увидев, как мы удивлены. Рука ее лежала на голове Сципиона, сидевшего перед ней.
— Господи! — воскликнул дядя. — Как, это вы?.. Вы встали? — И он тревожно добавил: — Какая неосторожность!
Но она, все улыбаясь, протянула ему руку. С благодарностью смотрела она на него своими выразительными черными глазами.
— Не беспокойтесь, господин доктор! — ответила она. — Я чувствую себя превосходно; вчерашние добрые вести поставили меня на ноги. Сами видите.
Он молча взял ее руку и стал считать пульс с сосредоточенным видом. Его лицо просветлело, и он радостно воскликнул:
— Жара нет! Ах, теперь все пойдет хорошо! Но еще надобна осторожность. Надобна осторожность!
Он отошел в сторону и залился смехом, как ребенок, глядя на свою больную. Она тоже улыбалась.
— Такой вот я и увидел вас впервые, — произнес он задумчиво, — и такой вижу вновь, госпожа Тереза. Да, нам повезло, очень повезло!
— Нет, это только благодаря вам я осталась в живых, господин Якоб, — промолвила она со слезами на глазах.
Дядя покачал головой и, подняв руку, возразил:
— Спас вас господь бог, ибо нельзя, чтобы все хорошие и благородные люди гибли. Надо, чтобы они оставались в живых для примера другим. — Затем переменив тон, он весело воскликнул: — Будем же радоваться! Ведь у нас сегодня праздник!
Он побежал на кухню, а госпожа Тереза поманила меня. Она обхватила мою голову руками и поцеловала меня, откинув с моего лба волосы.
— Ты добрый мальчик, Фрицель, — промолвила она, — ты похож на маленького Жана.
Гордостью наполнила меня мысль, что я похож на Жана!
В это время вернулся дядя, щуря глаза с довольным видом.
— Нынче я не выйду из дому, — сообщил он. — Нужно же человеку время от времени отдыхать. Я только сделаю небольшой обход по селению для очистки совести, а затем вернусь и проведу весь день в семье, как в старое доброе время, когда была жива бабушка Ленель. Что там ни говори, а женщина — душа дома.
С этими словами он надел шапку, набросил на плечи плащ и, улыбнувшись нам, вышел из дому. Госпожа Тереза задумалась. Она встала, придвинула кресло к окошку и стала сосредоточенно смотреть на площадь и на водоем. Мы же со Сципионом отправились на кухню — завтракать.
Прошло с полчаса, и дядя вернулся. Я услышал, как он говорил:
— Итак, я свободен до самого вечера, госпожа Тереза! Всех обошел, всё в порядке, теперь могу сидеть дома!
Сципион стал царапаться в дверь комнаты. Я ему открыл, и мы вошли. Дядя повесил плащ на стену и смотрел на госпожу Терезу. Она все еще сидела у окна, о чем-то печально задумавшись.
— О чем вы думаете, госпожа Тереза? — спросил он. — Вы что-то загрустили.
— Я думаю, господин доктор, что, несмотря на все страдания, приятно чувствовать, что ты пока еще жив! — произнесла она взволнованным голосом.
— Почему «пока»? — воскликнул дядя. — Будете жить долго-долго! Слава богу, организм у вас крепкий — пройдет несколько времени, и вы станете такой же здоровой, как прежде.
— Да, господин Якоб, я верю в это, — сказала она, — но когда добрый человек, человек сердечный спасает тебя в последнюю минуту, подобрав тебя среди мертвых тел, то испытываешь радость возрождения и говоришь себе: «Не будь его, ты бы уже не существовала!»
Дядя понял, что она представила себе кровопролитное сражение, схватку ее батальона с австрийской дивизией, что старый водоем, старые стены с отбитой штукатуркой, коньки крыш, слуховые окна, вся эта узкая мрачная площадь напомнили о битве и что она знала, какая судьба тогда ожидала ее, если бы, по счастью, он не появился в ту минуту, когда Иозеф Шпик собирался заживо закопать ее. Он застыл, ошеломленный этим открытием, и только через секунду спросил:
— Кто же сообщил вам обо всем, госпожа Тереза?
— Вчера, когда мы остались одни, Лизбета рассказала мне о том, как я вам обязана.
— Лизбета проболталась! — воскликнул с огорчением дядя. — А ведь я запретил ей…
— Не надо упрекать ее, господин доктор, я сама навела ее на это… Она так любит рассказывать…
Госпожа Тереза улыбалась дяде, и он, сейчас же успокоившись, сказал:
— Да, я должен был это предвидеть. Не будем больше вспоминать старое. Но послушайте, госпожа Тереза, нужно гнать от себя все эти мысли. Напротив, надо все видеть в хорошем свете, это просто необходимо для вашего выздоровления. Теперь все идет на лад, но поможем природе приятными мыслями, согласно глубокомысленному изречению отца медицины, мудрого Гиппократа: «Могучий дух поддерживает ослабевшую плоть! Силу душе придают приятные, а не мрачные мысли». Хотелось бы мне перенести водоем на другой конец селения. Но, раз он здесь и мы не можем его перенести, давайте-ка сядем у очага, чтобы не видеть его. Так будет гораздо лучше.
— Хорошо, — сказала госпожа Тереза, вставая.
Она оперлась на руку дяди, а он, казалось, был счастлив, что поддерживает ее. Я поставил кресло в его любимый угол, и мы все заняли свои места близ очага, в котором весело потрескивал огонь.
Иногда вдали раздавался лай собаки. Он гулко отдавался в улицах, совсем притихших, как всегда бывает в сильные морозы. Сципион просыпался и бежал к двери, рыча, со взъерошенными усами, затем он возвращался и растягивался около моего стула, вероятно думая про себя, что лучше погреться у очага.
Госпожа Тереза, бледная, с длинными иссиня-черными волосами, рассыпанными по плечам, казалось, была счастлива и спокойна. Мы тихо болтали. Дядя не спеша, с довольным видом покуривал фарфоровую трубку.
— А скажите-ка, госпожа Тереза, ведь я, помнится, разрезал вашу куртку? — спросил он.
— Мы с Лизбетой вчера ее зашили, господин Якоб, — ответила она.
— Вот оно что… Значит, вы и шить умеете? Никак не думал! А я-то представлял себе, как вы вступаете на мост или как идете по берегу реки в пороховом дыму.
Госпожа Тереза усмехнулась:
— Я дочь бедного школьного учителя. А когда ты беден, то должен стать мастером на все руки, иначе не проживешь. Отец это понимал, и все его дети знали какое-нибудь ремесло. Только год тому назад мы, да и все молодые люди из окрестных городов и селений, с ружьями, топорами, вилами и косами пошли отражать натиск пруссаков. Угрозы герцога Брауншвейгского подняли все пограничные области; в походе проходили военную выучку. Отца, человека образованного, сначала сделали капитаном, по решению народа. После нескольких стычек он стал командиром батальона. До похода я помогала ему в школе, обучала девочек всему, что должны знать молодые хозяйки… Ах, господин Якоб, в те дни я бы не поверила, если б кто-нибудь сказал мне, что я буду маршировать с солдатами, что темной ночью поведу лошадь под уздцы, буду со своей тележкой проходить среди трупов, а порой целыми часами во мраке буду плутать по дорогам, лишь изредка освещенным вспышками ружейного огня. Ведь я любила только нехитрые домашние дела. Я была очень застенчива. Даже чей-нибудь взгляд, бывало, вгонял меня в краску. Но чего не сделаешь, когда по зову долга выходишь из четырех стен! Когда отечество в опасности и призывает своих детей, тогда обретаешь смелость, становишься другим человеком и идешь, забывая страх. И лишь потом удивляешься такой перемене в себе, собственным своим поступкам, еще недавно, казалось, совершенно для тебя невозможным!
— Да, — заметил дядя, наклонив голову, — теперь я понял вас, вижу все ясно… Вот так и поднялся народ… вот так люди толпами и шли на борьбу. Посмотрите, что может сделать идея!
Беседовали мы до полудня. Но вот вошла Лизбета. Она начала накрывать на стол к обеду. Мы с удовольствием смотрели, как она снует по комнате, стелет скатерть и расставляет приборы. Наконец она принесла миску с дымящимся супом.
— Ну, госпожа Тереза, — весело воскликнул дядя, вставая и помогая ей идти, — пожалуйте к столу! Теперь вы, как наша добрая бабушка Ленель, — хранительница домашнего очага, как изъяснялся мой старый гейдельбергский профессор Эберхардт.
Она тоже весело улыбалась, и, когда мы с дядей сели друг против друга, нам показалось, что все стало уютней, что наконец-то заполнилась какая-то пустота и только теперь мы по-настоящему счастливы. Даже Лизбета, принося суп, овощи, жаркое, задерживалась всякий раз и с глубокой радостью смотрела на нас, а Сципион то сидел около хозяйки, то около меня, не желая, видно, кого-нибудь из нас обидеть.
Дядя помогал госпоже Терезе: ведь она была еще так слаба. Он сам разрезал на ее тарелке мясо и говорил:
— Съешьте еще кусочек. Вам нужно набраться сил. Съешьте еще и это… Ну, а теперь довольно: все должно поступать в организм по порядку и в меру.
К концу обеда он вышел из комнаты, и, пока я раздумывал, куда он пошел, он уже вернулся, неся старую бутылку, покрытую пылью, с большой красной печатью.
— Вот, госпожа Тереза, — провозгласил он, ставя бутылку на стол, — один из ваших соотечественников хочет пожелать вам доброго здоровья, и мы не можем отказать ему в этом удовольствии, так как он к нам приехал из Бургундии и означает — «жизнерадостная влага».
— А, так-то вы лечите своих больных, господин Якоб? — спросила госпожа Тереза растроганным голосом.
— Да, так. Я всем прописываю то, что может доставить удовольствие.
— Значит, вы самый искусный целитель: сердце вам подсказывает, как надо лечить людей.
Дядя собирался налить вино, но вдруг остановился и, серьезно посмотрев на больную, выразительно сказал:
— Я вижу, мы все больше и больше сходимся во взглядах и вы в конце концов обратитесь в провозвестницу мира.
Затем он налил несколько капель вина в мой стакан, наполнил стаканы себе и госпоже Терезе и провозгласил:
— За ваше здоровье, госпожа Тереза!
— За ваше и за здоровье Фрицеля! — ответила она.
И мы выпили вкусное светлое вино.
Мы развеселились. На щеках госпожи Терезы заиграл нежный румянец. Она с улыбкой сказала:
— Вино меня взбодрило.
И тут она завела речь о том, что хочет быть чем-нибудь полезной в доме.
— Я уже окрепла, — говорила она, — могу работать. Я перечиню ваше белье. Вероятно, найдется кое-что для починки, господин Якоб?
— О, разумеется, — ответил, посмеиваясь, дядя. — У Лизбеты глаза уже давно не такие, как в двадцать лет: она целыми часами возится с одной заплатой. Вы можете быть очень полезны у нас в доме. Но еще рано толковать об этом. Пока вам необходим отдых.
— Ну, раз мне еще нельзя работать, — сказала она, ласково глядя на меня, — то не позволите ли вы, по крайней мере, иногда заменять вас и заниматься с Фрицелем? У вас ведь иногда нет времени, чтобы давать ему свои превосходные уроки французского языка, и, если вы хотите…
— А, это другое дело! — воскликнул дядя. — Мысль, что называется, великолепная. В добрый час! Послушай, Фрицель, теперь ты будешь заниматься с госпожой Терезой. Постарайся же этим воспользоваться — ведь так редко выпадает случай как следует пополнить свое образование!
Я залился краской, подумав о том, что, на мою беду, у госпожи Терезы много свободного времени. Она же угадала мою мысль и добродушно сказала:
— Не бойся, Фрицель, у тебя останется время побегать. Мы будем вместе читать Бюффона только часок утром и часок вечером. Поверь мне, мальчик, я не стану чересчур донимать тебя уроками.
Она легонько притянула меня к себе и поцеловала. В это время отворилась дверь, и вошли Коффель с Кротоловом, торжественные, празднично одетые. Они пришли выпить с нами кофе. Было ясно, что дядя, зайдя к ним утром, чтобы пригласить к нам, рассказал им о мужестве госпожи Терезы и о том великом уважении, которым она была окружена в армии республиканцев, — этим и объяснялся их необычный вид. Кротолов снял свою кунью шапку; он не щурился и все внимательно рассматривал. На Коффеле была белая рубашка с воротом до самых ушей; он держался прямо, засунув руки в карманы блузы. Жена, должно быть, пришила пуговицу для второй бретели его штанов, ибо они уже не свисали с одного бока; вместо дырявых, стоптанных башмаков он надел праздничные ботинки. Словом, оба походили на важных особ, прибывших на чрезвычайную конференцию. Оба степенно поклонились, сказав:
— Привет компании!
— Ну, вот вы и пришли! Прошу садиться! — воскликнул дядя. Затем, повернувшись к кухне, он крикнул: — Лизбета, можно подавать кофе!
Тут, случайно заглянув в окно, он увидел старого Адама Шмитта. Дядя вскочил и постучал в стекло, говоря:
— А вот и старый прусский солдат, госпожа Тереза: вам будет приятно познакомиться с ним, он человек достойный.
Папаша Шмитт пришел узнать, зачем звал его доктор, и дядя Якоб, открыв окно, крикнул:
— А ну-ка, папаша Адам, доставьте нам удовольствие, выпейте чашечку кофе. У меня еще остался старый коньяк!
— Охотно, господин доктор, весьма охотно.
И вот старик появился на пороге. Он отдал честь, говоря:
— Свидетельствую всем свое почтение!
После этого Кротолов, Коффель и Шмитт, стоя вокруг стола, со смущенным видом начали переговариваться и посматривали искоса на госпожу Терезу, как будто сообщали друг другу какие-то важные новости. Лизбета снимала со стола скатерть и взамен стелила клеенку. А госпожа Тереза с улыбкой гладила меня по волосам, будто и не замечая, что гости толкуют о ней.
Наконец Лизбета принесла на подносе чашки и графинчики с коньяком и вишневой настойкой; при этом старый Шмитт встрепенулся и сладко сузил глаза.
Лизбета принесла кофейник, и дядя сказал:
— Прошу к столу!
Все уселись, и госпожа Тереза, улыбаясь всем нашим добрым друзьям, сказала:
— Позвольте мне разлить вам кофе, господа.
На что папаша Шмитт ответил, приложив руку ко лбу:
— А нам позвольте отдать вам честь по-военному.
Коффель и Кротолов восторженно переглянулись, и каждый подумал:
«Ах, папаша Шмитт высказался так кстати и так справедливо!»
Госпожа Тереза наполнила чашки, и, пока все молча пили, дядя, положив руку на плечо папаши Шмитта, торжественно произнес:
— Представляю вам, госпожа Тереза, старого прусского солдата армии. Несмотря на все походы, на полученные раны, на свою доблесть и примерное поведение, он остался простым солдатом, но все честные люди селения почитают его не меньше, чем любого командира.
Папаша Шмитт с достоинством выпрямил спину, а госпожа Тереза, взглянув на него, сказала:
— В армии республиканцев господин Шмитт мог бы сделаться генералом. Потому-то и сражается Франция против всей Европы, что не может больше терпеть, как все почести, богатство, все земные блага достаются немногим, вопреки их порокам, а все беды и унижения достаются другим людям, вопреки их заслугам и добродетелям. Народ находит это противоестественным, и, чтобы восстановить справедливость, мы все, если нужно, готовы умереть.
Сперва все молчали. Шмитт внимательно смотрел на госпожу Терезу, широко раскрыв свои большие серые глаза; его губы под слегка крючковатым носом были крепко сжаты: старик, казалось, о чем-то размышлял. Кротолов и Коффель глядели друг на друга; госпожа Тереза говорила с воодушевлением, а дядя был спокоен. Я за столом не сидел, потому что дядя не разрешал мне пить кофе, находя его вредным для детей. Я стоял у печки, смотрел и слушал.
Немного погодя дядя обратился к Шмитту:
— Госпожа Тереза была маркитанткой второго батальона первой бригады Мозельской армии.
— Я уже знаю, — ответил старый воин, — и знаю также о ее подвиге. — Затем, повысив голос, он воскликнул: — Да, госпожа Тереза, если бы мне выдалось счастье служить в армии республиканцев, я или пал бы в бою, или стал бы капитаном, даже, возможно, командиром батальона. — И, положив руку на сердце, продолжал: — У меня было честолюбие, и, не хвалясь, могу сказать, я был смел и мог бы выйти в люди. Имей только я возможность выдвинуться, я стыдился бы прозябать в безвестности. Несколько раз король отличал меня — вещь довольно редкая для простого солдата, — и это делает мне честь. В битве при Розбахе, когда командир за нашими спинами кричал: «Вперед!» — ротой командовал Адам Шмитт. Так-то. Но все это ни к чему не привело. И, хоть я и получаю пенсион от короля Пруссии, я принужден сказать, что республиканцы правы. Вот вам мое мнение.
Он осушил стакан вина, как-то особенно подморгнул и добавил:
— Да и сражаются они отменно… Я сам видел, да… отменно. У них еще нет навыка, как у бывалых солдат, но атаку выдерживают славно, сразу видно — солдаты стойкие.
После папаши Шмитта каждый стал восхвалять новые идеи, словно был дан сигнал к доверительной беседе, и каждый высказывал свои сокровенные мысли, которые уже давно вынашивал. Коффель, всегда сетующий, что не получил образования, говорил, что все дети должны учиться в школе на средства страны; что господь бог не наделил дворян бо́льшим разумом и доблестью, чем других людей; что всяк должен иметь право на место в жизни, тогда плевелы не заглушат добрых семян, и страна будет выращивать полезные злаки, а не разводить никуда не годный чертополох.
В ответ госпожа Тереза сообщила, что Конвент ассигновал на всеобщее образование пятьдесят четыре миллиона франков, да еще выразил сожаление, что сделать больше невозможно, — и это когда вся Европа поднялась против республики и той приходится содержать в боевой готовности четырнадцать армий!
При этих словах глаза Коффеля наполнились слезами, и я навсегда запомнил, как он сказал дрогнувшим голосом:
— Да будет благословенна республика! Что бы там ни было, но, если мне и придется все потерять, я все равно буду желать ей победы.
Кротолов долго молчал, но стоило ему заговорить, и остановить его уже было невозможно. Он требовал не только образования для детей, — он требовал переворота. Трудно было поверить, что такой мирный человек мог вынашивать подобные мысли!
— Говорю вам, что постыдно продавать полки́, как стадо быков! — убежденно воскликнул он, хлопнув рукой по столу. — Говорю вам, что еще более постыдно продавать судебные должности, ибо судьи, чтобы возместить себе эти расходы, торгуют правосудием; говорю вам, что республиканцы были правы, упраздняя монастыри, где гнездятся лень и все пороки; да, каждый имеет право работать и добиваться успеха, и никто не должен этому противиться. И, наконец, я считаю, что если трутни не желают ни уходить, ни работать, то пчелы рано или поздно отделаются от них, — так всегда бывает и так будет до скончания веков.
Тут старый Шмитт совсем уж расцвел и объявил, что придерживается тех же идей, что и Коффель с Кротоловом. А дядя, до тех пор слушавший молча, одобрил эти взгляды, назвав их самыми правильными, естественными и справедливыми.
— Только, — сказал он, — зачем все осуществлять сразу, в один день? Лучше двигаться медленно, постепенно; лучше действовать убеждением, кротостью, как это делал Христос. Это было бы разумнее, а плоды были бы такие же.
Госпожа Тереза усмехнулась и возразила:
— Да, конечно, господин Якоб, если бы все люди походили на вас! Но сколько сотен лет назад Христос начал проповедовать людям добро, справедливость и кротость, и, однако, вы видите сами, как дворяне внимают его проповедям. Да разве они обращаются с крестьянами, как с братьями?.. Нет, нет, к несчастью, без войны не обойтись. За три прошедших года республика больше сделала для прав человека, чем сделано за восемнадцать веков. Поверьте, господин доктор, покорность судьбе со стороны порядочных людей — это большое зло: она придает смелости негодяям и не приносит ничего хорошего.
Все остальные разделяли мнение госпожи Терезы. Дядя Якоб собирался ответить, когда приотворилась дверь и появился почтальон Клеменц в большой шапке, покрытой клеенкой, и с порыжевшей кожаной сумкой; он протягивал газеты.
— А не выпьете ли кофе, Клеменц? — спросил его дядя.
— Нет, господин Якоб, благодарю, тороплюсь. Письма запоздали. В другой раз.
Он вышел, и мы увидели в окно, как он пробежал мимо дома.
Дядя развернул газету и стал читать внятным голосом новости тех давних времен. Я был мал тогда, но все же сохранил их в памяти. В старом «Цайтблатте» республиканцев называли безумцами, дерзко восставшими против вечных законов жизни. В одной из статей вспоминалось, как грозный Юпитер подавил восстание, обрушив на Титанов горные громады, так что и поныне эти нечестивцы погребены в недрах Везувия и Этны, извергая оттуда пепел и пламя. Затем говорилось о нарушении традиций наших отцов, о том, что колокола, отобранные у нашей церкви, переливаются республиканцами в пушки, что это величайшее надругательство, какое только можно придумать, ибо то, что служило спасению душ, отныне будет нести гибель телам.
Говорилось также о том, что ассигнации республиканцев ничего не стоят и что в скором времени, когда дворяне снова станут владеть своими землями, а священнослужители — монастырями, эти бумажонки будут пригодны лишь для растопки кухонного очага. Газета заботливо советовала людям отказываться от них.
Наконец, газета насмехалась над новым календарем республиканцев, в котором месяцы назывались: вандемьер, брюмер, фримэр, нивоз, плювиоз и т. д. В статье говорилось, что безумцы намерены изменить ход небесных светил и порядок времен года — зиму превратить в лето, весну — в осень, так что больше не будешь знать, когда нужно сеять, когда собирать жатву; говорилось, что все это лишено здравого смысла, что у всех крестьян Франции это вызвало негодование.
Так писала «Цайтблатт».
Кротолов и Коффель во время чтения переглядывались; госпожа Тереза и папаша Шмитт о чем-то размышляли. Все молчали. Дядя продолжал читать почти без передышки заметку за заметкой. Мерно тикали наши старинные часы.
В конце говорилось о войне в Вандее, о взятии Лиона, о захвате Тулона англичанами и испанцами, о вторжении Вурмзера в Эльзас, о сражении при Кайзерслаутерне, когда «пресловутые республиканцы бежали как зайцы». «Цайтблатт» предсказывала, что к весне республиканцы будут окончательно разгромлены. Сложив газету, дядя произнес:
— Что думать обо всем этом? Ежедневно нам возвещают, что республиканцы скоро будут разгромлены. Полгода тому назад республика была окружена со всех сторон, три четверти ее провинций были охвачены мятежом, Вандея одержала большие победы, мы также; и вот теперь республика нас отбросила почти отовсюду. Она дает отпор всей Европе, что было бы не под силу сделать ни одной монархической державе. Из глубины страны мы теперь отброшены к границам, но республиканцы теснят нас и дальше, а газета говорит, что республика идет к гибели. Если бы статью не писал высокоученый доктор Захариос, я бы усомнился в ее искренности.
— Э, господин Якоб, — возразила госпожа Тереза, — может быть, этот доктор видит вещи в желательном ему свете. Так часто бывает, и люди искренне верят в то, что говорят. Не хотят обмануть других, а обманываются сами.
— Во всяком случае, — сказал папаша Шмитт, поднимаясь, — надо признать, что республиканские солдаты сражаются хорошо, и если у французов наберется триста — четыреста тысяч таких вояк, как те, которых я видел, то я больше опасаюсь за нас, чем за них. Таково мое мнение! Что касается Юпитера, который бросает людей в недра Везувия, чтобы они изрыгали огонь, то это новый вид батарей, мне он еще не известен. Интересно бы посмотреть.
— По-моему, — сказал Кротолов, — этот самый доктор Захариас не ведает, что говорит! Будь я на его месте, я бы писал в газетах по-иному.
Он наклонился к очагу, взял уголек — ему не терпелось закурить. Старый Шмитт последовал его примеру. Уже было поздно. Они простились и вышли. Коффель последовал за ними, пожав руку дяде Якобу и кланяясь госпоже Терезе.
НА СЛЕДУЮЩИЙ день госпожа Тереза уже занялась хозяйственными делами. Она осмотрела все шкафы, развернула скатерти, салфетки, рубашки, даже вытащила старое, пожелтевшее белье, лежавшее в куче со времен бабушки Ленель. Она откидывала в сторону все пригодное для починки, а Лизбета поставила в прачечной большую бочку с золой.
Для большой стирки пришлось кипятить воду до самой ночи. А следующие дни белье отбеливалось, сушилось, проглаживалось и чинилось.
По части шитья госпожа Тереза не имела себе равных.
Прежде нам казалось, что она способна лишь плестись со своей тележкой в обозе санкюлотов и разливать водку, на самом же деле она хозяйничала получше любой анштатской кумушки. Она привила у нас в селении искусство вышивать гладью, делать метки красными нитками на белье, что совершенно не было известно у нас в горах. Да, великие революции распространяют просвещение.
Госпожа Тереза помогала Лизбете на кухне, но деликатно, помня о том, что старые служанки не терпят, когда вмешиваются в их дела.
— Вот видите, госпожа Тереза, как меняешь мнение, — иногда говаривала Лизбета. — В первые дни я терпеть вас не могла из-за вашей республики. Теперь же, если вы уедете, наш дом для меня опустеет, словно и жить без вас мы не сможем.
— Э, всяк придерживается своих привычек, — усмехаясь, отвечала госпожа Тереза. — Вы меня не знали, потому относились ко мне с недоверием, как любой относился бы на вашем месте. — И она с грустью добавила: — А все же мне необходимо уехать, Лизбета. Мое место не здесь, меня призывают другие обязанности.
Она все время думала о своем батальоне. Однажды Лизбета воскликнула:
— Нет, вы останетесь у нас. Теперь вы не можете покинуть нас. Вы знаете, как на вас смотрят в селении, как все вас уважают. Бросьте своих санкюлотов. Да разве годится такой достойной женщине подставлять себя под пули и подвергаться военным опасностям, следуя за солдатами! Мы вас просто не пустим.
Но госпожа Тереза покачала головой. Чувствовалось, что придет день, и она скажет: «Нынче я уезжаю», — и ничто ее не удержит.
У нас все время шли разговоры о войне и мире — заводил их дядя Якоб. Каждое утро он убеждал госпожу Терезу, говорил, что на земле должен царить мир; что первоначально мир был установлен самим богом не только среди людей, но и среди животных; что все религии проповедуют мир; все бедствия исходят от войны: чума, убийства, грабежи, пожары; что во главе государства должен стоять повелитель для поддержания порядка, — значит, должно существовать и благородное сословие, на которое он опирался бы; что так повелось испокон веков у древних евреев, египтян, ассирийцев, греков и римлян; что Римская республика это поняла, и ее консулы и диктаторы были как бы царями, а их поддерживали благородные сенаторы, которых, в свою очередь, поддерживало благородное сословие воинов, возвышавшееся над народом; что таков естественный порядок и его нельзя менять, иначе это пойдет в ущерб самим беднякам, так как при нарушении порядка бедняки не смогут зарабатывать на жизнь и погибнут, как листья по осени, оторванные от веток, подающих им сок. Вот как говорил дядя.
Не менее убедительно он говорил еще о многом. Но на его слова госпожа Тереза всегда находила что ответить. Она утверждала, что все люди равны в своих правах; что каждый должен занимать свое место по заслугам, а не по рождению; что только мудрые законы, равные для всех, должны устанавливать справедливые различия между гражданами, одобряя поступки одних и осуждая поступки других; что постыдно и гнусно отдавать почести и власть недостойным; что власть и честь унижены, когда представители власти негодяи, а в сердцах человеческих истребляется чувство справедливости, когда всем ясно, что справедливости не существует, раз все зависит от случая — лишь от того, дворянского ли ты происхождения; что те, кто стремился установить такой порядок, должны превращать людей в глупцов — ведь существа мыслящие не перенесли бы его, а такое оглупление противно заповедям господним; что надобно всеми средствами бороться против тех, кто во имя своей выгоды стремится к таким порядкам, даже пойти на них войной. Правда, война — средство самое ужасное, но вся вина за нее падает на голову тех, кто, стремясь навеки утвердить на земле несправедливость, подстрекает к войне.
Выслушивая такие ответы, дядя всякий раз становился очень серьезным. Если ему нужно было ехать в горы, он садился на лошадь в глубокой задумчивости и, вероятно, целый день отыскивал основательные доводы, чтобы переубедить госпожу Терезу. По вечерам он возвращался в более веселом настроении, думая, что нашел совершенно неопровержимые доказательства своей правоты, но скоро разочаровывался, потому что простая женщина хотя и не ссылалась на древних греков да на египтян, зато понимала суть вещей и с помощью здравого смысла разрушала его доказательства, взятые из истории.
Несмотря на это, дядя не сердился; наоборот, он в восторге восклицал:
— Ну какая же вы умница, госпожа Тереза! Логики не изучали, а на все найдете ответ! Хотел бы я видеть, с какой миной редактор «Цайтблатта» спорил бы с вами. Я уверен, вы бы его сбили с толку, невзирая на его великую ученость и правоту, потому что правота на нашей стороне, я только не умею защищаться.
И оба смеялись, а госпожа Тереза говорила:
— Вы превосходно защищаете мир, я с вами согласна, только постараемся сперва избавиться от тех, кто хочет войны. А чтобы от них избавиться, надо воевать лучше, чем они. Нам с вами нетрудно прийти к согласию, потому что у нас обоих нет никаких корыстных целей и мы оба хотим справедливости, но других нужно переубедить с помощью оружия, ибо они прислушиваются только к его голосу и понимают только такие доводы.
Дядя не возражал, и вот что меня удивляло: у него даже был довольный вид, хотя доказательства его были опровергнуты.
Но еще большее удовольствие, чем при обсуждении великих политических вопросов, испытывал дядя тогда, когда, вернувшись из поездок, видел, как я занимаюсь с госпожой Терезой французским языком. Она сидела, обняв меня за плечи, а я, стоя, склонялся над книгой. Дядя тихонько входил, чтобы не мешать нам, молча садился у очага, вытянув ноги, и с каким-то умилением слушал, не стаскивая сапог и не снимая куртки из боязни отвлечь меня. А когда урок был окончен, он восклицал:
— В добрый час, Фрицель! Ты проявляешь склонность к этому прекрасному языку, а госпожа Тереза так хорошо объясняет! Тебе повезло — какой у тебя учитель! Ты только потом это оценишь.
Он целовал меня, совсем растроганный. То, что госпожа Тереза так заботилась обо мне, было для него дороже всего. И я должен сказать, что уроки моей чудесной учительницы никогда не надоедали мне. Стоило ей заметить, что мое внимание утомлено, и она сейчас же начинала что-нибудь рассказывать, и, слушая короткие занимательные истории, я сразу оживал; особенно был интересен «Республиканский календарь», полный трогательных благородных рассказов, описаний героических поступков, прекрасных нравоучений, память о которых никогда не изгладится из моей души.
Так пролетали дни за днями. Кротолов и Коффель приходили по вечерам, как обычно. Госпожа Тереза совсем поправилась, и все, казалось, так и будет идти до скончания века. Но одно чрезвычайное обстоятельство нарушило нашу мирную жизнь и заставило дядю Якоба решиться на отважное предприятие.
ОДНАЖДЫ утром, сидя перед печкой, дядя сосредоточенно изучал «Республиканский календарь», госпожа Тереза шила, сидя у окошка, а я поджидал благоприятной минуты, чтобы улизнуть вместе со Сципионом.
Наш сосед Шпик колол у себя дрова; больше ничто не нарушало тишину.
Чтение, очевидно, очень заинтересовало дядю. Время от времени он смотрел на нас и говорил:
— У республиканцев много хорошего… у них широкое понимание людей… их принципы возвеличивают душу… Поистине это прекрасно. Естественно, что молодое поколение принимает их доктрины, ибо все молодые существа, здоровые телом и душой, любят доблесть. Только люди, одряхлевшие прежде времени из-за эгоизма и дурных страстей, могут придерживаться противоположных взглядов. Какая жалость, что превосходные идеи республиканцев поддерживаются насилием!
При этом госпожа Тереза усмехалась, а дядя снова принимался за чтение. Так прошло с полчаса. Лизбета подмела у порога и отправилась, по обыкновению, к старушке соседке Резель посудачить с ней о том о сем, как вдруг к нашему дому подъехал всадник с седой бородой и вздернутым носом. На нем был синий суконный плащ и барашковая шапка.
Дядя отложил книгу. Мы все стали смотреть из окна на верхового.
— Это к вам, господин доктор. Вероятно, зовут к больному, — сказала госпожа Тереза.
Дядя не отвечал.
Незнакомец привязал лошадь к столбу у сарая и вошел в сени.
— Здесь живет доктор Якоб? — спросил он, открыв дверь.
— Да, это я, сударь.
— Вам письмо от доктора Фейербаха из Кайзерслаутерна.
— Садитесь, пожалуйста, сударь, — сказал дядя.
Посыльный остался стоять.
Дядя начал читать письмо и побледнел. С минуту он в каком-то смятении смотрел на госпожу Терезу.
— Велено привезти ответ, если потребуется, — сказал посыльный.
— Передайте доктору Фейербаху, что я благодарю его. Вот и весь ответ.
Затем дядя, не сказав больше ни слова, с непокрытой головой вышел вслед за посыльным. Мы видели из окна, как тот уже идет по улице, ведя лошадь под уздцы и направляясь к харчевне «Золотая кружка». Должно быть, решил подкрепиться перед дорогой. А дядя прошел под окнами и направился к сараю.
Госпожа Тереза встревожилась.
— Фрицель, отнеси дяде шапку, — сказала она.
Я выбежал во двор. Дядя прохаживался перед сараем. Он все еще держал письмо, так и не спрятав его в карман. Шпик с порога своего дома настороженно смотрел на него, скрестив руки над топором. Два-три соседа выглядывали в окно.
Было морозно, и я быстро вернулся.
Госпожа Тереза отложила работу и о чем-то размышляла, облокотившись на подоконник.
Я уселся у печки — греться.
В детстве я часто вспоминал этот вечер, но все, что потом произошло, казалось мне каким-то сном. Я ничего не мог понять и только с возрастом, вспоминая обо всем, постиг истинный смысл случившегося.
Я хорошо помню, как немного погодя дядя вошел, говоря, что люди негодяи, мерзкие существа, только и делают, что вредят друг другу.
Он сел под маленьким окошком, невдалеке от двери, и прочел вслух письмо своего друга Фейербаха. Стоя по левую сторону от него в своей короткой куртке с двумя рядами пуговиц, госпожа Тереза спокойно слушала, высоко держа голову с узлом черных волос на затылке.
Все это я как сейчас вижу. Вижу я и Сципиона: он стоит посреди зала, поводя носом, подняв хвост трубой.
Письмо было написано на немецко-саксонском наречии, и я понял лишь одно: на дядю донесли, что он якобинец, что у него собирается вся местная голытьба и восхваляет революцию. Понял я, что госпожа Тереза объявлена опасной преступницей, ибо она пользуется уважением республиканцев за необычайную свою отвагу, и что завтра к нам явится прусский офицер в сопровождении большого конвоя, арестует ее и угонит в Майнц вместе с остальными пленными.
Понял я также, что Фейербах советовал дяде выказать осторожность, так как пруссаки после победы при Кайзерслаутерне стали господами в стране, что они заключают под стражу всех, кто на подозрении, и отправляют в Польшу, за двести лье отсюда, в болотистую местность, для острастки другим.
Но я никак не мог постичь, почему дядя Якоб, человек спокойный, сторонник мира, рассердился на своего старинного друга за его предостережения и советы.
В этот день в нашей маленькой уютной гостиной разразилась страшная буря — вряд ли за все свое существование она видела нечто подобное. Дядя обвинял Фейербаха в эгоизме, в том, что он готов склонить голову перед высокомерными прусаками, которые держатся в Пфальце как завоеватели. Он восклицал, что существуют законы в Майнце, в Трире, в Шпейере так же, как и во Франции; что госпожа Тереза была оставлена австрийцами как убитая и никто не имеет права ее тронуть; что она свободна и он не позволит, чтобы ее взяли заложницей, он будет протестовать; у него есть друг, адвокат Пфеффель из Гайдельберга, он ему напишет и будет защищаться, перевернет небо и землю; пусть увидят, что Якоб Вагнер на все готов; пусть удивятся, что мирный человек ни с чем не посчитается во имя справедливости и прав человека.
Выкрикивая все это, он шагал взад и вперед по комнате. Волосы его растрепались. Он так и сыпал латинскими цитатами из древних законов, которые приходили ему на память. Он приводил также изречения о правах человека, которые только что прочел. Время от времени он останавливался и, топая ногой, произносил:
— Я основываюсь на законах, на железных устоях наших старинных хартий! Пусть пруссаки приходят… пусть! Я имею право не отдавать эту женщину, я ее подобрал и спас. Она res derelicta, что значит по-латыни «брошенная вещь». А древний закон говорит: «Ежели кто-нибудь бросил свое достояние, он уже утратил на него право».
Не знаю, где он постиг это, — вероятно, в Гайдельбергском университете, слушая споры товарищей, — но все эти старинные законы приходили ему на память, и он, казалось, препирался с десятком противников.
Госпожа Тереза сохраняла полное спокойствие, что-то задумчивое было в ее худеньком лице. Дядины цитаты, конечно, ее изумили, но ум у нее был такой ясный, что она отлично понимала свое истинное положение. И только через полчаса, когда дядя открыл секретер и сел за письмо к адвокату Пфеффелю, она подошла к нему, тихонько положила руку ему на плечо и ласково сказала:
— Не надо писать, господин Якоб, это бесполезно. Прежде чем ваше письмо дойдет, я уже буду далеко.
Дядя смотрел на нее побледнев.
— Так вы уезжаете? — дрогнувшим голосом спросил он.
— Я в плену, — произнесла она, — я это знала, и надеялась я только на то, что республиканцы начнут наступление и освободят меня, идя на Ландау. Но все вышло по-иному, и мне надо уехать.
— Вы хотите уехать? — повторял дядя с отчаянием в голосе.
— Да, господин доктор. Я хочу уехать, чтобы оградить вас от неприятностей. Вы необыкновенно добры и слишком великодушны, вам не понять суровых законов войны. Вам понятны лишь законы справедливости. Но во время войны справедливости нет, все заменяет сила. Пруссаки — победители. Они придут и заберут меня — таковы у них инструкции. Солдаты следуют только этим инструкциям: закон, жизнь, честь, разум людей ничего не стоят. Прежде всего они выполняют инструкцию.
Дядя откинулся в кресле, глаза его наполнились слезами, и он не знал, как отвечать. Он взял руку госпожи Терезы и с чувством пожал ее. Затем он поднялся вне себя от волнения и принялся снова шагать по комнате, призывая на угнетателей рода человеческого ненависть будущих поколений, проклиная Рихтера и всех ему подобных негодяев и объявляя громовым голосом, что республиканцы правы, защищая себя, что их дело справедливое, что он теперь ясно видит это, а все эти старые законы — старая дребедень; эти инструкции, уставы, хартии всякого вида приносили пользу только дворянам и монахам, в ущерб бедному люду. Щеки у него горели, он стал спотыкаться на ходу и под конец уже не говорил, а бормотал. Он твердил, что все должно быть уничтожено до основания и должны торжествовать только мужество и добродетель. В конце концов он так воодушевился, что, простирая руки к госпоже Терезе и покраснев еще сильнее, предложил отвезти ее на санях в горы к одному из его друзей, дровосеку, — там она будет в безопасности. Он взял ее за руки и говорил:
— Уезжайте… уезжайте туда… вам будет хорошо у старого Ганглофа… он мне предан… я спас его с сыном… они спрячут вас… Пруссаки не станут искать вас в ущелье Лаутерфельд!
Но госпожа Тереза отказалась. Ведь, если пруссаки не найдут ее в Анштате, они арестуют дядю. Лучше погибнуть от усталости и холода на большой дороге, только бы не ввергать в такую беду человека, спасшего ее, когда она лежала среди мертвецов.
Она проговорила это твердым голосом, но с подобными доводами дядя не согласился.
Помню, больше всего его волновала мысль, — как госпожа Тереза поедет с этими жестокими людьми, дикарями, явившимися из глубин Померании. Мысль эта была для него нестерпима, и он восклицал:
— Ведь вы еще такая слабенькая… вы еще больны… Пруссаки ничего не уважают… Они бахвалы и грубияны… Вы не знаете, как они обходятся с пленными… Я-то видел… Они позорят мою родину. Я не хотел об этом рассказывать, но теперь признаюсь: это ужасно!
— Да, господин доктор, — отвечала она, — все это я знаю от солдат нашего батальона, побывавших в плену. Нас повезут, связав по двое, по четыре, будут держать в тяжелых условиях, иногда без хлеба. Конвоиры будут грубо толкать нас и браниться. Но ваши крестьяне добрые, хорошие люди… они будут нас жалеть. А мы, французы, веселый народ, господин доктор… Трудна будет только дорога, но это ничего: найдется десять — двадцать товарищей, они помогут мне нести узелок со скарбом: французы любезны с женщинами. Я все предвижу заранее, — добавила она, скорбно улыбаясь. — Один из нас, идущий впереди, запоет старинную овернскую песенку, чтобы мы шли бодрым шагом, или веселую провансальскую песню, чтобы не казалось нам слишком пасмурным небо. Мы не будем чувствовать себя такими несчастными, как вы думаете, господин Якоб.
Она говорила тихим, чуть дрожащим голосом; она говорила, а я представлял себе, как она идет с узелком в веренице пленных, и сердце мое сжималось.
О, вот тогда-то я и почувствовал, как мы ее любим, как тяжело нам будет расстаться с ней!
И я громко разрыдался. Дядя, сгорбившись над своим секретером и закрыв лицо руками, не говорил ни слова; крупные слезы катились по его щекам, падая на обшлага. Да и сама госпожа Тереза не могла удержаться и стала всхлипывать. Она с нежностью обняла меня и, целуя, все повторяла:
— Не плачь, Фрицель, не плачь же так горько. Вы будете иногда думать обо мне… Ведь правда — будете? А я никогда не забуду вас!
Один Сципион был безмятежен — он прохаживался возле печки и посматривал на нас, совсем не понимая нашего горя.
Около десяти часов мы услышали, что Лизбета зажигает огонь в кухне, и это нас как-то успокоило.
Тогда дядя, громко высморкавшись, сказал:
— Госпожа Тереза, вы непременно хотите уехать, и вы уедете. Но я не могу примириться с тем, чтобы пруссаки пришли за вами, как за воровкой, и повели вас через все селение. Если только один из этих скотов обратится к вам с грубым или наглым словом, я не ручаюсь за себя… ибо мое терпение иссякло… Чувствую, я, пожалуй, дойду до крайности. Позвольте мне самому проводить вас до Кайзерслаутерна, пока они не явились. Ранним утром, в пятом часу, мы поедем на санях прямиком, сокращая дорогу, и в полдень или чуть попозже будем уже там. Согласны?
— О, господин Якоб, как могу я отказаться от последнего знака вашей дружбы? — ответила она с душевной теплотой. — Я принимаю это с благодарностью.
— Итак, все решено, — значительно сказал дядя. — А теперь осушим наши слезы и постараемся прогнать грустные мысли, дабы не портить последние минуты перед разлукой.
Он подошел ко мне, поцеловал, отбросив волосы с моего лба, и сказал:
— Фрицель, ты славный мальчик, у тебя прекрасное сердце! Помни, что твой дядя Якоб был доволен тобой в этот день. Ведь так приятно бывает сознание, что ты доставил радость тем, кто тебя любит!
С ЭТОЙ минуты у нас воцарилась тишина. Каждый думал об отъезде госпожи Терезы, о том, как опустеет наш дом, о том, что теперь, после вечеров, которые мы так славно проводили вместе, унылой чередой потянутся недели и месяцы. Думали, как огорчатся Кротолов, Коффель, старик Шмитт, когда узнают об этой печальной новости. И, чем больше мы раздумывали, тем больше находилось новых причин для огорчения.
Но для меня всего горестней была предстоящая разлука с моим другом Сципионом. Говорить об этом я не осмеливался, но приходил в отчаяние при мысли, что его здесь не будет и мне больше не гулять с ним по селению, вызывая всеобщий восторг, что я утрачу счастье — не увижу больше его военных упражнений, что я опять буду бесславно прогуливаться один, засунув руки в карманы и надвинув шапку на уши. Я был безутешен перед такой ни с чем не сравнимой утратой.
И я совсем уж преисполнился горя, когда Сципион сел рядом со мною и стал уныло смотреть на меня сквозь мохнатые брови, как будто понимая, что нам суждено расстаться навеки. О, даже теперь, вспоминая об этом, я удивляюсь, что тогда не поседели мои белокурые кудри, — так тоскливо было у меня на душе. Я даже не мог плакать, до того глубока была моя печаль. Я сидел, запрокинув голову, обхватив обеими руками колени, а мои пухлые губы подергивались.
Дядя мерил шагами комнату, время от времени тихо покашливая. Он все шагал и шагал.
Госпожа Тереза была печальна, от слез у нее покраснели глаза, но она, как всегда, была деятельна. Открыв комод со старым бельем и вытащив кусок грубого холста, она стала кроить на столе нечто вроде дорожного мешка с лямками. То и дело раздавался скрип ножниц; она работала с обычной своей сноровкой. Когда все было скроено, она достала из кармашка иголку с ниткой, уселась, надела наперсток, и ее рука замелькала с быстротой молнии.
Было у нас необычайно тихо. Раздавались только тяжелые шаги дяди да мерное тиканье наших старинных часов, ни на секунду не отстающих и не убегающих вперед из-за наших радостей или огорчений. Так идет жизнь. Время не спрашивает, грустно вам или весело, смеетесь вы или плачете, что сейчас на дворе — весна, зима или осень…
К полудню, когда Лизбета пришла накрыть на стол, дядя сказал ей:
— Запеки небольшой окорок к завтрашнему дню. Госпожа Тереза уезжает.
Наша старая служанка смотрела на него, словно громом пораженная.
А он добавил хриплым голосом:
— Пруссаки требуют, чтобы она явилась. Сила на их стороне. Ничего не поделаешь!
Лизбета поставила тарелки на край стола, обвела всех нас взглядом и, поправив чепец, как будто от этой новости он сдвинулся, воскликнула:
— Госпожа Тереза уезжает! Не может быть! Да я и вообразить это не могу!
— Так нужно, милая Лизбета, — грустно ответила Тереза, — так нужно. Ведь я пленная… За мной придут…
— Пруссаки?
— Да, пруссаки.
Тут старушка, задыхаясь от негодования, воскликнула:
— Я всегда думала, что пруссаки не стоят уважения: это кучка жуликов. Разбойники они, да и только! Схватить честную женщину! Было бы у наших хоть на грош храбрости, разве они стерпели бы это?
— А что бы ты сделала на их месте? — спросил дядя, лицо которого оживилось, — негодование Лизбеты доставило ему немалое удовольствие.
— Я? Я бы зарядила пистолеты, — ответила она, — и крикнула в окно: «А ну-ка, проходите своей дорогой, разбойники, не смейте входить, а то берегитесь!» И первого, кто перешагнул порог, я бы сразу и уложила! Ах, негодяи!
— Так, так, — сказал дядя, — вот как нужно бы встречать подобных людей. Но мы слабее их.
Он снова зашагал по комнате, а Лизбета, вся дрожа, накрывала на стол.
Госпожа Тереза молчала.
Когда стол был накрыт, мы принялись обедать, углубившись в свои мысли.
Дядя принес из погреба бутылку старого бургундского и с грустью воскликнул:
— Нужно развеселить наши сердца, чтобы бодрее противостоять всем горестям, которые на нас обрушились! Пусть же старое вино, уже раз восстановившее ваши силы, госпожа Тереза, и однажды развеселившее нас всех, снова блеснет в бокалах, подобно солнечному лучу, и хотя бы ненадолго рассеет тучи, нависшие над нами!
И на секунду, пока он твердым голосом произносил эти слова, мы почувствовали себя несколько бодрее.
Но немного погодя, когда дядя велел Лизбете принести стакан, чтобы чокнуться с госпожой Терезой, а бедная служанка залилась слезами, утирая лицо фартуком, наша твердость исчезла, и все мы заплакали.
— Да, да, мы были так счастливы вместе! Вот она, жизнь человеческая, — сказал дядя. — Минуты радости мимолетны, а горе длится долго. Видит бог, мы не заслуживаем таких страданий, нам портят жизнь злые люди. Но господь всемогущ, он не допустит несправедливости, он вновь ниспошлет нам счастье. Справедливость в конце концов восторжествует! Будем же в это верить. За здоровье госпожи Терезы!
И мы все выпили за ее здоровье, но слезы все текли по нашим щекам.
Лизбета, услышав слова о всемогущем боге, слегка успокоилась — она была набожна и полагала, что страдания ниспосланы нам во имя вечного блаженства. Но тем не менее она не переставала от всей души проклинать пруссаков и тех, кто был им под стать.
После обеда дядя приказал старой служанке никому в деревне ничего не говорить, а то Рихтер и все анштатские негодяи поднимутся спозаранку, чтобы поглазеть на отъезд госпожи Терезы и на наше унижение. Она все поняла и обещала придержать язык. Затем дядя ушел — повидаться с Кротоловом.
Я не выходил из дому. Госпожа Тереза продолжала готовиться к отъезду. Лизбета помогала ей и все порывалась запрятать в мешок множество бесполезных вещей, твердя, что в дороге все пригодится, что так бывает приятно, когда у тебя припрятана нужная вещь; что сама она однажды, уезжая в Пирмазенс, оставила дома гребенку и ленты, а после так себя корила, так корила…
Госпожа Тереза улыбалась и отвечала:
— Нет, нет, Лизбета, подумайте-ка, ведь я не поеду в экипаже, а все понесу на спине. Трех крепких рубашек, трех носовых платков, двух пар ботинок и нескольких пар чулок вполне достаточно. На всех привалах мы будем стоять час или два у водоемов — тогда можно постирать. Видали когда-нибудь солдатскую стирку? Боже мой, сколько раз я так стирала! Мы, французы, любим чистоту и умеем ее соблюдать, даже когда у нас мало белья с собою.
Она держалась бодро, и, только когда ласково обращалась к Сципиону, голос ее становился грустным; я не понимал почему, и узнал только позже, когда вернулся дядя.
Время шло, около четырех стало темнеть; все уже было готово, мешок с вещами госпожи Терезы висел на стене. Она молча сидела у очага, обняв меня. Лизбета вышла на кухню приготовлять ужин, а мы не обменялись ни словом. Бедняжка, конечно, думала о том, что́ ожидает ее по дороге в Майнц среди толпы товарищей по несчастью. Она молчала, и я ощущал ее легкое дыхание на своей щеке.
Так продолжалось с полчаса. Уже вечерело, когда дядя, открыв дверь, спросил:
— Вы здесь, госпожа Тереза?
— Да, господин доктор.
— А, хорошо… Я навещал своих больных и предупредил Коффеля, Кротолова и старика Шмитта. Все как следует быть. Они придут нынче вечером проститься с вами.
Его голос стал уже более твердым. Он сам пошел в кухню за свечой, а вернувшись и увидев, что мы сидим рядышком, казалось, повеселел.
— Фрицель ведет себя хорошо, — сказал он. — Вот он и остается без ваших превосходных уроков, но, я надеюсь, будет и сам упражняться и читать по-французски и всегда будет помнить, что человек ценен своими знаниями. Я на это рассчитываю.
Госпожа Тереза показала ему свой небольшой мешок с пожитками. Она улыбалась, и дядя заметил:
— Какой счастливый характер у французов! И в беде они сохраняют запас душевной бодрости и огорчениям предаются недолго. Вот это я называю даром божьим, самым прекрасным и самым нужным из всех даров.
Никогда не сотрется из моей памяти воспоминание об этом дне, когда впервые я увидел печаль тех, кого любил. И вот что тронуло меня больше всего: незадолго до ужина, когда госпожа Тереза молча сидела возле печи, а Сципион примостился рядом со своей хозяйкой, положив голову ей на колени, она вдруг сказала, задумчиво глядя в глубину темной комнаты:
— Господин доктор, я вам многим обязана, и все же я должна обратиться к вам еще с одной просьбой.
— С какой же, госпожа Тереза?
— Прошу вас, оставьте здесь моего бедного Сципиона… Держите его у себя в память обо мне… Пусть он станет спутником Фрицеля, как был моим. Пусть он будет избавлен от новых испытаний, которые сулит плен.
При этих словах я почувствовал, что сердце мое переполнилось нежностью, я весь так и задрожал от счастья. Сидя на скамеечке, я притянул к себе Сципиона; я запустил свои красные руки в его густую шерсть, и целый поток слез хлынул у меня из глаз. Мне словно вернули все сокровища мира, утраченные было мною.
Дядя смотрел на меня с изумлением; но он понял, что́ пришлось мне испытать, когда я думал о разлуке со Сципионом. Я уверен, что дядя все это понял, потому что он ничего не сказал о том, на какую жертву пошла госпожа Тереза, а ответил просто:
— Я принимаю ваш дар, госпожа Тереза. Я принимаю его ради Фрицеля — пусть он помнит, как вы его любили. Пусть же всегда помнит, что, испытывая такие горести, вы оставили ему в знак своей любви это доброе, верное существо, не только вашего спутника, но спутника маленького Жана, вашего брата. Пусть же Фрицель всегда помнит о том, как он должен любить вас.
Затем, обращаясь ко мне, он воскликнул:
— Фрицель, что же ты не благодаришь госпожу Терезу?
Тогда, не в силах произнести ни слова, я вскочил, рыдая, бросился в объятия этой великодушной женщины и уже не отходил от нее, обняв одной рукой ее за плечи, а другой рукой дотягиваясь до Сципиона, на которого глядел сквозь слезы с чувством несказанной радости.
Успокоился я не сразу. Госпожа Тереза, целуя меня, говорила:
— У мальчика доброе сердце, он легко привязывается, это хорошо.
Ее слова вызвали у меня новый прилив слез. Она гладила меня по голове и была растрогана.
После ужина чинно явились Коффель, Кротолов и старый Шмитт с шапками в руках. Они говорили о том, как огорчены, что госпожа Тереза уезжает, и как возмущены проходимцем Рихтером: разумеется, он-то и донес на госпожу Терезу — ведь лишь один он и способен на такой поступок.
Гости уселись вокруг очага. Госпожу Терезу тронуло огорчение этих добрых людей, но она и тут проявила свой твердый и решительный характер.
— Терпенье, друзья мои, — говорила она. — Если бы мир был усеян розами, если б у всех людей были благородные сердца, тогда не так уж была бы велика заслуга тех, кто провозглашает и прославляет справедливость и неоспоримые права человека! Мы должны быть счастливы, что живем в такое время, когда происходят великие события, люди сражаются за свободу. По крайней мере, мы оставим по себе память и проживем свою жизнь не зря: наши невзгоды, наши страдания, кровь, пролитая нами, — вот он, величественный пример для будущих поколений. Все негодяи будут содрогаться при мысли о том, что, попадись они нам по пути, мы смели бы их всех, а люди высокой души будут жалеть, что не принимали участия в наших свершениях. Такова суть вещей. Не жалейте меня — я горда, я счастлива, что буду страдать за Францию, которая воплощает в себе свободу, справедливость и права человека. Уж не считаете ли вы, что мы побеждены? Тогда вы ошибаетесь: если мы вчера отступили на шаг, то завтра сделаем двадцать шагов вперед. А если Франции, к несчастью, не удастся свершить великое дело, которое мы защищаем, тогда другие народы займут наше место и будут следовать по нашему пути, ибо дело справедливости и свободы бессмертно и всем деспотам мира никогда его не разрушить. Да, я отправляюсь в Майнц, а быть может, в Пруссию под конвоем брауншвейгских солдат. Но помните мои слова: республиканцы пока находятся на первом этапе, и я убеждена, что не пройдет и года, как они придут сюда, и я буду свободна.
Так говорила эта женщина, сильная духом. Она улыбалась, глаза ее сверкали. Чувствовалось, что все невзгоды ей нипочем. Каждый думал: вот что за женщины у республики — какие же тогда мужчины?
Коффель, слушая ее, побледнел от волнения; Кротолов подмигивал дяде и вполголоса говорил:
— Все это мне издавна известно, все записано в моей книге. Все сбудется… так там написано.
Старый Шмитт, попросив позволения закурить трубку, выпускал клубы дыма и бормотал:
— Вот ведь беда, что мне не двадцать лет! Я бы пошел воевать вместе с ними! Вот это мне и нужно было… Что мне помешало бы стать генералом, как всякому другому? Вот ведь беда!
Пробило девять часов, и дядя сказал:
— Уже поздно… выехать нужно до рассвета… Пожалуй, нам не мешает отдохнуть.
Тут все поднялись. Все были взволнованы; расцеловались, как старые знакомые, клялись никогда не забывать друг друга.
Коффель и Шмитт вышли первыми, Кротолов и дядя с минуту вполголоса переговаривались на пороге дома. Взошла чудесная полная луна, все залито было серебристым светом; в темно-синем небе роились звезды. Госпожа Тереза, Сципион и я вышли полюбоваться великолепным зрелищем; оно говорит о суетности и тщете дел человеческих, а когда об этом думаешь, ум приходит в смятение перед величием Вселенной.
Вот ушел Кротолов, снова пожав руку дяде. Он шагал по пустынной улице, и видно его было как днем. Наконец и он скрылся в Крапивном переулке. Мороз крепчал, и мы вошли в дом, желая друг другу доброй ночи. На пороге моей комнаты дядя обнял меня и, прижимая к груди, сказал каким-то странным голосом:
— Фрицель… работай… трудись… веди себя хорошо, мой дорогой мальчик…
И он пошел к себе в комнату, донельзя взволнованный.
Я же думал об одном: какое счастье, что Сципион у меня! Я уложил его на постель, у себя в ногах. Он преспокойно уснул, уткнув голову в лапы; его бока тихонько поднимались при каждом вздохе. И я бы не поменялся судьбой с самим германским императором!
Пробило десять часов, а я никак не мог заснуть — все раздумывал о том, какое мне выпало счастье. Дядя ходил взад и вперед по своей комнате; я слышал, как он открыл секретер, как разжег огонь в печке у себя в спальне впервые за зиму; я решил, что он собирается бодрствовать всю ночь. В конце концов я уснул глубоким сном.
НА КОЛОКОЛЬНЕ пробило девять часов, когда я проснулся от какого-то шума: у наших дверей раздавалось бряцание оружия, по замерзшей земле топали копытами лошади, доносились чьи-то голоса.
Я всполошился, подумав, что за госпожой Терезой приехали пруссаки, и всем сердцем хотел, чтобы дядя уже был в дороге, а не проспал, как проспал я в то утро. Минуты через две, сбежав с лестницы, я очутился внизу.
Вот что я увидел.
У наших дверей остановились шестеро верховых гусар в доломанах. Их большие сумки свисали до стремени, в руках они держали сабли.
Невысокий и тщедушный белобрысый офицер с ввалившимися щеками, с рыжими усами и красными скулами остановил своего вороного коня у сеней. Лизбета, держа в руках метлу, испуганно отвечала на его вопросы.
Поодаль собралась целая толпа. Люди стояли, разинув рот, вытянув шею, чтобы все лучше рассмотреть. В первом ряду, заложив руки в карманы, стоял Кротолов; увидел я и Рихтера — он ухмылялся, сощурив глаза и оскалив зубы, как старая сытая лиса. Разумеется, он явился, чтобы насладиться смятением дяди.
— Так, значит, ваш хозяин и пленная француженка уехали вместе сегодня утром? — спрашивал офицер.
— Да, господин командир, — отвечала Лизбета.
— В котором часу?
— В шестом часу, господин командир, еще засветло. Я сама привязывала фонарь к дышлу саней.
— Вас кто-нибудь предупредил о нашем прибытии? — спросил офицер, устремляя на Лизбету пронизывающий взгляд.
Лизбета посмотрела на Кротолова. Он выступил из толпы и без всякого замешательства ответил вместо нее:
— С вашего позволения, я видел доктора Якоба вчера вечером. Он один из моих друзей. А эта бедная женщина ни о чем понятия не имеет… Доктору Якобу очень уж надоело присутствие француженки, вот он и решил от нее отделаться. И, как только убедился, что она в силах перенести путешествие, он этим и воспользовался.
— Но как же мы с ними по дороге не встретились? — воскликнул прусский офицер, оглядывая Кротолова с головы до ног.
— Э! Да вы ехали по долине, а доктор — через Вальдек и перевал. На Кайзерслаутерн ведет не одна дорога.
Офицер молча соскочил с лошади и вошел к нам в комнату. Он распахнул дверь в кухню, небрежно посмотрел направо, налево, затем вышел и, сев в седло, проворчал:
— Ну, мы свое дело сделали. Остальное нас не касается…
Он направил коня к «Золотой кружке», все гусары поскакали за ним, и толпа рассеялась, обсуждая необычное происшествие. Рихтер был сбит с толку, разъярен. Шпик смотрел на нас подозрительно. Они вместе поднялись по лестнице в трактир. Сципион выскочил из дома и изо всех сил стал лаять.
Гусары подкрепились в «Золотой кружке» и ускакали по дороге в Кайзерслаутерн. Больше о них не было ни слуху ни духу.
Мы с Лизбетой надеялись, что дядя вернется к вечеру, но минул день, минул второй, минул третий, а от дяди не было даже письма. Нетрудно представить себе нашу тревогу.
Сципион метался, бегал вниз и вверх по лестнице; он все время совал нос под дверь, призывно лаял — звал госпожу Терезу, сопел и жалобно скулил. Его уныние действовало на нас; приходили в голову всякие мрачные мысли.
Кротолов навещал нас по вечерам и говорил:
— Все идет хорошо. Доктор решил проводить госпожу Терезу — не мог же он допустить, что ее отправят вместе с пленными, это противоречило бы здравому смыслу. Он добьется аудиенции у герцога Брауншвейгского, добьется разрешения, чтобы ее положили в лазарет в Кайзерслаутерне… Все эти хлопоты требуют времени. Не тревожьтесь, он вернется.
Слова Кротолова нас немного подбадривали, так как он сам, казалось, был спокоен. Он курил трубку, присев у очага, вытянув ноги с задумчивым видом.
На беду, лесник Рединг, живущий в лесу по дороге к Пирмазенсу, где тогда находились французы, явился в анштатскую мэрию с донесением. Зайдя подкрепиться в трактир Шпика, он рассказал там, что три дня назад около восьми часов утра мимо его дома проезжал дядя Якоб и даже остановился там вместе с госпожой Терезой, чтобы обогреться и выпить стакан вина. Лесник добавил, что дядя Якоб был весел и что у него в карманах плаща виднелось два пистолета.
Тогда пошли слухи, что доктор Якоб направился не в Кайзерслаутерн, а повез пленную француженку к республиканцам. Ну и толков было в селении! Рихтер и Шпик повсюду кричали, что дядю следует расстрелять, что его поступок гнусен, что необходимо конфисковать его имущество.
Кротолов и Коффель говорили, что доктор, по всей вероятности, сбился из-за снегопада с дороги и в горах повернул влево, а надо было ехать вправо. Но каждому было известно, что дядя Якоб знал край лучше любого контрабандиста, и негодование росло со дня на день.
Стоило мне выйти из дому, как мои приятели кричали, что мой дядя якобинец, и мне приходилось за него драться. Несмотря на помощь Сципиона, не раз я возвращался домой с расквашенным носом.
Лизбету же особенно тревожили толки о конфискации.
— Вот ведь беда, — говорила она, всплескивая руками, — вот ведь беда обрушилась на мою голову! Придется укладывать пожитки и покинуть дом, в котором я провела полжизни.
На сердце было тяжело. Только Кротолов по-прежнему хранил спокойствие.
— Да вы с ума сошли! Чего вы тревожитесь? — твердил он. — Повторяю: доктор жив и здоров и никто у вас ничего не конфискует. Будьте спокойны. Ешьте, спите, а за все остальное отвечаю я.
И, хитро прищурившись, он заканчивал так:
— В моей книге все-все написано… Ныне все исполняется, и дело идет на лад.
Несмотря на его заверения, жилось нам все хуже и хуже, и всякий деревенский сброд, подстрекаемый этим негодяем Рихтером, стал появляться под нашими окнами и выкрикивать оскорбления. Но вдруг однажды утром все стихло. А вечером пришел Кротолов. Лицо его сияло. Он уселся на обычном месте у печки и обратился к Лизбете, которая была тут со своей прялкой:
— Ну, кажется, все в порядке, кричать перестали и уже не говорят о конфискации. Ха-ха-ха!
Больше он ничего не сказал, но ночью мы слышали, как мимо мчится множество повозок, а по главной улице толпами идут люди. Они все шли и шли, не останавливаясь, — совсем не так, как было, когда впервые появились республиканцы.
Я ни на минуту не мог заснуть, а Сципион все время рычал. Рано утром, поглядев в окно, я увидел, как мимо проезжает еще, должно быть, с десяток огромных тряских повозок, полных ранеными. Это были пруссаки. Затем проехали две-три пушки, потом в беспорядке проскакали гусары, кирасиры, драгуны, потом прошли спешенные всадники с большими седельными сумками через плечо, все в грязи. Они изнемогали от усталости, но шли не останавливаясь и не входили в дома, торопились так, будто за ними гнался сам дьявол.
Жители угрюмо смотрели на них, стоя на пороге дома.
По направлению к Биркенвальду через весь лес тянулась целая вереница повозок, зарядных ящиков, кавалерии, пехоты.
То была армия герцога Брауншвейгского. Она отступала после сражения у Фрешвиллера, как мы узнали позже. Она прошла через наше селение за одну ночь. Это была ночь на двадцать девятое декабря — я очень хорошо запомнил, когда это было, потому что на следующее утро спозаранку к нам явились Кротолов и Коффель, веселые и радостные: они получили письмо от дяди Якоба, и Кротолов, показав нам письмо, сказал, заливаясь смехом:
— Ха-ха, все идет хорошо! Справедливость торжествует, и рождается равенство… Ну, слушайте же!
Он сел за стол и оперся на него локтями. Я стал рядом и читал через его плечо. Лизбета, побледнев от волнения, слушала, усевшись поодаль, а Коффель, стоя около старого шкафа, улыбался, поглаживая подбородок.
Они уже читали письмо два-три раза, и Кротолов выучил его почти наизусть.
И вот он стал читать, останавливаясь время от времени и восторженно поглядывая на нас:
«
Гражданам Кротолову и Коффелю, гражданке Лизбете и маленькому гражданину Фрицелю — привет и братское рукопожатие! Мы вместе с гражданкой Терезой прежде всего желаем вам радости, согласия и благополучия.
Да будет вам известно, что мы пишем эти строки в Виссенбурге, в час победного ликования: мы изгнали пруссаков из Фрешвиллера и наголову разбили австрийцев при Гайсберге.
Итак, гордость и высокомерие получили возмездие: раз люди не желают внимать доводам разума, значит, надобно увещевать их по-иному, хотя так ужасно прибегать к столь крайним мерам. Да, ужасно!
Любезные друзья! Уже давно я скорбел душой, видя слепоту тех, кто вершит судьбами старой Германии. Я сокрушался, видя свойственный им дух несправедливости и себялюбия. Я вопрошал себя: не порвать ли мне с этими спесивцами, как велит долг честного человека, и не воспринять ли принципы справедливости, равенства и братства, провозглашенные французской революцией? Все это повергло меня в смятение, ибо человек придерживается воззрений своих отцов и такие внутренние перевороты свершаются не без душевного надлома. И я все же еще колебался. Но я уже не мог выдержать, когда пруссаки, поправ закон человечности, потребовали, чтобы я выдал несчастную пленницу, которую приютил. Я тотчас же принял решение — не отвозить госпожу Терезу в Кайзерслаутерн, а доставить ее в Пирмазенс, что и сделал с божьей помощью.
В три часа пополудни мы увидели сторожевые посты. Госпожа Тереза выглянула, услышала бой барабана и воскликнула:
— Да это французы! Господин доктор, вы меня обманули!
Она бросилась в мои объятия, заливаясь слезами, и я сам расплакался, до того был я взволнован!
И всю дорогу, начиная от «Трех домов» до площади Нового Храма, солдаты кричали:
— Это гражданка Тереза?
Они бежали за нами, а когда мы вышли из саней, многие бросились обнимать меня в искреннем порыве чувств. Другие жали мне руки; словом, меня осыпали почестями.
Не буду рассказывать, любезные друзья, о встрече госпожи Терезы с маленьким Жаном. Описать это невозможно! Все бывалые солдаты батальона, даже сам командир Дюшен — а он не из чувствительных, — отвернулись, чтобы скрыть слезы. Подобной картины я не видывал за всю свою жизнь. Маленький Жан хороший паренек. Он так похож на моего дорогого маленького Фрицеля, и я его очень люблю!
В тот же день в Пирмазенсе произошли необычайные события. Республиканцы стояли лагерем вокруг города, и генерал Гош сообщил, что здесь будут зимние квартиры, и приказал соорудить сараи для жилья. Но солдаты отказались — они хотели поселиться в домах. Тогда генерал объявил, что те, кто отлынивает от службы, в сражении участвовать не будут. Я был свидетелем того, как воззвание читали по ротам, и видел, как перед дворцом эрцгерцога генерал Гош простил своих солдат, ибо они ведь себя не помнили от отчаяния.
Генерал Гош узнал, что доктор из Анштата привез гражданку Терезу в первый батальон второй бригады, и мне было приказано явиться к восьми часам в оранжерею. Он сидел за простым еловым столом, был одет как простой капитан. Два высоких сухопарых гражданина — как мне сказали, комиссары Конвента Лакост и Бодо — сидели рядом с ним и искоса на меня поглядывали. Генерал встал и пошел мне навстречу. У него смуглое лицо, светло-карие глаза, волосы разделены на прямой ряд. Он остановился передо мной и смотрел на меня секунды две. Я же почувствовал замешательство перед этим молодым человеком, который как-никак командует всей Мозельской армией. Вдруг он протянул мне руку и сказал:
— Доктор Вагнер, благодарю вас за все то, что вы сделали для гражданки Терезы. Вы доблестный человек.
Затем он подвел меня к столу, где лежала развернутая карта, и стал расспрашивать меня о наших краях, задавая такие четкие вопросы, что можно было подумать, будто ему все известно гораздо лучше, чем мне. Я, разумеется, отвечал ему, а те, другие, молча слушали. В конце концов он сказал:
— Доктор Вагнер, я не предлагаю вам вступить в республиканскую армию — вам на это было бы трудно согласиться, по всей вероятности, — но первый батальон второй бригады только что потерял штаб-лекаря, а служба наших полевых лазаретов пока еще недостаточна — ухаживают за ранеными юнцы, и я вам доверяю этот почетный пост. Вот приказ о вашем назначении.
Он набросал несколько слов и, еще раз пожав мне руку, добавил:
— Доктор, примите уверения в моем уважении!
После этого я вышел.
Госпожа Тереза ждала меня у дверей. Вы-то можете представить себе, до чего она обрадовалась, узнав, что я буду стоять во главе полевого лазарета первого батальона.
Мы были уверены, что пробудем в Пирмазенсе до весны, — уже возводились сараи для жилья, — как вдруг, два дня спустя, часов в десять вечера, мы получили приказ двинуться в поход, но костров не тушить, шума не производить, не бить в барабаны, не трубить в трубы. Весь Пирмазенс спал. У меня было два коня — на одном я ехал верхом, другого держал на поводу. Я был в кругу офицеров, около командира Дюшена.
Мы выступили — одни верхом, другие пешком. Орудия, зарядные ящики, повозки двигались вперемежку с людьми, кавалерия — по флангам. Луны не было: дорога терялась в темноте. Лишь время от времени на поворотах дорог появлялся всадник и кричал:
— Сюда… сюда!..
К одиннадцати часам показалась луна. На нас кругом надвинулись горы, все вершины белели от снега. Пехотинцы с ружьями на плечах бежали, чтобы согреться; два-три раза мне пришлось спешиться, так у меня окоченели руки. Госпожа Тереза ехала в повозке, покрытой парусиной. Она протягивала мне дорожную флягу, а офицеры были тут как тут и пили после меня; пили и солдаты.
Но мы всё двигались и двигались без остановки, так что часам к шести утра, когда бледное солнце осветило небо, мы были в Лембахе, у подножия лесистого холма Штейнфельца, в трех четвертях лье от Верта. Тут со всех сторон раздалось:
— Стой! Стой!
Арьергард постепенно подтянулся к нам, к половине седьмого вся армия собралась в долине, и все принялись варить похлебку.
Генерал Гош прошел мимо с двумя рослыми спутниками — комиссарами Конвента. Он смеялся и, видно, был в хорошем расположении духа. Он вошел в дом на другом краю селения. Людей поразил наш приход спозаранку, как жителей Анштата поразил приход республиканцев. Здешние домишки так малы и убоги, что пришлось вынести два стола на улицу, и генерал на вольном воздухе держал совет со своими офицерами. Меж тем солдаты варили похлебку из припасов, которые принесли с собой.
Привал был недолог — все только успели поесть и завязать свои мешки. И войско снова двинулось, уже в более строгом боевом порядке.
В восемь часов, выйдя из долины Рейхсгофен, мы увидели пруссаков, засевших на вершинах Фрешвиллера и Верта. Было их больше двадцати тысяч, и их редуты поднимались лестницей — одни над другими.
Тут вся армия поняла, что мы идем таким ускоренным маршем, чтобы захватить одних пруссаков: австрийцы стояли в четырех или пяти лье отсюда, на линии реки Моттер. Но тем не менее — не скрою от вас, дорогие друзья, — эта картина сначала произвела на меня ужасающее впечатление. Чем больше я смотрел, тем мне все больше казалось, что выиграть сражение невозможно. Во-первых, пруссаков было больше, чем нас, во-вторых, они обнесли свой лагерь окопами, загороженными частоколом, а позади хорошо видно было пушкарей — они наклонились над пушками и наблюдали за нами; вереница бесчисленных штыков тянулась вплоть до косогора.
Французы при своем беззаботном характере не понимали всего этого и даже, казалось, были очень веселы. Прошел слух, что генерал Гош посулил шестьсот франков за каждое орудие, взятое у врага; они хохотали, сдвигая шапки набекрень, и, глядя на пушки, кричали:
— Будут наши! Будут наши!
Невольно содрогаешься, видя подобную беззаботность и слыша такие шутки!
Наш полевой лазарет, повозки всех видов и пустые зарядные ящики для переноски раненых — все это двигалось в обозе, чем, по правде говоря, я был очень доволен.
Госпожа Тереза была в тридцати — сорока шагах впереди. Я подъехал к ней и держался рядом вместе с двумя своими помощниками: один был раньше аптекарским учеником в Ландреси, а другой — зубным врачом; теперь они лекари-самоучки. Но у них уже есть некоторый опыт, и если у этих молодых людей будет время и они поработают, то, пожалуй, из них выйдет толк. Госпожа Тереза обняла маленького Жана, и он побежал вслед за батальоном.
Вся долина справа и слева была заполнена кавалерией. Кавалерия была в боевой готовности. Генерал Гош, не успев прибыть, тотчас же сам выбрал место для двух батарей на Рейхсгофенских холмах, а пехота остановилась посреди долины.
После еще одного краткого совещания всю пехоту построили в три колонны: одна двинулась налево, в Реебахское ущелье, две другие — с оружием наперевес на укрепления.
Генерал Гош с несколькими офицерами расположился на небольшом возвышении, слева от долины.
Мне еще до сих пор кажется, дорогие друзья, будто все то, что произошло потом, привиделось мне во сне. Когда пехота подошла к склону, раздался невероятный грохот, вроде какого-то страшного взрыва, дым застилал все вокруг. То пруссаки дали залп из своих орудий. И сейчас же, только немного рассеялся дым, мы увидели, что французы поднимаются все выше по склону. Они шли, оставляя позади множество раненых, — те либо лежали ничком, либо привставали, пытаясь подняться.
Пруссаки дали залп во второй раз, а потом раздался устрашающий клич республиканцев:
— В штыки!
И тут вся гора засверкала — так вспыхивает куча горящих угольев, когда по ней ударишь ногою.
Ветер погнал дым прямо на нас, ничего не стало видно. В четырех шагах нельзя было разобрать ни слова: в воздухе стоял гул и рев. Все слилось — ружейная стрельба, выкрики, пушечные залпы. На склонах ржали и рвались с места кони нашей кавалерии; это просто дикие животные, они любят опасность, и удержать их стоило большого труда.
Время от времени завеса дыма прорывалась, и тогда видно было, как республиканцы, словно муравьи, карабкаются по частоколу, стоящему вдоль окопов. Одни били прикладами по укреплениям, стараясь их опрокинуть, другие искали прохода. Командиры верхом на лошадях, с саблей наголо, воодушевляли солдат, а по другую сторону пруссаки кололи осаждающих штыками, стреляли в них из ружей или обеими руками поднимали тяжелые прибойники, дабы, как палицы, обрушить их на людей. Это было страшно! И сейчас же новый порыв ветра все заволакивал дымом, и не было видно, чем это кончилось.
Генерал Гош посылал то одного, то другого офицера с новыми приказами; они вихрем неслись сквозь дым, словно призраки. А сражение все продолжалось. И республиканцы начали было отступать, но вдруг сам генерал поскакал во весь опор. Десять минут спустя, заглушая шум, грянула «Марсельеза», и те, кто отступил, снова пошли на врага.
Вторая атака была еще яростнее первой. Только пушки все еще грохотали и выводили из строя вереницы людей. Республиканцы наступали в едином порыве. Гош был среди них. Наши батареи тоже стреляли по пруссакам. Невозможно описать, что произошло, когда французы снова оказались у частокола, защищавшего окопы. Был бы с нами папаша Шмитт, он бы увидел то, что называется кровопролитной битвой. Пруссаки показали себя настоящими солдатами, ничего не скажешь. Штыки шли на штыки. То одни, то другие отступали, то одни, то другие продвигались вперед.
Но победили республиканцы благодаря тому, что подошла их третья колонна. Она показалась на горах, слева от окопов. Колонна обогнула Реебах и вышла из леса беглым шагом. Тут пруссакам пришлось признать себя побежденными. Их атаковали с обеих сторон, и они отступили, оставив на поле боя восемнадцать пушек, двадцать четыре зарядных ящика, а в окопах — раненых и убитых. Они направились к Верту, а наши драгуны, наши гусары, вне себя от нетерпения, наконец сорвались с места и, пригнувшись в седлах, двинулись стеной. В тот же вечер мы узнали, что они взяли в плен тысячу двести человек и захватили шесть пушек.
Вот, мои дорогие друзья, каким было сражение у Верта и Фрешвиллера; до вас, вероятно, уже дошли о нем вести. Оно никогда не изгладится из моей памяти.
С той минуты я больше ничего нового не видел, но работать нам пришлось не покладая рук. День и ночь приходилось резать, рассекать, ампутировать, извлекать пули. Наши полевые лазареты переполнены ранеными, и это очень прискорбно.
Однако на следующий же день после победы армия двинулась вперед. И вот о чем мы узнали четыре дня спустя: комиссары Конвента Лакост и Бодо, выяснив, что соперничество между Гошем и Пишегрю вредило успехам республики, передали командование одному Гошу. Став во главе двух армий — Рейнской и Мозельской, — он, не теряя времени, воспользовался этим и атаковал Вурмзера на подступах к Виссенбургу. Гош одержал полную победу: он разбил Вурмзера наголову под Гайсбергом. Сейчас пруссаки отступают к Майнцу, австрийцы же — к Гемерсхейму, так что территория республики освобождена от всех врагов.
Я же теперь нахожусь в Виссенбурге, обременен работой. Госпожа Тереза, маленький Жан и те, кто уцелел из первого батальона, расположились в крепости, а вся армия двигается на Ландау, счастливое освобождение которого вызовет восторг у будущих поколений.
Скоро, скоро, дорогие друзья, мы пойдем следом за армией, увенчанной военными лаврами, и пройдем с нею через Анштат. Еще раз мы прижмем вас к сердцу и вместе с вами отпразднуем торжество справедливости и свободы.
О бесценная свобода! Вновь зажги в наших душах священный огонь, которым некогда пылало столько героев! Создай и среди нас поколение людей, подобных им. Пусть сердце каждого гражданина трепетно рвется на твой призыв. Вдохнови мудрого на размышления, направь смелого на подвиги, внуши воину воодушевление. Да сгинут из этого мира деспоты, которые вносят раздоры между народами, дабы угнетать людей, и пусть священное братство объединит все народы земли в единую семью!
С такими пожеланиями и надеждами мы трое — добрая госпожа Тереза, маленький Жан и я — обнимаем вас от всего сердца.
Маленький Жан просит своего друга хорошенько заботиться о Сципионе».
Как обрадовало нас письмо дяди Якоба! Легко себе представить, с каким нетерпением мы стали ждать появления первого батальона.
Я вспоминаю о той поре моей жизни, как о сплошном празднике. Каждый день мы узнавали что-нибудь новое: после овладения Виссенбургом — снятие осады с Ландау, взятие Лаутербурга, затем Кайзерслаутерна, овладение Шпейером, захват большой военной добычи — Гош велел отправить ее в Ландау, чтобы возместить потери жителям Польши.
Если прежде в селении нас бранили, то теперь стали относиться к нам с большим почтением. Даже выдвигали Коффеля в члены муниципального совета, а Кротолова — на должность бургомистра, почему — неизвестно, ведь до сих пор ни у кого и в помыслах этого не было. Люди толковали о том, что они вновь станут французами, ибо сто пятьдесят лет назад мы были французами, что возмутительно было так долго держать нас в рабстве.
Рихтер сбежал, хорошо понимая, что его ожидает, а Иозеф Шпик не вылезал из своей норы.
Каждый день жители главной улицы посматривали на перевал, чтобы не пропустить защитников родины. К сожалению, те в большинстве случаев двигались по дороге от Виссенбурга к Майнцу и, переходя через горы, оставляли Анштат слева. Только солдаты, отставшие от своих частей, срезая путь, проходили через наше селение к Бургервальдскому перевалу. Мы очень огорчились и уже стали подумывать, что наш батальон так и не придет, как вдруг однажды после обеда явился Кротолов, весь запыхавшись и крича:
— А вот и они! Они уже здесь!
Оказывается, он возвращался с поля, закинув на плечо лопату, и вдалеке на дороге увидел батальон солдат. Новость облетела селение, и все высыпали из домов. Я не в силах был сдержать восторг и побежал навстречу нашему батальону вместе с Гансом Аденом и Фрицем Сепелем, присоединившимися ко мне по пути. Солнце светило, снег уже таял, и жидкая грязь разлеталась у нас из-под ног во все стороны, словно осколки снарядов. Но мы ни на что не обращали внимания и полчаса бежали во весь опор без передышки. Полселения — мужчины, женщины, дети бежали за нами с возгласами:
— Они идут, они идут!
Люди меняются невероятным образом: все за это время превратились в друзей республики. Наконец, добежав до биркенвальдской дороги, мы с Гансом Аденом и Францем Сепелем увидели на середине подъема наш батальон.
Шли солдаты с мешками за спиной, с ружьями на плече, а позади них шагали офицеры. Вдали перебирались через мост повозки. Батальон приближался. Солдаты свистели, раз говаривали, как это бывает во время перехода. Вот один останавливается, чтобы раскурить трубку, другой поправляет мешок за спиной; слышатся возгласы, взрывы смеха. Таковы французы: на марше их солдаты не обходятся без шуток, без веселых разговоров — так они поддерживают бодрое настроение духа.
Я искал глазами дядю Якоба и госпожу Терезу. И наконец нашел их в обозе. Дядя ехал верхом на Призыве. Я с трудом узнал дядю Якоба: на нем была высокая республиканская шапка, мундир с красными отворотами и большая сабля в железных ножнах. Все это невероятно изменило его, и он казался гораздо выше. Но я все-таки узнал его, как и госпожу Терезу. Она ехала на тележке, покрытой парусиной, в той же шляпе и той же косынке. На щеках у нее играл румянец, глаза блестели. Дядя ехал рядом с ней, и они о чем-то разговаривали.
Узнал я и маленького Жана, хотя видел его только один раз. Широкая портупея красовалась у него на груди, за портупею засунуты были барабанные палочки, на рукавах были нашивки. Он шагал, и сабля била его по ногам. Узнал я и командира, и сержанта Лафлеша, и того капитана, которого водил к нам на чердак, и всех остальных воинов. Да, я узнал почти всех, и мне показалось, будто я попал в большую семью! Я очень обрадовался, увидев знамя, обернутое клеенкой.
Я пробирался в толпе людей. Ганс Аден и Франц Сепель уже нашли своих товарищей, а я все шел и в тридцати шагах от тележки готов был уже позвать: «Дядя, дядя!» Но тут госпожа Тереза, случайно наклонившись, радостно воскликнула:
— А вот и Сципион!
В тот же миг Сципион, которого я оставил дома, весь в грязи, запыхавшийся, вскочил в тележку.
— Сципион! — крикнул и маленький Жан.
И наш верный пес, коснувшись два-три раза густыми усами щек госпожи Терезы, соскочил на землю и стал приплясывать около маленького Жана, лая и взвизгивая вне себя от радости.
Все солдаты стали наперебой кричать:
— Сципион, Сципион!
Дядя увидел меня и, сидя на коне, протянул мне руку. Я схватился за его ногу, он поднял меня и поцеловал. Я почувствовал, что он плачет, — это было так трогательно! Потом он передал меня госпоже Терезе — она помогла мне перебраться в тележку, повторяя:
— Здравствуй же, Фрицель!
Она сияла от счастья и со слезами на глазах целовала меня.
И почти тотчас же явились Кротолов с Коффелем. Они пожимали руку дяде. Вслед за ними появились и другие жители селения. Они смешались с солдатами, которые позволили им торжественно нести походные мешки и ружья. Встречным женщинам солдаты кричали:
— Эй, бабуся, сюда!.. Эй, красавица, сюда!
Все братались — это было истинное единение людей, но всех счастливей были мы с Жаном.
— Обними же маленького Жана! — крикнул мне дядя.
— Обними Фрицеля! — сказала брату госпожа Тереза.
И мы с ним обнялись, в восхищении глядя друг на друга.
— Он мне нравится, какой славный! — воскликнул маленький Жан.
— И ты тоже мне нравишься, — сказал я и был горд тем, что мог ответить ему по-французски.
Мы шагали, взявшись за руки, а дядя и госпожа Тереза обменивались улыбками.
Командир тоже протянул мне руку, говоря:
— Эй, доктор Вагнер, вот и ваш защитник! Здоров ли, храбрец?
— Да, командир.
— Ну, в добрый час!
Так вот мы и добрались до первых домов селения. Тут все остановились, чтобы навести порядок; маленький Жан прицепил свой барабан к бедру, а командир приказал:
— Шагом марш, вперед!
Забили барабаны.
Мы все пошли вниз по главной улице, шагая в ногу, радуясь, что так парадно входим в селение. Старики и старухи, не выходившие из дому, стояли у окон и смотрели на дядю Якоба, который степенно ехал позади командира, между своими двумя помощниками. Папаша Шмитт стоял у дверей старой хижины — издали виднелась его высокая сгорбленная фигура. Он приосанился и смотрел на нас блестящими глазами.
На Родниковой площади командир крикнул:
— Стой!
Все разошлись кто куда, поставив ружья в ко́зла. Каждый житель хотел принять у себя солдата, каждый хотел отпраздновать победу неделимой республики. Но эти весельчаки французы предпочитали те семьи, где были красивые женщины.
Командир пошел с нами. Старая Лизбета уже стояла в дверях, воздев руки к нему, и кричала:
— Ах, госпожа Тереза!.. Ах, господин доктор!
Вновь раздались радостные крики, вновь начались объятия. И вот мы вошли в дом. Начался пир горой: ветчину, колбасы, жаркое запивали белым вином и старым бургундским. Тут были Коффель, Кротолов, командир, дядя, госпожа Тереза, маленький Жан и я. Представьте сами, какие были яства, какие аппетиты, какое веселье!
Первый батальон стоял у нас целый день; потом он двинулся в путь, направляясь на зимние квартиры — в Гакмат, в двух лье от Анштата. Дядя остался у нас в селении. Он больше не носил сабли и высокой шапки. Но с той поры не проходило дня, чтобы он не отправлялся в Гакмат, и так было до самой весны. Он только о Гакмате и думал. Время от времени и госпожа Тереза вместе с маленьким Жаном навещала нас; мы смеялись, были счастливы — мы любили друг Друга.
Что еще вам рассказать? Наступила весна, запели жаворонки. И тут пришла весть, что первый батальон должен отправляться в Вандею. Дядя побледнел и, побежав в конюшню, оседлал своего Призыва; он поскакал во весь опор, с непокрытой головой, позабыв дома шапку.
Что же произошло в Гакмате? Не знаю, но достоверно одно: на другой день дядя, гордый как король, явился вместе с госпожой Терезой и маленьким Жаном. Мы отпраздновали веселую свадьбу. Спустя неделю приехал командир Дюшен со всеми офицерами батальона. В этот день было еще веселее. Госпожа Тереза и дядя отправились в мэрию в сопровождении целой вереницы ликующих гостей. Кротолов, которого произвели в бургомистры на общих выборах, ожидал нас. Он был опоясан трехцветным шарфом. Ко всеобщему удовольствию, он внес имена дяди и госпожи Терезы в толстую книгу записей. И с той поры маленький Жан приобрел отца, а я — добрую мать, о которой и сейчас не могу вспоминать без слез.
О многом еще я могу рассказать вам. Но на этот раз довольно. Может быть, я и доведу когда-нибудь эту историю до конца — до неизбежных дней, когда мы смотрим на седые головы тех, кого любим больше всего в мире, и чувствуем, что скоро простимся с ними навеки.
Внимание!
Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.
После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.
Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.