Предлагаемая книга – четыре эссе по философии искусства: «Воображаемый музей» (1947), «Художественное творчество» (1948), «Цена абсолюта» (1949), «Метаморфозы Аполлона» (1951), – сборник Андре Мальро, выдающегося французского писателя, совмещавшего в себе таланты романиста, философа, искусствоведа. Мальро был политиком, активнейшим участником исторических событий своего времени, министром культуры (1958—1969) в правительстве де Голля.
Вклад Мальро в психологию и историю искусства велик, а «Голоса тишины», вероятно, – насыщенный и блестящий труд такого рода. Автора отличает новый подход к размышлениям человека о самом себе, о художественном творчестве глубокой древности, настоящего и будущего. Конфронтация культур гигантского пространства, истории человечества позволила ему утверждать, что искусство представляет собой глубокий смысл человеческой жизни, примиряя индивида и общество. Существовать в истории, трансформировать опыт в сознание перед лицом «абсолютной реальности смерти» – эта тема привела Мальро к мысли о том, что «искусство есть антисудьба».
Неокончательность, порой противоречивость авторских оценок сочетаются в эссе Андре Мальро с афористической точностью, оригинальностью суждений и массой сведений энциклопедического диапазона.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Искусство как овладение миром
Бог есть или его нет. Но как решить этот вопрос? Разум нам тут не помощник: между нами и Богом – бесконечность хаоса. Где-то на краю бесконечности идёт игра. Что выпадает, орёл или решка? На что поставить?
Андре Мальро (1901–1976 гг.) в своей игре поставил на кон свою жизнь, поставил на искусство. Разделив экзистенциалистскую трагедию смыслоутраты, он сделал попытку заново сложить храм из обломков. Его обширное сочинение «Голоса тишины» – не просто сборник эссе из тысячи страниц; это итог жизни мыслителя, писателя, политика, государственного деятеля и в большой мере квинтэссенция культурфилософии экзистенциализма.
Мальро – ровесник XX столетия. Родился он, когда веку был год; умер, когда веку оставалось жить чуть меньше четверти своего срока. И как сказал один писатель о времени Мальро, – «век состарился раньше». Мальро принадлежит к числу людей, которых древние называли героями, подразумевая под этим словом вечную молодость, готовность к подвигам и их свершение. Любимое выражение Мальро – «удел человеческий». Синоним судьбы, не исключающей трагичности пребывания на Земле отдельного человека, боящегося смерти, конечности собственной жизни. Писатель, однако, вывел понятие человеческого удела за ряд индивидуальной жизни перед лицом судьбы в её трагическом обличии, потому и уместны герои. Таков был героический революционер Че Гевара. Во Франции героями были современники Мальро – писатели Антуан де Сент-Экзюпери, Ромен Гари, Шарль Пеги, соединившие опыт собственной индивидуальной жизни и художественное творчество.
Одна из главных тем творчества Мальро – философия искусства, понимаемая как смысл бытия. «Голоса тишины» завершаются «Зеркалом лимба» – не только образом круга, но и отражением собственного лица.
Эта тысяча страниц имеет общий словарь, выражающий тип мировоззрения Мальро и диктующий его форму. Конкретные имена, события, определения художественных стилей возведены к вечным процессам, понимаемым и как олицетворение судьбы человечества, и как квинтэссенция собственной судьбы.
Звучание «Голосов тишины» слышится уже в юности Мальро. Имя книги, несёт в себе тайну и вызов. «Голоса тишины» – оксюморон. Тишина потому и тишина, что смиренно безгласна. Обретая голос, она переходит в иное качество, перестаёт быть тишиной. Для этого нужен вызов. Таким вызовом была вся жизнь Андре Мальро. В его собственной концепции жизнь обретает смысл с момента выбора.
Любопытно, что Мальро почти ничего не говорил о своём детстве. Значимым он считал становление человека. В наиболее авторитетных словарях упоминается, что предки Мальро имели фламандские корни и жили в Дюнкерке. Отец покинул семью, когда будущему писателю было четырнадцать лет, и воспитывали его мать и бабушка, державшие бакалейную лавку в Париже. Мальро не сдал экзамены на бакалавра, не изучал архивное дело, не закончил школу восточных языков, как гласили легенды, которые он сам одно время поддерживал. В восемнадцать лет он начинает трудовую жизнь – работает в издательствах, много читает, общается с поэтами, художниками. В 1920 г. женится на молодой и весьма обеспеченной журналистке Кларе Гольдшмидт, которая на протяжении двадцати лет делила с ним трудности и опасности жизни, балансируя порой на краю гибели.
Прочитав в археологическом журнале статью о сокровищах затерянного в джунглях камбоджийского храма, он отправляется с женой и другом в Сайгон, вывозит древние барельефы и попадает на границе в тюрьму за расхищение национального культурного достояния. От заточения в земляной яме его спасает волна общественного мнения, поднятая вернувшейся во Францию Кларой. По дороге в Европу на корабле он обдумывает эссе «Искушение Запада», в котором намечается одна из главных тем Мальро – связанность и непохожесть Запада и Востока.
В традиционном противопоставлении «Восток-Запад» Мальро видит философский аспект – критерий смысла свободы. Европу олицетворяет греческий гений – стремление сделать мерой всех вещей продолжительность и насыщенность одной человеческой жизни. Гений Запада сводит мир к отдельному человеку. Гений Востока – к преобладанию идеи человеческого рода над идеей человека. Западный конфликт человека и Бога делает мир декорацией, в которой индивид играет собственную роль. Восточный человек «не пробуждает драконов», стремится «уйти» от конфликта, который его не касается.
Влияние Фридриха Ницше, провозгласившего знаменитый тезис «Бог умер», и собственные размышления приводят Мальро к мысли об изначальном абсурде бытия, ставшей краеугольным камнем экзистенциалистской концепции современников Мальро – Камю и Сартра. Тем острее встаёт перед Мальро проблема смысла жизни, диктующая неотложность выбора, активной жизненной позиции, не остающейся только декларацией. Мальро участвует в политической борьбе в Индокитае, в коммунистических баталиях, в противостоянии фашизму, в организации Народного фронта, в испанской войне и Сопротивлении. Событий в биографии Мальро хватило бы на десятки детективных романов. Некоторые эпизоды он воспроизвёл в своей художественной прозе, другие стали материалами мемуаров, и все они составили глубинную основу сборника эссе «Голоса тишины». После возвращения из Сайгона Мальро окружает ореол революционера, знатока Китая и Вьетнама и одного из самых талантливых молодых писателей. В 1926 году он входит в литературный круг
Руководство издательства
В такой технике работали американские романисты и Сент-Экзюпери, вошедший в литературу с новеллой «Авиатор» в один год с Мальро. В этой технике монтажа, вводимой кинорежиссёрами и заявленной Сергеем Эйзенштейном, Мальро обдумывал постановку очередного «азиатского» романа, которым стал «Удел человеческий». Подобная манера сохранится и в книге «Голоса тишины».
На рубеже 1920-30-х годов Мальро становится «одним из главных писателей поколения». Именно так оценивает его комитет, присудивший Мальро Гонкуровскую премию 1933 года. Над романом «Удел человеческий» Мальро работал, посещая Россию, Иран, Афганистан, Индию, США, Японию, Китай. Повествование о судьбе коммуниста в Шанхае велось одновременно с политическими заметками и записями об искусстве. Текст объединял общий угол зрения – условия существования не дают человеку оправдания на капитуляцию перед его уделом.
В тридцатые годы судьбе Европы угрожает фашизм, и Мальро всё более и более двигается влево. Он примыкает к ассоциации революционных писателей, публикует ряд статей в «Коммюн», встречается с Троцким, пиетет к которому сохраняет в сталинские времена. Он участвует в I Съезде советских писателей, а в январе 1934 года едет с Андре Жидом в Берлин добиваться оправдания Тельмана и Димитрова, обвиняемых в поджоге рейхстага. У него открывается ещё один талант – оратора. Ему аплодируют толпы на площадях Москвы, Лондона, Парижа. Тот же стиль доминирует и в его репортажах из Йемена и Испании.
В начале войны в Испании Мальро предлагает испанскому правительству свои услуги. И поскольку антифранкистам не хватало прежде всего самолётов, Мальро проводит сбор средств в Америке и в Канаде, закупает летательные аппараты и создаёт эскадрилью из лётчиков-иностранцев. Мальро времени испанской войны – боевой лётчик, журналист, оператор и кинорежиссёр. Создавая фильм «Надежда», он хочет произвести впечатление на мировое общественное мнение, в особенности на Америку. Но съёмки, начатые в Берлине, прекратились, когда войска франкистов вошли в Мадрид. Завершённый уже во Франции, фильм был запрещён. Лишь одна, чудом сохранившаяся, копия была переснята после войны.
Поражение Народного фронта во Франции, предательство социалистов, победа Франко, события 1937 года в России, череда политических предательств, мюнхенский сговор, пакт Молотова-Риббентропа разводят Мальро с коммунистами, от которых он, однако, не отрекается публично. Не менее болезненными были разрывы связей с соратниками. Он уходит от Клары, делившей с ним судьбу на протяжении двадцати лет. В книге воспоминаний «Шум шагов. Наши двадцать лет» проницательная Клара Мальро свидетельствовала, что понимала бывшего мужа с самого начала: для него «описанное или нарисованное означало “владение миром”». «Я подозревала, что желание всё превратить в игру шло от жажды острее почувствовать экзальтацию мига». Тяга к авантюризму, упоение на краю бездны сочетаются в личности Мальро со стоицизмом. Годы войн – Второй мировой, в том числе «Странной», а затем последующей «холодной», – сталкивали лицом к лицу со смертью.
Мальро обдумывает свою философию искусства, перекликающуюся с философией жизни. Её ключевое понятие – то же, что и у лучшего романа Мальро «Удел человеческий». Для безрелигиозной этики наследника Ницше, любителя непосредственного чувственного опыта, революционера, избегающего связывать себя партийностью, смелого до безрассудства участника Сопротивления, провозгласившего ещё в начале XX века: «Бог умер», поиски ценности человеческой природы, обращение к миру искусства оборачиваются осмысленным представлением о мире.
В философии Мальро, как и у его других современников-экзистенциалистов, существует трагический разрыв между полнотой, бесконечностью мира и конечностью представлений пребывающего в нём человека. Эта тревожная мысль гениально выражена уже в XVII веке неоднократно цитируемым Мальро Блезом Паскалем: «Пространством Вселенная охватывает и поглощает человека, как точку. Но мыслью и чувством он охватывает мир». Эти мысли, содержавшиеся в эссе «Битва с ангелами», не скоро были опубликованы.
В разгар войны гестапо при обыске в доме Мальро, бежавшего из лагеря военнопленных, арестовало рукопись. Но в Швейцарии в 1943 году вышла её первая часть – «Орешники Альтенбурга». Сам же Мальро под именем полковника Берже принял командование партизанскими частями на юге Франции. Ожидавший расстрела в Тулузе, Мальро вновь чудом спасается после ранения и принимает командование бригадой «Эльзас-Лотарингия», оставаясь в строю до капитуляции Германии.
Мгновенная встреча пространства и времени с человеческим сознанием судьбоносна. Она означает смерть. Заявленная в философской формуле, она имеет другие качества. Время Мальро неумолимо и жестоко. Его бегу предел поставлен изначально. Словно неуязвимый для смерти, Мальро видел её лицо не только в застенках на Востоке и в гестапо, на полях сражений в Бельгии и в Испании. Покончил жизнь самоубийством его отец. Были расстреляны фашистами два брата. Погибли в автомобильной катастрофе два сына. «Удел человеческий», или рок, не был для Мальро метафорой.
Тем значимее для него стало завершение труда, в котором он сказал: «Искусство – это антисудьба». В 1946 году он публикует «Набросок психологии кино», за которым следуют «Голоса тишины» (1951 г.), «Воображаемый музей мировой скульптуры» (1954 г.), «Метаморфоза богов» (1957–1976 гг.), «Антимемуары» (1967 г.), эссе о Гойе, о Вермеере Делфтском, о писателях-революционерах XVII века – тысячи страниц, на которых повторяются имена поэтов, художников, артистов, сталкиваются эпохи, школы, искусства, Запад встречается с Востоком.
Для подобных «встреч» именно эссе оказывается как нельзя более кстати. Жанр, рождённый в XVI веке философом Мишелем Монтенем и названный им «Опыты», положил начало эссеистике, поток которой пересекает века и страны. «Чтобы мог состояться диалог Христа и Платона, надо было родиться Монтеню», – написал Мальро в 1976 году в послесловии к своему раннему роману “Завоеватели”. – Более двадцати лет прошло с момента публикации этой юношеской пробы пера, а сколько воды утекло под разбитыми мостами! Прошло двадцать лет после взятия Пекина армией Чан Кайши; мы ожидали взятия Кантона, занятого армией Мао Цзэдуна. Ещё через двадцать лет другая армия объявила фашистом самого Мао… Однако, несмотря на великую игру, тень которой отбрасывает великое «быть может», книга принадлежит Истории, некоторые из её идей развиты в иной манере в «Психологии искусства».
В своих эссе Мальро не отказывается от идей, одушевлявших его творчество на протяжении десятков лет. «История» остаётся для него понятием с большой буквы. Её игра, великое «быть может» отбрасывает тени на будущее, а эссе – только «иная манера» художника, всегда находящегося «в плену у времени». Сергей Эйзенштейн, связанный с Мальро общностью творческих замыслов, заметил, что в эссе «субъективная односторонность, личное искажение оригинальностью и парадокс ценятся выше объективной истины или степени приближения к ней». Неокончательность оценок, субъективная точка зрения, противоречивость и повторяемость сочетаются в эссе Мальро с афористической точностью, оригинальностью суждений и лавиной сведений, которой может позавидовать любой искусствоведческий словарь.
Поначалу эссеистика Мальро ошеломляет читателя, тонущего во времени от зарождения цивилизации до современности, в пространствах всего земного шара. Однако в этом разнородном материале есть свой стержень. В годы, последовавшие после мировой войны с ее идеями конфронтации, разломом мира мощными лагерями победителей, утопиями объединённой Европы, такой человек, как А. Мальро, может быть, ранее и острее многих политиков понял, что политическое объединение мира невозможно. Опыт 1930-40-х годов, события в СССР, испанская война и активная борьба с фашизмом не на идеологическом, а на окопном уровне развеяли иллюзии о сближении гуманитарных ценностей расколотого мира.
Не были близки Мальро и христианские ценности, хотя пределы традиционного рационального знания ему тоже казались узкими. Ранее многих учёных и провидцев он угадал недостаточность экономического материализма для объяснения проблем бытия.
«Голоса тишины» открываются парадоксальным пассажем: «Романское распятие вначале не было скульптурой, «Мадонна» Чимабуэ вначале не была картиной, даже Афина Паллада Фидия вначале не была статуей…» Сопряжение разных эпох и отсутствие для каждой из них возможности увидеть в гениальных творениях произведения искусства побуждают Мальро поместить шедевры в «воображаемый музей», понимаемый не как хранилище антиквариата, но как диалог, снимающий противоречие между духом и материей, миром Бога и человека.
Чтобы произведение могло быть оценено, ему нужна поддержка другого произведения, «музей открывает вещи». Серия, «тираж», репродукция, не обладая настоящим цветом и масштабом, помогают прозреть «третий мир», если даже лучших произведений эпохи нет в музее. Предпонимание обеспечивает понимание. Романское распятие, ренессансный портрет и античная скульптура объединены тем, что имеет смысл, существовавший в эпоху их рождения и сохраняемый веками в «воображаемом музее» искусства.
Смысл в эссеистике Мальро противопоставлен «уделу человеческому», как творчество противопоставлено смерти. Спрятанный в искусстве глубоко, не декларируемый напрямую, смысл содержится в форме, имеющей внутреннюю силу. Мальро вспоминает слова Поля Сезанна: «Я католик, потому что слаб и опираюсь на свою сестру, которая опирается на своего духовника, который опирается на Рим». Однако «слабый» Сезанн «скорее умер бы», чем согласился изменить на своей картине оттенок зелёного цвета. Ибо в искусстве есть абсолют, «который мы ощущаем интуитивно и который проясняется благодаря музею».
В музее понимание человека ощущается как нечто целокупное. Из неуловимого времени музей возвращает поток прошлого, которое он «взял на хранение». Вещи из ушедшей истории рождают в нём ощущение встречи с подлинной жизнью, опровергая смертную участь всего живого, ибо «искусство – это антисудьба».
Художнику предстоит вечный спор с историческим временем. Этот спор – диалог, имеющий смысл. Только тогда художник слышит время и в свой черёд услышан сам. Метаязык искусства призван у Мальро восполнить логику в истории и в сознании людей. Предвосхищая теории синтеза наук конца XX века, Мальро открывает идею недостаточности логико-рационального познания мира, в котором смысл проникает во внутреннюю структуру бытия, соединяет хаос с порядком.
Сквозь эссе – «Метаморфозы Аполлона», «Художественное творчество», «Цена абсолюта» – проходит мысль о бесконечности хаоса и его преодолении порядком, который устанавливает человек-творец. Противоречие культурфилософии Мальро кроется в попытке построения концепции человека без Бога, свободного самопостроения личности в одновременном переживании «удела человеческого», как трагедии жестокого вненравственного мира. Удел человеческий и смысл бытия (в том числе и смысл искусства) – два наиболее часто упоминаемых Мальро концепта – не становятся в один ряд. Античный рок и христианский Бог изначально находятся вне и выше единой человеческой судьбы.
В своей концепции искусства Мальро пытается это противоречие обойти, опираясь на «хайдеггеровский проект» свободного самопостроения личности. Как вымышленные герои его романов, реальные персонажи эссе Мальро – скульпторы, зодчие, живописцы – бросаются в действие, подгоняемые страхом небытия, старения, времени, которое «развивается в нас, как раковая опухоль».
Жизнь в представлении Мальро слишком коротка, чтобы быть бессмысленной. Блистательные пассажи об искусстве Эль Греко, Гойи, Вермеера Делфтского, Рафаэля и Микеланджело сочетают искусствоведческий комментарий их творений с жёстким анализом пределов выносливости человека перед лицом судьбы. Призвание художника у Мальро связано с неудержимым чувством риска, переходом через пределы. Таким переходом является божественное рождение «нечто» из небытия, для которого Мальро находит термин «перевоссоздание».
Искусство не копирует жизнь. Оно отвечает на её «вызов». И процесс этот повторяется со времён архаики по сей день. Так, в словаре Мальро появляется понятие «серия» и «стиль». Стиль у Мальро – не только и не столько творческий почерк художника, но особое мироощущение, сведение к человеческой перспективе вечности, «вовлекающей человечество в дрейф светил в согласии с его таинственными ритмами». Стиль у Мальро – повторение и осмысление. В «воображаемом музее» появляются «репродукция» и «фотография», необходимые в эпоху развития техники. В архиве Мальро сотни тысяч фотоснимков памятников культуры, репродукций картин, зарисовок и схем. Его живо интересует движение от архетипа к стереотипу, в том числе и к стереотипу массовой культуры. Так называемый тираж тоже получает у Мальро новый смысл, репродукция знакомит с мировыми шедеврами, помещает знаменитые произведения в ряд, который только и может дать представление о стиле, объединяющем явление культуры разных эпох и народов. Гениальное произведение, шедевр не способен дать представление о стиле. Стиль не только общий характер произведений одной школы, одной эпохи. Стиль – «предмет фундаментального поиска всего искусства, чьи живые формы только сырье». В такой трактовке Мальро стиль – это внутренняя форма искусства, его суть и смысл. Метаморфозы Аполлона не могут скрыть того, что через оболочки произведений искусства просвечивает «божественная мощь».
Идея синтеза – одна из главных в эссеистике Мальро. Произведения прошлого поражают предчувствием будущего. Наше представление об искусстве, хотим мы того или нет, кроме истории, связано с географией, с землёй, где оно рождено, а также местами, где мы его видим. Синий цвет на полотне Делакруа гармонирует с Июльской революцией во Франции 1830 года; он другой, чем синий цвет у Рубенса. Появление любого великого искусства меняет искусство прошлого. Леонардо да Винчи, открыв пространство, повлёк за собой и персонажей, и зрителей. Подобно времени, пространство потекло в бесконечность. Отказ от абсолюта – на пользу «человеку глядящему».
То же наблюдает Мальро и тогда, когда речь идёт о разных видах искусства. Греческая трагедия, французский театр и живопись XVII века объединяет общность жеста. «Повелительная абстракция Византии» продолжена в романском и готическом стилях. Христос царственный встаёт рядом с Христом распятым. Терновый венец заменяется у скульптора короной. Но смысл искусства сохраняется во «второй глубине познания»: Мальро понял, что время евроцентризма в старом смысле слова прошло, что восточные и африканские культуры сегодня оказываются не низшими, но диалогически сопрягаемыми в сознании современного человека, и проявляют себя они именно в диалоге, в общении. Исключение одной культуры стирает другую. Афины открывают миру «неисчерпаемую зарю улыбки», Мексика – «мёртвую голову». Спокойное лицо или клюв хищной птицы, смиренная поза богомольца или экспрессивный жест варвара – все они образы единого мира. Роль шедевра в этом мире – «став очевидностью», упорядочивать хаос мира. Искусство у Мальро – константа в быстротечности времени. В музее человек приходит к осознанию стиля и к создающему творение художнику как к частице мира.
Мальро вспоминает легенды о Джоконде, чью загадочную улыбку Леонардо якобы поддерживал целых четыре года с помощью музыкантов и шутов.
Но столь ли важно, чей портрет написал художник? Моны Лизы или Констанции д’Авалос? Существеннее то, что Леонардо хотел изобразить «человеческое лицо». Для Мальро это спор творца и времени, фаустианское «остановись, мгновенье». Бег времени есть «удел человеческий».
Говоря о «цене абсолюта», Мальро вынужден признать, что всё яснее становится «неспособность современной цивилизации выразить духовные ценности в определённых формах». Утрачивается стиль. По мере развития потребительства появляется имитация, ускользающая от диалога. Монолог разрушает. При утрате религиозной веры смысл оправдывают лишь художники, ибо мир взыскует смысла. Искусство «не сакрально, но оно отрицает нечистый мир». «Голоса тишины» прошиты афоризмами. Разбросанные на многих страницах, они трудно сводимы в логическую систему, но не противоречат философской концепции автора и к тому же иллюстрируют связь Мальро с давней французской традицией, прочно заложенной ещё в XVII веке.
Творческое деяние вечно укрыто оболочкой истории, но восстанавливается, как сам человек. Уверенная рука Рембрандта и дрожащая рука пещерного жителя, рисующего на закопчённом своде ритуальное изображение охоты, равно божественны.
Трагедии человеческой судьбы Мальро противопоставляет вызов художника-творца. Представленные в книге эссе – непростое чтение. Но оно подводит к энциклопедическим знаниям и представляет оригинальную концепцию искусства. Читатель проследует к олимпийскому богу, включающему в свой классический образ архаические черты догреческого и малоазийского искусства. Благодаря Мальро, он по-новому поймёт и оценит музей. И немалая заслуга в этом принадлежит переводчику, ибо, как писал Илья Эренбург, – один из ранних интерпретаторов Андре Мальро, – его стилю свойственны «синтаксическая сжатость, свое образные ассоциации, наконец, ощущение слова не только в его прямом логическом значении, но во всей его связанности с корнями». Однако в этой внутренней связанности отдельные наброски об искусстве Запада и Востока от архаических времён до современности приобретают общий смысл, становясь философией искусства.
Часть первая
Воображаемый музей
Романское распятие вначале не было скульптурой, «Мадонна» Чимабуэ[1] когда-то не была картиной, вначале даже «Афина Паллада» Фидия[2] не была статуей.
В нашем отношении к произведениям искусства роль музеев так велика, что нам трудно себе представить, что она неведома тем, кому цивилизация современной Европы была и до сих пор остаётся неизвестной; трудно осознать, что она и для нас самих значима менее двух столетий[3]. XIX век получал в них духовную пищу, мы и сейчас живём ею, забывая, что музеи внушили зрителю совершенно новое восприятие произведения искусства. Они способствовали избавлению собираемых произведений от зависимости, превратив их в картины, включая портреты. Если бюст Цезаря или конный портрет Карла Пятого, всё ещё остаются Цезарем и Карлом Пятым, то герцог Оливарес – это уже только Веласкес. Какое нам дело до личности «Мужчины в золотом шлеме», «Юноши с перчаткой»?[4] Они зовутся Рембрандт и Тициан. Портрет, прежде всего, перестаёт быть чьим-то. Вплоть до XIX века все произведения искусства были образами чего-то, что существовало или не существовало, прежде чем стать творениями ради того, чтобы ими быть. Только в глазах художника живопись была живописью, к тому же нередко она была поэзией. Музей же отменил почти все модели едва ли не всех портретов (пусть даже воображаемых); и в то же время он выделил особую роль произведений искусства. Он перестал признавать палладиум[5], святого, Христа, предмет поклонения, сходства, воображения, украшения, собственности; зато стал верить в образы вещей, отличные от них самих, и извлекать из этой разницы смысл их существования.
Давид Тенирс Младший. «Эрцгерцог Леопольд Вильгельм в своей галерее в Брюсселе» (фрагмент), ок. 1651 г.
Произведение искусства издавна взаимосвязано: готическая статуя – с собором, картина эпохи классицизма – с обстановкой своего времени; но не с другими творениями иного характера, напротив, от них оно изолировано, дабы приносить наибольшее наслаждение. В XVII веке существовали собрания древностей и коллекции, но они не имели к произведению искусства отношения, символизируемого Версалем. Музей выделяет произведение из «непосвящённого мира» и сближает его с произведениями противоположными или соперничающими. Он – конфронтация метаморфоз.
Если Азия под влиянием и при помощи европейцев узнала его совсем недавно, то потому, что для азиата, для жителя Дальнего Востока художественное созерцание и музей несовместимы. В Китае наслаждение произведениями искусства изначально связано с их обладанием, за исключением религиозного искусства; оно непременно сопряжено с их изолированностью. Живопись не выставлялась, но развёртывалась перед любителем в состоянии благодати, при этом её назначение заключалось в том, чтобы углублять и украшать его связь с миром. Сопоставление произведений живописи – интеллектуальная работа, в сущности, мешающая одиночеству; только последнее и допускает созерцание. В Азии музей, если он не место обучения, представляется неким абсурдным ансамблем, где беспрерывно и нескончаемо смешиваются и сменяют друг друга противоречивые фрагменты.
Вот уже свыше столетия наше восприятие искусства обретает всё более интеллектуализированный характер. Музей заставляет рассматривать все средства выражения мира, которые он объединяет, вопрошать о том, что общего между ними. К «наслаждению для зрения» смена и очевидные противоречия школ добавили осознание страстного поиска, воссоздания Вселенной перед лицом Творения. Ведь музей, прежде всего, одно из тех мест, которые дают самые высокие представления о человеке. Однако наши познания обширнее музеев: посетитель Лувра знает, что он не найдёт там сколько-нибудь значительно представленных Гойю, великих англичан, Микеланджело-живописца, Пьеро делла Франческа, Грюневальда; едва ли – Вермеера. Тогда как у произведения искусства нет иного назначения, кроме как им быть, – а тем временем продолжается художественное исследование мира, – собрание стольких шедевров при отсутствии многих из них вызывает в сознании все шедевры. Почему же при допускаемых потерях не привлекается всё возможное?
Чего неизбежно лишён музей? Того, что связано с целым (витражи, фрески); того, что не поддаётся перевозке; того, что не может быть легко развёрнуто (ансамбли гобеленов); того, что он не может приобрести. Даже будучи объектом постоянного вложения немалых средств, музей возникает вследствие ряда счастливых случайностей. Победы Наполеона не позволили ему перенести Сикстинскую капеллу в Лувр, и ни один меценат в мире не перенесёт в Метрополитен-музей Королевский портал Шартрского собора[6] или фрески Ареццо[7]. С XVIII по XX век перевезено было только то, что можно было перевезти, а картин Рембрандта выставлялось на продажу больше, чем фресок Джотто. Таким образом, музей, зародившийся, когда лишь станковая картина представляла живую живопись, оказывается музеем не живописных направлений, а картин; не скульптуры, а статуй.
В XIX веке для знакомства с искусством предпринимаются путешествия. Однако редко кому довелось видеть все великие произведения Европы. В возрасте 39 лет Готье посетил Италию, правда, не увидел Рима; Эдмон де Гонкур – в 33 года; Гюго – в детстве; Бодлер и Верлен – никогда. То же касается Испании, в меньшей степени Голландии; часто посещали Фландрию. Прилежная толпа любителей, которая собиралась в Салоне[8] и открывала для себя талантливейшую живопись своего времени, жила Лувром. Бодлер не увидел важнейших произведений ни Эль Греко, ни Микеланджело, ни Мазаччо, ни Пьеро делла Франческа, ни Грюневальда, ни Тициана, ни Халса, ни Гойи, несмотря на Орлеанскую галерею…[9]
Что же до 1900 года видели те, чьи размышления об искусстве остаются для нас откровениями, свидетельствами, кто, как мы предполагаем, говорит о тех же самых произведениях, что и мы, а их ориентиры – наши ориентиры? Два или три музея, фотографии, гравюры или копии незначительной части шедевров Европы. Большинство их читателей – и того меньше. В художественных познаниях того времени существовало некое неясное пространство, объяснявшееся тем, что сопоставление какой-либо картины Лувра и картины Мадрида или Рима было сопоставлением картины и воспоминания. Оптическая память небезгрешна, и нередко исследование двух полотен разделялось промежутком в несколько недель. С XVII по XIX век воссозданные в гравюре картины превращались в гравюры: они сохраняли их рисунок и утрачивали палитру, которая не благодаря копии, а из-за интерпретации становилась чёрно-белой; они также теряли свои размеры и приобретали поля. Чёрно-белая фотография XIX века оказалась всего-навсего более точной гравюрой. Любитель того времени знал полотна, как мы знаем мозаику и витражи.
Сегодня какой-нибудь студент имеет в своём распоряжении цветную репродукцию большинства важнейших произведений, открывает для себя множество второстепенных живописных работ, искусство архаики, индийскую, китайскую и доколумбову скульптуру древних времён, отчасти византийское искусство, романские фрески, творчество диких племён и народное искусство. Сколько статуй было воспроизведено в 1850 году? Скульптура, которую монохромия воспроизводит точнее, чем картины, оказалась излюбленным предметом коллекционирования в альбомах. Лувр (а также некоторые относящиеся к нему помещения) был широко известен, и о нём обычно помнили; не надеясь на свою память, мы сегодня располагаем большим количеством замечательных произведений, чем самый известный музей в состоянии вместить.
Ведь открылся музей воображаемый, он доведёт до мыслимого предела то неполное сопоставление, которое предлагается настоящими музеями; принимая вызов последних, придумали типографское воспроизведение изобразительных искусств.
Первоначально скромное средство распространения, имеющее своей целью ознакомить с бесспорными шедеврами тех, кто не в состоянии купить гравюру, фотография, видимо, должна была подтвердить ценность приобретений. Но количество репродуцируемых произведений всё возрастает, постоянно множится число экземпляров репродукций, и метод репродуцирования влияет на отбор. Распространение произведений подпитывается всё более широким изучением рынка. При этом нередко предлагается по-настоящему значительное произведение, а радость познания сменяется восхищением; началось изготовление гравюр произведений Микеланджело, фотографируются малые мастера, примитив и незнакомое искусство – словом, всё, что можно упорядочить, сообразно тому или иному стилю.
Одновременно с тем, что фотография приносила изобилие шедевров, художники меняли своё отношение к самому понятию «шедевр».
С XVI по XIX век шедевр существует объективно. Принимаемая эстетика создаёт красоту мистическую, но относительно точную, основанную на том, что считалось греческим наследием; произведение искусства пытается приблизиться к идеальному изображению: шедевр живописи в эпоху Рафаэля – это картина, которую воображение не в состоянии улучшить. Едва ли он сопоставим с другими работами автора. Шедевр рассматривается не во времени, а в соперничестве – как и в случае любого другого соперничества – с идеальным произведением, о котором он заставляет думать.
От XVI века римского до XIX века европейского эта эстетика мало-помалу ослабевает, однако вплоть до романтизма будет считаться, что великое произведение несёт гениальность в себе самом. Независимо от каких бы то ни было истории и источника, оно узнаётся по своему успеху. Это односторонне глубокая концепция, это идиллический пейзаж, когда человек, властелин истории и своей способности к восприятию, отвергает – тем более властно, что он того не знает, – неистовые поиски гениальности, присущей каждой эпохе. Всё это ставится под сомнение, и восприятие становится уязвимым по мере развития различных концепций искусства, чьё тайное родство оно улавливало, не находя согласия.
Питер Пауль Рубенс и Франс Снейдерс. «Узнанный Филопемен» (фрагмент), 1609–1610 гг.
По-видимому, лавки продавцов картин, которые показаны нам на стольких полотнах, вплоть до «Вывески лавки Жерсена»[10], до того, как в 1750 году были выставлены второстепенные картины из королевских коллекций, позволили художникам наблюдать состязание различных искусств. Но почти всегда второстепенных произведений и под решающим воздействием господствующей тогда эстетики[11]. К 1710 году Людовик XIV владел 1299 французскими и итальянскими картинами и 171 картиной «других школ». За исключением Рембрандта, который волнует Дидро по любопытным соображениям («Если бы я увидел на улице персонаж Рембрандта, мне бы захотелось с восхищением за ним последовать; но разве не пришлось бы тронуть меня за плечо, чтобы я обратил внимание на персонаж Рафаэля?»), и особенно весьма итальянизированного Рубенса, вне Италии XVIII век знал только второстепенных живописцев. Кто в 1750 году стал бы противопоставлять ван Эйка Гвидо?[12] Итальянская живопись, античная скульптура, кроме того, что были живописью и скульптурой, представляли вершины цивилизации, которые упорядочивали воображение. В галереях монархов царила Италия. Ни Ватто, ни Фрагонар, ни Шарден не желали писать, как Рафаэль; но они и не считали себя равными ему. Позади оставался «золотой век» искусства.
Когда в Лувре времён революции, а затем в эпоху Наполеона, лицом к лицу сошлись, наконец, шедевры различных школ, традиционная эстетика ещё сохраняла всю свою мощь. То, что не было итальянским, инстинктивно оценивалось в свете итальянизма. А в Академию бессмертия допускались только «говорящие по-итальянски», даже если по-итальянски говорили с акцентом Рубенса. Для тогдашней критики шедевром было то полотно, которое выдерживало «очную ставку» с Собранием шедевров, хотя это собрание походило на «Квадратный Салон»: Веласкес, Рубенс (грандиозный и тревожащий Рембрандт оставался за скобками) туда допускались в «согласии» с итальянизмом, согласии, которое ещё до смерти Делакруа примет чёткие, недвусмысленные очертания академизма. Таким образом, на смену соперничеству с неким мистическим совершенством пришло соперничество произведений между собой. Но в этом диалоге Великих Ушедших, который, как предполагалось, любое новое крупное произведение должно было начинать с привилегированной части музея, установившейся по памяти, эта область, даже в период заката итальянизма, состояла из того, что произведения искусства имели общего между собой. Область эта, более узкая, чем может показаться: живопись маслом в трёх измерениях XVI и XVII веков. В этот диалог с трудом допускался Делакруа, а Мане там и вовсе не было места.
Репродукция будет способствовать модификации этого диалога, она предложит, а затем и навяжет иную иерархию.
Тот факт, что кто-то восхищался или нет Рубенсом потому, что в тех или иных, наименее фламандских его полотнах видел равного Тициану, становится второстепенным рядом с фактом существования альбома, объединяющего все работы Рубенса. Этот альбом – замкнутый мир. «Прибытие Марии Медичи в Марсель»[13]там сравнивается только с другими картинами Рубенса[14]. А «Портрет дочери» из галереи Лихтенштейна, те или иные эскизы, «Аталанта», «Дорога в овраге», «Филопемен, узнанный старой рабыней» приобретают иной акцент. Обнаруживается, что он был одним из крупнейших пейзажистов мира. Начинается подлинная антология. Творение мастера уже не есть произведение, идеально созвучное какой-нибудь традиции, какой бы обширной она ни была, не есть произведение, наиболее полное или наиболее «совершенное», но оно – вершина стиля, специфики или ярко выраженной характеристики художника
Осмысление природы искусства, начавшееся в XIX веке, конец любой императивной эстетики, разрушили предрассудок неумелости. Пренебрежение XVII века к готическому искусству объяснялось не трезвым конфликтом ценностей, а тем, что тогда готическая скульптура рассматривалась не как таковая, а как неудача, поскольку была
Иберийское искусство. Дама из Эльче, IV век до н. э.
Искушение Евы. Фрагмент северного портала собора Сен-Лазар, Отён, Франция, ок. 1130 г.
Странная мысль, что произведения античного искусства стали неподражаемыми или исчезли (между тем как в XI веке на юге Франции копировали античность, и достаточно было воли Фридриха II Гогенштауфена[15], чтобы римское искусство вновь появилось на свет, чтобы итальянские художники ежедневно проходили мимо колонны Траяна[16]), была повсеместно принята на веру, поскольку идеализированный натурализм требовал – в искусстве воспроизведения – серии находок, в отношении которых никому не приходило в голову, что их поиск был безразличен художникам готики. «Уберите от меня этих уродцев!» – это восклицание Людовика XIV относится и к Собору Парижской Богоматери. В начале XIX века подобная позиция приводит к тому, что «Вывеску лавки Жерсена» разрезают пополам, а братья Гонкуры находят полотна Фрагонара у перекупщиков антиквариата. Умерший стиль – это стиль, который определяется только фактом его отсутствия, который воспринимается не иначе, как негативно.
Итак, разрозненные произведения малоизвестного стиля, если только он не возникает как внезапно обнаруженный в качестве предтечи (например, негритянское искусство – Пикассо), почти всегда воспринимаются отрицательно. Разве негритянское искусство на протяжении веков не принадлежало скульпторам, которые не умели рисовать? И так же, как идолы, греческая архаика, скульптуры Нила и Евфрата вошли в нашу культуру
Наконец, подобно тому, как одни ступени, по-видимому, вели готику по направлению к классицизму, другие ступени – в противоположном направлении – приводили к новому обнаружению готики: то, что вновь открывали конец XVIII века и романтизм, не было ни Шартром, ни торжественной романской суровостью, а прежде всего, Собором Парижской Богоматери. Любое воскрешение в искусстве начиналось с основания. Самим множеством произведений, которое сразу же представляет репродукция, она освобождает нас от необходимости осторожного вторичного завоевания и, «подавая» стиль целиком, как она подаёт нам художника, она вынуждает этот стиль, равно как и художника, становиться «позитивным», осмысляться. Музей и репродукция плохо отвечают на вопрос о том, что такое шедевр, однако настоятельно его ставят, временно определяя шедевр путём сопоставления как с рядом родственных ему произведений, так и с произведениями, соперничающими с ним.
И поскольку репродукция не причина интеллектуализации искусства, но её мощнейшее средство, её усилия, находки (и кое-какие случайности) до сих пор способствуют этой интеллектуализации.
Кадрирование скульптуры, угол, под которым она взята, и особенно
Развитие репродукции оказывает и более тонкое воздействие. В каком-нибудь альбоме, книге по искусству предметы в большинстве случаев воспроизводятся в одном формате, разве что наскальный Будда двадцати метров высотой оказывается в четыре раза больше танагрской статуэтки[17]… Произведения
Репродукция создала фиктивные искусства (так романский стиль ставит реальность на службу воображению), систематически искажая масштаб предметов, когда представляет оттиски восточных печатей и монет, наподобие штамповки колонн, а амулеты, как статуи. Незавершённость исполнения, вызванная малыми размерами предмета, благодаря увеличению становится стилем значительным, с современным акцентом. Романские золотые и серебряные изделия сближаются со скульптурой, обретают, наконец, смысл в серии фотографий, где оправа и статуи равноценны по значимости. Что это, эксперименты специализированных журналов? Возможно. Но предпринятые художниками для художников. И не без последствий. Случается, что репродукции второстепенных произведений заставляют грезить о великих исчезнувших или «возможных» стилях. Количество обнаруженных нами великих произведений, предшествовавших христианству, ничто в сравнении с тем, что утеряно; и бывает так, что некоторые рисунки (например, Утрехтской псалтыри[18]), фаянс (византийский) указывают нам на существование стилей или творческих почерков, которые оставили мало других следов. И благодаря неизвестным до сих пор смещениям мы открывали в
Фрагмент – анонимный мастер школы фиктивного искусства. Разве «Ника Самофракийская»[19] не наводит на мысль о некоем греческом стиле за пределами настоящего? Кхмерская скульптура размножила изумительные головы на условных телах; отдельные кхмерские головы – гордость музея Гиме[20]. Святой Иоанн Креститель с портика Реймсского собора[21] не достигает уровня гениальности, отличающего его отдельно взятое лицо. Фрагмент, особо выделенный манерой подачи и специально подобранным освещением, позволяет создать репродукцию, которая представляет собой далеко не самый скромный экспонат воображаемого музея; мы обязаны ему альбомами раннехристианских пейзажей, составленных из деталей миниатюр и картин; изображениями на греческих вазах, поданными наподобие фресок; общепринятым сегодня в монографиях использованием экспрессивной детали. Мы обязаны ему готикой, свободной от чрезмерности соборов, индийским искусством, освобождённым от пышности храмов и фресок: пещеры Элефанты[22] не похожи на Махешамурти[23], а пещеры Аджанты[24] – на Прекрасного Бодхисатву[25]. Альбом то изолирует, чтобы преображать (посредством увеличения), то, чтобы делать открытие (выделить пейзаж в миниатюре Лимбургов[26] и сравнить его с другими, а также, чтобы создать из него новое произведение искусства), то, чтобы наглядно свидетельствовать. Благодаря фрагменту фотограф инстинктивно вновь вводит те или иные произведения в наш привилегированный мир подобно тому, как произведения музеев прошлого включались в этот мир благодаря их причастности к итальянизму.
Статуя Гудеа, правителя (энси) шумерского города-государства Лагаш, XXII в. до н. э.
Ведь те или иные монеты, предметы и даже некоторые произведения скорее «позволяют» создать замечательные фотографии, нежели остаться самими собой. Подобно тому, как воздействие, оказываемое на нас многочисленными античными образами, проистекает из наличия повреждений при поразительной воле к гармонии, сфотографированные скульптуры извлекают из освещения, кадрирования, изолирования их деталей некий узурпированный модернизм, отличный от истинного и на удивление мощный. Классическая эстетика шла от фрагмента к целому; наша эстетика, нередко идя от ансамбля к фрагменту, находит в репродуцировании несравненное вспомогательное средство.
Начинается цветное репродуцирование.
Оно далеко от совершенства и никогда его не достигает, особенно с оригинала больших размеров. Однако за двадцать лет прогресс в этой области поражает. Репродукция ещё не может соперничать с настоящим шедевром; она воскрешает его в памяти или наводит на мысль о нём. Серийная репродукция скорее расширяет наши познания, нежели удовлетворяет созерцание, но она развивает знания подобно тому, как их стало развивать изобретение гравюры. Вот уже сто лет, как история искусства, едва только она выходит из поля зрения специалистов, становится историей того,
Наконец, встанут проблемы, относящиеся к колориту: вторжение серого тона в картины, быть может, не менее показательно, чем рождение и возвращение арабески. Некоторые итальянские маньеристы, например, Россо[29], целая школа испанского барокко радикально изменили палитру, привнесли основополагающую для них тревожную гармонию жёлтых и фиолетовых тонов, в которой чёрно-белая фотография бессильна что-либо передать.
Мировая живопись ворвётся в нашу культуру так же, как вот уже столетие это делает скульптура. Множеству романских статуй отныне соответствует множество фресок, никому, кроме искусствоведов, не известных до войны 1914 года; множество миниатюр, ковров и особенно витражей; выяснилось, что привилегированная область цвета не всегда и не обязательно живопись.
Франс Халс. «Регенты госпиталя Святой Елизаветы в Харлеме», 1641 г.
Братья Лимбург. «Великолепный часослов герцога Беррийского», миниатюра «Декабрь», 1410–1490-е гг.
Как и подмена размеров малых скульптур, изменение масштабов репродуцируемых произведений придаёт миниатюре, даже в чёрно-белом исполнении, совершенно новую значимость: «в натуральную величину», следовательно, в том же формате, что и уменьшенные картины, тщательность её стиля воздействует не больше, чем обман, навязанный этому стилю уменьшением. Жанр остаётся декоративным благодаря характеру прикладного искусства, зависимости от условностей, повторяемости «небесной» палитры: достаточно сравнить итальянскую миниатюру высокого класса с пределлами Анджелико[30], чтобы понять, где граница между условностью и подлинной гармонией. (Кстати, традиция менее поверхностна, чем кажется: существует мир миниатюры, где причудливым образом соединяются Запад, Персия, Индия, Тибет и, в меньшей степени, Византия и Дальний Восток). А миниатюры ирландские, аквитанские, миниатюры каролингские – от Рейна до Эбро? Миниатюры, где мастер
Каролингские иллюминированные рукописи. Евангелие архиепископа Эббона Реймского, 816–835 гг.
Благодаря репродукции своего рода современным искусством становится шпалера, чья декоративная функция так долго мешала рассматривать её «объективно», её колорит столь же мало зависел от цвета предметов, как и в витраже, будучи отчуждён от своей материи… Мы живо воспринимаем её стиль – более явственный, чем в картинах, – волюты «Апокалипсиса Анже»[37], рубчатую поверхность, напоминающую гравюру на дереве с персонажами XV века, «Даму с Единорогом»[38] и её неброские золотые и серебряные узоры. (Мы редко безразличны к непризнанию иллюзии). А самые старинные шпалеры благодаря контрасту блёкло-красного и тёмно-синего ночного тонов, благодаря общему иррациональному и красноречивому колориту сближаются с великой готической псалмодией. Хотя ковёр остаётся декоративным искусством, в антологическом смысле он входит в воображаемый музей, где «Апокалипсис Анже» фигурирует рядом с ирландскими миниатюрами и фресками Сен-Савена[39].
Витраж, однако, займёт иное место в наших воскрешениях.
Его считали декоративным искусством. Следует учесть, что эта область крайне расплывчата, когда речь идёт об искусстве варваров. Шкатулка XVIII века, разумеется, к нему относится, но оправа? Бронзовая вещь из Луристана[40], скифская пластина, коптская ткань[41], те или иные китайские животные, даже шпалера? Рисунок оправы подчинён предмету, который он украшает? Вероятно, в меньшей степени, нежели в архитектуре, статуя-колонна[42], с нею неразрывно связанная (влияние изготовления золотых и серебряных изделий на романскую каменную скульптуру уже не является предметом спора).
Витраж Буржского собора. «Добрый самаритянин», XIII в.
Витраж Шартрского собора. «Богоматерь с младенцем», XIII в.
Искусство витража – также декоративное. В той же мере, что и любое романское искусство, включая скульптуру. Такую скульптуру нередко подавлял бы гигантский орнаментальный ансамбль, который её теснит, если бы не человеческое лицо, как бы вызволяющее её оттуда. Ибо, хотя одеяние статуи-колонны – элемент портала, голова им не является. Из обрамления, в которое он помещён, витраж XII и даже XIII веков внезапно вырывается с такой силой, которая освобождает романские лики; но хотя с помощью фотографии каждый инстинктивно выделит статуи Королевского портала Шартрского собора, витраж не вырвался ещё из того смешения, где «голубая»
Разумеется, витраж – монументальное искусство; в его самой высокой выразительности никакое другое не может с ним сравниться; никакая фреска не согласуется с архитектурой так, как согласуется он с готической архитектурой. Когда война вынудила опустить витражи, соборы с белыми оконными стёклами весьма убедительно доказали, что витраж – всё же нечто иное, чем украшение. Будучи независим от представляемого им пространства, он не независим от меняющегося света дня, который, поскольку прихожане часто посещали церкви в разное время суток, вдыхал в него жизнь, неведомую никакому иному произведению искусства. Он приходит на смену мозаике с золотым фоном, подобно тому, как поток дневного света приходит на смену светильникам крипт, и кажется, что на протяжении веков молчаливый оркестр шартрских витражей повинуется палочке, направляемой ангелом на солнечном циферблате.
Гениальности витража наступает конец, когда появляется улыбка. Как только возникает гуманизм, рисунок получает преимущество перед другими компонентами, достоинством становится имитация вещей и людей (для современников Джотто его персонажи – «живые» люди, а персонажи Яна ван Эйка похожи на свои модели). Но негуманистическое сознание романского мира знает иные средства выразительности. В «
Витраж непосредственно воздействует на нас своим лиризмом, своей страстной кристаллизацией; полыхание Пророков, которое изнурило человека настолько, что от него остался только завораживающий византийский остов, в исламе находит иной путь. Дух Византии, который стал духом Византии потому, что восточный Бог неустанно истощал там поток существ, окаменев в мозаиках, сворачивает в сторону Шартра и в направлении Самарканда. С одной стороны, – витраж, с другой – ковер.
Абстракция и фантастика – полюсы ислама: мечети и «
Наконец, не исключено, что вслед за скульптурой, хоругвями и фресками Древней Азии возродятся великие школы дальневосточной живописи.
Относительная точность воспроизведения китайских акварелей недавнего времени напрасно заставила нас сомневаться в возможностях точного репродуцирования произведений живописи. Произведения эти рассеяны; в Китае нет ни одного настоящего музея живописи; многие коллекционеры, настоятели храмов, полных сокровищ, запрещают там фотографировать свитки, которыми они владеют; наконец, техника репродукции весьма примитивна. Шедевры китайской живописи можно было бы репродуцировать в цвете хотя бы мало-мальски точно либо путём прямого фотографирования, либо японскими методами. В общем, большинство известных произведений принадлежат или коллекциям Японии, или западным музеям. Вообразите, как бы выглядели наши познания в европейской живописи, если бы они ограничивались музеями Америки, а между тем наша живопись в Америке представлена гораздо лучше, чем китайская станковая живопись на всём Западе…
Как бы мало ни была известна живопись эпохи Сун[51], она начинает интересовать наших художников. Её очевидный гуманизм не отвечает нашим заботам и проблемам, однако освобождённая от японизма конца века, который всё ещё представляет её в карикатурном виде, она могла бы выявить доселе неизвестную на Западе позицию художника, особую функцию живописи, которую она рассматривает в качестве средства единения человека со Вселенной. Она познакомила бы нас с совершенно неведомой нам концепцией пространства: в этой области её каллиграфия не может быть учением, но дух её мог бы стать откровением. Позднее мы убедимся, до какой степени он далёк от духа христианского гуманизма. Но когда методы репродуцирования и широко распространённый вкус сделают возможным реальное знакомство с этой живописью, они же откроют великую дальневосточную живопись – от буддийских образов до японских портретов XII века. Из произведений, не принадлежащих современной цивилизации, мы воспроизвели только фрески и миниатюры; в качественной репродукции «
Ма Юань. «Прогулка по горной тропе весной», XII в.
Репродукция знакомит нас с мировой скульптурой. Она размножила известные шедевры, продвинула до их уровня огромное количество других произведений, распространила несколько стилей прикладного искусства, вплоть до их продолжения в псевдоискусстве. Она впускает в историю язык цвета; кажется, в её воображаемом музее картина, фреска, миниатюра и витраж принадлежат единому достоянию. Все эти миниатюры, фрески, витражи, ковры, скифские пластины, фрагменты, рисунки греческих ваз, даже скульптура, стали
Бронзовая статуя сидящего Будды Вайрочана, монастырь Тодайдзи города Нара, Япония, 752 г.
«Задумчивый Бодхисаттва». Империя Северная Вэи, Китай, VI в.
Музеи муляжей и копий также сближают рассеянные повсюду произведения: с большей свободой, чем иные музеи, они делают свой отбор, ибо не обязаны владеть оригиналами, которые копируют; они добавляют к соперничеству оригинальных произведений, возникающему при их сопоставлении, некую жизнь, которая тем более обязана непрерывной последовательности копий, что эти музеи претендуют на роль служителей истории. Их уровень выше, чем уровень альбома, но не того «вируса», который дробит всё в пользу стиля и проистекает от уменьшения, нередко от отсутствия объёма; и всегда от близости и порядка иллюстраций, которые дают стилю жизнь, подобно тому как ускоренное движение на экране даёт жизнь растению. Так в искусство входят эти воображаемые «сверххудожники», чьё появление на свет, жизнь, успех, уступки страсти к роскоши или к обольщению, агония или воскрешение туманны, – они называются стилями. Подобно чтению драм за кулисами представления, подобно прослушиванию пластинок до или после концерта, за пределами музея оказывается широчайшая область художественных знаний, с которой человек когда-либо мог соприкоснуться. Эта область, которая интеллектуализируется, в то время как перечень экспонатов и его распространение продолжают расти, а методы репродуцирования приближаются к точности, впервые становится наследием всей истории.
Произведения, составляющие это наследие, пережили, однако, на удивление сложную метаморфозу. Хотя наши музеи предлагают Грецию, которой никогда не было, греческие экспонаты музеев существуют; хотя Афины никогда не были белыми, их побелевшие статуи предопределили художественное восприятие Европы. Пламенные мюнхенские воссоздания[54] не смогли заменить то, что, быть может, хотели создать греческие скульпторы, судя по тому, о чём явно напоминают их статуи. Немецкая археология хотела вернуть живую Грецию, ибо её не удовлетворяли произведения, поступавшие в наши музеи в состоянии «трупов»; а музей Гревена[55], чьими муляжами хотели их заменить, не мог представить неопровержимое изобилие. Однако надо было «видеть произведения такими, какими их увидели те, для кого они и создавались».
Древнегреческий рельеф «Рождение Афродиты» (т. н. «Трон Людовизи»), 460–450 гг. до н. э.
Какое же творение былых времен можно видеть такими глазами? Хотя раскрашенная и покрытая воском греческая голова сразу же производит впечатление не возрождённого произведения, а какого-то чуда, то не потому лишь, что мы жертвы условности, а потому, что её возрождённый стиль возникает среди прочих, не являющихся таковыми. Ведь почти все статуи Востока были раскрашены: и Центральной Азии, и Индии, и Китая, и Японии; материалом скульптур в Древнем Риме часто служил мрамор всевозможных оттенков. Раскрашивались романские, а также в большинстве своём готические статуи (прежде всего, деревянные). Вероятно, раскрашены были идолы доколумбовой эпохи, барельефы майя. Прошлое почти целиком дошло до нас бесцветным.
Колорит Греции в той малой степени, в которой он предстаёт перед нами, смущает, особенно потому, что порождает представление о мире, отличном от того, что с давних пор внушают греческий рисунок и скульптура. То, что под понятием «Греция» мы оставили от александрийской культуры, через посредство которой оно до нас дошло, плохо вяжется с трёхцветными изображениями. Палитра какой-нибудь эпохи выражает её не меньше, чем рисунок; и если каждый из нас видит некую связь, соединяющую греческую линейность, готическую изломанность, порыв барокко с соответствующими эпохами, то соотношение, допустимое между той или иной цивилизацией и её колоритом, не выходит за пределы несмелой и туманной идеи о том, что живопись гармонических цивилизаций и искусств – светлая, живопись дуалистических цивилизаций – тёмная. А это ошибочно, ибо живопись королей Шартрского собора – в основном яркая, множество лепных черепов Океании – яркие, Гоген – яркий. С таким же успехом можно было бы сказать, что музыка героических эпох состоит из военных маршей. Цвет скульптуры, безразличной к реализму, редко реалистический. Греческие статуи были полихромными, а Платон нам указывает, что в его время зрачки их были выкрашены в
Вплоть до христианской эры прошлое, обретённое без цвета, было восстановлено без его живописи. Представьте, что о XIX веке мог бы думать археолог будущего, которому была бы известна только скульптура? Греческая живопись в эпоху Перикла[56]была, по-видимому, двухмерной, и, быть может, то общее, что есть между белыми лекифами и поздними «Женщинами, играющими в кости» из Неаполя, даёт нам представление о её стиле. Что касается догадок на этот счёт, которые можно строить на основании декоративного искусства Пом-пей, пять веков спустя после Перикла, с таким же успехом можно думать, что к 4000 году, на основании найденных сегодняшних афиш и календарей, можно будет угадать Рембрандта. Греческие художники, чей нарисованный виноград, согласно легенде, вводил в заблуждение птиц, были современниками Александра, но не Фемистокла, Праксителя, но не Фидия[57]. Скульптура последнего даёт представление о плоской живописи острого рисунка и отсутствии архаизма. Воскрешение двухмерной гуманистической живописи – в том смысле, в котором двухмерны всадники Акрополя[58], – поставило бы перед историками, а может быть, и перед другими специалистами важнейшие вопросы.
Белофонный лекиф. Харон – перевозчик душ умерших через реку Стикс (деталь), V в. до н. э.
К тому же мы отдаём себе отчёт, что греческий мир, мир Месопотамии дошли до нас в трансформированном виде. А романский мир? Его колонны были интенсивно раскрашены; некоторые из его тимпанов и изображений Христа были яркими, как полинезийские идолы; другие по колориту сопоставимы с Браком[59]. Их краски, не более реалистические, чем краски миниатюры и витража (которые удивили бы нас меньше, если бы тимпан Везле[60] остался нетронутым), не более реалистические, чем краски греческой архаики и буддийского архитектурного орнамента, расцвечивали мир, который начинают нам открывать романские фрески, совершенно иной, чем мир одноцветных церквей. Готика кончается в пестроте «
Клаус Слютер. «Колодец Пророков» (деталь), 1395–1406 гг.
Когда до нас доходит краска, покрывавшая деревянные романские статуи, она, как правило, тронута патиной и непременно – разложением; проистекающая отсюда трансформация поражает саму её суть. Наш вкус, да и наша эстетика, так же чувствительны к утончённому разложению красок, положенных ради сияния и блеска, как вкус прошлого века был чувствителен к музейному лаку. Не очень повреждённую романскую статую Богоматери (в Италии есть несколько подобных) и источенную червями Богоматерь из Оверни мы относим к одному и тому же искусству не потому, что усматриваем в овернской Богоматери пережиток другой, но потому, что уцелевшая статуя
Отношение к произведению искусства редко совершенно не зависит от места, которое оно занимает в истории.
Какая-нибудь эпоха, которая не отбирает лучшее в искусстве прошлого, не пытается вернуть ему жизнь в первоначальных формах, его просто не знает. Если на протяжении Средних веков античные статуи существовали, но их не замечали, значит, их стиль был мёртв, но также и потому, что некоторые цивилизации отвергали метаморфозу с той же страстью, с какой её принимают наши современники. Христианское искусство из любви к прошлому не поддержало помпейский стиль некоторых миниатюр высокого Средневековья. Чтобы прошлое обрело художественную значимость, нужна художественная идея, чтобы христианин видел в античной статуе статую, а не идола или ничто, он должен увидеть в Богоматери статую прежде, чем обнаружить в ней Богоматерь.
Для нас очевидно, что религиозная картина, «прежде чем стать Богоматерью, была плоской поверхностью, покрытой красками в неком связном порядке», но всякий, кто произнёс бы нечто подобное в присутствии скульпторов Сен-Дени[67], был бы поднят на смех. Для них, для Сугерия, а позднее для св. Бернара[68], она была Богоматерью в неизмеримо большей степени, чем композицией красок: с самого начала она была соединением красок не для того, чтобы стать статуей, но чтобы быть Богоматерью. Не для того, чтобы изображать даму, которая несла бы атрибуты Марии, но чтобы
Раз уж эти самые краски в «неком порядке» служат не только изображению, то чему они служат? Их собственному порядку, отвечает современное искусство. Порядку, по меньшей мере, изменчивому, поскольку он представляет собою стиль. Микеланджело, как и Сугерий, не согласился бы с формулой: «
Средние века постигали идею, которую мы выражаем словом «искусство» не более, чем Греция или Египет, у которых не существовало подходящего слова. Чтобы эта идея могла родиться, понадобилось, чтобы произведения искусства были отделены от их функции. Как объединить Венеру, которая была Венерой, распятие, которое было Христом и какой-нибудь бюст? Но можно объединить три статуи. Когда в эпоху Возрождения среди форм, родившихся ради служения иным богам, христианство избрало свои излюбленные средства выразительности, начала возникать особая ценность, называемая искусством; в скором времени она стала равной высшим ценностям, которые обслуживала. Христос Джотто[69] станет произведением искусства для Мане, но «
Но не «живопись» пришла на смену вере: лишь значительно позднее она обретёт то, что сочтёт своей автономией, – Поэзию. На протяжении столетий во всём мире поэзия была не только одним из элементов живописи, но случилось так, что и для поэзии живопись стала привилегированным средством выразительности: умер Данте, Шекспир ещё не родился; что такое поэты христианства рядом с Пьеро делла Франческа, Анджелико, Боттичелли, Пьеро ди Козимо, Леонардо да Винчи, Тицианом, Микеланджело? Какие поэмы современников достойны Ватто?
Различие, которое сегодня делается между специфическими средствами живописи и её поэтическими средствами, столь же туманно, сколь туманно различие между формой и содержанием. В этой области одно неотделимо от другого.
Ведь именно поэзия связывает в «определённом порядке» краски Леонардо. «Живопись, – пишет он, – это видимая поэзия». Вплоть до Делакруа идеи великой живописи и поэзии оставались неразрывными. Неужели Дуччо, Джотто, Фуке, Грюневальд, великие итальянцы Возрождения, Веласкес, Рембрандт, Вермеер, Пуссен – и Азия – всё это знали только невзначай?!
Будучи вначале средством сотворения сакрального мира, изобразительное искусство на протяжении веков стало, главным образом, искусством создания мира воображаемого или преображённого. И эти последовательные миры никоим образом не были для художников тем, что мы называем сюжетами: очевидно, что «Голгофа» не была сюжетом для Анджелико, но – что гораздо труднее уловить – «Афинская школа»[70] не была сюжетом для Рафаэля, и даже «Взятие Константинополя крестоносцами» для Делакруа не было им в полной мере. Скорее, это были живописные средства покорения некоего универсума, который был не только исключительно живописным. Тогда говорили: великие сюжеты. Но в великих сюжетах есть величайшие. Когда родилось современное искусство, официальная живопись вместо этого завоевания предлагала подчинение художника зрелищу романтическому или сентиментальному, нередко связанному с историей, своего рода театру, освобождённому от своей узкой сцены, а то и от своей выразительности. Взамен этого мнимого реализма живопись обрела поэзию, перестав иллюстрировать поэзию историков, угождать поэтическому вкусу прогуливающейся толпы и создавая собственную поэзию. «
Леонардо да Винчи. «Святая Анна с Мадонной и младенцем Христом», 1508–1510 гг.
Чем исключать поэзию из живописи, лучше убедиться, что любое великое произведение изобразительного искусства с нею связано. Когда реалист наделён талантом, поэзия находит его сама. Можно ли не видеть поэзии Вермеера, Шардена, Брейгеля, великих полотен Курбе? Мы утверждаем, что в картинах Иеронима Босха, Тициана наслаждаемся только палитрой, но чтобы эту палитру, средство выразительности их поэзии, можно было вычленить, пришлось бы согласиться, что их искусство заключено в технике изображения. Какой бы реалистической она ни казалась, она объединяет «Фокусника» и «Искушение св. Антония»[72]. Деревья на лучших полотнах Тициана также принадлежат феерии, но это волшебство – не добавление к его живописи; его ещё труднее вычленить, чем вычленить фантастическое в живописи Босха. И оно исходит не от венецианского чувства изящного, как стилистика его декоративных композиций, оно рождается из его искусства. Это особенно очевидно по мере развития цветной репродукции, по мере перемещения шедевров, одалживаемых для комплексных выставок, ибо палитра – выразительное средство поэзии наравне с рисунком; нередко Тициан, один из величайших поэтов мира, в чёрно-белом варианте – всего лишь гений Гобеленов[73]. Возможно, кое-кто из наших художников скажет, что предпочёл бы Тициана без Венеры, а это означает, что он предпочёл бы натюрморты, где Венера присутствовала бы так же, как в Прадо, но они бы её не опознали. Словно Лаура ди Дианти[74], «
Живопись всегда была, по крайней мере, соучастницей этой поэзии, и религиозная живопись – в не меньшей степени, чем современная. Но от Ренессанса до Делакруа она была не только соучастницей: она была с нею слита так же, как слита с верой. Леонардо, Рембрандт, Гойя ищут и открывают поэтическую выразительность как пластическую выразительность, и часто одновременно; висельники Пизанелло[76], задний план, изображающий день у Леонардо, ночной задний план у Босха, свет Рембрандта, фантомы Гойи принадлежат и тому, и другому. Царица Савская порождена искусством Пьеро[77]. «
Никколо дель Аббате. «Похищение Прозерпины», 1560 г.
Маньеристская Италия воздействует на Европу как поэтическая школа не только своими формами. Жан Кузен[78], Ян Мецис слепо следуют лишь мечте. Художники различных школ Фонтенбло[79], как и их итальянские учителя, в своих произведениях прикладного искусства, – иллюстраторы; но их декоративность, которая в орнаменте стремится к поэзии и нередко к тайне, служит поэзии, а не поэтам и изображает поэтический мир только через поэтическую экспрессию. Разве «
Известно, что те или иные картины былых времен исполнены современной поэзии, что Пьеро ди Козимо[83] – собрат де Кирико[84]. Мы сталкиваемся с этим вплоть до незаконченных офортов Рембрандта, где он сближается с нашей тайной; только не надо заблуждаться и принимать одно за другое. Особая поэзия, которая присуща современному вкусу, охотно творит свой мир, созвучный тому, что сулят сновидения и всё иррациональное. По-видимому, любая истинная поэзия иррациональна в том, что на место «установившихся» взаимоотношений между вещами она выдвигает новую систему отношений; но эта новая система, до того как заполнить одиночество художника, принадлежала некоему озарению, была «паническим»[85] освоением земной радости или освоением не фантастического мира, но звёздной ночи над торжественным пресуществлением Прародительниц[86] или сном богов. Малларме как поэт не более велик, чем Гомер, Пьеро ди Козимо – чем Тициан. И что такое пусть даже самые тонкие внушения наших художников рядом с фактом появления первого великого женского ню, появления Панафиней[87], когда садилась первая бабочка, создания первого скульптурного изображения лица, где Иисуса ещё не коснулась смерть? Поэзия сновидений не всегда побеждала поэзию возвеличивания; ночь Бодлера сближается с «Ночью» Микеланджело, но не затмевает её[88].
Между абсолютным миром Бога и эфемерным миром людей когда-то не раз воцарялся некий третий мир, и искусство ему подчинялось подобно тому, как ранее оно подчинялось вере, хотя нам и хочется усматривать в том обманчивую видимость. Его роль, в сущности, не отрицается, скорее отодвигается. Соединение в нашей культуре весьма различных искусств сделалось возможным не только благодаря метаморфозе, которую претерпели произведения под физическим воздействием времени, но ещё и благодаря тому, что они отделились от части того, что выражали; от поэзии и от веры, от надежды связать человека с космосом или ночными силами. Любое сохранившееся произведение искусства оторвано, прежде всего, от своего времени. Где была скульптура? В храме, на улице, в салоне. Она утратила и храм, и улицу, и салон. И хотя салон воссоздан в музее, хотя статуя ещё находится на портале своего же собора, изменился город, который окружал салон или собор. Невозможно опровергнуть ту банальную истину, что для человека XIII века готика была современным искусством. А мир готики был настоящим, а вовсе не историческим временем; если веру мы заменим любовью к искусству, не важно, что музей воспроизводит капеллу, ибо соборы мы уже превратили в музеи. Если бы нам довелось испытать чувства, которые испытывали первые зрители какой-нибудь египетской статуи, какого-нибудь романского распятия, мы не посмели бы выставлять их в Лувре. Нам всё больше и больше хочется познать эти чувства, не забывая, однако, о своих собственных; мы легко довольствуемся поверхностным знакомством, ибо речь идёт всего лишь о том, чтобы это знакомство было на пользу произведению искусства. Но если готическое распятие становится статуей постольку, поскольку оно есть произведение искусства, особая взаимосвязь его формы и занимаемого им места, делающая его произведением искусства, становится художественным выражением некоего чувства, которое не ограничивается только художественной волей. Это распятие не сродни современному распятию, написанному каким-нибудь талантливым атеистом и не выражающему ничего, кроме его таланта. Оно – предмет, оно – скульптура, но оно также распятие. Готическая голова, которой мы восхищаемся, поражает нас не только соразмерностью её «объемных элементов», – мы ощущаем в ней далёкий свет, исходящий от лица готического Христа. Потому что он в ней есть. Мы плохо знаем, в чём состоит аура, исходящая от шумерской статуи, но мы точно знаем, что такая аура не исходит от кубистической скульптуры. В некоем мире, где исчезло бы всё, вплоть до имени Христа, статуя Шартрского собора, наверное, ещё оставалась бы статуей; и если в условиях этой цивилизации художественная идея ещё существовала бы, эта статуя, возможно, говорила бы на некоем языке. На каком? На каком языке до сих пор говорят тёмные доколумбовы изображения, галльские монеты, бронзовые скифские пластины, о создателях которых, племенах степей, нам ничего неизвестно? На каком языке говорят изображения пещерных бизонов?
Небесполезно знать, на какой глубинный зов нашего существа откликается то или иное произведение, знать, что этот зов не всегда один и тот же. На просторах Древнего Востока скульпторы создавали образы богов не как придётся; в борениях художники выработали стили, которые они придавали этим образам, в борениях они добивались трансформации этих стилей. Ваяние «служило» изготовлению богов, а искусство в целом служило выразительности и, может быть, развитию особого отношения человека к священному. В Греции скульпторы также изготовляли богов; художники вырывали этих богов из тисков страха, смерти, из сферы нечеловеческого. Теократический характер Востока распространил на мирские предметы стиль, найденный для сакральных изображений, и египетские ложечки для румян и притираний кажутся вырезанными для мертвых. Греции Гермеса и Амфитриты[89] удалось придать богам идеальные человеческие формы; и хотя в обоих случаях искусство изображало богов, совершенно ясно, что при этом оно сумело задеть не одни и те же струны души.
Мы знаем, насколько различны важнейшие чувства, которым отвечает живопись династии Сун, «
Ибо, сложившись, когда укоренилась идея, что любой художник желает делать то, что мы называем картиной, воображаемый музей наполнился полотнами, которые там требовались современному искусству. На зов живых форм откликаются и вновь возникают мёртвые формы. XVII век расценивал произведения готики как неумелые потому, что простонародные скульпторы, к которым он приравнивал всех скульпторов Средних веков, были бесспорно менее искусны, чем Жирардон[91], но, главным образом, потому, что, возможно, были более неумелыми. Эта проекция настоящего времени на прошедшее вовсе не прекратилась, но кто-нибудь из современных скульпторов, у кого, быть может, были бы точки соприкосновения с дороманскими, не был бы для нас неумелым, – он был бы экспрессионистским. И стал бы возрождать дороманскую скульптуру. Уччелло[92] выдвинется на первый план, а Гверчино[93] исчезнет. (Как заинтересоваться Гверчино? Боже мой, да, наверное, так же, как Веласкес заинтересовался, когда покупал его картины для короля Испании). На службе самых устоявшихся идеалов Европы последовательно оказались искусства не только различные, но и друг другу враждебные: XVII век против художников готики; Лабрюйер, в частности, восхищается античной скульптурой и архитектурой не ради их стилевых особенностей, а в силу их естественности; точно так же за их естественность романтизм будет превозносить произведения готики в противовес искусству XVII века. Подобно этой метаморфозе естественного, любое воскрешение – искусством, его вызывающим, и тем, что оно раскрывает, – проецирует на прошлое обширные зоны тени. Паоло Уччелло в нашем понимании, очевидно, не принадлежит ни искусству прошлого, ни XVII веку, «наш» Гверчино – не более того.
Мы в меньшей мере, чем это может показаться, склонны почитать Тициана, чем Ренуара, Мазаччо, чем Сезанна, а Эль Греко, чем какого-нибудь кубиста, но в Мазаччо, как и в Эль Греко, мы восторгаемся тем, что избираем, и пренебрегаем остальным. То, что любое воскрешение ориентировано, видно уже в первых больших коллекциях антиков, несмотря на реставрации. Современные музеи охотнее принимают торсы, чем ноги. Удачное увечье, которое прославило Венеру Милосскую, могло бы быть произведением какого-нибудь талантливого антиквара; увечья также имеют стиль. И отбор хранимых фрагментов делается далеко не случайно: мы предпочитаем безголовые статуи Лагаша[94], кхмерских Будд без тела и отдельно взятых ассирийских фавнов. Случай разбивает, время трансформирует, но выбираем-то мы.
Рогир ван дер Вейден. Алтарный образ «Снятие с креста» (фрагмент), 1435–1440 гг.
Впрочем, нередко время – пособник. Нет сомнения, множество шедевров исчезли навсегда. Но относительная разобщённость произведений, которые до нас дошли, придаёт им величие, которое, быть может, нас обманывает. Разве изобилие всего, что написал Ян ван Эйк, не нарушило бы высокое одиночество «
Общеизвестно, что в XIX веке накопление защитного лака приводило к созданию некоего музейного стиля, до абсурда сближая Тициана и Тинторетто, пока очистка не избавила их от излишнего родства. Ни Тициан, ни Тинторетто не просили потомков покрывать их полотна жёлтым лаком; а если античные статуи побелели, в том нет вины Фидия, и уж тем более Кановы. Но музейный лак стал нестерпим для хранителей, когда живопись посветлела.
Пифокрит. «Ника Самофракийская», ок. 190 г. до н. э.
Одним своим появлением на свет любое великое искусство меняет искусства прошлого: Рембрандт после Ван Гога – не совсем тот, чем он был после Делакруа. Не меньше их меняют и некоторые открытия в областях, друг другу чуждых: кино постепенно разрушает любое искусство иллюзии, перспективу, движение, а завтра – и выразительность. И если Жак Луи Давид увидел искусство древности не так, как Рафаэль, это не только потому, что смотрел на него другими глазами, но и потому, что, увидев большее количество произведений, он видел не одни и те же.
Мы признаём только то, что понимаем. С тех пор, как история сделалась дисциплиной и навязчивой идеей, вплоть до 1919 года, инфляция была лишь эпизодической; затем происходила чаще, а сегодня историки усматривают в ней фактор распада Римской империи. Историческая перспектива не является одной и той же до и после 1789 года в зависимости от того, была та или иная революция удавшимся мятежом или революционными мятежами, потерпевшими поражение; новый факт, обретённый факт ориентирует историю. Не поиск истоков привёл к пониманию искусства Эль Греко, а современное искусство. Любой гениальный прорыв изменяет направление в целой области форм. Кто извлекает на свет античные статуи: археологи, ведущие раскопки, или мастера Возрождения, которые им открывают глаза? Кто заставляет умолкнуть мастеров готики, если не Рафаэль? Судьба Фидия – в руках Микеланджело, который никогда не видел его статуй; суровый гений Сезанна возвеличивает венецианцев, приводивших его в отчаяние, и скрепляет братской печатью живопись Эль Греко. При свете убогих свечей, которые безумный уже Ван Гог укрепляет на полях своей соломенной шляпы, чтобы ночью написать «
Искусство, которое призывает, встречает, упорядочивает метаморфозу нашего неохватного перечня, не то, что нам легче всего определить; это современное искусство, и чтобы отличить внешний мир от аквариума, лучше не быть рыбой. Конфликт, изначально противопоставивший искусство музею, проясняется, однако, по мере того, как уходит в прошлое. Те, кого он уничтожил, имеют черты сходства, те, кого он обрёл – тоже. Наше воскрешение шире его; но его история помогает определить движение творческого потока, который терялся в песках, когда конфликт противопоставил музею «живопись», и высвечивает то, что он пытается отбросить, трансформировать и возродить.
В течение пяти столетий, с XI по XVI вв., европейские художники – в Италии и во Фландрии, в Германии и во Франции – старались постепенно освободиться от ограниченной двухмерной выразительности, от того, что они относили к неумелости или незнанию своих предшественников (дальневосточное искусство благодаря идеографическому письму, выполняемому жёсткой кистью, гораздо быстрее отразило соответствующее мастерство). Они открыли воспроизведение материала и глубины и попытались передать иллюзию пространства вместо византийских и романских, а затем и тосканских знаков. В XVI веке эта иллюзия была достигнута.
По-видимому, важнейшее техническое открытие принадлежит Леонардо. Во всей предшествующей живописи – на греческих вазах или римских фресках, в византийском искусстве, в искусстве Востока, в эпоху раннего христианства всех народов, у фламандцев и флорентийцев, у прирейнских и венецианских художников и почти во всей открытой нами живописи Египта, Месопотамии, Персии, буддистской Индии, Мексики – будь то фрески, миниатюры или полотна, написанные масляными красками, художники рисовали «по контуру». Затушёвывая последний, а затем подвигая пределы предметов к заднему плану, который уже не был более абстрактным местом предшествующей перспективы, – перспектива Паоло Уччелло, Пьеро делла Франческа, казалось, скорее подчёркивала самостоятельность предметов, чем её приглушала; – к заднему плану, смягчённому голубыми и синими тонами, Леонардо за несколько лет до Иеронима Босха создал или систематизировал пространство, которое в Европе ещё никогда не видели и которое было не только «местом тел», но и влекло за собой персонажей и зрителей наподобие времени, текло к бесконечности. Это пространство, однако, не дыра, и даже его прозрачность – опять-таки живопись. Понадобилась растушёвка, чтобы Тициан разрушил линию абриса, чтобы мог родиться Рембрандт как гравёр. Но в Италии и в те времена достаточно было перенять технику Леонардо, – особенно отбрасывая долю преображения и качество интеллекта, которые он с помощью этой техники выражал, – чтобы установилось кажущееся согласие между общим ви́дением и картиной, чтобы образ казался независимым от живописи. Если для зрителя, жаждущего иллюзии, у Леонардо или у Рафаэля в изображении больше «подобия», чем у Джотто или у Боттичелли, то ни один образ, созданный в течение веков, последующих за Леонардо, не будет обладать большим «подобием», чем его образы; просто он будет иным. Всю живопись начинала направлять сила иллюзии, которую он принёс художнику в те времена, когда христианский мир, ослабленный, а вскоре и разделённый, переставал подчинять свидетельство человека неотразимой стилизации, выражающей всеприсутствие Бога.
Диоритовая статуя фараона Хафра (Хефрена), IV династия, ок. 2540–2505 гг. до н. э.
Быть может, не случайно, что из всех великих художников единственным, кто оказал колоссальное и наименее специфическое влияние на искусство, стал тот, у кого оно было не исключительной одержимостью, а самой жизнью…
Тогда Европа признала как очевидность, что создавать иллюзию изображаемых вещей, – одна из привилегий искусства. Однако, хотя ранее искусство и пыталось подчинить себе некоторое количество видимостей, оно всегда определялось естественным различием с миром видимостей: поиск качества, который несёт с собой любое искусство, гораздо более толкает его к стилизации форм, нежели к подчинению им. Потому требовалась не столько имитация реальности, сколько иллюзия идеализированного мира. Это искусство, столь занятое поисками средств имитации, придававшее такое значение тому, чтобы «оживить» свои образы, вовсе не было реалистическим искусством; оно старалось быть убедительнейшим выражением вымысла – гармонического воображаемого.
Любой вымысел начинается с формулы: «Предположим, что…». «
Если в религиозном искусстве XIII века вымысел был робок, то в XVII веке религиозное искусство целиком стало вымыслом. В создании некоего вымышленного мира рисовальщик чувствовал себя мастером. Более точный, чем музыкант, по меньшей мере, равный трагическому поэту, он к тому же начинал рисовать изощрённо. Никто лучше его не мог представить образ женщины идеальной красоты, потому что он не столько её представлял, сколько производил; шлифовал, гармонизировал, идеализировал свой рисунок, и без того гармонический и идеализированный, и его искусство, даже техника, служили воображению в той же мере, в какой воображение служило искусству.
«Какая суетность – живопись: она вызывает восхищение сходством с вещами, чьи оригиналы вовсе не восхищают!» – эта фраза Паскаля – не заблуждение, это эстетика. Она, однако, требовала не столько живописать прекрасные предметы, сколько предметы воображаемые, которые были бы прекрасными, став реальными. И находила своё оправдание в стиле искусства древности: это был стиль, который объединял александрийскую культуру и римские копии нескольких великих афинских произведений, от которых он отличался радикальным образом. Бедного Микеланджело потряс «
Миф возник в тесной связи с христианским искусством, когда Юлий II, Микеланджело и, тем более, Рафаэль считали его своим союзником задолго до того, как сложилось мнение, что он их противник. Но вот мы познакомились с искусствами Древнего Востока, и хотя Фидий, как мы его себе представляем, является противоположностью художников христианского искусства или модернистов, в не меньшей степени он – противоположность скульпторов Египта, Ирана и Евфрата. Для многих из нас фундаментальное исследование Греции означает пересмотр мировоззрения. Философы, учившие жить, боги, менявшие свой лик вместе со статуями и покорные художникам как мечта, становившиеся скорее опорою человека, чем воплощением рока, изменили сам смысл искусства: несмотря на эволюцию форм, когда с течением веков в Египте всё больше обозначались неумолимое расположение светил и порядок загробной жизни, а в Ассирии – закон крови, искусство всего лишь иллюстрировало ответ, раз и навсегда данный судьбе каждой цивилизацией; настойчивый
Тут нас вводит в заблуждение трагедия. Рок Атридов[100] – это, прежде всего, конец великих восточных роков. Боги тут занимаются людьми в той же мере, в которой люди заняты богами. Подземные изображения появляются не из вечного вавилонского песка, они освобождаются от него одновременно с людьми, как люди: с человеческой судьбой человек начинается, и судьба кончается.
Даже сегодня для мусульманина Центральной Азии история Эдипа – не более, чем колебание теней: Эдип для него не показательное исключение, ибо каждый человек – Эдип[101]. А народ Афин, которому были известны трагические сюжеты, созерцал в искусстве, создававшем на эти сюжеты трагедии, не поражение человека. Напротив, его восхищала конечная победа поэта, становившегося властелином судьбы.
В любом артишоке есть акантовый лист, а акантовый лист – это то, что человек сделал бы из артишока, если бы Бог спросил у него совета. Так Греция мало-помалу подводит формы жизни к человеческому измерению, сводит к нему формы иноземного искусства; быть может, какой-нибудь пейзаж Апеллеса напоминал о пейзаже, созданном человеком, а не космосом. Вселенная гуманизирует свои элементы, забывает о светилах; рядом с неподвижным рабством азиатских изображений беспрецедентная экспрессия греческих статуй – символ свободы. Греческая нагота будет без изъянов и без атавизмов, как и греческий мир, отвоёванный у рабства, мир, который, видимо, создал некий Бог, не перестававший быть человеком.
Поэтому язык греческих форм, каким бы испорченным и вульгарным он ни становился, находит отклик своей полнозвучности, когда он – робкое или очевидное средство против последнего отблеска великой восточной стилизации: у творцов готики Амьена и Реймса – против агонизирующего романского искусства, у Джотто – против готики и особенно против Византии, у XVI века – против средневековых мастеров. И всегда он вызывает к жизни не то, что называется натурой, но человеческие формы (болонцы справедливо говорили, что персонажи Джотто – статуи). Формы, избранные человеком в человеческом измерении; формы, посредством которых человек возвышает свои суждения вплоть до своего представления о вселенной.
Со времен катакомбного искусства нам достаточно известно, какова вселенная, где он эти суждения не согласует, а мы угадываем, как далеко звучит такое согласие. Этот резонанс останавливает нас в музее Акрополя перед «
Гораздо более, нежели в драпированных одеждах, Греция видна в этих приподнятых уголках губ, которые напоминают об Одиссее и не имеют отношения ни к буддизму, ни к тому, что намечается на некоторых лицах XVIII династии[104], ибо, какая бы она ни была, простая или нет, улыбка эта адресована тому, кто на неё смотрит. Всякий раз, как она появляется, вот-вот родится нечто греческое, будь то в улыбке Реймса или в улыбке Флоренции, и всякий раз, как человек становится властелином, он в согласии с миром вновь обретает хрупкое господство над неотвязным и ограниченным царством, которое он впервые завоевал в дельфийском Акрополе.
Улыбка, танцовщицы, послушные не ритуалу, а инстинкту, постепенное распространение женского ню, – всё это симптомы мира, где человек из своих предпочтений создаёт ценности.
В цивилизациях Востока ни счастье, ни человек не были высокими ценностями. А потому то, что их выражает, было мало представлено: Евфрату были чужды образы удовольствия, как они чужды и искусству модернизма. Ему была известна сексуальность, но то была фатальность, удовольствие же – противоположность фатальности. Только Эгейская цивилизация иногда предчувствовала…
Архаическая статуя Коры в пеплосе. Аттическая работа, паросский мрамор, 530 г. до н. э.
Слово «Греция» полно силы смутного внушения, когда причудливым образом сочетаются Гесиод[105] и поэты «
Восточный художник (позднее так стал поступать и художник византийский)
Вопросы, которые Греция несла с собой, за два столетия (с VI по IV вв.) изменили её формы глубже, чем Египет и Восток изменили свои на протяжении двух тысячелетий. Подлинным мифом греческого искусства мог бы быть миф о неустанном поиске человека. Но последующие открытия, которые от «
Именно тогда какой-нибудь художник эпохи готики, наверное, хотел писать как Рафаэль, но не умел.
От примитивизма до античности, от варваров до Рафаэля всё более и более насущной становилась идея прогресса в искусстве. У искусства появились свои просветители. Оно стало средством выражения не художника, но цивилизации. Можно сказать, оно стало способом выражения красоты.
Одна из самых двусмысленных в эстетике, идея красоты двусмысленна только в эстетике. Но
С тех пор, как возродившийся в XVI веке античный академизм, казалось, провозгласил художественной ценностью вожделение, вот уже пятьсот лет христианский мир (постепенно и не без рецидивов) избавляется от преисподней. На смену образам мира, преследуемого страхом, пришли образы чистилища; вскоре то христианство, на которое возлагалось столько надежд, обременённое столькими тревогами, оставило в Риме только обещание рая. Византийское искусство умело рисовать лишь ангелов с трубами, провозвестников Страшного суда, которые вели свою родословную от греческих побед и уподобляемых пророкам. Анджелико не мог больше писать демонов. В тот день, когда Николай Кузанский написал: «Христос – совершенный человек», одновременно с вратами ада закрылся христианский цикл; настал час рождения форм Рафаэля.
Человек переходил из Ада в Рай через Христа, в Христе; вместе с тревогой исчезала неизлечимая трансцендентность, которая питала традиционное религиозное искусство. От Шартра до Реймса, от Реймса до Ассизи, в тех местах, где под простёртыми дланями Верховного Судии, на барельефах, изображающих месяцы, внутреннюю жизнь, некогда заполненную только Богом, наводнил приход весны и жатвы, каждый художник устремился на поиски образов мира умиротворённого. А когда дьяволу оставался уже не более, чем обломок Чистилища, не превратился ли греческий урок в урок акантова листа? Именно тогда он стал системой, а «божественная пропорция», упорядочивающая элементы человеческого тела, – законом, и от его идеальных пропорций ожидалось, чтобы они определяли совокупность композиции, к тому же в согласии с движением планет…
Древнегреческая скульптура «Дельфийский возничий», бронза, 478–474 гг. до н. э.
Грандиозная и знаменательная мечта. Но когда эта мечта перестала быть оправданием и опорой страсти к гармонии, когда она стала источником творений, а творения перестали её порождать, речь шла уже не о том, чтобы завоёвывать, но охранять. Трансформировать мир в акантовые листья, от богов – к святым и пейзажам. Отсюда – «идеальное прекрасное».
Следовало бы назвать его прекрасным рациональным. Оно старалось воплотиться в литературе, в архитектуре, осторожнее – даже в музыке; особенно же стремилось найти воплощение в жизни. Иногда едва уловимо. Хотя греческое изображение обнажённого женского тела более чувственно, чем готическое, была ли бы красавицей ожившая Венера Милосская? Это прекрасное было таким, относительно чего образованные, культурные мужчины, безразличные к живописи, приходили к согласию, и каждый из них – с самим собой. То прекрасное, когда и картина, и модель одновременно вызывали восхищение, то прекрасное, которого добивался Паскаль (но которое не выражает стиль офорта Рембрандта). Прекрасное, которое художник не создавал, но
Ибо это искусство, претендовавшее, прежде всего, на рациональность, было выражением некоего мира, создаваемого ради наслаждения воображением. Сама идея красоты, в частности, в цивилизации, которая превращает человеческое тело в привилегированный объект искусства, связана с воображаемым и желанным и объединяет формы, которые вероятно «прекрасны», с теми формами, которые прекрасны в реальности; это идея-вымысел. Вот почему искусство, которое полагает себя причастным этой идее, обращалось к вымыслу с той же силой, с которой современное искусство вымысел отвергает; с такой же силой, которую средневековое искусство вкладывало в веру. Оно намеревалось создавать вымысел достойный. И это то понятие достоинства – не столько картины, сколько зрелища, – которое позволило сложиться ему как искусству. Ибо, хотя оно стремилось к согласию с проявлением наших чувств и собиралось пленять, своё желание пленять оно не ограничивало нашими чувствами. А пленять в человеке искусство желало, прежде всего, культуру.
Культура становилась госпожой искусства, образованный человек – высшим судьёй. Не потому, что он любил живопись, но потому, что он любил культуру и сообщал своей культуре абсолютную ценность.
Пракситель. «Гермес с младенцем Дионисом», паросский мрамор, ок. 350 г. до н. э.
До XVI века любое важное открытие в изображении движения было связано с открытием того или иного стиля. Хотя произведения архаики в музее Акрополя были более убедительными, чем фронтонные скульптурные группы острова Эгина, и менее убедительны, чем работы Фидия, произведения Мазаччо более убедительны, чем Джотто, Тициана – более, чем Мазаччо, зритель постоянно смешивал силу их убедительности и их гениальности: в его глазах именно эта сила и составляла гений. Он тем хуже отличал одно от другого, что итальянское течение, которое постепенно «примиряло» человека с богом и стирало – одновременно с дуализмом, унаследованным от готики, – все следы демона в формах, служило человеку; что любое открытие в сфере выразительности всё более избавляло человека от византийского символа и романской драмы, всё больше отрывало его от религиозной неподвижности. Мазаччо писал более «похоже», чем Джотто, не потому, что он больше стремился к иллюзии, но в силу того, что место человека в мире, которое он намеревался воплотить, было уже иным, чем место человека в мире Джотто; глубинные причины, побуждавшие его давать свободу своим персонажам, были теми же, что и основания, побуждавшие Джотто освобождать своих персонажей одновременно и от готики, и от Византии; они были подобны тем, что заставят Эль Греко искривлять и схематизировать свои персонажи, – отрывать их от их освобождения. Когда изобразительные средства были завоеваны, прекратился параллелизм между выразительностью и изображением, то есть решительное воздействие специфического гения художников на зрителя.
То, как история искусства осмыслена в Италии, отчасти напоминает способ, с помощью которого мы сегодня постигаем историю прикладных наук. До соперничества Леонардо, Микеланджело и Рафаэля, а затем Тициана, то есть до овладения всеми изобразительными средствами, ни одному художнику, ни одному скульптору прошлого не отдавалось предпочтения перед художниками и скульпторами настоящего. Дуччо, Джотто почитались как предтечи, но кому бы пришло в голову до XIX века отдавать предпочтение их произведениям перед произведениями Рафаэля? Это всё равно, что предпочитать тачку самолёту. Кстати, никто ранее не предпочитал им работы Гадди[112]: история итальянского искусства представляла собой историю следующих один за другим «первооткрывателей» в окружении учеников.
Для того чтобы Флоренция отреклась от своего искусства, понадобилось, чтобы было поставлено под вопрос сознание, от которого оно вело начало. Там сожгли творения Боттичелли из тех же соображений, из которых современный Запад, возможно, разбивал бы машины. Но кто же, прежде всего, мог это сделать? Сам Боттичелли. Возможно, Савонарола-победитель вызвал бы к жизни таких художников, как Эль Греко; но именно Савонарола и был сожжён[113].
Ни в какие времена искусство не было совершенно чуждо вымыслу; новым фактом был тот, что религия и вымысел совместились настолько, чтобы Рафаэль совершенно естественно мог «эллинизировать» или «латинизировать» Библию, а Пуссен достаточно легко примирять своё понимание Распятия и Аркадии. Живопись на службе вымысла, претендующая на качество, неизбежно служит общепринятой идее цивилизации: это живопись, призванная приукрашать действительность и мечты, – живопись, чьи специфические ценности зависимы. Каким бы гуманистическим ни был язык форм Фидия или фронтона Олимпии, он был таким же специфическим языком, как и язык мастеров Шартра и Вавилона или скульпторов-абстракционистов, потому что он был языком открытия той или иной цивилизации, а не её иллюстрацией. История итальянской скульптуры и живописи была путём в неведомое. Мазаччо вслед за Джотто, Пьеро – за Мазаччо знали, откуда они начинали свой путь; теперь же от художников требовалось, чтобы они знали, куда они идут, чтобы они подчинялись предвзятой идее живописи. Переставала быть внятной неумолимая сила давления, вынуждавшая художника отказываться от форм, которые дали ему жизнь, та сила, которой были обязаны своей гениальностью греческие архаики или скульпторы Парфенона, творцы Шартрского собора или пещерных храмов Юньгана[114].
Вместо дискуссий среди художников о накопленном совместном опыте возникали дискуссии среди интеллигенции относительно примата изображаемого. Поскольку живопись становилась культурой, рождалась художественная критика.
Интеллигентным людям легче было видеть в живописи изображение вымысла, нежели понимать её специфический язык; да и сегодня мы только-только начинаем понимать язык витражей… Он проясняется лишь по мере сопоставления живописи разной по духу, по мере допущения некоего плюрализма. Однако великая греческая скульптура, искусства, существовавшие вне Европы, были неизвестны; раньше любителям доводилось видеть лишь незначительное количество картин; творцы готики были варварами. А классическое сознание далеко не было плюралистическим. Но когда примирение человека и Бога перестало находить своё выражение в античных формах (то ли человек стал противопоставлять себя Богу, то ли иезуитская набожность, пришедшая на смену религии, подобно тому, как религия пришла на смену вере, востребовала сентиментальные или патетические образы), искусство, претендовавшее на то, чтобы быть классическим, стало тем, чем оно было: не новым классицизмом, а неоклассицизмом. Быть может, иногда Пуссен вновь изобретал рисунок Фидия, – ему известны были лишь его интерпретации; Давид же в точности воспроизводил контуры восхищавших его барельефов. Эксплуатация античного искусства художниками создавала впечатление некоего стиля, поскольку имитировалась не полностью исчезнувшая живопись, а статуи. Началом воскрешения античной скульптуры обозначается
В странах классической культуры живопись, которая за ней следует, апеллирует к духовной работе, противоположной той, к которой устремлялось готическое искусство, к которой обращено современное искусство. Та или иная статуя Шартрского собора ценна интеграцией в специфический мир – мир скульптуры – того, что вне искусства было бы королём; тот или иной пейзаж Сезанна ценен интеграцией в специфический мир – мир живописи Сезанна – картины, которая вне искусства была бы пейзажем. Для классической культуры полотно, напротив, ценно проекцией в воображаемое образной формы, и тем более ценно, чем изображение оказывалось более точным или сильнее воздействовало на сознание. Используемые средства стали такими, что позволили бы изображаемой сцене, если бы она ожила, занять в мире привилегированное место; но «исправленный» мир, который искусство намеревалось создать, исправленный, прежде всего, чтобы соответствовать его духу, начинал им быть ради того, чтобы отвечать наслаждению. Концепция, которую философы Просвещения выдвигали относительно религии, делала их слепыми ко всякому великому религиозному искусству, гораздо более отгородившимися от творцов готики или последователей византийского искусства, чем воспринимающими неприязненно полные набожности произведения, которые художники писали рядом с ними. Небезразличный к Рембрандту Дидро употребляет такое слово, как «мазня», когда говорит о его офортах: в Голландии всегда существовали хорошие колористы-полуварвары… Ни иезуиты, ни Вольтер не были готовы к открытию, что религиозная ирреальность, возникающая вследствие стилизации форм, есть мощнейшее выразительное средство эпохи глубокой веры. Художественные проблемы всё более и более рационализировались, подобно тому, как энциклопедистами рационализировались проблемы религиозные.
С другой стороны, борьба, развёрнутая иезуитами с протестантизмом, продолжением которой стала борьба с просветителями, приводила их к пониманию живописи как средства пропаганды; они стремились, чтобы она воздействовала на возможно большее количество зрителей. Какой стиль более всего мог бы отвечать их целям, если не самая большая иллюзия? Джотто обращался к своим, а не к умеренным; он писал для верующих, как если бы писал для Франциска Ассизского. Новая живопись обращалась не к святым, – она уже не столько намеревалась показывать или свидетельствовать, сколько
И эта живопись, ставшая не столько выразительным средством покорно или трагически сакрального мира, сколько средством внушения мира воображаемого, встречалась с другой могучей областью воображаемого: театром. В жизни он начал занимать всё более и более значительное место: в литературе оно стало первым, в иезуитских церквях театр внушал религии свой стиль. Месса таила в себе представление, подобно тому, как новая живопись захватывала место фресок и мозаики. Картины, которые когда-то напоминали об Аркадии, наводили на мысль о трагедиях, затем о драмах. Судя по тому, что люди думали на протяжении веков веры, воля к истине, – которая, начиная с романских изображений книги Бытия до расцвета искусства Возрождения, была волей к безграничному Воплощению, – за три столетия после вспышки гармонии и нескольких прекрасных декораций сменилась тягой к театру: живопись стала претендовать на место божественного театра. И тем самым предполагала соединить наследие барокко с наследием римским.
Сотрудничество барокко с великим живописным творчеством Европы сложно. Кажется, барокко там на первых ролях; нередко оно играет там такую роль для нас в ущерб своим шедеврам.
К иллюзии движения вглубь, достигнутой в начале XVI века, барокко добавляет жест. Венецианцы и Рубенс, равно как и их учитель Микеланджело в «
Но творцы барокко были также живописцами. В Венеции они обрели лирическую выразительность. «
«
Вот почему иезуиты приняли свободу барокко только в обширной декоративной сфере, превращавшей церковь в декорацию, и вскоре подчинили барочный жест искусству иллюзии, живописи, идеализировавшей живые картины, которые их коллежи вводили в моду. Отсюда чрезвычайно мирской характер искусства, претендовавшего на религиозность. Эти святые не были ни совсем святыми, ни совсем женщинами. Возможно, они стали актрисами. Отсюда значительность чувств и лиц: основное выразительное средство художника перестало быть рисунком, или колоритом, оно стало персонажем.
Пьеро делла Франческа. «Ангел», из цикла фресок на тему истории Животворящего Креста Господня, Главная капелла церкви Сан Франческо в Ареццо, 1458–1466 гг.
Жанровые сцены Грёза – прямое наследие художников-иезуитов. Для него искусство имеет ту же функцию, что и для них. И иезуиты, и философы, любители Грёза или других художников, сходятся в похожем пренебрежении ко всей живописи, предшествовавшей Рафаэлю.
Неоклассицизм, который будет отвергать барочную жестикуляцию, признает тех же театральных богов: он изберёт их в классицистической трагедии, вместо того чтобы предпочесть их в трагедии иезуитской. Кстати, видно, что общего между «
Паоло Уччелло и Пьеро делла Франческа – два итальянца, которых XX век вновь поставил в первый ряд. А ведь Уччелло написал первые батальные сцены, к которым, быть может, сам был непричастен: стилизованные батальные сцены, как египетские барельефы, чья ритуальная балетная неподвижность словно подчиняла колориту некий торжественный символ. Пьеро, создатель одного из наиболее разработанных стилей, которые Европа когда-либо знала, изобрёл бесстрастие персонажей как доминирующее выразительное средство. В застывших позах эти многочисленные персонажи оживают у него только ради некоего сакрального танца. Рассеянные палачи «
Паоло Уччелло. «Стойкость», фрагмент фрески «Добродетель», Часовня Успения Пресвятой Богородицы, Прато, Италия, 1435 г.
Таким образом, специфическая выразительность живописи начинала подчиняться «рациональной» выразительности персонажа. То, что изобразительные искусства смогли стать языком в той же мере, что и музыка, в странах классической культуры поняли только художники и очень редкие любители. Поэтому в конце XVIII века эстетика чувства прекрасно уживалась с эстетикой разума: нужно только было угождать сердцу вместо того, чтобы нравиться уму. Стендаль упрекал жюри Салона не за его мастеров, а за то, что судили «по системе», то есть неискренне, и предложил заменить это жюри палатой депутатов. Это примерно то же, что веком раньше предложили бы заменить его королевским двором. Всё та же идея иезуитов и энциклопедистов: хороша живопись, которая нравится любому искреннему и культурному человеку; а живопись нравится искреннему и культурному человеку не потому, что она живопись, а потому, что она представляет собой убедительный вымысел. Стендаль любит Корреджо за тонкость и сложность выражения женских чувств: большинство его похвал слово в слово применимы к какой-нибудь великой актрисе, а некоторые – к Расину; но любой безразличный к живописи человек инстинктивно одушевляет картины и судит о них в зависимости от зрелища, которое они предлагают. В 1817 году Стендаль писал: «
Восемьдесят лет спустя Баррес[120] не станет ссылаться на идеал прекрасного. Но какое согласие с мыслями Стендаля, с любой идеологией, для которой живопись есть вымысел и культура! «
«…
Стендаль полагал, что говорит ради будущего, по меньшей мере, ближайшего. Вряд ли на это рассчитывает Баррес.
Пока эстетика вымысла распространялась на две трети Европы, живопись в лице Веласкеса, Рембрандта продолжала свой собственный путь. Пришёл конец восхищению, пониманию, в той или иной мере выпадавшим на долю великих художников, от Чимабуэ до Рафаэля и Тициана. Состарившийся Рембрандт оказался первым про́клятым гением. Вплоть до XVI века художники участвовали в создании вымысла, углубляя его новыми открытиями; позже подключились второстепенные художники, ничего не открыв; затем последуют открытия мастеров, в него не вовлечённых. Решительная перемена функции живописи, следствием чего были итальянский эклектизм, затем прекрасное идеальное и сентиментальное, теряется где-то между Стендалем и Барресом в гигантском кладбище академизма XIX века). Там то же сопряжение «испытанных» формул, возвышаемых время от времени каким-нибудь шедевром, ставится на службу искусству, в котором главнейшую роль играет зритель, безучастный к живописи; только на смену религиозному приходит исторический вымысел. Иезуитская затея, начатая с использования вымысла великих итальянцев, завершается триумфом Мане на фоне агонии вымысла.
Разрыв между романтиками и классицистами в литературе не имеет эквивалента в живописи, за исключением Гойи, чьё глубокое влияние проявится позднее. Романтики восстают против эстетики классицизма в литературе, более или менее принятой в Европе в XVII веке, против выражающих её произведений, но хотя художники также возражают против этой эстетики, они не восстают против крупнейших произведений, созданных в эпоху господства классицизма (гораздо менее ему подвластных, чем трагедия):
От первых полотен Мане идёт к «
Эдуард Мане. Портрет Жоржа Клемансо, 1879 г.
Гойя предчувствует современное искусство, но в его глазах сама по себе живопись не высшая ценность: она крик ужаса человека, покинутого Богом. Её очевидная и всегда на чём-то основанная живописность, как и великое христианское искусство, связанное с верой, имеет отношение к коллективным человеческим чувствованиям тысячелетней давности, с которыми современное искусство вознамерится не считаться. «
Но мы имеем в виду, скорее, те или иные особенности в творениях этих художников, чем их творчество в целом, ибо нередко они повествуют. Первой же характерной чертой современного искусства является отказ от повествования.
Чтобы это искусство родилось, надо чтобы пришёл конец искусству вымысла. Не без потрясений. В XVIII веке агонизирует историческая живопись, хотя только она имеет право занимать самое видное место рядом с портретом.
Ничто не удерживает сползание живописи – через грёзы и пантомимы Ватто – к жанровой сцене и натюрморту, к Шардену, к дезабилье Фрагонара («
Имя Мане получило символическую значимость, несмотря на то, что частью своего творчества он обязан младшим собратьям, несмотря на величие старшего по возрасту Домье. Именно на его выставках разразился конфликт, обозначивший зарождение современной живописи самим фактом провозглашения её ценностей, а не их скрытого присутствия. Кажется, Домье, как и многие другие, составил неверное представление о значении своего искусства. Как человек он был робок в сравнении со своим художническим гением и больше писал для себя, чем для потомства. Как и Гойя, Домье принадлежит одновременно и музею, и современному искусству. Его полотна на народные сюжеты («
«
Что тогда музей собирал? Античное искусство, скорее римское, чем греческое; итальянскую живопись, начиная с Рафаэля, великих фламандцев, великих голландцев, великих испанцев, начиная с Риберы; французов – с XVII, англичан с XVIII века; Дюрера и Гольбейна, чуть отдельно – кое-кого из предшественников Ренессанса.
В основном это был музей масляной живописи. Той живописи, для которой важнейшим было завоевание третьего измерения, для которой само собой разумеющимся делом было сочетание иллюзии и изобразительной выразительности. Сочетание, цель которого – выразить не только форму предметов, но также их особость и объём (безотносительно ко всем неевропейским искусствам), то есть добиться одновременно изображения и эффекта осязания. Сочетание, целью которого было также не вызывать мысль о пространстве как о бесконечности, на манер художников эпохи Сун, но ограничить его заключащей рамкой, поместив туда предметы, как рыб, плавающих в воде аквариума, – отсюда поиск света и особого освещения; во всём мире, с тех пор как существует искусство живописи, только в Европе создаются тени… Сочетание, которое, наконец, предполагало не только совокупность того, что мы видим, чего касаемся, но и того, что мы знаем; художники эпохи, переходной к культуре нового времени, писали дерево, листья которого отстоят друг от друга не потому, что они думали, что так видят, но потому, что полагали, что так оно и есть. Отсюда
Стремясь к подобному сочетанию, которое, казалось, каждый раз разрушалось, как только было преодолено, западноевропейская живопись сделала множество открытий: мы уже видели, что та или иная фреска Джотто была более «похожей», чем фреска Каваллини, картина Боттичелли – более, чем Джотто, произведение Рафаэля – более, чем Боттичелли. В XVII веке в Нидерландах, в Италии, во Франции, в Испании совокупный гений живописи продолжал один и тот же поиск; признаком и могучим средством последнего было всеобщее распространение масляной живописи. Изображались движение, свет, всевозможный материал; в сущности, были открыты перспективное сокращение, а также светотень и искусство изображения бархата; и эти открытия сразу же стали всеобщим достоянием, подобно тому, как на наших глазах всеобщим достоянием стали в кино тревеллинг (съёмка с помощью движущейся камеры) и быстрый монтаж. Каждый раз, когда живопись становилась вымыслом, она, как и театр, была представлением. Отсюда мысль, что сочетание искусства и иллюзии являлось привилегированным выразительным средством и средством достижения качества; подобное сочетание было и в античном искусстве. Отсюда очевидно принятое подчинение живописной манеры тому, что изображается.
Но кроме готического искусства, от которого романтизм усвоил только драматизм и живописность, XIX век начинает открывать Египет, Евфрат, фрески, предшествовавшие Рафаэлю. XIX век открывает тосканское искусство, «идя к истокам» – от XVI к XV, от XV к XIV векам. В 1850 году Боттичелли ещё воспринимался как «предшественник». Считается, что тогда открыты сюжеты, декоративный орнамент, – отсюда возникнет прерафаэлизм; открытием для XIX века стала двухмерная живопись.
Конечно, были известны средневековые фламандцы. Но хотя их палитра восхищала, вызывало сожаление отсутствие достойного рисунка. А особенно то, что поздняя живопись не была равноценна скульптуре, которую открывали тогда мало-помалу, вплоть до романского искусства. Она принадлежала музею в большей мере, чем тому, что ему противостояло. Торжественность королевского портала Шартрского собора сближала его с двухмерной живописью, от которой были далеки ван Эйк, Рогир ван дер Вейден в силу относительной глубины, тщательности и колорита их произведений.
Поначалу казалось, что величественное соперничество, которое противопоставляло голландца Рембрандта испанцу Веласкесу, переходило из области географии в область истории; однако различавшее их несходство было несводимо к тому, что отделяло их обоих от египетской или романской статуи, наверное, от Джотто и, бесспорно, от Византии. Вступала в игру сама идея стиля.
Быть может, византийское искусство (готическое, и особенно романское, поначалу воспринимались как драматическое начетничество) лучше всего открыло бы нам это новое понятие стиля крайностью своих характерных черт. Византийский художник лишён видения стиля, он претворяет византийский стиль. Для него быть художником – значит именно быть способным претворять. Он впускает вещи в сакральный мир: сближаются его средства – средства обряда, ритуала.
Эта манера писать «по-византийски», подобно тому как говорят на латыни, имела только одну точку соприкосновения с искусством музея: если византийское искусство открывало доступ в сакральный мир, то европейское искусство было таким средством в области, к которой стремились Рафаэль и Рембрандт, Пьеро делла Франческа и Веласкес и которую они назвали бы приближением к Богу. Пуссен стилизует своего персонажа, Рембрандт освещает своего, чтобы заставить их вырваться за пределы удела человеческого, а мозаичист Монреале стилизует фигуры, впуская их в создаваемый им сакральный мир.
Но романское искусство, даже искусство Кватроченто, не отвечали религиозному или сентиментальному призванию, что было свойственно готическому искусству в начале века: они отвечали призванию художественному. Хотя романское искусство воздавало хвалу Богу в своих творениях, оно возрождалось без Бога. Эпоха вынуждала его становиться произведением искусства подобно тому, как музей вынуждал распятие становиться скульптурой. Ощущала свою остроту и романтическая конфронтация. Было принято считать, что картина так или иначе прекрасна, когда то, что она изображает, было бы прекрасным, будучи реальным. Теория, касавшаяся Рафаэля и Пуссена, в более тонком смысле касалась и Рембрандта. Однако, что значила бы «ожившая» статуя-колонна? Или даже романская голова?
Новые скульптуры представали отдельно от всей живописи и всей скульптуры музея. Они больше напоминали некую живопись, творимую воображением, чем созданное родоначальниками фламандской школы: живопись, близкая готической скульптуре, вероятно, была бы близкой «
По сравнению с замкнутой глыбой отёнских фигур традиционная скульптура начинала казаться одновременно театральной и лёгкой. Характерные особенности романского стиля, особенности стилей Древнего Востока проявлялись резко, поскольку они противостояли стилю не того или иного художника, но характеру музея в целом, вне зависимости от школ. В едином стиле, которому новые стилистические манеры противопоставляли свою неясную и обширную область, смешивались образ реалистический и образ идеальный, Рафаэль, Веласкес и Рембрандт.
Область, которой трудно подобрать название. Искусства были подражательные или декоративные (сколько же стилей будут декоративными, прежде чем стать просто искусством!). Итак, существовали великие изображения человека, не имеющие ничего общего с имитацией; между ними и декоративностью или иероглификой имелось нечто. По сравнению с парками лорда Элджина[124], по сравнению со всеми греческими статуями, чьё появление разрушало греческий миф того времени, так как они опровергали их римские копии, обнаруживалось, что Фидий не похож на Канову (с горьким изумлением Канова и сам это открыл в Британском музее); к тому же начинали появляться на свет произведения искусства доколумбовой эпохи. В 1860 году Бодлер писал: «Я хочу сказать о неизбежном синтетическом раннем варварстве, которое нередко ощутимо в изумительном искусстве (мексиканском, египетском или ниневийском), проистекающем от необходимости видеть вещи возвышенно, рассматривать их во всей совокупности». Романский стиль, который вытягивал и искажал свои образы, согласно некоему торжественному преображению, утверждал, что система организованных форм, отказывающихся от имитаций, может сосуществовать с вещами как иное Творение.
Наверное, барокко также деформировало образы (за исключением Эль Греко, считавшегося в те времена всеми, кто его знал, скорее художником поздней готики), но пламенеющее барокко принадлежало миру, служившему чувству, а чувство для художников не было, конечно, средством, позволявшим избежать тирании чувственности. Романское искусство было совершенно чуждо как театральности скорбящих Мадонн XV века, столь дорогих романтикам, так и театральности барочной Италии. Оно показывало, что изображение персонажа, который испытывает чувство, не обязательно самое сильное выразительное средство этого чувства; что в произведении, проникнутом печалью, нет нужды изображать плачущих людей; что стиль сам по себе есть выразительное средство.
Небезызвестно, что его строгость, его монументальная структура были обязаны архитектуре; но это ощущалось меньше по мере того, как фотография стала вычленять из памятника в целом скульптурные ансамбли и лица; а художник не склонен умалять значение богатых, сулящих успех форм ради их источника. С другой стороны, так как романский стиль не выражал психологической и сентиментальной стороны христианской веры в XIX веке, а Христос XII века был весьма далёк от художников и любителей, романское искусство, не связанное с архитектурой и разлучённое со своим Богом, открывало ту истину, что произведение может проявлять свою гениальность не только благодаря гармоническому согласию между частями, но также благодаря глубокой гармоничности, связанной с самим стилем, объединявшим святых и грешников тимпанов в единой и величественной манере; что внешние формы способствовали этой специфической гармоничности; и, наконец, что искусству было подвластно подчинять формы жизни художнику, вместо того, чтобы подчинять художника формам жизни. Ни одно из искусств, открытых в наше время, каким бы необычным оно ни казалось, не поставило под сомнение художественное наследие так властно, как одновременное вторжение романской, месопотамской и египетской скульптур.
В музее, которому была так же неизвестна архаика Олимпии, как и фетиши, и где самые масштабные произведения Микеланджело слыли незавершёнными, греческое искусство начиналось с Фидия. «Тщательность отделки» тогда была общей характерной особенностью всех традиционных скульптур, а общим свойством всего искусства, постепенное воскрешение которого тогда начиналось, было поначалу отсутствие – или отказ от тщательности отделки. Отсюда открытие, сформулированное Бодлером по поводу Коро: «завершённое произведение не обязательно тщательно отделано, а тщательно отделанное произведение не обязательно завершено». Египетское искусство Древнего царства[125], ассирийское, а также романское отказывались от «отделанности», как и Коро, но – это особенно касается египетского искусства – такой отказ не мог объясняться ни неумелостью, ни незавершённостью. То, что какая-нибудь египетская статуя – произведение искусства, не подлежало сомнению. Таким образом, стиль был выразительным средством художника в той же мере, что и подчинение последнего иллюзии, согласием, чья завершённость служила только выразительности.
Проблемы скульптуры, – художники с их ненасытностью понимали, как проблемы рисунка; поскольку египетское искусство ещё более отошло от своих богов, чем романское – от своего, казалось, что именно в формах и причина.
Познавать монументальные искусства – неплохой путь для открытия Джотто; но упрощающее влияние новых стилей не имело живописного выражения. А то, что в области живописи производило впечатление влияния, сходного с влиянием этих стилей и едва ли не скрытого, – был эскиз.
В принципе, эскиз представлял собой «состояние» произведения, предшествующее его завершению, особенно в смысле исполнения деталей. Но существовал особый тип эскиза, когда художник, не считаясь со зрителем и будучи безразличным к иллюзии, сводил реальное или воображаемое зрелище к тому, что его делает живописью: к пятнам, краскам, движениям.
Между рабочими эскизами и «грубой выразительностью» – та же неопределённость, что и между японским наброском и великим синтетическим дальневосточным искусством сепии, между эскизами Дега или Тулуз-Лотрека и рисунком их самых импровизированных, на первый взгляд, литографий. Набросок – это конспект, некоторые эскизы – финал. И поскольку они представляют финал, имеется естественная разница между этими эскизами и законченной картиной. Закончить некоторые эскизы (это относится к Констеблу, к Коро) никоим образом не означало их завершить, но их претворить: добавить деталь, усиливающую глубину, поработать над тем, чтобы лошади стали в большей мере лошадьми (Делакруа), а повозки – в большей степени повозками (Констебл), чтобы картина стала и зрелищем, и живописью, превратилась в убедительный вымысел. Чтобы картина приблизилась к иллюзии благодаря «отделке», предназначенной для зрителя, которая была здесь только пережитком, отброшенным ранее эскизом подобно тому, как его отбрасывали воскресавшие скульптуры…
Художникам это было известно, и они всё больше в том убеждались. Эскизы, отобранные живописцами ради того, чтобы их сохранить, – эскизы Рубенса, «
Дело ведь не в том, чтобы эскиз заранее занимал более высокое место, чем законченное произведение. Речь идёт об эскизах особого рода – сродни «
Граница же между эскизом и картиной начинала терять свою отчётливость. Во множестве шедевров – на многих полотнах венецианцев, в последних работах Халса, у англичан – целые куски написаны в эскизной манере. Что такое «
Для Коро и Констебла, Жерико, Делакруа, Домье эскизная манера была своеобразной формой свободы, такой, к которой стремились со всё большим нетерпением, хотя она и не помогала избегать мучительных сомнений.
Итак, если иллюзия переставала быть исключительным средством изображения, то обретала значимость любая двухмерная живопись. Об этом ещё не подозревали, но это было первым выходом на поверхность всей мировой живописи. Египет, Месопотамия, Греция, Рим, Мексика, Персия, Индия, Китай, Япония – за исключением нескольких веков западной живописи, двухмерная живопись охватывает целую планету…
Анри де Тулуз-Лотрек. Эскиз к картине «Монруж – Роза-ла-Руж», 1886–1887 гг.
Хотя высочайшая традиция музея оставалась монаршим моментом в истории искусства, не она более составляла историю искусств. Изолированная от территорий, которые начинали простираться вокруг, вплоть до неисследованных, она являла единое целое. Собственно область масляной живописи становилась тем, что за пределами теорий и даже мечтаний великих мастеров объединяло картины в музеях: не техника, как полагали, не ряд изобразительных средств, но язык, независимый от изображаемых вещей, столь же специфический, как и язык музыки. Никто из великих художников музея этот язык, конечно, не игнорировал: все его
Тогда талант художников перестал служить выразительным средством вымысла.
Талант, но не живопись. Уже после конца века великие сюжеты и случаи из жизни переполняют официальные салоны: живопись будет и впредь давать волю воображению и вымыслу, но это будет живопись, создатели которой в счёт не идут. Подобные великие трансформации произойдут и в поэзии, и сходным образом: начиная с Бодлера, она перестанет рассказывать, официальная же поэзия надолго ещё увязнет в драмах и повествовании. Золя и Малларме будут вместе восхищаться Мане, и это восхищение не так удивительно, как может показаться: натурализм, символизм, современная живопись, воодушевляемые различными, а иногда и противоположными пристрастиями, будут упорствовать в агонии обширного вымысла, чьим последним выражением был исторический романтизм.
Эжен Делакруа. Эскиз к картине «Пьета», 1857 г.
Однако требовать от живописи и от поэзии примата их специфических выразительных средств значило требовать поэзию более поэтичную и живопись более живописную, то есть, по утверждению некоторых, поэзию менее значительную. В сущности, поэзию специфическую, не иллюстрацию. Отбрасывая последнюю, живопись ненароком одновременно отбросила и вымысел, который не был только карикатурой, и мир, отличный от того, что создаёт «наслаждение для зрения», как некоторые пассажи Виттории, Баха или Бетховена, которые не только услаждают слух. Живопись перестала считать себя причастной к тому, что называется божественным или трансцендентным. Человек мог заявить, что он доволен, но при этом душа его, по-видимому, оставалась нетронутой. Искусство и красота расходились гораздо более глубоко и основательно, чем в эпоху агонии итальянизма.
Чем же становилась живопись, которая больше не имитировала, не воображала, не преображала? Живописью. Тем, чем она становилась в музее, когда, переполненный, он был уже только некоей настоятельной гипотезой. Отныне художники хотели создавать живопись, имеющую власть над предметом, а не явно ему подчинённую; казалось, что им знакомо предчувствие такой «власти» (не задуманной и коснувшейся всего творчества, а случайной, часто ограниченной рамками куска, полотна, особенно эскиза, всегда подчинённого) у мастеров, которые «писали кистью».
Эжен Делакруа. «Оплакивание Христа» («Пьета»), 1857 г.
Рубенс и жирные ломаные арабески его эскизов, Халс и его упрощённые руки пророка современного искусства, Гойя и его чисто чёрные пятна, Делакруа и Домье с их яростными толчками – казалось, они стремились появиться на своих полотнах подобно мастерам примитива, которые к лицам дарителей добавляли свои собственные. Их страстная манера была своего рода подписью. А художники, ставившие такую подпись, кажется, предпочитали саму материю живописи материи изображаемой.
Но манера и материя по-прежнему служили изображению. В последних полотнах Тициана и Тинторетто манера их письма подчинена драматическому лиризму, у Рембрандта тоже, но только лиризму внутреннему. Делакруа не без угрызений совести предаётся гениальной манере потрясённого Рубенса. Нередко дальше всех идёт Гойя; но Гойя минус его голоса и часть теней, доставшихся от музея, – это уже современное искусство.
Существовала также манера Гварди и Маньяско. Неистовая манера лучших произведений Маньяско, словно ощетинившихся восклицательными знаками, кажется, повинуется какому-то световому потоку, который едва ли не задевает предметы и персонажей (этот косой свет Энгр находил несовместимым с достоинством искусства…). Он служит ему, даже если этот свет не иносказательный, – кисть художника следует за ним. Каков бы ни был при этом успех ослепительной итальянской трагикомедии, видны её пределы, установленные нормами, которые эта трагикомедия требует от художника в сценах инквизиции.
Оноре Домье. «Любители», 1865–1868 гг.
Современное искусство вынесет из всего этого только одно: независимость художника. Поэтому свет – не главная его забота. (Кстати, действительно ли «
Ибо если дело дошло до того, что кисть художника обрела такую независимость, какой отныне она будет домогаться, то это всегда служило какой-нибудь страсти, для которой живопись была только средством. «Мир создан ради того, чтобы закончиться прекрасной книгой», – говорил Стефан Малларме; тем более, он создан для того, чтобы привести к этим картинам.
Отсюда связь между всеми великими новыми произведениями и удивительной историей идеологии импрессионизма. Соотношение между теориями и произведениями нередко из области прихоти, настроения. Художники теоретизируют о том, что они хотели бы сделать, но делают то, что могут; и их возможности, подчас слишком слабые для их теорий, иногда сильнее последних. Произведение, более соответствующее предисловию к драме «
Винсент Ван Гог. «Стул Винсента», 1888 г.
Неверно, что современное искусство представляет собой «предметы, увиденные и пропущенные через некий темперамент», ибо ложно, что это способ видения. Гоген не видел предметы наподобие фресок, Сезанн не видел их наподобие объёмов, Ван Гог – как кованую сталь. Современное искусство есть присвоение форм через внутреннюю систему, которая принимает или не принимает форму лиц и предметов, при этом лица и предметы – только выражение, экспрессия. Изначальная воля современного художника направлена на то, чтобы всё подчинить своему стилю, подчинить, прежде всего, самый необработанный, голый предмет. Его символ – «
Не стул голландского натюрморта, ставший благодаря антуражу и свету одним из элементов того покоя, с которым Нидерланды периода упадка заставили считаться любые вещи, а отдельно взятый стул (вряд ли напоминание о жалком отдыхе) как идеограмма самого имени Ван Гога. Наконец, вспыхивает скрытый конфликт, с давних пор противопоставлявший художника и вещи.
Современный пейзаж всё меньше и меньше напоминает то, что до сих пор называлось пейзажем, ибо исчезнет земля; современный натюрморт всё меньше и меньше становится тем, что до сих пор называлось натюрмортом. Покончено с бархатистостью персиков Шардена; у Брака бархатист уже не персик, а – картина.
Покончено с медью, всяким хламом и кухней, со всеми предметами, оживляемыми светом; натюрморт, отбрасывающий голландскую сверкающую стеклянную посуду, найдёт пачки с табаком Пикассо. Натюрморт Сезанна по сравнению с голландским натюрмортом – то же, что ню Сезанна по сравнению с ню Тициана. Хотя пейзаж и натюрморт – со всеми ню и лишёнными индивидуальности портретами, которые сами являются натюрмортами – и становятся доминирующими жанрами, это не потому, что Сезанн любит яблоки, а потому, что на картине Сезанна, изображающей яблоки, есть больше места для Сезанна, чем его было для Рафаэля в портрете Льва X.
Питер Пауль Рубенс. «Жертвоприношение Авраама», 1600–1608 гг.
Я слышал, как один из великих художников нашего времени говорил Модильяни: «Если ты пишешь натюрморт, как тебе хочется, любитель в восторге, пишешь пейзаж, – он опять же в восторге, если ню, – он начинает кривить физиономию; если его жену… то смотря по обстоятельствам; но если ты садишься писать его портрет и на беду тронешь его морду, – ну тогда, старина, увидишь, как он подскочит!» Только в отношении собственного лица многие люди, даже среди тех, кто любит живопись, начинают осознавать магическую операцию, в результате которой происходит как бы экспроприация в пользу художника. Любой художник, который некогда навязал такое восприятие, современен в нескольких отношениях. Рембрандт – первый мастер, чьи модели иногда боялись увидеть собственный портрет. Единственное лицо, с которым современный художник, как правило, «договаривается», это его собственное, и, глядя на автопортреты, можно предаваться долгим раздумьям… Разрыв с вымыслом, конец воображаемого могли привести только к двум последствиям: или экзальтации абсолютного реализма, относительно которого мы убедимся, что его никогда не существовало, ибо любой реализм ориентирован неким суждением, ради которого он отдаёт свою силу иллюзии; или рождением нового идеала, который стал абсолютным и заявленным освоением того, что художник изображал: метаморфозой мира в картинах.
Когда живопись была средством преображения, последнее, хотя и могло проявляться в портрете, пейзаже (Рембрандт это предостаточно показал), признавало за воображением монаршие права и было связано с глубоким течением вымысла. Довольно представить себе Тинторетто, которому пришлось бы написать три фрукта в компотнице, – и ничего вокруг! – чтобы почувствовать, что присутствие его как
Если бы ангел-хранитель Рафаэля объяснил ему (но не показал) то, что позднее пришлось делать Ван Гогу, думаю, что Рафаэль прекрасно понял бы, как интересна будет эта неожиданная и рискованная затея для самого Ван Гога. Что его, Рафаэля, заинтриговало бы, так это то, насколько подобный опыт может быть интересен другим. Но так же, как люди давно обнаружили, что существует драматический рисунок, трагическая краска, они уяснили, что сведение мира к индивидуальному изобразительному универсуму, по-видимому, несёт в себе силу, подобную силе стилей, а в ней полно того же рода ценностей для тех, в чьих глазах искусство ценностью обладает.
И стремление аннексировать мир приняло огромные масштабы, сопоставимые в прошлом со стремлением к преображению. Разрозненные формы мира, которые приближались к вере или к красоте, стали сходиться вокруг индивида.
Человек возьмёт на себя бесконечный риск постигать искусство – к тому же недвусмысленно – как ряд творений некоего специфического языка; прозрачные акварели Сезанна подхватят низкий торжественный звук фресок Мазаччо. А изображение вымысла после пятидесяти лет комфортной и вызывающей улыбку агонии чудесно воскреснет и обретёт свою истинную сферу: кино.
Когда живопись перестала открывать новые изобразительные средства, она исступлённо и лихорадочно принялась за поиски движения, словно только движение было наделено отныне убедительной силой, некогда принадлежавшей завоёванным изобразительным средствам. Но не открытие изображения позволяло овладеть движением. То, к чему взывают жесты исчезающих творцов барочного мира, – не модификация образа, а их последовательность; ничего удивительного, что это искусство, богатое жестами и чувствами, находящееся целиком во власти зрелищности, приходит к кино…
Конкуренция на уровне «гражданского состояния» давно проявилась в фотографии. Но чтобы изображать жизнь, фотография, за три десятилетия прошедшая путь от византийской неподвижности к неистовому барокко, всего-навсего вновь столкнулась с проблемами изображения. Она останавливалась там, где ранее останавливалось изображение. Тем более парализованная, что не располагала вымыслом: хотя она и фиксировала прыжок танцовщицы, крестоносцев в Иерусалим не вводила. Однако от изображения лика святых до исторических воспроизведений стремление людей к изображению распространялось как на то, чего они никогда не видели, так и на то, что им известно.
Таким образом, усилия четырёх столетий ради того, чтобы уловить движение, остались в фотографии на той же точке, что и в живописи; кино же, хотя и позволяло снимать движение, подменяло жестикуляцию неподвижную жестикуляцией движущейся. Чтобы продолжить увязшие в барокко великие поиски в сфере изображения, приходилось добиваться независимости камеры по отношению к изображаемой сцене. Проблема состояла не в движении персонажа внутри образа, а в «последовательности планов»[128]. Она была решена не технически, благодаря совершенствованию аппарата, а художественно – благодаря изобретению монтажа.
Когда кино выступало только средством воспроизведения движущихся персонажей, оно было искусством не более, чем звукозапись или воспроизводящая фотография. На сцене настоящего либо воображаемого театра актёры разыгрывали фарс или драму, которую неподвижный аппарат всего-навсего записывал. Рождение кино как художественного средства начинается с момента его освобождения от этой ограниченности пространства: с того времени, когда мастер по монтажу счёл возможным вместо того, чтобы снимать театральную пьесу, записывать на плёнку последовательность мгновений; приближать свой аппарат (то есть давать персонажей крупным планом на экране), отодвигать его назад; а главное – вместо рабской зависимости от театра, предложить «площадку», пространство, появляющееся на экране, место, куда актёр входит, откуда он выходит, которое режиссёр выбирает, отнюдь не будучи у него в плену. Средство воспроизведения в кино есть движущийся кадр; его выразительное средство – последовательность планов.
Согласно легенде, Гриффит, крайне взволнованный выражением лица одной актрисы, которой он руководил, велел переснять с более близкого расстояния только что взволновавший его фрагмент сцены и, добившись включения в кадр одного только лица женщины, изобрёл крупный план. Этот любопытный случай показывает, в каком направлении развивался талант одного из крупнейших кинорежиссёров на заре этого искусства: как он стремился не столько воздействовать на актёра (например, добиваясь, чтобы тот играл иначе), сколько менять отношения последнего со зрителем (увеличивая его лицо). Самые посредственные фотографы, расставаясь с привычкой фотографировать свои модели «во весь рост», переключались на фотографирование «по пояс» или стали снимать отдельно взятое лицо. Прошли десятилетия с тех пор, как те, кто посмели «обрезать» персонаж «по пояс», трансформировали кино. Ведь когда аппарат и «площадка» были неподвижны, съёмка двух персонажей «по пояс», видимо, требовала снимать так весь фильм, пока не изобрели планы и монтаж.
Итак, кино как искусство восходит к делению на планы, то есть к независимости кинорежиссёра относительно театральной сцены. Он мог затем заняться поиском последовательности знаменательных образов, с помощью отбора восполнять их немоту. Кино переставало быть театральной фотографией, становилось привилегированным выразительным средством вымысла.
Когда оно им стало, прошло полвека, как вымысел и живописный талант разделились. Всякий возврат к прошлому стал невозможен. Внушение, намёк на движение в образах, «выхваченных» Дега, или в скифских абстракциях, в изобразительном искусстве стали служить изображению движения. Утратило смысл соперничество между выразительностью мира и вымыслом мира, чем жило официальное искусство. В мир, очевидно, общий для всех и обретённый кино, ворвались ценности изображения, некогда главные в живописном вымысле: стремление привлекать и волновать, стиль и театральная поэзия, красота персонажей, выражение лиц. В глубине веков далёкая бормочущая маска торжественно танцует в лучах света; прямо перед нами шепчет в заполняемой им тени потрясённое лицо крупных планов.
Освобождение вымысла упрочило влияние, которое великий художник намеревался отныне оказывать на род людской. Никогда в истории один и тот же порыв не порождал творений столь различных, как произведения Домье и Мане, Ренуара, Моне, Родена и Сезанна, Гогена, Ван Гога, Сёра, Руо, Матисса, Брака и Пикассо. Это многообразие нарастало от возрождённых Пьеро делла Франческа и Вермеера до романских фресок и Крита, от полинезийского искусства до великих эпох Китая и Индии, – оно заполняет сегодня покорённую землю. Микеланджело собирал антики, Рембрандт (как он сам говорил) – доспехи и тряпьё; а витрины мастерской Пикассо, пока день за днём публикуется бесконечный ряд его произведений, где иссякает конфликт между художником и формами жизни, – музей варварский. Множественность форм индивидуализма готовила почву для приёма множественного прошлого, когда каждый стиль появляется вновь, как забытый художник. Мастера монастырей Вильнёв и Ноан, Матиас Грюневальд, Эль Греко, Жорж де Латур, Уччелло, Мазаччо, Козимо, Тура, Ленен, Шарден, Гойя («
Если игнорируется история, произведения не входят в воображаемый музей подобно классике, включавшейся в коллекции; они поддерживают с историей сложную связь, которая нередко рвётся, ибо метаморфоза, хотя и одушевляет историю, не касается её так, как она затрагивает произведения искусства. И хотя нам известны другие цивилизации, кроме тех, из которых сложилась европейская традиция, не столько наши знания изменили перспективу, сколько произведения искусства воздействовали на нашу восприимчивость. Ведь последовательные волны возрождения в мире, которое заполняет первый воображаемый музей согласно некоему мировому порядку, ещё нечётко классифицируются. Мы увидели, насколько предчувствие этого порядка, – связанное с открытием, что художественные ценности и ценности цивилизации не обязательно совпадают, – изменило наше отношение к Греции; само наше понимание искусства не менее изменилось, когда трансформация античных статуй предстаёт перед нами в свете совокупности древнего мира; когда на смену умирающему Риму в столкновении с победоносными племенами приходит конфликт умерших Дельф в столкновении с Востоком, Индией, Китаем и нелатинизированным варварским миром. Когда громадная часть нашего художественного наследия передаётся нам то людьми, чьё представление об искусстве отличается от нашего, то теми, для кого не существовала сама идея искусства.
Часть вторая
Метаморфозы Аполлона
Когда умер Цезарь, от того, что некогда было символом свободы человека, оставались лишь образы сладострастия или гордыни. XIX век усмотрел их разложение – вместе с распадом империй – в галло-римском искусстве, «регрессивном» искусстве Запада; но сколь бы ни было незавершённым нетерпеливое описание мира, продолжаемое в наше время, оно учит нас тому, что регресс охватил весь античный мир: Галлию, Испанию, Египет, Сирию, Аравию, Гандхару, Бактрию. Регресс есть форма искусства, столь же распространённая, столь же показательная, как и форма, которая начинается с Акрополя в Дельфах и заканчивается незадолго до Константина. Античное искусство одержало побед больше, чем любой завоеватель, соединило империю Цезаря с империей Александра. С крушением человека античности Великий регресс охватил мир от Галлии Нарбоннской[129] до территорий Средней Азии за Амударьей.
Мы видели, как возрождалась идея «регрессивного» искусства в отношении произведений, казавшихся неумелыми копиями творений какой-нибудь исчезнувшей или распадавшейся цивилизации (возрождалась, ибо с XVI по XVII вв. всё искусство Средневековья понималось как регрессивное). Неумелость не всегда там, где её видели в XVII веке; но если – не без оговорок, – имея в виду великого художника, можно предположить, что он всегда делал то, что хотел делать, уместно ли такое допущение относительно любого скульптора? Время свело едва ли не к примитиву те или иные произведения, которые при их создании слыли виртуозными… Бесспорно, существуют некоторые формы неумелости, но тут речи нет об искусстве. Они – знаки, нередко связанные с элементарными движениями, позволяющими их изображать: нос на многих глиняных ликах далёких времен, сегодня вылепленный из хлебного мякиша, получается от прищипывания пальцами; непритязательная сложность «человечка» – голова, две палки вместо рук, две палки вместо ног, палочки поменьше вместо пальцев, – всё это из той же области, что и пятно или дырка, изображающие глаза. Классическая эпоха сочла, что обнаружила детство в искусствах, отличающихся от её собственного, поскольку полагала, что были искусства в состоянии детства, но не имела понятия об искусстве детей. Кому сегодня придёт в голову путать последнее с романским искусством? Бывают неумелые художники, но нет неумелых стилей.
Крайняя форма регрессивного оригинала, – очевидно, знак. Но он не сохраняется: так что мы никогда не оказываемся перед совокупностью знаков, противопоставленной некоему стилю в целом. И он, знак, тем меньше сохраняется, что нередко эфемерен его материал: подобно тому как египетская статуя нуждается в граните, для знака часто требуются линии, сделанные углём или мелом… Как только знак высекают или лепят, он начинает меняться. В свете пожаров багаудов[130] римская форма, которая, кажется, устремлялась к знаку, встречает формы Великих нашествий, а персонажи, изображённые на бургундских[131] поясах, будут скорее ближе к фетишам, чем к условным знакам цыган. Так что то или иное регрессивное искусство, по-видимому, есть искусство, в котором унаследованные формы, лишённые своего смысла, для нас более заметны, чем разрабатываемые новые формы. Галло-римское искусство регрессивно до тех пор, пока имперские формы в нём более очевидны, чем те, что станут романскими; но если бы была заметна только агония первых, не было бы галло-римского искусства, были бы только галло-римские предметы. Искусство живет тем, что несёт с собой, а не тем, что покидает. Идея его регресса ясна по отношению именно к нему, а не к искусству как таковому: некий стиль, который разлагается на идеограммы, регрессивен; искусство, которое движется в направлении другого стиля (оба движения нередко смешиваются), не регрессивно: ясно, что романское искусство не есть регрессивное античное искусство.
Почти неизвестное искусство кельтских монет гораздо убедительнее, чем многие более известные искусства варваров, и даёт возможность проследить процесс становления стилизованной формы в направлении то регресса, то нового значения. Фотографическое увеличение позволяет впустить их изображения в область, с которой их размеры, сама природа, казалось бы, несовместимы. (После фотографии, которая воспроизводит оригинал, появляется кино, у которого нет оригинала; здесь же оригинал – всего лишь источник увеличения…). Как бы ни была неясна преемственность форм, которые распространились от Англии до Трансильвании, можно веками изучать метаморфозу, которую пришлось претерпеть некоторым греческим монетам. От изображения – к знаку, с одной стороны; от гуманистической выразительности – к выразительности варварской, с другой. Ибо первоосновой этих монет является статер, отчеканенный для Филиппа II Македонского.
Гермес македонских монет трансформируется тем значительнее, чем дальше они удаляются от Средиземного моря. Галльские «имитации» не имеют более с ним ничего общего; уже каталонские монеты рода обрели манеру Тенских рельефов[132]. Имитации создают профиль методом агломерированного лепного коллажа, отличного от шумерской лепки, а в орнаменте монет в виде скрученного жгута, монет, «имитирующих» каталонские монеты, видится более высокое мастерство. Конечно, этим изображениям не чужда манера глиптики; но, как только они становятся для нас привычными, они теряют то, что, кажется, сближает их с шумерскими печатями, с резьбой по камню. У армориканских озисмиев[133] и на острове Джерси эти монеты совершенно свободно приобрели некий стиль, – через сколько поколений? – который быстро заставляет забыть о стиле статера Филиппа.
Вскоре выпуклая резьба будет менее ярко выраженной, но рисунок появится вновь, благодаря жирной прорисовке контура некой рельефной мозаики. Изображение паризиев[134] кажется вычерченным мелом на чёрном фоне, но его линии очерчивают ту же площадь, что и предыдущие силуэты: их можно без труда воссоздать, им принадлежат две выпуклости, которыми заканчивается разрез рта. Получается, что изношенность или сам чеканщик создали грани неровными, и эти неровности соединяются в каком-то мощном барочном литье.
Аверс статера (античнои монеты) с изображением Филиппа II, Македония, 359–336 гг. до н. э.
Реверс статера Филиппа II
Галльская монета, ок. 60–20 гг. до н. э.
На другом полюсе это искусство трансформирует традиционные впадины в рельефы, не теряя при этом сложного единства кельтской объёмности. Мы размышляем здесь над тем, что осталось, и придётся немало потрудиться, чтобы изменить наши фантазии на темы истории. Однако первые же художники, которые вслед за македонским Гермесом пришли к согласию форм, замечательным свидетельством чему является монета озисмиев, или кюриозолитская монета, были людьми, которых сегодня мы называем мастерами. Волосы, нос, губы – рельефы у кюриозолитов и у озисмиев; но если веки у первых – рельефы, то у вторых они – углубления; глаз – тоже впадина, тогда как раньше он был рельефным. И главное – щека, занимающая почти всегда самое значительное место, плоская и менее выпуклая, чем лоб. Низ лица – от затылка до подбородка – уже всего только абстракция; другая абстракция соединяет нос с тем, что было завитком шевелюры. Лучшие из чеканщиков монет так же различны, как романские скульпторы.
Оттого ли они трансформировали элементы средиземноморских монет, что не понимали их смысла, или, скорее, этот смысл им был неинтересен? Вместо развевающегося плаща возницы они выгравировали щит, потому что плащ отошёл на второй план, а также потому, что они предпочли щит; затем – вместо щита – крылатую фигуру. А когда вместо уха они помещают солнце, то ведь не потому же, что не знают о существовании ушей! Столь распространённая тогда лошадь с человеческой головой – не ошибка интерпретации. Изредка художник показывал, в том числе и на этих маленьких отчеканенных поверхностях, свою способность заключать в ту или иную живую форму неясный и нерушимый остов своего стиля: изогнутая фигура льва на марсельских монетах превратится в кривой изгиб кальмара. Жемчужное колье классических монет, избавившись от шеи, украсит армориканские монеты доисторическими шариками. Реестр этих замен выглядел бы поучительно, но мы не знаем, что он мог бы уточнить?
Голова Гермеса на статерах Филиппа искажалась от «упадка» к «упадку», – в результате этого искажения получилась голова льва.
На просторах Европы, от одного её края до другого, варвары будут пытаться перевоссоздать Гермеса, согласно собственным законам, пока им это не удастся или пока не исчезнет лицо.
В этом последнем случае монета принимает двусмысленно модернистский вид. Чеканщика завораживает круглая поверхность, – он начинает покрывать её абстрактными линиями, подобно современному художнику, которого околдовывает прямоугольник его полотна. На смену рисункам атребатов[135], чья абстракция оживляется движением, сходным с движением Андре Массона[136], в Англии и в районе Соммы появляются статические композиции немыслимой структуры, тем более удивительные, что монета не принадлежит искусству, творимому в одиночестве (как негритянское искусство)… Нумизмат, а не скульптор, может увидеть знаки, но нигде нет более ни глаза, ни носа; вместо них – угрожающий серп, а внизу – впадина кольца, противостоящая полноте шара.
Один из постоянных мотивов реверса этих монет – крылатый конь. И люди древних цивилизаций, и варвары приходили к согласию скорее в отношении коня, чем в отношении человека: Александр и Верцингеторикс, кроме всего прочего, оба были предводителями конницы. В Аквитании лошадь становится геометрической фигурой, которая, однако, не ограничивается геометрией; иногда её изогнутое туловище сопрягается с передней ногой и тем, что обозначает голову всадника (заменившую крыло), в то время как тело последнего, задние лапы и хвост лошади – прямые линии, гриву образуют варварские шарики. У лемовицев[137]лошадь сродни своему фантастическому всаднику; её находят и у паризиев, с крыльями и без всадника, рассыпавшегося на этот раз на арабески в духе почти орнаментального искусства, которое словно сближается с персидским фаянсом.
Но Восток тут ни при чём. Даже степи ни при чём. Искусно выполненные, подчас напоминающие Альтамиру[138], эти арабески приводят к появлению одетых в броню, столкнувшихся в битве животных, и переплетения, знаменательные, как фронтальность в Египте, мускулатура в Ассирии или свобода в Греции, сменяются здесь расчленением. Даже когда исчезает нервная структура армориканских монет, когда в Дордони, известной наскальной живописью[139], монеты словно ищут тотемистического кабана в глубинах распавшегося времени, каждая из линий складывается наподобие ломаной кости. Лошадь везде открывается, как человеческое лицо, и, как оно, умирает; там, где мы видим лошадь умирающей, она становится расстроенной идеограммой.
Эти «композиции» тем более отличаются от знака, что некоторые племена, в частности, велиокассы, оставили монеты, которые всего лишь знаки. Выразительность у варваров, более яркая в армориканских монетах, чем в «
Только ли в изготовлении монет выработался столь характерный стиль? Он угадывается в некоторых галльских металлических статуэтках; современное ему деревянное искусство исчезло. Во всяком случае, его изображения показывают с достаточной отчётливостью, что македонский Гермес покорился воле варваров, и здесь проясняется распад античных форм от Эльче[142] до Лунмыня, доля их метаморфозы и доля их агонии.
Искусство великого регресса проявилось в меньшей степени там, где разрушалась римская цивилизация, чем там, где происходила её метаморфоза. Скульпторы надгробий Арля и сланцевых пещер Гандхары[143] робко разрабатывают одни и те же приземистые формы; какой художник согласится с тем, чтобы его помощники, способные ваять подобные фигуры, придавая им единство стиля, которое мы у них находим, не попытались бы создавать более точные копии?
Неумение подражателей разрушает какой-нибудь стиль и не создаёт другого, а ведь самый неумелый помощник без труда воспроизводит пропорции скульптуры. Верно то, что экспрессия движения не достигается без этюда, разработки. Но скульпторы Регресса отказываются не только от движения, они отказываются от смягчения моделировок; какая неумелость помешала бы им шлифовать грани? Если скульпторы заменяли тяжёлыми параллельными, часто встречными складками греко-римские, если в своих попытках и пробах они наталкивались на символическое изображение, каким оно создавалось на протяжении трёх тысячелетий, и как за шесть веков его свели на нет, это значит, что рушилось римское и александрийское понимание человека. В Византии и Бактрии во времена агонии империи на Афродит и Венер смотрели так, как мы смотрим на восковые головы в парикмахерских: агония эта их не просто игнорировала, она их отвергала.
Искусство это – так называемое народное. Поостережёмся намекать на наивность, которая сегодня приписывается этому понятию. По мнению Мишле, искусство народное, а в понимании Евангелия, искусство бедных, искусство внезапно преображённой нищеты, откуда возникают религии, а порой и революции. Оно относится к периодам смут, во время которых, ставшее аристократическим и светским, оно агонизирует, чтобы дать жизнь искусству религиозному, даже теократическому; романское искусство тоже называлось народным. Греческое искусство некогда стало аристократическим в силу традиции, в силу преемственности культуры. Однако искусство эпох великого распада отодвигает любую традицию (то, что оно отвергало, и было как раз эллинистической культурой). Художник, которого создала Греция, уходил в небытие. Его приверженность преемственности определённого стиля предполагала поиск средств обеспечения этой преемственности; но зачем ему было изучать анатомию, академический рисунок, когда то, что они максимально успешно представляли, утратило ценность? Искусство нуждается в мастерстве только при определённом типе цивилизации…
Ремесленники регресса, как и всякие другие ремесленники, копировали; они не копировали искусство древности, напротив, то, что из него одно за другим извлекали творцы варварских и буддийских форм; копировали то, что заимствовали творцы византийского искусства: встречные, а не сплошные складки, в Азии – опущенные глаза, в Византии – характерные особенности Востока. Но хотя любое ремесленничество связано с прошлым, любое искусство ориентируется на будущее, оно озарено для нас тем, что это будущее сулит; а его история – это история произведений, сулящих успех. Мы вскоре увидим, как эти произведения будут наделять значением мир в процессе его становления и ради него разрушать мир старый. Ибо гений неотделим от своих истоков так же, как пожар неотделим от того, что он сжигает.
Если в Европе в эпоху Великих нашествий и в Византии античным формам пришлось столкнуться с формами варварскими и христианскими, то на территориях македонских царств в Индии они встретились с Буддой.
В те времена духовность греческая и духовность буддийская отчасти находили общий язык: буддизм – явление, хотя и азиатское, но не сугубо восточное. Мягкому коленопреклонению его женщин, жесту поклонения, когда сложенные тонкие ладони протягивали белые розы Кашмира и Гандхары, была чужда униженность Востока перед лицом августейшего Присутствия. Если в Греции свобода человека стремилась сравниться с силой судьбы, то буддизм, по меньшей мере, не желал ей поддаваться. Он вознамерился избавить человека от деяния, как и от метаморфозы, от его собственной воли, как и от космоса; в мёртвом городе брались за руки два ребёнка-бродяги, а вслед им с тоской смотрели обезьяны, тяжело взлетали павлины… Перевоплощение[144], неведомое древнейшей Индии, растворяло любую жизнь в вечности. Буддийская мысль была более тесно связана с Ведами[145], чем об этом думали в XIX веке; но индийская судьба была столь тяжкой (с какой силой Будда сказал: «Избежать Колеса!»), что от меланхолической проповеди Оленьего леса[146][147], казалось, зацветали бескрайние степи, когда она защитила мир состраданием. В греческих формах Центральная Азия находила формы другого освобождения. Но греческое освобождение было множественным, как сам человек; став после Александра более смутным, оно, однако, делалось всё более и более досягаемым для Азии. Когда Аполлон с фронтона Олимпии достиг Памира, он нередко превращался в солнечное божество. Сланцевые владыки могли бы относиться к барочному греческому искусству, но они принадлежат некоему утратившему гибкость эллинистическому искусству. Буддийское освобождение было узким и медленным, как и его Путь: в искусстве абсолютное всегда принимает форму ведущего к нему чувства. Лицо буддийских статуй – это лицо избавления, а лицо освобожденного человека, если путь избавления един, это лицо его посредника.
В брахманизме и в смешении древнейших религий, на которое Индия, по-видимому, мало воздействовала, эллинизм и буддизм имели общих противников.
Проповедуемый под эгидой индийского царя Ашоки[148] буддизм пользовался покровительством греческого царя Менандра[149], а также индоскифского царя Канишки[150]. Но греко-буддийское искусство, с которым мы более всего знакомы, развивалось пятьсот лет спустя после смерти Александра. По-видимому, эллинистические статуи первоначально находили впереди только простонародные изображения; возможно, эти фигуры, за двести лет до того установленные у подножья Памира, когда туда, наконец, проникло Великое Учение, были единственными разработанными формами, которые встречались на его пути.
Большая статуя Будды. Гандхара, I–II в.
Эта встреча от нас ускользает. Так как греческие царства Центральной Азии оказались отрезанными от эллинистического мира в результате парфянских завоеваний (но не оторванными от его культуры), некоторые александрийские формы без труда сохранились вплоть до двора Менандра, и точно так же они сохранятся вплоть до времён индоскифских царей, несмотря на расцвет кушанского искусства. Как нам по-прежнему представляется, они трансформировали некое индийское или бактрийское искусство[151], поскольку развивались в Центральной Азии и, быть может, потому, что мы забываем об относительно позднем времени распространения буддизма в этих местах. Возможно, они глубоко и не раз изменяли местные формы. Но прежде всего – да и чаще всего – они сами были трансформированы. Пока они достигли Индии, Ганга и Китая, они воздействовали не столько как вирус, сколько как сырьё. Романское искусство – это покорение Византии западным миром, а не наоборот; жизнь искусства, пришедшего из Греции, состоит не в освоении местных или индийских искусств, но в их метаморфозе в буддийское искусство.
Кроме того, буддизм прокладывал свой путь не быстрее, чем, по-видимому, христианство находило свой. Это искусство, которое создаётся лицом к лицу с искусством скульпторов-анималистов Индии, одним из самых тонких и изощрённых из всех, что знал мир, во времена правления некого царя, который сажал деревья по обеим сторонам дороги, чтобы «люди и животные могли отдохнуть», почти не знакомо с животными. (Францисканское искусство тоже…). Но оно хочет изобразить Мудреца, до тех пор изображавшегося с помощью символов, как позднее будет изображён Христос в Катакомбах. Кажется, сначала оно придумало стиль первых сланцевых изваяний: арльские шествия, которые закончатся византийской неподвижностью, торжественный параллелизм поверхностей и тел, в чём от Атлантики до Инда выражается агония неистовства Панафиней. Тяжеловесное искусство индийских украшений, напоминающее ожерелья из тубероз для священнослужителей; подчас ярко поэтическое, ибо нигде характерные черты умирающей Греции не выражены сложнее, чем в пристанищах Памира, где Индия встречает обжигающую пустыню, тогда как на юге она встречает джонки Малайзии. Несколько упрощённое, как везде упрощено умирающее греко-римское искусство, будь то Прованс или Пальмира. И вдруг голова, которая, по-видимому, должна быть головой чёрного каменного божества, Гелиогабала[152]… И завоеватели с вьющимися усами.
Затем искусство имитации мрамора. Оно существует на протяжении нескольких веков, смешивая в разные не установленные времена произведения регрессивного искусства и серийные копии, иранские реминисценции, реминисценции искусства эпохи Флавиев и китайские портреты, как будто эти прибежища пустыни получали некие запасники разных музеев.
Первые Будды Афганистана – копии Аполлонов, которые наделялись знаками мудрости: точкой между глазами и бугорком на макушке головы. Лицо Аполлона – знак, как Гермес Криофор[153]в Риме – символ Доброго Пастыря, то есть Христа. Буддизм и христианство, религии скорее этические, нежели метафизические, основанные на биографиях иного рода и большей точности, нежели религии Озириса, Зевса, Вишну, должны были представлять личности, Иисуса и Сиддхарту[154]; но также изображать то, что делало их Христом и Буддой. Временно они могли заимствовать в качестве символов Аполлона или Доброго Пастыря, но не создавать их образы. Только их
Греции были чужды абстрактные знаки, и скульпторам казалось естественным, что при изображении высшей мудрости за образец бралась прежде всего идеальная красота. Но ни буддийское сознание, ни буддийское духовенство долго не могли примирить неукротимую свободу, заключавшуюся в греческих формах, и сладострастие, которое Азия всегда к ним присовокупляет. Пока каменная скульптура с неподвижным параллелизмом тел приходила на смену эллинскому танцу, маска Будды должна была сочетаться с монашескими робами, которые не были уже более тогами с украшениями из Центральной Азии, в особенности с отказом от той автономии человека, которая была формой греческой победы; отказом, который как здесь, так и позже в Галлии и в Византии, склонялся к каталептическому стилю вечности. Дух Греции предоставлял к услугам буддизма свой изобразительный талант, одушевлял, кажется, впервые сцены из жизни Мудреца, и его образ пришёл на смену пустому трону, который до тех пор символизировал Озарение. Но монастырь занял место дворца. Скульптуры стояли уже не на площадях, а в местах, где посетитель позволял себе только ритуальные жесты, близкие к телодвижениям и жестам священнослужителя. Вскоре каждому из мгновений жизни Будды, избранному для ваяния, будет соответствовать некий символический жест. В самом изображении Будды появится чувство, которое ранее было запрещено, вместо пустого трона Озарения придёт Ясновидец. Искусство перестанет обращаться к простому смертному и обратится к человеку, переживающему момент, когда смысл жизни определяется в присутствии Посредника. В каком буддийском монастыре греческое искусство не показалось бы более нескромным, чем на Афоне[155]или в Гранд Шартрёз?..[156] Ради долгих часов отрешённости искусство ищет теперь границы тишины.
Его история – это прежде всего история достижения неподвижности. В христианстве преобладает искупительный смысл муки; в буддизме – безмятежный образ медитации. Отсюда – на протяжении столетий средневековья – медленное опускание век, всё более и более лаконичный стиль, который в Китае словно «закроет» лицо Будды в момент его самоуглубления; отсюда складки его мантии, всё более и более сливающиеся с телом; отсюда абстрактность самого тела. Если античное, особенно александрийское, обнажённое тело внушает идею подвижности, то буддийское не только неподвижно – оно избавлено от движения.
Таким образом, первым был поражён жест. Головы, характерные для Аполлона, некоторое время оставались нетронутыми потому, что были знаками; часто чужеродные в этом неподвижном и задумчивом мире, они казались дополнениями… однако постепенно Аполлон становился антагонистом. Рядом с его формами стали искать новое воплощение их освободительной силы. Постепенный переход планов был заменён гранью, античная же линия казалась нетронутой. Но объёмность ликов Гандхары слишком отличались от архитектурной объёмности архаической Греции, чтобы затверделое лицо Аполлона вновь стало лицом Возничего[157]. Линия, которая заменила ускользающий контур форм, служила не архитектуре, но, прежде всего, каллиграфии. Кажется, глаз фресок Бамиана[158] – часть орнамента, который называется штрихами пера; тонкий, изогнутый нос, заменяющий нос греческий, этнический или нет, таков, что его форма гармонирует с декоративными арками, которыми становятся многочисленные раструбы…
Эта каллиграфия – не случайность. Византия найдёт иную каллиграфию, угловатую. Запад, иллюстрирующий свои манускрипты эпохи Меровингов, – ещё одну, которую он будет смягчать вплоть до хрупкости рисунков Адемара де Шабанна; романское искусство, едва освободившись от суровой гениальности Отёна и Клюни[159], обретёт каллиграфию каталонских фиоритур. Каллиграфия Гандхары завершится в индийской живописи, связанной с танцем, чья гибкость всё больше и больше будет сближаться с движениями баядерок, скользящих в глубине Аджанты, напоминая ритуальные жесты последователей Византии. Так витиеватый рисунок Виллара де Оннекура[160] и рисунок наших изделий из алебастра распространятся на множество изделий из слоновой кости и затеряются в великой каллиграфии готических ломающихся складок…
У любого искусства есть своя каллиграфия, которая интегрируется в его великих произведениях, но не всегда на них похожа. Подобно тому, как будут развиваться монументальные стили в Византии и в Западной Европе, параллельно с сопровождающей и не затрагивающей их каллиграфией в приветливый стиль Гандхары проникали формы (подчас, быть может, возникшие на иранской основе), которые упрочивали греко-буддийское искусство в его борьбе против Греции. Манера, объёмность занимали место, которое занимает мазок в живописи. Так как вновь появилась грань, поверхности щёк оставались лепными; но как бы ни были изящны губы и веки, казалось, они делались с помощью ножа, как у «
Когда родится наше средневековое искусство, формы, разработанные в древности, столкнутся с душой примитивной, одновременно крестьянской и воинственной, когда христианство, распространившееся среди племён, вобьёт свой тёсаный крест ударами военного топорика; в Азии те же античные формы встречались с культурой «
Улыбающийся ангел. Реймсский собор, ок. 1236–1245 гг.
История гандхарского искусства привлекает скульптора как раз потому, что оно встречает наше Возрождение, не зная ни романского стиля, ни готики. Оно обрело неподвижность, но не религиозный формализм. Оно прошло путь от античности к Джотто через Никколо Пизано, минуя Средневековье, по-прежнему ничего не зная ни об аде, ни о святости. Выражая величайшую мудрость в лице Мудреца, буддизм вынуждал каждого из своих художников извлекать из универсальной иллюзии некую часть избавления, а его стилизация призвана была создавать из окружающего мира обрамление безмятежности, подобно тому как египетская стилизация некогда творила из окружающего мира обрамление вечности.
Таким образом, в ещё большей степени, нежели римское искусство в Европе, это искусство займёт место эллинистического и, сменяя последнее, встретится с Индией, Китаем и смертью.
В V веке в Индии оно вызовет к жизни великие лики эпохи гуптов[162]. Оно их создавало рядом… Хотя гандхарское искусство обретает смысл благодаря своим изображениям, которые освобождаются от эллинистики, а не тем, которые её имитируют, греческий дух давно был реально связан с буддизмом в этом эллинизированном регионе. В Матхуре[163] он обнаруживал буддизм Ганга. Его влияние на индусское искусство долго анализировалось. Но не оно будет воздействовать через статуи гуптов; точно так же оно не будет просто интегрировано вечной Индией. Будда Матхуры – это не лик Санчи и не лик Амаравати. Это искусство не очень индийское, но и не эллинистическое. В качестве фермента искусство Гандхары, возможно, оказало там своё воздействие на формы, которые предшествовали его неожиданному появлению; точно так же как буддизм придал брахманизму универсальность, на которую последний не претендовал. В Индии это искусство вызвало к жизни образы, которые она до того никогда не знала. После своего исхода, по возвращении, буддизм вынудил её искать в универсальности образ достаточно очищенный, чтобы весь буддийский мир смог себя в нём признать. И он признал себя в нём – от Ганга до Чампы, от Цейлона до Явы. История эллинизма заканчивалась. Вплоть до оживления брахманизма Будда будет принадлежать только Индии.
Но в скором времени будет изваян Махешамурти Элефанты[164]…
Стоящий Будда. Красный песчаник, Матхура, Индия, период империи Гупта, ок. V в.
Греко-буддийское искусство достигло Китая не через гавани Индии, а через прибежища пустыни. Ещё до того, как в песках и под голубыми маками Памира завершилась ставшая траурной его феерия, оно приблизилось к Юньгану и Лунмыню[165].
Со всей очевидностью ему принадлежит колоссальный Будда Лунмыня. Кажется, он спустил с древних китайских гор всё окружающее его множество статуй. Но откуда берётся их романская жёсткость? Быть может, Север извлекает отовсюду в её расцвете греческую форму, будь то растение, атлет или купальщица, дабы она стала послушной сланцу; быть может, ему неизвестны волюты Сасанидских наскальных барельефов. Создавали ли Тибет и Памир что-нибудь сопоставимое с этими храмами уединения? Кажется, озарение вдруг коснулось этих статуй-паломников, дошедших до Тихого океана через бесплодие Гоби. Подлинное религиозное искусство возникает в Китае, столь же отчётливо иное, сколь иным является романское искусство в сравнении с сакральностью Древнего Востока: человеческая драма отныне происходит на земле, словно вечерняя звезда Пастухов навсегда изменила неумолимый небесный свод Халдеи.
Конечно, беспощадный в случае надобности гуманизм китайской цивилизации принял буддизм так, чтобы последний не был, как в Индии, под постоянной угрозой метафизического повторения, которое сделало бы тщетным даже его космическое сострадание. Китай показал качество несравненного стиля. Магическая геометрия Цинь[166] намного превосходила искусство Индии с его пышностью… Покорный или восставший, индус является частью космоса; в то же время самые старинные китайские чеканки заставляют думать если не о мастерстве человека, то, по крайней мере, о его независимости, о постоянном уходе от судьбы. (И даже в космическом причастии велика дистанция от Плясок смерти[167] до живописи Сун[168]). Любое большое китайское искусство стремится прийти к идеограммам, наделённым чёткой выразительностью. В чистых образах Юньгана аллюзия заменяет утверждение; главное – это место всего, что не есть судьба. Глаза в искусстве династии Вэй[169] не имеют себе равных. Это уже не изгибы индийской каллиграфии, но решительная линия, извлекающая из уверенности манеры некую духовность, которую обнаружат только в сложной лепке кхмерских голов, чьи глаза нередко изображаются подобным же образом; но эта духовность служит прихоти архитектуры. И из соединения гениального эллипса с монументальностью на склонах жёлтых крутых скал Шаньси рождаются несколько высочайших фигур, которые когда-либо изваяли люди.
Монументальность, побуждающая к размышлению. Говорят, европейские статуи-колонны происходят от колонны, откуда выделится готическая форма. Может, удлинение стел и наскальных фигур Вэй обязано некоей архитектуре? Нет ли точек соприкосновения между нашими соборами и этими горами, где упорные анонимные творцы высекали камень? Не окоченение смерти встречает художник, а незыблемость бессмертия. Вновь вырастают, на этот раз озарённые духовностью, глыбы халдейских гранитов, сонмы иберо-финикийских статуй. И вопреки фиоритурам, украшающим волосы или одеяние, – строгости готических ломающихся складок – платья Христа, – Будда эпохи Вэй опускает веки, охватив взором мир, где тщеславная конница Акрополя вклинивается в толпу призраков…
Как не усмотреть в пространных исканиях ума и души, когда обретались пристанища великой азиатской пустыни, возврата к истории, родившейся в Акрополе Дельф? При очевидности культа, который многие века связывали с Грецией, прославляются или нет открытые ею ценности, она некогда в корне изменила позицию художника в тот день, когда посторонившиеся боги подчинились примату человека. Перед лицом богов она подняла с колен раболепство трёх тысячелетий. Затем некое неистовство, когда нечеловеческий блеск пустыни погружался во мрак священных пещер, отбросило человека к его ничтожности везде, где на солнце он возводил греческий победоносный образ. Вслед за полной неги агонией эллинского мира, за печальной агонией римского мира от Испании до Тихого океана религиозное искусство, пробиваясь не столько через неумелость художественного стиля эпохи раннего христианства, сколько сквозь страсть иконоборцев, завладеет монаршим правом вечного. В те времена, когда то, что вблизи Ионического моря было некогда улыбкой, дарованной женщиной, Китай на склонах гор заменял одинокой улыбкой людей безмолвных…
Гигантский Будда. Пещеры Лунмынь, Китай, ок. VII в.
Эта судьба не столько история жизни эллинистических форм, сколько история их смерти. Когда в оазисах они сталкиваются с незначительными ценностями, они разрушаются; когда в Индии и в Китае они встречают мощные учения индийского буддизма или буддизма китайского, наступает метаморфоза. Редко с большей ясностью история показывает нам, что столь всеохватная сегодня «проблема влияния» всегда перевёрнута вверх дном. В Гандхаре эллинистические формы суть формы, где искусство освобождается, подобно тому, как греко-буддийские формы освобождаются в Индии и Китае. Наконец, становится явным глухой конфликт в регионах, где существует влияние эллинизма. Есть связь между Корой Евтидикос и Лунмынем, но это не преемственность влияния метаморфозы в точном смысле слова: жизнь эллинистического искусства в Азии – не жизнь образца для подражания, а жизнь хризалиды, куколки бабочки.
С точки зрения Азии, это жизнь некоего освободителя, который создаёт средства освобождения от него самого. Там, где греко-буддийское влияние остается реальным, то есть там, где оно не встречает метаморфозы, искусство, по-видимому, медленно чахнет. Уже после VII века в великой азиатской пустыне, чьи города засыпает песком, оно агонизирует, вновь обретая свою древнюю каллиграфию и смешивая её в своих фресках с фресками Ирана, Китая и Индии. В Тумчуке, в Кашгаре[170] его скульптура уходит из-под влияния китайского искусства, несмотря на китайские лики, возвращается к тяжеловесному украшательству в создании образов владык. Однако к западу от Кабула, в Фундукистане, были обнаружены поздние фигуры ещё до того, как война приостановила раскопки, где местные жители извлекали из глиняной пыли вместе с фрагментами ларцов из слоновой кости стеклянных разноцветных рыбок и какой-нибудь лошадиный череп с татарскими удилами. Там расцветал красочный мир, который несло с собой эллинистическое искусство, мир, ещё сохранившийся сегодня и на Ганге, и в Самарканде, в Азии, где гуляют пары подростков и жуют пыльный степной шиповник, где на мокрой от пота шее жрецов, совершающих жертвоприношения, висят ожерелья из плюмерии. Найденные в обжигающем пахучем песке руки изогнуты, как лилии. Когда-то человеческие формы будут поводом для пафоса барокко, здесь же они становятся поводом для абсолютной «антиготики», для некоего стиля орхидеи, который подспудно блуждает в азиатском искусстве, начиная с индийской избыточности и кончая богато декорированной величественностью периода Тан[171]. Такой системы линий, которая не имеет общего с замкнутой системой средневековых углов на Западе и искусства Вэй, ни даже системой, тоже замкнутой, нашего классического искусства; когда тело становится тюльпаном, когда пальцы удлиняются, смягчаются, а формы барокко устремляются вверх…
Арабеска служит «замедлению» камбоджийского танца, того балета, который Азия никогда окончательно не забывает. В эпоху, когда буддизм найдёт в китайском искусстве своё наивысшее сентиментальное выражение, он теряет в этом искусстве всякое чувство и находит чувственность, лишённую сексуальности. Если оставить в стороне орнамент, его торсы напоминают каллу, наименее живой из цветов. Почти тысяча лет существования скульптуры замыкается в этом одиночестве, когда доносится аромат обожжённой лаванды афганских степей, когда мечты скульпторов Александра, Менандра и Канишки, наследие Бамиана и фресок Индии отделены от своей изысканности только патиной времени.
Скульптура божества буддийского пантеона (деватта). Буддийский монастырь Фундукистан, VI–VII вв.
В то же время, как в Пальмире, а вскоре в Византии и в искусстве гуптов, одно из самых эффективных средств одухотворения появляется в Китае: обведение контуром рта и глаз. Оно завоюет Азию: Юньган, Лунмынь, Японию, Камбоджу, Яву. Этот позабытый в Египте контур проникнет вглубь македонской Азии, где агонизировала «зелёная бронзовая конница на широких мостовых», просуществует четырнадцать веков и исчезнет только в XVIII столетии. С другой стороны, завершится история буддийской скульптуры, и пагоды Сиама, заснувшие под монотонный звон колокольчиков и завывание малайских муссонов, будут пассивными свидетелями того, как на фоне обманчивой декорации Ост-Индской Компании исчезнет последняя метаморфоза Аполлона.
В Византии и в христианском Риме вновь создаваемые формы не сталкивались с могучим прошлым, как в Индии и Китае: они сталкивались с Востоком, который не сдерживали более легионы.
Метаморфоза античного искусства в византийском становится, однако, понятной, если перестать видеть в Восточной Римской империи упадок Западной Римской империи. Последние Палеологи ничтожны в сравнении с Августом, чего нельзя сказать о Василии Втором в сравнении с Гонорием. Ангелы, свидетели заката Византии, долго бодрствовали в камышах Равенны[172], в катакомбах Рима, где папские гвардейцы в золочёных камзолах боролись с гвардейцами его противников. Византия, в V веке единственная мировая империя, просуществовала тысячу лет – дольше Рима.
Республиканский стоицизм был мёртв в апогее всевластия Рима. Ни Цезарь, ни Август, ни их преемники не были примерами добродетели… На протяжении столетий моральная история Европы писалась для церкви, которая, скорее, старалась свидетельствовать о пороках своих гонителей, чем нападать на Цинцинната. С горечью наблюдаемый соратниками Плутарха мир Мессалины[173] воплощал упадок в не меньшей степени, нежели мир Феофано[174]. Церковь не брезговала тем, что связывала с миром жестокости и коррупции, где находили конец все двенадцать Цезарей[175], раскольнические уроки Византии; но разложение великой военной империи внушает бесчувственную торжественность мозаик и икон не больше, чем сладострастие александрийских фигур. Нам известна манера, объединяющая некоторые образы Катакомб и Пальмиры, Файюма и ранней Византии; римский дух на берегах Босфора побороли не беспорядок, не сексуальность, а Восток.
При византийском дворе женщины носили фату так же, как при дворе Сасанидов, и церемониал Порфирородных отнюдь не поражал персидских послов. Разве Дарий не благодарил Василия II за своё воскрешение, за то, что тот стёр с лица земли всё, вплоть до души Фидия и Брута? В гробницах опять находили шпаги с бирюзовыми эфесами, но не мечи, выкованные из одного куска металла, закалённые одновременно с лемехами плугов. Смертоносное великолепие, противостоявшее сверкающей непринуждённости Греции, кишение полицейских, которыми так дорожат тирании, изворотливость, столь часто подменяющая закон (но не верховную власть), вся эта оттоманская мёртвая декорация была лишь новым отражением тысячелетнего волнения: Бога.
Если бы ислам писал свои собственные иконы, насколько византийское искусство было бы понятнее!
Добрый пастырь. Древнейшее изображение Христа, Катакомбы Домитиллы, Рим, Италия, II в.
Христианство восприняло прежде всего формы, которые оно нашло в Риме. Гермес, несущий барана, стал Христом; он подходил в этом смысле не так плохо, как Юпитер или Цезарь. Но язык вечной жизни был связан со смертью, которая на каждом заброшенном цоколе, казалось, заменяла статую императора, с торжествующей, наконец, азиатской смертью, которая теперь придавала смысл жизни. Когда штормовой вал нищеты и милосердия накрывает империю, затерявшиеся наивные её изображения ещё встречаются на стенах церквей. Понадобятся столетия, прежде чем Христос перестанет быть неким античным пастырем, а сам Рим обретёт собственную христианскую манеру, только услышав свои давние подземные голоса сквозь Катакомбы и кладбища…
Древнейшее изображение Богородицы с младенцем Иисусом и пророком. Катакомбы Присциллы, Рим, Италия, II в.
Это искусство тайников и гробниц похоже на
Душераздирающее звучание живописи Катакомб исходит не из их ценности, а оттого, как невнятно человек отвечает здесь на заповедь Синая[177]. Когда свеча, привязанная к палке каким-нибудь монахом без сутаны, высвечивает первые надписи подземных ходов, можно ли вновь не слышать зов подземелья? Пока пробираешься среди скал пещеры Фон-де-Гом; голос далёких времен предупреждает о появлении поблёкших бизонов, дрожащих при свете электрического фонарика, будто были они некогда тенью. Если не считать магии, имеющей слепое лицо тысячелетий, для которого смерть людей ещё не принадлежит им самим, а в придачу – данный в откровении голос помилования. Однако плохо потаённые образы отвечают голосу, идущему из глубины! На земле римской деревни, за ощетинившимися посадками артишоков, уходят вдаль кипарисовые аллеи, а солнечные кузницы всё ещё куют красное золото, дрожавшее, когда корабль Антония мчался навстречу Клеопатре. Бесчисленные мертвецы и мученики, откровение, которое вскоре восторжествует над Империей, оставили в этих подземельях лишь несколько молящихся фигур и плохую копию декорума виллы Нерона[178].
В Риме III века стиль уже не является выразительным средством: саркофаги язычников, древних евреев и христиан, барельефы, изображающие победы императоров и жертвоприношения Митре, принадлежат одному и тому же искусству. Христианская душа заселяет античные формы подобно тому, как вскоре церкви займут императорские покои.
Неумелость и бедность придают катакомбному искусству христианское звучание. Хотелось бы ближе разглядеть эту бедность, разгадать в рисунках Добрых Пастырей душераздирающий, почти дикий образ, чьей волнующей копией они могли быть; но на саркофагах Добрый Пастырь, Оранта – это фигуры, восходящие к эпохе Флавиев. Того не сознавая, они уходят от примет имперского стиля; иногда они принимают этот стиль. В глубине подземного кладбища римский образ Осени олицетворяет падение империи.
Всё же образы Пастырей, Орант, даже евхаристическое причастие, нередко принадлежат той же области, что и хлеб этого причастия, и рыба, и печальный крест подземных галерей. Развитие этого творчества скорее приведёт к отказу от античного искусства из-за декоративности, когда христианские художники из народа были декораторами, привычные и понятные им формы не были формами статуй. Однако, хотя творчество это в том, что в нём есть элементарного, представляет собой обрамление, оно не декоративно. Бедность, за неимением стиля, придаёт ему напряжённость. Кажется, некоторые Оранты неожиданно готовы заговорить на языке заутрени, на языке окружающей их религиозной любви; а тёмные линии на редких рисунках вот-вот зачеркнут этот смиренный народ, наивный и полный скорби. Как изобразить высокопреподобных? Возможно, смирению художников способствует характер знака, а не изображения, который они придают самым «реалистическим» Добрым Пастырям, как граффити. Но как только Добрый Пастырь перестаёт быть знаком, как только женщина с ребёнком становится Мадонной, религиозное начало оживляет выразительные средства.
Прежде ломается арабеска. Почти всякий раз, когда в агонии чувств воцаряется мир несчастья и крови. Египет некогда принёс свою тонкую непрерывную линию; Евфрат – иератическую извилистость; Греция – улыбку и торжественные складки; затем родились волюты и спирали, продолжавшие кривую линию вглубь и украшавшие императорские доспехи, а также лелеявшие александрийских ню. Арабеска, которая проникла в Рим и в Сирию вместе с копиями греческих шедевров, которая прикрыла своими переплетениями искалеченные бюсты, не знала прецедентов за пределами Азии. Именно она в Западной Римской империи выражала доверие человека к самому себе, когда он утверждал силу вместо того, чтобы раскрывать свой гений, когда Император заменял Возничего. Но когда мир переместится в подземелье, а христиане Катакомб будут бояться встретить там призрак Цезаря, который бродит в водостоках Рима, только торжественные и согбенные фигуры Орант взовут к искусству священной сени. Такому трагизму чужда арабеска.
В ещё большей степени, нежели греческие образы, образы римские принадлежали театру. Быть может, они были единственным законченным театром некоей культуры, чьи зрелища столь обязаны маске; те знаменитые изображения, которые дошли до нас, и вся римская скульптура прославляют Сенеку, возможно, лучше, чем представление какой угодно трагедии. Начинался великий спад, который изображение в церкви заменял мессой, а на паперти – мистерией. Исчезает самоутверждение человека, поначалу энергичное, затем тщетно громкое; человек не ставит более под вопрос то, что он не в состоянии понять, – Греция это давно провозгласила, – но ставится под сомнение человек самим фактом того, что от него ускользает, того, что выше его разумения, того, что выходит за пределы его возможностей или его подавляет.
В Византии членение линии, особенно в изделиях из слоновой кости, связано с усложнением искусства эпохи Константина Великого; это членение ещё с ним не смешивается. «
Однако Рим не утратил своего старинного вкуса к портрету; изделия из золочёного стекла продолжали фотографическую традицию вплоть до кладбищ. Вечная жизнь, по-видимому, придавала особые черты лицу индивида подобно тому, как в Фаюме особые черты человеческому лицу придавала близость трупа: трудно себе представить на плащанице помпейскую «
Кстати, по-видимому, родственное искусство создавалось за пределами Рима: в Пальмире и в Фаюме римская форма давно встретилась с Востоком так же, как у подножия Памира греческая форма некогда встречалась с Азией. По-видимому, эта римская форма становилась весьма уязвимой. Риму не требовалась Византия, чтобы забыть об искусстве эпохи Траяна: не бывшая дополнением части арки Константина, колоссальная статуя последнего уже относится к стилю, враждебному тому, что мы именуем римским. Это не было ещё христианством, которое сковывало римские изображения: это был паралич Рима. Жест Цезаря умер, и речь шла не о том, чтобы знать, какой новый жест придёт ему на смену, но о том, как искусство будет оживлять неподвижность.
Существовали, быть может, иные Пальмиры, которые мы не обнаружили. Известная нам Пальмира была вратами пустыни, военным портом, оазисом, где комплектовалась арабская кавалерия, которая так часто нужна была Риму в Сирии. Её искусство, оставшееся без должного внимания, – которое столькими чертами указывает на Византию, – существовало почти так же долго, как и французское романское искусство. (Как легко вообразить историю искусства, где Ренессанс был бы только недолговечной гуманистической случайностью!). Характер иберо-финикийских статуй – несмотря на всё, что разделяет стелы Пальмиры и «Даму из Эльче», – кажется, превращает в камень греческий танец, в то время как погребальные изображения идут на смену ню. Восходящий изгиб, который улыбка требовала от губ, становится нисходящим; жест сменяется неподвижностью вечного. Вечное же стремится найти свой стиль.
В этом искусстве отчасти присутствует реализм (на камне гравируется радужная оболочка глаза); очевидна одержимость портретом, который умирающее римское искусство завещает Катакомбам и Фаюму, второстепенным фигурам Гандхары и Сирии. Погребальные портреты стремятся уйти от жизни, не воспроизводя её: вместо лёгкости вуали здесь драпировки и диадемы, будто всё это поиски архитектуры смерти. Заметим, что данное искусство, как и искусство Гандхары, мнимо историческое: некоторые простейшие образы сосуществуют с тщательно разработанными. Энгр и Делакруа тут в центре братского общего достояния, и это, быть может, смерть, а может, пустыня, без сомнения, священная. Кажется, различимы усилия автора «
О том же напоминают формы рук, вес украшений и тканей, – всё, что оба города имеют неуловимо сасанидского: мы инстинктивно приписываем Зенобии (которая звалась Зейнаб, как одна из жён султана в сказках «
На просторах гибнущей империи боги восстанавливали своё непобедимое владычество. Вместе с империей умирало светское искусство. Ласковые лики Аттики и Александрии, торжественные фасады Капитолия были не менее чужды пустыне, лесу, Катакомбам, ночному миру светил и крови, чем Плутарх святому Августину. Искусство стремилось столь же упорно уйти от человека, сколь упорно оно стремилось его достичь в Греции VI века. Исчезали улыбка, движение: всё, что двигается, что проходит, не стоит труда ваятеля… Вскоре появится торжественный идол Востока и кочевников; но ни неподвижность, ни бесчеловечность не становятся вечностью без усилий. На ощупь против Рима действует галло-римское искусство; от друзов до Петры и, быть может, до Сабы, искусство доисламской Аравии яростно отвергает римский лик, и эта ярость вскоре станет характерной для иконоборцев: нос заменяется трапецией, рот – чертой.
Почему бы Цадкину, который ваял эту фигуру, не высечь менее плоский нос, не обрисовать губы? Ему не меньше, чем другим современным художникам, была известна иллюзия: но как и они, хотя и ради достижения иных целей, он её отбрасывал. А задолго до него, в каменистых долинах и тутовых зарослях Гандхары, продолжалась история движения греко-римских форм до Тихого океана…
Несло ли с собой своё романское искусство каждое искусство этого «регресса», чья орбита охватывает половину мира? Скульптура к югу от Средиземного моря была стёрта исламом. Только Персия, невзирая на него, сохранила часть своего гения. Из хаоса распада возник абстрактный рисунок, который в Египте иногда находил своё наиболее значительное выражение в коптском искусстве. Загадочное искусство, которое, быть может, содержало само по себе ту же меру христианства, что и Катакомбы, – Фаюм, – попытки, которые, по крайней мере, для живописи то же, что Пальмира для скульптуры, были заживо погребены.
Искусство Фаюма – это тоже кладбище, где великие смешались со смиреннейшими и униженными. Исполнители не заботились ни об искусстве, ни о прославлении в истории, они вверяли свои изображения гробам, тогда как скульпторы надгробий Пальмиры вверяли свои портреты могилам. Оставим их промысел, ибо наши музеи собрали то, что выходит за его пределы, но не забудем, что их подлинное мастерство, как все коллективные искусства, создаваемые анонимными авторами, мощно ориентировано единением лица конкретного человека и особого присутствия смерти.
Это искусство не изобретает портрет, который находит в наследии Рима, ни смерть, которая в Египте чувствует себя как дома. Но римский портрет был противоположностью погребального изображения: образы в этрусских гробницах отличал иной характер вечности, и когда смерть мало-помалу завладевала Римом, мраморный портрет там постепенно менял характер. Живописный портрет, скромный родственник бюста, писался там в согласии с жизнью. (Маленькие портреты из золочёного стекла напоминают фотографии к некоторым из современных надгробий). Устремления фаюмских образов, каков бы ни был мастер, – огромны: в который раз старая обитель смерти – земля притягивает к себе живых и требует от мумий, чтобы они отдавали им свою Вечность.
Никогда, быть может, великий народ не был столь глубоко, столь перманентно лишён изобразительного стиля, как римский народ. Я имею здесь в виду не только то, что он импортировал формы, но и то, что он никогда не обладал гением, позволившим Ирану или Японии придать непрерывность и качество формам, которые они последовательно ассимилировали. Вкус Рима эпохи Августа (совершенно неверно, что памятник Виктору-Эммануилу, который возвышается сегодня в центре города, не римский по характеру) был, возможно, близким вкусу Второй империи, а его дух очень отличался от того, о чём заставляет думать Музей античного искусства в Неаполе.
Иллюзия, которая делает этот музей хранилищем античной живописи, сыграла немалую роль в том чувстве, которое мы испытываем по отношению к последней; но возрождение спустя две тысячи лет Довиля, будь он погребён сегодня, вызвало бы любопытное представление о западной живописи. Последние раскопки Помпеи, когда на их месте выставляются вывески и «композиции меблировки», дают понять, что эта живопись – вульгаризация. Персонажи, нацарапанные в духе Алессандро Маньяско, которые напоминают наши «
Нам известно важнейшее римское произведение, чей стиль, даже если он принадлежит не одному художнику, даже если это поздняя копия какого-нибудь греческого творения, является произведением искусства и выходит за пределы банального ремесла больших эксгумированных изображений, равно как за рамки очаровательного ремесла малых фигур: это Вилла Мистерий близ Помпей. Несколько рисунков сангиной, росписей на стенах или мраморе, напоминали нам о подобной живописи. Интригует прежде всего соотношение красного фона и фигур, которое только внешне – соотношение персонажей и меблировки, но не имеет ничего общего с рисунками декоративного стиля. Возможно, когда античные статуи раскрашивались и покрывались воском, они сочетались с подобным фоном; быть может, это некий способ уйти от реальности, наподобие ещё более действенного способа – золотистых фонов Средневековья и чёрных фонов акватинты Гойи. Техника, стиль и сам дух направлены на то, чтобы удалить от зрителя изображаемую сцену, создать своеобразную театральную площадку, от которой он отделён так же, как от некоей скульптурной сцены. Это искусство, впрочем, связано со скульптурой, несмотря на имеющиеся различия: ни обнажённые женщины, ни «
Рим принимает, признаёт только то, что есть. Эта живопись дионисийских мистерий поражает тех, для кого слова «мистерия» и «Дионис» имеют смысл! И хотя дистанция между римским портретом и теми, что за ним последуют, велика, это потому, что у Рима нет продолжения ни в одной области: его мистерии раскрываются, как символы, на голых стенах; его портреты – разукрашенные фотографии. Даже когда Рим даёт им жизнь, он не дарует им душу, ибо её у него нет. Упорная преемственность – да; но она есть у естественных наук. В портрете, которому он придаёт такое значение, он выделяет только лица – отдельно от жизни. Живопись, реалистические мозаики, золочёное стекло – сколько усилий, чтобы изолировать личность! Однако тот же человек обесценен; когда портрет, бывший некогда особенным лицом вождя, завоевателя, становится физиономией первого встречного, он приближается только к своеобразию последнего, которого отличает более или менее банальное достоинство. Бюсты в итальянских залах, где они собраны, различны и похожи друг на друга, как цифры, но не как живые люди Лицо римлянина выражало внутренний мир или воплощало божество не более, чем какой-нибудь римский персонаж мог определить себя в космосе или установить с ним связь: империи в искусстве – бедные миры.
Однако языческий Рим показывал несокрушимую верность глубинному чувству, давшему жизнь его формам. Именно благодаря стилю Египет фараонов некогда дал жизнь своим идолам; победоносный Рим на свой лад их перевоссоздаёт, делает властные и наивные «коллажи» из реалистической головы шакала на реалистическом человеческом теле, из головы львицы – на женском теле. Однако Египет некогда был воплощением стиля, и конфликт, противопоставлявший этот стиль формам, которые более всего были его лишены, оказывался одним из самых значительных среди тех, что знал мир.
Фаюмские портреты написаны на дощечках, прикреплённых плащаницей к лицу умершего. Что бы там ни говорили, их искусство не то, что искусство масок Антинополя[185], ибо материал, сочетание красок, иногда мазок играют там решающую роль; но и те, и другие – выражение одного духа, породившего последние живописные лица в глубине саркофагов.
Эти лица давным-давно были более значительными, чем изображения на крышках. Не имея объёмности, они могли принадлежать живописи; в то же время рельеф саркофага был по отношению к скульптуре тем же, чем для неё сегодня является декор обстановки. Мы ошибаемся тут только тогда, когда маска потеряла цвет. Когда эти крышки отступают от египетской традиции и сменяются поделками III века, они выглядят как из папье-маше: все боги Средиземноморья вперемешку собираются в оазисах, чтобы покрыть умерших сахаром и позолотой в розовом вкусе ярмарочной кондитерской. Но когда днище гроба лишает их рельефности, эти изображения приобретают иной стиль. Нам небезызвестно, что ценного может принести разложение обыкновенным краскам, и лучше не воображать, какими они были, когда были свежими; но их пятна цвета сомо или пепельно-голубого, обведённые или пересечённые чёрными линиями в тревожной манере, претендующей на декоративность, получают иное значение, чем те же самые краски, покрытые лаком и смешанные с позолотой папье-маше. Трудно ошибиться насчёт их манеры: хотя это черты обречённых творений, это всё же творческая особенность, и мы слишком хорошо чувствуем здесь последние усилия агонизирующего Египта, желающего увлечь за собой в царство смерти, которому он столь верно служил, всё, что он ещё соединял от Евфрата до Тибра.
Но вместо того, чтобы сделать образ усопшего достоянием длительно разрабатываемого стиля, под днища саркофагов подставляют лихорадочную абстракцию сирийского Востока… Сами фаюмские портреты не абстрактны: живые там не только бесполезное сырьё, из которого получаются мёртвые. Это, прежде всего, римские портреты (и поскольку они плохи, они не являют ничего иного). Изначально они обладают элементарной гармонией; это непритязательное искусство. Когда римский портрет претендовал на то, чтобы быть произведением искусства, он становился скульптурой; живописные портреты были всего лишь изображениями, привязанными к определённой технике подобно сегодняшним изображениям на коллективной фотографии; и если некогда римляне хотели, чтобы их портреты в этом жанре были вроде изображений на монетах, теперь желание было таково, чтобы они перестали ими быть. Бюсты открывали индивида, чтобы превратить его в римлянина, а в перспективе превращали его в усопшего; не в труп, но в нечто с трудом называвшееся душой.
С ощущением смерти издавна были связаны несколько стилей, но ощущение стало осознанием. В Фаюме это чувство ищет форму, которую Рим у него отнял и не вернул. Чтобы преобразить латинские портреты, это искусство обнаруживает, что они отняты у иного мира. Что ожидает оно от этих портретов, нередко написанных на саване? Вечный лик усопшего. Стиль Египта фараонов обеспечил этому лику вечность, переводя все формы на священный язык; подобный стиль брал начало в религии, способной придавать значение всей жизни. На место позитивного чувства смерти, настроенного как бессмертие души, приходило отрицательное чувство того, что не есть жизнь, ощущение мира тьмы, где с давних пор смешались боги, демоны и мертвецы. Вот почему христианское искусство сближается с этими портретами в той мере, в какой христианство есть обвинение языческому миру, и вот почему оно отойдёт от них, как только станет утверждением. Человек чаще связан с потусторонним миром, который, как ему кажется, он знает, чем с тем миром, с которым он не знаком.
Отсюда появляются некоторые средства выразительности, которые и сегодня более всего нас трогают. Прежде всего схематизм: тщательная отделка исключена, потому что она всегда связана то с неким реализмом (а реализм мог выражать живого или мёртвого, но не смерть), то с торжествующей идеализацией, несовместимой с сильнейшей тревогой. Затем вкус к материалу, часто близкому к диапазону от белого до коричневого, не минуя оттенков охры, который можно встретить у Дерена. Наконец, более глубокий, чем наш вкус к утончённому разложению, вкус к выразительности чистым цветом. Изображения, которым незнакома гармония в охре и в белом, придерживаются сирийской палитры, розовых и голубых тонов Дура-Европоса, которые они иногда углубляют до тёмно-фиолетового или бордо; эти цвета останутся в коптском искусстве, даже тогда, когда оно, кажется, сведёт к геометрическим формам безумие днищ саркофагов и задумчивую торжественность Фаюма. Нас, наконец, привлекает, если не во всём этом ремесле, то, по крайней мере, в важнейших его изображениях, особая напряжённость, которая исходила не столько от неподвижности трупа, сколько от презрения, которое вызывала людская суета; трупы неподвижны, но и Вечность неподвижна, Египет же избрал базальт, чтобы высекать свои статуи. Эта жёсткость напоминает, быть может, неумелость, но также фронтальность; вызвана она не столько негибкостью, сколько схематизмом, о чём я говорил, который в живописи – дороманской – один из редчайших эквивалентов великой антигуманистической скульптуры. Дощечки Фаюма – не орнаментальная живопись Пальмиры, и их широкие планы не имеют отношения к превизантийской, быть может, парфянской манерам памятников сирийской пустыни. Но они смутно родственны её скульптуре, одинаково отметают наследие фаланги и легиона (невзирая на военную традицию Пальмиры), одинаково ищут сходство за пределами имитации. И этой живописи известен взгляд, не являющийся выражением одного мгновения, византийским гипнозом, но нередко светильником вечной жизни – тем, благодаря чему умерший вступает в согласие с загробным миром.
Умерло ли это искусство, отдав свои произведения гробам? Оно не было первым, сделавшим это, но существовало исключительно ради них. Религиозное плохо развивается в одиночестве, хотя и охотно замыкается в нём. Церковь более, чем кладбище, благосклонна к причастию. Христианский Рим получил такое призвание, и его искусство так ярко нашло свои выразительные средства в мозаике, что мозаики, предшествующие упадку, нам кажутся декоративными. Как бы ни была в это время важна миниатюра рукописей, прежде всего потому, что она удобна при перевозке, она приводит к мозаике, когда в IV веке эмаль заменяет мрамор. И мозаика превосходит миниатюру, так же, как её превзойдут романские тимпаны: библейский голос апсиды церкви
Дедал и Пасифая. Фреска из Дом Веттиев, Помпеи, I в.
Вот почему нелепо приписывать иератизм христианских изображений только техническим традициям. «
История переходит к Византии, которая после Бауйта находит то, что предчувствовал Фаюм. Но с какой силой защищается Рим! Из его непоправимой агонии, мало благоприятствующей воскрешению величия, возникает апсида церкви
То, что за четыре столетия изменилось вместе с самим миром, было областью, требовавшей живописного выражения. Для эпохи раннего христианства Евангелие было неотделимо от мрачного аккомпанемента, которым его сопровождал святой Павел; как и взрыв любви, он был взрывом вечного голоса в цивилизации, где от Вечного оставались только бюсты военачальников-победителей. Однако Рим, как, вероятно, и Греция, не знал, что формы и краски могли выражать трагическое специфическими средствами; в скульптуре, как и в живописи, разные «
Алтарная мозаика с изображением Второго пришествия Иисуса Христа. Базилика Космы и Домиана, Рим, VI в.
И колорит тоже некогда был колоритом мира, не примирившегося, но существовавшего до драмы. Ранние произведения христианского искусства были интернациональными, но даже Восток некогда передал Риму светлые тона, жил светлыми тонами: доминанта фресок Дура-Европос – розовый колорит. Свинцово-фиолетовый фон «Распятия» в Санта-Мария Антиква[192] гармонирует с рисунком, представляющим Христа, но создаёт контраст с остатками розового и голубого под соснами, среди глициний Авентинского холма и, кажется, помогает монахам, возможно, из Каппадокии сохранять обаяние Малой Азии. (Авторам многих произведений романской живописи, например, в Сен-Савене, будет непонятно, что цвет может быть мощным драматическим средством). По-видимому, неслучайно мастера Катакомб нередко выбирали коричневую краску для изображения убогой мольбы, но нищеты и несчастья было недостаточно, чтобы выразить весь драматизм мира. Когда христианское искусство своим отказом от относительной римской иллюзии решило отделить свои изображения от стены не в пользу новой иллюзии, а в пользу мистерии, – позднее витраж гениально разрешит этот кажущийся парадокс – оно оказалось на пороге открытия своего колористического языка. Начиная с церкви
В те времена Византия владычествовала одна. Столетия, которые открывают возвышающую силу слёз, не показывают ни одного плачущего лица; потрясающий мир Новый Завет оставляет мимоходом на стенах лишь величественные лица Ветхого Завета. То, что однажды, неподалёку от греческого острова Саламин, называлось человеком, снова становится мимолётным. Быть может, Геркулес был некогда подлинным римским богом, но чтобы сделать из Геркулеса нечто иное, чем бойца Телефа, понадобилось бы разглядеть на его лице отсвет Лернейских болот и костра Деяниры[195]. Этот отблеск не появится более ни на одном лике героя, и единственным основанием для изображения в живописи, которое будут иметь лица, почитаемые как святые, станет свидетельство Вечного Присутствия, заполняемого не знающим покоя Востоком. Пресловутая безыскусность, которой для Ипполита Тэна определялась Византия, – почти всегда средство извлечь в позднем античном искусстве остатки человечности.
Христос Пантократор. Мозаика, свод главной апсиды (фрагмент), Палатинская капелла, Палермо, ок. 1140–1150 гг.
Те или иные недавние открытия позволяют угадывать, до того как утвердился византийский стиль, колебания между человеком и Богом, сходные с теми, что отличают стиль церкви
Чтобы забыть человека в Византии, понадобилось столько же гениальности, сколько её понадобилось в давние времена, чтобы обнаружить его в Акрополе. Кроме того, мало было тогда устранять движение, обнажённое тело и увеличивать глаза: у души нет лица. Чтобы лишить значимости человека, нужно было то, что раньше требовалось в Пальмире, в Гандхаре, в Китае: стиль.
В судьбе христианского, как и в судьбе буддийского искусства, картина жизни играет незначительную роль: кажется, первое более озабочено тем, чтобы открыть зрачки, в которых отражается Бог, второе скорее стремится опустить веки и не смотреть на мир, чем на него смотреть. Тем более заметна тирания форм, длительная несменяемость античной манеры в изображении образов, которые её отбрасывают всей своей гонимой душой, постепенное продвижение художника, который на коленях поднимается по своей святой лестнице[199]; и удивительный диалог между временем, когда христианский зов существует, хотя ни одна форма ему ещё не соответствует, и тем временем, когда художник пытается представить некую плодотворную форму истории, которая ей уже не отвечает. И поскольку в Византии религия, нашедшая своё выражение, почти что наша, мы ясно видим, как с помощью её стиля настойчиво создаётся некий мир, соответствующий ценностям людей, которые его открывают. То, что видит византийский художник, даже не обсуждается: наш академизм, к тому же, представил Феодору иначе, чем мозаичисты Равенны. Последние не изображают ни то, что видят, ни некий драматический фрагмент окружающего мира, но полностью отрицают сиюминутное.
Как и многие иные восточные стили, их стиль родился из необходимости изображать то, что в рациональном смысле не может быть изображено; изображать сверхчеловеческое посредством человеческого. Не мир, но то, что в мире или за его пределами стоит того, чтобы быть изображённым. Наверное, в Византии существовали и другие искусства, хотя бы народные, и нет такого великого стиля, даже связанного с человеком, как в греческом искусстве, который не находил бы робких противников в области прикладных искусств. В славянском мире идея о том, что любое художественное качество связано со стилизацией, было так ярко выражено, что полувизантийская, полуперсидская стилизация обнаруживалась вплоть до лакированных коробок, и в 1910 году формы для тортов кажутся средневековыми деревянными изделиями. Однако русская революция, объединив изображения
Трудно найти что-либо более проясняющее смысл великих византийских форм, чем капители Святой земли, где некий скульптор, возможно, из Пуату обратился к пророкам Восточной империи, словно к изображениям, трансформируя упорно вопрошающих сумерки Босфора в чеканные фигуры с вьющимися бородами. Ни его талант, ни отклик его романской души не избавляют от вмешательства в область человеческого эти персонажи, которые утрачивают своё магическое величие. Багдадский двор скорее принимал византийское сказание: оно ещё у себя в псалмодии, провозглашающей, что «нет иного Бога, кроме Бога»; оно уже не у себя в мире листвы и животных, который романское искусство смешивает со своим жёстким лепным узором. Основные противоречия, которые разведут Муассак и Византию, подобно тому, как они разделяют мысль папы и мысль Керулария[200], возникли оттого, что для Запада византийский стиль стал не выражением высшего идеала, а декорумом. Поскольку средства физического воздействия (тень, золото, таинственное величие) отброшены, а смысл стиля не понят, он становился тем, что нам показывают капители Назарета[201]: подчас патетической работой ювелиров. Не была ли византийская душа Города и Моря, чему так замечательно должна была бы соответствовать Венеция, несовместима с крестьянской неохватностью, откуда пошли романские церкви с обречённым, но потаённо близким лесом? Востоку неведомо открытое гумно, которое заключено в сердцевине романской постройки; и дерево, неизвестное мрамору обеих империй, никогда не было далёким для средневекового камня. Византийское искусство было связано с утончённостью. Оно постепенно забыло круглый рельеф и заменило его барельефом, мозаикой, иконой: украшением или явлением. В то время как Запад, начиная с первых изображений и кончая Реймсом и Наумбургом, будет заимствовать улыбающихся мадонн и задумчивых дарительниц Отёнского фронтона, а Умбрия и Тоскана откроют для себя тревожные и дрожащие образы подземельного христианства, которые превратят в божественные лики…
Римские художники выделяли персонажей на неком нейтральном фоне, похожем на задники их театров. Разрисованная стена, часть пейзажа даже, в подражаниях Тимомаху, перспектива – декорации, где изображения выделяются наподобие статуй. Христианское искусство делает этот фон ещё более абстрактным; но оно соединяет его с персонажами, которые погружаются в него, как затонувшие суда. Это искусство вновь придумывает ночь, зажигает звёзды на небе пустыни «
Пророк господствует над Византией, как он не перестанет господствовать в православном мире. Это не пророк Израиля, отягчённый гневом и историей; это уже славянский вдохновенный пророк, человек истины, Божий человек. Всё неистовство Достоевского вплетается в тень под ликами икон Зосимы, князя Мышкина и Алёши. Душегубцы, мученики, слепцы Византии неясно кишат под похожими образами; менее умилительными и более страстными. Достоевский, отвечающий обвинителям Алёши, даст последний возвышенный и робкий ответ тех, кто жил в Боге; это будет голос, который приведёт в замешательство осуждавших прелюбодействующую Женщину. Дух Византии и есть упорное стремление сторониться видимостей, тяга к нирване, когда человек приближается к Богу, вместо того чтобы погружаться в абсолют. У Достоевского, как в Средние века в Европе, человек выразит любовь к ближнему. На Западе пророки станут святыми; в Византии святые некогда становились пророками.
Вот почему Христос, столь непохожий на римских святых, в Византии будет так походить на пророков: он Пророк абсолютный. Начиная с паралитической неподвижности последнего изображения императора до Богоматери Торчелло, до Христа Монреале создаётся Возрождение Востока, непобедимое обращение свободного человека и героя в Божьего человека. Для искусства нет более речи об изображении этого вдохновенного человека, но о создании мира, где у него – своё место, словно в музыкальном произведении. В те времена, когда от Чёрного моря до Океана короли ослепляли своих побеждённых соперников, выдающиеся личности будут опускать веки людей, чтобы нечистое излишество мира не отвлекало их от таинства. Теми же путями, что Аполлон становился Буддой, Юпитер стал Пантократором. Неужели христианство только и сделало, что упрочило воскрешение Египта и Вавилона? В очередной раз утвердился стиль Вечного.
Иного рода отношение западного мира к античным образам.
Если любое римское достоинство состоит в том, насколько человек владеет избранными им же самим сторонами своей личности – мужеством, умом, решительностью, – если любая римская добродетель есть форма постоянства, то христианин, даже готовый на муку, осознаёт себя грешником, и он всегда уязвим в мире, поскольку мир уязвим дьяволом. Для него под любым постоянством скрывается Благодать. Божества, императоры, герои, весталки, варвары, солдаты, – все образы Рима, прежде всего, сущности; наши средневековые образы, которые не являются более, как в Византии, вдохновенными символами, в сравнении с ними – биографии. Всё оставляет отпечаток на античном лике, кроме жизни, даже если это не лик Божий; в сравнении с готическим святым ни Цезарь, ни Юпитер, ни Меркурий не жили: рядом с каким угодно пророком у патрициев замкнутые лица детей-старцев. На лице каждого христианина – собственный след первородного греха; форма мудрости или твёрдости была единой, форма же святости или греха выражает множественность человеческих существ: каждый христианский лик высечен благодаря волнующему опыту, и самые прекрасные готические рты кажутся шрамами, нанесёнными жизнью.
Римское искусство. Император Октавиан Август, I в. до н. э.
Марк Випсаний Агриппа. Древнеримский военачальник, I в. до н. э.
Кстати, едва ли изображение античных богов было связано с их биографией: вряд ли Меркурий кажется менее чистым, чем Аполлон; Паллада и Персефона похожи друг на друга; ваять Венеру после Юноны не то же самое, что ваять святую Анну после Магдалины. Боги без биографии, призрачные лики, сквозь которые начинают пульсировать, как надолго застывшая кровь, божественные желания и смыслы: Юпитер есть Юпитер, а не возлюбленный Данаи. Придаёт или нет убийство этим жизням свои потусторонние черты, их лица соединяются в едином уверенном триумфе. В Эдипе афинский зритель видит кабалу, которая уже более не его кабала, свежую кровь, оставленную в последней схватке чудовищными богами прошлого; но христианин Запада – сам себе повелительнейшая фатальность, и в глубине сердца каждого руки Христа, вечно истязаемые самой человеческой природой, несут тревогу и сострадание вместе с судьбой конкретного человека.
Эта индивидуализация судьбы, этот след некоей частной драмы на каждом лице должны были избавить западное искусство от участи, схожей с вечно трансцендентной византийской мозаикой и до крайности единой буддийской скульптурой. Христианские изображения, кстати, тем более способны отличаться от других, что христианский мир основывается на событиях; жизнь Венеры предопределена её природой, жизнь Богоматери – Благовещением. Рассказ о жизни Зевса – не евангелие. Мифология не имеет ни Нагорной проповеди, ни Распятия, поэтому она лишена проповедования. Великие христианские события – единственные в своём роде, и Воплощение никогда не повторится. Греческие боги держат атрибуты, Богоматерь поддерживает младенца, а Христос несёт Крест.
Живописный или скульптурный персонаж, выражавший чувства, всегда делал это на манер мима, с помощью символических жестов. В Египте, Греции, Ассирии, в Китае, Индии, Мексике искусство знало два выразительных средства: абстракцию и символ. Человечество говорило только на языке жестов, и народы давно разошлись, прежде всего, в том, как выразить тишину: Будда не медитирует так, как царит Юпитер. Эти изображения были системой знаков; подобно тому, как в китайском театре поднять ногу – значит сесть на лошадь, объятия друзей выражают дружбу. На заре своего существования кино ясно показывает, как достигается такое средство выражения: ритуальные, условные или банальные жесты апеллируют к логике.
Медея. Фреска из Геркуланума, 65–9 гг.
Христианство вынуждено было передавать разнообразные чувства, до него отвергнутые. Хотя ассирийское искусство в далёком прошлом изображало людей, осуждённых на пытки, оно было безразличным к их страданиям. Стиль Богинь Материнства Евфрата был бы неприемлем для Богоматери; а какое искусство должно было создать образ женщины рядом с казнённым сыном? Колоссальным открытием христианства в области изобразительного искусства было то, что изображение
По-видимому, использование маски не было чуждо жестам, костюмированному представлению любой сцены, которые делают античное искусство перманентным спектаклем. И Азия, чей театр стремится представлять церемонию, тоже одержимо следует традиции маски. Вплоть до великого христианского искусства мы видим это всюду: даже на римских портретах, где каждое лицо игнорирует свои чувства или ими управляет. Более того, живописи и скульптуре античности были знакомы и радость, и чувственность, и гнев; Шартру и Реймсу знакомы медитация, нежность, милосердие. Всё, что связано с ощущениями, может быть выражено формами тела или телодвижениями: сладострастие – изгибом женской груди, радость – рисунком танца, какой бы ни казалась отрешённость лиц; но человеческое лицо – средство выражения чувства. Для античной скульптуры мало значит подвижная часть лица, глаза, рот; христианская же скульптура страстно будет этим поглощена. Когда в каком-нибудь музее мы входим в залы готического искусства, нам кажется, что наконец мы встретились с настоящими людьми. Наше средневековое искусство производит на жителя Азии впечатление бесстыдства, притом более острое, чем греческое обнажённое тело: готическое искусство
Появились святые. Связанные с определёнными ремеслами, с определёнными местами: не обречённые хризалиды, откуда вылупится бабочка одной-единственной мудрости, но свидетели священности множества форм, как множественны формы мира. Святой свят не в той мере, в которой он царит над человечеством, не в той мере, в которой он от него освобождается, но в той мере, в которой он его превосходит, неся за него ответственность: заступник в отношении порядка форм, как во многих других областях, свет, в котором проявятся черты народа, изборождённые морщинами. Отсюда – от абстракции до частности – своеобразная природа того, что называется средневековым реализмом; эти скульпторы-реалисты старались изображать Христа, Богоматерь, святых, которых они никогда не видели…
Воображаемая объективность в том, что они их никогда не видели; объективность, однако, в том, что они не должны были выдумывать лик Христа, как некогда художники выдумывали Зевса и Осириса, но найти его. Распятый Христос
Средневековое искусство – это изображение сцен почти без исключения драматических или связанных с некоей драмой. По-видимому, утверждение, что оно первым стало изображать подобные сцены, связано с исчезновением античной живописи; живопись – повсюду – «изображает» больше, нежели скульптура. Медея Тимомаха, которая держит в руке кинжал, глядя на играющих детей, которых она собирается убить, включена в определённую сцену; но как та же Медея в какой-нибудь картине эпохи Возрождения или Энгра, она не выражает чувств. Подобно тому, как повествования античного искусства приводят к театру, повествования христианского искусства приводят к мистерии. Даже в дни мира и покоя будущий христианский мученик неотделим от казни, которая придаёт смысл его жизни. Но также жизни каждого, кто созерцает этот образ, ибо мученик – свидетельство, а не акциденция: если смертная тоска Медеи, боль Ниобеи касаются только их самих, скорбь Богоматери касается всех людей. Христианство не придумало эту сцену, но ему принадлежит идея вовлечь в неё зрителя.
Стиль античных сцен был бессодержательным для христианина, поскольку он был риторическим выражением мира. Нередко он предполагал превосходство скульптора над скульптурной сценой, изображённого действия – над изображённой вещью. Стиль Лаокоона стал бы неэффективным и, возможно, непостижимым, если бы Лаокоон умер
Галло-римское искусство – не предвестник романского искусства, которое будет означать нечто противоположное тому, что означает первое, и которое от него отделяют пять столетий; в общем, это языческое искусство, даже когда не мыслит себя таковым. Некое языческое искусство умирающих богов, когда космическое многобожие рушится в разрозненных суевериях, когда от зова леса остаются лишь несколько сумеречных фей; которое, кажется, не столько стремится поддержать римский порядок, сколько бежать, укрыться от него в каменном рубище. Кое-какие города, не исчезнувшие целиком, когда после нашествий лес друидов возобновил своё терпеливое владычество, не были похожи на будущие коммуны, а скорее, на большие негритянские деревни. Франция, которой предстояло стать самой густонаселённой страной Европы, была Абиссинией без столицы. За пределами монастырей существовало единственное искусство, пришедшее на смену галло-римскому. Оно нам меньше известно, чем последнее, и, кроме надгробных изображений, у нас нет иных. Самые многочисленные из них те, что возвращаются вспять, к знаку: скульпторы высекают изображения с таким безразличием, с которым гравируют на могилах имена забытых знаменитостей. Но некоторые из них имеют смысл, остающийся неясным, пока они не будут классифицированы, и который, кажется, восходит к этнической первооснове. С волнением можно видеть, как семь столетий спустя, в золотых монетах эпохи Меровингов возрождаются кельтские монеты, так называемые «на глаз». Другие, менее ясные формы, будут проявляться вплоть до времен готики…
Галло-римское искусство было искусством колониальным. В латинизированных регионах сохранялись особенности античного искусства, в других краях рождались коммерческие копии, не без осторожности приводимые в соответствие со вкусом древних галльских племен. Появившиеся пять столетий спустя города открыли римские, ещё не разрушенные памятники и Византию, родившуюся в пору их исчезновения, а в монастырях – византийские формы, на старинных же кладбищах – изображения лесных божеств[205], и не только на меровингских саркофагах[206]. Однако стихийное искусство поддерживается лишь в состоянии дикости, которую выражает, а вмешательство цивилизованного искусства его разрушает; искусство Чёрной Африки умирает от соприкосновения даже с ничтожными европейскими формами. В Тибете до блеска натёртый воском паркет монастырей, где расписывают буддийские образы, возникшие в Бенгалии много веков назад, отражает и бескрайние пространства снегов, и народные фетиши, всего лишь вымпелы на ледяном ветру или бычьи черепа на засохших деревьях… В Европе существовали две различные области форм и, как в Тибете, две разные, хотя и родственные, цивилизации. Когда «мир оделся в белое платье церквей», он сорвал лохмотья и шкуры животных, которыми ранее прикрывался. Воскрешение городов, неистовое стремление религиозных орденов превратить христианские изображения в проповедь (византийское искусство привлекало верующего в церковь, романский тимпан взывал к толпе на площади), сила причастия
Голова зверя с оскаленной пастью. Ок. 834 г. н. э. Один из четырёх деревянных столбов, расположенных в погребальной камере корабля викингов (драккара), найденном в Осеберге в 1904 г.
Невозможно понять природу романского искусства, покуда в нём ищут некое наследие Византии. Это ни менее умелое византийское искусство, ни более успешное византийское искусство. И оно не представляет преемства ирландской или каролингской миниатюры, испанских и прирейнских рак, переплетений мотивов животных времён Великих нашествий, носовых частей драккаров и иранских шелков, – что поочерёдно пытались передать Византии в наследство различные национальные приверженцы.
Евангелие из Линдисфарна. Лист с инципитом Евангелия от Матфея, аноним, Британская библиотека, Лондон, к. VII – н. VIII вв.
Византия была Востоком, но на Западе тех времён было много восточного и в силу влияния,
Тимпан южного портала аббатства Сен-Пьер (Муассак), украшенный рельефами на сюжеты Откровения Иоанна Богослова (фрагмент). Франция, XII в.
Но до 1000 года на прирейнских территориях, на землях Франции и Испании стала выявляться гуманизирующая манера, весьма отличная от византийской торжественности; в VIII веке она встречается в некоторых внешне декоративных рисунках «
Рельеф портала церкви аббатства Сен-Пьер в Муссаке
Любое большое романское изображение, даже орнаментальное, в сравнении с родственным византийским изображением, гуманизировано; ещё будучи глубоко религиозным, оно уже более не сакральное. И оно всё менее и менее будет отделено от мира: большой тимпан в Везле кажется нам более византийским, чем те или иные не разрушенные тимпаны, особенно если мы не станем сравнивать его фотографию с фотографией какого-нибудь подлинно византийского произведения, потому что множество голов разбиты. Стоит изолировать группу голов из Отёна, и станет ясно, византийский ли скульптор – Жислебер.
Вот почему неинтересно «к истокам» романского искусства «подставлять» искусство германское или византийское: они не составляют его фермента и соприкасаются с ним только в своей общей гибели. Не исключено, что скульптор Суйяка[213] обнаружил некую канву в аквитанских или испанских миниатюрах;
Образы, которые, за неимением других слов, мы продолжаем называть народными, сохраняются в эпоху, когда романское искусство находится в стадии созидания, подобно тому, как в XVII веке бретонские распятия и святые сохранят черты псевдоготики. Раннехристианская скульптура Европы (те периоды, когда искусство выходит из «зоны тени», не перестают регрессировать уже столетие) – это их скульптура, и она начинает проникать в Воображаемый музей. Эти периоды тем более исчезают из поля зрения истории, что не сближаются или пока не сближаются, как мы полагаем, в направлении выразительности в части, явно избранной человеком. Трансформируя предшествующее творчество, романское искусство спасает его от случайного, несущественного: интегрирует его в своём мощном единении. Оно «христианизирует» образы: даже на капителях церквей они нередко напоминают языческих идолов, по-своему яростных в сравнении с римской аллегорией. Какая волнующая Пьета – Пьета Пайерна![214] Иные Старцы Муассака кажутся «обращёнными» кумирами…
Некоторые романские головы, даже позднего периода (например, в Сен-Дени), показывают нам эти простейшие формы, сохранившиеся в духе упорядочивающего их романтизма. Когда скульптор сообщает им романскую экспрессивность, как они при этом живо звучат! Когда этой выразительности тщетно пытается добиться посредственный скульптор, как легко он эти формы находит! Но они отступают перед множеством и укрываются в безвестности. Искусство стало терпеливым трудом, чтобы заставить любую форму раскрыть то, что в ней Христово. Отсюда Иосиф во рву[215] предвосхищает Христа в могиле, визит царицы Савской возвещает о приходе Волхвов к Младенцу, и романские скульпторы выделяют яркие черты, создавая лица Иосифа и Балкис[216]. В искусстве жизнь всегда начинается с ощущения жизни. И если скульптура среди всех эпизодов Библии выбирает прообразы, то не только из желания поучать: любое искусство погружается в короткую жизнь Христа, находит свою манеру в существах и вещах, участвовавших в драме, на которой основывается человечность. Чтобы соединиться с глубочайшей живой эмоцией в сердце человека, любая жизнь должна приблизиться к этой человечности; от символа к символу, от аналогии к аналогии руки Христа простираются над землей, подобно тени креста, подобно символу веры на лике статуй. В Муассаке, Отёне, Везле Христос всё ещё господствует над тимпаном своими размерами, местом, гипнозом, которыми он словно околдовывает каждую фигуру; но, прежде всего, потому, что он стал очевидным смыслом пророков,
Рельеф в церкви аббатства Сент-Мари в Суйаке «Жертвоприношение Авраама», XII в.
По отношению к Византии романский стиль принадлежит Новому Завету, по отношению к готике – Ветхому Завету; он идёт к Реймсскому собору, как Бог к Иисусу, как Христос на престоле в Везле к Христу, проповедующему в Амьене, к Христу, умершему в сценах скорбящей Богоматери (Пьета). Чем больше он становится Иисусом Христом, тем в большей мере сливается с композицией. Романский глаз – вначале глазное яблоко, вставленное между двумя веками, – знак; рот – знак двух губ; вся голова – только высший знак. Но готический глаз уже не знак, это продуманная тень века, взгляд. Отныне речь идёт о том, чтобы выражать некое чувство, выбирая то, что в самом человеке уже экспрессия, то, что вне формы может приблизиться к Христу. Ранний романский стиль ищет голову, готический – лицо; романское тело – знак, который заставляет человека преодолевать своё фантастическое и угрожающее существование, художник же выведывает у него свидетельство трансцендентности Бога. Но вскоре скульптор заменит знак двух раскрытых губ тем, что до тех пор мало значило, – разъединяющей их экспрессивной линией. Готический стиль начинается со слёз, ибо с первой композиции, в которой возникло посредническое Присутствие, любой скульптор смутно стремился к тому, чтобы оно, это Присутствие, было выражено каждой чертой на каждом лице. И на всём пространстве христианского мира, так же как и в его глубинах, готический стиль, как первоначально романский, есть Воплощение.
Готическая голова редко бывает более красивой, не будучи разбитой.
Капитель в церкви аббатства Пайерн (Швеицария), XI в.
Это Воплощение было также медленным избавлением. Почти все формы Реймса свободны от греха и от повелительной абстракции Византии: они живописуют Бога в его творениях, а не в его одиночестве; человек XIII века разом нашёл и свою внутреннюю упорядоченность, и свой образец. По мере укрепления королевской власти во Франции возводятся соборы: Христос королевский, коронующий Пресвятую Деву, встаёт вместе с Христом Распятым. В овладении западным миром, в чередовании скорби, мастерства, в общности, где каждый святой привносит своё понимание милосердия, Богоматерь, чья скорбящая тень вечно простирается над Европой, впускает женщин. Тогдашние соборы почти все
На лбу Сына Божьего, пришедшего умереть на кресте осуждённых, вместо тернового венца – корона верховной власти (в Средние века корона – отнюдь не абстракция). И торжество этого образа нового христианства тем более убедительно, что для многих скульпторов оно вскоре воплотится воочию; для скульпторов Реймса оно уже нашло осуществление: самого могучего короля Европы – Людовика Святого. Речь не идёт уже о Христе Муассака, романском Пантократоре. Человек христианского мира обретает собственную гармонию. Этот увенчанный лик, который скульпторы считают обязательным на порталах соборов, лицо, где впервые смешиваются власть, сострадание и справедливость, – тот образ, который в мечтах своих они, кажется, приписывают французскому королю.
Будь то лик Будды, принца или королевского Христа, властительный лейтмотив несёт с собой богатейшее разнообразие черт. Но Сиддхартха лежит в основе буддийского искусства, равно как и в основе жизни Будды. Королевский же Христос родился не в Катакомбах: он не хризалида, он расцвет. В реймсском Короновании лик Христа не имеет ничего общего с античностью. Морщины на лбу, дуга бровей клонится к вискам, чувствительный нос,
Королевский портал Шартрского собора, фрагмент, XIII в.
Начав с абстрактных или символических фигур: фигур Христа на романских тимпанах, животных, символизирующих евангелистов, святых, искусство приходило к самой обширной множественности, которую оно только знало, и теряло абстракцию по мере того, как её гуманизировало, по мере того, как проходило дистанцию от льва святого Марка[217] к святому Марку; античное искусство никогда не гуманизировало абстракцию своих религиозных изображений путём индивидуализации. Греция идёт от абстрактных фигур к фигурам идеализированным, минуя портреты; готическому христианству, напротив, знакома идеализация
Одновременно с тем, как церковь на просторах христианского мира, – а в более слабой степени королевская власть во Франции, – восстанавливали мировой порядок, воплощение постепенно сменялось апофеозом, обожествлением, а Христос – Государь, не идентифицируясь с Распятием, делал постепенно менее тяжкой драму, которая лежит в основе судьбы человечества.
Изображать, не святотатствуя, божественные персонажи, однако, не становилось легче. Гигантский, находящийся в центре микрокосма, Христос Везле, Отёна, Муассака был Христом по определению; но как ощутимо передать божественную природу готического Христа, включённого в биографические сцены, теснимого персонажами, которые из года в год всё более индивидуализировались? Хотя он всё более перевоплощался, всё более уходил от символа и от трансцендентности, он оставался Сыном Божьим. К чему бессознательно, но страстно стремился новый стиль, так это к примирению и той и другой природы. Идеализация любого лица, согласно любому стилю, придаёт чертам, которые выражают то или иное чувство, максимум эффективности, примиримой с гармонией других. (Противоположность идеализации, карикатура, высвечивает его). Идеализация неотделима для человека от осознания его внутреннего порядка; начиная с христианства, большинство великих идеализаций в европейском рисунке – католические или имперские. Христианская идеализация была выражением порядка и гармонии, которые церковь пыталась, не без трагических превратностей, вложить в человека и в его историю. В искусстве не чувствовать мир как порядок – значит ощущать его не столько как беспорядок, сколько как драму. Борьба иезуитов с протестантизмом возобновит диалог святого Фомы и святого Августина[218]; церковь располагает человеком в той мере, в которой она вовлечена в драму, или снижает её напряжение. Искусство в эпоху Людовика Святого, находит ли оно равновесие и свободу у мастера «
Дьявол же уносил с собой, в первую очередь, важнейшую собственность: тревогу. И формы тревоги, и стиль тревоги вдруг стали принадлежать прошлому. Терновник Санлиса[220] взывает к Богоматери реймсской, которую отвергли бы византийские процессии, обращённые к исполинскому одинокому Богу. Метаморфоза завершается: улыбка обретает право быть вхожей в Божий Град.
Моделировки опять смягчаются, драпировки и жесты делаются гибче. Искусство мягкой моделировки, изображения драпировок, гибких жестов былых времён снова станет манерой, языком. Кажется, слышно,
Скульптура Реймского собора «Встреча Марии и Елизаветы», XIII в.
Очевидно, античное искусство было небезызвестно Реймсу, и драпировки мастера «
Рельеф Собора Парижской Богоматери «Иов и его друзья», XII–XIII вв.
В Бамберге[221], где возвращение в лоно церкви менее полное, кажется, что Богоматерь, на много лет старше Реймсской Богоматери, которой она обязана своим рождением; а глаза святой Елизаветы – в них словно застыл ад над великолепным переломом, превращающим её лицо в лик готической смерти, – будто смотрят на свою шампанскую «модель» из глубины веков…
В Реймсе мы не раз встретим формы, которые обретут итальянцы. Их не было ни в греческом, ни в римском искусстве; но во многих больших соборах – в портале Амьена, в парижских барельефах, в мелкой скульптуре, чья функция делает её свободной от архитектуры и часто позволяет «опережать» крупную, средневековый скульптор освобождается от тревог быстрее, чем от колонны. Нельзя считать побочным обстоятельством некий общий стиль трёх крупнейших соборов Франции той эпохи, чей отголосок встречается везде на Западе: связанный с месяцами, временами года, человеческим трудом, со всем элементарным выражением свободы, чью песнь вечности мы слышим на стрельчатом фронтоне большого портала Реймсского собора. И вот уже ангелочек вместе с розами Ронсара[222] сжимает в ладони смелый урок реймсской скульптуры: когда кажется, что она повернута к Цезарю, она смотрит на Лоренцо Великолепного[223]; стиль святой Елизаветы[224] сопоставим не столько со стилем
Донателло, кстати, высвечивает отношения средневекового искусства и античных форм, как совершенные произведения мастеров – их предшествующие творения. Готическому, даже романскому стилям, всегда были известны две манеры: во-первых, монументального стиля, от колонны до безупречности моделировки; во-вторых, манеры с волютами множества миниатюр, шпалер и изображений витражей, манеры, для которой характерны тонкие шеи и вьющиеся волосы. Если первая нуждается в Джотто и вызывает в представлении Олимпию, то вторая, когда к ней прикасается великий скульптор, трансформирует её закрытую каллиграфию в систему широких изгибов, идеализирует своим благородством и стремится к Донателло, затем к Микеланджело и барокко… Первая наводит на мысль о Майоле, вторая – о Родене. Обе изменились в одном направлении, в том, где стали стихать голоса ада. Протестантизм идёт прямо от готики к барокко; и единственная великая католическая страна, которая не освободилась от своего ада, Испания, не имеет классической скульптуры во французском смысле этого слова.
Для того чтобы барельефы колонны Траяна и погребённые статуи вновь были хорошо различимы, должно было, прежде всего, исчезнуть бесконечное одиночество человека. До тех пор, пока не произошло великого движения, которое примирило его с Богом и обоих с миром, невозможно было ни одно из реймсских открытий: человек нуждался не в анатомии, а в теологии. Уснувшее множество античных статуй могло вновь ожить только тогда, когда на первой средневековой статуе впервые появилась улыбка.
Улыбка, мелькнувшая украдкой! Позади греческой улыбки – лишённые человечности тысячелетия; отшельническая улыбка буддизма, робкая готическая улыбка и нежность Италии… Но
В области, где сходятся величайшие творения, «
Джотто подхватывает прерванное в Реймсе освобождение, которое спустя столетие продолжит Мазаччо. Разумеется, вначале он работает в византийском стиле, от которого глаза на его панно никогда не избавятся полностью. Здесь он не столько добивается трансцендентности, сколько сохраняет элементы моделировки, трансформируя их: поиск, который приводит его к созданию первых пророков, продолжится вплоть до изображения Иоахима и «
Кажется, он уходит от Византии в первом робком и схематичном рисунке, о чём можно только догадываться по его поправкам и примером чего служат его сеньоры «
Когда поправки не исказили его фрески, его гений, кажется, выражается в полноте равновесия всех его фигур; его шедевры изображают фигуры стоящими или подобными образам из «
Последовательные влияния античного искусства были влияниями скульптуры на живописные стили, а открытие средневековой, а затем африканской скульптуры сориентировали или изменили направление современной живописи раньше, чем коснулись скульптуры. Три волхва, которые помогли рождению итальянской живописи, – Каваллини, Джотто, Орканья – были скульпторами…
Что связывает Джотто с готической скульптурой, так это не то или иное «влияние», а изображение. Потому что это нечто иное, чем победа над византийским ви́дением, смягчение последнего. Византийского видения никогда не существовало, существовал византийский стиль; и, несмотря на очевидную романскую переходную ступень, в 1300 году этот стиль и готический стиль
Возможно, живопись и скульптура на протяжении разных эпох развивались менее параллельно, чем нам кажется: живопись XIII века не слишком напоминает скульптуру соборов, никакая скульптура не соответствует картинам Веласкеса и Рембрандта, никакая живопись – статуям Микеланджело, кроме его собственной, и это только в Европе… Разрыв между живописью, создавшейся в русле византийской, и скульптурой во Флоренции эпохи Джотто-подростка, был столь же явным, как между Сёра и Роденом. Как только в Тоскане распространилась достаточно убедительная готическая скульптура, чтобы византийский стиль перестал быть единственным, способным соответствовать изображению сакрального, готическая выразительность целиком погрузилась в живопись. Когда у края «
Рельеф Собора Парижской Богоматери «Принесение младенца во храм», XIII в.
То, что в нём есть францисканского, прямо готику продолжает. Однако – осторожнее с легендой. Францисканство давало всё, что требуется, для своего рода разложения человека, но Джотто так же близок к Фоме Аквинскому, как и к Франциску Ассизскому; и усилия церкви, направленные на укрепление христианского порядка путём избавления от наибольших угроз, соотносятся с массовым характером всего западного творчества, с мощью Колизея, который от Спарты до Соединённых Штатов представляется азиатам неотделимым от нашего гения. Нужен римский порядок, чтобы помешать францисканству раствориться в буддизме; Джотто на стороне Рима и, быть может, францисканская тема скорее скрывает его подлинный образ, чем его обнаруживает.
Неотразимая сила францисканства была в гуманизации боли, в том, что оно создавало из этого не только связь между человеком и Богом через посредство Христа, но и трогательное причастие. Лучше по-францискански смотреть на Божий мир, чем на мир святого Франциска; самое благородное францисканское у Джотто – не лица святых, а поцелуй во «
Джотто ди Бондоне. «Принесение во храм», фреска в Капелле дель Арена в Падуе, 1320–1325 гг.
«
Но он меняет их жесты. В живописи он первый открывает широкий жест, не превращая его в театральный. Изменяет складки одежды. И хотя он только углубляет ощущение готического стиля,
В Шартре, Страсбурге и Париже такой дугообразный поворот был знаком скульптуре, но применительно к отдельным персонажам: Джотто же создаёт систему.
Чтобы стать фресками, его мир барельефов должен был преодолеть относительную независимость, которую сохраняет каждая фигура готической сцены и каждая статуя папертей. Находясь вначале в рабской зависимости от любого величественного здания, средневековая скульптура мало-помалу отвоёвывала автономию многочисленных персонажей, но эта автономия опор продолжалась в сценах, где каждая фигура часто кажется отделённой от окружающих. Диалог Богоматери и Святой Елизаветы в Реймсе очень отличается от «
Мозаика главного храма монастыря Хора «Рождество Богоматери», фрагмент, 1314 г.
Но, избавляя персонажи от чрезмерного одиночества, неизбежного для соборов, Джотто подчиняет их идеальной и суровой архитектуре, родственной его собственной Кампаниле (колокольне), и задумчивой и увенчанной лаврами фигуре[231], которая мгновенно вспыхивает в воображении при слове «Флоренция». Рядом с его торжественным стилем северная готика остаётся величественной, но подчас кажется гримасничающей, а её быстрое распространение – беспорядочным. Джотто разрабатывает то, что на протяжении последующих столетий Европа назовёт композицией. Он придумывает композиционные поля: впервые появляется воображаемое окно, которое разделяет сцену; отходя от фигур с символическими жестами, чтобы создать взамен психологическую и драматическую выразительность, он обнаруживает, что такая выразительность нуждается в многоплановом изображении. Это решительно отрывает его от Византии; в то же время, выполняя уроки готики, он уходит вперёд: глубокое течение, которое проходит от Шартра к Реймсу, продолжается далее от Реймса к Ассизи более, нежели от Реймса до Руана. Хотя его стена неровная, а рисунок – это рисунок барельефа, соотношение красок, которое он создаёт между различными планами, не добиваясь глубины перспективы, которая появится лишь значительно позднее, приводит в скульптурной системе форм не к изменению, а к метаморфозе. Нужно быть великим скульптором, чтобы расписывать фрески, но нужно быть великим художником, чтобы они не были скульптурами. Он одновременно последний из великих разработчиков и первый художник. И его композиционное поле стало важнейшим средством, которое мешало распадаться живописи, предчувствовавшей пространство…
Скульптура Шартрского собора «Святая Модеста», XIII в.
Это изобретение, в сущности, не техническое. Оно не является усовершенствованием того, что ему предшествовало, так же, как психологическая выразительность не представляет усовершенствования символической выразительности. Оно глубоко меняет отношение между зрителем и картиной. Рамки мозаики стремились ограничить скорее повествование, чем спектакль. Однородность золотого фона предполагала однородность стены, где фигуры продолжали своё движение, оставаясь на месте, подобно фигурам миниатюр на белых листах манускриптов. До тех пор были известны изолированные сцены на манер скульптурных групп и мозаичные или живописные миры, перед которыми зритель
Как только психологическая выразительность не поддаётся скульптуре, она нуждается в пространстве; произведения Джотто с золотым фоном принадлежат не другому художнику, это другая живопись, которая, однако, выбирает Падую. Кажется, это предчувствовал Дуччо[233], но он никогда не осмеливался писать Христа как человека среди людей. Выделяя золотом каждое изображение Христа, и только Христа, он поддерживал византийскую трансцендентность: он уводил от человека одновременно и свою картину, и его. Он находил при этом синие сакральные тона, гармонизировавшие с его Христом, отстоящим от людей, как Византия раньше находила для некоторых икон гармонию пурпурного и чёрного, превращавшую их в похоронную песнь, песнь смерти на земле…
Так каждый квадрат в Ассизи и в Падуе требует архитектоники, которую ни тимпан, ни витраж ранее не позволяли. В Падуе квадраты, подобные квадратам боковых стен, отделяют «
От романской однородности, равно как и от готической разбросанности его отличает идея о человеке, которую он постигает. Северное изобилие всё сводит к фигуре Христа, унаследованной от гигантского романского Христа, поднятого над хаосом существ. Как и шартрский Бог, в чьей тени возникает Адам, о котором он мечтает, создавая птиц, Джотто не различает более божественной тени от высшей формы Творения. Святые, вознесённые над готической толпой подобно Пантократору над византийской, были посредниками между Христом и немыслимым множеством душ; персонажи Джотто – тоже посредники, но в большей мере между Человеком и Богом, чем между Богом и Человеком. Примирение, появившееся в искусстве времен Людовика Святого, возникает у него по тем же причинам; и его библейские образы вовлекают в искупление даже самых обездоленных. Его образы не имеют более ничего индивидуального. Божественная печать, которую готика наложила на каждое лицо, сменилась идеализацией, выражающей стремление каждого к божественному. Мир братства, в котором францисканство было только самым ярким симптомом, обретал ненадолго умиротворённый мир апогея готики. Библейский персонаж северной Европы, Испании – нередко трансцендентный или опустошённый; персонаж Джотто выглядит мудрецом. Вместе с ним человек обретает римское самообладание, но без гордыни. Быть может, он был первым западным художником, чья вера признавала за каждым христианином право величия.
Хотя Византии он мало обязан формами – она только божественному даровала величие, – ей он обязан идеей, что функцией искусства было создание мира, если не сверхчеловеческого, то, по крайней мере, свободного от множества человеческих проявлений. Со времени его смерти до того дня, когда фрески
Никколо Пизано. «Страшный суд», рельеф кафедры собора в Сиене, фрагмент, 1265–1268 гг.
Эта честь быть человеком пройдёт подспудно сквозь всё итальянское искусство, подобно приглушённому шуму подземной реки. В творчестве Мазаччо, Пьеро делла Франческа, менее ясно – Паоло Уччелло и Андреа дель Кастаньо; каждый раз, когда это искусство не поддаётся чудесным и обманчивым иллюстраторам, которые не перестанут ему угрожать, каждый раз, как оно откажется подчинять художника зрителю, желая его пленять, будет пробиваться этот источник, словно эхо, созвучное шартрской равнине и дорическому гению. Всякий раз как итальянская экзальтация обратится в сторону Рима, именно в этих людях она непременно обретёт свою строгую традицию, как если бы Империи давно пришлось дожидаться тосканского искусства, чтобы выразить свой бронзовый мир, как если бы искусство для державы было только пророчеством или воспоминанием. И в самых великих творениях Микеланджело в последний раз прозвучит этот приглушённый голос, который превозносил голос Людовика Святого, доносимый, словно стаей больших перелётных птиц, августейшим жестом Мазаччо.
Вот почему так много говорилось о памятниках античности в связи с Джотто. Но какой античности? То, что оставалось от римского искусства, и что было ему известно, представляло изобразительную систему, противоположную его собственной, театр тоги, чеканку императорских доспехов; складки римской одежды были так же ломающиеся, как и готические, только иного рода. Представьте себе неожиданное вторжение самой скромной фигуры с колонны Траяна в одну из его фресок… Собрания древностей, которые он вызывает в воображении, это памятники Олимпии и Дельфов, он приблизился к ним, никогда их не узнав. Как у мастеров архаической Греции, человек, который восстаёт против всё ещё угрожающего участия богов, соединяет у Джотто свой первый профиль робкого героя, свои первые локоны с ещё не забытыми сонмами священной тени. Слабый свет занимающейся зари, схваченный миг, когда начнет являться род людской…
Если предположить, что он видел какую-нибудь статую, подобную «
Поиск величия есть и у Никколо Пизано; это, кстати, видно на примере «
То кровавый, то безмятежный диалог, называемый Возрождением, установился между двумя периодами христианства: будущая Италия – это не объединения агностиков, это двор Юлия II. Итальянское искусство и, прежде всего, искусство Джотто, невозможно понять, если пытаться связать изобразительный гений Возрождения с неким антихристианством. Христианский гуманизм, который вырабатывается в XIII веке во Франции, а затем дебатируется там на протяжении более ста кровавых лет, который вновь возникает в XIV веке в Тоскане и теряется в имитации, который вновь появляется в начале XV века в связи с творчеством Донателло и Мазаччо и, наконец, завершает своё паломничество в Ватикане Браманте – это момент развития христианской мысли в той же степени, что и вера Крестовых походов, даже православие или протестантизм; и Рафаэль ощущает себя не меньше христианином, чем в будущем – Рембрандт. Италия украшала свои базилики римскими колоннами, а не превращала их в тараны, чтобы разрушать церкви. От первых шагов Реймса до власти и влияния Рима античная форма – это колонна, присоединённая к базилике, олицетворяющая возвращение в лоно церкви. Возрождение связано с античностью не более, чем Монтень – язычник и, быть может, его единственное глубокое сходство с греческим зарождением состоит в том, что, как и последнее, оно неотделимо от того, что Вселенная ставится под сомнение, но только внутри христианства. Ван Гог использует японскую ровную окраску; фовисты – византийские или архаичные формы; Пикассо – формы фетишей. И те, и другие далеки от подчинения этим формам; и ещё дальше они от мира, который эти формы выражали для тех, кто их изобрёл. Донателло был не менее свободен от имперского мира, чем Пикассо от мира африканского. Были ли античные формы более созвучны надежде на гармонию между Богом и человеком, чем формы африканские созвучны индивидуализму, и особенно тревогам XX века? Что сделало тогда неотвязным существование античного мифа, было не только, и не в первую очередь то, что античные скульпторы, очевидно, показали художникам Возрождения технику, способ изображения, которые последние жадно искали; ведь для Якопо делла Кверча, для Донателло, для Микеланджело формы, которыми они восхищались с такой страстью, были тоже мёртвыми формами, которым предстояло вернуть жизнь. Парализованное величие на боковых поверхностях триумфальных арок было бездушным, и они чувствовали, что способны одухотворить его. Все эти сонмы развалин с рождения несли на себе черты волшебства. Кто такой Принц перед замком Спящей Красавицы, если представить себе, как Микеланджело не сводит глаз с колонны Траяна! Это он, человек способный высекать взгляд в камне, ваять улыбку, делать ощутимой боль в скульптуре, созерцает мёртвых героев, которых он может освободить от чар, он смотрит, как раскопки выносят на поверхность фигуры, которые будут ему обязаны своим вторым рождением. Где мастер – между этим кладбищем и освободителем, который думает, что восхищается, но в глубине души чувствует, как в нем поднимается божественная мощь?
В двадцать лет он копировал эти призраки, но вскоре он вспомнит о них только ради того, чтобы их преобразить, даже подавить их всей мощью своего гения, когда обнаружит ад под сенью своих Пророков. Леонардо, а затем Рафаэль примерно в одно время признают улыбку Греции за древнеримскую, Риму почти неизвестную. Подобно мастеру Реймса, открывающему мраморные предметы и возможность их метаморфозы, одухотворяющему какую-нибудь весталку, чтобы сделать из неё святую Елизавету, XVI век соглашался назвать повиновением свою силу метаморфозы. Разве
В искусстве Возрождение в не меньшей мере создало античность, чем античность создала Возрождение. Так как Флоренция умирала, цикл, начавшийся с гибелью имперских форм, по прошествии более чем тысячелетия завершается в Риме не возвратом к античности, а её метаморфозой. И в течение этого тысячелетия ни столетия варварства, ни эпоха Флоренции, ни век Сикстинской капеллы, – ни века Селевкидов или Сасанидов – не показали нам законченной формы, выработанной вне конфликта с другой формой; ни единой проблемы видения, которая не была бы зависимой.
Никакой Джотто не обнаружил бы своей гениальности, рисуя баранов. С той же неукоснительностью, с которой Византия упорно достигала в кесарских изображениях неподвижность Богоматери собора Торчелло, Запад в византийском величии извлекал тонкую улыбку, которая должна была его уничтожить. Как сасанидское возрождение, как и вообще все возрождения, итальянское быстро меняло формы, которые оно считало образцами, поскольку они давали возможность превзойти непосредственных предшественников, вершить судьбу христианского искусства. Вакхи, Венеры, Амуры найдут своё завершение в
Совершенно неважно, был или не был способен рисовать как Фидий какой-нибудь византийский художник: в его глазах рисовать так было тщетно, как, по нашему мнению, тщетно творить иллюзию реальности. Стиль, который создаёт сакральное изображение, не рождается оттого, что особым образом рассматриваются изображения, которые не являются сакральными: глаз художника – на службе священного, а не наоборот; средневековые ломающиеся складки (хотя драпировки в конце Средневековья гофрируются, для моделировки лиц характерен переход красок) – творческий почерк веры; возрождающаяся арабеска – манера, выражающая красоту. Современная «деформация», смысл которой от нас ещё более ускользает, кажется, так же жёстко служит индивиду, и, быть может, не только ему, как всё христианское искусство служило Богу. Средство выразительности и одновременно архитектоника, стиль – не обязательно самый эффективный способ выражения того, что представляется: размывка эпохи Сун – не самый лучший приём для пейзажа, а кубизм – не самый доходчивый язык в изображении гитар и арлекинов. Живопись не столько стремится видеть мир, сколько хочет создать новый; мир служит стилю, который служит человеку и его богам.
В таком случае стиль предстаёт перед нами не только как общий характер произведений одной школы, одной эпохи – следствие или обрамление того или иного видения, – он предстаёт перед нами как предмет фундаментального поиска искусства, чьи живые формы – только сырьё. И на вопрос: «Что такое искусство?» – мы склонны ответить: «Это то, благодаря чему формы становятся стилем».
Здесь начинается психология художественного творчества.
Часть третья
Художественное творчество
Мысль о том, что великие стили суть выражение видений, восприятий, несводимых одни к другим, что китаец видит по-китайски, так же как он говорит по-китайски, звучит нелепо с тех пор, как китайские или японские художники (которые изображали людей и пейзажи в некоем азиатском стиле, пока европейское искусство оставалось неизвестным в Азии), став эпигонами наших великих мастеров, предают забвению китайскую перспективу ради нашей или никакой и, кажется, склонны чаще иметь художественное видение в духе «Монпарнаса», чем в духе эпохи Сун. А как же чернокожие скульпторы? Может, они видят африканских пахарей в образе идолов или фетишей?
Заблуждение относительно восприятий, зависимых от географии, упрочилось, когда его распространили на историю. Не так опасно рассуждать о человеке эпохи готики или эпохи Вавилона, о готическом восприятии или восприятии вавилонском, как о китайце или китайском видении: нельзя проконтролировать. Человек эпохи готики – не что иное, как воплощение того, что нам передано от готического стиля: его ценности. И настаивать, что существовал некий «готический человек» – значит только утверждать, что устройство цивилизаций до такой степени формирует человеческие массы, что готический пахарь – скорее брат святого Бернара, чем современного пахаря…
Поостережёмся смешивать народный вкус и восприятие. Ви́дение большинства отличается от широко распространённого вкуса. Многочисленные поклонники «
Китайская керамика культуры Яншао. Расписная ваза из терракоты, V–II тыс. до н. э.
В глазах художника вещи суть, прежде всего, то, чем они могут стать в какой-либо привилегированной области, где они избежали бы смерти, но где для этого они утрачивают одну из своих характерных черт: подлинную глубину в живописи, подлинное движение в скульптуре. Любое искусство, претендующее на то, чтобы изображать, предполагает некую систему
Мы
Художник не обязательно более чувствителен, чем любитель, и часто менее чувствителен, чем молодая девушка; он иначе чувствителен. Иметь романтический характер не значит быть романистом, любить созерцание не значит быть поэтом, а самые великие художники не женщины. Подобно тому, как музыкант любит музыку, а не соловьёв, поэт любит стихи, а не солнечные закаты, художник – это не человек, который любит образы и пейзажи: это, в первую очередь, человек, который любит картины.
Но художник и нехудожник нередко находят друг друга в двусмысленной области – в области чувства. Нехудожник не столько безразличен к искусствам, сколько уверен, что они суть средства выражения чувств; человек, который не любит музыку, любит романсы или марши, человек, который не любит поэзию, любит романы с продолжением, человек, который не любит живопись, любит фотографии кинозвёзд, «
Чуждые искусству люди видят в нем способ фиксировать волнующие моменты жизни или же способ их вообразить. В конце концов, они путают вымысел и роман, изображение и живопись. (Поэтому политика и религия в этой области так легко попадают пальцем в небо). Большинство людей, по-видимому, разбираются в живописи, скульптуре и литературе не больше, чем в архитектуре, – стишком часто живопись в их глазах не более чем обширная область украшательства, – если перед тайной ночи, громадностью мира, в присутствии рождения, смерти, или даже глядя в человеческое лицо, они не испытывали мимолетного чувства трансцендентности, на чем зиждется любая религия. Возможно, в отвращении массового зрителя к современному искусству есть доля невежества, а также возмущения тем, что он смутно полагает предательством. Немало людей подозревают, что существует великое искусство за пределами изображений, которые их привлекают, но они понимают его только как религиозное, касается ли то революции или победы. И если правда, что величайшие искусства вызывают сильные эмоции, то ложно, что эти эмоции непременно вызваны изображениями происходящего в жизни. Эмоция, испытываемая при виде убийства быка, не имеет ничего общего с эмоцией, вызываемой тавромахией, даже если это творение Гойи. Если художнику случается запечатлеть некое мгновение, то он запечатлевает его не потому, что его воспроизводит, а потому, что его преображает. Замечательный закат солнца в живописи не есть какой-то прекрасный закат солнца, но – творение великого художника, равно как прекрасный портрет не есть, прежде всего, портрет прекрасного лица; в том или ином лице кисти Рембрандта больше трагизма Паскаля, чем во всех ночных литургиях…
Антик из Музея Алауи (Бардо, Тунис)
Нехудожник полагает ви́дение художника то более острым, чем своё собственное, и тем самым способным привлечь к себе внимание (так он рассматривает ви́дение импрессионизма или японского искусства); то способным выделить исключительное зрелище, которое искусство воспроизводит с фотографической достоверностью; то связанное с идеализирующим воображением. Эти три концепции проистекают из функции художника, признаваемой от Возрождения до импрессионизма; искусство Средневековья как система форм не укладывается в них так же, как африканское искусство или искусство майя, а неуместное появление готических статуй в наших календарях объясняется главным образом приемлемостью их чувственной выразительности.
«Всеобщее» восприятие – одновременно обобщающее и рыхлое, подобно воспоминанию; следовательно, такое, которое видит только разницу в степени между мечтаниями Бенжамена Констана и «
Как известно, мы никогда не смотрим в глаза ради них самих; в самом деле, мы, как правило, плохо помним, какого цвета радужная оболочка глаз друзей. Глаз – это взгляд; и только для окулиста и для художника глаз – это глаз. Нет ничего менее бескорыстного, чем наше ви́дение. Первое же, сознательное или бессознательное, движение живописца, как и всякого художника, состоит в изменении функции предметов. Если можно вообразить романиста, поэта, философа, которые не пишут, потому что материал их искусства, слова – язык, чья функция не только в выражении литературы или философии; то трудно себе представить живописца без картин или музыканта без музыки. Живописец – это человек, который пишет картины, так же как музыкант – человек, который сочиняет музыку, и восприятие какого угодно живописца – это восприятие, способствующее его деятельности живописца, как восприятие охотника – это восприятие, способствующее охоте.
«Когда Ленин выступал с лекциями перед русскими эмигрантами во время войны 1914 года, – рассказывал один владелец гаража в Касси́, – он прочёл здесь одну лекцию; а надо вам сказать, в то время у меня не было ещё гаража, я был владельцем только бистро и большого зала, правда, удачно расположенного. Когда пришёл инспектор из “Шелл”, он тут же сообразил, что это здорово для продажи бензина; он-то и настоял, чтобы установить насос, и потому я, как видите, устроил здесь гараж. Однажды, ещё до гаража, появился художник Ренуар. В руках у него была огромная картина. Я подумал: “А ну-ка, посмотрим…” – там были голые женщины, они где-то купались! Он смотрел не знаю куда и менял что-то слегка в уголке». Голубизна моря стала голубизной ручья «
У художника есть «глаз», но не в пятнадцать лет; сколько же дней нужно писателю, чтобы найти свой собственный писательский голос? Высочайшее ви́дение великих художников – то, что проявилось в последних полотнах Ренуара, в последних произведениях Тициана, в последних творениях Халса, – подобное внутреннему голосу оглохшего Бетховена, без устали работает в душе творца, когда тот начинает слепнуть.
Если ви́дение любого художника несводимо к обыденному, то потому, что оно изначально предопределено картинами и статуями – миром искусства. Показательно, что никто из великих художников не помнит, чтобы призвание родилось в результате чего-либо иного, нежели от эмоции, испытанной при знакомстве с произведением: театральным представлением, поэмой или романом – у писателей; музыкальным произведением – у музыкантов; картиной – у художников. Человека, потрясённого спектаклем или драмой, внезапно одержимого идеей выразить то же самое и добивавшегося этой цели, – такого не встретишь. «Я тоже буду художником!» – таков, быть может, крик души, в которой вспыхнуло призвание. Если верить биографиям-легендам, Чимабуэ остановился в изумлении, увидев Джотто-пастуха, рисующего баранов; если обратиться к подлинным биографиям, не бараны внушили Джотто любовь к живописи, а картины Чимабуэ. Что делает человека художником, так это глубокое потрясение, испытанное в отрочестве при знакомстве с произведениями искусства, а не с изображаемыми вещами, и даже просто вещами.
Ни один художник не перешёл от своих детских рисунков к творчеству. Художники родятся не в детстве, а в результате конфликтов с чужой зрелостью: их родина не бесформенный ещё мир, а борьба с формой, которую другие навязали миру. В юности Микеланджело, Эль Греко, Рембрандт – подражают; Рафаэль подражает; и Пуссен, и Веласкес, и Гойя; и Делакруа, и Мане, и Сезанн, и… Как только документы позволяют нам добраться до истоков творчества живописца или скульптора – любого художника, мы видим не грёзу, не крик, которые позднее упорядочиваются, но мечты, крики или безмятежность другого художника. А в те времена, когда все предшествующие произведения отвергнуты, гений останавливается на годы: в вакууме движение затруднено. Цивилизация, порывающая со стилем, которым она располагает, встаёт перед небытием: достаточно сильному, чтобы изменить лик Азии, буддизму удаётся найти лик своего Мудреца, лишь модифицируя из поколения в поколение лик Аполлона. Сколь бы ни была глубока истина, которую хочет провозгласить художник, если он располагает только ею, он немеет.
Искусство Месопотамии. Расписной сосуд из могильника близ Суз с изображениями козла, собак и фламинго. Энеолит. 3 тыс. до н. э.
Немного голосов обращались к человеческой боли на языке, который она в состоянии действительно услышать; кажется, однако, что почти сразу эти голоса были услышаны толпами. Изначально гипноз христианства не был на Небе: в ранних христианских живописных изображениях мы находим не столько рай, сколько крест. Христианство наполнилось смыслом там, где оно в этом более всего нуждалось: в страдании. Страдание в античности, по-видимому, было чудовищным одиночеством, которое мы обнаруживаем в тех местах Азии, где буддизм исчез; возможно, Рим был похож на большие китайские города конца империи с их лишёнными всякой надежды отверженными, которые в море человеческого безразличия исходили болью без смысла и цели и за тридцать лет проказы, сифилиса или туберкулёза теряли последние силы перед ужасом бытия. Иов на навозе – но без Господа. Запад, который не смеет пройти мимо нищеты, не закрыв глаза, уже не представляет себе, что для отверженного, нищего, униженного, калеки, для раба кое-что было более необходимо, чем даже Царствие небесное: бегство от абсурдности и одиночества в безнадёжной боли. Первая христианская проповедь в Риме была неоспорима потому, что говорила рабыне, дочери рабов, которая в отчаянии смотрела, как умирает её безвинное дитя-раб, напрасно появившееся на свет: «Иисус, Сын Божий, умер от пытки на Голгофе, чтобы ты не была одинока, глядя на эту агонию». Однако множество людей, брошенных на растерзание хищникам, потому что они предпочитали зверей абсурдности существования, а позднее великое множество обращённых в чужую веру на протяжении столетий не знали иных образов бога, кроме тех, что создали их убийцы.
Грандиозная каталепсия, которая обрушивается на искусство в связи с каждым Откровением, поначалу слепые христианство и буддизм, революции, которые взирают на себя только глазами своих казненных противников…
О том, чем был бы великий художник, который не знал бы ни одного произведения искусства и пребывал бы свидетелем только живых форм, нам ничего не известно. Проблема первопричин не имеет прямого отношения к искусству. О рисунках питекантропов у нас туманное представление. У истоков древнейших цивилизаций мы находим, по-видимому, одновременно экспрессивный знак (шумерская статуэтка, кикладская культура, цивилизация Мохенджо-Даро) и рисунок или геометрическую фигуру, первый рывок человека. Кроме того, мастерство, с которым выполнены те или иные из этих рисунков, иногда заставляет нас подозревать о существовании другой, более ранней цивилизации, выделяющейся из хаоса. Однако искусство ни одной из нарождавшихся цивилизаций – в те времена, когда силуэты, по-видимому, легко рисовали по теням, и даже тогда, когда стала известна техника муляжа, – не пошло от человека к Богу; все пошли от Бога, или от священного – к человеку. Продолжая своё «погружение», изыскания древнейшего искусства достигают порога протоистории. Найдётся ли художник, который, глядя на бизона Альтамиры, не признал бы тщательно продуманного стиля? Наскальная живопись Родезии, также доисторическая, свидетельствует об условиях, не уступающих по своей строгости византийскому искусству…
Как бы далеко мы ни погружались в прошлое, мы угадываем другие формы, существовавшие ранее тех, что нас волнуют; изображения гротов Ласко (а сколько ещё таких!) слишком громадные, чтобы их можно было нарисовать одним махом, и так диковинно расположенные, словно художнику пришлось их выполнять лёжа на спине или резко запрокинув назад голову, – вполне вероятно, «преувеличения»; нет сомнения, что они совершенно не случайны, не продукт инстинктивного творчества и никоим образом не копируют
Возможно, заблуждение относительно прямого отношения художника к некоей модели особенно устойчиво в изобразительных искусствах. Музыкант, по-видимому, в меньшей степени музыкант из любви к соловьиному пению, чем художник – из любви к пейзажам. Ведь, главным образом, в живописи, скульптуре, литературе кажется очевидной инстинктивная экспрессия чувств. Ибо предполагается, что эти искусства изображают. И дети рисуют до какого бы то ни было знакомства с произведениями искусства.
Мы, однако, чувствуем, что если ребёнок нередко художник, то это не значит, что он художник, выделяющийся среди других. Ибо он во власти таланта, сам же он талантом не владеет. Его деятельность отличается от деятельности художника тем, что последний не намерен терять что-либо, что ребёнок никогда не ищет. Вместо мастерства он преподносит чудо.
Чудодейственную лёгкость, потому что его рисунок лишь отчасти адресован зрителю. Ребёнок, рисующий для себя, не собирается кого-то заставить себя признать. Он изначально вне истории, хотя наш вкус к его рисункам и акварелям не за её пределами. Но так же как мы называем, в конечном счёте, готическим не только общий стиль произведений готики, но и совокупность этих произведений, ощущаемую как смутно живую, искусство детей становится для нас неким стилем, отличным от готических или шумерских художников тем, что не имеет эволюции; но подобным творчеству некоего инстинктивного художника, которое можно назвать Детством.
Каждый, однако, чувствует, что сделать шаг от собрания детских рисунков к выставке, к музею, значит отказаться от самозабвения ради попытки всеобщего признания. Тотчас же понимаешь, насколько быть человеком значит владеть; насколько в этой области, как и во многих других, завоевание мужественности смешивается с владением её ресурсами.
Привлекательность произведений детей велика потому, что в лучших из них, как и в искусстве вообще, мир утрачивает своё бремя. Но ребёнок рядом с художником – то же, что
Не только детский рисунок наводит на мысль, что художник хочет изображать то, что он видит. Народное, наивное искусство наводит на такую же мысль. Но у народного искусства есть свои традиции, столь же жёсткие, как и традиции искусства музеев. Часто это язык отдельного художника, адресованный отдельной публике; Жоржен[239], быть может, без труда гравировал бы, а то и рисовал батальные сцены в академическом духе. Легко понять, почему это искусство не пытается соперничать с искусством музея; однако почему оно не пытается, как это сделало наивное искусство, добиваться иллюзии собственными средствами? Оно отказывается от иллюзии. Его художники тщательно запечатлевают то, что они никогда не увидят. Если они отказываются от святых, чтобы повторять одно и то же, то не ради выстраивания перспективы, а ради поисков феерии. С тех пор, как их внимательно изучают, нет речи о поисках того, что имитирует некий стиль, с византийской страстностью не признающий реальности и озабоченный только тем, как бы изображать персонажей «Золотой легенды»[240], Королеву Амазонок, дома Каде Русселя[241], замок «Кота в сапогах».
Подчас очень разные формы наивного искусства также следуют некой традиции, которую неверно было бы приписывать одной только наивности. В середине XX века они едва-едва расстаются с закрученными кверху усами. Разумеется, какой-нибудь уличный художник плохо скопировал бы Джоконду; но ведь его интересует не только лицо матери, садик в предместье, зрелище, которое он видит каждый день: сколько его рисунков – не лубочные картинки, не Эпиналь[242], а гравюры журнала «
Остановимся на этой фигуре. Разве он простодушно писал то, что видел? Нам известны его эскизы, не всегда искусно выполненные. Неумелый или, скорее,
Этот стиль, кажется, возник из ничего, но он «соперничает» с наивной живописью Второй империи, как Тинторетто с Тицианом. Он её любит, ей подражает, основывает на ней своё искусство, уходит от неё и открывает собственную живописную область, никогда при этом окончательно с этой живописью не порывая. Хотя его первые работы ей действительно принадлежат, «
Иллюзия очевидного соответствия художественной выразительности и общего восприятия ярко поддерживалась самым распространённым жанром: портретом. Христианство, которое давно было с ним связано, которое его утратило и вновь обрело, придавало слишком большое значение душе, чтобы понимать значение формы; к тому же художники готики относились к Богоматери отнюдь не как дарители. Велика ли была бы для Индии важность сходства с её метемпсихозом? Индивидуализм христианского мира, затем Возрождения, и впредь, с XV по XIX вв., будет высоко ценить портрет, и, быть может, его престижу обязана любопытная традиция Шардена, одержимого изображением персика, и Коро, – подлинностью пейзажа.
Мысль, что сходство – излюбленное средство искусства, столь долгое время очевидная для Западной Европы, изумила бы некогда жителя Византии, для которого искусство как раз означало деиндивидуализацию, избавление от удела человеческого в пользу вечного; для которого портрет скорее стремился к символу, чем к иллюзии. Тем более, эта мысль изумила бы китайца, для которого сходство, ограниченное самим собой и чуждое искусству, принадлежало к области знака. Китайские художники предлагали семье усопших после похорон свои альбомы, где фигурировали всевозможные носы, глаза, рты, очертания лиц, притом рисовали они, до того не видя умершего. Кстати, они считали тогда себя художниками не больше, чем наши бродячие фотографы: сходство, которого стремились добиться настоящие художники, заключалось в том, что какое-то лицо, животное, пейзаж, цветок скрывали, наводили на мысль или означали. То, что искусство предполагало изображение,
Достоинство сходства долгое время поддерживалось той данью уважения, которую великие художники воздавали «природе», чьими рабами они горячо себя именовали. Когда Гойя называет природу среди трёх своих учителей, ясно, что он хочет сказать: «Детали, которые я наблюдал, придают характерную интонацию моим воображаемым композициям», – это метод романиста. Но некоторые мастера, будучи, по-видимому, действительно во власти неприметных зрелищ, утверждали, что это подчинение способствовало развитию их таланта. Нередко они принадлежат к особому человеческому типу, типу Шардена или Коро: это наименее романтические люди в мире. Буржуа? Я не думаю, что смирение отличает буржуазию, и скромный и благодетельный Коро, кажется, был больше похож на Анджелико, чем на Энгра. Но смирение Шардена таит в себе не столько подчинение модели, сколько её тайное разрушение в пользу собственной картины. «Занятие живописью даётся чувствами, а не красками», – говорил он; но, вкладывая чувства, он изображал персики. Ребёнок на его полотне «
Жан Батист Симеон Шарден. «Буфет», 1728 г.
Случай с Коро такой же. Он боготворит природу, но к 1850 году кто ей менее подвластен? Домье разобьёт её на отдельные яркие пятна, но Домье пишет человека. Коро превращает пейзаж в ослепительный натюрморт: «
Поучительно сопоставление какой-нибудь картины Вермеера, Шардена, Коро с тем, что она изображает, – её транспозиция в реальность. Представим себе «
Гюстав Курбе. «Женщина в гамаке», фрагмент, 1844 г.
Если сверх меры нас не удивляет смирение художника перед тем, что он видит, утверждаемое Коро, которому нередко приходило в голову трактовать лицо как натюрморт (с трубкой в зубах, он отвечал кому-то, кто смотрел ему через плечо и спрашивал, где дерево, которое он пишет: «Позади меня!»), то это потому, что в его искусстве, как и в искусстве Шардена, есть замечательная точность. Считается, что в подобном качестве художника меньше аналогий с «точностью голоса» актёра, который может быть дан в звукозаписи. Это качество ближе к точному диалогу романиста, который, хотя и достаточно длинен, – всегда эквивалент, но никогда не стенограмма. Те или иные пейзажи Коро, даже самые прекрасные, производят впечатление замечательного «сходства»: но, хотя каждое полотно похоже на изображаемый пейзаж, этот последний не похож на полотно. Посмотрите на Замок Святого Ангела, на Мантский мост, на собор в Сансе, представьте долину на полотне «
Все великие художники – Грюневальд и Веласкес, Гойя и Шарден – знают одну (но не всегда одну и ту же) соразмерность, вызываемую соотношением красок между собой, которая бросается в глаза рядом с произведениями их подражателей. Она известна Коро, чьи эскизы отличаются не меньшим «сходством», чем его законченные полотна. И юная девочка, изображённая на полотне Вермеера «
«Пишущие на природе» защищали свою живопись, утверждая, что традиционный пейзаж искажается в мастерской художника, но защищали также во имя права каждого из них видеть вещи по-своему. Искусство конца XIX века стало для нас воплощением искусства индивидуализма; рядом с Ван Гогом, Гогеном, Сёра мы забываем о теориях импрессионизма. Однако благодаря этим теориям провозглашение свободы художника приобрело огромное значение; так что подчинение реальности, которое было буржуазной ценностью и в скором времени вновь стало ею, превратилось в художественную ценность, когда предметом обсуждения сделалась особая реальность, завоёванная личностью.
Однако до тех пор почти всегда это подчинение предполагало согласие зрителя. Оно перестало его предполагать, прежде всего потому, что зритель, продолжая требовать «законченные» картины, расставался с ви́дением, в котором уже не узнавал своего собственного; и особенно потому, что импрессионисты не только не желали согласия зрителя, но и отвергали его. После смерти импрессионистов мы обнаружили, что тот или иной пейзаж Моне не более «похож», чем тот или иной пейзаж Коро; он более интенсивный и менее утончённый, подчинён не столько видению, – хотя и провозглашает это, – сколько «пламенеющей» и чуть неглубокой манере, к которой прибегает художник, стараясь передать мир таким лёгким, чтобы искусство могло давить на него всей своей тяжестью. Тираническое впечатление индивида не приводит к тирании впечатления, но к тирании индивида; не к воскрешению пейзажа эпохи Сун – кстати, связанного с другими ценностями, – но к Ван Гогу, к фовистам, наконец, к Браку и Пикассо. Видение самых ортодоксальных импрессионистов, как и видение других художников, есть средство, а не подчинение. Художникам Византии не встречались прохожие в стиле икон, а Браку – вазы для фруктов в виде кусков.
Разновидности реализма суть подчинения реальности, столь же сомнительные, сколь сомнительна импрессионистическая верность воспроизведения. Взаимосвязь Курбе и его реалистической идеологии не у́же, чем взаимосвязь Ван Гога с импрессионистической идеологией. Реализм в таком случае определяется сюжетом: огонь на картине «
Чем только фламандский реализм не обязан крестьянскому происхождению Брейгеля? Сегодня нам известно, что Брейгель – необразованный вроде Рабле – был связан с гуманистами, что его живопись – одно из важнейших проявлений космического характера Возрождения; его крестьяне достались в борьбе на его Вавилонских Башнях. А испанский реализм – от карликов до распятия – неистовое обвинение! А Гойя! Традиционная эстетика, даруя искусство как украшение реальности, давала понять, что те, кто отбрасывали это украшение, неминуемо подменяли его покорностью. Но отказ от идеализации со стороны большого художника, писавшего Мадонну дарителя, не был покорностью: этот отказ предполагал так называемые реалистические средства выразительности; другого же рода отказы требовали средств идеализации, – чтобы ввести эту Мадонну, этого дарителя в мир особый и отличный от реального.
Реализм, который, в конце концов, видимо, перейдёт под наблюдение пролетариата, попадает под надзор чертей Босха. Он совмещается то с характером, то с тщательностью, то с индивидуальностью, то с причудливостью, то со страстью к патетике; то с мастерским смирением Шардена рядом с умирающим классицизмом, то с романтизмом рядом с неоклассицизмом; то с нарождающимся итальянизмом рядом с Византией; и даже с готикой рядом с романским искусством. Что становится понятным, если констатировать, что различные формы реализма в той мере, в которой они востребуют реальность, отстаивают тем самым смешение, которое искусство обязано преодолеть; понятно, что не существует реалистического стиля, но существуют реалистические ориентации различных стилей. Каждая реалистическая идеология применительно к живописи была полемической идеологией, противопоставленной последнему идеализму. «Сущность реализма, – говорит Курбе, – это отрицание идеального». Много раз – в эпоху упадка Рима, готики, великого китайского искусства, романтизма – реализм, по-видимому, был последним прибежищем некоего великого умирающего стиля в преддверии собственной смерти. Кажется, любое искусство начинается с борьбы против хаоса, с абстракции или божественного начала, но никогда – с изображения индивидуального; однако любой последовательный реализм основывается на индивидуальном, и его отношение к предшествующему искусству недвусмысленно: как искусство
Одно ви́дение, кажется, подчинено своей модели: ви́дение фотографическое. Фотограф, возможно, свободен по отношению к любому искусству, которое предшествует его собственному; и он не обязательно человек, который любит фотографии других, – не то, что художник, любящий картины.
Если, конечно, его мало волнует искусство…
Ибо изначально фотография восходит к живописи; первые фотографические снимки отнюдь не были фрагментами «запечатлённой действительности», они были псевдонатюрмортами, псевдопейзажами, псевдопортретами, псевдожанровыми сценками. Кино вовсе не досталось в борьбе, оно не из жизни, оно от циркового фарса и театрального спектакля; и когда, спустя двадцать лет существования немого кино, оно нашло решение своей важнейшей проблемы и обрело повествование (иначе, чем театр – драму), изобретение звукового кино не отбросило его в гущу жизни, но на несколько лет обратило к театру.
У самых истоков фотография оказалась перед необходимостью решения проблем стиля и изображения. Фотограф чувствовал себя полным хозяином человеческого лица и неподвижности натюрмортов; но зачем их фотографировать, зачем фотографировать какой-нибудь ярко освещённый стол напротив? С того момента, как он стал составлять композицию натюрморта, с тех пор, как он стал
Как? Путём разрушения автономии мира.
Обнаружив, что стать искусством можно, только упорядочивая последовательность таких отобранных фрагментов, кино начинало брать уроки режиссуры у великих венецианцев, мастеров барокко; по мере того, как фотография и кино становились искусством, делалось заметным, как стиль каждого фотографа, каждого кинорежиссёра отличается от стиля другого фотографа, другого кинорежиссёра.
Может быть, специфический характер искусства был бы признан раньше (Констебл, Гойя, Жерико, Делакруа, Коро, Домье и многие другие предшественники это прекрасно знали), если бы литературный романтизм, – романтический в сравнении с повествованием Флобера, которое шло за ним вслед, – не утвердился как реалистический в сравнении с трагедией. Искусство намеревалось извлекать из сырых элементов действительности, которые оно отбирало, свою величайшую по силе поэзию и полагало, что находило предшественников в творчестве мастеров готики.
Речь о поздней готике: Теофиль Готье сожалел, что «не нашёл времени посетить собор, когда проезжал через Шартр». После эфемерной живописности машикулей (галерей с навесными бойницами) романтики подошли к мифу о «великом мастере Средневековья», чьё последнее выражение – легенда о Таможеннике Руссо, то есть о гении как непосредственном выразителе чувств.
К мифу, связанному с другим мифом – о народном художнике, рассматриваемом как художник инстинкта; к мифу, который одновременно признавал права природы и даровал художникам права господина. Он существовал благодаря анонимности средневековых скульпторов и слабых исторических знаний об их творчестве: все соборы представали как единое целое. Он поддерживался также самим словом «готика», вызывавшим в воображении как деревянную скульптуру алтарей, скульптурные элементы обстановки, так и скульптуру мастеров Шартра и Наумбурга. Но «
На место «эмоционального человека» недавнего времени пришёл верующий, известный в далёком прошлом. И тот, и другой – преимущественно плотники, как святой Иосиф. Плодом вдохновения такого ремесленника, который вырезал и ваял со всей искренностью души то, что он наивно видел или с увлечением воображал, были совершеннейшие творения. Вдохновение простодушия, волосы Бетховена, а вскоре – борода Верлена; любовь к оленёнку или любовь ко льву, – искусство всегда плод любви. В слове «ремесленник» таились скромность и отсутствие ясного знания в большей мере, нежели техники, но следовало его оправдывать, чтобы скульптор высекал скульптуру. Анджелико был великим художником, потому что был святым; особенностям своей манеры мастер Шартра обязан чистоте своего сердца. И оба черпали свою гениальность, подражая делам Божьим. Возможно, живопись Франциска Ассизского превзошла бы творения Джотто.
Великий легендарный мастер неотделим от апогея религиозных культур; но эпоха веры – некий мир, где присутствуют боги, – создаёт между художником и тем, что он изображает, не столько ремесленную, сколько магическую связь. Смирение скульпторов Муассака или Юньгана не то же самое, что скромность фабриканта кукол; и страсть христианского художника, который впервые посмел вдохнуть внутреннюю жизнь в каменную маску, менее далека от страсти монаха-проповедника крестового похода или отшельничества, чем от вкуса скульптора, выделывающего живописные орнаменты. То, что пророк Израиля – не академик, не значит, что он пишет для широкой публики.
Конечно, скульпторы Наумбурга не считали себя художниками в современном смысле слова; но этот смысл далеко не всегда применим к любому из известных нам искусств. С тех пор, как мы стали восхищаться так называемыми произведениями примитивизма, нам кажется, что стиль находит одно из своих самых выразительных звучаний в формах, чуждых формам высочайших культур. Существует художественный оптический обман, вызванный тем, что нередко мы чувствуем схематизм элементарного как схематизм исключительной отделки; тут, однако, другое. Очевидно, что бизоны Альтамиры, охотники Кастеллона и Родезии, в самом деле, тщательно отделанные произведения; скифские пластины, носовые части драккаров, армориканские монеты – тоже; множество масок и африканских прародителей, фигур островов Океании – не менее того. От бизонов до соборов – сколько стилей, чья последовательность нам известна, или мы о ней догадываемся, сколько взаимосвязей и уз: всегда ли они – замысел поэтов? Мы чувствуем, что величайшие произведения соприкасаются друг с другом в неясной пока области; но то, что мы вынесли из средневекового искусства, из искусства древнего, регрессивного, народного и варварского, объединено не только гением чувства, пусть даже модернизированным терминами «подсознательное» или «инстинкт».
Все эти названия весьма сомнительны, когда речь идёт об искусстве. В них заключаются разные смыслы: и то, что художник делает, не стремясь к тому, и то, что он делает бессознательно, его победа над силами, которые его одолевают, и его капитуляция перед ними, его поиск сложного вызревания и поиск исступления. (Добавим, что наше тщательное изучение подсознательного
Может быть, кто-то скажет, что в идолах (мы к этому подойдём), в кельтских монетах имеется
Ведь совершенно непонятно, каким образом интуитивное искусство, от которого следовало бы ожидать, наверное, разнообразия детских рисунков, согласуется с преемственностью искусств аборигенов. Каждое из них пытается поддерживать или углублять со своего рода византийской точностью предшествующее, на которое, как мы видим, оно опирается столь же явно, как Ван Гог опирается на Милле, разве что он просто-напросто ему не покоряется. Почти все тщательнейшим образом обработанные черепа Новых Гебридов делаются на маленьком острове Томан; ослепительно раскрашенное искусство архипелага только на тонкой прибрежной полосе смешивается с искусством Новой Гвинеи, для которого характерны охра, белый и чёрный цвета…
Никто не сомневается, что сознание играет меньшую роль в жизни этих скульпторов или гравёров армориканских монет, чем в жизни Фидия; а в их искусстве роль сознания в той же мере менее значительна? Разумеется, художественное сознание не есть способность к теоретизированию. Когда короли конголезского племени балуба не находили «хороших скульпторов», они отказывались заказывать изображения своего лица. Что же это за хорошие скульпторы? Чтобы определить границы их интуиции, интуиции жителя Океании, армориканского чеканщика монет, средневекового художника, Таможенника Руссо, достаточно посмотреть на их произведения рядом с произведениями их предшественников, притом в хронологической последовательности. В шумерской терракоте, в чёрных базальтах Лагаша есть и интуиция, и случайность, и игра, но разные. Конечно, большой художник отдаётся на волю инстинкта, когда тот его ведёт; иллюзия же всевластия чувства в искусстве, родившаяся вместе с готическим возрождением, вновь возникает, когда наше внимание привлечено искусством изображений, где ни эстетика прекрасного, ни теория подражания природе не дают ответа.
Анри Руссо. «Таможенная застава», 1890 г.
Та мысль, что изобразительные искусства суть передача некоего видения, идея, подразумевающая наличие в них захватывающего по выразительности наития, не образуют теорий; исчезая и вновь появляясь в течение веков, они представляют собой
Нередко мастера Средневековья
Гораздо более далёкие от нас, чем мастера готики, художники создавшие бронзовые фигурки Северного Причерноморья, – неприкасаемые в силу своего ремесла завоевателей, как были неприкасаемыми коновалы и жрецы, совершавшие жертвоприношения, кровопролития, – понимали себя, по-видимому, иначе, чем Роден; влияло ли это понимание на акт, с помощью которого, отказываясь копировать традиционную резню диких зверей, они требовали её
Вот почему любой художник начинает с подражания. Подражание, сквозь которое прокрадывается подспудный гений, как бедняк с фонарём с фламандских картин, – попытка участия, но не в жизни. То, что перед прекраснейшей из женщин не становятся художником, – им становятся перед прекраснейшими картинами, – не умаляет эмоции, испытываемой при подобном становлении; эмоция, рождающаяся от искусства, как любая эмоция, несёт в себе стремление к длительности. Страстная имитация – это банально магическая операция, и достаточно какому-нибудь художнику вспомнить о своих первых картинах, поэту – о своих первых стихотворениях, чтобы понять, что он находил в них участие не в мире вообще,
По своей природе искусство не есть украшение жизни, нам, кстати, это известно; Европа, долго верившая в обратное, охотно путает призвание художника и выбор ювелира. Любому известно, что, кроме реального, существуют другие миры, и бесполезно их смешивать в «мире грёзы», когда слово «грёза» означает одновременно язык сновидения и удовлетворение желания. Мир искусства – фантастический мир в том смысле, что отношения между его элементами не есть отношения реальности, но фантастики, ему внутренне присущей, отличной от вымыслов воображаемого, – она присутствует у Веласкеса и у Тициана, у Босха и Гойи, у Китса и Шекспира. Вспомним, какое восхищение, какие более сложные чувства вызвало в нас чтение первого большого стихотворения, которое мы услышали; эти чувства были связаны не с суждением, а с откровением. Поучительно, что подросток, потрясённый какой-нибудь драмой, вначале не знает, кем он хочет стать – актёром или поэтом. Мир искусства – не идеализированный мир, это иной мир; для самого себя любой художник подобен музыканту.
В картине «
Этот пастиш – не обязательно подражание какому-нибудь одному мастеру; нередко он связывает учителя с одним или несколькими мастерами (совсем юный Рембрандт соединяет Ластмана с Эльсхаймером); иногда – между собой – мастеров весьма различных, иногда близких (в своих первых итальянских полотнах Эль Греко в большей степени обязан венецианской живописи, чем непосредственно Бассано). Бывает, что какой-нибудь стиль заимствуется в целом; и даже менее, чем стиль: вкус, свойственный эпохе, – золотые и серебряные изделия флорентийского стиля, венецианские декоративные ткани, экспрессионизм конца немецкой готики, светлые тона импрессионистов, геометрия кубизма. Выставка, которая спустя два десятилетия существования гитлеровской эстетики собрала в Мюнхене самоучек под названием «Свободные художники», казалась в целом подражанием Парижской школе, хотя ни один из французских мастеров, в частности, не был там объектом подражания.
Если художник рано или поздно начинает писать, сочинять, какова бы ни была сила и выразительность его первых произведений, за ним стоит мастерская, собор, музей, библиотека, прослушивание… Потому что живопись, которая изображает или предлагает три измерения, владеет только двумя; какой угодно живописный пейзаж гораздо ближе к какому-нибудь другому живописному пейзажу, чем к зрелищу, которое он изображает. Перед молодым художником прежде всего стоит выбор не между своим учителем или учителями и «своим ви́дением», но между теми или иными картинами. Если бы его ви́дение не было тогда видением кого-то одного человека или группы людей, ему пришлось бы изобретать живопись.
Мы плохо распознаём эту мощь произведений, потому что вот уже много веков изучение рисунка предполагает существование некоего рисунка без стиля, «фотографического» (теперь-то мы знаем, что в любой фотографии содержится частица стиля), который выражал бы сущность произведений и к которому стиль был бы добавлением. Это иллюзия
К нему могли бы быть отнесены все имитации живых моделей, без какой-либо интерпретации и без выразительности; такие имитации, однако, не существуют. В рисунке эта иллюзия распространяется только на незначительное количество сюжетов: лошадь, стоящую в профиль, но не лошадь галопом… Можно ли представить себе лошадь, вставшую на дыбы, в фас, в стиле, который не принадлежал бы какой-нибудь школе или какому-нибудь новатору? Эта идея во многом обязана существованию силуэтов: видимо, первым нейтральным стилем рисунка был контур.
Но подобный способ изображения при всей его строгости не привёл бы к искусству, он был бы в рисунке тем, чем для искусства художественной литературы является канцелярит.
Выразительность с помощью цвета долгое время смешивалась с изображением цвета; некий ученик, которому на уроке рисования велят нарисовать красный занавес, заполняет поверхность изображаемого занавеса какой угодно красной краской; так же на занятиях черчением он заполняет символической голубой краской металлические поверхности. Эта красная краска ровным счётом ничего не выражает, как и символическая голубая краска, она – знак. Живопись не знает нейтральных форм: ей известны знаки, формы, открываемые художником, те, что были открыты другими художниками. Нейтрального стиля нет так же, как нет нейтрального языка, как нет изображений без стиля, как нет мыслей без слов. Преподавание изобразительных искусств, – если это не просто тренировка руки, – таким образом, не что иное, как преподавание значащих элементов одного или нескольких стилей (сама наша перспектива есть перспектива нашего стиля). Академический рисунок есть некий рационализированный стиль, то, что для религии – теософия, для языков – эсперанто. Школа не позволяет копировать «натуру», она позволяет копировать рисунки мэтров. И хотя все биографии великих художников свидетельствуют о том, что в начале их пути были пастиши, ни один не показывает нам, как произошёл переход от ученика к гениальному творцу, минуя конфликт с кем-нибудь из предшествующих гениев. Равным образом история искусства не показывает нам примеров, чтобы некий стиль родился от природы, а не из конфликта с каким-то иным стилем. Таким образом, художник рождается, будучи пленником стиля, который позволил ему не быть пленником людей. По крайней мере, как говорят, он выбрал своих учителей.
Это одна из «логических иллюзий», которыми полна комедия духа. Слово «выбор» предполагает некий баланс между сопоставимыми качествами и значениями, поведение покупателя на рынке. Разве мы забыли, как соотносится наше отрочество с гением? Мы никогда не выбирали главного: последовательно или одновременно, пусть даже противоречиво, мы испытывали чувство воодушевления. Назовите поэта-подростка, который сделал бы выбор между Бодлером и Жаном Экаром[253] (или даже Теофилем Готье)? Какой романист выбирал между Достоевским и Дюма (или даже Диккенсом), какой художник – между Делакруа и Кормоном[254] (или даже Деканом[255]), какой музыкант – между Моцартом и Доницетти (или даже Мендельсоном)? Тристан не выбирает между Изольдой и её соседкой. Юношеское сердце всегда – кладбище, где фигурируют имена тысяч усопших художников но это кладбище населяют лишь несколько великих призраков, нередко противников. Подлинное преемство знает только эти несокрушимые личности, и люди их не выбирают, ибо действуют они под влиянием не обольщения, а гипноза.
Джованни Чимабуэ. «Мадонна на троне, четыре ангела и св. Франциск», фрагмент, XIII в.
Любовь рождается не на конкурсах или соревнованиях; любовь к великим произведениям – не иначе. Добавим, что наш взгляд в состоянии охватить и полностью открывать далеко не все произведения; что нам непросто с ходу, в течение первого прослушивания, слушать музыку других частей света во всей её сложности; что некий новый Рембрандт нам заранее знаком, в то время как некое новое произведение византийского стиля плохо выделяется из неясности, откуда оно возникает, наконец, что люди видят только то, на что смотрят, а в XII веке они очень плохо воспринимали античные барельефы. Восприимчивость молодого художника связана с историей, которая до него уже сделала выбор, прежде всего тем, что она отринула.
Отношение любого художника к искусству – из области призвания. А подлинное религиозное призвание не воспринимается как следствие выбора, но как ответ на зов Бога. Художник проводит время, выбирая или предпочитая, но достаточно, чтобы его отношение к картинам стало сущностным, и оно перестаёт быть вполне свободным.
Призвание художника почти всегда восходит к отрочеству, обычно связанному с искусством настоящего момента. Ни Микеланджело, ни Рафаэль не начинали с античности; не начинал и Давид, будучи поначалу малым мастером XVIII века. Художнику требуются «живые» предшественники, которые во времена, расцениваемые живописцами как эпохи упадка, не всегда их непосредственные предшественники, но последние из великих. Ибо в какой-то момент картина или статуя говорят языком, на котором они не будут говорить более никогда: это язык их рождения. Какой бы сложной ни была биография парок – от Парфенона до Британского музея, – никто никогда более не узнает их голоса, звучавшего в Акрополе. Реймсская «
Так как мир никогда не является только моделью, художнику остаётся копировать другого художника или становиться первооткрывателем. В области изображения он стремится к тому, что ещё не было изображено (сюжет, движение, свет); в области творчества – к тому, что ещё не было создано. В обоих случаях он вынужден делать открытие, будь он Рафаэлем или Рембрандтом; и характер этого открытия таков, что те, кто понимают первые, нередко признают в нём, как люди творческие, высочайшее совершенство. Памятно то, что именно
У истоков любого призвания произведение искусства действует настолько наподобие шока, что завораживающий стиль проникает в пастиш
Только как способ изображения живопись воздействует не на художника, а на того, кто им не является; видит ли в картинах зрелища, пусть даже замечательные, тот, кого потрясает «
Искусство рождается именно под воздействием гипноза неуловимого, отказа копировать зрелища; желания извлекать формы в жизни, которая выпадает на долю человека, чтобы впустить их в тот мир, где он владыка. Художник предчувствует границы этого неясного владычества; но изначально, а затем многократно и с меньшей интенсивностью его призвание связывается с неудержимым чувством риска. Поначалу, быть может, он почувствовал только необходимость живописать. Какова бы ни была его одарённость, о чём свидетельствуют первые пробы, на которых он останавливается, как бы ни было организовано его ученичество, художник знает, что начинает путешествие в неведомую страну, что этот первый этап не имеет значения, что «должно произойти нечто».
В искусстве есть свои бездарности и свои самозванцы – их, однако, меньше, чем импотентов и обманщиков в любви. Часто путают природу искусства с удовольствием, которое оно может доставить; но, как и любовь, оно страсть, а не удовлетворение: оно предполагает ломку ценностей мира в пользу одной – единственной, неотвязной и неуязвимой. Художник нуждается в тех, кто разделяет его страсть, он живёт в полную силу только среди них. Как Донателло из легенды, продлевающий свою агонию лишь затем, чтобы его друзья успели заменить посредственное распятие, которое колеблет его задыхающуюся грудь, распятием Брунеллески…
Античная камея «Леда и лебедь», I в. до н. э. Фра Беато Анджелико.
Как и любая конверсия, открытие искусства есть разрыв некого отношения между человеком и миром. Ей известна глубокая напряжённость того, что психоаналитики называют аффектами. Творцы и любители, все, для кого существует искусство, все, кто могут быть столь же восприимчивы к созданным им формам, равно как и к самым волнующим смертным формам, имеют одно общее – веру в особую мощь человека. Они обесценивают реальность, как её обесценивает христианский мир и любой религиозный мир; и как христиане, они его обесценивают своей верой в некую привилегию, надеждой, что человек, а не хаос несёт в себе источник вечности.
Это могущество искусства объясняется тем, что большая часть произведений прошлого воздействуют на нас
Что бы ни утверждал на этот счёт художник, он
Итак, стили суть значения; мы видели, как они противоборствовали друг другу, сменяли друг друга, наконец, мы видели, как неведомую систему мира они замещали связностью, сообщаемою ими тому, что они «изображали». Сколь бы сложным, сколь бы мучительным ни старалось быть искусство, даже искусство Ваг Гога или Рембо, с точки зрения хаоса и жизни, оно есть единство, и чтобы оно стало свидетельством этого, достаточно ничтожного потомства нескольких веков… Любой стиль создаёт свой собственный универсум, сопрягая элементы мира, позволяющие ориентировать этот мир к важнейшей сути человека.
Можно сказать, символически это показывает «
Какую же малую роль играет Иисус в Библии Сикстинской капеллы! Его появление предвещал весь свод; и когда он появляется над алтарём (спустя почти тридцать лет), – Времена прошли. Этому героическому плачу – единственному в мировой живописи – неведом трепет, который внушает скорбь простёртых дланей Христа Рембрандта; он неведом и грозным рукам его пророков. Рембрандт – человек, безраздельно принадлежащий Библии. Чем становится Воплощение[260] перед подобной развязкой человеческой судьбы? Этот торжествующий Мессия родился не в хлеву, он не был осмеян, он не помог отчаявшимся на постоялом дворе Эммауса. Он не был распят между двумя разбойниками. С каким сверхчеловеческим смирением приблизились к нему святые, которые теперь окружают его, как объятая страхом королевская стража! При потусторонних звуках этих труб, в момент падения всех стен, гаснут вековые фитили Рождественских яслей на земле и утренняя звезда Пастырей, – и гений Джотто. Сострадающие животные яслей уже только животные; осёл не будет более молиться, скрестив уши… Воплощение стало
«Страшный суд», фрагмент, 1432–1435 гг.
Готические изображения Страшного суда – в Реймсе, в Бурже – нередко становились Воскресениями; творение Микеланджело – приговор. Встревоженные святые – не избранники, а фреска не столько выстроена вокруг Христа (как «
Ибо эти обнажённые тела не приукрашены, – они возвеличены. Для Микеланджело зло не «недостаток»: его Ад не из грязи. К тому же за человеческой пылью, кружащейся в вихре Суда, таится грандиозная тень Люцифера: этот Последний День также конец Сатаны, погребённого отныне и навеки в своём царстве мёртвых. То, что могло быть выражено искусством, близким Мильтону и позднему Гюго, Микеланджело, видимо, предчувствовал; это было уделом человеческим. Однако человек Микеланджело на этой фреске, которая исчерпывает его искусство не более, чем «
Судия, однако, беспрецедентный, в ком лик, а также смысл Христа недавно изменились. А значит, и смысл окружающих его фигур. Как бы ни были близки эти обнажённые тела и те, что на своде, как бы ни были близки их лица и лики Пророков, они обретают иной смысл, ибо следят за приходом Христа, а не предшествуют ему. Трудно себе представить, как бы этот Судия Израиля появился над «
Питер Пауль Рубенс. «Страшный суд», 1617 г.
Их грехопадение должно было фигурировать перед лицом Страшного суда. Зачем его воображать? Вот оно, Микеланджело смывает с христианства вековую феерию. Его героический Христос побеждает не монстров, а человечество, также героическое уже в силу своего проклятия; превозмогает горестное, исполненное веры в человека волнение Прометея. Что непонятно в этих оцепеневших, несмотря на судороги, ню, как женщина
Новый смысл Христа распространяется на весь мир, на каждый из его образов. Формы, названные барочными, охватят всю Европу. Но в то время как они разрушали те формы, на которые вначале опирался Микеланджело, когда они предавали забвению Донателло и Верроккьо, а также школу фрески Гирландайо, в то время как длань Христа стирала робко выписанную Анджелико руку, они сохранят свой богатый декорум. Хотя гений Микеланджело полностью трансформировал прежнее готическое зрелище, пышность Тинторетто не забудет доспехов Чёрного Принца[262]. Его колорит перевернёт интонацию, превратит тревогу и страх в триумф «
Затем, после ослепительного и по-детски «
С тех пор как нас более не ослепляет изображение, с тех пор как тысячелетия затмили несколько столетий Средиземноморья, в течение которых столь важную роль играл поиск этого изображения, мы начинаем догадываться, что оно – средство стиля, а не стиль – средство изображения. То, что импрессионизм эпохи Сун – своим тончайшим подбором эфемерности – стремится намекать на вечность, в которой человек теряется, как в созерцаемом им тумане; то, что наш, французский импрессионизм, ловя мгновение, вознамеривается отдать человеку всю свою силу, есть, быть может, только уловка живописи ради свободы Ренуара и вызова Матисса. Мы видим, как христианское искусство создаёт единственную неопалимую купину из всех валежников, к которым прикасается; как Гандхара обращает в буддизм античные лики; как Микеланджело превращает их в своего Христа; как Рембрандт озаряет нищего и подметальщицу своим Христом. Любой великий стиль прошлого предстаёт перед нами как особый смысл мира, и, само собой разумеется, всеобщее достижение такого стиля состоит только из достижений индивидуальностей. Однако последние суть достижение форм через посредство форм; они никоим образом не являются аллегорическим выражением какого-нибудь понятия: «
Нехудожник полагает, что художник берётся за работу так, как взялся бы он, если бы создавал произведения искусства, – только у художника более мощные средства. Однако нехудожник никоим образом не «взялся» бы, ибо то, что он делает, – воспоминание, знак, повествование и никогда не произведение искусства: воспоминание о любви – не поэма, свидетельство в суде – не роман, семейная миниатюра – не картина.
Поэта преследует некий голос, на который должны настраиваться слова; романист настолько во власти
Наличие подобных схем особенно заметно в скульптуре и живописи, потому что они раскрываются в эволюции художника. Двери, которые пытаются открыть Достоевский в «
В любом искусстве структуры уточняются благодаря последовательности состояния произведений. Когда у ряда великих художников они становятся достаточно мощными, чтобы вызвать к жизни стиль, индивидуальные схемы ориентируются на этот стиль, вплоть до возникновения таких, которые его разрушат. Обширные коллективные системы, которые развиваются от Отёна до Руана, от греческих архаиков до Праксителя, от Ассизи до Рима, от Мане и Сезанна до современных художников, сравнимы с той системой, которая нам известна, как давшая импульс трансформации македонского статера в кельтские монеты. В Марселе примитивный кальмар давно стал львом. Очевидно, что чеканщик хотел не только заменить одну поверхность другой; лев имеет некую характерную особенность, схожую с особенностью кальмара, чей изгиб, напоминающий бич, стал позой сгруппировавшегося для прыжка животного. Открытая пасть тщетно пытается уподобиться свитому в жгут телу; но этот жгут уже избавился от месопотамских структур. И здесь, и там схема – нервный узел, ищущий свою плоть.
Тем яснее становится, что художник уже меньше находится во власти иллюзии. Различимы системы Боттичелли, Эль Греко или Гойи. Особенно заметны формы движения: они кажутся большими барочными системами – Тинторетто, Рубенса; но есть системы и в скифском искусстве. Система Ван Гога была шероховатым упрощением, связанным с тёмными тонами, пока не появилась масса водорослей, обернувшихся завитками его кипарисов, волнами подсолнухов, куском кованой стали, который, кажется, вот-вот разорвёт полотно, будто кость проколет кожу. Система Клее – хрупкая и острая черта на неровном фоне, черта граффити; у Коро, Шардена, Вермеера – упрощение в гармонии, светящийся трафарет. Система Пьеро делла Франческа, Сезанна – архитектоника; у Рембрандта – солнечный луч, освещающий комнату его философов. Этих систем столько, сколько великих художников; быть может, существуют цветные системы. Есть колорит восточного искусства; колорит европейского Средневековья весьма отличается от того, что нам принесло глубокомыслие; есть яркость стиля современного искусства, будь то импрессионизм или нет, а система Матисса создаёт впечатление, что цвет провоцирует появление рисунка. К чему стремятся эти системы? Они никоим образом не зависят от «реальности»; каждая из них выражает смутное фанатическое стремление к разрыву с искусством, к которому они восходят. «
Мастера, давшие Византии первое важнейшее звучание её стиля, разумеется, «не отправились на Столетнюю войну», воображая абстракцию (византийский стиль), с которой они затем стали сообразовываться подобно их эпигонам, им обязанным. Они остро чувствовали разлад между античными формами и миром, в котором жили. Именно стиль этих произведений они стремились, прежде всего, разрушить: иерархия мира, которую они внушали, была для них ложью. Они намеревались трансформировать эту иерархию, не подчиняясь живым формам, но применяя некоторые из них, чтобы добиться другой связной деформации, наделённой иным смыслом. Убеждаясь, например, в том, что величие вернее воплощается в ликах, потрясённых Богом, чем в лицах великих актёров, на которых возложены роли императоров. Они достигли своей цели, вызвав к жизни стиль, в котором иератизм, вызванный стилем Сасанидов и Сирии, предписывал парализующее смешение языческих тогда ещё форм; византийский же стиль определился лишь тогда, когда патетика Фаюма и Синая вылилась в манеру, для которой характерна линия клинка косы, манеру столь же чуждую духу сасанидского искусства, как и искусства античности. Мы знаем, что эта манера, вносящая одновременно христианское и восточное звучание, не могла родиться в процессе изображения, поскольку у неё нет такой тенденции, и она не средство иллюзии; мы чувствуем, что за ней, подобно абстрактному рисунку, проступает трансформирующая предшествующая система, вызвавшая её к жизни, прежде чем она приобрела всё богатство стиля и на Востоке, и на Западе, стала самим знаком Византии.
Хотя разрыв, без которого система не может существовать, и которая находится у истоков творчества любого крупного художника, есть дисгармония, разлад, она не обязательно обвинение: Джотто, Рубенс, Шарден отказываются от форм, в которых берут начало, но не отказываются от мира. Бунтарь или человек умиротворённый, любой большой художник ищет метаморфозу; но ему случается думать, что «благородства и счастья в мире, Горацио, больше, чем в вашем музее»[270]. Гений Гойи хочет сорвать с мира маску лжи, гений Джотто – маску страдания.
Великолепный отказ современных живописцев от искусства, бывшего уважаемым в обществе их времени, заставляет нас прийти к выводу, что само по себе искусство есть одна из высочайших форм обвинения. От вильнёвской «Пьеты» до Ван Гога (как от Вийона до Рембо и Достоевского) вопль Прометея, который у Рембрандта и Микеланджело нашёл свое самое мощное звучание, распространяется на искусство, пока не становится воем Европы по покойнику. И хотя в великой истории индивидуализма полно пророков одиночества, это одиночество не всегда беспомощно. Те, кто отвергали не столько саму жизнь, сколько немилостивую эпоху, или то, что они считали презренным выражением человека; те, для кого ложь жизни заключалась как раз в том, что маска страданий не была сорвана, с помощью породивших их форм обнажают разлад и дисгармонию не меньше, чем их обнажают обвинители. Они являют долгую школу снисходительного обвинения, которая подчас старается быть искупительной. В нашем сознании её эпигоны присоединяются к распаду, когда агония античности разъедает и тех, кого на протяжении двух столетий она удовлетворяла. Но как быть с потомством мастеров Акрополя и Реймса, Мазаччо, Пьеро делла Франческа, Рафаэля, Рубенса, Тициана, Фрагонара, Ренуара, Вермеера, Шардена, Коро, Брака?
Эти потомки не упрекают во лжи произведения, преемниками которых являются, они говорят о бедности либо порочности. Вермеер не похож на Пуссена, ещё менее на Рубенса; но гармонический мир и первого и второго сложился в результате процесса, родственного тому, что завоёвывает ослепительный мир Рубенса. Эти живописцы подчас производят впечатление, которое полностью опрокидывает внимательный анализ их творчества – то, что они «усовершенствовали» своих предшественников. Искусство каждого – победа на том же основании, что и победа мастеров отчаяния, только менее агрессивная и менее явная. Тициан не признаёт Беллини, но он его претворяет, так же как Эль Греко затем дополнит патетикой его самого. Истина Эль Греко, отвергающего великолепие мира ради того, чтобы возвратить ему душу, не похожа на истину скульптора Акрополя, который отвергает душу мира, дабы даровать ему свободу, но обе эти истины сходятся в родственной сущности смерти, в страсти преобразования, где Грюневальд и Ван Гог узнают скульпторов Фив…
По-видимому, процесс художественного творчества ускользает от нас прежде всего потому, что крайне неопределённа идея о том, кто такой художник, которую формулирует современная цивилизация.
XVII век требовал от великого художника «великолепного искусства». Романтизм превратил Рембрандта в символ того, что он намеревался принести на смену Рафаэлю. Вторая половина XIX века довольно плохо представляла себе, что такое гений; отсюда попытки современников искать в переписке и воспоминаниях ключ к творчеству… Однако переписка какого-нибудь особо интересующего нас живописца не выражает этого никогда. Господин Буонаротти пишет письма, а Микеланджело – творит скульптурные группы в капелле Медичи; господин Сезанн пишет письма, а Сезанн создаёт «
Византийское серебряное блюдо с изображением битвы Давида и Голиафа, 629–630 гг.
От романтизма мы унаследовали образ живописца, в котором важнейшую роль играет толкователь тайны; именно к этому непонятному чародею самый далёкий от искусства человек испытывает трепетное уважение, которым, даже в малейшей степени, он не жалует художника. Подобный образ проецируется на человека гением его творчества и позволяет предполагать, что и в жизни он доминирует с тем же высочайшим звучанием. Здесь весьма важно вспомнить театр. Неужели Корнель, который может заставить говорить Августа, недостоин его? Не мешает вспомнить, что Октавиан также не был его, Августа, достоин[271].
Образ художника, унаследованный от эпохи романтизма, соотносится с образом универсального мировоззрения эпохи Возрождения, символом которого остаётся Леонардо да Винчи, заставляя думать о людях, чьи обширнейшие знания в сочетании с исключительной природной одарённостью давали им во многих областях равные права с тем, которым они обладали в искусстве. И тем не менее Леонардо да Винчи, чьи живописные творения – ярчайшее свидетельство несравненного интеллекта, чей рисунок впервые в Европе создавал впечатление, что художнику неведомы преграды (это относится и к рисунку китайских или японских художников), считал важнейшими три своих произведения: конную статую[272] Франческо Сфорца, «
Так какого же выражения гениальности мы ждём от гениальных художников за пределами их творчества? Жизнь Ван Гога – столь же патетическая, как и его картины; она патетическая, но не вызывающая восхищения. Может быть, мы ждём, чтобы его письма приводили нас в восторг так же, как и его «
Неужели?
Критика Сент-Бёва, адресованная Стендалю, основывается на следующем ощущении: «Я хорошо знал господина Бейля. И вы не заставите меня поверить, что этот остряк-самоучка – автор шедевров». Оставалось определить, кто написал «
Когда г-н Бейль встречался с Сент-Бёвом, ему хотелось его забавлять, раздражать или вводить в заблуждение. Когда Стендаль писал «
Отсюда – двойное сознание. Я полагаю, что, когда Сезанн называл себя неудачником, то не потому, что он имел ложное представление о своей живописи, а потому, что в тот момент не мог поверить, что г-н Сезанн – достойный соперник Пуссена. Что касается г-на Пуссена, то он об этом не думал. Случалось также, что мэтр возникал внезапно и оставлял в растерянности какого-нибудь чудака, который, толкнув смиренного старика, слышал крик: «Вам известно, что я величайший художник нашего времени?» Любой подлинный художник считает себя попеременно (или сразу) и тем, что он есть на самом деле,
Общество, подобное тому, которое его окружало, за исключением небольшого числа художников, не в состоянии было понять его гениальности, тем более, что деятельность, благодаря которой гений формируется, отличается от расхожих представлений на этот счёт. Но ведь никакое общество не понимает эту деятельность: оно восхищается только результатами. Это зависит от их характера. Перечислим, из чего они складываются. Человек, которому суждено стать великим художником, прежде всего, обнаруживает, что он более восприимчив по отношению к особому миру, миру искусства, чем к окружающей действительности. Он испытывает тираническую потребность живописать, зная, что то, что он будет живописать, наверное, поначалу будет плохо, и он отдаётся на волю случая. Он переживает период подражания, как правило, последним мастерам, осознавая, однако, разницу между тем, что «означает» то, чему он подражает, и живописью, которую он предчувствует. Он смутно различает собственную систему, которая скоро освободит его от влияния мастеров, нередко с помощью художников прошлого; и мы увидим, как он обращается к реальности. Когда последовательно или время от времени он обретает собственный колорит, собственный рисунок и собственную тему; когда то, что было системой, становится стилем, возникает новый живописный смысл мира, который художник, по мере того, как он становится старше, снова изменит и углубит. Этим процессом художественное творчество не исчерпывается, но оно и не избегает его. Однако каждое действие, составляющее этот процесс, ведёт к метаморфозе форм. Об этом никакое общество не имеет ни малейшего представления, ни малейшего подозрения. Для общества, в котором жил Гоген, как и для большинства современных обществ на Западе, гений обязан подчинению природе, выражению чувств, прикосновению к «удаче» или же силе театрального представления. И эти формы гения вовсе не были навязаны какой-либо эстетикой, не были обязаны воздействию какой-либо теории, которую могла бы разрушить какая-то другая теория; они родились под влиянием глубоких иллюзий, подобных тем, чьё влияние мы наблюдали в отношении видения. Ибо, если эстетик борется против других эстетиков, художник борется против устоявшихся мнений и ощущений, которые эстетик отнюдь не затрагивает, и которые изменяются только путём трансформаций, переживаемых цивилизациями. Наконец, общества скорее осознают символическое выражение своих ценностей, чем их глубинное выражение. Флоренция и Рим (включая пап) восхищались Микеланджело и при этом были снисходительны к его жалким соперникам. Кроме того, изображение, особенно воображаемого, нередко поддерживало досадную, а подчас и спасительную двусмысленность. Так как разом исчезли двусмысленность и изображение, читатель иллюстрированных журналов видит в Пикассо декоратора современной действительности или восхищается им, как Эйнштейном. Любое общество говорит о художниках, как об удивительных подражателях природы, пророках, эстетах или декораторах; но ни одно не понимает того, что они есть на самом деле.
И вот уже больше половины столетия, как они сами слишком охотно соглашаются с тем, чтобы об их живописи говорили, как о работе маляров. Наверное, абсурдно говорить о живописи, не говоря о красках, но не менее абсурдно говорить о ней, имея в виду только краски. Художник делает вид, будто он не знает, что, хотя его искусство есть специфический язык, не требующий перевода, то, что оно выражает, – сложная форма человеческого величия; но ему известно, что подлинная живопись – не только приятная или яркая аранжировка красок и линий, равно как и подлинная поэзия не только удачная аранжировка слов.
Тот, кто изваял изображение Гудеа[273], неизвестный автор «Пьеты» из монастыря Вильнёв наполняют память художника анонимным своим присутствием. Живопись ли тут под угрозой, – слабости великого художника сглаживаются, ибо его искусство не сохранилось бы, если бы с ними приходилось соглашаться. Может быть, письма г-на Сезанна написаны обывателем? Условный обыватель определяется корыстью – Сезанн же всё принёс в жертву своему творчеству; и склонностью к непритязательности в быту и бескорыстием. Он жизнь положил ради одной единственной ценности – живописи, а она связывала его с тысячами вещей, которые его поражали. Если бы все люди требовали в жизни добродетелей, которые соблюдали художники в своём искусстве, боги удивились бы.
Пусть так. Но Сезанн рассуждает о живописи не так, как хотели бы, чтобы он рассуждал. Забывают, что он вообще не рассуждает на эту тему. Каламбуры, порой жалобы по поводу ремесла, несколько слов о том, что он пишет, – это не размышления. Ни один великий художник не произносил того, что от него желали услышать.
Вообще художники – и Сезанн, и Леонардо – всегда знали, что живопись – это живопись. В редких случаях, однако, живопись претендует только на то, чтобы быть живописью, – быть может, никогда до нашего времени. Таким образом, художники редко писали, что именно специфика их искусства подлежит комментированию. Если они и писали, то о приёмах, иногда об эстетике. А эстетика имеет отношение к идеологии, а не к живописи: Эжен Фромантен извинялся в 1876 году (!), что употребил слово «валёр». Необходимость, вынуждавшая художников письменно изъясняться на языке критики или эстетики, который не является их языком, и который нередко казался им ложным, заставляла их прибегать к шуткам, почти всегда простительным и порой знаменательным. «Это нередко инспирированное воздействие искренности, – говорит Мане, – придавать произведениям черты, сближающие их с протестом, в то время как художник мыслит лишь о том, чтобы живописать свои впечатления». Это сказано через тринадцать лет после «
Ведь это он сказал: «Есть колористическая логика; художник обязан повиноваться только ей, а не логике рассудка». Эта неловкая фраза – одна из самых сильных и самых искренних, которые художник когда-либо произносил (а художник вообще человек скрытный и охотно становится мистификатором), открывает нам, почему по поводу самого главного в своём искусстве любой талантливый живописец нем: потому что писать о том, что он живописует, ему кажется делом абсолютно
То, что я написал, Сезанну было известно лучше меня. Оформление подсознательного не есть рост неосведомлённости, неразумности. Даже если художественный опыт чужд людям, безразличным к искусству, подобно тому, как религиозный опыт чужд агностикам, он не область случайного; как видим, он результат особой неукоснительности, которая в некоторых моментах совпадает с общечеловеческим опытом, но не смешивается с ним, при этом ни одно произведение искусства не есть проявление инстинкта или внушения.
Итак, хотя г-н Сезанн имеет дело с окружающим миром (а если господин зовётся Гойей или Ван Гогом, это будет трудный случай), художники Сезанн, Гойя, Ван Гог имеют дело с миром, пропущенным через
Художник созерцает мир отнюдь не для того, чтобы быть от него зависимым, он созерцает его
Когда последний говорит, что природа – это словарь, он имеет в виду, что её элементы не согласованы (точнее, согласованы в соответствии с их собственным синтаксисом, который не язык искусства); и что художнику принадлежит право ими пользоваться. Решительный разрыв, начиная с которого художник пожелал превзойти или разрушить произведения, из чьих недр родилось его искусство, система, благодаря которой оформился этот разрыв, высвободили формы из хаоса. Но если он извлекает из беспорядочности или изобилия формы, использование которых изменит его первые работы, ему удаётся это сделать только потому, что он находит в этих работах точку опоры: чтобы подняться, он мастерит, ступенька за ступенькой, свою лестницу. Он упорядочивает мир в процессе самого творения. Скульптор-буддист, который видит, как сосредоточено лицо, когда опущены веки, сообщит, быть может, сосредоточенность голове греческой статуи, закрыв ей глаза; но если он открыл экспрессивное значение этих закрывающихся глаз, то потому, что среди всех живых форм инстинктивно искал способы совершить метаморфозу греческого лика. Художник столь пристально всматривается в живые формы для того лишь, чтобы найти в их множественности элементы метаморфозы форм, уже являющихся достоянием искусства, – глаза, которые можно закрыть. Пещера мира полна сокровищ, и художник находит их там при условии, что принесёт собственный светильник. Поскольку чувственная независимость греческой фигуры оскорбляет буддийского скульптора, поскольку он ищет неведомое ему выражение, которое позднее будет называться безмятежностью, он обнаруживает, что означают закрывающиеся глаза… Хотя и Рембрандт, и Клод Желле находят в заходе солнца выразительное средство, Клод видит его в чистом небе, а Рембрандт – в грозовом, внезапно прорезанном лучом; эти небеса так же различны, как и два живописных языка, их породившие. Исследование религиозного искусства, изучение искусства идеалистического суть те же, что и искусства Рембрандта, хотя формы, которые они используют, разные. Энгр хочет, чтобы его ученики выделяли элементы идеальной красоты и рисовали их, ибо талант состоит в том, чтобы приводить их в согласие; так что совершенное тело без руки нуждается в совершенной руке, которую не нужно придумывать. Таким образом, вначале мир пропускается через фильтр идеи классической красоты, а затем – состояния творчества. Художник смотрит на этот мир сквозь отверстие, оставляемое незаконченной частью его труднейшей задачи. Если классическая красота заменяется каким угодно другим достоинством, художник по-прежнему смотрит сквозь это отверстие, и взгляд его напоминает взгляд человека, не имеющего ключа, но ищущего вокруг себя инструмент, с помощью которого он мог бы взломать собственную дверь.
Крохотные раковинки античных шевелюр, волны волос гандхарского Будды, жгуты волос реймсского Христа – сами по себе не носители смысла; но их высеченные или написанные волюты становятся выразительным средством некоего искусства, которое их привлекает, как магнит – металлические опилки пополам с пылью. Египет и Византия, которые выразили качество с помощью жестов, отличных от жестов Рима и XVII века, нуждались не в одних и тех же линиях. Подобно ритму, ноты которого ещё не найдены, как не сложившаяся пока система любого великого художника, они нуждались в этих линиях, которые создавали особого рода зрелища и формы; сомнамбулический народ, воскрешаемый для нас египетским искусством, так же способен выражать волю к вечности, как и множество воинов и хищников, воскрешаемых ассирийским искусством, способны изобразить битву. Не дикий зверь (которого изваял Бари), не солдат (которого написал Орас Верне), выражают жестокую душу Ассирии, а ассирийский стиль, и этот стиль находил своё более удачное воплощение в фигурах львов и палачей, нежели в женских фигурах.
Так же, как Афины открывают художественный идеал в совершенной женской груди, художник-варвар или тот, кто им становится, открывает клюв хищной птицы, коготь, рог, зуб, череп, гримасу. Если Греция поднимает над миром неисчерпаемую зарю улыбки, то Мексика выделяет мёртвую голову, которая затем превратится в ацтекский топор. Обширный смысл мира, которым является стиль, изначально ориентирует «видение» художников, которые, в конце концов, его разрушают. Мы отмечали, что творцы пользовались формами жизни на земле не как моделями, а ради создания или дополнения собственных форм, а мир – богатейшая область внушения, которая только может быть им предложена. «Если бы мне пришлось живописать сражения, – говорил Ренуар, – мне бы следовало постоянно разглядывать цветы: чтобы сражение было выразительным, надобно, чтобы оно походило на букет».
Если правда, что Брак отправлялся на загородную прогулку с натюрмортом под мышкой, то, наверное, не для того, чтобы проверить, есть ли сходство, а для того, чтобы сельский пейзаж, быть может, заставил думать о соотношениях красок, которые обогатили бы картину. (Прогулку в обратном направлении совершал Коро, «возвращавшийся домой, чтобы закончить работу»). Эти взаимоотношения бесчисленны, ибо свет есть часть природы… Рассказывают, что Сезанн завтракал на траве в компании нескольких художников и одного коллекционера; последний хватился, что забыл своё пальто. Но где? Вдруг Сезанн говорит: «А вон там, что-то чёрное, чего нет в природе!», и побежал туда. «Вот теперь-то я знаю, как Гойя создавал свой чёрный цвет», – сказал он в восторге и, возможно, с иронией, неся свою находку. Однако синий колорит «
В некоторых пейзажах Коро есть неизречённая часть, по-видимому, чуждая живописи, когда утро, кажется, выражает какое-то воспоминание детства и обретает в каждом из нас смиренную и неистребимую Аркадию. Коро, без сомнения, был чувствителен к такого рода вещам, и, чтобы их вкусить, ему достаточно было прогулки. Если он их живописует, то потому, что они дарят ему исключительно
Подобную роль играет у Шардена знакомая поэзия предметов: приглушённый свет послеполуденных часов у тех или иных малых голландцев; закат солнца – у Клода Желле; торжественное кишение тени – у Рембрандта; и (хотя и унаследованные) светильник или ночник – у Жоржа де Латура. Все эти состояния чувств у великих художников не случайны; сознательно или нет, они их востребуют. То, что называется вдохновением, быть может, не поддаётся анализу. Возможно, подобные состояния – пусковой механизм литературного таланта. Атмосфера Азии, какие-нибудь соломенные хижины и экзотический храм на берегу огромной сумрачной реки; не исключено, что именно здесь внезапно вспыхнул талант Конрада; атмосфера Индии нужна Киплингу; тревожное (родственное Рембрандту); прерывистое возбуждение персонажей на фоне сумерек или ночной тьмы – у Достоевского; есть высшие сферы у Стендаля; а у Шекспира – черепа, призраки, феерия. Подростки Леонардо, мученики Гойи – из той же области. Шуман лучше музицировал, когда вдыхал аромат яблок; яблоки не претворяются в музыке, в них ощущается скорее наваждение ночи, если, к примеру, оно у него было; живопись Коро передаёт нам свежесть утра, чья роль схожа. Но картина – способ фиксировать эмоцию, а эмоция – средство создавать картину; голубой цвет у Коро – воплощение утра, а его утро – голубизна. Ждёт или нет художник своего открытия излюбленных в его глазах мгновений мира, он ищет их, дабы они служили его искусству, и он это знает. Ибо эти ферменты, хотя и плодотворны, отнюдь не обязательны. Острейшее желание писать возникает из возможностей последней картины, и Коро обрёл свой гений не в Мортфонтэн, а тогда, когда писал модели, бывшие для него довольно безразличными, чтобы сделать из них не портреты, а образы.
Что имеет в виду Энгр, когда заявляет: «Только древние учат видеть»? Что художник пристальнее смотрит на то, что его более восхищает? А что более всего его восхищает, так часто принадлежит воображению, будь то боги, женщины или пейзажи! Египет не предпочитал всему и вся каталептических монстров, ислам – вязь, Делакруа – зрелища истории; компотницы – отнюдь не ангелы модернистов. «Натура» проникает сквозь медные предметы Тёрнера, от героического пейзажа Пуссена – к просто пейзажу, затем – в пейзаж-предлог. Она наводняет живопись, и одновременно растёт престиж и авторитет художника; в интересах художника, а не садовника она завоёвывает музеи. Вот почему бесконечный спор по поводу равноценности или неравноценности «
Как полочки с отверстиями для хранения трубок Сезанна, как невиданные букеты Эль Греко, Христос Рембрандта
Рассматривая однажды произведения, быть может, Тициана, Тинторетто испытывает ощущение некоего вакуума в живописи. Он не думает, что живопись недостаточно христианская или драматическая, что можно было бы её больше «христианизировать» или драматизировать, – это не привело бы его ни к чему. Ибо формы вовсе не
Художник отнюдь не персонаж, принимающий тот или иной вид, когда перестаёт писать и идёт в кафе; о священнике можно сказать то же самое, когда он играет в шары после окончания службы. Его истина не из области, требующей доказательств, а из области убеждений. На вопрос: «Почему вы так пишете?» – единственный ответ, который он находит справедливым, таков: «Потому что так хорошо». Это прояснится позднее. Достаточно вспомнить об Эль Греко в Сикстинской капелле: «Микеланджело был достойным человеком; жаль, что он не умел писать…» (тем не менее он его копировал); вспомните Веласкеса перед картинами Рафаэля: «Мне это совершенно не нравится»; опять-таки – Веласкеса по поводу Тициана: «Он всё придумал». Великий художник – пророк в своём отечестве, но только живописуя, он реализует своё пророчество. Истина Ван Гога для него самого есть живописный абсолют, к которому он стремится; для нас – то, что означает совокупность его картин. Идея совершенства – истина для художника-классициста. Истина не зрелищ, не видения, но живописи. Гогену безразлично, что песчаный берег Таити – розовый; Рембрандту – что небо Голгофы было небом «
Чего хочет Франс Халс, когда он пишет «
У подобных современных художников – от Гойи до Руо – эта истина не только очевидна, – она их определяет. Но меньше ли она определяет Рембрандта, ведя его к нищете; не потому ли Эль Греко, отвечая на отказ Филиппа II принять «
«
Эта истина должна убеждать, в том числе утверждая. Даже скульптор Акрополя страстно утверждал, вопрошая. Не надо заблуждаться ни насчёт одиночества модернистов, ни насчёт их готовности страдать; бегство в пустыню и мученичество – удел пророка. Ради славы Господа. Кто же здесь Бог? Не природа – живопись. Она стала областью, где смешиваются заблуждение и абсолют, как бывает в любви – то несчастье, то счастье без меры. В ней вселенная
Его призвание, врождённо повиновавшееся гениальности, приносило ему как надежду на будущую свободу, так и ощущение нынешнего рабства. Как только художник отказался от страстной и рабской копии, он попытался овладеть «системой». Он быстро понял, что перевести мир на чужой язык, означает по-прежнему быть в чужой власти. Его рабство было рабством художника, подчинением неким формам, некоему стилю; его свобода есть свобода художника, уход от этого стиля. Любой гений борется против какого-то стиля, начиная с ещё неясной системы, его воодушевлявшей в начале пути, вплоть до провозглашения собственной, завоёванной истины; архитектоника пейзажей Сезанна родилась не в конфликте с деревьями, а в конфликте с музеем. И сотворение стиля любого великого художника в борьбе совпадает с завоеванием его свободы, чьим единственным доказательством и единственным средством оно является. История искусства есть история форм задуманных в противовес формам унаследованным. Хотя то, что отличает гения от талантливого человека, от ремесленника, даже от любителя, не есть сила его восприимчивости в отношении зрелищ, она также не есть только сила его восприимчивости в отношении чужих произведений искусства: будучи единственным среди тех, кого эти произведения завораживают, он
Видно, насколько мастер – далеко не
Гений может родиться в результате индивидуального перелома; при этом в те или иные исключительные времена эволюция и внезапная мутация ценностей порождают относительно многочисленные контрасты и переломы. Почти одновременно многие художники осознают, что существует некое братское расхождение между каждым из них и искусством, которым они вместе восхищаются; некоторые открытия подхватываются всеми, подобно тому, как технические открытия в кино берутся на вооружение в наши дни в порядке какой-то замысловатой чехарды. А школы, которые возникают в таком случае, больше похожи на романтизм, чем на вечерние курсы. Известно, что Тинторетто, Якопо Бассано, Эль Греко, Скьявоне, Веронезе не те «подражатели» Тициана, которым не удалось достичь высот его гения; отрыв спутников Эль Греко только менее заметен, чем его собственный перелом. Венецианская школа – это сообщество художников, которые в начале XVI века пожелали, чтобы картина перестала быть раскрашенным рисунком, и они добились этого, согласовав некоторые приёмы, отличающиеся от приёмов Леонардо; венецианская школа – отнюдь не выпуск учеников Тициана.
Гений последнего – не предмет дискуссии; обсуждается сущность его деятельности, а в более широком смысле – сущность мастера. Ни Микеланджело, ни Рембрандт, ни Гойя не выучили ни одного художника, достойного их самих. Уроки Леонардо, отличавшиеся, по всей видимости, редчайшей тонкостью, оставили только второстепенных художников. Короткая жизнь Рафаэля закончилась в окружении пяти десятков сподвижников, от которых не осталось ничего. Венеция создала свой декоративный стиль, в котором хочется видеть наследие Тициана. Именно этот стиль (и эффект наложения одного на другой слоёв лака) призрачным образом соединяет гармонию Джорджоне и самого Тициана с пронзительным или лирическим колоритом Тинторетто, со светлыми струями Веронезе. Я имею в виду то, что без Тициана этого стиля не существовало бы. Хотя ему он обязан меньше, чем кажется; другим же он должен более, чем об этом говорится. Когда без подписи обнаруживается шпалера в духе фресковой живописи, разве о нём, Тициане, думается в первую очередь? Вся живопись второго плана великих венецианцев связана с этой декоративностью, которая, скорее, заслоняет их гений, нежели его утверждает. Густой контур, придающий декоративным фигурам их общую манеру, совершенно иной в картинах. Воображаемый музей ставит на место великих полотен, объединённых Венецианской академией (и часто связанных с декоративностью), собственный зал: на первой стене – «
Тициан Вечеллио. «Пьета», фрагмент, 1575–1576 гг.
Тициан, проживший долгую жизнь, вернулся ко многому из того, что он ранее не дал. Художникам не пришлось вновь открывать то, что он давно открыл (а это имело громадное значение, поскольку он уничтожил примат контура); но подчас они обретали, и не всегда так же, как он, элементы его открытия там, где он эти элементы обнаружил: тогда не были забыты ни Беллини, ни особенно Джорджоне. Если самые молодые опирались непосредственно на него, то в целом его творчество принесло всем и уроки, и освобождение: этот полный жизни человек развязывал им руки подобно тому, как античное искусство некогда высвободило римское Возрождение. Получив свободу, каждый из них собственным голосом ответил одному и тому же призванию. Не забудем, что существуют школы, никем не возглавляемые. Нет главы у парижской школы, да и Мане, также освободитель, не был учителем ни для Ренуара, ни для Дега, ни даже для Моне. Как и парижская школа, школы венецианская, флорентийская и, по-видимому, первая из них – афинская, выражали направленный к одной цели распад смыслов во времена агонии.
Убедительным свидетельством того, что великие школы суть отклик особо одарённых поколений на импульс нового смысла мира, является появление одновременно с ними вкусов эпохи и в некоторой мере связанных с ними стилей жизни. Парижская школа воздействует сегодня одновременно и как школа, и как вкус. Подобные вкусы уточняют, что отличает соратника от наследника – Арта де Гельдера от Тинторетто: первый хочет задержаться в прошлом, второй одержим нарождающимся миром; первый хочет продолжать своего учителя, будучи похожим на него, второй – будучи на него непохожим. Отход Тинторетто из Сан-Рокко от Тициана не настолько очевиден, как отход Тициана от Беллини, но он того же свойства.
Нередко путают школы в том смысле, в котором мы только что употребили это слово, и мастерские художников. История искусства состоит из чередования первых, а не вторых, ибо первые выдвигают преемников мастеров, вторые – подражателей, кроме тех случаев, когда ученик порывает с искусством учителя. С тех пор, как возникла художественная орнаментальность, с помощью которой тосканцы XIV века сохранили формы Джотто подобно тому, как до этого долгое время сохранялись византийские формы, – вплоть до лондонской «
Фра Беато Анджелико. «Мадонна с младенцем, св. Домиником и св. Фомой Аквинским», 1424–1430 гг.
Смешение этих двух областей объясняется тем, что долгое время они соединялись. Строительные площадки соборов, которые образовывали целые школы, где мы различаем стили разных мастеров и разлад между ними, были также мастерскими. Любительская живопись почти не существовала, когда надо было подготавливать краски, а не покупать тюбики, когда методы охранялись едва ли не в глубочайшей тайне. Двойственное отношение, которое вызывало у Боттичелли восхищение творчеством Филиппо Липпи и побуждало к соперничеству с ним, совершенно естественно привело, прежде всего, в его мастерскую. Художники, которых объединяли глубокие чувства, в то же время проникнутые одинаковой тревогой и одинаковым обетованием Рая, особенно
Нет сомнения, что произведением, родившимся в мастерской, можно восторгаться так же, как произведением мэтра: для этого достаточно, чтобы мы плохо знали мэтра, или чтобы мы его не знали, как мы не знаем авторов огромного количества произведений Средневековья. Мы убедились, что стиль тогда становится своего рода приметой автора. (Быть может, мы бы меньше восхищались Эсхилом, если бы нам были известны его предшественники…). Мы любуемся прекрасным произведением Средневековья не как достижением, мы им любуемся как творением; чтобы эпигон показался нам великим художником, довольно, чтобы он один донёс до нас некий присвоенный смысл. Но мы не можем удержаться от восхищения, когда делаем открытие подлинного творения: очарование каких-нибудь больших ассирийских быков нельзя сравнивать с истинным ассирийским искусством, что же говорить об открытии шумерских изображений, которые роднят их со статуями на площади Согласия в Париже…
Великие школы – это целые группы, совершившие перелом подобно нарождавшимся религиям, и особенно подобно ересям. Пророк находит соратников среди тех, кто ожидал появление пророка. Он обращает их тревогу в действие или в созерцание, подобно тому как некоторые мастера приносят другим великим художникам совокупность правил, а иногда некий путь – часть пути – к освобождению. Академия, мастерская не знают, что такое перелом и, хотя подозревают о его возможности, не одобряют его. Даже будучи эклектической, академия старается сохранить вассальную зависимость от исчезнувшего искусства, отягощённого опытом, и, кстати, искусства, как правило, мифологизированного; никогда Фидия не превозносили так, как во времена, когда ни одна из его статуй не была известна… Но хотя Карраччи сомневался, что можно приблизиться к гениальности Апеллеса, творчество которого известно по описаниям, он не сомневался, что можно было усовершенствовать Рафаэля и Тициана. По его мнению, элементы какого-либо стиля
Двусмысленность нашего отношения к художественному творчеству обнаруживает не теоретик, а фальсификатор.
Ни один современный фальсификатор не может соперничать в славе с ван Меегереном. Что такое «
Хан ван Меегерен. «Христос в Эммаусе», 1937 г.
Однако модернизированного «под сурдинку», и именно поэтому картина вызвала интерес, который не выпадал на долю самого Вермеера; на выставке «Четыреста лет живописи» она восторжествовала над Рембрандтом; была репродуцирована в календарях… Колорит женской фигуры заставляет самого невнимательного наблюдателя либо предположить, что здесь имеет место добавление, либо женщина полностью переписана, либо приписать Вермееру предвосхищение искусства, которое затем пришло ему на смену. Что заманчиво, но так же и опасно, (с давних пор произведения прошлого поражают нас тем сильнее, чем чаще мы в них обнаруживаем предчувствие будущего: искусство Оссиана было будто бы пророческим, искусство Макферсона[279] – нет…). Композиция повторяет композицию «
Во время следствия по его делу ван Меегерен предпринял грандиозную и смехотворную авантюру соперничества с Вермеером, становясь самим собой; и глядя на полотно «
Но традиционный фальсификатор не пытается соперничать с гением, он старается имитировать его манеру или стиль, если задаётся целью обратиться к эпохам анонимного искусства. Стиль так мощно воздействует на нас, что всё, чего он касается, становится искусством. «
Может быть, стоило бы приравнять «
Отнесём на счёт плюрализма диалоги глухих, сопоставляющих гении Фидия и Пуссена: «
Ни одна из принятых сегодня теорий искусства не учитывает нашего отношения к подделке и в этом смысле не достигает даже относительной связности классической эстетики, чувство, которое мы испытываем, глядя на подделку, более сложное, нежели пренебрежение (бюст, в котором Боду виделось творение Леонардо да Винчи, – не просто халтура, – это кризис).
Прежде всего, потому, что наше представление об искусстве, хотим мы того или нет, связано с историей. И с географией, когда история тут ни при чём: подделка какой-нибудь полинезийской скульптуры не менее мертва для ценителя полинезийского искусства, чем подделка Рафаэля – для самого стойкого сторонника академизма. Мы хотим, чтобы произведение искусства было выражением
Никогда мастер не равнялся в таланте с другим мастером, рационально изменяя своё искусство, навязывая предвзятую стилизацию тому, что рождается в порыве, а предвзятый порыв – стилизации. «Соединить движение и тени венецианцев с рисунком Рафаэля» и т. д., – пишет Аннибале Карраччи. Одномерно изображать персонажи венецианцев… Их движение неотделимо от их почерка, а наследники венецианцев, менее всего озабоченные их усовершенствованием, – Рубенс, Веласкес и Рембрандт. Любое усовершенствование, видимо, претендует на то, чтобы стать хрестоматийной шлифовкой; но сторонник хрестоматийности, который делает купюры в «
Мы это прекрасно чувствуем, хотя почти не анализируем. Мы требуем от гения, чтобы он создавал формы. Речь идёт не о перечне победителей: гений Джорджоне не уменьшает нашего восхищения Тицианом, и мы знаем, что только само произведение раскрывает или подражание, или братство. Множество величайших художников не фетишизировали исполнение своих картин подобно тому, как фетишизируем его мы: Леонардо да Винчи не видел ничего зазорного в том, чтобы позволить своему ученику Предису писать лондонскую «
Не существует творения вне времени. Однако искусству известны многочисленные «параллельные находки»; и метаморфоза их форм подчас тем более тонкая, что художник сохраняет многочисленные изобразительные элементы своих предшественников, а то и элементы их искусства. Он использует их
Этому, кажется, не найдется лучшего примера, чем трансформация красно-чёрных полотен Караваджо в ноктюрны Жоржа де Латура. Караваджо находился в апогее своей тревожной славы, когда Латур познакомился с его полотнами, которые постепенно поразили всю Западную Европу. Если бы какое-нибудь влияние измерялось заимствованиями мотивов и красок, то нечасто можно было бы встретить нечто более сильное. Латур возьмёт у него его игроков, его музыкантов, его зеркало, его Магдалину, его святого Франциска, его возложение тернового венца, которое станет Христом скорбящим, святого Иеронима; его соотношение тёмного фона с красными тканями, подчас вплоть до его красного тона; он прибегает к освещению, родственному освещению в полотнах Караваджо, – и придёт к искусству, чуть ли не противоположному.
Жорж де Латур. «Святая Анна с Младенцем Христом», 1645–1650 гг.
В Караваджо было нечто от человека «вне закона», более серьёзное, чем у Челлини, а в его реализме – проповедничество. Придавая персонажам Евангелия черты своих подмастерьев, он намеревался изобразить их, скорее, правдивыми, чем идеализированными. Готические живопись и скульптура некогда открыли выразительную мощь частного, но Караваджо (вероятно, намеренно) создал свои персонажи обычными людьми. Если он проиграл, когда тому, кто поддерживает Христа в «
Кажется, богатством густого колорита, но без ярко выраженного штриха, это искусство предвосхищает приход Курбе; кажется, что оно больше, нежели искусство Курбе, взывает к фотографическому реализму, который никогда не существовал; взывает также к реализму натюрморта, к которому восходит олеография; к реализму борьбы, орудию страстному, напоминающему, быть может, Достоевского; выступает против барочной идеализации, чей глубокий смысл Караваджо отбрасывал, но с которой не расставался. Чувство монументального стиля больше, нежели владение им, позволило художнику создать несколько великолепно упрощённых фигур, чему одновременно противился его реализм, – то, что в нём сохранялось от барокко, и часто его свет: ибо, как ему казалось, освещение – единственное средство, способное придать этому реализму величие, которое ему было небезразлично. Его искусство, наконец, – хранитель героической и тревожной итальянской поэзии, поэзии его «
Это искусство влекло не столько Латура, сколько Риберу. Более грубый, но менее индивидуализирующий реализм, более осторожная жестикуляция, менее сложное, но более убеждённое использование тёмных тонов, более пылкая суровость в сочетании с укрощённым светом, – всё это должно было принести Рибере за счёт великолепия и гениальности его учителя единство, которым последний, быть может, гнушался. И нельзя смотреть на Латура после Риберы, не замечая, до какой степени его характер противоположен характеру Караваджо.
Латур никогда не прибегает к жестикуляции. В эпоху исступления он игнорирует движение. Даже в голову не приходит, способен ли он так или иначе его изображать: он его исключает. Его сцена – не драма Риберы, это ритуальное представление, зрелище в замедленном ритме. Был ли он знаком с Пьеро делла Франческа? По-видимому, нет. Опять-таки забота о стиле парализует его персонажи в неподвижности, более вневременной, нежели упрощённой, в неподвижности Уччелло, «Пьеты» из Ноана[286], иногда Джотто. В неподвижности Олимпии тоже. И если барочный жест развёртывается в удалении от тела, то жест Латура направлен к телу, – так выражается сосредоточенность или озноб. В редких случаях локти отстоят от груди персонажей, а пальцы их подставленных рук не вытянуты (например, в картине «
Жорж де Латур. «Шулер с бубновым тузом», 1633–1639 гг.
У любого великого художника есть своя тайна, – наиболее постоянное средство выражения его гения. Колорит у Латура никогда не подчинён модели, которую он порождает. Кажется, его палитра выстраивается вокруг красного цвета. От красного – к серому, от красного – к жёлтой охре, от красного – к коричневому или к чёрному; единственная из найденных его картин действительно многоцветна. И эта палитра родственна палитре «
Джотто ди Бондоне. «Введение во храм», фреска в Капелле дель Арена в Падуе, фрагмент, 1304–1306 гг.
Таким образом, он смыкается с современным искусством (и Джотто), решительно удаляясь от Караваджо. Последний верит в реальность; и что особенно волнует в его лучших стилистических решениях, – это как раз то, что его гений хотел бы разрушить эту реальность, с которой его связывает талант. Его затенённые фоны созданы ради света; его свет – для того, что он освещает; то, что освещено, – чтобы стать реальнее, чем сама реальность, приобрести большую рельефность, характерность, драматизм. Он начал с натюрмортов, где яблоко округлялось более, чем сфера, и обрёл живопись, которая по отношению к предшествующей подчас есть то, что горельеф – по отношению к барельефу. Латур, напротив, вплоть до «
Жорж де Латур. «Скорбящая Мария Магдалина», ок. 1640 г.
Эти плоские части, гармонирующие с объёмностью, как они согласовывались другими средствами у Джотто и Пьеро делла Франческа, как это будет у Сезанна, ведут к искусству, весьма отличному от искусства Караваджо; нетрудно вообразить «копию» в духе Сезанна, и даже кубистическую, – «
Говорят, как и его современники, любители ноктюрнов, даже как Бассано, он был аналитиком световых эффектов. Но его столь волнующие световые эффекты вовсе «не точны», и, чтобы это доказать, достаточно было бы воспроизвести написанные им сцены, сфотографировать их. Известна роль, которая в его картинах отводится факелам, когда рассеивается мягкий безмятежный свет, который выявляет массы и не выявляет цветовых пятен. Тела в «
Этот ирреальный свет создаёт среди форм некие не вполне реальные отношения. Разница между произведениями, изображающими день у Латура, и его ночными сценами гораздо больше, чем поначалу кажется, даже тогда, когда краски родственны, даже когда эти произведения – почти что реплики, как стокгольмский «
В своих лучших произведениях он создаёт человеческие формы, гармонически присущие этой ночи. Он приходит не к скульптуре, а к статуе. Женщины на полотне «
Вот почему, так много взяв у Караваджо, он не взял у него ничего из того, что соединяло их в гениальности. Тогда было не труднее, чем сегодня, выделять различные элементы, которые сходились более, нежели они смешивались в картинах Караваджо. Его так называемые монументальные фигуры (которые, кстати, не напоминают скульптуру) плохо сочетаются с его реалистическими фигурами; кажется, какой-нибудь его последователь, более него стремившийся к гармонии, добивался бы единства стиля в своих собственных картинах, устраняя реалистические фигуры, пытаясь трансформировать «
Творчество Караваджо, наименее последовательное среди великих живописцев, всё ещё настолько логично, что его не могут исказить ни козни, ни гений. Латур берёт у него только темы, которые не были ему необходимы, сближение тонов, которое он вскоре трансформирует. Поначалу он выделит отсюда некий цикл, который нас привлекает, ибо полотна в чёрно-красных тонах Караваджо не властвуют над его творчеством. Что, по-видимому, должен был взять у Караваджо Латур как символический мастер, к чему сводят того, кем он был три последние столетия, так это строгие, без излишеств фигуры крупного плана, плачущая женщина «
Латур ни в коем случае не поставил Караваджо в разряд вечности, он создал некий живописный мир. Не заимствуя у Караваджо ни одного элемента этого
Никола Пуссен. «Танец под музыку времени», 1633–1634 гг.
Следуя той же дорогой, Пуссен становится Пуссеном, за исключением того, что его непосредственные учителя слабее Караваджо, – учителя же, которых он себе выбирает, более великие, – а также того, что он представляет себе вечным искусство, которому намерен принадлежать. Вслед за стилями, служащими иллюзии, он стремится обрести
Даже если бы он принадлежал к другой породе, его достижения были бы теми же. Боттичелли внешне не меньше похож на Филиппо Липпи, чем Латур на Караваджо. И он был его учеником. Они близки, прежде всего, своим ощущением времени, его вкусом. Вкусом золотых дел мастеров и миниатюристов, передававшим волнующие локоны, покрывавшим цветами платье Минервы, касавшимся кентавров, ангелочков и деревьев безмятежными лучами конца лета, отчего Леонардо заключал, что Боттичелли ничего не понимал в пейзаже; вкусом, внушению которого так способствовал Филиппо Липпи. Почерк этого мифологического и ювелирного христианства, который спустя четыреста пятьдесят лет вновь станет менять причёски женщин, долгие годы соединяет всех флорентийских мастеров их декоративной стороной. Чтобы увидеть, какова метаморфоза Боттичелли по сравнению с его учителем под этим поверхностным слоем золотых и серебряных дел, достаточно поставить рядом некоторые из их последних произведений, что давно уже было бы сделано, если бы полотна Липпи часто не были написаны в сотрудничестве с фра Диаманте, а картины Боттичелли не были бы иногда малых размеров.
Филиппо Липпи. «Пир Ирода», фрагмент фрески кафедрального собора Прато, 1452–1465 гг.
Липпи – это прежде всего Мазаччо плюс орнаментальность. Он гораздо менее велик, он озабочен чувством изящного, изяществом флорентийским и ещё, быть может, более хрупким, более готическим (итальянская готика – это изделия из слоновой кости), которое станет изяществом Бальдовинетти[289]. Он писал расцвеченную Иродиаду и к «
Боттичелли принадлежит флорентийское чувство прекрасного так же, как Тинторетто – венецианское. Он им дорожит, он с ним не борется, но он ему не поддаётся, как и Тинторетто не поддаётся венецианскому вкусу, и, прежде всего, потому, что искусство не поддаётся вкусу. Возможно, двусмысленность не укрепилась бы так основательно, если бы декоративное искусство Боттичелли было в меньшей степени обязано «
Оружие насекомых – их члены, они снабжены ими от рождения и не могут их заменить; у гения отрастают невидимые руки, которые меняются столь долго, сколь долго он работает; благодаря им он создаёт формы, которые живут, чей удел – бессмертие, непредсказуемая пища, источник его метаморфозы.
Вот почему столь сложна зависимость между искусством и историей. Быть может, степень этой сложности была бы меньше, если бы мы не стремились к неукоснительной точности.
«Локомотивы не имеют ничего общего с искусством!» – раздражённо сказал Энгр; но много общего – с художником, который менее чем через сто лет после Энгра сталкивается с цивилизацией и знает в двадцать раз больше картин, чем мэтр Виллы Медичи[293]. Хотя художник, в зависимости от эпохи, христианин прежде, чем он гражданин, или гражданин, прежде чем христианин, или художник, прежде чем он и то, и другое (а «господин Энгр» звучит не так, как Рафаэлло Санти), он принадлежит, прежде всего, своему времени по той банальной, но оставляемой без внимания причине, что он не может быть человеком иного времени. Ему понадобилось бы не только изменить настоящее, – он старается сделать это силою воображения, – но изменить и прошлое. Совершенно очевидно, что разные цивилизации, и даже великие эпохи какой-нибудь одной цивилизации, не имеют одного и того же прошлого; а соответствующие им прошедшие времена имеют различные смыслы. И потому непокорный по отношению к своему времени художник нередко силится принадлежать не другому времени,
Нам кажется, что живописец тем вернее подчинён своему времени, чем более художники исчезнувших эпох или цивилизаций были подчинены их времени. Однако перспектива прошлого внушает любопытную историческую иллюзию.
Готические формы участвуют в нашем чувстве истории; туманная область, воскрешаемая в памяти словами «Средние века», обязана им в той же мере, что и
Рафаэль Санти. «Триумф Галатеи», фрагмент фрески виллы Фарнезина, 1512 г.
Возможно, утверждение насчёт тирании истории легко воспринималось только из-за неприязни к эстетике классической. Так «момент» (время) был спасён от дискредитации, но она затронула поколение и среду[295]. Стало понятно, что «искусство выражает ценности»; но оттого, что искусство, как его понимал Энгр, вовсе не вечно, нет оснований заключать, что ценности создают своё искусство, как яблони – яблоки. Пьеро делла Франческа и Андреа дель Кастаньо, относящиеся к одному и тому же периоду флорентийской цивилизации, создают две противоположные системы выразительности в рисунке, колорите, характере. Являются ли
Мысль, что великие произведения настроены на будущее (в этом слове есть оттенок обещания), связана с современной цивилизацией, нередко оценивающей себя как цивилизация побеждающая; но великие произведения не столько связаны с ближайшим будущим, сколько с грядущими поколениями; хотя Пракситель и скульпторы Олимпии возвещают, что за ними последует, за ними следует агония. И нередко такие произведения кажутся только гениальным углублением настоящего; возможно, например, это «
Мане, Сезанн, Ренуар и Роден – современники, также современниками были Фуке и мастер вильнёвской «
Таким образом, речь идёт не столько о кристаллизации искусства вокруг истории, которая, вероятно, ему предшествовала, сколько о воздействии истории на непрерывный процесс творчества. Отход художника от форм, на которые он опирался, побуждает его порывать с их смыслом; и поскольку не существует нейтральных форм и, следовательно, чёткого пространства, где художник, освободившийся от своих учителей, не был бы ещё самим собой, его творческий процесс полностью ориентирован. И ориентация эта не бессознательная, не рационализированная, она специфическая; хотя Микеланджело, расписывающий Страшный суд, знает, что он делает, он не иллюстрирует некое размышление.
Любое искусство есть медленно осваиваемое выражение глубокого осознания художником отношения к миру. По-видимому, поэтому любая живая религия глубоко воздействует на светские произведения; поэтому только в обществах, где отношение к религии отходит на второй план, есть значительные светские произведения. Отсюда нам кажется, что так часто ослабевает связь между историей и искусством. Каждое произведение прошлого для нас связано с каким-нибудь моментом истории: нам известны произведения, которые были созданы по её следам. В то же время любая эпоха для самой себя есть настоящее: каждая эпоха умирает в родах, так и не увидев своего ребёнка, которого знаем
Но подобные события, в той мере, в которой они осмысляются благодаря унаследованным произведениям, лишают художника его точки опоры и тем самым обрекают искусство на своего рода летаргию. Искусство скорее согласуется с глубокими течениями, нежели со штормовой погодой. Как бы они ни были многочисленны, цунами, которые влекут за собой вместе с общественными ценностями само общество, отнюдь не заполняют прошлого, чей ритм был довольно медленной метаморфозой, сродни ритму человеческой жизни, искажённому болезнями и несчастьями. Хотя и медленная, эта метаморфоза почти непрерывна. С XI по XIII век во Франции, с XIII по XVI век в Италии отношение человека к Богу постоянно менялось; точно так же за последние три столетия во Франции выглядит фундаментальное отношение человека к миру. Провозглашение героической морали в начале XVII века, обесценивание её под воздействием янсенизма; кажущееся согласие, привнесённое стабилизацией монархии, её закат; конец великого христианского мира; Просвещение, одиночество человека и его надежда на политическое и национальное братство, Революция, стабилизация буржуазии, разрыв между искусством и обществом следуют друг за другом с 1600 по 1900 годы. Хотя за последние сто лет мир изменился больше, чем сам человек, с 1500 по 1800 год человек изменился больше, чем мир…
Природа искусства в неисторических обществах начинает высвечивать для нас отношение художника к истории. Из того, что история, по всей видимости, неотделима от эволюции форм, мы, кажется, готовы заключить, что временам, которые ей предшествовали, могло принадлежать только некое неизменное искусство. Но разлад, который эта эволюция неминуемо вносит между людьми и унаследованными ими формами, – не единственное, чем питается искусство. Независимо от того, изменились или нет в течение тысячелетий условия жизни, представляется, что, по крайней мере, одна огромная область сформировалась и эволюционировала – область пререлигиозная. Если бы некоторые способности человека не смогли обогатиться и трансформироваться в обществе, кажущемся остановившимся, наверное, не эволюционировали бы примитивные религии, не родилось бы египетское искусство. Скорее резонно констатировать некую эволюцию искусства – в данном случае фигур, – эволюцию внеисторическую, или эволюцию в рамках полуистории, чем согласиться с такой странной мыслью: в местах, отстоящих друг от друга на тысячи километров, в различные эпохи люди, которых посещал один и тот же гений, нашли один и тот же стиль (столь же сложный, как стиль скифского искусства, по сравнению с которым шумерские животные кажутся подчас регрессом) и сразу нарисовали этих оленей, лошадей, властительных бизонов… А цивилизации, которые кажутся чуждыми времени, не все ему чужды в одинаковой степени и одним и тем же образом: Средневековье не Египет; очень медленные ритмы не означают неподвижность. Даже в какой-нибудь цивилизации вечности скульптурное изображение не уйдёт от срока человеческой жизни: как и в других, оно извлекает из факта своего появления особенную силу; затем истощается. Хотя очевидно, что оно служит только для обрядов и церемоний, хотя, сгорая, оно заменяется другим, пусть даже подобным, оно слабеет не так быстро, но всё-таки слабеет. (Кстати, редко народы, изображающие живые формы, делают это только ради сакральных целей). Для скульптора Океании и, быть может, для доисторического скульптора один только факт соперничества с каким-нибудь мастерским произведением, а не с поделками ремесленников, глубоко меняет формы, на которые будут опираться художники следующих поколений, будь то колдуны или нет: ремесленники скопируют, художники сотворят. Одним фактом своего существования произведение мастера, привлекая первых к копированию и одновременно склоняя вторых к отказу от копии, меняет пространство возможного. Частичное или глубокое расхождение воздействует однотипно каждый раз, как оно ощущается по отношению к форме в качестве несогласия с нею и желания создать другую. Процесс формирования Мадленской культуры не был совершенно чужд творческому процессу скульпторов Шартра, Микеланджело, Сезанна…
Когда этот процесс включается в историю, он с нею связан, но не подчинён ей.
История, которая поочерёдно ориентирует перелом системы и само создание произведения, ориентирует их в течение одной жизни. Буонаротти не Микеланджело; однако, если он умрёт, Микеланджело перестанет ваять; если он страдает или познаёт счастье в той мере, что это познание меняет его миропонимание, изменится стиль Микеланджело. Повинуясь Савонароле, Боттичелли сжигает Венер, которых держит в руках. Художник смотрит на мир, чтобы пропустить его сквозь собственный фильтр, но бывает, что прежде его фильтрует жизнь. Неистовость страстей Караваджо, болезнь Гойи, вторжение непоправимого в жизнь Халса, Гогена (и Достоевского) глубоко изменили их искусство и, быть может, само его понимание. Но драма Гойи, Ван Гога и Достоевского, гражданская казнь, каторга и болезнь последнего лишь ослепительно высвечивают некий момент творчества, куда обычно просачиваются неясные проблески событий, менее душераздирающих или более скрытых. Сама жизнь уже одним тем, что она являет собой переход от отрочества к старости, приводит к тому, что глубочайшее человеческое чувство также постигается сообразно с метаморфозой. Если то, что разделяло художника с предшествующей эпохой, вынуждало его менять формы, а то, что разлучало его с учителями, модифицировать их, всё, что отдаляет его от пройденного, вынуждает творить новое. С одной стороны, прошлое воздействует на него, как сила давления, от которой он не в состоянии сразу избавиться (так лётчик может сменить направление, только вычертив в небе определённую кривую); с другой – это прошлое приносит насыщение и требует развития, пусть даже способом упрощения или строгости; наконец, и прежде всего, произведения недавнего прошлого становятся тем, что должно быть трансформировано. Гоген периода Таити углубляет Гогена из Понт-Авена, а не картины Ренуара. Живопись постаревшего Тициана – это не вторжение старости в ткань жизни или в природу, или в живопись вообще, но в живопись именно Тициана. Только его формы она должна преобразить, а не формы Рафаэля, и не скалы Кадоре[296]. Абсурдно представить себе, чтобы г-н Тициано Вечеллио, никогда не будучи живописцем, при том, что исключено какое-либо неумение, вдруг написал бы венецианскую «
Самый разносторонний опыт художника складывается – а позднее воздействует – весьма различными способами, в зависимости от того, согласуется ли он с судьбой общества, отделяется ли от него или противостоит ему. Гойя болен – Испания тоже больна. Ван Гог болен – не больны ни Голландия, ни Франция. Складывается самый тяжкий человеческий опыт: осознание непоправимого. В XIII веке этот опыт не безнадежён. Непоправимое Вийона, Сервантеса, Мильтона, Шопена, Бодлера, Ватто, Гойи, Ван Гога принимает и форму их времени, и форму их судьбы. Надо ли воскрешать столько веков, чтобы, наконец, увидеть, что болезнь Ватто и Гогена порождает мечту, болезнь Гойи – обвинение; что болезнь верующих взывает к Богу, а болезнь агностиков – к абсурду? Непоправимое вынуждало Гойю искать метаморфозу; а каким было воздействие непоправимого на Ватто?.. Жизни ведь тоже свойственен свой стиль времени. Трудно представить себе средневекового проповедника, достаточно убеждённого христианина, чтобы из человеколюбия любить уродливую и больную проститутку, отдающего живописи свою веру, которая отходит на второй план, становящегося гениальным художником, теряющего рассудок и кончающего жизнь самоубийством: таков Ван Гог. Безумие, сифилис, эпилепсия никогда не были плодотворны. Предопределённых форм счастья или беды существует не больше, чем предопределённого смысла мира: как и история, жизнь не определяет формы, она в них нуждается.
Принято считать, что наша эпоха – время биографий, потому что это время истории; таково оно часто по менее благоприятным причинам. Кроме вкуса к современной романтике (а это смесь театральности и злословия), чего биографиям редко вполне удаётся избежать, они оправдывают приверженность к простенькому детерминизму. Средневековье игнорировало художника, вплоть до его имени; Возрождение его изучало, как и прочих знаменитых личностей; искусство и личность не смешивались. Вместо этого различия появилась связь между талантом и поиском тайны: хотя ещё никому не приходит в голову ставить тактику итальянской кампании Наполеона в зависимость от адюльтера императрицы Жозефины; или изменение уравнения Максвелла связывать с каким-нибудь приключением Эйнштейна; любой готов усмотреть в связи Гойи с герцогиней Альба ключ к его живописи. Современная эпоха верит в раскрытые тайны. Прежде всего потому, что она с трудом прощает своё восхищение, затем потому, что она смутно надеется среди раскрытых тайн найти тайну гениальности…
Леонардо был внебрачным ребёнком, которого преследовал образ ястреба[297]. Фанатические поиски, в результате которых этот ястреб якобы обнаруживается в картине «
Сколько одержимых демоном с головой ястреба, того не подозревая, написали непонятных хищных птиц на своих забытых полотнах! Кому-то хочется в лице художника задеть человека? Давайте скрести до бесстыдства фреску; в конце концов, доскребём до известки. Мы погубим фреску и забудем о гении, рыская в поисках тайны. Биография художника есть его биография художника, история его
Трудно установить пределы событий той или иной биографии. Дерен и Вламинк справедливо придают большое значение тому моменту, когда их впервые поразила негритянская маска. Жизнь художника состоит из подобных встреч, но иногда он ими пренебрегает; подчас он их скрывает или осознаёт лишь отчасти. Захватывает встреча с искусством, на первый взгляд родственным, возникшим в дикой среде. Возможно, менее волнующим было открытие Вермеером особого соотношения между определёнными оттенками жёлтого и голубого. Гению известно, что он отвоевал свой мир, но ему не всегда понятно, когда это произошло: от края до всего полотна, от угаданного соотношения красок или линий до владения им – путь кажется порой длинным, а искусство – континентом с неясными границами… Помнил ли Латур о том дне, когда впервые он заменил объёмы особыми поверхностями? Помнил ли Мане о своём первом диссонансе? Однако находки, позволившие художнику по гобеленам Гойи проникнуть в сатурнический мир[298], не менее важны, даже для него, чем болезнь, которая потрясла его жизнь. Надлом линии у Рембрандта не имеет преобладающего влияния на его Откровение, но если убрать то или другое, даже если бы некий Рембрандт и остался, то не было бы творчества Рембрандта. Вот почему люди мечтают присмотреться и понять процесс, в результате которого в какой-то момент те или иные индивидуальные или коллективные обстоятельства в жизни художника способствовали изменению форм и созданию из живой неразберихи «словаря» Делакруа языка, одновременно особенного и высочайшего…
Попытаемся последовать за одним гениальным художником, довольно близким к нам, чтобы с уверенностью знать его произведения и представлять его чувства и поиски с той или иной степенью точности; за художником свободным, однако, от нашего времени и тех иллюзий, которые оно нам внушает; познавшим разные стили и встретившимся с разными искусствами в разных странах – за Эль Греко.
Несколько раз он писал «
Вот уже столетие, как Италия перегружала свой творческий почерк орнаментальным изобилием. Система декоративной живописи, которая увлекала Мантенью и, кажется, составляла в любом произведении и качество, и притягательную силу, по прошествии множества метаморфоз оказалась в числе заслуг Тинторетто. В Венеции же существовал скорее вкус, нежели стиль, угловатый, несколько восточный, в котором соединились Тинторетто и Бассано и который позднее обретёт Эль Греко. Вначале он заимствует в нём гибкую и сильную манеру, когда линии переплетаются, как водоросли на скалах, и эту манеру он немедленно применит в центральной группе. Чтобы ей соответствовать, он будет искать
Второе полотно первоначально производит впечатление упрощения. Освещение будет упорядочивать композицию: Христос ярко освещён, светлые тона обнажённого тела слева сопрягаются со светлыми тонами женщины с клеткой, декоративный характер которой слабеет; группа справа, у подножия колонны, массой тени отделена от освещённого Христа и отступает. Более не взлетает над пейзажем дымка облаков от поднятой как факел руки Христа; она отделена горизонтальной линией от некоего дворца. Портал, чья масса удвоилась, – отныне главный элемент заднего плана. Обрамлявшие его статуи исчезли так же, как капитель главной колонны. Корзина старика опустела, амуры стали детьми; посмотрите, как стилистически изменилась одежда Христа. Персонажи, находящиеся в соседней комнате, и стол стали проще, люстра потухла. Нет больше ларчика, ягнёнка, перепёлки, кроликов, любимых Тицианом; голуби перестали быть светлыми пятнами. Справа, в одном ряду – Тициан, Микеланджело, Кловио[299] и Рафаэль – «дополнительные», согласно римскому стилю, фигуры, так же как женщина с клеткой – согласно стилю венецианскому…
Эль Греко. «Мученичество Святого Маврикия», 1580–1582 гг.
Двадцать лет спустя, в Толедо, Эль Греко вновь возьмётся за «
Отбросим гипотезу некоего обнажения, которое позволило бы внимательнее наблюдать: Эль Греко не создаёт иллюзии реальности. Он придёт к фигурам «
Итак, Эль Греко расстаётся с излишеством венецианского наслаждения – не в пользу какого-нибудь другого. Никто более него не отбрасывает аксессуары в то время, когда они привлекают каждого. Что же он будет писать рядом со священными фигурами после того, как голуби отправлены на чердак? Традиционные череп и распятие, какие-то горы, книги и букеты, символы и призрачный Толедо. Прежде всего, он выбросил амуров и грациозных итальянских собак, затем, уходя от абстрактного горизонта и смешанных групп своих первых испанских распятий, от каменистых пейзажей он придёт к изображению гефсиманского Толедо.
К тому же, по-видимому, не следует злоупотреблять Толедо. Если особый характер этого города, тогда ослепительного, может быть, на фоне его поздних картин, подобно Нью-Йорку – на фоне фильмов многих иммигрантов, был столь властным, то почему понадобилось ждать этого грека, чтобы такой особости появиться, и почему затем этот город исчез навсегда? Толедо – это Марсель плюс несколько памятников; Марсель ещё ждёт своего Эль Греко. И тогда, и сегодня Толедо – цвета охры. Эль Греко написал его единственный раз – ради самого города – в тёмно-зелёных тонах. Город был не моделью, но избавлением.
Эль Греко. «Встреча Марии и Елизаветы», 1608–1614 гг.
Город избавил его от Италии. Хотя смешно говорить, что его картины суть иконы, стоит вспомнить, что иконы были ему знакомы. Он использовал традиционное искусство Восточной церкви, он знал также народную живопись, по сей день распространённую на греческих островах, в которой смешивается диктат византийского стиля с некоей квазисвободой, – живопись сродни каталонской и тосканской XIII века… Ему знакома мысль о том, что искусство – не украшение мира. Он копировал рисунок икон не более, чем их краски, но знал, что логичная и последовательная деформация – изобразительное средство.
Его контуры, всё более и более отличающиеся от контуров Тинторетто, его обманчивый свет на рельефах не похожи на золочёные черты икон, но принадлежат, быть может, одному миру. Возможно, Толедо стал для него своего рода выражением Леванта (Леванта, а не Азии или Африки); земли на краю света, где вместо бурнуса существовал плащ, где мавры долгое время были не арабами, а испанцами, чем-то вроде протестантов; но что же всё-таки город дал ему сверх того? Зрелище трагической живописи? Чьей, Санчеса Коэльо?[300] Провинциалов-фанатиков Фландрии или Италии, трёх прекрасных полотен Моралеса, которые он так и не увидел? Это он, он один навязывает испанским формам григорианское звучание, неотделимое сегодня от имени Толедо. Филипп II им гнушается, отдаёт предпочтение итальянским художникам. Скульптура была более показательной, потому что она не могла удовлетвориться идеей красоты, которую Италия насаждала в Европе; он же с первого дня превосходит её несложную патетику. Всё же он нашел в ней (в скульптуре) – быть может, в общих чертах – родственный мир. Ведь многочисленные романские и готические пережитки в Испании ещё не были преодолены; не были забыты особенности готического стиля каменной скульптуры XVI века. Он мало их видел в Кандии[301], Венеции, Риме, где эти пережитки, кстати, иноземные, были бы неуместны; в Толедо они были у себя дома.
Главный подарок, который преподнесла ему Испания, состоит, возможно, в безмолвии живописи. На ум приходит такой художник, как Руо, нашедший убежище в Перу, – торжествующем и лишённом музеев Перу, а также Гоген на Таити. Быть может, легче стать великим подальше от великих соперников, вызывающих всеобщее восхищение.
Наконец, испанское христианство горело иным пламенем, чем христианство Венеции. Легендарная Кастилия, которая встаёт сегодня в нашем сознании перед воротами монастыря Авилы, где проклятый святой Хуан де ла Крус причащал подозреваемую святую Терезу[302], это та Кастилия, где жил Эль Греко. Ранее он покинул город, где, дрожа, Веронезе говорил церковному трибуналу, дабы извинить присутствие собак на одной из его картин: «Мы, художники, допускаем вольности, которые допускают поэты и сумасшедшие…», но он же говорил Кловио, который пришёл, чтобы пригласить его на прогулку, и нашёл его в темноте: «Сияние дня повредило бы моему внутреннему свету». Он не был христианином, как любой в те времена, ибо, родившись в христианском мире, он был душой взалкавшей Бога. Вероятно, Толедо предоставил свободу выражения некой религиозной страсти (лучше, пожалуй, не трогать слово «мистицизм»), которую, по крайней мере, смущали Венеция и Рим и которой встречавшиеся на улицах святые, пусть и внушавшие недоверие, соответствовали больше, чем множество раздражающих божеств. Бог существовал для него не так, как для скульпторов Шартра, которым он был
Хотя его встреча с Испанией, быть может, и была случайностью, его согласие с нею случайным не было. Не будучи возрожденческой, эта страна легко гармонировала с восточным христианством. Но то, к чему испанская готика и, быть может, некоторые романские формы побуждали Эль Греко, не было системой форм. Его обнажённые тела изобилуют мускулами, но какой готический живописец или скульптор писал или ваял мускулы? Его ракурс, взлёт продолжали быть инстинктивным языком; и если сегодня очевидно, насколько родственны его пространство и готика, попробуйте вообразить формы, родственные готике, присоединяя все открытия барочного рисунка, которые не были бы его открытиями! Не забудем, что хотя этот молодой уроженец Крита задолго до того покинул Кандию, бывшую венецианской колонией, ради переезда в «столицу», греческий художник, которым он был давно, мог стать венецианским художником, только обратившись в другую веру. И он отнюдь не стал Эль Греко, вернувшись в Византию, но
А что же испанское искусство? Его не было. Слишком много говорили об удлинении его фигур. Быть может, потому, что это самая очевидная характерная особенность его картин, когда они репродуцированы в чёрно-белом. Если бы они дошли до нас только в гравюре, мы подумали бы о каком-нибудь превосходном Белланже[303]; но это не гравюры. Когда в своих первых испанских полотнах он борется с Италией, то добивается, прежде всего, не удлинения, которому маньеристы, и даже Тинторетто, отдали большую, чем он, дань, а некой беспрецедентной объёмности, которую трудно было бы определить, если бы она не стала известной нам благодаря Сезанну. Он стремится прийти к ней через барочную светозарность на освещённых частях своих полотен, но также через двусмысленную трансформацию персонажей в персонажи скульптурные. Если всё же они ускользают от скульптуры, то потому, что рождаются не столько из рисунка, сколько из живописи, иногда почти что из мазка, и им известно пространство, но они им не объяты.
Эта изысканность вырабатывается в первом полотне «
Виньнёвская «
Одно из его самых значительных полотен – «
И этот стиль так силён, что соединяет зигзагообразную манеру его последней «
В то время как в Венеции бывшие соперники заботятся о том, чтобы расширить область своего искусства, его единственная забота – углубить своё. В медленно выстраиваемом одиночестве вокруг своего сгоревшего сада, окружённого заросшими мавританской бугенвиллией стенами, он писал только то, что не видел (за исключением замечательных портретов, которые давали ему средства к существованию, и портретов близких), персонажей Нового Завета, святых и пророков. Кое-какие доспехи, ткани, ослепительные букеты своих полотен «
Мы смотрим на его последние образы, как на завещания, ибо смерть придаёт последним произведениям бесконечную мнимую перспективу; они не сообщают нам ничего более, чем пейзаж «
Столько лет труда, одиночества и полуславы, чтобы, перейдя от распятий и эпического портулана[307], в котором он находил удовольствие, выстроить свой город! Кто поверит, что тогда для него речь шла о том, чтобы ставить мольберт на берегу Тахо? Кому не ясно, что Толедо он нашёл не прямо перед собой, а в своей гениальной сути живописца? Вряд ли для него были важны эти испанские колокола на рыжих колокольнях соседней церкви, которым вторил звон цепей рабов, бывших берберских пленников, и терпкая живописность, чью душу спустя три столетия он передаст западной живописи! В своей мастерской, где он задёрнул тёмные шторы, в конце концов, он распял Толедо; но от этого Толедо, появившегося вначале под распятием, на этот раз он пришёл к тому, что изгнал Христа.
Изображённый или нет, Христос по-прежнему там. Он стал мощнейшим средством его живописи; но он в той же мере служит этой живописи, в какой эта живопись служит Христу. Стиль, Христос и город неразделимы. Эль Греко только что написал первый христианский «пейзаж».
Его венецианские наперсники завоёвывают изобилие и пышность мира, идя теми же путями, на которых он покоряет духовность. Начав свой путь от Тициана, как и Эль Греко, и многие другие, Тинторетто лепил фигурки, которые подвешивал к потолку своей мастерской. Говорят, чтобы найти свой рисунок. Скорее, чтобы его подтвердить… До этих макетов он, кажется, наблюдал за ныряльщиками, которых много в Венеции. Из ныряльщиков он делал ангелов; отношение художника к миру всегда состоит в том, чтобы брать ныряльщиков и делать из них ангелов, которые ему нужны.
Конечно, Тинторетто вечно ищет пространство. Луврская «Сусанна» – полотно с многоступенчатыми планами. Венская картина того же названия – словно дырявая: шпалера тёмно-зелёного цвета между двумя стариками в розовом удаляется, и зеркало создаёт по ширине картины иллюзию погружения вглубь этой изгороди, иллюзию её исчезновения. Тело Сусанны почти прозрачное. Тинторетто, чья перспектива, движение, композиция, сам колорит словно стремятся отделить тела от земли, чья последняя эпопея – «
Он говорил: «Рисуйте, всё время рисуйте!» Работая над «Сусанной и старцами», этот колорист добивается прежде всего определённого рисунка. Он хочет превзойти арабеску Тициана; не как Эль Греко в некоторой мере, не как Рембрандт и Гойя решительным образом, её разрывая, но её связывая. Его рисунки – порознь, – о которых в будущем напомнит манера Домье, ярко выявляют систему, которая влечёт его; их было бы довольно, чтобы угадать, в каком направлении должна была меняться Сусанна, какие предметы окажутся рядом. Теперь её причёска похожа на каску воительницы и одновременно на раковину; а взаимопроникновение в скрытой системе форм вычленит на месте банальной драпировки натюрморт из украшений, где расстёгивается колье, подобно тому, как в скором времени начнёт распадаться Венеция…
В нём жила вторая совокупность форм; быть может, она представляет собой развёрнутую первую, и символизировать её будут шедевры Скуола ди Сан-Рокко. Репродукции этого цикла, неизбежно сокращающие гигантские оригиналы, кажутся гравюрами, часто «воспроизведениями в чёрном». Дело в том, как я думаю, что, за исключением нескольких сцен («
Великим Тинторетто стал для нас не потому, что он изобразил движение с южной властностью, которую повторит фламандец Рубенс, и не потому, что его ангелы, соединяясь, уходят в глубину неба, не потому, что он потрясающий режиссёр и, вероятно, величайший декоратор Европы. Но прежде всего потому, что он отвоевал в области колорита. Он хочет быть властителем пространства, отрицаемого тем, что он требует от колорита; как это произошло со Скьявоне, который, возможно, был одним из его учителей. Великий живописец, который добивается создания пространства, никогда не стремится к одному только пространству… В «
Якопо Тинторетто. «Происхождение млечного пути», ок. 1575 г.
Эль Греко очень быстро вступился за собственный гений. Тинторетто – один из плеяды разбросанных по миру колоссов Возрождения, таких как Шекспир, Лопе де Вега, Рабле. Их творчество могло бы нам показаться коллективным, если бы мы не знали, что это не так; колоссы, которые идут ва-банк и достигают вершин, не отдавая чему-либо предпочтения. Ибо крайне редко всеохватный гений избирает в себе лучшее. Тинторетто был, в первую очередь, одержим инсценировкой. Прежде всего, потому, что, как Катарина Эммерих[308], он был ясновидцем, но как такая Катарина Эммерих, которая писала бы александрийским стихом. В его мир проникало только то, что там могло быть украшено, будь то жестом или освещением. (Не случайно великие венецианцы почти не писали Венецию, которую писал Карпаччо: как бы она ни была нарядна, этого было недостаточно для искусства, когда слабел его стиль, ускользавший от воображаемого). Нужно много реального, чтобы создать волшебную сказку, однако важно, чтобы эта реальность теряла там свою силу. Чтобы заставить зрителя принять свои образы из Ветхого и Нового заветов, Тинторетто приходилось убеждать, и он не забывал об убедительных предметах, но чтобы эти образы были достойны Бога, он хотел, чтобы они были благородными, и извлекал благородство, идеализируя рисунок, трансформируя свет, создавая лирический колорит, эпическую композицию, в неистовом поиске мизансцены, которая родственна работе кинорежиссёра и композиции «
В «
Якопо Тинторетто. «Распятие», 1565 г.
Редкий случай, чтобы два художника, учившихся у одних и тех же учителей, старались одновременно: один – всё взять от мира, а другой – всё ему отдать. Чтобы, озаряя друг друга, они показывали бы нам с удивительной ясностью, насколько художник делает историю, если он ей подвластен. Есть между произведением искусства и той частью мира, которую оно востребует, одно и то же двусмысленное и плодотворное соотношение, что и между изначальной системой традиционной поэмы, перекличкой ритма и рифм: одно вызывает другие, которые, в свою очередь, его порождают. Закрывшееся веко орла – последний образ фильма Эйзенштейна, ибо веко птицы прикрывает одновременно и глаз, и драму, и экран; в процессе творения образ человека и образ Бога также созвучны…
Случается, что образ человека созвучен только тому, чем он был; что лошадь первой композиции «
Отсюда постепенная, но глубокая модификация, которую претерпевает понятие шедевра. Сколь бы оно ни стало туманным, мы уже по-иному восхищаемся «
В разные времена художник видел в своих «занятиях» средство доказать свой талант, дабы получать заказы на выполнение значительных работ, в которых он собирался применить то, что эти «занятия» ранее принесли поучительного ему самому, и успех которых, если бы он его добился, в результате представлял шедевры; подобная точка зрения ещё знакома нашим архитекторам. Эти работы обычно предполагали выражение высочайших идеалов: маловероятно, чтобы мастера Королевского портала в Шартре чувствовали себя более вовлечёнными в создание капителей, чем королями; чтобы Фидий придавал большее значение метопам Парфенона, чем своим статуям Афины или Зевса; даже то, чтобы Микеланджело предпочитал «
Кажется, преднамеренность сменяется удачей, она же – не случайность, но вернее всего – счастье. Иерархия, в согласии с ко торой Сезанн располагал свои полотна, основывалась на «выполнении», которое, по его словам, «столь редко ему удавалось и которого столь часто добивались венецианцы»; хотя, очевидно, под этим определением он не подразумевал ни иллюзию, ни сентиментальную выразительность, ни, тем более, невозможность для зрителя обогатить своим воображением представленное зрелище: мало кто видел те бреши, которые его волновали, только он один мог бы их заполнить. Его волнение и тревога, связанные с созданием картины, а не зрелища, были таковыми, прежде всего, в процессе осуществления постоянно угрожаемой способности. Осознание этой способности, кажется, сменилось, особенно после Рембрандта, тем, что итальянцы и большинство мастеров раннего христианства давно считали системами знаний. Художник становится перманентным игроком, чьи шедевры, видимо, – выигранные партии. Но что он выиграл в собственных и в наших глазах?
Необязательно богатство материала или интенсивность, композицию или безупречность; традиция не более непременна, чем искренность:
Ян Вермер. «Вид Делфта», 1660–1661 гг.
Учтём, что гениального художника порой воскрешает
Власть этих полотен, которую не выявила никакая предвзятая идея красоты, возникла, прежде всего, как следствие их самостоятельности. Обычно картины, которые не принадлежат каким-нибудь известным художникам, принадлежат не случаю, а соратникам или эклектикам. Ни одна из этих картин не была эклектичной; и «
Этот язык был бы скорее различим, если бы часто не был приглушён у всех мастеров. Упорно завоёвываемая гениальность завоёвывается не путём следования одной картины за другой. Художники, живущие живописью, подолгу писавшие лица, которые они не выбирали (не говоря о каждодневном труде), не всегда работают гениально. Они не расстаются со своей гениальностью, не смешивают её с гениальностью других мастеров: их второстепенные произведения растворяют её во вкусе времени. Если слава мастеров подталкивает подражателей к тому, чтобы размывать эту гениальность до уровня надолго избранной «манеры», тогда случается, что он, гений, за это время утрачивает неистовое звучание творчества и выживает как самый знаменитый из собственных подражателей: ученики Караваджо погребли его самого.
Ян Вермеер. «Девушка с жемчужной серёжкой», 1665 г.
Предположим, что имя Рафаэля забыто, как было забыто имя Вермеера, когда Торе[313] впервые увидел «
Картины, в которых раскрывается забытый гений, ставят перед нами тем более полезные вопросы, что они часто испытывают на прочность проблемы, предлагаемые последовательностью произведений. Мы не следим за Рафаэлем от «
Таддео Гадди. «Бытие Девы Марии», фрагмент, 1328–1330 гг.
Такая сила воздействия пробуждает в нас чувства, которые испытывали люди Средневековья перед незнакомыми животными, которые, как они понимали с первого взгляда, не были ни автоматами, ни монстрами, но формами, давно принятыми жизнью в далёких странах; чувства, знакомые нам самим, когда мы разглядываем растения, увиденные впервые. Это встревоженное изумление ребёнка на пляже при виде начинающей двигаться раковины. Это, в сущности, ощущение сотворения. Мы его испытываем, глядя на какую-нибудь кхмерскую голову, на «
Монолитность шедевра – это единство уровня его достижения, а не его творческого почерка. Вот почему, хотя и может быть убедительной выразительность некоего стиля, чья разработка нам неизвестна, это отнюдь не символическая выразительность: искусство величайшего художника, искусство самого могучего художника содержит частицу случайности. Став
Художник опирается на свои предшествующие произведения не для того, чтобы их «усовершенствовать», но чтобы укрепить автономию особой системы отношений, которой его гений заменяет систему отношений, существующую в жизни. Именно с помощью такой тотальной подмены Сезанн надеется творить. Гора одолевает его, когда она нуждается в тех или иных элементах картины, чью живописную ценность он воображает, но ему не удаётся их ввести: отсюда ощущение зависимости, которое его не покидает. Но его неудача с горой переходит в успех, когда он пишет натюрморт, ню: картина сразу же ассимилирует эти элементы. Насыщенные и видоизменённые с каждым новым произведением, первоначальные пробы Тициана ведут его от «
Иногда исключительным по воле художника. До сих пор живописцы пытаются создать некую совокупность: «
Исключительное почти всегда случайно, а случайность осознаётся только отчасти. Скульптор Гандхары делает открытие – закрывающиеся глаза – потому, что он их ищет; неудивительно, что вершина творчества Рембрандта в гравюре – Голгофа; не более удивляет, что «
Исключительное, наконец, создаётся течением времени, которое изолирует некоторые произведения прошлого, дарует некоторым другим гениальность стиля, вовлекает их совокупность в метаморфозу. Французское искусство, которое продолжает Сезанна и Ван Гога, хотя художники конца XIX века и утверждали, что продолжают Моне, воскрешает Эль Греко, но не Тёрнера. Так как любой стиль, вызывающий восхищение, в каком-нибудь отношении нам близок, избранное произведение нередко то, чьи художественные средства родственны средствам французского искусства. XIX век был равнодушен к великой скульптуре Азии, и Делакруа, видимо, менее взволнованно, чем Брак, реагировал на портреты Таканобу[319]. Шедевр избирается посредством одного из языков искусства – его исключительные языки не бессмертны; перед властью нового абсолюта не исключено, что значительная часть сокровищ, накопленных веками, исчезла бы как тень…
Фудзивара Таканобу. «Портрет Таира Сигэмори», XII в.
Но когда этот язык становится универсальным (в Средние века живопись была одной из данностей, но не языком, и эта данность отрицала прочие), шедевров в ней не больше, чем для тех, кто понимает её как язык; так же и музыкальные шедевры существуют для тех, кто не считает музыку напрасным шумом. Величайшие шедевры изобразительного искусства звучат тогда в полную силу наряду с равноценными им шедеврами далёкого прошлого, равно как рядом со второстепенными творениями: «
Нет, никакое
Понимание творения, которое внушает нам великое произведение, близко к осознанию, которое приходит к создающему его художнику: оно – частица мира, который принадлежит только ему. В этой частице исчезает дисгармония, из которой возник его гений; он утратил ощущение своей зависимости. Она для нас так же частица мира, направляемого человеком. Художник расстался с учителями, освободился от реальности этого мира – не обязательно внешне, но в самом глубоком смысле, – на смену которому он принёс смысл собственный: некий талантливый портрет – сначала картина, а потом уже изображение, видимость или изучение какого-то лица. Великое произведение искусства – не совсем истина, как полагает художник: оно –
Бернардино Луини. «Саломея с головой Иоанна Крестителя», 1530 г.
Ни распри внутри содружества художников, ни современные стили не одолели «
В то время как последние дневные звуки затихают в Париже, над которым нависла угроза, который, быть может, тоже гениален, я думаю о словах Леонардо: «Случилось так, что я создал действительно божественную живопись». Творчество самое знаменитое и самое поносимое принадлежит такому же высокому одиночеству, как одиночество призраков «
Когда падает тень, которую смерть простирает впереди, словно для того, чтобы закрыть им глаза, художники понимают, что, хотя подкралась старость, она незнакома их живописи. Они создали свой язык, затем научились на нём говорить, – и вот наступает момент, когда им кажется, что они в состоянии выразить всё. Случается, что этого языка им недостаточно, и они хотят углубить своё богатство, чтобы противопоставить его силе смерти, как они противопоставляли его слабости жизни. Голос бесконечности, его траурный тембр торопят, и немного найдётся гениев, которые угасли, как Ренуар, в улыбчивой восторженности, когда знакомые формы мира становились формами освобождёнными, когда полупарализованный старик концом своей палочки заканчивал скульптуру «
В этой окружённой пионами агонии звучит неутолимый зов живописи, он не умолкает ни в жуткой агонии Халса, ни в гимне «
О, разрозненный мир, мир эфемерный и вечный, – ради того, чтобы выживать и не повторяться, он так нуждается в людях!
Часть четвёртая
Цена абсолюта
Нельзя понять роль, которую в современной цивилизации играет вызываемое ею возрождение, если мы не осознаем, что искусство, к нему взывающее, возникает в трещинах христианского мира. Не христианской веры, не религиозной мысли, но всемогущего сообщества, которое сформировало душу и сознание людей, чьё крайнее выражение мы видим в том, что сохраняют из своего прошлого тревожная Индия и агонизирующий ислам.
Какой-нибудь энциклопедист был более далёк от Расина в его уединении Пор-Рояля[329], чем Расин от святого Бернара, ибо энциклопедисту это уединение было уже неведомо. Ответственность за себя самого, благодаря согласию с Богом, человек заменяет накоплением знаний: Европа будет расходиться с Богом и становиться властительницей мира.
Наиболее плодотворное чувство художников, которое было связано с отходом от дуализма в пользу Примирения, с отходом от священного в пользу человеческого, вызывалось постоянным ослаблением божественного. Христианство, неспособное ответить на существующие тысячелетиями вопросы, которые перед человеком ставят старость, смерть, любые проявления судьбы, равно как на вопросы, которые ранее ставил Христос, едва не попытается предать их забвению. Восхищение мастерами раннего христианства будет расти одновременно с тем, что душа потеряет своё устройство, а сонм её ангелов прошлого будет продолжать своё бдение у гробницы усопшего Христа.
За эпопеей Возрождения, однако, последовало протестантское озарение. Но оно угасло в борении внешних форм, освободившихся от идеализма, которые силились заполнить не заполненный Рембрандтом вакуум: голландскую живопись.
Голландцы не были ни пролетариями, ни придворными; но те, для кого писали Халс, Рембрандт, Рёйсдал, Терборх, Вермеер и множество малых мастеров, раньше были морскими гёзами, завоевавшими свою независимость от Филиппа II или готовыми защищать её от Людовика XIV; победоносные противники двух самых могущественных монархов Европы, они были буржуа подобно круглоголовым[330], но не Жозефу Прюдому[331]. «Они без колебаний умирают за свободу… У них непозволительно бить или ругать кого бы то ни было, а у служанок такие привилегии, что хозяева не смеют их ударить». Наградой, выбранной Лейденом за его стойкость во время осады, был Университет[332]. Об этом долго напоминал Тэн. Об этом забыли. Не странно ли, что ещё сегодня можно говорить, как о персонажах почтовых открыток, о народе, чьё сопротивление гитлеровским полчищам служит уроком, а возрождение – первое в мире? Если этот народ выращивал тюльпаны неподалёку от Арнхема, то, быть может, на трупах своих парашютистов. Народы, с которыми, возможно, он должен ассоциироваться в нашем сознании, – скандинавы. Ему, правда, недостаёт свойств, которых достаточно и у скандинавов, и у англичан, и у немцев: вкуса к романтике, а потому – способности заставить признавать свою легендарную экспрессивность. Голландии была чужда декоративность, окружающая святых и героев, которой Италия украсила Европу и которая вскоре сделалась унаследованной привилегией персонажей ван Дейка.
Когда рождается её великая живопись, у Голландии нет, как в Германии, мощной готической традиции. Даже сегодня прошлое не находит там характерных черт, которые оно находит в других краях: её парашютисты возвращаются в одежде местных жителей, чтобы поселиться в старинных домах, кажущихся выстроенными вчера. Амстердам – единственный город XVII века, – ему следовало бы иметь колорит Экса или Версаля, – который можно было бы перекрасить сверху донизу без тени вульгарности, который не смогли поколебать столетия. Если исключить любую романтику, в том числе романтичность святых Рубенса, говорят, оставался портрет; этого мало, ибо в течение нескольких лет портреты, пейзажи и натюрморты будут множиться одновременно. Может быть, речь идёт о портрете мира? Пейзаж Рёйсдала едва ли менее прекрасен, чем пейзаж Рембрандта, хотя преображён он иным образом. Кстати, Рёйсдал и Рембрандт умрут в забвении; голландец же, в крайнем случае, согласится, чтобы были преображены дубы, но не его соседи. Личности – а юмор Стена, ван Остаде метит в анонимов – не до́лжно ни восхвалять, ни высмеивать. Мы рассуждаем о плюмажах персонажей Халса, которые недолго служили, на себя не смотрим, без оглядки на наши, и забываем при этом, что если эти люди гордятся своим оружием, то у них есть на это такое же право, как у соратников Оливера Кромвеля или у русских эпохи первых пятилеток. «Армия столь хороша, что простой солдат мог бы стать полководцем в итальянской армии, а итальянский полководец не был бы туда принят как простой солдат», – говорили венецианцы. В последних портретах Франса Халса чувствуется огромная злость; что касается иронии, – это мы её приписываем. Он не смеялся над этими людьми, которых не сравнивал с воображаемыми героями. В то время в Голландии умирал итальянский образ человека.
Скажут: его католический образ. Существует суровый буржуазный тип протестантского портрета – не далее второй гильдии; но протестантизм по самой своей природе не искал эквивалента великому католическому мировому порядку; он не пытался построить второй собор Святого Петра. В Англии, которая была одновременно протестантской и монархической, не протестантизм будет ориентировать портрет, а монархия. Реформа намеревалась придать голосу святого Августина его скрытую полноту и заставить признать индивида; ни тот, ни другой не признавали римскую иерархию.
Разумеется, мастера раннего христианства, великие мастера Возрождения, писали пейзажи, натюрморты, интерьеры, которые Голландия обособляла и умножала; почему же сами они ранее их не выделяли? Потому что эти сюжеты не имели
С Халсом вначале робко и одновременно демонстративно начинается соперничество художника и его модели. Мане был первым, кто это понял. Как и Рубенс, Халс (они почти современники) возвращается к венецианскому широкому мазку и колориту, который не был чужд Северу. Но в Венеции широкий мазок служил модели, увлекал её к Богу, вскоре к Богу иезуитов, сквозь сверкание последних полотен Тициана; и тот же мазок захватит и увлечёт фламандских селян, да и целый мир в вихре антверпенских вакханалий. Короли использовали Тициана и Рубенса, которые приводили их лица в соответствие с королевским величием: королевская власть – вне подозрений. Мазок Халса не превозносит модель, он преображает её в живописи.
Рембрандт, который ничего ей не должен, сталкивается с тем же конфликтом. Но его протестантизм не более или менее рационализированный католицизм, в своей области Рембрандт – пророк. Брат Достоевского, растревоженный Богом и обременённый будущим, которое он не возвещает, а несёт в себе, как пророки Израиля влекут за собой приход Господа, и как он (Рембрандт) несёт с собой прошлое; ибо не живописность он любит в евреях, не прошлое, но вечность. Обращённый в другую веру, поставленный вне закона не столько за свои действия, сколько за свою душу, влюблённый в служанок, из которых одна сойдёт с ума (один из сыновей Халса также умрёт в приюте для умалишённых), он всем своим гением восстаёт против мира видимостей, против общества, чью стену небытия он только и видит и которая отгораживает его от Христа. В его диалоге одиночества с ангелом, который поочерёдно раздавит и покинет его, нет на земле никого, кроме Христа и его самого: он же – не г-н Рембрандт Харменс ван Рейн, но просто человек в тисках нищеты, в которой даже глас Христа был бы тщетен. Реформа должна вновь обрести этот глас, пробиваясь к отдельному человеку; и Рембрандту не даёт покоя собственное лицо, которое вначале он обременит необычным убранством не ради украшения, как говорили, но ради множественности. Его женщины похожи друг на друга, потому что похожи на него; его черты, напоминающие черты Мольера, проявятся вплоть до картины «
Рембрандт – один из редчайших поэтов Библии западного христианства. И потому его живопись, которая не иллюстрирует его поэзию, но выражает её, встретила, как только она передала её во всей полноте, отпор ещё более раздражённый, чем живопись Франса Халса. Провал «
Рембрандт. «Ночной дозор», фрагмент, 1642 г.
Войсковые командиры желали, чтобы он изобразил их праздничные лица в том духе, как они того бы ожидали от ван дер Хелста, к которому затем обратились. Им было неведомо, что воскресение Рембрандта не имело ничего общего с их воскресением. Для венецианцев идеализация не была ни низостью, ни даже повиновением, но осуществлением самого искусства. Это ясно показывает сравнение прекрасных портретов Тинторетто в Венецианской академии с портретами Рембрандта. Для Рембрандта изображать – не значит ни идеализировать, ни добиваться выразительности: изображать – значит одушевлять. Символизирует гения, который не занят психологией, «
Удивительно, что диалог одинокой души с Богом даёт могучий ответ на безмерный зов человеческой общности: в живописи это открывает Рембрандт. В то время, когда рождается светская живопись, кажется, только его лихорадочно дрожащие и работающие руки, ухватившие плащаницу представшего в Эммаусе, удерживают Его на земле. Искусство Рембрандта, не знавшее предшественников, не будет иметь и последователей: Ластман, Эльсхаймер, равно как Боль[338] и Эрт де Гельдер[339], имеют немало похожего на его манеру, но ничего общего с его монолитным гением. Будь то еврейская живописная манера, свойственная его учителю Ластману, или «
Но у такого Микеланджело нет Юлия II; его трепетная хвала Богу не касается восхваления мира, тем более сильных мира сего. Его библейским образам не нашлось места в храме, отвергавшем изображения: героические времена протестантства подходили к концу в стране, где протестантом становились по праву рождения, а не потому что решалось это пред ликом Господа; и его одинокие полотна воздействовали на его современников менее властно, нежели действует на нас вся громада его творчества. Чтобы быть его продолжателем, равно как быть продолжателем Достоевского, потребовался бы не только великий художник, но и душа, родственная его душе, которая так же, один на один, нашла бы язык диалога с Христом. Ещё один Толстой, продолжатель, но не подражатель. Но никто не станет для него тем, чем Тинторетто стал для Тициана. Итак, протестантский художник вынужден быть гением или довольствоваться иными, недуховными ценностями; принадлежать к аристократической живописи Англии или к буржуазной живописи Голландии. В результате Реформы, как и всего того, что Реформу породило, Рембрандт окажется выбитым из «своего круга» и познает мир ещё более мелкий, мир бюргерский, который он вскоре покажет Европе.
Когда, всеми покинутый, он умрёт, останутся малые мастера. На протяжении многих веков его неумолимая кричащая тень будет напоминать в музеях о том, чего у них нет. Они – свидетели реальности? Если исключить пейзаж, остаётся больших размеров таверна, галантный диалог, занятные подробности, столовая. Удивительно, как невелико число их сюжетов, поразительна их повторяемость, кстати, неизбежная, ибо любой стиль одновременно навязывает и сюжеты, и манеру. Их открытие –
Ян Вермеер. «Женщина, держащая весы», фрагмент, 1664 г.
Для социолога, но не для художника Вермеер – голландский живописец, рисующий сцены домашней жизни. В возрасте тридцати лет просто любопытный случай для него скучен: в голландской живописи любопытный случай – не происшествие. Искренний сентиментализм его «соперников» ему чужд; ему близка только поэтическая атмосфера, создаваемая, главным образом, утончённостью его искусства; его техника также отличается от техники Питера де Хоха, с кем его некогда путали (сравните «
Двусмысленность возникла оттого, что он принял сюжеты их школы: художникам, которые ему родственны, – Шардену, Коро – их собственные будут безразличны. Не без того, чтобы держаться на должном расстоянии: его любопытные случаи – не анекдоты, его среда – не обстановка, его чувство – не сентиментальность, его картины – едва ли сцены, двадцать его полотен (сорок его картин нам неизвестны) представляют только одного персонажа, но это не вполне портреты. Всегда кажется, что он лишает свои модели индивидуальности, а мир он лишает определённых черт ради того, чтобы получились не какие-то типы, но некая заметная абстракция, наводящая на мысль о некоторых Коре. Постепенный переход красок у него не похож на чувственный переход красок у Хоха, связанный с видимостью и глубиной; часто это своего рода «дробность», которая, как представляется, соответствует другой части картины: гладкая вода «
Мейндерт Хоббема. «Аллея в Мидделхарнисе», фрагмент, 1689 г.
Стиль, в котором известна «
Ян Вермеер. «Маленькая улочка», 1657 г.
Однако это ещё не начало современного искусства. Ибо трансформация мира в живописи не только не провозглашена, но у Вермеера, равно как и у Веласкеса в «
Умерли и Веласкес, и Пуссен. Так как протестантское озарение уменьшилось до света свечей, после того как высветило пейзаж, в католическом мире разложение божественного продолжалось сквозь обширные сумеречные зоны. Новый факт, последствия которого будут трансформировать одновременно и искусство, и культуру, состоял в том, что на этот раз одна религия не ставилась под сомнение
Вначале речь шла не столько о сумерках христианства, сколько о его переходе от абсолютного к относительному. Корнель ещё перекладывал на стихи «Подражание»[343], Расин расставался с эпохой; гений Куперена погрузился в религиозную музыку, а Бах, видимо, был не менее знаменательным, чем Фрагонар. Цивилизация французского XVII века заставила признать своё устройство в Европе, поскольку несла с собой одну из самых мощных иерархий, которые когда-либо знал мир, предписывала архитектуре вдохновенное смешение Возрождения; и этот порядок направлялся к Богу. Вот и нет более ни «
Дрожащего света масляных лампочек, прикреплённых сегодня к стенам катакомб, было достаточно тем, кто освобождался от этой могучей тени, чтобы увидеть в величественном сверкании карнавал безумия. Могли бы они видеть иначе Рим XVIII века? Речь идёт не о формальной стороне той или религии, но о глубоком чувстве, которое отрывает человека от повседневности, чтобы соединить его с вечным. Скупой на собственное спасение Запад забывает, что многие религии туманно представляли себе потусторонний мир; великие же религии отзываются на вечное, но не на вечную жизнь человека.
Эта связь с вечным очевидна в восточных религиях, которые нам знакомы; разве она менее очевидна в буддизме, который привязан к Колесу[345], чтобы навсегда его избежать, в брахманизме, который воплощает вечность? Антирелигия XVIII века искала своих предшественников; но, хотя и существовали греческие скептики, не было цивилизации скептицизма (современная же – не цивилизация нашего агностицизма, но нашего покорения мира). Даже осторожное конфуцианство нуждается в Сыне Неба[346]. Венера обволакивает людей бесконечной лаской, Амфитрита соединила с морем всех живых и их времена, которые проходят за ней, как струи за кормой. За исключением, быть может, римской цивилизации, ни одна, существовавшая ранее нас, не выразила себя ярче только деянием, с чьей помощью она пыталась соединиться с миром, дабы постигнуть его Вечность.
Но Вечность покинула мир. Наша цивилизация стала такой же несведущей в отношении христианского побуждения, как и в отношении легендарных созвездий и священных деревьев. Пусть нам не твердят о временах упадка в античном мире, когда восклицание «Пан мёртв!»[347], по крайней мере, заставляло вскочить сидевших многочисленных богов; нельзя подменить агонию вечного бесконечной смехотворностью прежде, чем придёт достойная ему замена; в конце концов, был выдвинут единственный противник, которого только обнаружил разум, – история.
Однако концепции, возникшие в результате интерпретации прошлого, не равноценны формам, с помощью которых человек освобождался от времени. Поскольку любая метаморфоза вырабатывалась у художников под воздействием их глубочайшего чувства, трудно ожидать, чтобы искусство выдерживало без потрясений исчезновение идеального. Нас поражает не то, что его это затронуло, а то, что затронуло недостаточно. Ведь если христианству понадобились века, чтобы найти свои формы, то точно так же потребовались годы, чтобы их утратить. Далее, христиане и их противники жили бок о бок, как католики и протестанты; искусство Рембрандта не подавило искусство Рубенса, искусство Курбе не уничтожило искусство Делакруа. Кроме того, некоторые из тех, кто искал новый язык подсознательного, мнили себя, как Ницше, самыми ярыми противниками Христа[348]. Наконец, если борьба не заменяет абсолютное, она позволяет его забыть.
Неистовство, с которым философы боролись против церкви, сгладило острые углы в борьбе, которую, как они полагали, они вели против Христа: XVIII век, несмотря на легенду, – не век скептицизма, это век борющийся, и не случайно он попытается навязать Богиню Разума[349]. На смену атакуемому христианскому порядку приходили не ценности, во имя которых на него нападали, приходила экзальтация, которая возникала в самом процессе этого нападения; кстати, часто борьба велась не против веры, а против набожности, из которой давно исчезло всё сакральное. Другие воинствующие ценности позволили Разуму заменить абсолютное экзальтацией: народом, нацией, которые, по крайней мере, в борьбе, представляют собой общности. Сообщит ли нам история, что солдаты Второго Года Республики пришли на смену крестоносцам, а Нация и Народ – Богу? Нация, народ в меньшей мере питают искусство, чем их эпопея, страдание и освобождение. Символы и политические страсти, имеющие отношение к Руссо, опять взывали, чтобы на место церкви пришло то, что претендовало быть Евангелием. Политический бог XIX века не менее, чем греческие боги, обращённый, хотя и иным образом, к человеческим ценностям, пришёл на смену богу иезуитов. А затем опять последовал спад. «Мир пуст со времён римлян!» Сен-Жюст видно сказал точнее: «Пусть мир будет так же полон, как во времена римлян, чтобы там жили люди моей породы!»[350] Луи Давид доберётся до римлян, которые примут империю как должное. Уже угадываются границы политической экзальтации: но не во Франции будет отчеканен стык века, и тот, кто вновь услышит давно звучавший старый голос, будет «человеком Просвещения», – но это Гойя.
«
То, что стольких великих поэтов и великих умов – Нерваля, Бодлера, Гёте, Достоевского, – занимала чертовщина, заставляет задуматься; Испания же поняла, что гений Гойи начинался тогда, когда рогатый чёрт становился страшилищем приговорённого к казни.
Как только над Историей воцаряется тишина, на смену революционеру приходит мятежник: «
Она очень отличалась от голландской буржуазии XVII века, ибо власть различных слоёв протестантской буржуазии ранее была связана с возвращением к Богу. Она не стала и новой знатью, равно как рационализм не стал новой религией. Буржуа заменяли дворян во множестве функций и должностей: но ведь прежде чем стать привилегированной кастой, аристократия ранее составляла некое сословие, как бы оно ни отличалось от религиозных орденов. Очень многие дворяне, некогда военачальники, служили в королевских армиях; военные, законники, они имели отношение к сакральному характеру королевской власти, а когда это отношение было исчерпано, они были изгнаны. Я говорю о французской знати, имея в виду воздействие Революции и значение Парижа в живописи XIX века; в особенности потому, что знать сражалась одновременно и с королём,
Поношение буржуа художником того времени кажется подчас странным и наивным, ибо художник имел ложное представление о том, в чём он упрекал буржуа. Возможно, в том, что последний был далёк от искусства, но всегда ли так хорошо аристократия понимала искусство? Разве Жерико, Делакруа, Коро, Мане были почитаемы при дворе; может быть, их уважали рабочие? Или последние восторгались картинами Курбе? Но ведь в прошлом художник чтил того, кто его вдохновлял, как во время Революции, – некий порядок, связанный с некими идеалами. В его глазах власть буржуазии была узурпирована не потому, что она не была завоевана, но потому, что она не была оправданна.
Надеялась ли буржуазия, что уроки Энгра принесут ей то, что уроки Рафаэля некогда принесли папской аристократии? Не хватало Юлия II, но, главным образом, не хватало Христа. Интеллектуальные ценности Энгра суть ценности, которые внушали трагедии Вольтера. Как и Сент-Бёв, он мыслит в зависимости от исчезнувшего мира, идеальный художник некоей Франции, которой была неведома Революция, где буржуазия стала бы тем, чем она становилась в Англии, где король оставался Королём. Подобно Бальзаку, он переносит в мир Реставрации социальную метаморфозу, которая его одолевает; поворачивается ко времени, которое выходит к Домье. После него нет крупных портретов буржуа, но остаются ещё портреты крупного масштаба, от «
Жан-Огюст-Доминик Энгр. «Портрет Луи Франсуа Бертена», 1832 г.
Она управляла Женевой; но основное женевское сословие составляли последователи Кальвина, кстати, не столь благосклонные к искусству. Эта власть приняла Вермеера, но основное сословие Вермеера им было чуждо, это было сословие живописцев. Общности, возникающей благодаря полной глубокого убеждения религии, не хватало, чтобы завуалировать конфликт, столкнувший буржуа с Франсом Халсом и Рембрандтом; и хотя Рембрандт не был художником буржуазии, всё же вместе со всеми людьми он сходился в одном – в Боге. Великое искусство могло выражать буржуазные ценности при условии, что они подчинялись другим ценностям, ибо от буржуазии не исходило никакого особого высшего проявления человека.
Обособленная от глубоко укоренившегося сословия христианской монархии, равно как и от эпопеи Конвента, захваченная событиями двух Революций, которые дали ей власть от имени народа, в свою очередь, подвергавшаяся угрозе, исходящей от народа, опасности возврата великих воспоминаний наполеоновской эпохи (на этот счёт во время Второй империи на очень короткий срок возникает поверхностное согласие); короче, буржуазия апеллировала лишь к иллюстративному воображаемому. Веку, как и Виктору Гюго в «
Против мира, лишённого чёткого устройства, где наличествовала только мощь факта, романтизм ранее обратился к миру гения. Данте, Шекспир, Сервантес, Микеланджело, Тициан, Рембрандт, Гойя представляли для него ориентиры, столь же неукоснительные, как и искусство древности и разум, только иного свойства. Теперь искусство признавало и называло своих героев.
Мастера западного преображения, для кого живопись стала средством доступа в некий космический или сверхчеловеческий мир, как давно до них она иногда была средством доступа в мир сакральный, имеют сегодня тем меньше влияния, что худшая живопись смехотворным образом не переставала причислять себя к ним (театральное есть карикатура возвышенного). Они оказывают на современное искусство меньшее влияние, чем Эль Греко, Вермеер или Пьеро, но остаются высокими духовными ценностями. Нашей цивилизации, а не только романтизма; в чём состоит мыслимое сходство флорентийского Микеланджело, последних творений Рембрандта скорее с Бетховеном, чем с Бахом? Сегодня их мир принадлежит утраченному. Этот мир вносит в каждое искусство то, что не ограничивается этим искусством: Майоль не изваял бы ни шартрского «
Между тем через узкую и глубокую перспективу, которую открыли эти творцы и творения, владеющие нашим сознанием, всё прошлое проваливалось в пучину. И так же, как недавно изолировали не исчезнувшую и ставшую легендарной эпоху, а героическую позицию, которая, казалось, возвышалась над историей, Мане и нарождавшееся современное искусство отделили от предыдущих веков некую позицию художественную.
Не станем злоупотреблять словом «буржуазный»: истинным противником современного искусства является не Жозеф Прюдом, не аптекарь Оме[355], а граф Ньёверкерк, хранитель Лувра. Различие независимых художников постепенно исчезает в единении, которое наводит на мысль об одном и том же противнике. Но искусство, защищаемое официальными кругами, принадлежало не только им: кроме религиозного, которое претендовало на поучительность, оно включало, по крайней мере, академизм и живопись интерьеров. Первое начиналось с культа римского итальянизма и заканчивалось государственным заказом; оно было настолько влиятельным, что государство распоряжалось преподаванием рисунка: награды, которые давали право на заказы, присуждались преподавателями, в большинстве своём послушными режиму. Отсюда, с одной стороны, Винтерхальтер[356], с другой – наполеоновские сражения, написанные для Наполеона III, картины вроде битвы при Жемаппе – для Жюля Греви, и «поправки» Микеланджело – в пользу региональных сельскохозяйственных выставок; отсюда множество полотен, предназначенных для провинциальных музеев. «Частное» искусство существенно отличалось от государственного: создаваемое ради того, чтобы сочетаться с антикварной меблировкой, оно было привязано, главным образом, к малым голландцам и мастерам французского XVIII века. Его символизировало творчество Мейссонье. Буржуазия познакомилась с тем, о чем не хочется думать: с искусством подделки. Текст, содержавший ходатайство перед итальянским сенатом относительно поддержки экспорта произведений искусства, свидетельствует, что в конце XIX века только во Флоренции постоянно работали тысяча сто фальсификаторов; одним из изобретений их «школы» был никогда не существовавший третьестепенный портрет XV века. Фальсифицированные и подлинные произведения требовали размещения в музее с тем большей настойчивостью, что для общества того времени искусство принадлежало прошлому. В то время как независимые художники оставляли в картинах только то, что делало их живописью, буржуазия извлекала из музея некое историческое искусство, искусство светское, искусство, описывающее случаи из жизни, чьих отдельных авторов она прославляла. К основным произведениям плохих художников она добавила второстепенные или угодливые произведения хороших художников, добилась того, что Коро стали принимать в качестве сентиментального пейзажиста; до сих пор большой талант Милле заслоняется славой дурного тона, выпавшей на долю «
И потому будут сосуществовать не две школы, а две разные функции живописи. Они родились почти одновременно, из одного разрыва. Перед немногими произведениями искусства, выжившими в атомизированной Европе, о коей, возможно, из памяти исчезнет всякое воспоминание, будущие историки допустят существование в Париже, между 1870 и 1914 годами, двух антагонистических цивилизаций, лишённых взаимопроникновения. Византийское искусство так же отличается от искусства Джотто, как Музей Люксембурга отличался от сегодняшнего Музея современного искусства; живописный мир Кормона, Бонна, Бугро и Ролля[357] – от мира Мане, Сёра, Ван Гога и Сезанна. Как же неверно полагать, что живопись той или иной эпохи непременно выражает её ценности! Она выражает её признаки, характерные черты, что не одно и то же; а ценности тогда, когда она ими обладает. В противном случае она великолепно удовлетворяется псевдоценностями, то есть, в лучшем случае, вкусами. Что выражает кормоновский «
Фернан Кормон. «Скитания Каина с семьёй», 1880 г.
Будучи подчас предтечами проклятого искусства, Рембрандт и Гойя не мыслили одиночество как призвание. Одиночество, однако, раскрывает Гойе его призвание. В XIX веке особое, хулимое и плодотворное одиночество оказывается связанным с самим призванием художника. Быть может, Вийон считал себя пилигримом и великим поэтом, но не гением, вынужденным заниматься грабежом из-за бессилия монархии; можно ли представить себе его современника Фуке противником Людовика XI? Микеланджело ссорится с папой, но не с папством. Фидий – не противник Перикла, шумерский скульптор – не более враг правителя Гудеа, чем Тициан – противник своей Республики, Карла V, Франциска I. Столь же резко, как эра машин порывает с прошлым, художник XIX века расстаётся с теми, кто были его предшественниками на протяжении четырёх тысячелетий. Художники не разговаривают более ни со всеми, ни с каким-то одним классом, но с некоей общностью, определяемой исключительно фактом признания их ценностей.
Изоляция превращает их в секту. Хотя в XVII веке различные виды искусства сходились в общей эстетике, художники, поэты и музыканты мало встречались друг с другом. Начиная с конца XVIII века, искусства расходятся, но художники знакомы друг с другом и сообща нападают на культуру, которую отвергают. Меняется функция искусства. Не благодаря своему искусству, а посредством «философии» Дидро вошёл в контакт с художниками. Поэзия XVIII века имела мало общего с современной живописью; какая специфическая проблема, поставленная поэзией перед Делилем[359] или Дора[360], встретилась бы с аналогичной проблемой, поставленной живописью перед Фрагонаром? Но, начиная с романтизма, художники, поэты и музыканты пытаются вместе создать некий мир, где существуют особые отношения между вещами. Как бы ни были различны их поиски, они скреплены одним и тем же отказом. «Если человек с колыбели не одарён феей духом недовольства всем сущим, он никогда не придёт к открытию нового». Каждый приносит братскому и разделённому клану свои достижения, которые всё более и более отделяют его от «общества», но всё крепче укореняют в сообществе закрытом, где искусство – смысл существования человека. Наши великие одиночки, от Бодлера до Рембо, – завсегдатаи литературных кафе; непокорный Гоген отправляется на Вторники Малларме, кому близок Мане, как Бодлер ранее был близок Делакруа; и это ведь не теоретики, а поэты, в особенности Бодлер и Малларме, обладающие точнейшим восприятием живописи своего времени. Словарь художников – не в теориях, а в заметках, каламбурах, письмах, – нередко становится словарём религиозного опыта, переосмысленного с помощью арго.
Стили гуманистов когда-то были украшением современной им цивилизации; появление иных стилей, способствуя превращению искусства в некую специфическую сферу, тем более объединяет художников, что в значительной мере выделяет их из традиционной культуры. Анакреон, даже Расин, мало что значили для художников, одержимых Веласкесом, а вскоре – мастерами архаики. В их замкнутом обществе, которое не имело прецедентов, даже во Флоренции, искусство сделалось областью, где жизнь была уже не только исходным материалом. Человек стал там цениться постольку, поскольку обладал способностью перевоссоздавать мир. Так расширялись пределы секты, увлечённой и упорствующей скорее в передаче своих ценностей, нежели в их внушении, сообщающей своим святым и юродивым некий выбор, более удовлетворённой, чем она в том признавалась, – как и все секты – своим состоянием замкнутости, вплоть до аскетизма…
Гораздо твёрже, чем Делакруа, высказались Мане и Сезанн: турист – не особого рода исследователь, и нельзя походить на тех, кем восхищаешься, имитируя их произведения. Обращение к будущим поколениям у великих модернистов неотделимо от озабоченного братства с теми, кого они считали своими учителями. Любая подлинная живопись, с их точки зрения, несёт в себе своё преемство, ибо подлинная живопись – это то, что кажется не зависящим от живописи. Её неотразимость. Одновременно с историей живописи и открытием её множественности на первый план выходило бессмертие, чья средиземноморская красота была только скоротечным выражением, а вместе с тем стремление обрести и продолжить некий неопределённо вечный язык, который уходил в глубину веков.
Ради этого языка художники приняли нищету как нечто само собой разумеющееся. От Бодлера до Верлена, от Домье до Модильяни – сколько человеческих жертв! Нечасто столь великое множество выдающихся художников приносило великое количество жертв неведомому богу. Неведомому, ибо те, кто ему служили, хотя и ощущали его величие, признавали его только на своём собственном языке – языке живописи. Самый презренный, по мнению буржуа (то есть по мнению неверного), художник, даже если он написал самую амбициозную картину, принимал не без смущения слова, которые выражали бы его честолюбие. Никто не говорил об истине, однако, глядя на полотна своих противников, все говорили об обмане. На что ссылается «искусство для искусства», когда Бодлер улыбается по этому поводу? На живописность. Никто не улыбнётся, когда станут подозревать, что речь идёт ни о живописности, ни о красоте, но о способности, преодолевающей время и воскрешающей мёртвые творения, и на этот раз, как и в прочих случаях, пытающейся объять вечность. В истории водворяется про́клятый художник; околдованный отныне своим собственным идеалом, возникшим рядом со всё более и более уязвимой культурой; творец будет черпать в своём проклятии беспримерное богатство. Нанеся на карты, словно пролив дрожащие струйки крови, множество маршрутов нищеты, бедные мастерские, где Ван Гог встречался с Гогеном, позднее покроют мир славою, сопоставимою со славой Леонардо. Сезанн думал, что его картины найдут место в Лувре, а не о том, что их репродукции доберутся до городов Америки. Ван Гог подозревал, что он большой художник, но ему и в голову не приходило, что через пятьдесят лет после его смерти в Японии его слава затмит славу Рафаэля. Всему этому времени, одержимому соборами, суждено будет оставить лишь один: музей, где собирают картины.
Ведь с каждым днём всё яснее становится неспособность современной цивилизации выражать духовные ценности в убедительных формах. Даже по пути в Рим. Там, где некогда вознёсся собор, убого выстраиваются псевдороманская, псевдоготическая церковь, церковь в стиле модерн, где нет Христа. Остаётся проповедь, называемая «Нагорной», чью двусмысленность и опасность церковь быстро поняла. В наше время месса нашла единственно достойное её обрамление – колючую проволоку лагерей. Тот факт, что христианство, ещё способное на Западе отделить смерть людей от просто смерти, оформить её в самом высоком смысле слова, не может ни создать для своих церквей некий стиль, который позволил бы там присутствовать Христу, ни соединить в образах святых символ веры с художественным качеством, – факт этот стоит того, чтобы задуматься. Речь идёт не только о конфликте между религией и индивидуализмом, ибо если бы верующих в действительности трогал Руо[361], их, бесспорно, волновало бы искусство Средневековья, и до «
Агностицизм – не новость, новое – это цивилизация агностицизма. Верил Чезаре Борджиа в Бога или нет, – он носил реликвии; в то время как он богохульствовал в интимном кругу, строился собор Святого Петра. А искусство живой религии – не какая-нибудь страховка от смерти, но искусство защиты от судьбы через гигантское причастие. Соединяет ли это причастие человека с его ближним, со всеми проявлениями боли или во всех проявлениях жизни, будь оно «сентиментальным» или метафизическим, – современная цивилизация первая это игнорирует, но она же начинает это осознавать. Между равным образом утраченными причастием и разумом (ибо осознание неспособности разума упорядочить жизнь, как бы она ни была банальна, играет первостепенную роль в цивилизации, которая отказывается, кроме всего прочего, упорядочивать свою иррациональность) ищущий опору в себе самом индивид замечает, что он не бог знает что, и что «сверхчеловеки», которые его воодушевляют, взвалили на себя тяжкий груз человечества. Индивидуализм, который превосходит гедонизм, плохо защищается от гипноза власти. Робеспьер противопоставил Христу не индивида, не Верховное существо – Нацию. Миф о человеке, который опередил миф об индивиде и пережил его, ему родственен. Задаться вопросом, «умер ли человек», значит утверждать, что он – Человек, а не его останки в той мере, в которой он требует классифицировать себя в соответствии со своей высочайшей долей, которая редко тем ограничивается…
Цивилизация одинокого человека длится не слишком долго, и рационализм XVIII века заканчивается известным шквалом страстей и надежд; но культура этого века возвращала к жизни всё, что усиливало его рационализм, современная же культура возвращает к жизни всё, что усиливает наш иррационализм.
В общих пределах очень разных значений обретённые искусства, с которыми познакомились художники, затронули их, прежде всего, как системы форм. Та или иная африканская статуя, у которой скульптор не мог бы изменить форму носа, не будучи убитым по приказу колдуна, казалась воплощением свободы. Когда состарившийся Сезанн, характеризуя почти всё современное искусство, заявил, что «творить надо, как Пуссен, с натуры», молодые художники поняли: чтобы продолжать его последние акварели, может быть полезен некий талисман иного рода, чем «
Они ворвались в наше искусство как противники иллюзии и сентиментализма, как противники барокко. Скифское искусство яростно разрушает объективную форму изображаемых животных. Искусства одновременно «реалистические» и полные действия остаются на кладбище. Искусство Тибета, принимающее и увлечённость, и объективное изображение воображаемых персонажей, всё ещё принадлежит не столько Музею, сколько тому, что англичане называют «редкими вещицами». И хотя ничто не ослабляет смертельной хватки, коснувшейся театра, иератизма недостаточно, чтобы обеспечить выживание других искусств. Воздействие персидской миниатюры, чьи персонажи, однако, неподвижны, осталось поверхностным. Потому что оно относится к внешне гуманистической утончённости, как китайское искусство, следующее за великим буддийским стилем. Как бы ни был далёк от подлинного китайца китаец с ширмы, столь милый Дидро, как бы ни был далёк от настоящего перса перс Монтескьё, не случайно XVIII век признавал в них родство, в котором он отказывал Индии, и даже исламу. Возможно, варвары для нас – последние пришельцы; но стараемся ли мы слышать голос цивилизации? Один нам близок: голос цивилизации Средиземноморья. XVIII и XIX века узнали в Азии лишь декоративность; только в начале XX века круг специалистов одолел высокие культуры Китая и Индии (что же говорить о культурах доколумбовой Америки!). Наша восприимчивость тотчас усваивает средневековые формы, и только их; скульптуры горы Юньган увлекают нас тем, что в них есть родственного, живопись Сун волнует, живопись Мин ей безразлична. Увлечение японскими эстампами и лаками не выдержало знакомства с великим буддийским искусством Японии, а какой художник станет сегодня сравнивать Хокусая[363] и фрески Нары[364]? Формы, которым мы возвращаем жизнь, в результате переклички с нашими формами, отвечают не только им: фаюмские портреты похожи на некоторые современные портреты, но это – образы умерших. И хотя мы старались вспомнить все искусства земли, мы не всё сохранили в памяти.
Мы присоединяем Византию, несмотря на её золото: но, подавляемая Богом, Византия почти игнорирует человека; и можно было бы сказать, что, если ради своего воскрешения искусство не должно внушать нам идею цивилизации, значит, любой гуманизм следует исключить.
Но в гуманизме ли тут дело? Конфликт, в котором столкнулись современное искусство и музей 1860 года, содержал в себе невольное сомнение в его ценностях. Возможно, тогда неправильно понимали Грецию: Гёте, Китс, Ренан, Франс увидели, особенно в условной Греции, способ освобождения от христианского принуждения. Однако конфликт, который, по их мнению, выражало Возрождение, не был мнимым: просто он возник значительно раньше, когда Греция вслед за Критом воспротивилась Востоку. Имея в виду высочайшие египетские или халдейские формы, мы можем пренебрегать какими-то греческими изображениями, но при этом нельзя не замечать, не чувствовать, насколько это образы свободных людей; от стел до танагрских статуэток, от Олимпии до кукол, – все эти формы ведут некий тайный хоровод в присутствии сакральной неподвижности Востока. Ставить под сомнение античные формы, возрождая формы Египта и Евфрата, а затем романские формы означало реванш раболепствовавшего человека. Ибо после знакомства с этими формами, с искусством диких племён, мы открыли регрессивные искусства Кафиристана[365] и Центральной Азии, в общем, целое тысячелетие Великого Регресса; мы увлечённо восстанавливали время, продвигаясь к тому, что считали инстинктом. Мы обнаруживали всё более и более архаичные формы древнейшего искусства – от Фидия до «
Я сказал, что в искусстве дети легко творят чудеса. При этом нам нравится в нём присутствие игры, – нам это небезызвестно. Мы быстро пресыщаемся очаровательными акварелями (вспомним выставки, где их тысяча) и не столько недоумеваем, сколько уверены, что несколько раз удачно обнаружили чудесный язык, творцом которого оказался невиннейший из наших художников.
У народного искусства природа иная. Народные искусства – от картинок до «Голгоф».
Производство картинок – дело не более случайное, чем творения мастеров; и их создатели имеют свою публику. Это искусство бедняков, существующее параллельно с искусством богачей. Конечно, оно согласуется с упрощёнными формами, известными крестьянству, с его миром легенд и сказаний, с его погружением в глубокое прошлое; в любой «святочной картинке» есть частица иконы. Эстамп стоил дорого, картины – ещё дороже. Бедные люди, быть может, не чувствовали себя отторгнутыми иезуитскими картинами, но они наверняка чувствовали, что их отвергали Пуссен, Ватто, Гейнсборо; производство же картинок, гравюр их, по крайней мере, не унижало. Однако если сентиментализм толпы удовлетворяется выразительностью, кажущейся ей близкой, он сочетается также с другими формами выразительности, при условии, что они остаются сентиментальными. Продолжатель Жоржена на стенах постоялых дворов был не бретонский художник, а Детай; последователи скульпторов распятий были литейщиками Сен-Сюльписа[366].
Когда рождается искусство модернизма, к 1860 г., народное искусство начинает агонизировать вместе с огнями Иванова дня, Карнавалом и майскими деревьями; оно входит в мир художников как раз тогда, когда перестаёт существовать. Оно было оторвано от аристократического искусства, когда светская культура накладывалась на христианскую культуру, и было связано с готикой в той мере, в которой готика отражала чувства, выражаемые самим народным искусством: гравюра на дереве Прота – мелочь великой готики; Жоржен не мелочь рядом с Делакруа. И не случайно народные картинки упорно сохраняют исчезнувших героев Джотто; вслед за «святочными картинками» Эпиналя придёт Наполеон. Как бы ни были связаны различные виды народного искусства с легендами и религиями, прежде всего в Западной Европе, они, кажется, передают звучание готики. В то же время по всей Европе (с тех пор, как исчезла другая манера – кельтских монет, возможно, восходящая к доисторическим временам и, что не исключено, являющаяся творческим почерком великих кочевых народов) эти искусства обращаются к гораздо более элементарному стилю – посуды для хлеба и масла, похожему и у славян, и на западе Европы: это украшение безделиц, где готика – развитие формы. Самые распространённые произведения неверно ориентируют нас в том, что любое народное искусство – смутно готическое; удачи в этой области не внушают подобного ощущения, и это может касаться только европейского творчества. Китайскому народному искусству неизвестен стиль наших пастушеских посохов, Африка и Полинезия добавляют свои характерные резкости; изображения, порождаемые сегодня исламской традицией, – из области каллиграфии. Готика сливается с
Народный колорит – от картинок до фигурок святых – не менее отличается от колорита музея, чем народный рисунок от рисунка Академии; и его область свободнее, чем область форм, чья преемственность нередко очевидна. Фигурки святых Прованса – до такой степени пятна, что когда современные мастера, изготавливающие фигурки святых, чтобы увеличить их до размеров статуэток, желают изобразить их настоящее лицо, исчезает качество. Их колорит, как и колорит разрисованных картинок, хотя и тоньше, однако ни романский, ни готический; это колорит бирюзовых и коралловых дощечек северных стран, колорит варварских украшений из стекла, украшений из перьев и праздничных костюмов – один из древнейших языков. Все эти виды искусства принадлежат одной общей цивилизации, инородной во времени, как другие инородны в пространстве; миру мистерии (и Петрушки), но не театра. Чтобы мы испытали здесь больше, чем некое неопределённое удовольствие, им не хватает только части будущего, неотделимой от гениальности…
Византийская керамика, XIII в.
К этой области, если не к этому колориту, принадлежит Таможенник Руссо. Отбросим существенные «отходы» в его творчестве – слишком простые пейзажи, традиционных человечков. Он антологический живописец, но ведь и современная живопись – более или менее антологическая; и мы тем более восхищаемся мастерами прошлого, что каждое великое имя вызывает в нашем сознании не беспорядок мастерской, а несколько царственных полотен. Лучшие картины Таможенника принадлежат великому колористу, находящемуся за тысячу вёрст от колорита примитивизма; этот колорит, очень отличающийся от яркости серийных картинок, – чаще всего осмотрительная гармония, подчас сближение тонов, ассоциированных с народным чувством, например, тонов единообразных. Но на блошином рынке не встретишь голубого тона «
Возможно, трудно определить, есть ли потомство у великих поэтов; но всякому, кто повстречался с несколькими из них, знаком тип, в котором уживаются сила, инфантильность и немножко лукавства. У Таможенника есть что-то от Верлена. Писатели, которые думают, что его мистифицировали, долгое время после его смерти будут слышать музыку, которую в их памяти будет исполнять сохраняющий ему верность фантом. Даже если они придут к нему смеха ради (как говорят они и при этом лгут), они его прославляют. Пусть даже он не написал бы ни одного полотна, человеку, который у Пикассо, «чтобы посмеяться над ним», собирает Брака, Аполлинера, Сальмона[368], Гертруду Стайн[369], могло бы позавидовать не одно поколение. Фальшивому Пюви де Шаванну[370], которого к нему приводят шутники-мазилы, он говорит просто: «Я тебя ждал». Простак, словно созданный для развлечения, он идиот разве что в духе идиота Достоевского: «В смирении – страшная сила…»
Он не столько примитивист, сколько дешифровальщик языка столетий. Я слышал, как последний великий лезгинский поэт читал свои стихотворения; никому в зале не был знаком его язык, но поэты десяти национальностей чувствовали шёпот веков. Руссо такой же породы. Он иначе писал бы пейзажи предместий, если бы не умел писать свои девственные леса. В «
После смерти Таможенник – глава школы. Но его подлинная школа – не примитивисты, которые ему подражают и идут за ним. Ибо, хотя он и измеряет нос своих моделей, его прилежное, как у Босха, искусство – фантастическое. Оно определяется не тем, что он видит в момент расцвета импрессионизма, ибо Руссо на девять лет старше Ван Гога, но живописным качеством его грёз. Хотя «
И именно так, в гораздо большей мере, чем своими формами (а это бегство предполагает определённые формы), он сближается, далеко за пределами своего любительского рисунка, с самой отдалённой народной областью. Его плоские тёмные, иногда белые животные, очень часто праздничные, как привидения, встречаются в американских «примитивах», в «
Чудесная привилегия творчества! Седых волос вдовца, играющего на флейте грустными вечерами перед «Портретом Клеманс»[371], ласково касается рука, которой Микеланджело потряс Лаокоона. В бедной мастерской Плезанс (Пьяченцы) примитивная мелодия, которую так же играет «
Нет более народного искусства, потому что нет более народа. Современные массы людей, в том числе и в сельской местности, связанные с городской цивилизацией, отличаются от ремесленников и крестьян великих монархий так же, как от ремесленников и крестьян Средневековья. Когда слово «народ», говоря о парижанах, произносит кардинал де Ре[372], оно уже звучит фальшиво; если бы кардинал перестал полагаться на Париж, он сказал бы «мещане» или «чернь». Народ, который покупал картинки и пел народные песни, произошёл от древнейших цивилизаций земли, разве лишь наполовину мог чувствовать себя чужим и малограмотным.
Когда за кантиленой последовало радио, за ксилографией – фотография иллюстрированных журналов, за рыцарским романом – детектив, заговорили о массовом искусстве; то есть спутали искусство и фантастику. Есть некий роман для массового чтива, но нет Стендаля для масс; некая музыка для масс, но это не Бах и не Бетховен, что бы там ни говорили; есть живопись для масс, но это не Пьеро делла Франческа и не Микеланджело.
Принято считать, что вымысел привлекает коллективное воображение своим уравнительным воздействием, потому что каждый из нас уподобляет себя кому-нибудь из героев. Но фильмы, где миллиардер женится на молодой швее, преобладают в кино не чаще, чем сказки, где принц женится на пастушке, властвуют в легенде, не более, чем Геркулес царит в античной мифологии. Легенда о Сатурне – не компенсация. Мир вымысла повествовательный не настолько, как кажется: повествования напоминают о нём, но они им востребованы. Земля обетованная – без приключений – сама по себе чудо. Чудесное, как и святое, чьей второстепенной областью оно кажется, принадлежит Совсем Другому, некоему миру, иногда утешительному, иногда ужасному, но, прежде всего, отличному от реального. Хотя служанки мечтают о том, чтобы выйти замуж за принцев, причём, предпочтительно, прекрасных, «
Однажды герой перестал существовать, точнее, он утратил душу.
Начиная с XVII века в области воображаемого воцаряется человек вне закона, и с каждым столетием – всё больше и больше. Рождение джентльмена-громилы, персонажа столь же реального, как Кот в сапогах, отнюдь не той же природы, что, кстати, запоздалая идеализация кондотьера. Если в середине XIX века в живописи вымысел исчезает, то, быть может, потому, что художники не верят более ни в легендарных персонажей былых времён, ни в персонажей новой фантастики. Делакруа живописует легенду сквозь призму поэзии, но не романа. Никто не изображает героев «
Вряд ли благоразумно считать, что в современном мире массы людей ожидают от искусства непременно глубоких эмоций. Напротив, нередко эти эмоции поверхностны и наивны и не выходят за пределы любовного и набожного сентиментализма, склонности к насилию, отчасти жестокости, коллективному тщеславию и чувственности. Мужчина, женщина, которых Сопротивление соединило с массой близких по духу незнакомцев, ожидают в кино, куда они заходят, скорее мир романтический, нежели выражение их братства; наслаждение же романтизмом не объединяет людей, оно их разобщает. Тысячи людей может объединить вера или надежда на революцию, но (исключая язык пропаганды) тогда это не массы, это – ближние, часто сплочённые во имя того, что в их собственных глазах значит больше, чем они сами.
Леон Бонна. «Портрет мадам Альбер Каэн д’Анвер», 1891 г.
Примечательно, что даже плохая живопись, плохая архитектура, плохая музыка могут быть выражены в их совокупности только словом «искусства». Живопись означает и свод Сикстинской капеллы, и самую низкопробную модель олеографии. Однако то, что для нас делает живопись искусством, – это не расположение красок на поверхности, а качество такого расположения. Может быть, мы употребляем одно слово – «искусство» потому, что плохая живопись существует не слишком давно; нет плохой готической живописи. Это не значит, что любая готическая живопись хороша: но то, что разделяет Джотто и самого посредственного из его подражателей, иной природы, нежели то, что разделяет Ренуара и рисовальщиков
Поль Сезанн. «Молодой человек и череп», 1898 г.
Успех потребительских искусств в меньшей мере, чем это утверждается, обязан технике. Видимо, популярность какой-нибудь мелодии в западном мире ближе к спросу на «Бебе Кадом»[376]и на пропагандистский лозунг, чем к славе И.-С. Баха; песенка, реклама, пропаганда ориентируют в пользу их автора элементарное и сильное чувство: бомбардировщик на «Бебе Кадом» представлял бы собой более эффектный плакат «За мир!», чем голубь Пикассо. Но эффективность этой продукции обязана некоей находке, которую востребует и не даёт техника. Такая находка есть кристаллизация общественного восприятия, выражаемая человеком в плену такого восприятия, иногда в пользу другого человека, этому плену неподвластного.
Однако восприятие уязвимо по отношению к средствам (звукам, ритмам, словам, формам, краскам), которые были и остаются средствами художественными. Следует знать, чему они служат. То, что художник может гениально выразить чувства целого народа, к которому принадлежит, показали Гойя и многие другие; и редко случается, чтобы художник был лишь сам по себе. Он не противостоит массам, подобно аристократу: во времена веры его гений был неотделим от диалога, который он вёл с этими массами. В современных сообществах он противится тому, что они от него ожидают; и у них так мало общего с народом, с пролетариатом (хотя они и могут быть их частью), как в XVIII веке у аристократии или церкви; а искусство потребления, становясь официальным, своим беспрецедентным триумфом обязано буржуазии XIX века.
Победа независимых художников нас настолько ослепляет, что мы считаем официальных художников мёртвыми, как иезуитских живописцев. Так мы замечаем окружающий нас воздух лишь тогда, когда его плотность делает его голубым. Ибо официальная эстетика, изгнанная из живописи, царит всюду в иных местах; в 1950 году дух Рошгросса и Бугро[377] значит больше, чем репродукции Пикассо. Если этот дух менее лицемерен, чем некогда, у него больше силы. С давних пор буржуазная живопись «суггестивна»… Каталог Салона 1905 года не похож на каталог Независимых 1950 года, но очень похож на наши иллюстрированные еженедельники, каков бы ни был политический режим: только Запад предпочитает Кабанеля[378] Орасу Верне[379], а Россия – Детайля, которому она подражает, Кабанелю, которого не знает… Искусства, не затрагивающие массы посредством объекта их общности, суть прямые наследники буржуазной живописи; взятые в совокупности, отдельно от некоторых современных достижений, обязанных юмору, которые лишь отчасти противостоят широкому вымыслу (Чарли Чаплин – фигура феерическая, но сентиментальная), они претерпевают процесс становления лобэктомических искусств[380]. Качество, если только оно кого-то заботит, для них не составляет смысла существования, это одно из их средств. Нам нравятся некоторые талантливые художники плаката. Понятно, что это не Микеланджело и даже не Клее. К тому же они ценятся в странах древней художественной культуры, притом скорее за престиж таланта, чем за действенность изображения, ибо самая эффективная реклама – американская – срабатывает на условных рефлексах и создаёт для своих консервов воображаемый музей пищевых продуктов. Кстати, массы восприимчивы не столько к афише, которую они всерьёз не принимают, сколько к ориентированным определённым образом фотографиям иллюстрированных журналов и кино. Что касается фильма, детективного романа, – которые навязываются читателям или зрителям, – то они воздействуют на них физически благодаря технике повествования и использованию сексуальности и насилия. Советский массовый фильм стремится навязывать воображаемый мир и достигает цели, предлагая вместо революционной эпопеи или образа нависшей над Россией угрозы некую благостную легенду с вытекающими отсюда последствиями, подобно тому, как советская пропаганда навязывает тот же самый мир, подчиняя марксизм элементарнейшему манихейству. Тозелли[381] хочет, чтобы его играли, и добивается своего, прибегая к сентиментальной сексуальности. А как в былые времена народные песни пробивали себе путь к исполнительству? Хотелось продавать картинки и рыцарские романы, однако интоксикация, с помощью которой любой издатель (и автор) детективов надеется подчинить себе читателя, иной природы, нежели та, что стоила многочисленных приключений Дон Кихоту. Ибо Дон Кихот был сумасшедшим, но хотел стать истинным рыцарем. Повествования о мучениках и их изображения, даже барочные, не то же самое, что «кровь на первой полосе». Характерной особенностью этого потворствующего искусства является, однако, не насилие: многие великие произведения мастерски «берут в плен» читателя или зрителя, и мы восхищаемся Грюневальдом и художниками, создавшими образ «Пьеты», Шекспиром, Бальзаком и Достоевским, и – Бетховеном. Эта особенность более всего заключается не в одном только использовании средств чуть ли не физического воздействия: приёмы сентиментализма и чувственности – того же свойства, что и приёмы насилия (плакать, быть вне себя, страдать…), и мастерам это хорошо известно. Дело в направленности этих приёмов: насилие у Шекспира – на службе Просперо, насилие у Грюневальда и Достоевского служит Христу.
Кибрик Е.А… Иллюстрация к «Тарасу Бульбе», 1943–1945 гг.
Ибо любое подлинное искусство заставляет даже самые жестокие и сильнодействующие свои средства служить какой-либо неясно или пылко избранной стороне человека. В самом «крутом» гангстерском романе крови не больше, чем в «
Тщетно искать ответ, позволяют ли выразительные средства кино стать ему искусством: уже давным-давно они превзошли средства театра. Однако убедительная сила, с которой кино воплощает вымысел, масштабы его распространения ничего не меняют в том, что, как и роман, оно может находить или завоевывать массы, не будучи им подчинённым. Роман родился не благодаря совершенствованию жанра вульгарного романа, но потому, что нашёл особое, исключительное выражение трагического и просто человеческого опыта: «
Таким образом, потребительские искусства – не явления низшего порядка; они действуют в направлении, противоположном явлениям подлинным, если так можно выразиться, они – антиискусства. И они показывают нам, в какой мере влияние детерминизма, разного рода психологической и социальной обусловленности на художественные средства отличаются от воздействия, которое они намерены оказывать на искусство. Хотя современная цивилизация нередко видит в собственном искусстве только высочайший вкус, среди всех форм прошлого избирает те формы, в которых художник передаёт то свою божественную сторону, то сторону демоническую. В наше время не имеет значения, знаком он или нет с божествами пещер, и то обстоятельство, что художественная идея, видимо, была чужда людям Мадленской культуры. Тщетно нас пытаются увлечь малыми голландцами, которые не то, что Вермеер. Мы чувствуем, что в Древней Греции и в эпоху Возрождения люди были в согласии с богами и не опускались до потребительства. Мы знаем, что патетическое искусство мастера вильнёвской «
Жан-Батист Грёз. «Паралитик, или Плоды хорошего воспитания», фрагмент, 1763 г.
Плохо представляя себе чувства египетских скульпторов Древнего Царства, мы совершенно уверены в том, что у них было мало общего с теми, кого выделял Грёз. Как только начинает пробиваться потребительское искусство, возникает наша реакция отторжения. Отсюда наше восхищение великим творческим барокко, от Микеланджело до Эль Греко, и наше пренебрежительное отношение к застойному барокко; отсюда наше восхищение некоторыми полотнами Рубенса и раздражение, которое вызывают другие полотна. Отсюда наше двусмысленное отношение к Рафаэлю и безразличие к его соратникам. Стендаль восторгался Леонардо как главой ломбардской школы, мы же восторгаемся его интеллектом живописца, который неумолимо ставит барьер между «
Несмотря на наше желание охватить всё, мир, где Христос был совершенным человеком, эпоха Николая Кузанского и Рафаэля становятся для нас всё более далекими. Но их искусство стало последним величайшим завоеванием христианского мира и одновременно первым завоеванием современности. Начиная с XVII века, потребительское искусство захватит все пространства, где распадается христианство, вплоть до того, что заявит о своем успехе в игривой гравюре, сентиментальной декламации и набожной живописи. Потребительство весьма отличается от чувств, на основании которых цивилизации строят свои отношения с космосом и смертью: люди потворствуют своим вкусам и
Вот почему не так редко, как кажется, происходит обновление основных изобразительных манер того первичного, чей мнимый или реальный монолог исключает потребительство.
Из всех этих манер изображения особенности творчества душевнобольных – наиболее вирулентные из-за возбуждающей тревоги, наиболее тревожащие смешением каллиграфии и несвободного неистовства и, быть может, наиболее яркие среди наших двусмысленностей. Заметим, однако, что имеются в виду произведения
Но мы не «воспринимаем» его искусство как искусство безумия: когда помешательство слишком очевидно, когда косвенно выраженная тревожная тоска сменяется погребальными или кровавыми мотивами, наш интерес гаснет. Мы хотим рассматривать этот стиль «в ловушке» так, словно душевнобольные авторы не таковы, будучи художниками. Словно они давно изобрели способ выражения фантастического не путём рационального изображения фантастических зрелищ, а посредством самого стиля. Их живопись перестаёт нас интересовать, как только появляется имитация. Ибо когда живопись не имитирует, она ускользает от диалога, который предполагают столь многие живописные манеры: гораздо более связная, чем детский рисунок, особенно когда речь идёт об отобранных произведениях, живопись душевнобольных точно так же, только сильнее, разрушает отношения, установленные между человеком и вещами. И это разрушение выражается только монологом.
Вновь возникает поучительный парадокс: так же как и искусства диких племён (наименее независимые из всех когда-либо существовавших), искусство душевнобольных предстаёт перед нами как выражение свободы. Ещё недавно безумие было человеческим отбросом; его проявление – проявлением разлаженного мира. Оно стало своего рода ясновидением, неким освобождением от действительности. Его оценка значительно выросла, может быть, потому, что достоинство мира в существенной степени упало.
Права безумия восходят к далёким временам; быть может, нетрудно составить антологию иррациональной литературы, а средневековая аудитория фатрази была не менее многочисленной, чем аудитория Иеронима Босха; лучший поэт, сочинитель фатрази, был правоведом[384], Босх же состоял членом Братства собора Богоматери. Поэт и «изготовитель зловредностей» дополняют друг друга в жизни; и только наполовину её критикуют. Сумасброды, своего рода шуты, они обращаются к неким сообщникам. Поскольку настоящий умалишённый не играет, он истинно владеет областью, общей с художником, – областью резкого отклонения. А любое отклонение нам кажется завоеванием. Если бы мы инстинктивно не предполагали (хотя мы знаем, что это не так), что кто угодно способен писать картины в манере душевнобольного, тогда как живопись кого угодно – ловкий или испорченный пастиш, мы без труда поняли бы, почему нас поражает живопись душевнобольных. Душевнобольной – узник драмы, которой он обязан своей кажущейся свободой: его отклонение, которое досталось не в борьбе с другими произведениями искусства, но ему навязано, лишено ориентации. Живопись душевнобольных сближается тем самым с рисунками детей, самим своим детством чуждыми пастишу. Перелом у художника есть таинство и некий момент гениальности; отклонение душевнобольного – тюрьма. И когда он её «живописует», а он живописует только её, она нас завораживает, как завораживает само безумие, но не как Гамлет.
Мы обнаружили это искусство одновременно с открытием искусства примитивистов. Ни один великий художник не сравнивал последних с мастерами, даже когда они пользовались открытием Руссо, который относится к ним, но не только к ним; границы их рисунка известны; они, несомненно, доставляют нам удовольствие. Хотя их «школа» не знает мастеров, у неё есть стиль, чья природа не связана с историческими стилями, несмотря на то, что каждый из них при случае меняет собственную манеру. Они игнорируют любой диалог, в котором художник был бы подневольным.
Их искусство принадлежит XIX веку, когда можно было купить готовые краски и писать ради собственного удовольствия, а не ради обещания принести в дар вывешиваемую в церкви картину с изъявлением благодарности. До Первой мировой войны примитивист – по-своему проклятый; он выглядит маньяком, пользуется благосклонностью друзей, к которой примешивается жалость. И продолжает писать. Его искусство – конфиденциальный монолог. Считалось, что оно из области романса; скорее всего, оно восходит к старинной народной песне, чьё нередко глубокое, а не сентиментальное чувство, кажется, для того и родилось, чтобы выражаться в одиночестве. Это скромное и непокорное искусство не терпит чужих.
О чём думает художник, не думающий о других? Говорят, о том, что он любит, когда речь идёт о примитивистах. Не совсем так. Им, безусловно, нравится то, что они изображают, но, вынужденные изобретать все изобразительные средства, они быстро потеряли бы надежду, если бы их главной заботой было воспроизведение зрелищ. Нередко они без труда могли бы писать более «похоже», мы же видим, как подобие, похожесть они приносят в жертву своему стилю. Им нравится то, во что они превращают мир, то, чем на их картинах он
Им чужд и угодливый диалог, с которым соглашаются потребительские искусства, и властный диалог мастеров. Довольные парадизом, который они создают, о котором около тёплой печки мечтают степенные домашние кошечки, они улучшают мир только для себя. Подобно детям или душевнобольным, они пользуются некой особостью, но не столь полно: фабрикуют собственный мир, как эпигоны классицизма творили свой, костюмированный мир, однако (а это меняет все), не имея моделей. Быть может, не без застрельщиков: но блошиный рынок, когда там встречалась ещё живопись примитивистов, Лувром не был. Если они начинают понимать, что живопись – не удовольствие, а язык, если они находят опору в собственных произведениях не для того, чтобы повторяться, а чтобы их превосходить, если они меняют осторожный колорит своего сказочного реализма на палитру Утрилло, то они становятся просто художниками. Поставим одно из полотен Утрилло рядом с их полотнами: он сразу же выделяется на их фоне диссонирующей гармонией, которую мы видели в маленьком «
Эти рассуждения помогли нам вызвать к жизни и варварские искусства, и искусства диких племён, чьи произведения кажутся свободными от всякого контроля, подчинёнными только индивидуальному инстинкту; известно, однако, что они отражают глубокие или таинственные сферы человека. Они ставят более тревожные вопросы. Современный художник, вовлечённый в некий конфликт между высшим идеалом, который он втайне признаёт только за искусством, и псевдоидеалами, по его мнению, узурпаторскими, полагает, что в художнике ночи, светил и крови он находит себе подобного. По крайней мере, он видит союзника, ибо глубинные устремления, которые кажутся ему воплощением свободы, пусть даже эти устремления рабские, не таковы по отношению к миру, с которым он борется. От фетишей он берёт прежде всего то, на что они воздействуют.
Пока его не околдует то, что они защищают…
Если он столь уязвим в отношении простейшего (с учётом частичного притворства этой неясной игры), то, быть может, потому, что он смутно пытается обнаружить фундаментальное.
Любопытен параллелизм между историей идеологии, которая надеялась рационализировать импрессионизм, и историей идеологии, полагавшей, что рационализирует стихийные формы. Первая, рационализирующая искусство Моне, имеет рядом Сезанна и Ван Гога; вторая, рационализирующая геометрические и часто одноцветные формы Конго, оказывается перед многоцветными усечёнными фигурами Новых Гебридов. Художник осознаёт, что хочет воспользоваться некоторыми формами; ему менее известно, что один из скрытых в этих формах богов хочет воспользоваться им. Фетиш, сюрреалистический предмет, суть не предметы живописи, они – обвинения.
Хотя импрессионизм не ставил под сомнение цивилизацию, в которой он зарождался, Гоген и Ван Гог пришли к такой постановке вопроса. В начале XX века именно художники, претендовавшие на то, чтобы быть самыми «модернистскими», то есть вовлечёнными в будущее, неистово исследовали прошлое. От Сезанна, который придаёт пейзажам планы готических статуй, до Гогена, чьи скульптуры преображают полинезийское искусство, до Дерена и Пикассо, воскрешающих Фаюм и шумерских идолов, – художники стремятся проникнуть во все миры, за исключением того, что им навязан. Так как согласие человека с самим собой становится ложным, кажется, что их обновления, их произведения сближаются там, где больна цивилизация, в которой они заперты.
«…от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного… замученного ребёнка…»[386], – говорил Достоевский голосом Ивана Карамазова. Со времени возвращения из ссылки он не переставал бросать в лицо своему времени страдания безвинных детей, неумолимый вопрос чахоточного героя «
Некоторые из наших обновлений ставят под вопрос не только живопись, но и человека. На что в первую очередь воздействуют эти крашеные идолы и Отёнский полинезийский тимпан[387] – так это на западный оптимизм. Вдруг возникает мысль, что три последних злополучных столетия, на которые давят сегодня воскрешаемые тысячелетия, – само олицетворение Запада. От эпохи конца Рима до конца эпохи Возрождения европеец не входил в Азию как завоеватель, а художник проникал туда лишь наполовину как чужеземец. Смутное родство, сближающее пейзажи средневековых миниатюр Европы, Персии, Индии и Китая, расторгнет молния Рембрандта. Первый, кто, несмотря на свои почти китайские эскизы волн и скал, воздействует на это сближение, нападая на двухмерную живопись, – Леонардо – уже рисует машины… Чтобы искусство этих столетий выдержало всё, что к нему добавляет или ему противопоставляет Воображаемый Музей, необходим, видимо, отказ от излишнего оптимизма: надо быть Рембрандтом, а не Рафаэлем. Чёрные регентши, которые ради нас загораживают аркебузиров и любителей выпить в пёстрых одеяниях, – это мрачная песнь Халса, погрузившегося в агонию, подобно тому, как Иван Ильич погружается в свою. Примерно в то же время гордое смирение старого Рембрандта превращает «
Маска народа понгве, Африка
Её сфера – всё то в человеке, что стремится к самоуничтожению; у демонов Вавилона, Церкви, Фрейда и Бикини[389] один и тот же лик. И чем чаще Европа наблюдала появление новых демонов, тем больше цивилизации, которым были известны демоны старые, вносили предков в своё искусство. Дьявол, которого и философы, и иезуиты собирались устранить – одни потому, что его отрицали, другие потому, что не хотели его показывать; дьявол, воображаемый предпочтительно двухмерным, – самый знаменитый из непризнанных в прошлом артистов; оживает вновь почти всё, чьему живописанию он способствовал. Того и гляди, возникнет тайный диалог между великими идолами и Королевским порталом, диалог столь меняющийся, что обвинение гипнотическое может прозвучать как обвинение искупительное. Все средства хороши для искусства в поисках наугад своей истины, в осуждении форм, чья фальшь ему известна.
Современная Европа городов-призраков не более безумна, чем идея, которую она некогда составила о человеке. Какое государство XIX века посмело бы практиковать механизированную пытку? Скорчившись, как парки в объятых пламенем музеях, идолы-пророки наблюдают, как города ставшего им близким Запада смешивают последние струйки дыма с дымом печей крематориев…
Двадцать лет назад в Берлинском университете, указывая на долю дезинформации, приносимую зрителю следующими друг за другом произведениями современного искусства, я напомнил о существовании азиатской теории, согласно которой в выкуриваемом опиуме есть противоядие против опиума, усваиваемого кровью. Я добавил при этом, что бывшая в то время в апогее своей силы Европа, кажется, зовёт на помощь все искусства мира в качестве противоядия, и они поспешили откликнуться на наш призыв. Но когда мы осматривали одну за другой выставки, то убеждались, что залы, где скользило столько печальных теней – от Гогена до Ван Гога, – вспыхивали огнями свободы. Усопшие, смешавшиеся со славными старцами: Ван Гог с Роденом, Модильяни с Матиссом, – выражали одну и ту же победоносную силу, которая своими израненными руками давно извлекала древнейшие сокровища человеческих образов. Но дезинформации приходит конец, а трофеи пересчитываются, когда умирает иллюзия того знания, которое будто завоевало мир без искупления. Европейский дух, чья мощь под угрозой, трансформируется подобно средневековому сознанию под ударами бесконечных войн, создавшему свой ад XV века, утратив великую надежду соборов. Гибнущая или нет, но бесспорно находящаяся в опасности, Европа под бременем обновлений, которые она всё ещё несёт с собой, кажется, осмысляет себя не столько в словах свободы, сколько в терминах судьбы.
Однако наше варварское Возрождение – далеко не только возрождение фатальности. Чтобы идолы вошли в Воображаемый Музей во всей своей значимости, важно, чтобы белый человек, а не та или иная группа художников или любителей, отказался от Воли, которая со времён Древнего Рима определяла его в глазах рода людского. Понадобилось бы, чтобы он согласился выбрать в себе самом долю глубинной психологии.
Выбрать, а не захватить. Тогда не было бы речи об определении места этих искусств, ибо, хотя это не искусства форм, отягчённых представлениями о потустороннем мире (и всё же форм); хотя они проповедуют во весь голос, они не заполоняют музей, они его дискредитируют. Но слушает ли Европа давние стенания цивилизаций в опасности или затыкает себе уши, цивилизация и искусство Запада не замыкаются в пределах собственной судьбы: современное искусство не выживет без перемен; и его метаморфоза может быть связана со становлением американской цивилизации, с победой русского коммунизма или с возрождением Европы. Персидское искусство покорило Индию Тимуридов[390], а нам давно говорят о Греции… Мысль, что художественные идеалы вросли в землю, множество раз опровергнута историей. Хотя современная цивилизация слышит сигнал к экспроприации, она не прекратила поисков некоей целостности, усвоившей столько форм, а главное, не отказалась от желания присоединять. Как правило, искусство умирающих цивилизаций склонно к однообразию, оно не осуждает. Галерея Уффици во Флоренции не опустела в пользу Музея Человека, а идолы пока что не украшают ни фермы, ни заводы, ни салоны.
Ясно, что нет негритянского искусства, есть
Таким образом, мы начинаем понимать, как в тех частях мира, которые недавно были затронуты нашей культурой, за неимением иерархии, устанавливается некий порядок: искусство Бенина относится к историческим, некоторые стили Конго создают образы, где человек присутствует так же, как в египетском искусстве; далее начинается другое искусство и, быть может, иная его функция. Покрытые бороздками маски балуба более отличаются от «
Наскальная роспись в Драконовых горах (фрагмент). Южная Африка. Древний период
Беспрерывный ряд находок и открытий, а также недостаток информации привели нас от африканского искусства к близкому ему искусству Океании; затем к такому, которое от них удаляется; затем к искусству, чьи формы противоположны его формам. Искусство Океании тем дальше отстоит от искусств Африки, чем больше в нём красок: коричневые, шероховатые и иногда доколумбовы фигуры Новой Зеландии; белые, коричневые и красные – Новой Ирландии и архипелага Бисмарка; наконец, разноцветные фигуры Новых Гебридов. Последние вылеплены, исчезли характерные особенности резьбы. Они воздействуют цветом, то тонким, то несравненного пронзительного звучания, возникающего – в наименее древних образцах – благодаря контрасту сурика, розовых и ультрамариновых глубоких тонов, ещё не найденных в живописи (за этим дело не встанет!). Колорит, возникающий на потрескавшейся матовой глине, которая придаёт светлому орнаменту интенсивность мела, и резко отличающийся от архитектурного колорита других первобытных искусств. (Вдобавок наш вкус подменяет здесь беспокойную изысканность распада «богатыми материалами» прошлого). Ещё шаг – и мы встретим гавайский шлем из перьев, выставленный в Музее Человека, перуанские, покрытые перьями, плащи. Что стало с нигерийским кубизмом, где архитектурные планы Сенегамбии?[397] Полинезийское искусство – такое непохожее на африканское не потому только, что оно двухмерное – оно не всегда такое, но потому, что ему удаётся противопоставить созданию объёмов бесформенность плетёных масок реки Сепик[398]: это единственное искусство, где такие слова уместны. Черепа перемоделированы не кое-как, прародители Новых Гебридов вылеплены не по воле случая, плетёные изделия делаются не наобум; но эти камышовые волосы, волосы из перьев, гривы или хвоста, эти расширенные книзу носы не всегда стремятся к какой-то структуре. Отсутствие связи, чьи главные принципы довольно уверенны, чтобы признать его пространство, иногда наделены силой поэзии Рембо, а искусство Новых Гебридов следует за Рембо[399] столь же достоверно, как греко-буддийское искусство сопровождает Сен-Жон Перса[400]. Но это пронзительное звучание, фантастика царапают нервы, не задевая нашей культуры. Несмотря на выразительность, превосходящую плетёные изделия Сепика (но не всё искусство последнего), маски и прародители Новых Гебридов суть не статуи, едва ли – скульптуры, но часто живопись и всегда – предметы.
«Можно ли ими восхищаться, одновременно восхищаясь Пуссеном, Микеланджело?» – вопрошают буржуа Мольера и комедийный персонаж Монпарнаса, один защищая Пуссена, другой – искусство диких племён; попытка второго урезать наследие мира до масштабов его малых средств столь же тщетна, сколь тщетен карикатурный рационализм первого; я не знаю ни одного великого художника нашего времени, которого одновременно не волновали бы – по-разному – и некоторые изображения, чуждые цивилизации авторов, и Пуссен.
Когда первая маска попала в Европу, что общего было между Пуссеном и Грюневальдом, Микеланджело и Шартром? Заметим, что Пуссен – это прежде всего не гобелены Рима и Версаля, к которым влечёт его имя, а его подражатели успешно (как и он сам) с этой задачей справлялись. Но эти самые подражатели не подозревали о неуловимом сезанновском кристалле, Сезанн же легко его нашёл. Суровый лиризм Грюневальда совершенно не похож на эту манеру, у него есть своя собственная, свой «акцент», и нельзя понимать живопись, не чувствуя этих особенностей, подобных своеобразию стихов, которое не в силах передать ни один перевод и которое есть поэзия. Если мы на время оставим без внимания, как мы поступили бы с рациональной стороной стихотворения, то, что живопись сверх того выражает, мы поймём, что разные манеры мастеров, даже если между ними нет ничего родственного, имеют общую природу (в том смысле, что Пуссена, Коро и Сезанна объединяет некое сходство); и наша восприимчивость в отношении искусства связана с присутствием этой природы так же, как и в поэзии – с присутствием того, что в ней не могло бы быть прозой. Это манера, которая отличала бы полотно «
Однако эти характерные особенности, эта манера, эти отклонения, контрасты и эта полнозвучность присущи также и мастерски исполненному идолу или фетишу. Они могли быть высвечены только тогда, когда реймсский «
Искусство начало проявляться
Стремление услышать страстный зов, обращённый одним шедевром к другим шедеврам, а затем ко всем произведениям, способным его слышать, характерно для любого художника и для любого подлинного любителя; характерно также стремление обогатить новыми интонациями то звучание, которое вызывает каждая глубокая художественная манера – одного за другим – романских тимпанов, черт тосканской школы, месопотамского стиля в процессе его развития, фигур и образов архипелагов Океании… Живописец, безразличный к музыке, мимоходом восхищается великим музыкальным произведением, нередко улавливает его уровень; это счастливая случайность, но встреча с великим произведением изобразительного искусства для него – нечто совершенно иное. Быть музыкантом – не значит «наслаждаться» музыкой, быть музыкантом – значит жаждать её слушать; быть живописцем – не значит от случая к случаю смотреть картины. Так всегда обстояло дело, будь то римские раскопки, которые волновали художника, собор в Шартре или Музей Человека.
Высшая сила искусства и любви состоит в том, чтобы вызывать в нас стремление черпать в них неисчерпаемое. В этой жажде нет ничего нового: важно, что она порождает обновление, чьё звучание нас завораживает и тогда, когда его достоинства новизны кажутся нам чуждыми, и тогда, когда они нам близки.
Ибо, хотя мы воспринимаем манеру, в которой выполнена маска подобно тому, как мы воспринимаем стиль Пуссена, маска и Пуссен играют неодинаковую роль в нашей культуре.
Не живопись пигмеев нас привлекает. Кстати, может быть, полная дикость вообще лишена искусства. Исчезли «добрый дикарь» и «каннибал». Известно, что таитяне были менее жестоки, чем конфуцианские мудрецы, благодаря которым было принято столько ужасных законов. Для нас цивилизация – не доброта и удовольствие, а сознательность и самообладание человека. Воображаемый дикарь более не добродушный и не кровожадный – он, главным образом, одержимый: кровавые ритуалы представляются нам ночным продолжением других ритуалов, когда ушедших танцоров внезапно сменяют выкрашенные в чёрное девушки, неподвижные, как египетские статуи, сопровождающие своё пение шелестом белых цветов, похожих на длинный шарф. Чем же интересно для нас искусство, связанное со зловещими жертвоприношениями? Тем ли, что оно передаёт бесформенное, безобразное, или тем, что выражает способность человека уйти от хаоса, пусть даже ценой крови?
Неясность переходит в замешательство, когда Этнографический музей начинает называться Музеем Человека и входит в нашу культуру как свидетельство растущего знания истории – той самой, которая, в конечном счёте, смыкается с биологией. Если специалистом по истории первобытного общества движет то же горячее стремление истолковывать мир, что и историком в широком смысле, то он находит не то, что ищет последний. Первобытное общество не есть история смутная: это
Какое-нибудь бретонское деревянное распятие (не Голгофа), Христос из польского Нови Тарга христианские лишь по видимости. Они не столько принадлежат к христианскому искусству упадка, сколько являются выражением некоего чувства, известного на протяжении многих тысячелетий, которое вкрадывается в христианскую форму после того, как проникло во многие другие. Это искусство человечества, которое принимает исторические формы, как равнодушный свет луны освещает сменяющие друг друга здания. Встречаются и разрушенные дворцы, и потому трудно с точностью сказать, где кончается история; но между её искусством и другими, которые ей чужды, есть та же неумолимая разница, что и между царствами и пещерными временами. Кроме того,
Но мы возродили не соломенные фигуры. Человек, далёкий от истории, уже не представляется нам непременно стоящим позади исторического человека или даже рядом с ним, как человеческий отброс; это иной человеческий тип; мы убедились, что, хотя человеческие цивилизации ориентируют исторические искусства, эпохи за пределами истории знакомы не только с черепами буйволов на конце копий, с тряпьём, подвешенным к сучкам засохших деревьев на Памире; им принадлежат собственные стили, в частности стиль Альтамиры; нам известно, что стиль, связанный с историей на всём её протяжении, может существовать и без неё.
Те, кто недавно восхваляли негритянское искусство во имя бессознательного, не рассматривали его иначе, нежели те, кто относились к нему свысока: одни восхищались, другие презирали в нём искусство детей. Однако в наше время, сопоставляя произведения дикарей, детей и душевнобольных, смешивают весьма различные виды деятельности. Детская экспрессия принадлежит монологу; экспрессия душевнобольного – диалогу, в котором партнёр «не сопротивляется»; экспрессия художника дикого племени, которая нам кажется монологом, потому что не обращена к нам, не адресована лишь только наподобие экспрессии романского или готического искусства. Вероятно, тут нет заботы о том, чтобы пленять, она посвящена богам, чтобы поражать людей. В рисунках детей есть манера, но не стиль, в то время как в масках дикарей, которые выражают и утверждают некую концепцию мира, имеет место стиль. И так же, как с XIII по XVI века стили итальянского искусства создали изображение, некоторые африканские стили, кажется, давно завоевали то, что согласует человека со смутно непобедимым универсумом.
Что привлекает африканского художника? Нередко ему безразлично сходство. Экспрессия? Да, если речь идёт об экспрессии столь специфической, как музыкальная; она иного свойства, нежели взволнованные выражения лица; как выразительность японских масок или масок античной комедии; она настолько разная, что то, что с первого взгляда отличает африканскую маску от народной европейской, так это именно специфическая выразительность первой и «экспрессионизм» второй. Негритянское искусство редко (или плохо) добивалось суггестивности через реализм, даже карикатурный или эмоциональный, кроме тех случаев, когда оно было подвержено влиянию чужеземных моделей. Африканская маска – не фиксация человеческого выражения, это – призрак… Скульптор не подчиняет геометрическим формам некий фантом, которого не знает, он «вызывает» его своей геометрией; его маска воздействует не столько благодаря сходству с человеком, сколько благодаря непохожести; маски животных – не животные: маска-антилопа – не какая-нибудь антилопа, а дух-Антилопы, и именно стиль делает её духом. Говорят, что для чернокожего скульптора лучшая маска – самая действенная; откуда берётся сила её воздействия, если не от наполненности стиля?
Мы быстро бы поняли роль этого стиля, если бы освободились от иллюзий интуиции и инстинкта. Суровость стиля индейцев хопи, чьей изумительной коллекцией искусства некогда располагал Трокадеро[403], нас меньше удивляет, когда мы узнаём, что все эти фантастические фигуры суть духи: для хопи духи именно таковы, а то, что на них не похоже, – не духи. Нашему ремеслу гравюр и картинок был знаком «подлинный портрет демона Вельзевула»; христианское искусство неохотно изображает ангелов без крыльев, ибо тогда они перестают быть ангелами. Стиль изображения предков острова Новая Ирландия – не менее суровый, чем стиль хопи, играет ту же роль: то, что к нему не относится, – не относится к предкам. Эти стили, таким образом, связаны прежде всего с иконографией, которая позволяла тем, для кого они созданы, видеть предков или богов домашнего очага, другим – их символизировать, некоторым – магическим образом соединяться с ними.
Здесь мы снова встречаемся с иллюзией нейтрального стиля, к которому эта иконография якобы принадлежит. Иконография, лишённая стиля, везде бессильна. Фигуры, вылепленные в воскресенье индейцами хопи, ставшими рабочими на предприятиях, производящих атомные бомбы, или меланезийцами, которые трудятся на плантациях, для нас не более произведения искусства, чем они для них – магические фигуры. Иконография обозначала их так же, как терновый венец обозначает Христа, её было недостаточно, чтобы спасти их от небытия. Их существование проистекало из стиля, в котором нуждалась эта иконография, и который иногда её заменял, подобно тому, как произведения романского искусства обязаны романскому стилю. Стилю, неотделимому от глубокого и отнюдь не инфантильного мироощущения. Мы менее, чем нам кажется, избавлены от нелепого образа негра, который, широко улыбаясь, тянет за собой какую-то кумушку, в ком видит Венеру, словно ребёнок – куклу, завёрнутую в тряпки. То, что «основы» существуют в Африке и в Океании, бесспорно, но великие африканские и океанские образы – не только «основы». А в той мере, в которой они таковы, основами чего именно они являются? С каждым годом открытия этнографов выявляют всё более обширные «созвездия» незнакомых народов. Тотемические животные связывают племя с жизнью тысячелетий; прародители, изготовленные из мягкого дерева Новой Ирландии, – это двор великого первоначального Прародителя; на эту мысль наводит скульптура священного дома; музыка – его голос, пиры – его пиры; танец – пантомима его жестов, равно как и пантомима героического прошлого племени, траектория движения солнца, смерть луны, плодородие земли и дождя, ритм вселенной. Идя путями иными, чем пути великих религий, искусства диких племён становятся средствами космического вероисповедания; вот почему они умирают всюду, где западная колонизация это вероисповедание уничтожает. Вероисповедание, ориентированное не сходством, как это было в Греции, а несходством, как на Востоке. Постижима ли для нас подобная религиозная общность? А ведь в Византии она была такой…
Однако эти искусства не только не стихийны, все они суть византинизмы: средства творения духов и ангелов, демонов и мертвецов, и не как попало, а на основе консенсуса, где главную роль играют основные чувства общины, вера в колдунов и в их козни, где художественное творчество – просто творчество. Как и византийские художники, их художники – творцы сверхчеловеческого, однако сверхчеловеческое создаётся только для тех, кто в том нуждается. И суровость диких стилей зависит от того, что они могут изготовлять только такое сверхчеловеческое, которое признают люди.
Случается, однако, что скульптор с осторожностью старается изменять формы заклинания, наподобие того, как наши скульпторы модифицировали изобразительные формы. То быстро распространяя их, вплоть до чрезмерности, то украшая их татуировками, как в больших фигурах бакуба, то усложняя, как в полированных масках Берега Слоновой Кости, или придавая им большую архитектурность и связность, как в некоторых фигурах предков Габона, или обнажая их и показывая на скелете глубокий узор, как в масках понгве[404], родственных некоторым океанским маскам. Эти деревянные скульптуры, которые лишь слегка соприкасаются с историей, не более случайны, чем бронзовые изделия Бенина, и не менее, чем они, стремятся к качеству, которое не противоречит силе магического влияния, но и не смешивается с этой силой. Известно, какую роль играет эстетическое чувство в некоторых полинезийских общинах, где бог рассматривается как источник любой гармонии… Случается, что чернокожие являются художниками потому, что они творцы потустороннего мира, бывает, что они становятся такими творцами потому, что они
Даже когда африканский стиль обращён к сверхъестественному, обладающему некоей волнующей геометрией, можно проследить или, по крайней мере, угадать пути его становления. Совокупность форм духа-Антилопы – не только знак. Конечности европеизированных идолов похожи на конечности; конечности фигур предков обозначают их, но на них не похожи – они придуманы. Талант некоторых чернокожих скульпторов стремится упорядочивать фигуры в пределах определённого единого стиля. Пуссен «украшает» каждую руку в зависимости от картины; африканец её схематизирует или придумывает ради того, чтобы попытаться придать скульптуре безупречное единство. И тот и другой намерены убрать из своего произведения то, что к нему не относится; стиль маски понгве, напоминающий Клее[405], соприкасается с самой неистовой фигурой догон[406], с самым архитектоническим гвинейским предком, с самым поразительным предком Сепика (и, может быть, с самыми лирическими пятнами Новых Гебридов) в том смысле, что в каждом из этих произведений содержится некое повелительное присутствие. Это, безусловно, присутствие художника, в том числе в самых значительных творениях, ибо глубокого космического смысла недостаточно, чтобы изобрести стиль Новой Ирландии; самой глубокой веры недостаточно, чтобы изваять «
Когда африканское искусство неожиданно нагрянуло в Европу, внимание художников, обращённое к нему, сосредоточилось не столько на тех или иных произведениях, сколько на выразительных средствах, чьи особенности и достоинства оказались самыми яркими из всех, что были противоположны тогда академическим. Подобным же образом ранее появились произведения готики, с той лишь разницей, что Музей их быстро отфильтровал (сравните великие немецкие средневековые произведения с живописью провинциальных музеев, даже с картинами Музея Баварии!), а искусство соборов было просто и легко созерцать. Так как шок открытия стал ослабевать, мы начинаем понимать важнейшие произведения диких племён, но, подобно тому, как «
Как бы то ни было, наше тревожное время желает видеть в искусстве диких племён не только выражение иного мира, но также выражение тех глубинных монстров подсознательного[408], которых тонкой сетью выуживает психоанализ, а динамитом – политику и войну. Так же, как китайцы и «добрые дикари» XVIII века, появляются предшественники искусства Западной Европы, когда их востребуют. Однако Жан-Жак Руссо вовсе не собирался становиться таитянином, Дидро – китайцем, а Монтескьё[409] – персом; они стремились взять себе в помощники хитрость и прозорливость воображаемых чужестранцев; они хотели, чтобы те поставили под сомнение цивилизацию не ради того, чтобы её разрушить, а для того, чтобы её выстроить.
Не следует легкомысленно относиться к этим предвестникам, которые подготовили столь многое, в том числе и Революцию; уточним, однако, послание их продолжателей. Доля бессознательного у них не опаснее в той мере, в которой европейская цивилизация находится под угрозой (прежде всего, по собственной вине), нежели в той мере, в которой западная цивилизация всё ещё покоряет мир, ибо даже если их присутствие означало начало агонии, оно, возможно, означало также быстрые шаги на пути к победе: американские солдаты, танцующие под джаз, не приняли культ вуду[410]. Мы ведь восхищаемся ацтекскими изображениями, кстати, запятнанными кровью, не по количеству украшающих их мёртвых голов. Индии с давних пор известна сексуальная и погребальная техника, а барельеф «
Примерно сто лет назад, после серии проб и ошибок, началось великое обновление форм. С тех пор, как в Лувр и Британский музей попали первые романские и ассирийские скульптуры и, наконец, вызвавшие широкий интерес произведения искусства варваров и диких племён, все открытия, которые, казалось, могли бы привести к распаду западного стиля, словно соединились, чтобы укрепить его авторитет.
Делакруа и даже Мане, несмотря на то, что вносил последний в искусство, соперничали с манерой мастеров; соперничество стилей начинается с Сезанна. Он желает вновь обрести Пуссена, но Пуссен ничего не предвосхищал, в то время как Сезанн, соединявший готические планы с дорическим искусством, предвосхищает архитектуру XX века: какой иной стиль, если не Сезанна, согласуется со стилем небоскрёбов? В нём сходятся живопись и скульптура. Обновление, начавшееся с триумфа Мане, только наполовину затронуло скульптуру. Влияние художников, писавших кистью, их свобода иногда встречаются у Родена, и всегда – в скульптуре Дега; но если современное искусство искало предшественников среди мастеров, которые отказывались от иллюзии, то где оно находило свободу Рембрандта и Гойи в той мере, как у романских мастеров? Косвенное воздействие великих стилей в скульптуре способствовало рождению самой «живописной» живописи, которая когда-либо существовала; при этом обновление, спровоцированное такой живописью, высветило эти стили, а также то, что ранее им принесло монументальное искусство.
Стиль, родившийся в одно время с сопоставлением всех искусств земли, не есть ни очевидное выражение какой-то эпохи, как готика, ни подчинение какому-либо золотому веку в прошлом, который этот стиль хочет продолжать. Быть может, самый интеллектуальный из тех, что знала история, он не является более привилегией
Романтизм (вплоть до современных форм) в значительной мере способствовал смешению в художнике чародея и одержимого. Когда он (романтизм) вложил своё величие в то, чтобы человек вновь отвечал уходящим богам, а при необходимости отвечал один, стало одерживать верх скрытое движение. Мы видели, как ведьмы помогали рождению нового искусства у Гойи, Гёте, Нерваля или Бодлера. Появилось навязчивое соответствие между тёмной, непонятной частью некоторых великих произведений – необязательно ночной сценой – и тёмной стороной людей. Возможно, наконец, на совершенно законных основаниях здесь мог бы многое сказать психоанализ. Превосходит ли «
Но хотя выражение (пусть даже косвенное) архаических чувств придаёт шедевру особое звучание, демоническое как художественное средство продолжает служить высочайшему искусству: ни одни монстр не есть конечная цель. Язык смерти, который пытался внушать нам демон, становится языком причастия с мёртвыми. Хотя самопожертвование гипнотизирует художника как человека, как художника его привлекают образы, выразившие неизвестное неким не менее чарующим мастерством. Как шедевры выражают художника, свободного от зависимости, так эти образы соединяют нас с неодолимой властью. Приближает ли она художника к богам или настраивает его против них;
Не каждый день, и даже не каждое столетие появляется человеческий тип, который утрачивает некую тысячелетнюю связь с космосом и покоряет мир. Не ради македонского духа разложился эллинистический дух, не ради римского духа от Рима остался Колизей, а в окружении колючего кустарника украшенные мозаикой церкви; между тем сегодня, принимая во внимание европейский дух, его открытия, Азия отвергает владычество Европы. Последняя же, высветив три тысячи лет истории, желает охватить всё прошлое, которое никто ранее не покорял; те или иные эпохи с трудом вновь обретали собственное прошедшее. И что общего между пышным воскрешением и архаиризующим вкусом александрийского стиха? Нам хорошо известен архаизм некоторых античных или китайских обществ; таков интерес французского стиля ампир к Египту, интерес XIX века к готике. Но не поклонники Реймсского собора приняли у нас, во Франции, псевдоготическую архитектуру; как раз другие. Наше сходство с Александрией не имеет большего значения по сравнению с миром, обеднённым за столетия мечтаний со времен пещёрного человека.
Маски, предки, которых мы рассматриваем, больше не создаются скульпторами, а пока они попадают в наши музеи, самых заурядных наших изображений бывает достаточно, чтобы уничтожить их в Африке. Мы с благоговением вспоминаем фрески сгоревшей Нары, а японские художники в третьестепенных городах подражают художникам Монпарнаса, неизвестным в Лионе. Мы фотографируем Аджанту, а художники Калькутты – прерафаэлиты; нам же не чуждо искусство современных мексиканцев иного достоинства. Пора заметить, что за последние триста лет мир не создал ни одного произведения искусства, сопоставимого с высочайшими шедеврами Запада. В нашей культуре обсуждается то, что является невыясненным через призму прошлого других: будто эта победоносная и сложная культура пыталась жертвовать своим гуманистическим наследием ради того, чтобы приблизиться к некоему всемирному гуманизму, чтобы разом захватить то, что внешне более всего походит на её искусство, и то, что ей более всего чуждо.
Связь, которая установилась между современным искусством и воспроизведением прошлого, стала тем более туманной, что, хотя нам и знакомы формы нашего искусства, мы начинаем подозревать, что плохо знаем его дух. Наиболее индивидуалистическое искусство – очевидно, самое разнообразное. Более того, это разнообразие удерживает наше внимание, особенно если мы не свободны от той мысли, что пластические искусства намерены, прежде всего, изображать; едва только эта иллюзия рассеивается, Сислей, который писал пейзаж не так, как его видят «вообще», а так, как художник хотел его видеть (то есть пейзаж, подчинённый живописи), приближается к Браку, который пишет натюрморт так, как желает его писать. Какая-нибудь обнажённая женщина Дега была ню, но не женщиной, то есть – картиной. И это искусство, которое больше не служило изображению, становилось таковым не из чистой абстракции. Хотя волнующая фиксация какого-нибудь элемента внешнего – свет у Моне, движение у Дега – являлась средством, а не целью, была ли эта цель только некоей индивидуализацией мира? В эпоху индивидуализма индивид отчётливо различим, но индивидуализм – общий для всех. Импрессионизм, даже искусство модернизма, суть групповые движения. На любой выставке наших картин в России, в странах ислама, в Азии нас поражает прежде всего агрессивность, с которой вот уже столетие воспринимается людьми наш протест против подобия. Этот протест, который сближает искусство модернизма почти со всём, что оно возродило, – вероятно, не столько следствие некоего особого видения, сколько результат яркой экспрессии, свойственной отдельной личности. Хотя каждый крупный современный художник делает мир своим, все эти аннексии сближаются.
Хунахпу и Шбаланке – легендарные братья-близнецы, Гватемала
Если мы осознаём это только наполовину, то потому, что Европа никогда не рассматривала подобие, как врага. Когда европейское искусство его отвергает, то делает это, удерживая его на расстоянии. Для Индии, для Дальнего Востока подобие было иллюзией, то есть злом – не в христианском, а в метафизическом смысле. И поэтому искусство – плод обмана мироздания. Китайские пейзажи эпохи Сун – не образы природы, даже когда считается, что они изображают «виды» берегов какой-нибудь реки (не в конкретном месте) или «виды» какой-нибудь священной горы. По-китайски они называются «горы-и-воды»; отсюда непременное наличие гор в каком-то краю, где высокогорные вершины встречаются не чаще, чем во Франции. Их соприкосновение с водами выражает соотношение «инь» и «ян», то ярко выраженное, то размытое в буддийском тумане; картины, их изображающие, – композиции, как и пейзажи Пуссена, и даже сложнее. Это не зрелища, а вымыслы, изъятые из Вселенной и гармонирующие с божественным, тогда как нечистые пейзажи земли – всего лишь нечестивые фрагменты подобия.
Все искусства прошлого, отрицавшие подобие, сделали это более или менее тонко – для банальной идеализации, дабы внушить ей достоинство: византийское искусство освящало мир и знало это. В то же время наше искусство извлекает из подобия то, что изображается, с не меньшей страстью, чем в буддийском искусстве; хотелось бы знать, в чью пользу.
Нам известно, что его
Уверены ли мы, что чисто живописное достоинство какого-нибудь портрета Гейнсборо, какой-нибудь сцены ван Мьериса, Аннибале Каррачи, Франческо Солимены[415], Мурильо, многих английских и голландских художников, ещё почитаемых в XIX веке, уступает достоинству какой-нибудь посредственной романской фрески? Поиск композиции и часто пронзительного звучания, по-видимому, смешивается для нас с поиском тайны. Родственный всем религиозным и чуждый всем прочим, наш стиль представляется стилем какой-то неизвестной ему религии. Но он родственен первым не потому, что выражает мир, направляемый религиозностью, он связан с отсутствием такого мира и кажется фотографическим негативом его стилей.
Само собой разумеется, никакой стиль никогда не служил только подобию, и мы убедились, почему. Средиземноморская красота по-своему это подобие отрицала. С такой же полнотой, как древнегреческая цивилизация поставила под сомнение Таинство во имя человека, другие цивилизации поставили человека под сомнение во имя Вечности или просто всего того, что не есть он. Но ни смерть, ни гипнотизирующее схождение в преисподнюю, ни согласие со всеми светилами ночи никогда не преобладали над головокружительной надеждой, которая подняла над трепетом туманностей маленький неотразимый силуэт рыбаков Тивериадского озера[416] и пастухов Аркадии. С одной стороны, формы всего, что принадлежит, прежде всего, человеку, начиная с женской красоты и кончая братством, начиная с Венер Тициана до его «
Оноре Домье. «Адвокаты беседуют», 1860 г.
Где бы то ни было, в любую эпоху стили религиозного искусства отказываются копировать жизнь, требуют её преображения или выхода за её пределы. Приписывая всему, что они изображают, неотразимый легендарный мир, они становятся для искусств, следующих в их русле, тем же, что пророки – для романистов. Эти стили стремятся к тому, чтобы соотношение форм их произведений было явно иным, чем соотношения форм жизни; чтобы оно было иным не только из-за тонкости религиозных искусств, привлекательности буддийского тумана, но и суровой свободы Шумера, Византии, порой Мексики.
Однако, перестав быть религиозными, эти произведения приобретают общие особенности, объясняющиеся самой их природой: они чужды «реальности». Так как стиль религиозного искусства возникает, кроме всего прочего, благодаря средствам, к которым он прибегает, дабы создать образы, отчасти ускользающие от человека, религиозное искусство, рабски подчинённое иллюзии, немыслимо. Общее между нашим искусством и искусством религиозным отнюдь не в сакральности: общее в том, что, как и религиозное, современное искусство считает
Вот почему экспрессионизм не изменил течения современного искусства. Всё, что стремится быть прямым выражением человека и вещей (принятым, даже избранным как выразительное средство художника), родилось тогда, когда родилась первая улыбка Греции или Китая, и принадлежит человеку как характерное у Гёте, как карикатура; даже карикатура менее противостоит идеализации, чьей противоположностью она является, чем гетерогенному, не имеющему карикатур, но имеющему монстров. И экспрессионизм, и импрессионизм вышли из одного и того же глубокого течения: чтобы сохраниться, обвинение стремится противопоставить трансцендентность судьбе, которую оно винит; отсюда – некий стиль гетерогенного. От Ван Гога до Руо, включая фламандских и германских экспрессионистов, стремление к экспрессии умерено стремлением к стилю; некогда оно было неудачно претворено в Византии, от монастыря Св. Луки в Фокиде до Дафни; с тех пор оно выражено более значительно. Достаточно сравнить адвокатов и судей Домье с драматическими, а затем и трагическими судьями Руо… Наш стиль, как и стиль Восточной церкви, основывается на убеждении, что
Когда затеяли оформление Пантеона, государство пригласило несколько талантливых и множество посредственных людей[417]; кстати, согласились ли бы участвовать в этом мероприятии Ренуар или Сезанн? Говорят, что живопись разошлась с архитектурой. Искусство Сезанна архитектурно, искусство Ренуара, когда он этого хочет, более архитектурно, чем искусство венецианцев, по крайней мере, настолько же, насколько архитектурно искусство Майоля. Дело не в том, что великолепную стену Пантеона Ренуар не мог расписывать: он не мог, не хотел писать «
Независимо от того, согласился бы Ренуар или нет, его живопись была чужда достоинствам, которые должны были царить в этом странном храме. Пантеона не получилось: старинная церковь, заселённая столькими призраками величия, не стала ни храмом, ни даже гробницей: она стала кладбищем. Политики отправляют туда друг за другом враждебные гробы. Я видел, как какой-то ребёнок подбросил высоко мяч к просторным итальянским сводам: «Великим людям – признательная Родина». О, Тадж-Махал, резвость белок из соседнего леса в мраморном одиночестве «
Не найдёшь места, где с большей горечью предстала бы комедия нашей цивилизации, уважение к которой кончается театром и тем довольствуется. Ренуар тем не удовлетворялся. Ему-то была известна высшая ценность – живопись; в его внутреннем храме весь этот Пантеон был посторонним. Пожелай он живописно изобразить некую «
Пьер Огюст Ренуар. «Рона и Сена», 1910 г.
Что такое современная картина? «Небольшая картина» – что только о ней не говорят! Натюрморт Брака – не то же, что натюрморт малых голландцев; натюрморт Сезанна не был им ближе; многие из натюрмортов Мане были беспрецедентны, когда он их написал, и столь же чужды Шардену, сколь они чужды «вкусным» голландцам. А натюрморт распространялся по мере того, как ослабевало христианство. Современные картины – не те предметы, которые вывешиваются на стене салона ради украшения, даже если их там вывешивают. Благодаря метаморфозе не исключено, что к 2200 году в Пикассо узрят соперника персидских керамистов, но тогда будут непонятны истоки его искусства. Мы прикасаемся к картинам, которыми восхищаемся (и не только шедеврами), так же, как к драгоценностям; заметим, это в том числе жесты поклонения. Музей, бывший коллекцией (только он), становится своего рода храмом: разные «
Религиозная лексика здесь раздражает, но иной не дано. Это искусство не божество, а абсолют; у абсолюта есть свои фанатики и мученики, и это не абстракция. Независимые художники, говорившие о своём искусстве не иначе, как с крайней застенчивостью, так редко пророчествовавшие и чьим естественным выражением была причуда, увидели в функции искусства, защищаемого их официальными противниками (больше, чем в произведениях последних, над которыми они всего-навсего подсмеивались), не ошибку, а бесчестие. Самые суровые стыдили противников, вплоть до отдельных поступков, которые, казалось, соответствовали их живописи: Ренуар порвал с Дега, потому что тот направил ему оскорбительное письмо, когда он получил крест, которого не добивался. Кем был бы в их глазах, если не ренегатом, какой-нибудь импрессионист, который вернулся бы к академической живописи? Что бы они постановили против него, если не отлучение? А какое-нибудь обвинение света разве ничем не напоминало сферу религии?
Со времён романтизма не переставало расти преклонение перед искусством; возмущение, которое вызвал факт использования ван Эйка в качестве рисовальщика кондитерской, было сродни ощущению святотатства. Иначе зачем возмущаться, зная, что великие итальянцы разрисовывали свадебные сундуки, и не испытывать раздражения при мысли о том, что они расписывали пределлы? Жизнь художника стала именно что средством искусства. Такие титаны, как Леонардо да Винчи, Диего Веласкес, писавшие картины только при случае, – противоположность Поля Сезанна, для коего живопись была
Тайный идеал Вермеера далеко. Содружество художников отныне претендует на решающее влияние и будет его завоёвывать. Старое время, которое уходит в Европе, время, когда люди знавали высочайшие ценности и поклонялись им, этим содружеством вновь творится мир картин, всё меньше и меньше отвечающий принципу «подобия» жизни, обретает автономию сакральных изображений.
Это было бы понятнее, если бы, начиная с эпохи романтизма и особенно благодаря ему, религиозная составляющая искусства не смешивалась с силой выражения некоего смутного религиозного чувства. Ничто так не ввело в заблуждение историков, как художественные мессы, совершаемые скрипачами под маской Бетховена, рядом с муляжами Микеланджело. Искусство – не мечта, а множество изображений, которые сменяли друг друга от английских прерафаэлитов до Пюви де Шаванна и Гюстава Моро, ежедневно и всё более очевидно отходят на второй план перед современным искусством, ибо оно не служит суррогатам абсолюта, для художников оно – преемник последнего.
Искусство – не религия, а вера. Оно не сакральное, но отрицает нечистый мир. Его отказ от подобия, его деформация повинуются чувствам, весьма отличным от тех, что вдохновляют искусства первобытные и даже романское искусство, но имеют точки соприкосновения с ними благодаря связи, устанавливаемой между художником и его творением. Отсюда – переплетение согласия с миром и отказа от него в искусстве мастеров конца XIX века: Сезанн, Ренуар, Ван Гог не отвергают его так, как Иван Карамазов, но – отвергают более, чем общество. Искусство Ван Гога великой эпохи уже не только косвенно христианское и занимает место его веры! Католик Сезанн написал бы только свои, сезанновские, распятия, и потому, быть может, не писал их вовсе. Вместо изображения мира художники хотят создать другой мир, и не только его: другое изображение – для собственного употребления. Говорить о современном массовом искусстве – значит только желать соединить склонность к искусству с желанием братства и при этом спекулировать на слове. Искусство воздействует на массы только тогда, когда, будучи на службе у их идеала, оно не расходится с ним: когда оно создаёт мадонн, а не статуи. Хотя византийские художники не рассматривали прохожих как персонажей икон, а Брак не видит компотницы в форме фрагментов, формы Брака для Франции XX века не то же, чем были формы Дафни для македонской Византии. Пикассо мог бы изобразить Сталина в России только в определённом стиле, который отрицал бы стиль всех его картин, включая «
Нашу цивилизацию отделяет от цивилизаций былых времён, разве что не со всех точек зрения, за исключением греческой, примат, который она отдаёт вопросу. Естественные науки нашли в этом самом вопросе свою угрожающую мощь. Искусство также вопрошает мир.
Со времён эпохи Возрождения вопрос только внешне уступал своё первостепенное значение. Костюмированная тень, которую Версаль бросает на весь XVII век, скрывает от нас опустошённую душу; под множеством иезуитских церквей не перестаёт расти трещина христианства. Леонардо был воплощением вопроса, но он соединял его со Вселенной дальневосточной гармонией, чьим символом кажутся его рисунки облаков. Когда вопрос углубился настолько, что человек перестал быть союзником мира и стал его соперником; после того как на смену собору пришёл завод, и художник счёл себя удалённым от достигнутого, история искусства, по-видимому, стала историей присвоения мира индивидом. Говорят, отдельный человек не может дальше простирать свою художественную выразительность. Это уже многократно повторено; но если он не может двигаться дальше, то мог бы пойти по другому пути. Великое христианское искусство умерло не от истощения всех мыслимых форм, оно умерло в результате перерождения веры в набожность. Однако то же покорение мира, которое породило современный индивидуализм, весьма отличающийся от индивидуализма Возрождения, делает сегодня относительным значение отдельного человека. Нам слишком хорошо известно, что трансформирующая мощь человека началась с того, что он приступил к строительству мира, а кончил тем, что поставил себя же под сомнение. Слишком сильный, чтобы быть рабом, но уже недостаточно могучий, чтобы оставаться властелином, отдельный человек вовсе не отказывается от своей победы, но перестаёт видеть в ней смысл существования: «девальвированная» личность пятилетних планов и Долины Теннеси не теряет ничего в своей силе, но индивидуалистическое искусство утрачивает свою способность аннексировать мир.
И тогда подчас спокойный, но гораздо чаще тревожный вопрос опережает присвоение; тогда Пикассо идёт на смену Сезанну. Появляются «негативные ценности», которые играют столь важную роль в нашей цивилизации и искусстве. Тогда появляются фетиши: для жреца они не были непременно вопрошающими, но для нас они таковы, когда мы их открываем. Всё наше искусство, даже наименее обличительное – искусство Ренуара, Брака, – всё чаще наводит на мысль о том, чтобы ставить под сомнение мир, для него чужой. Борьбы этого искусства против подобия – против любого подобия, предписываемого суждениями, чуждыми искусству, – было бы достаточно, чтобы обнаружить: мы отказываемся подчиняться подобию столь же энергично, как отказалась от такого подчинения Византия. И хотя Ван Гог возомнил себя пророком некоего будущего искусства, в котором вновь якобы появится утраченная полнозвучность, Пикассо уже знает, что она вновь обратилась бы против него. Но живописцы – всегда художники, их вопрос, неотделимый от стремления творить искусство, становится его средством точно так же, как средством поэтического творчества становится вопрос, которым задаются поэты. Вопрос Шекспира – источник его высочайшей поэзии; сколь бы ни было патетическим наставление Достоевского, оно меняет свою сущность и становится искусством, когда превращается в бдение князя Мышкина и Рогожина у тела Настасьи Филипповны. Достоевский пишет: «Самое главное – сделать “
Воображаемый музей создаётся в то время, когда заканчивается конфликт, противопоставляющий официальному искусству искусство открытия. Повсюду, за исключением Советского Союза, побеждает «проклятое» искусство: официальное обучение стало беспредметным, а Римская премия – пережитком прошлого. Этот триумф – триумф личности – начинает казаться нам столь же блистательным, сколь и хрупким… С помощью Воображаемого музея, который, сверх того, современное искусство создавало, оно заставляло принять автономию живописи. Традицию, то есть культуру, которая во всех областях хотела быть понятой, оно подменяло культурой непостижимой. Которая сталкивает сферу поиска с некой системой утверждений. В которой художник – и, быть может, человек – знает только, откуда он идёт, каковы его методы, его воля и направление. Некое искусство великих навигаторов… Но можно ли ясно представить себе культуру великих навигаторов?
Возрождение, одержимое мифическим прошлым и упорядоченное ещё сильным христианством, познало только его отдельные озарения.
Наше победоносное искусство боится не пережить своей победы, не совершив метаморфозы. Не переставая, оно зовёт своего преемника и начинает подозревать, что живопись, быть может, не продолжит ту кривую линию, которой следовали Мане, и особенно Сезанн, вплоть до Пикассо. Но до какого предела наше искусство принадлежит культуре? Не исключено, что преемником искусства, которое мы назвали современным, явится искусство ещё более специфическое; не исключено, что этот преемник станет именно обновлением, прежде чем возникнет нечто непредсказуемое, возможно, более обширное и более глубокое – результат этого обновления.
Ибо современное искусство принесло нам не только то, что на него похоже.
Любое искусство, весьма отличное от того, что было до него, взывает к изменению вкуса, на чём нет нужды останавливаться. Мы видели, как в цивилизациях, размышляющих о прошлом, оно нуждалось в обновлении форм, на самом деле или иллюзорно ему близких, но это воскрешение, которое не было порождено каким-то специфическим искусством, было вызвано иными ценностями. Нередко национальными: те или иные возрождения, – в Персии, на Дальнем Востоке, и даже в Италии, – кажется, используют некую этническую сущность, великие воспоминания, чтобы устранить появление в искусстве какого-либо покорителя. Иногда эти достоинства более сложные. Рим XVI века захватил все формы, наделённые (пусть предположительно) неким смыслом, способным выражать христианскую гармонию, которую он провозглашал. Однако эта гармония подразумевала замену прежних христианских ценностей в области, которая принадлежала не одному лишь искусству, поскольку оно существовало не одно; и поиск этой гармонии, даже в одном лишь искусстве, занимал человека целиком.
Модернизм, заменяя ценности, которым искусство было подчинено, специфическими, своими, вызывает воскрешение ряда сфер, словно дополняющих друг друга. Самая очевидная и, может быть, самая поверхностная из них часто смешивается с областью вкуса. Она не всегда касается форм, но иногда относится к чисто живописной стороне, и тогда согласуется с таким элементом искусства, как пятно, которое является выразительным средством и символом.
Пятно, которое не подчинено ни структуре картины, ни её композиции в традиционном смысле слова; тем более не является особым своеобразием художественной техники, ни, как в Японии, изобразительной манеры. Оно, напротив, кажется смыслом существования, словно живёт само по себе.
Почти всегда у тех, кто его предчувствовал, обнаруживается связь: с яростной конструкцией (у Пикассо), с гармонией (у Боннара, а затем у Брака), с архитектурой (у Леже); даже тонкое соответствие с почерком (от Дюфи до кровавых пятен Андре Массона). У Миро, как некогда у Кандинского, у Клее, пятно иногда близко к самостоятельности; и есть соблазн говорить об одномерном искусстве. Но эта автономия, кажется, подталкивает художника к уничтожению картины точно так же, как и манера, в которой выполнены некоторые полотна Пикассо. У Пикассо, как и у Миро, она, кстати, приводит к керамике, словно эта автономия порождена стремлением обрести иную, чем у картины, живописную выразительность. О декоративном искусстве нет речи: кто поверит, что эти фаянсовые изделия сравнимы с весёлой вазой Ренуара, даже с картоном для гобелена Пуссена, раннего Гойи? «Из этого можно есть!» – говорит Пикассо, показывая свои тарелки, кстати, прекрасно зная, что большинство из них сделаны так, что есть из них нельзя. Это искусство неожиданное, яркое, взволнованное – барокко индивидуализма, напоминающее глубокие пятна некоторых персидских фаянсовых изделий, особенно когда ими покрыты только фрагменты. Современное пятно, как на вазах Кумишаха[418], расположено рядом с очень тонкой, иногда наивной линией, которая выглядит посторонней, но становится выразительной, когда с пятном сталкивается; по крайней мере, персидские пятна до сих пор оставались свободными от предметов, которым принадлежали и которые не следовало бы сопоставлять с картинами. Стоит ими воспользоваться, чтобы обсудить картину, но нельзя ставить под сомнение произведение искусства, каким бы оно ни казалось.
Искусство нередко меняло собственные пределы, и существуют иные краски, кроме красок масляной живописи. Речь, однако, не идёт о возникновении чего-то подобного витражу: мы касаемся пока что крайнего воздействия нашей живописи, того, что для нашей художественной культуры – плащ из перьев, который, кстати, пятно оправдывает, ибо фетиш присваивает, прежде всего, модернист, он интегрирует его в своём искусстве. («Совершенно свободное искусство» не приводит ни к картине, ни к статуе, а к предметам). Вне «народного» пятна, не всегда вызванного торопливостью трафаретчика или колориста, вне пятна лекифов с белым фоном, искусство пятна наводит на мысль о «чистой живописи», к которой в разной степени, возможно, относились произведения былых времён. Напомним, что успех искусства модернизма – это также успех цвета: импрессионизм, экспрессионизм, фовизм сменяют друг друга и, несмотря на множество утончённых или почти монохромных произведений, аналитический кубизм Леже, Пикассо и даже Брака увенчиваются сиянием. Постепенный переход тонов исчез вместе с тенями; всё, что ему противостоит, делается ярче – от предметов индейцев хайда до коптских тканей, от духов индейцев хопи до галльских монет. В музее современного искусства и в музыке, в литературе, в балете, в театре пронзительность – примета нашего времени.
Такой была бы одна из важнейших сторон нашего возрождения, если бы оно касалось только цвета, и если бы оно стремилось подменять мастерство отдельными чудесными случайностями. Но манера хайда быстро смягчилась, а хопи – не шумеры. Согласно нашей терминологии, изображения предков на Новых Гебридах – скульптуры (можно было бы сказать – живопись), не говорится только, что это статуи. Если те или иные искусства, которые возродило наше собственное, влились в нашу художественную культуру, вплоть до того, что её трансформировали, то другие удивляют нас как новые школы и, как они, существуют или исчезают. Наше обновление, таким образом, откликается то на импульс, удовлетворяемый последовательным рядом произведений ярких, преходящих, которые вызывают новые диалоги с новыми партнёрами; то на древний импульс тайны; то на вызов, которому отвечают; как и шедевры Европы, произведения, порождающие диалог, углубляющийся и кажущийся нам неисчерпаемым.
Какой-нибудь крупный художник, которому, кроме современных произведений, может быть, известны лишь специфические изобразительные достоинства прошлого, не тип ли современного варвара, чьё варварство определяется уже не отказом от профессионализма, но отказом от человеческой доброкачественности. Если бы наша культура состояла только в способности воспринимать краски и формы, в том, что так ярко выражается в современном искусстве, её было бы невозможно вообразить. Но она этим далеко не ограничивается. Ибо к возрождению произведений, родственных нашему искусству, добавляется иное творение, совершенно иной природы; последствия этого сегодня непредсказуемы и до сих пор неизвестны миру. Некоторые художники и теоретики горячо противопоставляют современное искусство, искусство варваров и те или иные виды искусства далёкого прошлого; что касается публики, она их объединяет своей страстью, и то, что она испытывает по отношению к современной живописи, ведет её в Лувр, она заполняет его, а не бежит прочь.
Европе не был знаком подлинный художественный плюрализм до одновременного восприятия её нордической и средиземноморской традиции, не в эпоху Возрождения, а когда примат Рима был поставлен под сомнение коалицией Севера, Венеции и Испании – в XIX веке. Рафаэль написал «
Дело в том, что примат специфического языка искусств не только помог раскрыть их характерные особенности, но дал услышать их звучание. Это заметили бы раньше, если бы в процессе зарождения искусства модернизма академизм не отстаивал права на прошлое, в то время как независимые, которые его возрождали, не причисляли себя к будущему. Притязание приверженцев академизма даже на самое традиционное прошлое становилось несостоятельным; их успех проистекал не только оттого, что они всё больше готовы были подчиняться вкусам своей публики; главное – они приписывали живописи функцию, которую ей приписывала эта публика, и которую так никогда не определяли мэтры. Невозможно без удивления смотреть, как искусство потребления ссылается на Микеланджело, а Бонна – на Рембрандта. Едва ли не меньше удивляет, что какая-нибудь живопись, страдающая самодовольством, претендует на массу достоинств, которые ей незнакомы; что Мане и Брак могут дешифровать язык великого буддийского, шумерского искусства, искусства доколумбовой эпохи. Они это не воспроизводят, но позволяют нам услышать: хирург, прооперировав больного по поводу катаракты, не расшифровывает ему мир, он его дарит или возвращает. До того как сложилось искусство модернизма, кхмерскую голову просто не видели, тем более не замечали полинезийскую скульптуру, ибо на них не смотрели. Так же, как в XII веке не смотрели на греческое, а в XVII веке – на средневековое искусство. В экспрессионизме мы возрождаем прароманское искусство, но наша цивилизация, хотя и возвращает жизнь искусствам прошлого, пропуская их через призму своего собственного, воскрешает их не только по своему образу и подобию. Она открыла, что её восхищение Джотто и Рембрандтом сочетается с восхищением великими буддийскими, египетскими и готическими произведениями. Есть надежда, что она откроет и другие творения, которые подхватят эстафету не столь явно, как Рембрандт пришёл на смену Микеланджело, но которые, быть может, будут так же отличаться от них, как они сами отличаются друг от друга. Нашей цивилизации известно: если произойдёт так, что произведение искусства будет ответом и вызовет восхищение в таком качестве, то в процессе великих художественных мутаций случится, что оно заставит умолкнуть вопрос, до тех пор принимаемый на веру. Художественная идея, ставшая открытой, перестала быть предвзятой. Известно, что некое полотно, написанное под влиянием Рембрандта, не есть фрагмент Рембрандта, но фрагмент ничего, ибо произведение некоего нового Рембрандта походило бы на подлинное не более, чем подлинный Рембрандт – на вильнёвскую «
Хаим Сутин. «Бычья туша», 1924 г.
Фактор истории, возникший по мере ослабления христианского мира и даже христианской веры, не обязан ни современным наукам, ни историческим исследованиям о жизни Христа или Будды, а тому, что история заключает каждую религию в тюрьму описанного прошлого. Она, эта история, извлекает его абсолют, который совершенно очевидно не заменяют никакая теософия и синкретизм. Однако этот абсолют ранее сковывал любую глубокую связь; во времена Баязида ислам был не гипотезой, а угрозой, и, как таковая, он был ненавидим. В XII веке статуя эпохи Вэй не противопоставлялась бы романской статуе, какой-нибудь идол противоречил бы некоему святому. В XVII веке картина эпохи Сун не была бы противопоставлена Пуссену; но некий странный пейзаж противопоставлялся бы произведению «великолепного искусства». Однако если этот пейзаж не рассматривался прежде всего как произведение искусства, он был ничем. Он отрицался не талантом Пуссена-живописца, а понятием искусства, которому служил этот талант, неотделимый от данного понятия. Из обширной и грандиозной области дальневосточного искусства классицизм присвоил китайщину; эстетизм и первые современные художники – японские эстампы; наше искусство приносит культуре статуи, достойные статуй Средневековья, фрески и буддийские изображения, тонкие рисунки Брака, свитки Тайра[419], акварели эпохи Сун… В былые времена искусство было неотделимо от исключительных неспецифических ценностей, которым оно служило, а все те искусства, которые им не служили, для этих ценностей отсутствовали. Когда искусство стало самоценным, конфликт исчез. Хотя кхмерские головы не приблизились к современности, они, по крайней мере, оказались в поле зрения. Будучи сравнимы с другими и между собой, некоторые становились тем, что они есть: произведениями искусства, даже если авторы не подозревали о наших идеях на этот счёт. Огромное количество произведений исчезнувших цивилизаций впервые обретали общий язык.
Но этот язык никогда не проявлялся один. Каковы бы ни были собственно скульптурные достоинства божественных изображений Индии и Мексики, они не были ни кубистскими, ни абстрактными скульптурами. Они и не могли ими стать в полном смысле. Ибо в глазах художников, которые их открывали, абстракция в искусстве была ещё абстракцией чего-то, а не предметом её поиска как такового. Из того, что в искусстве не существует «содержания» отдельно от форм, которые его выражают, нет оснований заключать, что освежёванные быки Хаима Сутина только талантом отличаются от быков Рембрандта, и едва ли мы допустим, чтобы негритянскую маску рассматривали так же, как скульптуру Пикассо.
Существуют ли формы, которые ничего не выражают? Нет ничего невероятного в том, чтобы пятна и линии соединялись, дабы возникал некий живописный мир организованных, значащих или волнующих идеограмм, некая совокупность форм в чистом виде; но цивилизации прошлого не знали таких форм, которые ярко обозначали бы желание ничего не выражать и которые суть формы воинствующие. Изображение, не ориентированное формами жизни (неориентированная аллюзия – даже не аллюзия), возможно лишь в том случае, если предполагается, что оно подчинено видимости. А формы, которые передавал Воображаемый Музей, не были формами жизни:
Сам вопрос рождён природой нашего искусства, которое стремилось присвоить то, что возрождало; он – производное идеи совершенства, которая, смешивая искусство, вкус и изображение, позволяет считать, что Джотто есть Тадео Гадди в лучшем исполнении или более чистый Чимабуэ, что Рембрандт – это Арт де Гельдер в лучшем исполнении или возвеличенный Эльсхаймер. Конечно, существует история живописи, но меньше уверенности – в истории творчества, ибо изображения принадлежат истории более несомненно, нежели гений. Поэзия Корнеля не следует за поэзией Шекспира так, как трагедия Корнеля сменяет возрожденческую драму Шеландра[420]. Именно присутствие основных идеалов, выраженных в произведениях Средневековья, делает их поразительными, и это присутствие внушает им самостоятельность столь долго, пока основоположник не возникает вновь рядом с эпигоном. Кроме того, хотя нам случается смешивать эпигона с творцом, в принципе мы не путаем творца с эпигоном; «
Это согласие отчасти вызвано тем, что мы нередко смешиваем идеалы и их проповедование. Есть этическое наставление у Микеланджело и у Рембрандта, как и у Достоевского; есть оно у Грюневальда. Есть эстетическое наставление у Пуссена. Эти наставления служили угрожаемым идеалам, но основополагающий идеал, который вдохновляет сформировавшуюся цивилизацию – от скульпторов Шумера, Египта, Греции до эпохи Перикла, Шартра, Юнгана – ощущается как очевидность, и художник не испытывает ни малейшего желания от неё освобождаться, даже если он её не провозглашает, даже если он о ней не думает. Фидий не был одержим идеей поставить под сомнение «
Благодаря именно такому творению мастера модернизма пишут картины, как художники древнейших цивилизаций творили богов. Рождаются ли они в истории искусства более необычным образом, чем современный человек – в истории? Никогда ещё цивилизация не знала ценностей, столь мало интегрированных в её жизнь. Кажется, наше искусство поддерживает некогда подчинённые высокие идеалы творчества ради них самих, как стоицизм поддерживал нравственные идеалы ради них самих. Сегодня, как и в былые времена, а иногда и более жёстко, краски, «соединённые в определённом порядке», неотделимы от демиурговой мощи искусства – в точном смысле этого слова. Именно искусству великие художники подчиняют свою жизнь, а не желанию соперничать с декораторами или великими модельерами. Сезанн, который ни на йоту не изменил бы оттенок зелёного ради того, чтобы быть принятым в Институт, говорил: «Я католик, потому что слаб и опираюсь на свою сестру, которая опирается на своего духовника, который опирается на Рим». Он выставил бы за дверь какого-нибудь художника, который рассуждал бы о живописи как о религии: чтобы писать, он не полагался на Рим. Он полагался на живопись. Но, перестав подчинять творческую энергию высшему идеалу, искусство модернизма обнаруживало его присутствие на протяжении всей истории искусства.
Это сила, которая в эпоху, жаждущую создавать геометрические формы, вернула к жизни эскизы Делакруа и Рубенса, свысока относится к довольно успешному, но не самостоятельному искусству английских портретистов, малых голландцев, итальянских эклектиков, тех или иных художников эпохи Мин, монгольских миниатюристов. Чем объясняется наше равнодушие к римской скульптуре, чья слава гремела на протяжении трёх столетий, если не тем, что она предстаёт перед нами как риторика, а не как творение? Её театральный эллинизм стилистически не выражает ни римского величия, ни римской неумолимости… Если бы современное искусство демонстрировало миру только формы, наше воскрешение далеко не достигало бы той полноты, которую мы в нём видим. Оно не упраздняет любое значение форм, которое раскрывает, потому что, обнаруживая в гении способность свободы воли, оно связывает произведения со средствами овладения этой свободой воли. Быть может, Пикассо пишет произведение, которое существует само по себе, наподобие процесса, который даровал животным Альтамиры их магическую независимость; но эта независимость не есть свобода воли Пикассо.
Не забудем, что мы первые, кто согласился с мыслью, что каждое искусство неотделимо от некоего особого, ставшего очевидным смысла: формы, которые в былые времена не достигали определённого предвзятого значения искусства (или же такие, чьи технические достоинства не удерживали случайного вмешательства), не связывались с
Она не только их принимает, она нуждается в некоторых из них. Сокровищница былых времён содержала множество произведений, на которые представители официального искусства не имели никакого права ссылаться и на которые только наполовину ссылались независимые художники, входившие в культуру, как картины модернистов – в музей: «
Фрагменты, которые с величайшей жадностью принимают наши музеи, – это не ласкающие глаз пятна, не поразительные «объёмы», это головы. Современное искусство не ограничивается противопоставлением возрождению прошлого, оно возникает в то же время, что и это возрождение, и согласно тому же механизму: хотя человек потерял в нём своё лицо, этот обезображенный человек вновь обрёл самые благородные лики земли, которая их забыла.
Об ушедших цивилизациях у нас было бы совершенно иное представление, если бы мы не были знакомы с их искусством. Аполлон ещё созерцает забытый след богов Тира, которые гнушались поэмами и статуями. Мы узнали шумерское искусство, когда оно ещё называлось халдейским, до того, как была выделена цивилизация Шумера. Мы лучше знаем (и знаем иначе) мадленские росписи, чем историю первобытного общества, скифские плиты – чем племена степей, «
Мы говорим о прошлом, как если бы оно установилось в нашей цивилизации вроде памятника древности посреди современного города, хотя знаем, что ничего подобного нет. Для очень малого количества людей, влюблённых в историю, это прошлое требует осмысления, и это осмысление есть бесконечное преодоление хаоса и победа над ним. Для всех иных прошлое оживает, лишь становясь обширным вымыслом легенд; на чём он основывается? Что такое, прежде всего, Греция, Рим, Средневековье, если не памятники, статуи и поэзия (я не говорю – стихи)? Бронзовое звучание имени Александра в нашей памяти объясняется не столько его походами, сколько навеваемой им мечтой; будучи выраженной, она умножает его известность. Столь же долго, сколь художники игнорируют завоевателей, они остаются всего лишь солдатами, победившими в бою; мелкие завоевания Цезаря скорее сохраняются в памяти, чем победы Чингисхана. Не историк свидетельствует о жизни, а художник влияет на грёзы людей. Именно влияние искусства, чьи формы внушают формы истории, которая не является подлинной, но которой питается человечество, – великие римляне не воздействовали бы на Конвент так, как Плутарх[423].
Миф о Возрождении стал бы менее могучим, не будь Сикстинской капеллы. А из смутных, беспокойных зон, куда история пока не добирается, исходит яркая поэзия. В разнородном искусстве Шивы Шам[424] малайская утончённость просачивается сквозь дикость, как на полянах сквозь сверкающую росу, покрывающую гигантские паутины, виднеются храмы. Это поэзия искусства великих пограничных зон, где Ява смешивается с Полинезией, Китай со степями, Египет с Грецией, Греция с Индией, Византия с Персией, ислам с Испанией или Испания с Мексикой… Это поэзия загадочного «Воина» Капестрано[425]. Перед ним, как перед «средиземноморским» торсом Хараппы[426], который на две тысячи лет старше Греции, как перед наскальными рисунками пещер и всеми иллюстрациями утерянных текстов, как не слышать зов, подобный тому, чем был зов запретных морей[427], необъяснимо гармонирующий со славой, чей изобразительный гений превозносит наше знание, с низким гулом серебряных колоколов, который поднимает Микеланджело над флорентийскими могилами? Такие же колокола гудят в затонувших городах.
Ибо пространства нашего Воображаемого Музея достаточно, чтобы исторические знания, которые он привлекает, становились поверхностными. Чтобы определить смысл течения столетий, история или постулирует тысячелетнюю идентичность человека с самим собой (и избирает одно искусство, которому она подчиняет прочие), или утверждает существование человеческих констант, или, наконец, пытается постигнуть преемственность человеческих типов; описать современника Шумера, как этнография пытается описать догона и папуаса. Странной выглядит история Японии, если у нас нет ни малейшего представления о том, кто такой японец… Но то, что мы знаем о японце XII века, противоречит очевидности, которая вынуждает нас признать в портретах Таканобу одну из вершин мировой живописи. Определённость, которую даёт история художественным достижениям, углубляет их смысл, но никогда полностью не позволяет их осознать, потому что время искусства не совпадает с историческим временем. В той мере, в которой произведение искусства, даже неотделимое от определённого момента прошлого, имеет отношение к неопровержимой части
Нам кажется, что всякое искусство прошлого было выражением особой цивилизации; но мы не настолько, как представляется, отказались от излюбленной мысли XVIII века, что любая цивилизация определяется идеями и средствами, поставленными ею на службу счастью. Долгое время безразличная к суровости Египта и Месопотамии Европа стала тонко реагировать на их изысканность, едва только о ней узнала. Однако искусство, нередко чуждое счастью и даже утончённости, не чуждо неясным или трезвым усилиям людей, стремящихся отдать свою жизнь высшему идеалу, каков бы он ни был. Непохоже, что наши идеалы выражены искусством, чьи произведения не могут приносить нам спасительной силы воздействия, сопоставимой с воздействием богов Дельфов и святых Реймса, поскольку лишённая ориентации цивилизация лишена назидательных образов, а именно это позволяет ей возрождать поучительные образы других. Когда цивилизации прошлого, по нашему мнению, упорядочиваются, согласно их собственным ценностям, Разум воздействует на Робеспьера, как Христос – на Людовика Святого; ацтекская цивилизация перестаёт быть дикостью и становится жестокой, а её искусство находит удовлетворение не в человеческих жертвах, а в общности с сатурнической глубинной психологией. Тогда нам представляется определённая ориентация искусства, которая влияет на художника не извне, как «обусловленность», а изнутри, и которая не относится к принуждению. Однако определять общество, согласно его ценностям, не значит выражать его природу и всеобщность. И воля к творчеству, как бы она ни была туманна (ни один крупный скульптор, даже меланезийский, не желает ваять
Как бы ни было связано искусство с цивилизацией, в недрах которой оно рождается, оно часто вырывается за её пределы, быть может, её превосходит, словно апеллирует к неизвестным ей возможностям, к недосягаемой целостности человека. Живой род человеческий неумолимо, с кровью оставляет потомкам своих монстров, но когда род ушедших художников сообщает нам о бедствиях жизни, ассирийский ужас, несмотря на царей-истязателей, высеченных на барельефах, наполняет наше сознание величием «
Будучи переустройством мира, столь же отличающегося от подлинного, сколь шедевр отличается от какого-нибудь зрелища, Музей возвращает из неуловимого прошлого поток прошлого знакомого, которое из всех несомых этим потоком богов и демонов, оставляет только то, что относится к человеку. В прошлом Шумер, Фивы, Ниневия, Паленке[430] – уже не только гимны далёких времён; отталкивающая история Византии – не только величие Христа Пантократора; грязь степей – не только золотые пластины; эпидемии чумы в Средние века – не только Пьета. Я видел, как фетиши музея Нюрнберга оправдывали свой древнейший смех струйками дыма, которые просачивались сквозь груды развалин, где какая-то велосипедистка с корзиной сирени тряслась под аккомпанемент поющих чернокожих водителей грузовиков; но если бы существовало искусство крематориев, как раз потухших к тому моменту, оно изображало бы не палачей, оно изображало бы мучеников.
Пусть боги в день Страшного суда воздвигнут множество статуй рядом с некогда живыми формами! Они создали не мир людей, мир свидетелей их существования; толпа, родившаяся по обе стороны от собора, – это христианский мир, глубочайшим образом владеющий своей истиной, свидетель «Христа распятого, пока ночь укрывает своим покровом сон тварей». Испокон веков на земле существовал лишь один безгрешный христианский народ – народ статуй…
Любое искусство – урок для его богов. Истинный рай ислама состоит не из гурий, а из сакральных арабесок. Флоренцию в кишащей агонии созерцает «
Решительная метаморфоза современной эпохи в том, чтобы мы не называли более «искусством» особую форму, которую оно приняло в каком бы то ни было месте или времени, но в том, чтобы оно заранее выходило за рамки всех этих форм. Глядя на лошадей Акрополя и лошадей пещеры Ласко, мы не испытываем ни чувства, которое охватило Платона в Акрополе, ни волнения Сугерия перед статуями Сен-Дени, но ощущение, незнакомое ни Платону ни Сугерию, в коем соединяется то, что отвоевано и донесено до нас всеми великими обломками. Именно в этом чувстве безмятежная «
В трагедии, как и в истории греческой культуры, – тот же разлад. Что околдовывает публику в тревожном краю, куда влечёт её Эдип, более, нежели тайный реванш целого амфитеатра в присутствии сменяющих друг друга владык, трудно различимых, как прибрежная галька, так это одновременное осознание человеческой кабалы и неукротимой способности людей созидать своё величие. Ибо по окончании трагедии зрителю хочется вернуться в театр не для того, чтобы выколоть себе глаза. До появления Эвменид на грубой каменной площадке греческого театра, равно как перед распятым Христом, как перед расписанным ландшафтом или лицом, он, зритель, смутно ощущает вмешательство человека в средоточие сил, чьим заложником он был, вторжение сферы сознания в сферу судьбы.
Мы понимаем, что слово это начинает звучать, когда выражает смертную участь всего, чему суждено умереть. Есть в нас то явное, то скрытое слабое место, которое не защитит ни один бог; святые называют отчаяние бесплодным, а крик: «Боже Мой, для чего Ты меня оставил?» – для христианства крик сути человеческой. Быть может, время течёт в сторону Вечности, но, без сомнения, – в сторону смерти. Однако, судьба – не смерть. Она состоит из всего, что требует от человека осознания своего удела; это знакомо и жизнерадостности Рубенса, ибо судьба глубже несчастья. Вот почему, несмотря ни на что, человек так часто спасается в любви; вот почему религии, связывая человека с Богом или Вселенной, защищают его, даже если не спасают от смерти. Нам известна и сторона человека, которая претендует на всесилие и бессмертие. Нам известно, что человек не осознаёт самого себя так, как он осознаёт мир, что каждый для себя – приснившееся чудо. Я рассказывал о человеке, который не узнавал своего голоса, только что записанного на плёнку, потому что впервые слышал его собственными ушами, а не через голосовые связки, поскольку лишь горло передаёт наш внутренний голос; я назвал эту книгу «Удел человеческий»[434]. Другие голоса в искусстве лишь обеспечивают передачу этого внутреннего голоса. Воображаемый Музей учит, что наша судьба под угрозой, когда мир человека, каков бы он ни был, всплывает из мира как такового. За каждым шедевром бродит или ропщет обузданная судьба. От своего рождения голос художника крепнет в одиночестве, которое взывает к миру, чтобы внушить ему то, что для человека характерно. В великих искусствах прошлого ради нас выживает непобедимый внутренний голос исчезнувших цивилизаций. Уцелевший, но не бессмертный, этот голос возносит свою святую песнь над звуками неумолкающего оркестра смерти. Осознание нами судьбы, столь же глубокое, как и познание Востока, лишь странным образом более наполненное, по отношению к фатальностям былых времен, – то же, что наш Музей по отношению к залам античного искусства. Иного размера, чем мраморные призраки, оно – явление XX века, а первый вселенский гуманизм пытается сложиться, не удаляясь от него.
Как Гойя откликается на сифилис, узнав тысячелетний кошмар, а Ватто отвечает чахотке, предаваясь музыкальным мечтам, та или иная цивилизация, кажется, ищет защиту от судьбы, сливаясь с космическими ритмами, другая же, их устраняя; искусство обеих в наших глазах, однако, едино в том, что они сообща выражают защиту. Для нехристиан множество статуй соборов изображают не столько Христа, сколько защиту христиан от судьбы благодаря Христу. Искусство, абсолютно чуждое этому очень давнему диалогу, – всего лишь область потребления, на наш взгляд, мёртвая. В то время как цивилизации, сотворившие прошлое, населили его замечательными союзниками, наша художественная культура трансформирует всё наше в вереницу недолговечных ответов на один неодолимый вопрос.
Цивилизация не выживает или не возобновляется сама по себе: нас интересует участие в ней человека, о котором мы от неё узнаём, или же она помогает нам, передавая свои ценности. Быть может, эти ценности и идеалы передаются нам благодаря метаморфозе, тем более ярко выраженной, что, хотя в цивилизациях былых времен понимание человека ощущалось как совокупность (человек XIII века, грек эпохи Перикла, китаец эпохи Тан не были для них самих людьми какой-то особой эпохи – просто людьми), конец каждой эпохи открывает нам ту сторону человека, которую она культивировала.
В той мере, в которой культура составляет наследие, она включает одновременно сумму знаний, где искусства занимают немного места, и некое легендарное прошлое. Любая культура берёт начало от Плутарха в том смысле, что она передаёт поучительный образ человека, если она сильна, и некие назидательные элементы, касающиеся человека, если она не такова. Эпитафии погибшим при Фермопилах: «Путник, скажи в Лакедемоне, что те, кто здесь пали, исполнили свой долг»; китайской надписи на могиле вражеских героев: «В вашей будущей жизни окажите нам честь вновь родиться на нашей земле!» – отвечают образы, в которых кровь не отдаёт свое неутолимое величие; мысль и святость, принц Сиддхартха, покидающий дворец своего отца, узнав о человеческой боли; монолог Просперо: «Мы сами созданы из сновидений…»[435] Любая культура стремится сохранять, обогащать или преобразовывать, не ослабляя, идеальный образ человека, истолкованный теми, кто его создаёт. И хотя мы видим страны, увлечённые будущим, Россия, целая Америка всё с большим и большим вниманием прислушиваются к прошлому, потому что культура есть наследие достоинства рода людского.
Достоинства, которое не всегда достигается одними и теми же средствами, в котором искусства не всегда играют одну и ту же роль. Культура Средневековья не означает ни знания «
Таким образом, наша культура состоит не из совместимого прошлого, а из несовместимых сторон прошедшего. Мы знаем, что она не инвентарий, что наследие есть метаморфоза, а прошлое обретается в борьбе; что в нас, благодаря нам, оживает диалог призраков, где вольно себя чувствовала риторика. Чем бы обменивались на берегу Стикса Аристотель и пророки Израиля, если не бранью? Чтобы мог завязаться диалог Христа и Платона, нужно было, чтобы родился Монтень[439]. Однако наше Возрождение не служит некоему предвзятому гуманизму; как и Монтень, оно нуждается в ещё не сформулировавшемся гуманизме.
Глядя на груду мёртвых ценностей, мы обнаруживаем, что ценности живут и умирают, не порывая с судьбой. Высшие идеалы, как и человеческие типы, выражающие высочайшие из них, суть механизмы защиты человека. Каждый из нас ощущает, что святой, мудрец, герой – победители в борьбе с уделом человеческим. Однако святые буддизма непохожи, не могут походить ни на святого Петра, ни на святого Августина; так же как Леонид – на Байяра[440], или Сократ – на Ганди. И последовательность недолговечных ценностей, каждая из которых идёт в русле цивилизации: сознание тао[441], индуистская покорность космосу, греческое вопрошание, средневековое причастие, разум, история – ещё яснее показывают, как тускнеют идеалы, когда они перестают быть спасительными.
Идеалы, воплощаемые или созданные художественным гением, (гением, а не представлением какой-нибудь эпохи), также приходят к упадку для сообществ, к которым они обращены, когда христианский мир или группа людей перестают их защищать; они возрождаются, когда, как кажется, люди отстаивают другие ценности. Но мы не пытаемся найти в некоторых из них предвосхищение наших идеалов; мы не столько наследники тех и иных конкретных ценностей или всех ценностей без разбора, сколько их совокупности, особенно того глубинного течения, которое вызвало их к жизни. Наконец, мы осознали их собственную природу, как гегельянство осознало не забытые идеалы, а историю; и наша цивилизация впервые поднимает против судьбы всю совокупность искусства, выявленную современностью. Возрождение не предпочло несколько увиденных мельком великих греческих творений александрийским статуям и не предпочло бы «
Новым поклонником Геркулеса, последним воплощением судьбы является история; но, хотя человек Музея и создан ею, едва ли для истории он важнее легендарных богов. Он родится одновременно с произведениями, связанными со своим временем, как, например, произведения Грюневальда, из произведений, которые от него ускользают: есть барочный Микеланджело, но «
Искусство – это антисудьба.
Когда греческая духовность была наиболее свободной, греки при дворе Ахеменидов чувствовали себя не менее вольготно, чем византийцы при дворе Сасанидов. Фотографические воссоздания какой-нибудь римской улицы с лавками и лотками, женщинами в накидках и мужчинами в тогах не столько напоминают некую улицу Вашингтона и даже Лондона (минус небоскрёбы), сколько улицу Бенареса. И лишь обнаружив ислам, художники-романтики представляли, что открывали живую античность.
Современная эпоха впервые отвергла азиатский характер своего прошлого, разорвала пакт, соединявший пять тысячелетий земледельческих цивилизаций, подобно тому, как земля соединяет леса и могилы. Цивилизация покорения мира заставила принять смелую метаморфозу, которую внушали великие религии, а у эпохи машинного производства, быть может, нет иного прецедента, кроме открытия огня.
Великое возрождение нашего времени нуждалось в современном искусстве, но его известная нам форма близится к концу; родившаяся в борьбе, как и философия Просвещения, она не может сохраниться нетронутой, одержав победу. Обновление не перестаёт, однако, расти вширь и обогащаться, как это произошло с возрождением античности, когда Ренессанс умер, с готикой после кончины романтизма; и оно гарант нашего искусства, ибо никакая эпоха, затронутая
Рим встречал в своём Пантеоне богов побеждённых.
Быть может, когда-нибудь, глядя на бесплодные или отвоёванные лесом пространства, никто не поймёт, сколько разумного человек отдал земле, воздвигая дворцы и храмы Флоренции среди мерно колышущихся олив Тосканы. Не останется ничего от этих дворцов, свидетелей того, как, доведённый до отчаяния Рафаэлем, здесь проходил Микеланджело; ничего не останется от маленьких парижских кафе, где сиживали Ренуар с Сезанном, а Ван Гог с Гогеном. Вечность Одиночества побеждает и грёзы, и армии; и людям всё это известно с тех пор, как они существуют, зная, что должны умереть.
Глядя на цветущий весенний луг, писал Ницше, чувство, что человечество – всего лишь подобие этой пышности, созданной какой-то слепой силой ради небытия, было бы невыносимым, если бы оно было реально испытано. Может быть. Я видел океан у берегов Малакки, усеянный фосфоресцирующими медузами так далеко, как только ночь давала взгляду погружаться в даль бухты; затем – дрожащее скопление светлячков, что покрывали склоны вплоть до самых лесов; постепенно исчезали они в великом отступлении зари. Если судьба человечества столь же тщетна, как и тот обречённый свет, неумолимая безучастность дня – не сильнее фосфоресцирующей медузы, что высекла гробницу Медичи в порабощённой Флоренции[446], выгравировала «
Но светила отрицают человека, а Рембрандт говорит с человеком. Скорбные тела, не оставившие следа на своём пути, будь даже человечество этим ничто, горемычные руки навеки извлекают из земли, схоронившей останки ориньякского полуживотного[448] и шрамы погибших империй, образы, чьё безразличие или общность являют то же свидетельство вашего достоинства: никакое величие неотделимо от того, что его хранит. Остальное – образы второстепенные, насекомые, не дающие света.
Поглощает ли человека мысль о вечности или стремление уйти от неумолимости, о которой твердит ему смерть? Ничтожное выживание, не оставляющее времени разглядеть, как гаснут потухающие светила! Но и не менее ничтожное небытие, если тысячелетий, поглощённых землей, мало, чтобы у края могилы заставить замолчать голос великого художника… Нет несокрушимой смерти, когда рядом только что начат диалог, а длительность жизни не измеряется временем. Продление жизни есть продление формы, которую приняла победа человека над судьбой, а когда умирает человек, эта форма начинает свою непредсказуемую жизнь. Победа, даровавшая ей жизнь, дарует ей голос, о существовании которого автор не подозревал. Эти статуи, более египетские, чем египтяне, более христианские, чем христиане, более выражающие Микеланджело, чем сам Микеланджело, – более человечные, чем род людской, стремившиеся стать непререкаемой истиной, наполняют всё звучанием тысяч лесных голосов, которые время исторгает из них. Овеянные славой индивидуумы не принадлежат могиле.
Гуманизм – это не слова: «То, что сделал я, не сделало бы ни одно животное»[449]; лучше сказать: «Мы отказались от того, что в нас жаждало животное, и желаем обрести человека везде, где обнаружили то, что его подавляет». Быть может, для верующего этот долгий диалог метаморфоз и воскрешений сливается в единый божественный голос, ибо человек становится человеком лишь в поиске своей высочайшей доли. Прекрасно, однако, если животное, знающее, что должно умереть, улавливает в иронии туманностей песнь созвездий, которую он посылает в неведомое будущее и внушает ему незнаемые слова. Вечером, когда продолжает творить Рембрандт, все прославленные Призраки, а в их числе те, что разрисовывали пещеры, следят взглядом за неуверенной рукой, которая сулит им новую жизнь или новый сон…
И рука эта, чью дрожь в сумерках сопровождают тысячелетия, дрожит, когда создаёт одну из тайных, одну из высочайших форм, свидетельствующих о силе и чести быть человеком.