Советская морская новелла. Том 1

fb2

В первый том «Советской морской новеллы» вошли произведения, созданные в первые десятилетия Советского государства вплоть до Великой Отечественной войны. Авторы этого тома — классики русской и советской литературы А. Новиков-Прибой, А. Грин, К. Паустовский, И. Соколов-Микитов, Л. Соболев, В. Билл-Белоцерковский, Б. Житков, Ю. Яновский, В. Лацис, А. Якобсон и многие другие.

Главный герой произведений — человек, сознательно избравший сложную и романтичную профессию моряка. Ему присущи смелость и самоотверженность, мужество и чувство справедливости, готовность к самопожертвованию и свободолюбие. В новеллах прослеживается формирование качественно нового советского морского характера, герой перед всем миром предстает носителем идеалов молодой советской державы.


Сборник разных авторов 

СОВЕТСКАЯ МОРСКАЯ НОВЕЛЛА, том первый

Одесса, «Маяк», 1976 г.

Серия: «Морская библиотека», кн. 10

Тираж: 100 000 экз.

Обложка: твердая

Формат: 84х108/32 (130х200мм)

Страниц: 248

Составители:

Н.И. Верховец, Ж.И. Зинченко

Редакционная коллегия:

Г.А. Вязовский, И.П. Гайдаенко,

М.А. Левченко, И.И. Рядченко

В боях, походах, мирных рейсах

У советской маринистики есть свои предшественники, есть уходящие в далекое прошлое прекрасные традиции.

Морская тематика в русской литературе начинает развиваться в XVIII веке, когда Россия становится морской державой. Экспедиции на Дальний Восток, Север, плавания в дальние страны по неизведанным просторам Мирового океана рождают морской путевой очерк, который можно с полным правом назвать предшественником всех других жанров русской маринистики.

Труды первых русских путешественников — В. И. Беринга, казака Семена Дежнева, путевые очерки участника Северо-восточной экспедиции на Аляску, Колыму, Камчатку, Чукотку писателя и научного деятеля Г. А. Сарычева, ученых и писателей Ю. Ф. Лисянского, И. Ф. Крузенштерна и многих других неутомимых мореплавателей, исследователей и просветителей являются своеобразным сочетанием путевого очерка, научной и художественной прозы. Морские мотивы начинают прочно овладевать как художественной прозой, так и поэзией.

Рассказы лейтенанта Марлинского, за которыми стоял мятежный декабрист А. Бестужев... «Фрегат «Паллада»» И. Гончарова... Большая морская проза К. Станюковича, проникнутая уважением к русскому матросу и его мужеству... Тысячи читателей, познакомившись с этими произведениями, навсегда решали свою судьбу — становились моряками...

«В годы революционного подъема маринистические образы использовались для выражения надежды на лучшее будущее, его нетерпеливым ожиданием были охвачены в то время значительные слои русской интеллигенции»,— отмечает исследователь русской маринистики В.П. Вильчинский (Русские писатели-маринисты. М.—Л., «Наука», 1966, стр. 200).

Советская маринистика рождена Великим Октябрем, в победе которого на море и на суше такую огромную роль сыграли матросские краснофлотские отряды. Где, на каких только путях не оказывались красные бронепоезда, укомплектованные из вчерашних матросов! Где, на каких только фронтах от Крайнего Севера до Черноморья и Каспия не встречали перепоясанных крест-накрест пулеметными лентами матросов Революции! Они оказывались всюду, на самых опасных участках, где нужно было отстоять и утвердить ее завоевания.

У истоков советской морской новеллы можно с полным правом поставить «Выстрел с Невы» Бориса Лавренева, хотя написан он уже к десятой годовщине Октября. Исторический выстрел, прозвучавший с борта «Авроры», знаменовал рождение нового мира, а вместе с ним и нового революционного флота.

Гражданская война с ее необычайным многообразием конфликтов и ситуаций наполнила богатейшим содержанием новеллы, посвященные морякам этой неповторимо героической эпохи.

Матросские отряды вносили в борьбу с контрреволюцией всю свою моряцкую, пролетарскую классовую страстность и ненависть. Так происходит одна из первых поправок, которые вносят в маринистику — советскую маринистику — жизнь: вовсе не обязательно, чтобы события происходили на воде, на море, на корабле. Главное, чтобы в произведении действовали моряки, выступал морской характер, тот особый характер, который вырабатывается у человека под влиянием постоянно угрожающей опасности.

Когда Валентин Катаев пишет свою лаконичную новеллу «Флаг» или же Владимир Рудный создает большое полотно о гангутцах, эти произведения мы по праву причисляем к маринистике, хотя действие в них происходит на береговых батареях, на береговых укреплениях. То же самое можно сказать о произведениях, посвященных морской пехоте, которая покрыла себя неувядаемой славой и под Одессой, и под Севастополем, и на других участках фронта — всюду, куда ни посылала их Родина.

Замечательный эстонский писатель Юхан Смуул, отдавший в своем творчестве значительную дань маринистике, писал:

Интерес к морякам стал на долгие годы Самым главным моим интересом! Мне в огромном лесу человечьем они Представляются мачтовым лесом.

 Вот это необычайно высокое качество человеческого материала, его революционная монолитность и определяли повышенный интерес к образам моряков, выдвигали их на ведущие места буквально во всех родах и видах литературы и искусства.

Морская тема нашла яркое отражение и в поэзии, и в романах, и в повестях, и в драмах. И все же новелла благодаря присущей ей большой конденсированности действия дает особые возможности для разработки этой темы. На море отсчет времени порой идет даже секундами, в которые может разыграться либо быть предотвращена большая человеческая трагедия. В одном эпизоде, как в фокусе, может полнее, ярче, чем где-либо, раскрыться вся сущность человека, его характер.

В море острее ощущается смысл каждого явления, каждого малейшего движения.

Морская тематика для новеллы необычайно благодарный материал! Новеллу ведь не зря называют сестрой драмы — в ней, как в последнем акте драмы, словно раскрывается содержание всех предшествующих картин.

Далеко не всегда можно провести четкую грань между новеллой и рассказом — они соседствуют и в литературной практике, и в настоящем сборнике. Но неотъемлемой чертой маринистического произведения малых форм — будь то рассказ или новелла — является большое драматическое напряжение.

Один из первых русских маринистов Николай Бестужев в свое время писал: «Жизнь человека исполнена сама по себе опасностей; военная служба умножает их; но опасности сухопутной службы ограничиваются одними ужасами войны; в морской же, напротив, сверх военных случаев, человек подвергается часто большей погибели от стихий, устроенных Природою на благо и в пользу его, нежели в самых жестоких сражениях».[1] 

Герои морских рассказов и новелл живут, действуют, борются, находясь словно на острие лезвия. В повседневных схватках со стихией нет и не может быть места трусости, лености, нерадивости, равнодушию. Нужен строгий расчет действий, сочетаемый с быстрым принятием решений. Надо уметь ценить, использовать время. Море шутить не любит... В море порой можно ошибиться один-единственный раз...

И все же профессия моряка — из поколения в поколение — продолжает привлекать к себе молодых и отважных. И хотя каждый из них, находясь в море, скучает по родному берегу, на суше их опять неотрывно тянет в море. Море их судьба, их профессия. Поэтому главным героем всех произведений на морскую тематику является прежде всего человек, борющийся с морской стихией и побеждающий ее.

Вчера он должен был владеть искусством вождения судна под парусом. Сегодня, не забывая и этой науки, он постигает «тайны» самых сложных приборов, дает жизнь и парусам, и механизмам.

Капитан Николай Исаич — один из героев ранних морских рассказов Бориса Житкова — всего себя отдает кораблю, вливает в него свою душу. Словно неотделимы друг от друга капитан и пароход! И это касается не только Николая Исаича. Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нем, этом судне, его честь и жизнь, утверждает Житков. Недаром говорят: «Николай Исаич идет», когда видят пароход, капитан которого — Николай Исаич. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно — одно.

Такая осознанность своей органической связи с кораблем — отличительная черта моряков советского флота, которые чувствуют себя хозяевами на своем судне. Вспомним, как неизмеримо тяжело оказывается черноморцам из драмы А. Корнейчука «Гибель эскадры» выполнять суровый приказ Революции — топить боевые корабли, чтобы не достались они германскому командованию, не усилили противника на море. Топить, когда они только вчера стали, наконец, судами своего, революционного, народного флота.

Большая советская проза уже в двадцатые-тридцатые годы засвидетельствовала свой интерес к морской теме такими произведениями, как «Цусима» А. Новикова-Прибоя, «Капитальный ремонт» Л. Соболева, «Севастопольская страда» С. Сергеева-Ценского, рассказами Б. Лавренева. Много писал о море Б. Житков. Морской тематике посвящают свои произведения К. Паустовский, В. Катаев. В увлекательный мир морских странствий уводил А. Грин.

Недоверие к действительности, как отмечал К. Паустовский в статье «Жизнь Александра Грина», обусловило характер творчества А. Грина. Он начал писать морские новеллы, стремясь уйти от опостылевшей дореволюционной действительности и «создал в своих книгах мир веселых и смелых людей, прекрасную землю, полную душистых зарослей и солнца — землю, не нанесенную на крту, и удивительные события, кружащие голову, как глоток вина».

Советская действительность расширила литературные горизонты писателя, дала новые темы. Возьмем, к примеру, тридцатые годы, наполненные пафосом освоения Арктики, Северного морского пути. Челюскинская эпопея, папанинская четверка... Эти события раскрыли новые черты советского человека — хозяина своей судьбы. В рассказах и очерках о нашей действительности маринистика выходила на новые высоты, где не было места не только вымыслу, но даже — домыслу! Жизнь оказывалась богаче того и другого.

Отражая бурные события гражданской войны, пафос всенародного строительства новой жизни, советские писатели-маринисты взяли на себя большой, глубоко гуманистический по своему характеру труд разоблачения безжалостных «порядков», существовавших на судах капиталистический стран, где царила жесточайшая эксплуатация матросов и кочегаров, где каждый стоящий ступенькой выше на судовом трапе субординации всячески притеснял стоящего ниже.

Характерна хотя бы судьба Карклиса — героя новеллы Вилиса Лациса «Старый кочегар». Его крепкие мускулистые руки 40 лет бросали уголь в ненасытные топки кораблей в разных концах земного шара. «... И в то время, пока Карклис седел, высыхал, становился все более тощим и слабым, ... пароходство Бривкална все богатело... Только Карклис ничего не мог накопить. Гол как сокол, он даже не успел жениться, и когда в день увольнения сошел с парохода, то унес на берег лишь полупустой мешок с грязным бельем и мелким хламом, обычно накапливающимся у моряков. За эти годы он ничего не приобрел, если не считать впалой груди да ревматизма...»[2] А когда пришла старость, его судьба мало чем отличалась от судьбы старой лошади: его тоже никто не желал оставлять у себя. Его нигде не брали на работу, выгоняли, когда он приходил предлагать свои рабочие руки.

До революции сотни юношей из бедных семей избирали профессию моряка, руководствуясь единственным желанием — уйти от нищеты. В поисках заработка уплывали они в дальние страны, надеясь найти там лучшую жизнь.

Пятнадцатилетним пареньком убегает из дому парнишка из Херсона, будущий писатель В. Билль-Белоцерковский и нанимается юнгой на пароход. «...Мир Фенимора Купера, Жюль Верна и Майн-Рида открывался передо мной,— пишет он впоследствии в своей «Автобиографии».— ...Но с первых же шагов я стал испытывать огромное разочарование. Слишком уж отличался реальный мир от того, который жил в моей фантазии, питавшейся романтическим бредом.

Главное, что отличало реальный мир,— это жестокая борьба за существование, включая сюда тяжелый труд, голод, издевательство сильных над слабыми.

 Эту борьбу я видел повсюду: и в портах Южной Африки, и у себя на судне. Она заслоняла собой величие океана и красоту тропических лесов... Да и времени смотреть по сторонам у меня почти не было. Работать на английском судне приходилось значительно больше, чем на русских судах. И желающих сесть на шею здесь было тоже достаточно! Правда, я был теперь старше, сильнее и увереннее и научился осаживать нахалов. Особенно жестокую борьбу я пережил с одним боцманом. Он мстил мне за то, что в Одесском порту в драке его ранили. (Этот эпизод описан в рассказе «Дикий рейс»)[3].

В поисках лучшей доли покидают свою деревню и отправляются в морские странствия герои новелл эстонского писателя А. Якобсона «В дальние страны», «Мирьям и любовь».

Это явление было типичным для угнетенных народов буржуазной Прибалтики.

Иной гранью предстают «порядки» капиталистического мира в новелле Бориса Житкова «Механик Салерно». Ради наживы, скрытно от всех, в том числе и от капитана, механик принимает огнеопасный, самовозгорающийся груз, который теперь, в открытом море, грозит всем гибелью. И только необычайно четкие, продуманные действия волевого капитана создают возможность подготовиться к тому, чтобы организованно, без паники, покинуть корабль до того, как он взорвется.

Великая Отечественная война привнесла новые темы в советскую маринистику, среди которых тема подвига занимает центральное место.

Раскрыть массовый героизм, любовь к Родине, стойкость людей морских профессий, с «морской душой» — основная задача, которую ставят перед собой писатели-маринисты.

Хорошо сказал о том, что такое «морская душа», Леонид Соболев: «Морская душа — это решительность, находчивость, упрямая отвага и непоколебимая стойкость. Это веселая удаль, презрение к смерти, давняя матросская ярость, лютая ненависть к врагу. Морская душа — это нелицемерная боевая дружба, готовность поддержать в бою товарища, спасти раненого, грудью защитить командира и комиссара.

Морская душа — это высокое самолюбие людей, стремящихся везде быть первыми и лучшими. Это удивительное обаяние веселого, уверенного в себе и удачливого человека, немножко любующегося собой, немножко пристрастного к эффектности, к блеску, к красному словцу. Ничего плохого в этом «немножко» нет. В этой приподнятости, в слегка нарочитом блеске — одна причина, хорошая и простая: гордость за свою ленточку, за имя своего корабля, гордость за слово «краснофлотец», овеянное славой легендарных подвигов матросов гражданской войны»[4].

Не было в годы Великой Отечественной войны предела мужеству и храбрости советского моряка.

Один среди морских волн после гибели своей подводной лодки (шедшей надводным ходом), лейтенант Ильин — герой новеллы А. Крона «Трассирующие звезды» — услышал, наконец, шум приближающегося катера. Чей это только катер? (Ильин держался все время на воде за плавающую мину, как за спасательный буй).

«Надо кричать, стараться, чтоб его услышали, заметили. Если катер свой — он спасен. Если же нет — пусть эти скоты приблизятся,— удара рукоятки пистолета по запальному стакану мины будет достаточно, чтобы взлететь в воздух вместе с фашистским катером и всей его командой. Это настоящая смерть, и для того чтобы умереть так, стоило жить.

Он еще раз взглянул на небо. Трассирующие звезды превратились в сверкающий поток — от этого зрелища было трудно оторваться. Ильин набрал в легкие воздух и закричал. Это не был жалобный вопль утопающего. В его голосе звучали радостная сила и вызов».

Новелла на этом заканчивается. Автор не говорит нам, что произошло дальше, ибо важно не это. Важно то решение, которое созрело у лейтенанта Ильина: оно свидетельствует о крепости его духа, о его морской душе.

А мужество и самообладание командира подводной лодки, оказавшейся в ледяном плену — под толщей неожиданно замерзшего залива — в новелле Л. Соболева «Грузинские сказки»!

Животворным источником нашей силы в борьбе с немецкими захватчиками были дружба и единство народов. Совместному труду людей разных национальностей во имя победы над врагом посвящена новелла эстонского прозаика А. Хинта «Полный вперед!»

О борьбе латвийских рыбаков против гитлеровцев, об испепеляющей ненависти к врагу рассказал известный латвийский писатель Вилис Лацис в новелле «Случай на море».

Герой каждой новеллы, вошедшей в этот двухтомник — это сгусток энергии, силы воли, мужества человека морской профессии всюду — на воде, под водой, на берегу.

Морская стихия и в настоящее время порождает самые драматические ситуации, заставляет порой решать сложнейшие задачи, требующие сметки и отваги. Со стороны представляется непонятным, зачем гонять из Севастополя в Новороссийск в жесточайший шторм эсминец, как это происходит в новелле Г. Гайдовского «Спасибо, товарищи!» Но этот рейс — суровое испытание, которое должен пройти каждый, кто стремится стать настоящим моряком.

И в мирное время, в рабочих буднях моряка всегда есть место подвигу — эта тема особенно ярко раскрыта в новелле грузинского писателя А. Ломидзе «Моряна».

Огромный вклад в разработку этой темы вносят писатели, у которых увлечение морской романтикой сочетается с серьезными морскими знаниями. Многие из писателей-маринистов являются профессионалами-моряками. Они пишут о том, что великолепно знают, что пережили, испытали лично. Многие принимали участие в морских сражениях во время гражданской и Великой Отечественной войн, неоднократно выходили победителями в поединках с морской стихией в мирное время. Свои знания и опыт они передают младшему поколению, воспитывая в нем смелость, самоотверженность, мужество, готовность к самопожертвованию, преданность делу отцов, делу революции.

Прекрасно, хотя и сурово сказал об этой традиции поэт-балтиец Алексей Лебедев, погибший в одном из походов подводной лодки: «А если сын родится вскоре, ему одна стезя и цель, ему одна дорога — море, моя могила и купель».

Продолжая и развивая военно-патриотическую тематику, советская маринистика все чаще обращается к морякам торгового флота и судостроителям, рыбакам и китобоям, докерам и водолазам, находит среди них выдающиеся образцы человеческого мужества, проявленного в борьбе с морской стихией, в преодолении трудностей.

Тема самоотверженного труда советского человека — одна из основных тем многонациональной советской маринистики, которая развивается на основе сочетания глубокого советского патриотизма и социалистического интернационализма.  

Андрей Недзведский

Борис Лавренев

ВЫСТРЕЛ С НЕВЫ

23 октября 1917 года шел мелкий дождь. «Аврора» стояла у стенки Франко–русского завода. Место это было хорошо знакомо старому крейсеру. Это было место его рождения. С этих стапелей в 1900 году новорожденная «Аврора» под гром оркестра и салют, «в присутствии их императорских величеств», скользя по намыленным бревнам, сошла в черную невскую воду, чтобы начать свою долгую боевую жизнь с трагического похода царской эскадры к Цусимскому проливу.

По мостику, скучая, расхаживал вахтенный начальник. Направо медленно катилась ко взморью вспухшая поверхность реки серо–чугунного цвета, покрытая лихорадочной рябью дождя. Налево — омерзительно–грязный двор завода, закопченные здания цехов, черные переплеты стапельных перекрытий, размокшее от дождя унылое пространство, заваленное листами обшивки, плитами брони, бунтами заржавевшей рыжей проволоки, змеиными извивами тросов. Между этими хаотическими нагромождениями металла стояли гниющие красно–коричневые лужи, настоянные ржавчиной, как кровью.

Дождь поливал непромокаемый плащ вахтенного начальника, скатываясь по блестящей клеенке каплями тусклого серебра. Капли эти висели на измятых щеках мичмана, на его подстриженных усиках, на козырьке фуражки. Лицо мичмана было тоскливо–унылым и безнадежным, и со стороны могло показаться, что вся фигура вахтенного начальника истекает слезами безысходной тоски.

Так, собственно, и было. Вахтенный начальник смертельно скучал. С тех пор как стало ясно, что все рушится и адмиральские орлы никогда не осенят своими хищными крыльями мичманские плечи, мичман исполнял обязанности, изложенные в статьях Корабельного устава, с полным равнодушием, только потому, что эти статьи с детства въелись в него, как клещи в собачью шкуру. Он сам удивлялся порой, почему он выходит на вахту, когда вахта обратилась в ерунду. Неограниченная, почти самодержавная власть вахтенного начальника стала лишь раздражающим воспоминанием. От нее сохранилось только сомнительное удовольствие — записывать в вахтенный журнал скучные происшествия на корабле.

Такую вахту не стоило нести. Офицеры с наслаждением отказались бы, если бы не странное и необъяснимое поведение матросов. Нижние чины, внезапно превратившиеся в граждан и хозяев корабля, несли сейчас корабельную службу с небывалой доселе четкостью и вниманием. Матросы держались подчеркнуто подтянуто. Корабль убирался, как будто в ожидании адмиральского смотра. Часовые у денежного ящика и у трапа стояли как вкопанные. Эта матросская ретивость к службе, в то время как ее не требовал и не смел требовать командный состав, казалась офицерам непонятной и даже пугала их.

Вот и сейчас. Вахтенный начальник нагнулся над стойками левого обвеса мостика и лениво наблюдал разыгрывающуюся сцену. Шлепая по лужам, к мосткам, перекинутым со стенки на борт крейсера, шел человек в длинной кавалерийской шинели. Полы, намокшие и отяжелевшие, бились о сапоги, как мокрый бабий подол. На голове шедшего была защитная фуражка английского офицерского образца. Он взошел на мостки. Вахтенный начальник равнодушно наблюдал. С утра до ночи на крейсер шляется всякая шушера. Представители всяких там партий, демократы и социалисты, черт их пересчитает. Еще совсем недавно нога штатского не смела вступить на неприкосновенную палубу военного корабля. А теперь…

Ну и пусть ходит кто хочет. И чего ради часовой у мостков пререкается с этим типом? Мичман равнодушно, но с тайным злорадством наблюдал, как часовой преградил дорогу посетителю, как тот, горячась, говорил что-то и как часовой, холодно осмотрев гостя с ног до головы, свистнул, вызывая дежурного. Такое соблюдение формальностей было ни к чему, но все же умаслило мятущееся сердце мичмана.

Подошедший дежурный взглянул в предъявленную посетителем бумагу и повел его за собой. Вахтенный начальник разочарованно зевнул и зашагал по мостику, морщась от дождевых капель.

Только что назначенный комиссаром «Авроры» минный машинист Александр Белышев хмуро прочел поданную посетителем бумагу. Уже то, что посетитель представился личным адъютантом помощника министра Лебедева, разозлило комиссара. Он терпеть не мог ни эсеров, ни их адъютантов.

В бумаге был категорический приказ морского министра немедленно выходить в море на пробу машин и после этого следовать в Гельсингфорс в распоряжение начальника второй бригады крейсеров.

— Министр приказал довести до вашего сведения, что невыполнение приказа будет расценено как срыв боевого задания и военная измена со всеми вытекающими последствиями,— сказал адъютант казенными словами, стараясь держаться начальственно и уверенно. Ему было неуютно в этой суровой, блестящей от эмалевой краски каюте, за тонкими стенками которой ходили страшные матросы, и он старался подавить свой страх показной самоуверенностью.

— Ясное дело,— сказал Белышев, поднимая на адъютанта тяжелый взгляд, и вдруг улыбнулся совсем детской конфузливой улыбкой.— Мы и так понимаем, что такое измена,— выговорил он значительно, подняв перед своим носом указательный палец, и по тону его нельзя было понять, к кому относится слово «измена».— Стрелять изменников надо, как сукиных сынов,— продолжал комиссар, повышая голос, и адъютанту морского министра показалось, что глаза комиссара, вспыхнувшие злостью, очень пристально уперлись в его лоб. Он поспешил проститься.

После его ухода Белышев прошел в каюту командира крейсера. Командир сидел за столом и писал письма. Слева от него выросла уже горка конвертов с надписанными адресами. Лицо командира было бледно и мрачно. Похоже было, что он решил покончить самоубийством и пишет прощальные записки родным и знакомым.

Не замечая унылости командира, Белышев положил перед ним приказ морского министра.

— Когда прикажете сниматься? — спросил командир, вскинув на комиссара усталые глаза.

— Между прочим, совсем наоборот,— ответил, слегка усмехаясь, Белышев.— Комитет имеет обратное приказание Центробалта — производить пробу машин не раньше конца октября. Так что придется гражданину верховноуговаривающему вытягивать якорный канат своими зубами, и он их на этом деле обломает. В Гельсингфорс не пойдем, и вообще не пойдем без приказа Петроградского Совета,— закончил Белышев официальным тоном.

— Слушаю–с,— ответил командир и сам удивился, почему он отвечает своему бывшему подчиненному с той преувеличенной почтительностью, с какой разговаривал с ротным офицером в корпусе, еще будучи кадетом.

— Посторонних нет?

Вопрос был задан для проформы. Комиссар Белышев и сам видел, что в помещении шестнадцатого кубрика не было никого, кроме членов судового комитета, но ему нравилась строгая процедура секретного заседания.

— А какой черт сюда затешется? — ответили ему.— Матросы понимают, а офицера на веревочке не затащишь.

Белышев вынул из внутреннего кармана бушлата конверт. Медленно и торжественно вытащил из него сложенную четвертушку бумаги, разгладил ее на ладони и, прищурившись, обвел настороженным взглядом членов комитета. Это были свои, испытанные, боевые ребята, и все они жадно и загоревшимися глазами смотрели на бумагу в комиссарских руках.

— Так вот, ребятки,— сказал Белышев,— сообщаю данное распоряжение: «Комиссару Военно–революционного комитета Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов на крейсере «Аврора».

Военно–революционный комитет Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов постановил: поручить вам всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами восстановить движение на Николаевском мосту».

В кубрике было тихо и жарко. Где-то глубоко под палубами заглушенно гудело динамо, да иногда по подволоку прогрохатывали чьи-то быстрые шаги. Члены комитета молчали. И несмотря на то, что глаза у всех были разные — серые, карие, ласковые, суровые,— во всех этих глазах был одинаковый острый блеск. И от этого блеска лица были похожи одно на другое. Их освещал одинаковый свет осуществляющейся, становившейся сегодня явью вековой мечты угнетенного человека о найденной Правде, которую сотни лет прятали угнетатели.

— По телефону передали из ревкома, что это распоряжение самого Владимира Ильича… Товарищ Ленин ожидает, что моряки не подведут,— добавил Белышев тихо и проникновенно, и опять по лицам пробежал задумчивый и взволнованный свет.

— Ты скажи, Саша, пусть товарищ Ленин пребывает без сомнения,— обронил кто-то,— если он хочет, так скрозь что угодно пройдем.

— Значит, постановлено? Возражающих нет? — спросил комиссар. Он был еще молод, молод в жизни и молод в политике, и любил, чтобы дело делалось по всей форме.

Члены комитета ответили одним шумным вздохом, и это было вполне понятной формой одобрения.

— Тогда предлагаю обмозговать выполнение задачи,— Белышев бережно спрятал в бушлат боевой приказ Петроградского Совета.— Сколько людей понадобится, и каким способом навести мост.

— Способ определенный,— сказал, усмешливо скаля мелкие зубы, Ваня Карякин,— верти механизм, пока не сойдется, вот тебе и вся механика.

Но шутка не вызвала улыбок. Настроение в кубрике было особенное, строгое и торжественное, и Ваню оборвали:

— Закрой поддувало!

— Ишь нашелся трепач… Ты время попусту не засти. Без тебя знаем, что механизм вертеть надо.

С рундука встал плотный бородатый боцманмат:

— Полагаю, товарищи, что дело серьезное. На мосту и с той стороны, на Сенатской и Английской набережной, юнкерье. Сколько их там и чего у них есть, нам неизвестно. Разведки не делали. Броневики я у них сам видел. А может, там где- нибудь в Галерной и артиллерия припрятана. От них, гадов, всего дождешься. И думаю, что на рожон переть нечего, а то оскандалимся, как мокрые куры, и дела не сделаем.

— Что ж ты предлагаешь? — спросил Белышев.

— А допрежде всего выслободить корабль из этой мышеловки. Черта мы здесь у стенки сотворим. Первое дело — отсюда мы до Английской набережной не достанем через мост. Второе — на нас могут с берега навалиться. Да и где это слыхано, чтоб флотский корабль у стенки дрался! А потому предлагаю раньше остального вывести «Аврору» на свободную воду для маневра и поставить к самому мосту.

— Верно,— поддержал голос,— нужно к мосту выбираться.

Белышев задумчиво повертел в руках конец шкертика, забытого кем-то на столе.

— Перевести — это так,— сказал он,— да кто переводить будет? На офицерье надежды мало. Они сейчас — как черепаха, богом суродованная. Будто им головы прищемило.

— Пугнуть можно,— отозвался Ваня Карякин.

Белышев махнул рукой:

— Уж они и так напуганы, больше некуда. Начнешь дальше пугать — хуже будет. Теперь с ними одно средство — добром поговорить. Может, и отойдут. А то они даже самые обыкновенные слова не понимают. Я вчера на палубе ревизора встретил, говорю ему, что нужно с базой поругаться насчет гнилых галет, и вижу, что не понимает меня человек. Глаза растопырил, губу отвесил, а сам дрожит, что заячий хвост. Даже мне его жалко стало. Окончательно рассуждение потерял мичманок… Верно, думал, что я его за эти сухари сейчас за борт спущу. Ихнюю психику тоже сейчас взвесить надо. Земля из-под ног ушла…

— Потопить их всех.

— Рано,— твердо отрезал Белышев.— Если б надо было, так нам сперва приказали с ними разделаться, а потом мост наводить. Сейчас пойду с ними поговорю толком. Членам комитета предлагаю разойтись по отсекам, разъяснить команде положение. Да присмотреть за эсеровщиной. А то намутят. Еще сидят у нас по щелям эсеровские клопы…

Кубрик ожил. Члены комитета загрохотали по палубе, торопясь к выходу.

Когда Белышев вошел в кают-компанию, был час вечернего чая и офицеры собрались за столом. Но как не похоже было это чаепитие на прежние оживленные сборища. Молчал накрытый чехлом, как конь траурной попоной, рояль. Не слышно было ни шуток, ни беззаботного мичманского смеха. Безмолвные фигуры, низко склонив головы над столом, избегая смотреть друг на друга, напоминали людей, собравшихся на поминки по только что схороненному родственнику и не решающихся заговорить, чтобы не оскорбить звуком голоса незримо присутствующий дух покойника.

При появлении комиссара все головы на мгновение повернулись в его сторону. В беззвучной перекличке метнувшихся глаз вспыхнула тревога, и головы еще ниже склонились над стаканами жидкого чая.

— Добрый вечер, товарищи командиры! — как можно приветливее сказал Белышев и, положив бескозырку на диванную полочку, весело и добродушно уселся на диван.

Но, садясь, он зорко следил за впечатлением от своего прихода, отразившимся на офицерских лицах. Некоторые просветлели,— очевидно, приход комиссара не сулил ничего плохого, а сам комиссар был все же парень неплохой, отличный в прошлом матрос и не злой. Двое насупились еще угрюмей. Это были кондовые, негнущиеся, ярые ревнители дворянских вольностей и офицерских привилегий, и самое появление комиссара в кают–компании и его независимое поведение резало как ножом их сердца.

Но этих было только двое. Остальные как будто оттаяли, и, следовательно, можно было говорить.

— Разрешите закурить, товарищ старший лейтенант? — вежливо обратился Белышев к командиру. Командир, не отрывая взгляда от стакана, словно искал в нем потерянное счастье, кивнул головой и глухо ответил:

— Прошу.

Белышев достал папироску и неторопливо закурил. Он видел, что офицеры искоса наблюдают за струйкой дыма, вьющейся от его папиросы, и это смешило его. Он глубоко затянулся и внезапно сказал, как оторвал:

— Через час снимаемся.

Офицерские головы вздернулись, как будто всеми ими управляла одна нитка, и повернулись к комиссару. Штурман нервно звякнул ложкой о стакан и, передернув плечами, спросил:

— Позволено знать — куда?

— А почему ж не позволено,— беззлобно ответил Белышев.— Петроградский Совет приказал перевести крейсер к Николаевскому мосту, навести мост и восстановить движение, нарушенное контрреволюционными силами Временного правительства.

Штурман вздохнул и зазвякал ложкой. Жирный артиллерист, бывший прежде заправским весельчаком и не раз смешивший матросов забавными рассказами, а теперь потускневший и слинявший, словно его выкупали в щелоке, не подымая головы, спросил напряженно и зло:

— А приказ комфлота есть?

Белышев пристально посмотрел на него.

— Проспали, товарищ артиллерист,— сказал он спокойно.— Командует флотом нынче революция, а в частности Военно–революционный комитет, которому флот и подчиняется.

— Не слышал,— ответил артиллерист,— я такого адмирала не знаю.

Артиллерист явно задирался и вызывал на скандал. Белышев понял и, не отвечая, снова обратился к командиру:

— Товарищ старший лейтенант, прошу распорядиться.

Командир медленно поднялся. Руки его бессильно висели вдоль тела. Губы мелко дрожали. На него было жалко и смешно смотреть. Командир был выборный. Еще в февральский переворот команда единогласно выбрала его на пост командира после убийства прежнего командира, шкуры, дракона и истязателя. Новый командир был либерал, еще до революции читал матросам газеты и покрывал нелегальщину. Команда искренне любила его, как любила всякого, кто в жестокой каторге флота относился к номерному матросу как к живому человеку. Команда и сейчас не утратила доброго чувства к этому тихому и мягкому интеллигенту. Но командир был выбит из колеи. Он был во власти полной раздвоенности и растерянности.

— Вы хотите вести крейсер к Николаевскому мосту?

— А то куда ж? — удивился Белышев.— Как будто ясно сказано…

— Но… но… — командир тщетно искал убегающие от него слова,— но вы понимаете, товарищ Белышев, что это… это невозможно?

— Почему? — тоном искреннего и наивного изумления спросил комиссар.

— Но дело в том… С начала войны расчистка реки в пределах города не производилась,— быстро заговорил командир, обрадованный тем, что уважительная причина технического порядка, прыгнувшая в мозг, дает возможность правдоподобно и без ущерба для революционной репутации объяснить отказ.— Совершенно неизвестно, что происходит на дне. Фарватер представляет собой полную загадку. Я несу ответственность за крейсер как боевую единицу флота. Мы только что закончили ремонт и можем обратить корабль в инвалида, пропороть днище… Я… Я не могу взять на себя такой риск.

Артиллерист злорадно и весело кашлянул. Это было явное поощрение командиру. Но Белышев оставался спокоен, хотя мысль работала быстро и ожесточенно. Он понимал, что командир сделал ловкий ход в политической игре. Это было похоже на любимую игру в домино, когда противник неожиданно поставит косточку, к которой у другого игрока нет подходящего очка. Можно, конечно, обозлиться, смешать косточки и прекратить игру, вызвав на подмогу команду, пригрозить. Но хороший игрок так не поступает, а Белышев играл в «козла» отменно.

Он только искоса взглянул на артиллериста, и кашель завяз у того в горле.

Потом, обращаясь к командиру, Белышев произнес, напирая на слова:

— Соображение насчет фарватера считаю правильным.

Офицеры переглянулись: неужели комиссар сдаст?

Но радость оказалась преждевременной. Сделав паузу, Белышев продолжал:

— Крейсером рисковать нельзя, товарищ старлейт. Мы за него оба отвечаем. И я под расстрел тоже не охотник… Но приказ есть приказ. Мы должны передвинуться к мосту. Через полчаса фарватер будет промерен и обвехован…

Он с трудом удержался от победоносной усмешки. Удар был рассчитан здорово. Командир проиграл. Ему некуда было приставить свою косточку. Он безнадежно оставался «козлом». В кают–компании стало невыносимо тихо.

Белышев взял бескозырку и пошел к выходу. В дверях остановился и, оглядев растерянные лица офицеров, строго и резко закончил:

— Предлагаю от имени комитета товарищам командирам до окончания промера не выходить на палубу.

— Это что же? Арест? — вскинулся артиллерист.

— Ишь какой скорый! — засмеялся Белышев.— Зачем? Нужно будет — успеем. Просто дело рискованное. Могут внезапно обстрелять, а я за вас как за специалистов вдвойне отвечаю. До скорого…

Дверь кают–компании захлопнулась за ним. Офицеры молчали. Это молчание нарушил штурман. Он покачал головой и, как бы разговаривая с самим собой, сказал вполголоса:

— А молодцы большевики, хоть и сукины дети!

Шлюпка покачивалась на черной воде у правого трапа. Расставив вооруженных матросов по левому борту, обращенному к территории завода, осмотрев лично пулеметы и приказав внимательно следить за всяким движением на берегу, Белышев перешел на правый борт к трапу. Четверо гребцов спускались в шлюпку. На площадке трапа стоял секретарь судового комитета, сигнальщик Захаров, застегивая на себе пояс с кобурой. На груди у него висел аккумуляторный фонарик, заклеенный черной бумагой с проколотым в ней иглой крошечным отверстием. Узкий, как вязальная спица, лучик света выходил из отверстия.

— Готов, Серега? — спросил Белышев, кладя руку на плечо Захарова.

— А раньше? — ответил Захаров любимой прибауткой.

— Гляди в оба. На подходе к мосту будь осторожней. Я буду на баке у носового. Если обстреляют, пускай ракету в направлении, откуда ведут огонь. Тогда мы ударим. Ну, будь здоров.

Они крепко сжали друг другу руки. Много соли было съедено вместе в это горячее времечко. И вот веселый, лихой парень, товарищ и друг, шел на тяжелое дело за всех, где его могла свалить в ледяную невскую воду белая пуля.

У Белышева защекотало в носу. Он быстро отошел от трапа. Шлюпка отделилась от борта и беззвучно ушла в темноту. Комиссар прошел на полубак. Длинный ствол носовой шестидюймовки, задравшись, смотрел в чернильное небо. Чуть различимые в темноте силуэты орудийного расчета жались друг к другу. Ночь дышала тревогой. Белышев прошел к гюйсштоку. Неразличимая пустыня воды глухо шепталась перед ним. За ней лежал город, чудовищно огромный, плоский, притаившийся. Город лощеных проспектов, дворцов, город гвардейских шинелей с бобровыми воротниками, город министерских карет и банкирских автомобилей. Город, вход в который был свободен для породистых собак и закрыт для нижних чинов. Белышев чувствовал, как этот город дышит ему в лицо всей своей гнилью и проказой. Этот город нужно было уничтожить, чтобы на месте его создать новый — здоровый, ясный, солнечный, широко открытый ветрам и людям.

Набережные были темны. Фонари не горели. Зыбкие и смутные тени передвигались за гранитными парапетами. Вдалеке, очевидно с петропавловских верков, полосовал сырую мглу бледно–синий меч прожектора. Он то взлетал ввысь, то рушился на воду, и тогда впереди проступали четкие разлеты мостовых арок и вода стекленела, светясь.

Шаги сзади оторвали Белышева от созерцания. Он оглянулся. Член судового комитета Белоусов торопливо подошел к нему.

— Сейчас захватил в машинном кубрике эсеровского гада Лещенко. Разводил агитацию.

— Где? — спросил Белышев, срываясь.

— Не беспокойся. Забрали и засунули в канатный ящик. Пусть там тросам проповедует.

— Смотрите вовсю. Чтоб не выкинули какой-нибудь пакости,— сурово сказал Белышев.

— Комиссар, шлюпка возвращается,— доложил сигнальщик, острые глаза которого увидели в ночной черноте слабые очертания маленькой скорлупки.

— Ну хорошо… А то уж я боялся за Серегу,— мягко и ласково сказал комиссар и направился к трапу.

Со взятой у Захарова картой промера фарватера, влажной от дождевой воды и речной сырости, Белышев вернулся в кают–компанию. Едва взглянув на офицеров, комиссар понял — за время его отсутствия в кают–компании произошли какие-то события и офицерское настроение сильно изменилось. Офицеры уже не были похожи на кур, долго мокших под осенним ливнем. Они выпрямились, подтянулись, и в них чувствовалась какая-то решимость. Казалось, они опять стали военными.

Это удивило и встревожило комиссара. Но, не давая понять, что он обеспокоился переменой, Белышев спокойно направился прямо к командиру и положил на стол перед ним карту.

На промокшей бумаге лиловели сложные зигзаги химического карандаша, которым Захаров прочертил линию благоприятных глубин.

— Вот,— сказал Белышев,— фарватер есть! Не ахти какой приятный, конечно. Можно сказать, не фарватер, а гадючий хвост. Ишь как крутится. Но, между прочим, по всей провехованной линии имеем от двадцати до двадцати трех футов. Значит, пройти вполне возможно, и еще под килем хватит. В старое время штурмана друг другу полдюйма под килем желали, а у нас просто раздолье. С хорошим рулевым вывернемся. Начинайте съемку.

— Офицеры имели возможность обсудить положение и уполномочили меня сообщить…

Тут командир захлебнулся словами и замолчал. Белышев с усмешкой смотрел на его пляшущие по скатерти пальцы.

— Ну, что же господа офицеры надумали?

Командир вскинул голову, как будто его ударили кулаком под челюсть. Мгновенно покраснев до шеи и стараясь смело смотреть в глаза Белышеву, он сказал:

— Поскольку мы понимаем, что перевод крейсера к мосту является одним из актов намеченного политическими партиями плана захвата власти, офицеры крейсера, готовые в любое время выполнить свой боевой долг в отношении внешнего врага, считают себя не вправе вмешиваться в политическую борьбу внутри России. Поэтому… вследствие этого мы… — командир начал запинаться, мы заявляем, что в этой борьбе мы соблюдаем нейтралитет…

— Так… так… —сказал Белышев беззлобно, кивая головой, и командир покраснел еще гуще.

— Мы ни за какую политическую партию… Мы за Россию… Мы против большевиков тоже выступать не будем…

Белышев сделал шаг вперед и положил свою тяжелую ладонь на плечо командира. От неожиданного этого прикосновения старший лейтенант вздрогнул и молниеносно сел, как будто он был гвоздем и сильный удар молотка с маху вогнал его в кресло. Было ясно, что он испугался.

— Еще бы вы против большевиков выступили! Я так думаю, что у вас и против своей тещи пороху не хватит,— презрительно, но так же беззлобно обронил комиссар и, помолчав немного, покачал головой,— Эхма… а я-то думал, что вы все-таки офицеры. А вы вроде как мелкая салака…

— Ну, ну… комиссар. Просил бы полегче,— ехидно вставил артиллерист.— Посмотрим еще, какая из тебя осетрина выйдет.

То, что артиллерист не трусил, понравилось комиссару. Озлобления у офицеров явно не было. Была полная и жалкая растерянность, которой сами офицеры стыдились. И то, что артиллерист обратился к комиссару на «ты», тоже было неплохим признаком. Пренебрежительное выканье было бы хуже. Ясно одно: офицеры помогать не станут, но и мешать не рискнут. Белышев усмехнулся артиллеристу.

— Навару с меня в ухе, конечно, поменьше, чем с тебя будет,— кинул он, тоже обращаясь на «ты» и как бы испытывая этим настроение. Если артиллерист обидится — значит, он, Белышев, ошибся насчет настроения. Но артиллерист не реагировал. Тогда комиссар отошел к дверям, захватив карту.

— Поскольку разговор зашел за нейтралитет, команда не считает нужным применять насилие. Вольному — воля, а вам, господа офицеры, до выяснения обстоятельств придется посидеть под караулом. Прошу прощения… Что же касается корабля, авось сами справимся. Счастливо!..

Была полночь. На баке глухо зарокотал якорный шпиль, и канат правого якоря, заведенного в реку, натягиваясь, вздрагивая, роняя капли, медленно пополз в клюз.

Белышев стоял на мостике. Отсюда лежащий под ногами корабль казался громадным, враждебно настороженным, поджидающим промаха комиссара. Желтый круг от лампочки падал на штурманский столик, на карту промера. Темный профиль Захарова, склонившегося над картой, четко выделялся на бумаге. Карандаш в крепких пальцах Захарова медленно полз по фарватерной линии и, казалось, готов был сломаться.

— Нет,— сказал вдруг комиссар злобно и решительно,— не выйдет эта чертовщина…

— Ты про что? — Захаров оторвался от карты и поглядел на Белышева.

— Пойми ты, чертова голова: если запорем корабль, что тогда делать станешь?

Захаров помолчал.

— А что будешь делать, если не выполним приказ Совета? Одно на одно… Так выходит, риск — благородное дело… Да ты не дрейфь, Шурка. Рулевых я лучших поставил. Орлы, а не рулевые. А я как- нибудь управлюсь. Насмотрелся за четыре года на дело, невесть какая мудрятина по ровной воде корабль провести.

Белышев выругался. Действительно, другого выхода не было. Если Серега берется, может, и выйдет. Парень он толковый.

Мостик затрепетал под его ногами. Очевидно, в машинном отделении проворачивали машину. Знакомая эта дрожь, оживлявшая крейсер, делавшая его разумным существом, ободрила комиссара. Он подошел к машинному телеграфу, нажал педаль и вынул пробку из переговорной трубы.

— Василий, ты? Здорово… Сейчас тронемся.

Крейсер уже отделился носом от стенки. Вода медленно разворачивала его поперек реки. Пора было давать ход. Белышев перевел ручку машинного телеграфа на «малый вперед». Палуба снова вздрогнула. В это мгновение на мостик выскочил из люка вооруженный винтовкой матрос.

— Товарищ комиссар… Белышев! — закричал он.

— Чего орешь? — недовольно отозвался комиссар.—Тишину соблюдай.

— Товарищ комиссар! Арестованный командир просит немедленно прийти к нему.

— Черта ему, сукиному сыну, надо! — выругался Белышев.— Скажи — некогда мне к нему таскаться. Пусть ждет, пока операция кончится. Раньше надо было думать.

Матрос замялся.

— Как бы чего не вышло, Белышев,— сказал он, потянувшись к уху комиссара,— Вроде, понимаешь, как не в себе командир. Плачет.

— Тьфу, анафема! — сплюнул Белышев.— Волоки его, гада, сюда. Сам понимаешь, не могу уйти с мостика.

Матрос нырнул в люк. Крейсер набирал ход, выходя на середину реки. Кругом была непроходимая тьма. Голос Захарова сказал рулевым:

— Вон Исаакия макушка поблескивает. На нее правь пока… Одерживай!

— Есть одерживать,— в один голос отозвались рулевые.

Минуту спустя на мостике появился командир в сопровождении конвоира. Шинель командира была расстегнута, фуражка висела на затылке. Даже в темноте глаза командира болезненно блестели.

— Я не могу,— заговорил он еще на ходу,— я не могу допустить аварии корабля. Я люблю свой корабль, я… я помогу вам привести его к мосту, но после этого прошу освободить меня от дальнейшего участия в военных действиях…

Белышев смотрел на искаженное лицо, слабо освещенное отблеском лампочки над штурманским столиком. Он хорошо понимал командира. Он мог бы много сказать ему сейчас. Но разговаривать было некогда. В конце концов, и это большая победа. И Белышев просто сказал:

— Ладно… Вступайте…

Лейтенант шатнулся, всхлипнул, но через секунду выпрямился, и голос его зазвучал по–командирски уверенно, когда он скомандовал рулевым, наклонившись над картой:

— Лево руля!.. Так держать!..

На середине реки внезапно налетел ветер, и хлынул проливной дождь. Все закрылось сетью мечущихся нитей. С мостика не стало видно полубака.

Сигнальщики, подняв воротники бушлатов, поминутно протирали глаза. Крейсер, извиваясь по фарватеру, медленно полз вперед. Мост должен был быть совсем близко, но впереди лежала та же непроглядная серая муть. Того и гляди, «Аврора» врежется в пролет.

— Мо–ост! — диким голосом рявкнул первый, угадавший в темени смутные очертания быков.

— Тише! — шикнул Белышев.— Весь город всполошишь.

Под рукой командира зазвенел машинный телеграф. Сначала «самый малый», потом «полный назад». Судорога машин потрясла крейсер.

— Отдать якорь!

Тяжелый всплеск донесся спереди. Резко и пронзительно завизжал ринувшийся вниз якорный канат. «Аврора» вздрогнула и остановилась.

Командир отошел от тумбы телеграфа и, закрыв лицо руками, согнувшись, пошел к трапу. Белышев не останавливал его. Теперь командир был не нужен.

— Прожектор на мост! — приказал комиссар.

Над головой на площадке фор- марса зашипело, зафыркало, замигало синим блеском. Стремительный луч рванулся вперед, прорывая дождевую мглу. Выступили быки и фермы. Слева у берега крайний пролет был пуст.

— Разведен,— злобно вымолвил Белышев, стиснув зубы и сжимая в кармане наган. Он вспомнил фразу из приказа Совета: «Восстановить движение всеми имеющимися в вашем распоряжении средствами». Он шумно вздохнул и посмотрел вниз на поднявшиеся стволы носовых пушек. Они застыли, готовые к бою.

Белышев поднял к глазам тяжелый ночной бинокль. В окулярах мост выступил выпукло и совсем близко. Стоило вытянуть руку, и можно было коснуться мокрого железа перил. За ними жались ослепленные молнией прожектора маленькие фигурки в серых шинелях. Комиссар различал даже желтые вензеля на белых погонах гвардейских училищ.

Он опустил бинокль и снял с распорки мегафон. Приставил его ко рту.

Мегафон взревел густым и устрашающим ревом.

— Господа юнкерье,— рычало из раструба мегафона,— именем Военно–революционного комитета предлагается вам разойтись к чертовой матери, покуда целы. Через пять минут открываю по мосту орудийный огонь.

На мосту мигнул огонек и ударил едва слышный одинокий выстрел. Пряча усмешку, Белышев увидел, как юнкера кучкой бросились к стрелявшему и вырвали у него винтовку.

Потом, спеша и спотыкаясь, они гурьбой побежали к левому берегу, к Английской набережной, и их фигуры потонули там, слизанные тьмой. Мост опустел.

— Вот так лучше,— засмеялся комиссар, поведя плечами,— Тоже вояки не нашего бога.

Он повернулся к Захарову и властно, как привыкший командовать на этом мостике, приказал:

— Вторую роту наверх с винтовками и гранатами. Катера на воду. Высадить роту и немедленно навести мост.

Запел горн. Засвистали дудки. По трапам загремели ноги. Заскрипели шлюпбалки. Вытянувшись по течению, в пронизанном нитями ливня мраке «Аврора» застыла у моста, неподвижная, черная, угрожающая.

День настал холодный и ветреный. Нева вздувалась. Навстречу тяжелому ходу ее вод курчавились желтые пенистые гребни. Летела срываемая порывами вихря водяная пыль.

Город притих, обезлюдевший, мокрый. На улицах не было обычного движения. С мостика линии Васильевского острова казались опустелыми каменными ущельями.

С левого берега катилась ружейная стрельба, то затихавшая, то разгоравшаяся. Иногда ее прорезывали гулкие удары — рвались ручные гранаты. Однажды звонко и пронзительно забила малокалиберная пушка, очевидно с броневика. Но скоро смолкла.

Это было на Морской, где красногвардейские и матросские отряды атаковали здание главного телеграфа и телефонную станцию.

С утра Белышев беспрерывно обходил кубрики и отсеки, разговаривая с командой. Аврорцы рвались на берег. Им хотелось принять непосредственное участие в бою. Стоянка у моста, посреди реки, раздражала и волновала матросов. Им казалось, что их обошли и забыли, и стоило немало труда доказать рвущимся в бой людям, что крейсер представляет собой ту решающую силу, которую пустят в дело, когда настанет последний час.

Среди дня по Неве мимо «Авроры» прошла вверх на буксире кронштадтского портового катера огромная железная баржа, как арбузами, набитая военморами. Команда «Авроры» высыпала на палубу и облепила борта, приветствуя кронштадтцев, земляков и друзей. На носу баржи играла гармошка и шел веселый пляс. Оттуда громадный, как памятник, красивый сероглазый военмор гвардейского экипажа зарычал:

— Эй, аврорские! Щи лаптем хлебаете? Отчаливай на берег с Керенским танцевать.

Баржа прошла под мост с гамом, присвистом, с отчаянной матросской песней и пришвартовалась к спуску Английской набережной. Военморы густо посыпали из нее на берег. Аврорцы с завистью смотрели на разбегающихся по набережной дружков. Но покидать корабль было нельзя, и команда поняла это, поняла свою ответственность за исход боя.

С полудня Белышев неотлучно стоял на мостике. С ним был Захаров и другие члены судового комитета. Офицеры отлеживались по каютам, и у каждой двери стоял часовой.

В два часа дня запыхавшийся радист, влетевший на мостик, ткнул в руки Белышева бланк принятой радиограммы. Глаза радиста и его щеки пылали. Белышев положил бланк на столик в рубке и нагнулся над ним. Через его плечо смотрели товарищи. Глаза бежали по строчкам, и в груди теплело с каждой прочтенной буквой:

«Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно–революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!»

Белышев выпрямился и снял бескозырку. С обнаженной головой он подошел к обвесу мостика. Под ним на полубаке стояла у орудий не желавшая сменяться прислуга. По бортам лепились группы военморов, оживленно беседующих и вглядывающихся в начинающий покрываться сумерками город.

С точки зрения боевой дисциплины это был непорядок. Боевая тревога была сыграна еще утром, и на палубе не полагалось быть никому, кроме орудийных расчетов и аварийно–пожарных постов. Но Белышев понимал, что сейчас никакими силами не уберешь под стальную корку палуб, в низы, взволнованных, горящих людей, пока они не узнают главного, чего они так долго ждали, ради чего они не покидают палубы, не замечая времени, забыв о пище.

Он вскочил на край обвеса, держась за сигнальный фал.

— Товарищи!

Головы повернулись к мостику. Узнав комиссара, команда сдвинулась к середине корабля. Задранные головы замерли неподвижно.

— Товарищи,— повторил Белышев, и голос его сорвался на мгновение,— Временное правительство приказало кланяться… Большевики взяли власть! Советы — хозяева России! Да здравствует Ленин! Да здравствует большевистская партия и наша власть!

Сотней глоток с полубака рванулось «ура», и, как будто в ответ ему, от Сенатской площади часто и трескуче отозвались пулеметы. Было ясно, что там, на берегу, еще дерутся. Белышев сунул бланк радиограммы в карман.

— Расчеты к орудиям! Лишние вниз! Все по местам!

Команда хлынула к люкам. Скатываясь по трапам, аврорцы бросали последние жадные взгляды на город. Полубак опустел. Носовые пушки медленно повернулись в направлении доносящейся стрельбы, качнулись и стали.

Опять наступила чернота октябрьской ветреной ночи. От Дворцового моста доносилась все усиливающая перестрелка. Черной и мрачной громадой выступал за двумя мостами Зимний дворец. Только в одном окне его горел тусклый желтый огонь. Дворец императоров казался кораблем, погасившим все огни, кроме кильватерного, и приготовившимся тайком сняться с места и уйти в последнее плавание.

Судовой комитет оставался на мостике. Офицеры по–прежнему сидели под арестом, кроме командира и вахтенного мичмана. Командир, прочтя радиограмму, сказал, что, поскольку правительство пало, он считает возможным приступить к выполнению обязанностей. Мичману просто стало скучно в запертой каюте, и он попросился наверх, к знакомому делу.

Стиснув пальцами ледяной металл стоек, Белышев не отрываясь смотрел в сторону петропавловских верков, откуда должна была взлететь условная ракета. По этой ракете «Авроре» надлежало дать первый холостой залп из носовой шестидюймовки.

Там было темно. Когда от дворца усиливался пулеметный и винтовочный треск, небо над зданиями розовело, помигивая, и силуэты зданий проступали четче. Потом они снова расплывались.

Сзади подошел Захаров.

— Не видно? — спросил он.

— Нет,— ответил Белышев.

— Скорей бы! Канителятся очень.

Белышев ответил не сразу. Он посмотрел в бинокль, опустил его и тихо сказал Захарову:

— Пройди, Серега, к носовому орудию, последи, чтоб на палубе не было ни одного боевого патрона. Потому что приказано, понимаешь, дать холостой, а ни в коем случае не боевой. А я боюсь, что ребята не выдержат и дунут по–настоящему.

Захаров понимающе кивнул и ушел с мостика. Белышев продолжал смотреть.

Вдруг за Дворцовым мостом словно золотая нитка прошила темную высь и лопнула ярким бело-зеленым сполохом.

Белышев отступил на шаг от обвеса и взглянул на командира. Глаза лейтенанта были пустыми и одичалыми, и Белышев понял, что командир сейчас не способен ни отдать приказания, ни исполнить его. Мгновенная досада и злость вспыхнули в нем, но он сдержался. В конце концов, что требовать от офицера? Хорошо и то, что не сбежал, не предал и стоит вот тут, рядом.

И, ощутив в себе какое-то новое, неизведанное доселе сознание власти и ответственности, Белышев спокойно отстранил поникшую фигуру лейтенанта и, перегнувшись, крикнул на бак властно и громко:

— Носовое… Залп!

Соломенно–желтый блеск залил полубак, черные силуэты расчета, отпрянувшее в отдаче тело орудия. От гулкого удара качнулась палуба под ногами. Грохот выстрела покрыл все звуки боя своей огромной мощью.

Прислуга торопливо заряжала орудие, и Белышев приготовился вторично подать команду, когда его схватил за руку Захаров:

— Отставить!

— Что? Почему? — спросил комиссар, не понимая, почему такая невиданная улыбка цветет на лице друга.

— Отставить! Зимний взят! Но наш выстрел не пропадет. Его никогда не забудут…

И Захаров крепко стиснул комиссара горячим братским объятием.

Внизу, по палубе, гремели шаги. Команда вылетела из всех люков, и неистовое «ура» катилось над Невой, над внезапно стихшим, понявшим свое поражение старым Петроградом.

Александр Грин

ШЕСТЬ СПИЧЕК

I

Вечерело; шторм снизил давление, но волны еще не вернули тот свой живописный вид, какой настраивает нас покровительственно в отношении к морской стихии, когда, лежа на берегу, смотрим в их зеленую глубину.

Меж этими страшными и крутыми массами черного цвета стеклянно блестел выем, в тот же миг, как вы заметили его, взлетающий выпукло и черно на высоту трехэтажного дома.

В толчее масс кружилась шлюпка, которой управляло двое.

На веслах сидел человек без шапки, с диким, заостренным лицом, босой и в лохмотьях. Его красные глаза слезились от ветра, шея и лицо, почерневшие от испытаний, поросли грязной шерстью. Голова с отросшими, как у женщины, волосами была перетянута платком, черным у виска от засохшей крови. Он греб, откидываясь назад всем телом и каждый раз закрывая глаза. Подаваясь вперед занести весла, он снова открывал их. Следя за направлением его неподвижного взгляда, можно было догадаться, что этот человек смотрит на бортовый ящик.

Второй человек сидел у руля, управляя движением шлюпки с всепоглощающей заботой не дать бешеному движению воды выбить из рук румпель, трясшийся беспрерывно, как тряслись от крайнего напряжения руки рулевого. Этот человек был одет или, вернее, раздет в той же степени, как и первый, с той разницей, что на нем, кроме белья, разорванного, хлопающего на руках и спине, были просмоленные брюки, застегнутые скрюченными кусками проволоки. Отросшие черные волосы хлестали по глазам, взгляд которых был более разумен, чем взгляд его товарища по несчастью. Лицо опухло, сквозь сильный загар светилось истощение. Усы и борода вокруг искусанных запекшихся губ сбились мохнатым кольцом. Он был мускулист, тяжел, двигался медленно и основательно даже теперь, когда первый дергался при каждом толчке волны и производил впечатление потерявшегося.

Дно шлюпки было залито водой, где плавали, стукаясь о борта, консервные жестянки, обломки скамеек, служивших некогда факелом; там же мокли, болтаясь при перевалах через гребни, тряпки, куски кожи, обрывки бумаги. Сами того не замечая, оба пловца мелко, беспрерывно дрожали, сутулясь от холодного ветра.

Наконец один из пловцов проговорил медленно и упорно:

— Метлаэн!

— Понатужься, Босс, молодчина, хорошая старая собака! — крикнул рулевой. — Слышишь, что я говорю? Ветер упал.

Босс поднял голову, двинул весла, как бы нехотя, и стал смотреть на бортовый ящик.

Некоторое время они молчали. Небо слегка очистилось впереди и темнело, пена перестала летать, срываясь, через головы пловцов, и разбег валов принял более равномерный темп. Не выпуская руля, привязанного к талии толстым концом, Метлаэн потянулся левой рукой и достал из бортового ящика карманные золотые часы, которые не забывал заводить при всяких условиях сорокадвухдневного скитания по волнам. Приблизив часы к глазам, Метлаэн увидел, что время — без двадцати минут шесть.

Некоторое время он держал часы в руках, как бы не решаясь выпустить это осязательное доказательство стойко существующей за горизонтом спокойной и безопасной жизни. Затем вложил часы в ящик. Подымая голову, Метлаэн заметил взгляд Босса, легший на его руку тяжело, как упрек.

Тем временем валы снизились, и неожиданно удары воды сменились отлогими перевалами. Стоял шум тысячи водяных мельниц.

Босс сказал:

— На западе ничего нет. Зачем плыть на запад?

— Куда мы не бросались?! — возразил Метлаэн. — Надо плыть в каком-нибудь одном направлении. И разрази меня бог, если я знаю, где мы находимся!

Его тревога была так сильна, что он различил острое посвистывающее дыхание Босса. Оно звучало, как стон. Подняв голову, Босс дико и неуверенно произнес:

— Я хочу закурить.

II

Метлаэну нужно было некоторое время, чтобы, услышав это, такое простое заявление, примириться с неизбежным, понять, что оно наступило. Он дернулся на своем месте и с отчаянием посмотрел во тьму. Страх выбил из его души все мысли и чувства, кроме нелепого гнева на Босса. Он сам держался если не из последних, то из таких сил страдания, которые, останься он один, могли мгновенно изменить ему, бросив его и шлюпку на произвол случая. Смерть одного подчеркивала близкий конец другого.

— Эй, Босс, — сказал, удерживая ругательства, Метлаэн, — если ты собрался околевать, то лучше это тебе сделать во сне. Вались и спи.

Босс не обратил внимания на его слова. Поддерживая голову рукой, он устойчивее расставил ноги и проговорил, разделяя слова хрипом останавливающегося дыхания:

— Я это знал, когда мы еще садились в шлюпку. У меня екнуло так, будто махнули перед глазами пальцем. Дома не быть — я знаю это. Ни есть, ни пить, Метлаэн, этого больше нет, — только курить. Ты не можешь сказать, что я был плохим товарищем. Я ослаб и умер — только всего. Ну же, давай ее!

Он говорил о половине сигары, спрятанной на самом дне бортового ящика вместе с шестью спичками. Спички и окурок были обмотаны куском просмоленного брезента, а брезент завернут в рукав старой куртки. Согласно уговору, выкурить этот окурок мог только умирающий. Дней десять назад, перекладывая содержимое ящика, Метлаэн нашел этот замусоленный и распухший кусок сигары на дне коробки из-под овощей. Сигара принадлежала Бутлеру, последняя сигара на трех людей, сходящих с ума при мысли о табаке. Ее курили несколько раз по очереди. Бутлер сказал, что уронил окурок в воду, между тем как, продержав его в рукаве, спрятал ночью в жестянку. Когда Метлаэн нашел окурок, Бутлер был в беспамятстве и умер, не приходя в сознание.

— Скорее, Метлаэн, — сказал Босс, — у меня голова кружится, мне худо.

Чувствуя томление, во время которого его тело иногда как бы исчезало, он стал беспокойно двигаться. На перевале через волну, когда рухнувшая вниз шлюпка сильно встряхнулась, Босс соскользнул на колени, затем привалился правым плечом и щекой к борту, сидя на подогнутых под себя ногах.

В положении Метлаэна не было никаких средств оживить умирающего. Страх остаться одному перешел в дикую нервную тоску и тщательное внимание, с каким следовало исполнить теперь последнее желание Босса. Но он сказал все-таки:

— Вгрызись зубами в судьбу, Босс, вставай!

— Долго ты будешь рассуждать? — с ненавистью прохрипел Босс.

Метлаэн привязал руль так, чтобы он не изменил положения, то есть обмотал конец румпеля веревкой с двумя концами, прикрепив к бортам: левому — один конец, правому — другой. Устроив это, он с сомнением посмотрел на шлюпку, которая, лишенная живой силы, правившей ею до сего момента, стала повертываться, но решил, что возня с окурком — дело одной минуты, в течение которой мало риска перевернуться. Тогда он открыл бортовый ящик и развязал сверток, держа его на коленях, чтобы не уронить за борт.

Было темно, но он чувствовал, что Босс живет теперь глазами в каждом его движении. Нащупав окурок, Метлаэн не удержался от искушения сжать в зубах его конец, отдававший в слюну крепким и горьким вкусом, потом, вдохнув еще раз табачный запах, передал окурок Боссу. Руки их встретились, разыскивая одна другую, и Метлаэн удивился про себя, как цепко, с силой схватил Босс свое последнее угощение.

— О-го-го! — жадно сказал Босс. — Огня!

— Дай сигару назад, — Метлаэн протянул руку.

Наступило молчание. Затем Босс протянул руку, и Метлаэн ощутил на своем колене холодную, костлявую тяжесть. Это была рука Босса, которой пытался он иронически похлопать товарища.

— Если ты раздумал… — тихо произнес Босс, — и если ты…

У него не было силы договорить, его мотало, то приваливая к борту, то неудержимо клоня в сторону, и он схватывался тогда за край борта. Метлаэн знал, что он думает. Стараясь быть кратким, чтобы выиграть время у волн и смерти, Метлаэн нагнулся к уху Босса, с силой вбивая слова в голову полуонемевшего человека.

— У нас шесть спичек, которые ты испортишь и не закуришь. Закурить могу только я. Это надо сделать скорей, потому что шлюпку сбивает и может залить. Неужели ты думаешь, что я буду лукавить в эту минуту?

Мгновение Босс колебался, затем, прямо устремив взгляд и так же прямо, резко протянув сжатую руку, дал Метлаэну высвободить из распухших пальцев спорную вещь. Тогда, держа во рту окурок, Метлаэн пристроился к ящику, откуда предусмотрительно еще не вынимал спичек, чтобы не отсырели. Коробка с шестью спичками лежала, завернутая отдельно в длинную полоску газетной бумаги, облепленную сверху варом, который Метлаэн наколупал в пазах шлюпки. Содрав вар и осторожно вывалив в руку спички, Метлаэн немедля приступил к операции закуривания.

Это дело приходилось выполнять в гимнастических условиях качки и неожиданных толчков, делавших задачу не менее трудной, чем писание при езде в тряском экипаже.

Опустив над ящиком лицо, Метлаэн взял в одну руку коробку и, достав спичку, решительно провел ею по зажигательному месту. Хотя ветер и улегся, но колебания воздуха было довольно для маленького огня, чтобы погасить его. Огонь вспыхнул, потрепетал и угас, прежде чем Метлаэн поднес его к очищенному от пепла концу сигары.

Со второй спичкой дело произошло еще хуже: она обсыпалась, не загоревшись.

Метлаэн выпрямился и передохнул. Он подумал, что, держа сигару в губах, едва ли зажжет ее как из боязни опалить бороду, что мешало действовать увереннее, так и потому, что силой мыканья шлюпки среди перехватов волн ему приходилось бороться с собственными усилиями головы и руки, стремясь привести их к согласию. Он скрутил бумажную полоску шнуром и, чиркнув третьей спичкой, соединил бумагу с огнем. Бумага, не опалившись достаточно, погасла, едва он сделал ею движение к сигаре, но продолжала тлеть, и Метлаэн некоторое время пытался прососать в сигару часть красной, уменьшающейся искры. Когда это не удалось, на него напал страх, неуверенность в успехе, тем более что спичек осталось всего три. Это был страх, сродный страху ребенка, несущего полный кувшин молока и вдруг возомнившего, что оно расплещется: ребенок остановился и заплакал.

Метлаэн не заплакал, но, с пересохшим от волнения горлом, поднес к коробке четвертую, чиркнув ею так осторожно, словно боясь произвести взрыв. Светлая черта указала меру его усилия, и, ощупав головку спички, Метлаэн нашел, что она хотя не загорелась, но должна загореться, не осыпавшись, как вторая. Он нервно провел ею, раздался легкий треск, огонь вспыхнул и удержался при значительном колебании воздуха. Древесина спички занялась пламенем до половины. Медленно поднимая ее, Метлаэн выждал относительно спокойный момент, поднес огонь к сигаре и, потеряв равновесие, стукнулся подбородком о край ящика. Пламя в дернувшейся схватиться руке задело борт и погасло.

— Четвертая, — сказал Босс ревнивым, сдержанным голосом.

Все самолюбие и самообладание Метлаэна восстали при этом слове безропотно ожидающего человека, как свеча в твердой, поднятой высоко руке. Почти небрежно испортил он пятую спичку, стараясь быть беспечным, как в гамаке, и испортил потому, что долго водил слепым концом по коробке, в то время как серный конец отпотел в просыревших пальцах. Так же небрежно, с презрением, с вызовом к собственным, делающимся мучительными движениям зажег он шестую, осветив ею на мгновение внутренность ящика, и она погасла так же безразлично к судьбе Босса, как и прочие спички. Когда это произошло, Метлаэн стал ощупывать дрожащими пальцами дно коробки, ища, — по обязанности искать, бессмысленно ожидая, что скажет Босс. Он деловито потянул воздух сквозь сигару и даже звучно пососал ее, не зная, что теперь будет.

— Все? — спокойно спросил Босс.

— Да… но, кажется, есть еще, — сказал Метлаэн. Горло его сжалось, и он глубоко вздохнул, захлебнувшись едкой струей дыма, поползшего в носоглотку из бессознательно раскуренного окурка. Сигара загорелась. Ничтожная искра, попавшая с тлеющей бумаги на табак и не замеченная впопыхах, дала постепенно огонь.

Светлое и соленое ударило в голову Метлаэна. Он судорожно протянул окурок поднявшему руку Боссу и торопливо сказал:

— Держи, держи крепко, не урони. Я зажег ее.

У него не было больше времени ни рассуждать, ни следить, что делает Босс: шлюпка легла краем борта к самой воде. Метлаэн рванул за веревку слева, круто повернул руль так, чтобы нос шлюпки следовал в направлении движения волн и, сев, как сидел раньше, стал смотреть на медленно разгорающийся золотой кружок, озаряющий тусклое и синее лицо с повязкой на лбу.

III

Босс глубоко втянул дым, закашлялся, изогнулся всем телом, и слезы удовольствия выступили на его воспаленных глазах. — «Да, это — утешение», — пробормотал он, дымя все гуще ртом и ноздрями, как будто хотел накуриться до отвращения. Отвыкнув курить, он боролся с головокружением, вызванным никотином, но его мысли вздохнули. Он ловил их, они растекались и уходили с дымом, с жизнью, куда-то вниз, под лодку.

— Ужасно, — проговорил он, — умирать так… Готово!

Это относилось к окурку, выскользнувшему из его пальцев. Огонь зашипел в воде. Босс сидел, низко склонясь, потом перевалился к скамье и лег на нее головой, с подложенными под нее руками. Он был бесчувствен к качке, к холодной воде, в которой сидел. Ему казалось, что он громко говорит Метлаэну, что написать семье, если тот спасется; на самом же деле он молчал и не двигался.

— Босс! — крикнул Метлаэн. Умирающий вернулся к миру реальных звуков и проговорил, заканчивая мысленную речь вслух:

— Так ты запомнишь?

Больше он не сказал ничего. Метлаэн сидел, ворочая руль, прислушиваясь и соображая, умер ли уже Босс. Босс был жив, и Метлаэн знал это.

— Нас еще двое, — сказал он, всматриваясь в лежащего и ощущая его жизнь как бы в себе. Босс был совершенно неподвижен, если не считать легких движений тела, вызываемых размахом волнения. Его поверженная фигура виднелась смутной, покорной кучей.

— Босс, — тихо сказал Метлаэн. Ответа не было и не могло быть, но еще не было и смерти, и Метлаэн снова подумал, без слов: «Нас двое». Следя за шлюпкой и Боссом, он неоднократно возвращался к этому ощущению быть вдвоем, но иногда оно исчезало, и он нетерпеливо повертывался на своем месте, как будто движение это помогло бы явственнее услышать счет: «Два».

Вдруг — и это произошло, как неожиданное воспоминание, открывшееся внезапно, — по телу Метлаэна, его мыслям и по тому месту каната, которое он держал рукой, прошла некая значительность, непохожая ни на что из ощущаемых чувствами или воображением вещей, но вполне явственная. Что-то произошло. С неясным и жутким побуждением Метлаэн громко сказал:

— Босс! Очнись!

В то же время ощущение двоих исчезло. «Нас двое», — с силой подумал Метлаэн, ожидая живого указания внутри, но слова «нас двое» отскочили от некоего глухого препятствия и тупо возвратились назад.

Тогда Метлаэн узнал, что он один в лодке с коченеющими надеждами плывет долгой, неверной ночью искать спасения.

Наутро он был замечен бригом «Сатурн» и принят на борт.

Константин Паустовский

ТОСТ

Стояла зима, и скука плаваний ощущалась особенно сильно. Скука пароходных ночей, наполненных скрипом переборок, заунывным плеском волн и тусклыми звездами. Звезды качались всю ночь над гудящими черными мачтами.

Все книги были давно перечитаны, и можно было часами стоять у иллюминатора без всяких мыслей и смотреть на пламя маяка, зажженного на плоских берегах. Там месяцами гудел, не смолкая, однообразный прибой, наскучивший всем нестерпимо.

В одну из таких ночей я услышал над своей головой стеклянный звон рояля. Кто-то играл после полуночи, грубо нарушив корабельную дисциплину.

Звуки были торжественны и отсчитывали время с точностью метронома. Человек играл одной рукой, — поэтому из мелодии выпадала нарядность и оставалась только суровая и неторопливая тема. Она звучала все громче, она приближалась к моей каюте. Я узнал отрывок из «Пиковой дамы»: «Уж полночь близится, а Германа все нет, все нет».

Я поднялся в кают-компанию. За роялем сидел однорукий старик в сером костюме. Он играл правой рукой. Левый пустой рукав был небрежно засунут в боковой карман пиджака.

Каюту освещала одинокая лампочка, но было настолько темно, что я различал за окнами черные волны и мглистую полосу рассвета. Старик перестал играть, повернулся ко мне и сказал:

— Я старался играть очень тихо. Но все-таки вас разбудил.

Я узнал его. Это был капитан Шестаков. С нами он плыл в качестве пассажира. Я посмотрел в его прищуренные глаза и вспомнил жестокую судьбу этого человека. О ней мы, молодежь, говорили, как о примере почти непонятного мужества.

Во время германской войны Шестаков командовал миноносцем «105» на Балтийском море. Миноносец стоял вместе с главными силами эскадры около Ревеля.

Однажды осенней ночью Шестакова вызвал к себе на корабль адмирал Фитингоф. Этого адмирала прозвали «чухонским Битти». Он во всем подражал английскому флагману Битти, руководившему Ютландским боем.

Фитингоф, так же как и Битти, никогда не выпускал из тонких бабьих губ маленькой трубки, вечное перо торчало золотым лепестком из кармана его кителя, а по вечерам адмирал раскладывал пасьянс. Во многих словах Фитингоф делал неправильные ударения, стараясь подчеркнуть свое законченное презрение к русскому языку. Иногда «чухонский Битти» позволял себе странные шутки.

Приветствуя какой-либо корабль в день судового праздника, он приказывал поднять сигнал:

— Как жизнь молодая?

Смущенный корабль, не решаясь отшучиваться, почтительно благодарил адмирала.

Поздней ночью Шестаков поднялся по трапу на адмиральский корабль и прошел в каюту Фитингофа. Адмирал, не глядя на Шестакова, сказал, пережевывая слова вместе с мундштуком трубки:

— Лейтенант, сейчас же выходите на своем миноносце к Алландским островам, где стоит бригада крейсеров. Вручите командующему бригадой этот секретный пакет. Ответ командующего немедленно доставьте сюда.

— Есть! — ответил Шестаков очень тихо: он боялся нарушить стальное безмолвие корабля.

Через час миноносец «105» вырвался в черную пенистую ночь, и только гул пара из его низких труб был некоторое время слышен вахтенными на сторожевых кораблях.

Ночь сгущалась. Ветер, дувший из Швеции, накачивал темноту, как исполинская помпа, все гуще и гуще. К рассвету вахтенным стало трудно дышать от плотного мрака.

В каюте Шестакова в секретном ящике лежал пакет, запечатанный личной императорской печатью.

Шторм бил в скулу миноносца, и ветер плакал в снастях. Снизу казалось, что на палубе поют с закрытыми ртами матросы. Боцман был недоволен приметами — свист снастей, выход в море в понедельник и окурок, найденный на палубе, не предвещали добра.

На следующий день в сумерки по горизонту открылась бригада крейсеров. Миноносец «105» подошел к флагманскому кораблю, и Шестаков передал командующему секретный пакет.

Ответ был получен через четверть часа, и миноносец, погасив огни, снова ушел в бушующую ночь и качку.

Он шел со скоростью в двадцать узлов.

На дрожащих палубах можно было дышать, только стоя спиной к ветру.

С запада несло косой тяжелый дождь.

Машинные вентиляторы ревели ураганом, и от запаха тины и солярового масла у Шестакова разболелась голова.

Он спустился на полчаса в свою каюту, лег и задремал.

Ему приснились кочегары, с лицами, как бы обожженными паяльниками, с копотью на бледных губах, мокрые от пара и изнеможения.

Они дружно швыряли уголь в топки и пели в такт:

Моряк, забудь о небесах, Забудь про отчий дом! Чернеют дыры в парусах, Распоротых ножом!

Эта нелепая песня, неизвестно откуда попавшая на миноносец, вызывала у Шестакова тревогу. Он боялся ее: когда кочегары запевали, он старался не слушать и всем существом ощущал близость несчастья. Так же было и теперь, во сне.

— Отставить пение! — крикнул Шестаков — и проснулся: в дверях каюты стоял вахтенный и просил его срочно подняться наверх.

Через минуту по всему миноносцу гремели колокола громкого боя. Люди бежали по лязгающим палубам и трапам. Миноносец лег на борт на крутом повороте, и серебристый свет прожектора, похожий на ослепительное сверкание снега, ударил в глаза Шестакову. Колокола боевой тревоги внезапно затихли.

Миноносец «105» наскочил на три германских разведочных крейсера. Шестаков повел миноносец в обход крейсерской эскадры, стараясь уклониться от прожекторов, но они спокойно нащупывали его и не отпускали ни на секунду. Три реки дымного света тянулись к бортам миноносца и зажигали иллюминаторы нестерпимым блеском.

Миноносец должен был во что бы ни стало прорваться мимо германских крейсеров, чтобы доставить ответ адмиралу. Единственный выход был в том, чтобы принять неравный бой. И Шестаков его принял. Он сделал резкий поворот и повел миноносец на ближайший крейсер.

У Шестакова было преимущество в скорости. Крейсера не могли развить такого хода. Ночь хлестала со всех сторон дождем, ветром.

Шестаков приказал открыть левый прожектор. В его неверном струящемся свете возникла громада неуклюжего германского крейсера. Он тяжело зарывался носом в волны и катил перед собой буруны. Его орудия были направлены на миноносец.

Миноносец пустил мину, но промахнулся. В ту же минуту крейсер дал залп, и черная ночь как бы посыпалась глухим громом в шторм и ветер.

Бой длился больше часа. У миноносца «105» были сбиты трубы, он получил две пробоины выше ватерлинии, в носовом кубрике начался пожар.

Восемь матросов и механик были убиты. У Шестакова осколком снаряда оторвало левую руку, и корабельный фельдшер наложил ему тугую повязку. Она все время промокала кровью, и Шестаков часто терял сознание.

К четырем часам утра миноносец вышел из огня крейсеров и взял курс к главным силам эскадры. Шестакова отнесли из боевой рубки в каюту.

Мрачные сумерки летели вслед за кораблем, припадали к волнам, и миноносец никак не мог уйти от них. Казалось, он тянул их за собой на буксире.

Весь обратный путь походил на тяжелое головокружение.

Палубы пахли перегоревшей кровью и дымом. В пробоины хлестала вода.

Миноносец «105» подошел к главным силам эскадры лишь к вечеру и стал на якорь. Он прополз мимо дредноутов и крейсеров, как издыхающий пес. Ему подымали приветственные сигналы, но он даже не отвечал на них. Его безмолвно провожали глазами. На всех кораблях были видны бледные лица людей, внезапно почувствовавших всю тяжесть случившегося.

На адмиральском судне был поднят сигнал. Его поднимали так медленно, что со стороны казалось, будто Фитингоф колебался и несколько раз останавливал сигналиста:

«Командира… сто пятого… просят прибыть… к адмиралу…»

Шестакова свели с трапа в шлюпку. Когда он поднимался на адмиральский корабль, матросы помогали ему, и один из них заглянул в лицо Шестакову внимательно и печально. Этот взгляд друга Шестаков долго не мог забыть.

Адмирал встретил Шестакова на палубе и провел в каюту.

— Государю императору, — сказал он глухо, — будет подан рапорт о геройском поведении — как вашем, так и всей команды миноносца «Сто пять».

Вы же немедленно отправитесь в дворцовый госпиталь.

Фитингоф вскрыл пакет, вынул донесение и, далеко отставив его от глаз, рисуясь своей дальнозоркостью, начал читать.

«Бригада крейсеров благодарит монарха за тост, провозглашенный его величеством в честь наших славных моряков и доставленный судам бригады миноносцем «105»».

Фитингоф оглянулся и вздрогнул. Шестаков, не отдав чести, вышел из каюты. Он шатался. Глаза его были закрыты. Он придерживался рукой за поручни. Сжатые его губы казались выкрашенными в черный цвет. Он спустился в шлюпку, не замечая помогавших ему матросов, и вернулся на миноносец.

Он вызвал на палубу уцелевших людей и сказал им:

— Приказываю всем сейчас же съехать на берег. На тост государя я отвечу сам.

Команда повиновалась. Матросы ничего не поняли, кроме того, что ослушаться этого приказа нельзя.

Шестаков остался. Он спустился вниз и открыл кингстоны. Вода хлынула в отсеки миноносца и хрипела в них, как кровь в горле расстрелянного.

Миноносец медленно начал валиться на борт и затонул.

Шестакова успели снять.

Ночью он был арестован и отправлен под конвоем в психиатрическую больницу. Он был вполне нормален, но просидел в больнице два года.

И вот теперь, во время скучного зимнего плавания, я попросил Шестакова сыграть мне на рояле еще что-нибудь.

— Я вам сыграю матросскую песенку, — ответил он тихо и ударил по клавишам:

Матрос, забудь о небесах, Забудь про отчий дом! Чернеют дыры в парусах, Распоротых ножом!

Синий рассвет качался в волнах и боролся с пламенем лампочки, все еще горевшей в каюте.

Владимир Билль-Белоцерковский

ДИКИЙ РЕЙС

Море встретило нас ревом надвигающегося шторма. Кроваво-красное солнце зловеще выползало на горизонте. Пароход «Англия» только что вышел из порта в дальнее плавание к берегам Австралии и Африки. На, палубе еще видны были следы погрузки… Всюду валялись бревна, доски, концы, тросы, брезенты, мусор. Люки были еще раскрыты. Все это надо убрать, закрепить, люки на ходу задраить. А волны, падая через борт, мешают работе. Ноги скользят. Непромокаемая одежда и тяжелые сапоги стесняют движения.

Смутная тревога, предчувствие чего-то тяжелого, недоброго закрадывается мне в сердце. Среди матросов нет ни одного знакомого. Мало привлекательны их лица, на которых заметны следы бурно проведенного в порту времени. С этими людьми мне придется в напряженной работе, бок о бок, прожить долгие месяцы. Но не они смущают меня и не начальствующий состав парохода. Меня беспокоит только один человек — коренастый парень, который распоряжается нами.

Мы, матросы, больше зависим от него, чем от штурманов и капитана. От него зависит распределение нашей работы. В его власти избавить нас от излишней работы и, наоборот, нагружать нас и надоедать всякими мелочами, а если он к тому же свиреп и физически силен, — не избежать нам его кулаков. Вся наша жизнь, замкнутая бортами парохода, в руках этого человека. Этот человек — боцман. Он-то и вызывает во мне недоброе предчувствие, хотя оснований для этого пока еще нет. Обычный моряк средних лет. Зеленовато-серые глаза. Каштановые волосы. Темно-желтые жесткие усы на бритом лице. Говорит спокойно. Что же вызывает во мне тревогу? Усмешка. Странная, кривая, нехорошая усмешка. Что-то в ней есть звериное, волчье. Нет, не нравится мне этот боцман! Не быть добру… А может, я ошибаюсь. Может, первое мое впечатление неверно, ведь и так в жизни бывает… Да, наконец, впервые, что ли, в жизни встречаю я дурных боцманов?

Словно почувствовав на себе мой взгляд, он резко обернулся. Наши взгляды встретились. Усмешка сошла с его лица. Я первый отвел глаза… «Камон!»[5] — услышал я его голос, и в тоне послышалась угроза… Я нагнулся и с силой рванул тяжелый люк.

На этом большом океанском пароходе палубная команда состоит всего-навсего из шести матросов, боцмана, плотника и юнги. Начальство — капитан и три помощника, штурманы и боцман — англичане. Среди матросов — только один англичанин; все остальные представляют собой «интернационал». Так же пестр национальный состав и в подпалубном мире, в кочегарке и машинном отделении. Но начальство и там — механики-англичане. Из палубной команды вахту несут только матросы. Сменяются каждые четыре часа, вечером же от четырех до восьми смена происходит через два часа. Вахта означает работу, подвахта — отдых. Если вычесть завтрак и обед (ужин входит в вечернюю двухчасовую вахту) и пробуждение за четверть часа до вахты, времени для сна остается не больше трех часов. Столь малое время для сна полагалось нам на все время нашего плавания по океану, до берегов Австралии.

Наша вахта состояла из трех человек: Франсуа, черноусый пожилой француз, с огромным туловищем на коротких ногах; швед Питер — рослый блондин, двадцати семи лет, и я, русский парень двадцати лет, невысокого роста, коренастый и проворный…

Пройдет еще несколько дней, пока мы ближе узнаем друг друга. Тогда каждый из нас ровным и бесстрастным голосом расскажет о себе. О заработке, полеченном за предыдущий рейс на другом судне, о количестве выпитого виски, о девушках и прочих прелестях портовой жизни, а также о лишениях и мытарствах, которые были неизбежны после того, как приходили к концу заработанные деньги. Но сейчас не до разговоров. Мы жадно пьем холодный чай и воду — внутренности обожжены спиртом. Завтрак — рис с какой-то зеленой густо наперченной подливкой — не годится для наших желудков. Мы молча набиваем трубки, закуриваем, дымим…

— Что вы думаете, ребята, насчет нашего судна? — прервал я молчание.

Швед пожал плечами. Прошла вечность, пока заговорил француз.

— Судно, как судно… Солонина, картошка в мундире, рис, каша с телячьей кровью, — проворчал он.

— Бурый песочный сахар, который дают свиньям, галеты и маргарин, — добавил швед.

— А работа? — спросил я.

— Работа как работа, — в том же тоне продолжал Франсуа. — Скучать не будешь.

— Матросская доля, как собачья воля, — мрачно подытожил швед словами из песни.

— А боцман? — настойчиво продолжал я.

— Боцман, как боцман… «Камон! Камон!» — передразнивая боцмана, ответил Франсуа.

На этом беседа кончилась. Облокотившись о стол, тупо уставившись в одну точку, мы запыхтели трубками.

Я стоял на палубе и курил. Из своей каюты вышел боцман. Прислонившись к двери, он рассеянным взором оглядел море, капитанский мостик и, наконец, остановил свой взгляд на мне. Вынув изо рта трубку, он усмехнулся.

— Русс? — спросил он. Это слово звучало в его устах иронически.

— Да, русский!

Последовала короткая пауза.

— А русска Машка добра, добра! — Эту фразу произнес он по-русски, хитро подмигивая. — А вот с Японией русским не повезло; всыпала она вам, здорово всыпала.

Насмешки по поводу поражения русской армии я уже не раз слышал от других, и мне это чертовски надоело.

— Маленькая Япония нокаутировала русского великана, — продолжал боцман.

Я молчал, сдерживая накипавшую злобу.

— Небось, обидно?

— А тебе не обидно, что буры помяли Англии бока? — в тон ответил я.

— Но Англия их побила.

— Побила, да только вся морда в крови.

Боцман злобно уставился на меня.

— Полегче! Англия кормит тебя.

— Я работаю, я сам кормлю себя.

Он грозно посмотрел на меня, сердито выбил пепел из трубки и повернулся ко мне спиной. Так началось наше знакомство.

Прошла неделя; кажется, мои подозрения неосновательны. Боцман, как боцман. Мне только не нравится частое напоминание о Японии и кличка «русс».

— У меня есть имя, — не вытерпел я однажды.

— Мне так больше нравится, — ответил он, усмехнувшись по-волчьи.

— Я прошу называть меня по имени.

— А если я не желаю?

— Тогда я не стану отвечать.

— Попробуй, — угрожающе произнес он.

Спустя несколько минут я (попробовал.

— Русс! — крикнул он, стоя на баке.

Я не отвечал.

— Русс! Русс!

Я молчал.

— Русс! Годдем! Ступай сюда, тебе говорят!

Я даже не повернулся. Тогда он подбежал ко мне и ткнул кулаком.

— Ты почему не отзываешься?

— Потому, что я не русс, а русский, и у меня есть имя.

— Наплевать мне на твое имя. Когда зову, должен отвечать.

Слово «наплевать» считалось у моряков оскорблением.

— Хоть кровью плюй, не отзовусь! — вспыхнул я.

— Смотри! — пригрозил он пальцем.— Я шутить не люблю.

— А я и не прошу тебя шутить.

— Молчать! — заорал он, потемнев от ярости. — Ступай на бак!

«Началось», — подумал я и тоскливо поплелся на бак.

Я решил настоять на своем, но, по-видимому, и боцман не собирался уступать. Теперь к слову «русс» он прибавлял еще нецензурные выражения.

— Берегись! — кричал он. — Я из тебя выбью эту дурь.

Угроза не действовала. Матросы сочувствовали мне.

— Правильно! — подбадривал меня Франсуа.

— Правильно! — поддакивал Питер.

Но боцман счел мое упорство нарушением дисциплины и пожаловался старшему штурману.

— Ты почему молчишь, когда тебя боцман зовет? — сурово спросил штурман. — Ты знаешь, чем это пахнет?

Я объяснил ему суть наших раздоров.

— Ладно, — недовольно нахмурился он и, обратившись к боцману, велел называть меня по имени. Боцман подчинился приказу штурмана. Но дорого обошлась мне эта победа.

Пароход, как взбесившийся конь, становится на дыбы и стремглав с оглушительным плеском и шумом ныряет в клокочущий океан. Палуба покрылась водой. По ней плывет оторвавшаяся бочка. Боцман велит мне выловить ее.

— Стоит ли из-за дрянной бочки барахтаться в холодной воде?! — возражаю я.

— Не разговаривать!

В этот момент на спардеке показался капитан. Боцман что-то говорит ему, указывая на меня. Резко повернувшись, капитан категорическим жестом указывает мне на бочку. Стиснув зубы, я бросаюсь в воду. Чтобы меня самого не смыло за борт, я хватаюсь за что попало. Но бочка круглая, она ускользает из моих рук и уплывает за борт. Измученный, задыхающийся, я поднимаюсь на палубу. Бочка за бортом. Капитан, глядя на меня, произносит: «Ол райт!», но это звучит как угроза. На лице боцмана снова появляется волчья усмешка.

Боцман заставляет меня чаще других мыть стены кают известковой паклей, смоченной в растворе каустика. От каустика, известки и ветра до крови трескаются руки. И всякий раз, когда опускаешь руку в ведро с каустиковой водой, кажется, будто опускаешь ее в кипяток. Боцман заставляет меня отбивать и отчищать ржавчину с железной палубы стоя, согнувшись в три погибели. И торопит, торопит. Другим разрешается сидеть во время этой работы, а мне запрещено. После двух часов такой работы лицо наливается кровью и кажется, что вот-вот лопнут сосуды. Вместо «русс» я слышу теперь свое имя или «русский», но произносится это с подчеркнутой насмешкой. Работы на английском судне и без того много, но боцман ухитряется нагружать меня сверх предела. Чем дальше в океан, тем больше издевается боцман. Самую тяжелую, грязную и противную работу он оставляет для меня. Крики и понукания: «Камон! Камон!» — действуют на меня, как удар бича… К концу вахты я дышу, как загнанная лошадь… Питер смотрит на меня участливо и уступает мне первому мешок с охлажденной водой… Я пью жадно и долго.

— Этак он тебя совсем заездит, — участливо говорит Питер.

— А ты не гони, — советует мне Франсуа, хмуря густые черные брови. — Не бегай… Работай обыкновенным темпом.

— Правильно! — горячо подхватывает Питер.

— И чего это он, собственно, к тебе пристал?

— Не понимаю, — удивляется Франсуа.

— Должно, глаза ему твои не нравятся, — смеется швед.

Я слушаюсь советов, не гоню, но это бесит боцмана. Он неистово ругается. Меня вызывают к штурману. Никакие доводы и оправдания не убеждают штурмана. Свирепо распекая меня, он угрожает:

— Каждое заявление боцмана — вычет из твоего жалования. Если и это не подействует, мы поставим на твоей матросской книжке черную печать, и ни один капитан не возьмет тебя к себе на судно. Понятно?

Я ухожу, как побитый. Бесконечен наш путь… Мы не прошли еще и четверти рейса…

Душно, как только может быть в тропиках. Я уже отбыл на руле свои два часа, но мне предстоит еще отстоять столько же за больного товарища — за шведа. Четыре часа в духоте, не отрывая глаз от компаса, держать руль на курсе — работа напряженная. Но вот, наконец, пробили склянки. Спускаюсь по трапу. В этот момент судно качнулось, и потная рука скользнула по поручням. Я потерял равновесие, сорвался с мостика, ударился животом и головой о палубу. Вышибло дыхание. Я мычал от боли, корчился от мук, щекой растирая по палубе кровь. Грохот падения всполошил капитана.

— Что случилось?! Что там упало?! — крикнул он.

— Все на месте, сэр, — ответил штурман.

— Но ведь что-то грохнуло?!

Штурман спустился на палубу. Поглядев на меня, не сказав ни единого слова, он стал спокойно взбираться на мостик.

— Все в порядке, сэр. Это «русс» сорвался.

— Дурак, — уже спокойно проворчал капитан.

Боцман приказывает мне перенести огромную бухту стального троса с кормы на бак. Обычно ее перетаскивают двое, а у меня к тому же еще болит бок.

— Боцман, мне одному не под силу, — пытаюсь я возразить. — После вчерашнего падения с мостика вот здесь, в боку, больно.

— Камон! — последовал ответ.

С трудом взвалив себе на спину бухту, я, пошатываясь, донес ее до трапа, но подняться оказалось выше моих сил. Разозлившись, с проклятием и грохотом я сбросил бухту на палубу. Боцман, услышав шум, подбежал.

— Это что такое?! — заорал он.

Выведенный из терпения, я послал его… Но за это получил такой удар в челюсть, от которого помутилось в голове. Я едва устоял на ногах. Потеряв рассудок, я вырвал из ножен матросский нож и кинулся на боцмана. Он ловко увернулся. Нож скользнул по его руке, и в тот же миг он выхватил свой нож и зверски оскалив зубы, захрипел: «Коман! Коман!.. Ну!..» С минуту мы стояли, пригнувшись, дико тараща глаза, нервно сжимая рукоятки. Я первый убрал свой нож, но бухту с тросом все же не поднял.

С волнением ожидаю я вызова капитана. Я знал, что за нож, поднятый против боцмана во время несения службы, на английском судне не милуют. Но прошел день, другой, и никто не вызывает меня. На роже боцмана бродит загадочная усмешка.

Я готов принять любую кару, лишь бы не находиться в этом томительном ожидании. Боясь огласки, я скрыл этот инцидент и от товарищей по вахте. Но на третий день все стало ясно. По окончании вахты, когда я уже собирался лечь на свою койку, боцман позвал меня к себе. Засучив рукав, он указал на кривой шрам от моего ножа.

— Стоит мне только сообщить об этом капитану, и тебя засадят на два года в тюрьму или дадут волчий билет.

Он замолк, наслаждаясь моим волнением.

— Но я еще погожу, — продолжал он, — посмотрю, как ты будешь вести себя. Для начала убери мою каюту, завтра воскресенье.

Я побледнел. Какой позор! Убирать каюту боцмана не входит в обязанности не только матроса, но и юнги. Это было явное издевательство над моей профессиональной гордостью и человеческим достоинством. Что скажут товарищи?!

— Нет! Не могу! — воскликнул я.

— Ну что же… тогда пеняй на себя. Даю пять минут на размышление.

Через пять минут я убирал его каюту…

Но этим дело не кончилось. Боцман заставил меня приносить ему воду, мыть посуду и даже… стирать белье.

Теперь об этом известно уже всей команде и даже кочегарам. Не зная, в чем дело, они считают, что я взял на себя эту роль добровольно. Каждый считает своим долгом подарить меня насмешливым взглядом или наградить крепким словцом.

— Что с тобой? — презрительно морщась спрашивает Франсуа. — Ты с ума сошел? Уж не думаешь ли ты своим холуйством заслужить любовь боцмана?

— Совершенно верно, он спятил с ума, — говорит Питер.

Я не знаю, что ответить. Краснею… Бледнею…

— Я вынужден… он заставляет меня… — лепечу я.

— Не подчиняйся! — почти кричит Франсуа.

— Не подчиняйся! — повторяет швед.

— Но тогда он меня совсем заест, — говорю я.

— Но я не вижу, чтобы твое холуйство избавляло тебя от этого, — продолжает Франсуа.

— Наоборот, все прибавляется — стирать белье! — весело хохочет Питер.

Я окончательно теряюсь. Открыть им истину? Но тогда надо открыть ее всем. Слух дойдет до капитана, и мне несдобровать: тюрьма или «волчий билет», мне, иностранцу, заброшенному на край света…

— Если ты не в состоянии защищать себя, тебе нужна нянька, — говорит Франсуа, — я готов взять на себя эту роль.

— И я! Мы вместе! — горячо подхватывает Питер.

— Но только в том случае, если ты изменишь свое поведение.

— Вот именно! — повторяет Питер.

Нет… Заступничество не избавит меня от кары, оно только ускорит ее. Боцман тоже не робкого десятка. Нет! Надо молчать… Старый матрос с презрением отворачивается. Его примеру следует и швед. Я невыносимо страдаю. А впереди — бесконечный простор океана. Долог путь корабля…

Как в горячке, мечусь и ворочаюсь я на своей койке и, несмотря на усталость, не смыкаю глаз. Стыд и злоба разъедают душу, отравляют кровь. Нет сил! Что-то надо предпринять… Что-то решить, сделать. Но что? Мозг мой, одурманенный злобой, отказывается мыслить. Обычно подобные истории на английским судне разрешаются дракой, Значит, нужно в нерабочее время затеять с боцманом кулачный бой, но так, чтобы инициатива исходила от него. Независимо от победы или поражения, я рискую штрафом, Наплевать! Ну, а если боцман сообщит капитану об инциденте с ножом? Это пугает меня. Но внезапно счастливая мысль озаряет меня: «Я буду все отрицать! Ведь свидетелей нет, прошло больше месяца, и шрам у него на руке зажил».

— Почему, — спросят боцмана, — ты до сего времени молчал?

— Правильно! — шепчу я. — Правильно! Отрицать! Отрицать!

И как это я раньше не додумался? Кончено! Не стану я больше унижаться. Успокоившись, я решаю: итак, драться, драться по-джентльменски, но без перчаток. Драться так, чтобы у боцмана отпала охота преследовать меня. Ну, а если боцман победит?

Я не считаюсь слабым. Но боцман значительно сильнее меня. И боксирует он, вероятно, неплохо… Я же едва постигаю это «искусство». Все шансы на его стороне. Он не только одолеет меня, но, что хуже всего, изуродует, так как бокс будет хотя и джентльменский, но без перчаток. А я молод. Я люблю девушек. Я мечтаю о любви. В девушках вижу я главную, если не единственную приманку жизни. Я недурен… пользуюсь успехом. Что скажет моя милая, когда я вернусь из рейса с расплющенным носом и выбитыми зубами? Она отвернется от меня. Какой смысл терять лучшую радость в жизни? О, дьявол! Кой черт столкнул меня с этим выродком — боцманом! С каким наслаждением я уничтожил бы его… Нет, из драки ничего не выйдет, кроме неприятностей.

Есть еще один способ избавиться от своей холуйской роли, но он так унизителен… И все же я испробую его. Я вошел в каюту боцмана, когда тот закончил свой ужин и набивал трубку.

— Всполосни-ка мне посуду, — встретил он меня.

— Я не за тем пришел. Мне нужно поговорить с тобой.

Боцман удивленно вскинул на меня свои зеленоватые глаза.

— Я хочу тебя спросить, как долго ты будешь издеваться надо мной?! Впереди еще много месяцев плавания. Неужели ты думаешь все это время меня мучить? Зачем тебе это? И чем я это заслужил?

— Ты русс… — ответил он.

— Так что из этого? — недоуменно спросил я. — Ведь, кроме меня, на этом судне имеются и другие национальности.

— Русские в Одессе едва не отправили меня на тот свет. Однажды, когда я гулял с Машкой, на меня напали два оборванца. Я легко расквасил им рожи, но тогда один из них полоснул меня ножом. Вот след!

Он обнажил грудь и указал на глубокий шрам.

— Я потерял много крови и с тех пор ненавижу русских.

— Хорошо, но с какой стати я должен отвечать за каких-то оборванцев? Я в этом столь же повинен, как и в войне царя с микадо… Я…

— Хватит! — резко прервал он, стукнув трубкой по столу. — С первой встречи ты противен мне, и я не успокоюсь, пока не выживу тебя отсюда. Тебе не место на английском судне.

— Но ведь не ты хозяин судна, — возразил я. — Хозяин может и тебя прогнать, если ты не понравишься ему. И потом: куда мне идти? Кругом океан!

— Хоть за борт! — последовал ответ.

Я едва не задохнулся от ярости. Остается испытать последнее средство. Я чувствую, как краска стыда заливает мне лицо, как отвратительно звучит мой голос.

— Тогда вот что… — начинаю я. — Я готов искупить вину оборванцев частью своего жалованья…

Боцман пристально смотрит на меня, молчит, выбивает пепел из трубки… На лице его, наконец, появляется обычная усмешка.

— Взятка?

— Да!

— Часть заработка… Гм… Мало даешь, мало…

— А сколько хочешь?

— Все! За весь вояж! — хохочет он.

Я понял, что он издевается. Сделка не состоялась.

— Стану я пачкаться твоими грошами, — презрительно продолжал он. — Я и свои в два счета пропью! Ты лучше пойди к помпе и хорошенько вымой эту посуду.

— Плевать! — вспыхнул я. — Плевать я хочу в твою посуду! Лучше тюрьма, волчий билет! Иди, жалуйся капитану! Иди!

Боцман удивленно вытаращил глаза. Я хлопнул дверью. Облокотившись о борт, я долго не мог прийти в себя. Подавленный, растерянный, я тупо уставился в темную пучину. Она манила, тянула к себе…

Я уже не холуй… Я вернул себе расположение товарищей, но боцман бесится еще больше.

— Ты перехитрил меня, чертов русс! Выждал, пока зажил след ножа и прошло время… Ол райт! Но это не избавит тебя от каторги. Ты получишь ее. Здесь будет тебе Сибирь!

Я часто ловлю на себе его мстительный взгляд.

— Я уничтожу тебя! — цедит он сквозь зубы.

Со мной творится что-то странное. Я осунулся, опустился, потерял сон и аппетит. В работе рассеян и так путаю все, что обращаю на себя внимание начальства и вызываю насмешки даже у юнги.

— Я пытался поговорить с боцманом о тебе, — говорит Франсуа, — но он так отшил меня… Это какой-то выродок.

— Может, дать ему по носу? А? — спрашивает Питер.

— Потом не отделаешься. Дисциплина!

— Тогда в порту с ним расправимся. Заманим в кабак и там…

— До порта еще далеко. Да и заманишь ли? Такого зверя не легко заманить.

Через несколько минут оба уже храпят на своих койках, а я ворочаюсь и не могу заснуть. Как острую физическую боль, я ощущаю его отвратительную усмешку. Мысленно я жестоко с ним расправляюсь, а в действительности, когда он шипит: «Уничтожу!», идиотски улыбаюсь. Он парализовал мою волю.

А ведь я был лихим моряком и на парусных судах смелостью снискал одобрение даже у старых шкиперов, морских волков. Боцман отлично видит, что я ненавижу его, и наслаждается моим бессилием. Пожаловаться капитану — рискованное дело: боцман узнает… Но что я теряю?!

Капитан — безмолвная личность, с глубоко мысленным видом жующая табак, выплюнул жвачку и, не глядя на меня, изрек:

— Сочиняешь!..

Словно в тумане прошел для меня путь до самых берегов Австралии. И когда в яркий, солнечный день с бака донесся звонкий, радостный крик: «Земля! Земля!», я не ощутил этой радости. И даже мощный, бодрящий грохот якоря, звучащий как салют земле, не тронул меня…

…Темная ночь. Тишина в порту. Мрак и сон. Я один уныло брожу по палубе. Где-то далеко-далеко, на севере, в снегах моя родина. Я ночной вахтенный. Сплю днем, когда идет погрузка. Над самой головой по железному потолку кубрика стук, топот, лязг, крик, будто ты находишься в железном котле, по которому стучат десятки молотов.

Команда вечером, после работы, уходит на берег, а мне можно уйти только днем, отрывая время от сна. Конечно, назначение меня ночным вахтенным — дело рук боцмана. В ночную вахту сон неумолимо преследует меня, а заснуть нельзя. Поэтому я стараюсь вздремнуть стоя, прислонившись спиной к борту или мачте; когда подкашиваются ноги, я пробуждаюсь…

Но в эту ночь дремота меня не мучает. Я снова ищу выхода. Что предпринять? Самый простой способ перед отходом судна сбежать на берег. Но… во-первых, это значит очутиться в чужом краю без денег (все жалованье, во избежание бегства команды, выплачивается только по возвращении в Европу), во-вторых, придется потерять заработок за несколько месяцев рейса; выбросить весь свой тяжелый труд «за борт» в угоду боцману, и в-третьих, слово «бежать» звучит позорно.

Разве я трус? Такой поступок не достоин моряка. Я молод, но опыт мой говорит, что решиться на такой шаг — значит, погубить себя. Нет!.. Будь я проклят, если я на это решусь! Лучше остаться уродом, лучше смерть! Сегодня же, вот в эту ночь, я должен найти какой-то выход. Надо только придумать.

Я прошелся по палубе. Покачав рукоятку помпы, я подставил голову под холодную струю воды. Так! Решение есть… Пусть изуродует меня, пусть убьет, но я буду завтра драться с ним до последнего вздоха. Драться так, чтобы у него навсегда отпала охота преследовать меня. А хватит ли пороху? Надо проверить себя, испытать… Как? Чем?… А очень просто.

Наш пароход пришвартован к бетонной стене мола. Борт судна почти на одном уровне с поверхностью мола. Пароход то отступает от мола, то с такой силой прижимается к нему, что пробковые кранцы, смягчающие удары, сжимаются в лепешки. Прыгнуть днем с борта на берег — это пустяки… Но прыгнуть ночью, во мраке, когда борт отходит от берега на расстояние метра и этот промежуток кажется черной пропастью!

Промахнуться в прыжке — значит, погибнуть. Вынырнешь, а в этот момент борт снова прижмется к молу, и от тебя останется только кровавое месиво.

Так вот: если у меня хватит духу прыгнуть с судна на мол, когда борт от него отойдет, тогда можно завтра схватиться с боцманом.

Такая проверка нервов может дать мне гарантию, что завтра я не сдрейфлю. Ну что ж… Попробуем. Я подошел, взобрался на борт, встал. Глянув вниз, в черную пропасть, и почувствовал легкую дрожь в ногах. Выждав момент, когда борт снова отошел or берега, я приготовился, пригнулся и… ни с места… Ноги приросли к борту. Сердце забилось. Выступил пот. О, черт! Выждав момент, я снова пригнулся, и снова то же самое. И так в третий, четвертый и пятый раз. Не могу оторвать ног от борта. Я соскочил с борта, прошелся по палубе. Передохнул. И опять… И опять… Прошел, вероятно, час. Усталый, весь мокрый от пота, опустился я на палубу и, если бы не стыд, заплакал бы.

Вяло, пошатываясь, снова взобрался я на борт и вдруг, неожиданно для себя, словно кто толкнул меня в спину, глухо вскрикнул и… прыгнул. Ослабевшие ноги скользнули по стене мола, но я успел ухватиться руками, повис… Мгновенно взобравшись на мол, я круто повернулся и уже оттуда прыгнул обратно на борт. Покачнулся. Сорвался на палубу. Без передышки я повторил свой прыжок туда и обратно… Хватит. Ура! Гордый, счастливый, я прошелся по палубе.

В этот день я спал крепким сном, и обычный шум на палубе не мешал мне. Проснулся я раньше времени. Рабочий день кончался, грохот лебедки затихал. На железной печке стоял котелок с водой. Котелок принадлежал боцману. В нем он варил крабов. Боцман с минуты на минуту должен был прийти будить меня. Кроме меня в кубрике никого не было.

— И так душно, а он завел моду зажигать печь в нашем кубрике. У себя бы зажег, мерзавец! — проворчал я.

«А вдруг он на этот раз не придет? — по думал я со страхом. — Тогда весь мой план будет нарушен…»

Схватка должна произойти здесь, в кубрике, один на один. Я предварительно убрал от себя подальше нож, чтобы сгоряча не прибегнуть к нему. Драка будет без перчаток и не по-джентльменски, а как придется.

Послышались шаги… Он! Дыхание у меня участилось. Спокойно! Я приготовился. Закрыл глаза и притворился спящим. До боли стиснув челюсти, сдерживая дыхание, я весь напружинился.

Вот он вошел, подходит ближе… ближе Сквозь ресницы вижу невыносимо-отвратительную усмешку. Вот он занес свою здоровенную лапу, чтобы грубо разбудить меня Я открыл глаза и глянул на него в упор. Боцман отшатнулся. Его рука повисла в воздухе. Он стоял, идиотски выпучив глаза, а я, не сводя с него глаз, подымался на койке, торопливо застегиваясь. И вдруг с глухим криком всем своим телом обрушился прямо ему на голову.

Боцман грохнулся на пол, как подкошенный, и не успел он прийти в себя, как я уже сидел на его спине, мертвой хваткой сдавив его горло. Боцман, извиваясь, хрипел и ворочался подо мной. В таком положении он никак не мог воспользоваться боксом. Он повернулся на спину раз, другой и придавил меня своим телом. Напрасно… Я крепко держал его за горло. Тогда в отчаянии он поднялся на ноги и, как безумный, заметался по кубрику. Он пытался стряхнуть меня со спины, разорвать петлю моих рук. Тщетно.

Он бросился к стене и с силой ударился о нее моей спиной. От удара в посудном шкафу треснули дверцы, посыпалась посуда. Удар о железную стойку пришелся по позвонку. Я впился зубами в его шею.

Руки мои против воли разжались сами собой, и я сползаю, сползаю. Он хотел воспользоваться этим и повторить свой удар о стойку, но промахнулся, и мы оба упали. Голова моя ударяется о железный пол. Меркнет свет. Боцман подымается на ноги. В моем помутившемся сознании вспыхнула мысль: неужели нокаут?! Нет! Нет! И, подброшенный какой-то внутренней конвульсией, я вскакиваю на ноги, стремительно бросаюсь на врага…

О, черт! С разбега натыкаюсь на встречный удар. Он пришелся прямо по носу. Кажется, будто треснул череп. Мутная волна подкатывает к горлу. Сломан нос… Я урод… Нет! Еще не все кончено.

Прикрыв лицо рукой, изогнувшись, я снова бросаюсь вперед — и снова встречный удар, Но я пригнулся, и удар пришелся мимо. Теперь я приблизился вплотную к боцману, вцепился и, подпрыгнув, изо всех сил нанес ему удар головой в лицо. Раз! Другой! Боцман покачнулся, тяжело задышал.

Он пытался оторвать меня, но я повис на, нем, как бульдог. Ему удается одной рукой обхватить мою шею. Другой он глушит кулаком снизу по лицу, по носу… Я слышу удары, но не чувствую их… Не в силах вырваться, я пускаю в ход свои крепкие зубы. Боцман взвыл и выпустил мою голову. Молниеносно обхватив его прямым поясом, я с размаху швыряю его на горящую печь. Я слышу его панический вой…

С шумом вбегают люди и видят: в дыму, и копоти два окровавленных человека, воя и рыча, катаются по железному полу.

Я лежу на койке, не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Они крепко связаны. Хочу поднять голову и тоже не могу…

— Эй, кто здесь! — зову я и не узнаю своего голоса: глухой, тяжелый, сиплый. С нижней койки кто-то встает.

— Что такое?

— Развяжи.

— Не велено, — говорит матрос-швед. Он как будто смущен.

— Развяжи! — угрожающе настаиваю я.

— Развяжи, — советует француз.

Швед развязывает, приговаривая:

— А здорово он тебя расквасил.

— А я его?

— Родная мать его не узнает, — смеется швед.

Я доволен. Мне подают зеркало. Я плохо вижу. Чтобы посмотреть на себя в зеркало, я должен раздвинуть пальцами веки. Что такое? Кто это?! В зеркале страшная, окровавленная маска. Вместо глаз — огромные черные опухоли.

На месте, где должен быть нос, бесформенная кровавая масса. Неужели это я? Как ни готовился я к такому исходу, но на деле это оказалось страшней… Я выпускаю из рук зеркало. Я урод… Представляю себе девушек, хохочущих над моей рожей. Тоска… Да, дорого мне досталась моя победа. Я возмущен. За что все это, ведь я честно зарабатываю свой хлеб тяжелым трудом! За что?

— Спокойно! Спокойно! — удерживает меня француз. — Теперь он тебя не тронет. Кончено!

— Кончено, — повторяет швед.

— Нет, не кончено! Нет! — сипло кричу я.

Ночную вахту несет другой. Утром меня будят на работу. Тело ноет, острая боль в позвоночнике. Сдерживая стон, я подымаюсь, моюсь, с трудом глотаю чашку цикория, но жевать не могу — ноют зубы. Матросы смущенно молчаливы, но внимательны и предупредительны. Выхожу на палубу. Вдыхаю свежий утренний воздух. На мостике штурман. Из каюты боцмана, кряхтя, тяжело cтупая, выходит человек. Я ахнул… Какая-то бесформенная масса вместо головы… Огромные, выпяченные вперед губы похожи на челюсти гиппопотама. Где-то высоко, на макушке, торчит кепка, из-под которой видна марля. Да ведь это же боцман!

— Хэлло, красавчик! — злорадно захохотал я, приближаясь к боцману. — Продолжаем! Я еще не рассчитался с тобой!

— Но, но! — кричит боцман, отступая. — Но, но!..

Резкий свист с мостика. Штурман зовет.

— Я тебя уничтожу! — говорю я боцману. — Уничтожу! — и, повернувшись, нарочито медленно направляюсь к штурману. Ни капли смущения, ни подобия робости: теперь мне наплевать не только на штурмана, но на самого короля.

— В чем дело? — грубо спросил я, не прибавляя, как это полагается, слово «сэр».

— Капитан зовет, — ответил штурман, отвернувшись.

Капитан сидел на корме, в откидном кресле, и сосредоточенно жевал табак. При виде моей физиономии, он скорчил было гримасу, означающую улыбку, но моментально убрал ее: по выражению моего лица он понял, что улыбка здесь неуместна. Приняв обычный холодно-суровый вид, глядя в сторону, он выплюнул жвачку и для пущей важности насупил брови, выдерживая паузу.

«Ладно», — подумал я.

Наконец он произнес:

— Твое счастье, что вся эта бойня произошла в порту, где действуют законы суши, иначе бы тебе несдобровать.

Я сделал шаг вперед.

— Ваше счастье, — сказал я в тон капитану, — что и законы суши также на вашей стороне, иначе бы и вам несдобровать.

Капитан грозно вскинул голову.

— Вы видите это? — я указал на свое лицо. — Это дело ваших рук.

Мое и без того страшное лицо в настоящий момент, в припадке ярости, сделалось, вероятно, ужасным.

— Вы виноваты в этом! Вы! — наступал я, — И вы ответите за это!

— Почему я? — промычал капитан.

— Потому, что вы не изволили обратить внимание на мою жалобу. Этим вы дали боцману право издеваться надо мной. Вы, вероятно, думаете, что командуете галерой и держитесь ее порядков. Кто дал вам право так думать? — запальчиво кричал я. — Кто?

Капитан растерялся.

— Ладно. На обратном пути этого не будет, — сказал он. — Я приму меры.

— Не извольте беспокоиться, сэр, — иронически заметил я уходя, — меры уже приняты!..

Об этом разговоре я рассказал товарищам.

— Начальство бережет свой авторитет, как куртизанка свое лицо, — изрек Франсуа. ——— Твое счастье, что тебя некем заменить в этом глухом порту, но в Англии тебе об этом напомнит.

— Напомнят, напомнят, — повторяет Питер.

— Наплевать! — говорю я.

На берегу портовый врач, бритоголовый молодой человек с наглыми глазами, встретил меня очень весело.

— Какой национальности?

— Русский.

— Русс! А кто это вас так разукрасил?

— Боцман.

— А он кто по национальности?

— Англичанин.

— Англичанин! Здорово! Мой соотечественник… — и он весело захохотал.

— Погодите смеяться, — прервал я его. — Вот увидите своего соотечественника, тогда будете смеяться.

Доктор продолжал хохотать.

— Если вы сомневаетесь, — глухо говорю я, перегнувшись через стол, — я могу то же повторить и на вашем лице. Это будет точная копия с рожи боцмана.

— Но! Но! — отшатнулся доктор. — Я вам верю! Верю! Я, извините, пошутил… Я дам вам лекарство, — заторопился он, — которое быстро вернет вашему лицу натуральный вид.

Фальшиво улыбаясь, он сунул руку в один из ящиков своей аптеки и протянул мне горсть каких-то белых таблеток…

— Прекрасное средство, исключительное.

— Что я с ним должен делать?

— Растворять одну таблетку в рюмке с водой…

— И выпить?

— Но, но!.. Полоскать нос, то есть влить нос, а потом вылить.

— И это выпрямит мой нос?

— Обязательно! Будете благодарить.

Я благодарю его на своем матросском лексиконе, швыряю о пол таблетки и, хлопнув дверью, выхожу на улицу.

Я с любопытством наблюдаю жизнь маленького города. Но женщины, один вид которых так сладостно волнует меня, смотрят на меня с испугом, усмешкой, удивлением, словно на диковину, Я отворачиваюсь, подойдя к витрине магазина, я с проклятием отшатываюсь: в стекле, как в зеркале, отражается изуродованная рожа…

—— Эх! Выпить бы! Но денег нет… — Мрачный возвращаюсь я на судно и, столкнувшись с боцманом, зловеще шепчу: — Я еще с тобой рассчитаюсь…

Снова океан. Идем в Африку. С иным чувством хожу я теперь по палубе. Команда относится ко мне с уважением. Резко изменилось и отношение начальства, хотя я хорошо знаю, что под маской сдержанности и равнодушия скрывается глубокая неприязнь. Я дышу свободней, но все же мне совсем не весело.

— Ты изменился и как будто постарел. Да и глаза у тебя злые, — говорит Франсуа.

Француз прав, я изменился, и причиной этому мой нос. Сошла опухоль, зажили кровоподтеки, ссадины и раны, и только нос потерял свою естественную форму. Он стад кривой, лежит «на борту». И всякий раз, когда я бреюсь или смотрю в зеркало, у меня портится настроение. Я не могу простить этого боцману. Правда, и ему не лучше. Он весь дергается и все еще похож на гиппопотама. Давно исчезла его волчья усмешка, но меня это не радует. Встречаясь с ним, я ребром ладони провожу по своему горлу. Этот жест понятен боцману. А ночью стоя на баке, я, нагибаясь к вентилятору его каюты, прислушиваюсь. Боцман ворочается на своей койке. Тогда я тихо поворачиваю рупор вентилятора против ветра, всовываю голову в рупор, и до ушей боцмана ветер доносит зловещий, воющий шепот: «Убью!..»

Боцман, как говорят англичане, «потерял свой нерв». Он с трудом скрывает это. Распоряжения отдает торопливо, не глядя мне в глаза. Он нервничает, льстит мне. Мы поменялись ролями. Теперь боцман служит предметом насмешек.

— До капитана дошел слух, что ты угрожаешь боцману, — говорит мне старший штурман.

— Передайте капитану, что боцман сочиняет, — дерзко отвечаю я и поворачиваюсь спиной к штурману.

В другое время штурман за такую дерзость спихнул бы меня с мостика, но у меня на поясе нож, в руке молоток, и дерусь я не по-джентльменски — лучше не связываться.

— Русские добродушны, но отчаянны, когда их разозлишь… — подслушал Питер разговор двух штурманов.

Да, лучше не связываться со мной. В моих несчастьях, в уродстве моем виноват не только боцман…

Мы вступили в полосу самых сильных штормов. Пароход наш, делая не более трех узлов в час, грудью пробивает себе дорогу сквозь огромные горы волн. Иногда удары бывают такой силы, что судно, кряхтя, содрогаясь всем своим корпусом, отступает назад, и водяные обвалы рушатся на палубу покрывая все и всех.

Наша вахта, отработав свои часы, спустилась в кубрик. Не успели стащить сапоги, как раздалась команда:

— Все на палубу!

Стремглав рванулись из кубрика…

— На корму! — кричит штурман.

Волной разбило навес для австралийских овец. Обезумев от страха и шума волн, овцы отчаянно вырываются и с диким блеянием прыгают за борт, принимая почерневшую поверхность океана за землю. Капитан орет, ругается, топает ногами…

Но что можем сделать мы, шестеро матросов? Овец сто двадцать штук, а палуба уходит из-под ног. Вода швыряет и нас и овец от борта к борту. Крики, проклятья, блеяние, шум — все слилось в какой-то адский концерт. Я быстро прихожу в себя.

— Ага, гад! — злорадствую я при виде капитана. — Это тебе за бочку! 

Несмотря на отчаянное брыкание, мне удалось поймать за задние ноги двух овец. Но в этот момент палуба так круто накренилась, что, казалось, еще немного — и судно перевернется. Меня вместе с овцами понесло к борту…

— Берегись! — услышал я крик штурмана. 

Я выпустил овец. 

С ними было покончено. Из ста двадцати овец с трудом спасли восемнадцать.

Боцман велел мне и шведу направиться на носовую часть судна и поставить кливер. Надо выровнять ход судна. Здесь, на носу, значительно хуже, чем на корме… Сюда со всей силой рушатся обвалы воды. Горе тому, кто в этот момент не успеет уцепиться за что-нибудь прочное и надежное. Его смоет за борт… Из-за бака нам не видно, что делается впереди, поэтому о приближении водяных гор предупреждают с мостика тревожным криком: «Берегись!» Трижды пытаемся мы поставить бешено бьющийся парус, и всякий раз крик «Берегись!» вынуждает нас выпускать фал. Мы мокры насквозь. Сердце надрывается от напряжения. Легким не хватает воздуха. Четвертый раз… Балансируя, скользя по палубе, как по льду, мчится боцман. Втроем тянем фал… «Берегись!» О, будь ты проклят!.. Осталось так мало, только закрепить.

— Крепи! — кричу я.

За спиной зловещий, быстро надвигающийся, все усиливающийся рокот…

— Скорей! Скорей! — кричат с мостика. — Берегись!

Оглушительный удар, как из орудия. Шипение… Исчезло небо, померк свет, холод воды. Правая рука схватилась за лебедку, но крен и напор воды так силен, что, кажется, оторвет мне плечо. Вдруг толчок и удар по руке. Пальцы разжались. Меня несет, несет… «Пропал!» Тщетно я пытаюсь за что-либо ухватиться, я задыхаюсь. Глотнул соленой воды. Больно ударился головой о железо. Волна скатывается за борт, я вишу в воздухе над палубой, я застрял между вант. Я падаю на палубу. Боцман спешит ко мне, но я вижу в глазах его недобрый огонек. Это он толкнул меня. Он! Боцман воровато отводит глаза. Мы понимаем друг друга… Ладно.

Франсуа успокаивает меня:

— В Европе обратись к костоправу. Он тебе в два счета выправит нос.

Но я помню встречу с портовым врачом, его таблетки… и отвергаю эту возможность.

Нет! Я лучше обращусь за помощью к товарищам. Франсуа отказывается делать операцию, но швед охотно берется за нее…, Я сажусь на скамью. Швед засучивает рукава, ставит ведро морской воды, кладет на стол паклю и самодельный бинт из старой парусины. Потом, для солидности, надувает щеки, левой рукой берет меня за шею, и правой, ущемив пальцами мой нос, начинает осторожно отгибать его. Я сразу закряхтел, из глаз посыпались искры и потекли слезы. Холодный пот выступил на лбу, но я сдерживаю стон и подбадриваю шведа:

— Давай! Давай!

Швед еще более надувает щеки, на лбу у него от усердия тоже выступил пот. Окружающие серьезно и страстно консультируют. Но увы! Нос все в том же положении — «на борту». Шведа сменяет кочегар-грек, выскочивший из кочегарки. От его закопченных рук меняется цвет моего носа… Хватит! Я тяжело отдуваюсь. Франсуа мокрой паклей смывает кровь и с помощью парусинового бинта делает перевязку. Вид у меня неважный, настроение тоже. И все из-за боцмана! Неужели это ему пройдет даром?

Игра становится напряженной… Следить за каждым движением врага — нелегкое дело Подозрительный шорох, каждый звук заставляют меня вскакивать с койки. Сон тревожен. Ночью на вахте оглядываешься: не стоит ли боцман за мачтой! Спускаясь в трюм, невольно задираешь голову кверху: не летит ли оттуда тебе на голову люк, железный блок или бревно. Качаясь на подвеске во время покраски мачты, невольно поглядываешь вниз: не отдан ли конец, который держит тебя на блоке. Шагаешь ли по борту или по бимсам открытого трюма, всегда помнишь о том, что достаточно толчка, и ты полетишь вниз. При желаний, конечно, можно найти момент для расправы. Взять хотя бы случай с лебедкой. Я и Франсуа стаскивали с люков, покрывавших трюм, ручную лебедку с намотанным на барабане тросом. Лебедка тяжелая, громоздкая, весом пудов в двенадцать. Килевая качка усложняла эту работу.

— Боцман! — крикнул я, увидя его шагающим по спардеку. — Иди, помоги нам!

Боцман с готовностью подбежал, чего раньше никогда бы не сделал. Мы стали втроем ворочать лебедку. Я очутился посредине, и центр тяжести пришелся на мою грудь. Пока с обеих сторон лебедку поддерживали, тяжесть ее была терпима. Но вот боцман неожиданно выпустил из рук лебедку, и она с такой силой валится на меня, что я не могу вздохнуть. Тяжесть гнет меня назад, ломает спину. Сдерживать я ее не в силах, а выбраться из-под нее не могу. Она давит на грудь, выгибает дугой спину. Вот-вот хрустнет позвонок. Из моего широко раскрытого рта вырывается харкающий стон. Я слепну от прилива крови к голове. Франсуа мечется, но он не в силах помочь мне!

— Боцман! Сакраменто! Боцман! — яростно ругается он.

Боцман снова берется за лебедку, но так порывисто, что от толчка я еще более выгибаюсь, и не догадайся Франсуа за миг до этого подпереть плечом мою спину, меня бы сломало надвое. Лебедка сброшена на палубу. Я слышу, как оправдывается боцман:

— Качнуло… Оступился…

Еще не отдышавшись, пошатываясь, я подхожу к насторожившемуся боцману и хочу ножом ударить по его невыносимой роже. Боцман едва успевает отшатнуться. От второго удара, меня удерживает Франсуа.

— Брось! Сакраменто! Спокойно! — хрипит он от натуги. — С ума сошел?!

— Пусти!.. Я начерчу крест на его роже. Он хотел убить меня…

Боцман поспешно отступал.

— Да, — покачивает головой Франсуа. — Вам, я вижу, вдвоем тесно на палубе.

…Тоби! Тоби! Моя славная девочка! За тысячи миль я ощущаю твою горячую ласку Как встретишь ты меня на этот раз? Ведь твой друг вернется к тебе уродом: нос «на борту». Неужели ты отвернешься от меня? Нет… Я не могу этого допустить! Я должен выровнять свой нос во что бы то ни стало Попробую сам сделать себе эту операцию… Превозмогая боль, приподнимаюсь на койке и обеими ладонями сверху вниз усердно массирую свой нос. Из глаз сыплются искры, слезы катятся по щекам, холодный пот выступил на лбу, но я упорно, методично продолжаю свой массаж. Хруст… Что это? Совсем сломал?! Какой ужас! Дрожащей рукой ищу зеркало… Сакраменто! Дэм! Сатана! Где зеркало?! Вот оно… Осторожно, с опаской всматриваюсь. Из глубины его на меня глядит красное, возбужденное лицо, дико расширенные глаза и… нет, этого быть не может! Это бред! Протираю глаза и снова вглядываюсь. На этот раз на меня смотрит улыбающееся лицо Улыбка расплывается все шире и шире… Я счастлив. У меня прямой, почти прямой нос!.. Ура! Все в порядке… Правда, не совсем. Если внимательно приглядеться, нос все же имеет несколько изогнутую форму, если потрогать — ощутишь перебитую и вогнутую кость с правой стороны. Но это пустяки! С таким носом жить можно!..

А через час, на вахте, я вою в вентилятор боцману:

— Убью! Убью!..

…Боцман отзывает меня в сторону.

— Я предлагаю мир, — бормочет он. — Мой заработок намного больше твоего, и я обещаю по возвращении в Европу отдать тебе треть своего жалованья за весь рейс.

— Треть? — усмехнулся я. — Ты слишком дешево ценишь свою жизнь.

— Могу дать больше.

— Нет! Никакие деньги не окупят тех мучений, которые ты причинил мне! Ты едва не убил во мне человека. Но ты слишком туп, чтобы понять это. Никакие блага мира не искупят твоей вины…

Я произношу эти слова с болью, со скрежетом. Боцман инстинктивно отступает на шаг.

— Но что же я должен делать? Чего ты хочешь от меня?

— Я хочу, чтобы ты очистил палубу, — четко говорю я.

— Куда же мне уйти?

— Туда, куда ты мне предлагал… За борт.

Боцман кривит рот и быстро уходит.

...Тихо. На малом ходу, словно боясь потревожить таинственную сень африканских лесов, входим мы в широкое устье реки, С вершины мачты за мохнатой зеленью леса вдали, видны горы, прикрытые легкой дымкой. В застывшей тишине лесов лишь изредка слышен писк птиц, визг обезьяны, крик попугая. Там, в глубине, таится целый мир. Позади синеет океан. Грохот якоря грубо нарушает безмолвие природы, и лес встревоженно шумит, как от порыва ветра. И снова тихо… Тишина какая-то особенная, словно вступаешь в необитаемый край. Из всех нор корабля на палубу выползли люди. И даже команда звучит тише, сдержанней.

Вот невдалеке мелькнула голова акулы. Узкая пирога с двумя чернокожими неожиданно вынырнула из темных зарослей. У одного из них в руке мелькнул сайган[6], у другого — весло. Мех вокруг бедер — вот их весь наряд. Пирога мелькнула в освещенной части реки и вновь скрылась на другом берегу.

Вот две женщины. Одна молодая и очень стройная, словно выточена из черного мрамора… На руках ее сверкают браслеты… У другой, постарше, на спине годовалый ребенок. Она кормит его грудью, закинутой на плечо. Вокруг бедер у женщин что-то вроде юбок, они испуганно поглядели на пароход и скрылись.

А на другой день палуба покрывается темно-коричневыми кафрами и до блеска черными зулусами. Это грузчики. У некоторых из них в ушах, губах и даже в носу — кольца. На руках и на ногах — браслеты. У зулусов (их всего несколько человек) волосы короткие и курчавые; у кафров — они в виде огромной шапки собраны на голове и насквозь проткнуты длинными иглами.

С утра и до самых сумерек на палубе мечутся негры, подгоняемые белыми надсмотрщиками. Обнаженные тела их лоснятся под раскаленными лучами солнца. Мужчины, женщины и дети с корзинами угля на головах, словно непрерывно движущаяся цепь, понуро шагают с баржи на палубу. Надсмотрщик подгоняет их пинками, проклятиями, кулаками, а чаще всего — ударами плетки.

Их силой пригнали на палубу и заставляют работать за фунт хлеба в день. И (все же грузчики поражают своеобразным благородством, которым никак не могут похвалиться их цивилизованные господа в белых костюмах и белых касках, пришедшие с берега принимать груз.

Во время обеденного перерыва ко мне подошел высокий зулус и тихим, усталым голосом на ломаном английском языке попросил у меня закурить.

— Моя два дня не кушал хлеб, не хватил на трех, — как бы оправдывался он. — Maсcа[7] сердит, а я сил мало.

Я поспешно вынес ему несколько галет с маргарином из своего пайка. Зулус не поблагодарил меня, он только посмотрел тем умным и глубоким взором, который сильнее всяких слов, и тут же, отвернувшись, произнес:

— Няма![8]

Двое кафров подбежали к нему. Зулус поровну на троих разделил пищу. Это было так просто и трогательно, что я в смущенно отвернулся.

Молодой краснощекий господин, сидя с группой приятелей под тентом, забавы ради метко швырял кусками угля в старика-негра. Старик смешно подпрыгивал на своих необычайно тонких ногах и этим до слез смешил молодого повесу. Хохотали и его приятели.

— Нельзя ли прекратить эту забаву? — крикнул я с вант.

Молодой человек не удостоил меня ответом и снова, когда старик нагнулся запустил в него куском угля. Уголь попал в цель. Старик опустился на палубу, ловя воздух руками и широко раскрывая рот. Он завыл от боли… Это было уж слишком. Я спрыгнул с трехметровой вышины на палубу и, подбежав к господину, ударил его по уху. Затрещина прозвучала, как удар бича. Молодой человек юлой завертелся на палубе, белая каска его отлетела несколько шагов, работа прервалась.

Негры изумленно уставились на нас. Но вот на помощь белому с проклятием ринулись его приятели. Ко мне бежали матросы. Но, прежде чем те и другие столкнулись, раздался визг. Это несколько негров во главе с зулусом набросились на белых господ. Мы с трудом удержали негров. Им пришлось бы плохо, если бы белые пустили в ход револьверы.

Отвратительно ругаясь, ястребом налетел на негров надсмотрщик, но тут же поперхнулся: наш Питер кулаком заткнул ему рот. Дело не обошлось без скандала, вызова к штурману и выговоров…

— Твое счастье, что тебя некем здесь заменить, но в Англии тебе об этом напомнят, — повторил за обедом Франсуа.

— Плевать! — сказал я.

— Плевать! — повторил Питер.

В селениях, окруженных чащей лесов, туземцы встречают нас добродушной улыбкой.

— Няма! Няма! — умоляюще просят их дети.

Безмолвно, затаив злобу, влачат свое существование негры, и только в песне изливают они свое горе, боль и тоску. Поют они страстно, горячо, надрывно и долго, запрокинув голову, закрыв глаза, обливаясь потом… И никакие пинки, проклятья, удары, никакая сила не может прервать песню. Не эту ли песнь, «песнь отчаяния», пели их предки когда в трюме, душном и темном, как гроб, закованных в цепи, везли их на американский рынок?

С тяжелым чувством смотрю я на удаляющийся берег и горы Африки — интересной и жуткой страны. Вот скрылись горы — и снова открытый океан. Штиль… Палящий, ослепительно сверкающий диск солнца на ярко-синем небе. Океан широк, как небо… Неизмеримая сила таится в его величавом спокойствии, в его чуть вздымающейся необъятной груди… Но что за тревога на палубе? Что за шум! Тревожные голоса. Бегает штурман, матросы. Ищут, рыщут. Зовущие голоса: «Боцман! Боцман!..» Доносится ругань с мостика. Все ясно. Боцмана нет. Боцман остался на берегу. На малом ходу он незаметно спрыгнул на баржу. Из груди моей непроизвольно вырвался глубокий вздох облегчения. Я рад, что победа моя обошлась без крови. Я знаю: впереди меня ждет коварное возмездие капитана, но это не омрачает радости победы. Смело и бодро смотрю я вперед, в ясную даль океана…

Борис Житков

МЕХАНИК САЛЕРНО

I

Итальянский пароход шел в Америку. Семь дней он плыл среди океана, семь дней еще оставалось ходу. Он был в самой середине океана. В этом месте тихо и жарко.

И вот что случилось в полночь на восьмые сутки.

Кочегар шел с вахты спать. Он шел по палубе и заметил, какая горячая палуба. А шел он босиком. И вот голую подошву жжет. Будто идешь по горячей плите. «Что такое? — подумал кочегар. — Дай проверю рукой». Он нагнулся, пощупал: «Так и есть, очень нагрета. Не может быть, чтобы с вечера не остыла. Неладно что-то». И кочегар пошел сказать механику. Механик спал в каюте. Раскинулся от жары. Кочегар подумал: «А вдруг это я зря, только кажется? Заругает меня механик: чего будишь, только уснул».

Кочегар забоялся и пошел к себе. По дороге еще раз тронул палубу. И опять показалось — вроде горячая.

II

Кочегар лег на койку и все не мог уснуть. Все думал: сказать, не сказать? А вдруг засмеют? Думал, думал, и стало казаться всякое, жарко показалось в каюте, как в духовке. И все жарче, жарче казалось. Глянул кругом — все товарищи спят, а двое в карты играют. Никто ничего не чует. Он спросил игроков:

— Ничего, ребята, не чуете?

— А что? — говорят.

— А вроде жарко.

Они засмеялись.

— Что ты, первый раз? В этих местах всегда так. А еще старый моряк!

Кочегар крякнул и повернулся на бок. И вдруг в голову ударило: «А что, как беда идет? И наутро уже поздно будет? Все пропадем. Океан кругом на тысячи верст. Потонем, как мыши в ведре».

Кочегар вскочил, натянул штаны и выскочил наверх. Побежал по палубе. Она ему еще горячей показалась. С разбегу стукнул механику в двери. Механик только мычал да пыхтел. Кочегар вошел и потолкал в плечо. Механик нахмурился, глянул сердито, а как увидел лицо кочегара, крикнул:

— Что случилось? — и вскочил на ноги. — Опять там подрались?

А кочегар схватил его за руку и потянул вон. Кочегар шепчет:

— Попробуйте палубу, синьор Салерно.

Механик головой спросонья крутит — все спокойно кругом. Пароход идет ровным ходом. Машина мурлычет мирно внизу.

— Рукой палубу троньте, — шепчет кочегар. Схватил механика за руку и прижал к палубе.

Вдруг механик отдернул руку.

— Ух, черт, верно! — сказал механик шепотом. — Стой здесь, я сейчас.

Механик еще два раза пощупал палубу и быстро ушел наверх.

III

Верхняя палуба шла навесом над нижней. Там была каюта капитана.

Капитан не спал. Он прогуливался по верхней палубе. Поглядывал за дежурным помощником, за рулевым, за огнями.

Механик запыхался от скорого бега.

— Капитан, капитан! — говорит механик.

— Что случилось? — И капитан придвинулся вплотную, глянул в лицо механику и сказал: — Ну, ну, пойдемте в каюту.

Капитан плотно запер дверь. Закрыл окно и сказал механику:

— Говорите тихо, Салерно. Что случилось?

Механик перевел дух и стал шептать:

— Палуба очень горячая. Горячей всего над трюмом, над средним. Там кипы с пряжей и эти бочки.

— Тсс! — сказал капитан и поднял палец. — Что в бочках, знаем вы да я. Там, вы говорили, хлористая соль? Не горючая? — Салерно кивнул головой. — Вы сами, Салерно, заметили или вам сказали? — спросил капитан.

— Мне сказал кочегар. Я сам пробовал рукой. — Механик тронул рукой пол. — Вот так. Здорово…

Капитан перебил:

— Команда знает?

Механик пожал плечами.

— Нельзя, чтобы знали пассажиры. Их двести пять человек. Начнется паника. Тогда мы все погибнем раньше, чем пароход. Надо сейчас проверить.

Капитан вышел. Он покосился на пассажирский зал. Там ярко горело электричество. Нарядные люди гуляли мимо окон по палубе. Они мелькали на свету, как бабочки у фонаря. Слышен был веселый говор. Какая-то дама громко хохотала.

IV

— Идти спокойно, — сказал капитан механику. — На палубе — ни звука о трюме. Где кочегар?

Кочегар стоял, где приказал механик.

— Давайте градусник и веревку, Салерно, — сказал капитан и закурил.

Он спокойно осматривался кругом. Какой-то пассажир стоял у борта.

Капитан зашагал к трюму. Он уронил папироску. Стал поднимать и тут пощупал палубу. Палуба была нагрета. Смола в пазах липла к руке. Капитан весело обругал окурок, кинул за борт.

Механик Салерно подошел с градусником на веревке.

— Пусть кочегар смерит, — приказал капитан шепотом.

Пассажир перестал глядеть за борт. Он подошел и спросил больным голосом:

— Ах, что это делают? Зачем, простите, эта веревка? Веревка, кажется? — И он стал щупать веревку в руках кочегара.

— Ну да, веревка, — сказал капитан и засмеялся. — Вы думали, змея? Это, видите ли… — Капитан взял пассажира за пуговку. — Иди, — сказал капитан кочегару. — Это, видите ли, — сказал капитан, — мы всегда в пути мерим. С палубы идет труба до самого дна.

— До дна океана? Как интересно! — сказал пассажир.

«Он дурак, — подумал капитан. — Это самые опасные люди».

А вслух рассмеялся:

— Да нет! Труба до дна парохода. По ней мы узнаем, много воды в трюме или нет.

Капитан говорил сущую правду. Такие трубы были у каждого трюма.

Но пассажир не унимался.

— Значит, пароход течет, он дал течь? — вскрикнул пассажир.

Капитан расхохотался как мог громче.

— Какой вы чудак! Ведь это вода для машины. Ее нарочно запасают.

— Ай, значит, мало осталось! — И пассажир заломил руки.

— Целый океан! — И капитан показал за борт. Он повернулся и пошел прочь. Впотьмах он заметил пассажира.

Роговые очки, длинный нос. Белые в полоску брюки. Сам длинный, тощий.

Салерно чиркал у трюма.

V

— Ну, сколько? — спросил капитан.

Салерно молчал. Он выпучил глаза на капитана.

— Да говорите, черт вас дери! — крикнул капитан.

— Шестьдесят три, — еле выговорил Салерно.

И вдруг сзади голос:

— Святая Мария, шестьдесят три!

Капитан оглянулся. Это пассажир, тот самый. Тот самый, в роговых очках.

— Мадонна путана! — выругался капитан и сейчас же сделал веселое лицо. — Как вы меня напугали! Почему вы бродите один? Там наверху веселее. Вы поссорились там?

— Я нелюдим, я всегда здесь один, — сказал длинный пассажир.

Капитан взял его под руку. Они пошли, а пассажир все спрашивал:

— Неужели шестьдесят? Боже мой! Шестьдесят? Это ведь правда?

— Чего шестьдесят? Вы еще не знаете чего, а расстраиваетесь. Шестьдесят три сантиметра. Этого вполне хватит на всех.

— Нет, нет! — мотал головой пассажир. — Вы не обманете! Я чувствую.

— Выпейте коньяку и ложитесь спать, — сказал капитан и пошел наверх.

— Такие всегда губят, — бормотал он на ходу. — Начнет болтать, поднимет тревогу. Пойдет паника.

Много случаев знал капитан. Страх — это огонь в соломе. Он охватит всех. Все в один миг потеряют ум. Тогда люди ревут по-звериному. Толпой мечутся по палубе. Бросаются сотнями к шлюпкам. Топорами рубят руки. С воем кидаются в воду. Мужчины с ножами бросаются на женщин. Пробивают себе дорогу. Матросы не слушают капитана. Давят, рвут пассажиров. Окровавленная толпа бьется, ревет. Это бунт в сумасшедшем доме.

«Этот длинный — спичка в соломе», — подумал капитан и пошел к себе в каюту. Салерно ждал его там.

VI

— Вы тоже! — сказал сквозь зубы капитан. — Выпучили глаза — утопленник! А этого болвана не увидели? Он суется, носится за мной. Нос свой тычет, тычет, — капитан тыкал пальцем в воздух. — Он всюду, всюду! А нет его тут? — И капитан открыл двери каюты.

Белые брюки шагнули в темноте. Стали у борта. Капитан запер дверь. Он показал пальцем на спину и сказал зло:

— Тут, тут, вот он. Говорите шепотом, Салерно. Я буду напевать.

— Шестьдесят три градуса, — шептал Салерно. — Вы понимаете? Значит…

— Градусник какой? — шепнул капитан и снова замурлыкал песню.

— С пеньковой кистью. Он не мог нагреться в трубе. Кисть была мокрая. Я быстро подымал и тотчас глянул. Пустить, что ли, воду в трюм?

Капитан вскинул руку.

— Ни за что! Соберется пар, взорвет люки.

Кто-то тронул ручку двери.

— Кто там? — крикнул капитан.

— Можно? Минуту! Один вопрос! — Из-за двери всхлипывал длинный пассажир.

Капитан узнал голос.

— Завтра, дружок, завтра, я сплю! — крикнул капитан. Он плотно держал дверь за ручку. Потушил свет.

Прошла минута. Капитан шепотом приказал Салерно:

— Первое: дайте кораблю самый полный ход. Не жалейте ни котлов, ни машины. Пусть ее хватит на три дня. Надо делать плоты. Вы будете распоряжаться работой. Идемте к матросам.

Они вышли. Капитан осмотрелся. Пассажира не было. Они спустились вниз. На нижней палубе беспокойно ходил пассажир в белых брюках.

— Салерно, — сказал капитан на ухо механику, — занимайте этого идиота чем угодно! Что хотите! Играйте с ним в чехарду! Анекдоты! Врите! Но чтобы он не шел за мной. Не спускайте с глаз!

Капитан зашагал на бак. Спустился в кубрик к матросам. Двое быстро смахнули карты на палубу.

— Буди всех! Всех сюда! — приказал капитан. — Только тихо.

Вскоре в кубрик собралось восемнадцать кочегаров и матросов. С тревогой глядели на капитана. Молчали, не шептались.

— Все? — спросил капитан.

— Остальные на вахте, — сказал боцман.

VII

— Военное положение! — крепким голосом сказал капитан.

Люди глядели и не двигались.

— Дисциплина — вот. — И капитан стукнул револьвером по столу. Обвел всех глазами. — На пароходе пожар.

Капитан видел: бледнеют лица.

— Горит в трюме номер два. Тушить поздно. До опасности осталось три дня. За три дня сделать плоты. Шлюпок мало. Работу покажет механик Салерно. Его слушаться. Пассажирам говорить так: капитан наказал за игру и драки. Сболтни кто о пожаре — пуля на месте. Между собой — об этом ни слова. Поняли?

Люди только кивали головами.

— Кочегары! — продолжал капитан. — Спасенье в скорости. Не жалеть сил!

Капитан поднялся на палубу. Глухо загудели внизу матросы. А впереди капитан увидал: Салерно стоял перед пассажиром. Старик-механик выпятил живот и покачивался.

— Уверяю вас, дорогой мой, слушайте, — пыхтел механик, — уверяю, это в Алжире… ей-богу… и арапки… танец живота… Вот так!

Пассажир мотал носом и вскрикивал:

— Не верю, ведь еще семь суток плыть!

— Клянусь мощами Николая-чудотворца! — Механик задыхался и вертел животом.

— Поймал, поймал! — весело крикнул капитан.

Механик оглянулся.

Пассажир бросился к капитану.

— Все там играли в карты. И все передрались. Это от безделья. Теперь до самого порта работать. Выдумайте им работу, Салерно. И потяжелее. Бездельники все они! Все! Пусть делают что угодно. Стругают. Пилят. Куют. Идите, Салерно. По горячему следу. Застегните китель!

VIII

— Идемте, синьор. Вы мне нравитесь… — Капитан обхватил пассажира за талию.

— Нет, я не верю, — говорил пассажир упрямо, со слезами. — У нас есть пассажир. Он — бывший моряк. Я его спрошу. Что-то случилось. Вы меня обманываете.

Пассажир рвался вперед.

— Вы не хотите сказать. Тайна! Тайна!

— Я скажу. Вы правы — случилось, — сказал тихо капитан. — Станемте здесь. Тут шумит машина. Нас не услышат.

Капитан облокотился на борт. Пассажир стал рядом.

— Я вам объясню подробно, — начал капитан. — Видите вы вон там, — капитан перегнулся за борт, — вон вода бьет струей? Это из машины за борт.

— Да, да, — сказал пассажир, — теперь вижу.

Он тоже глядел вниз. Придерживал очки.

— Ничего не замечаете? — сказал капитан.

Пассажир смотрел все внимательнее. Вдруг капитан присел. Он мигом схватил пассажира за ноги. Рывком запрокинул вверх и толкнул за борт. Пассажир перевернулся через голову. Исчез за бортом. Капитан повернулся и пошел прочь. Он достал сигару, отгрыз кончик. Отплюнул на сажень. Ломал спички, пока закуривал.

IX

Капитан пошел наверх и дал распоряжение: повернуть на север.

Он сказал старшему штурману:

— Надо спешить на север. Туда, на большую дорогу. Тем путем ходит много кораблей. Там можно скорее встретить помощь.

Машина будто встрепенулась. Она торопливо вертела винт. Пароход заметно вздрагивал. Он мелко трясся корпусом — так сильно вертела машина.

Через час Салерно доложил капитану:

— Плоты готовят. Я велел ломать деревянные переборки. Сейчас машина дает восемьдесят два оборота. Предохранительные клапаны на котлах заклепаны. Если котлы выдержат… — и Салерно развел руками.

— Тогда постарайтесь дать восемьдесят пять оборотов. Только осторожно, Салерно. Машина сдаст, и мы пропали. Люди спокойны?

— Они молчат и работают. Пока что… Их нельзя оставлять. Там второй механик. Третий — в машине. Фу!

Салерно отдувался. Он снял шапку. Сел на лавку. Замотал головой. И вдруг вскочил:

— Я смерю, сколько градусов.

— Не сметь! — оборвал капитан.

— Ах да, — зашептал Салерно, — этот идиот! Где он? — и Салерно огляделся.

Капитан не сразу ответил.

— Спит. — Капитан коротко свистнул в свисток и приказал вахтенному: — Третьего штурмана ко мне!

— Слушайте, Гропани, вам двадцать пять лет…

— Двадцать три, — поправил штурман.

— Отлично, — сказал капитан. — Вы можете прыгать на одной ножке? Ходить колесом? Сколько есть силы, забавляйте пассажиров! Играйте во все дурацкие игры! Чтобы сюда был слышен ваш смех! Ухаживайте за дамами. Вываливайте все ваши глупости. Кричите петухом. Лайте собакой. Мне наплевать. Третий механик вам в помощь, на весь день. Я вас научу, что врать.

— А вахта? — и Гропани хихикнул.

— Это и есть ваша вахта. Всю вашу дурость сыпьте. Как из мешка. А теперь спать!

— Есть! — сказал Гропани и пошел к пассажирам.

— Куда? — крикнул капитан. — Спать!

X

Капитан не спал всю ночь. Под утро приказал спустить градусник. Градусник показал 67. «Восемьдесят пять оборотов», — доложили из машины. Пароход трясся, как в лихорадке. Волны крутым бугром расходились от носа.

Солнце взошло справа. Ранний пассажир вышел на палубу. Посмотрел из-под руки на солнце. Вышел толстенький аббат в желтой рясе. Они говорили. Показывали на солнце. Оба пошли к мостику.

— Капитан, капитан! Ведь солнце взошло справа, оно всходило сзади, за кормой. Вы изменили курс. Правда? — говорили в два голоса и пассажир и священник.

Гропани быстро взбежал наверх.

— О конечно, конечно! — говорил Гропани. — Впереди Саргассово море. Не знаете? Это морской огород. Там водоросли, как змеи. Они опутают винт. Это прямо похлебка с капустой. Вы не знали? Мы всегда обходим. Там завязло несколько пароходов. Уж много лет.

Пожилая дама в утреннем платье вышла на голоса.

— Да, да, — говорил Гропани, — там дамы хозяйничают, как у себя дома.

— А есть-то что? — спросила дама.

— Рыбу! Они рыбу ловят! — спешил Гропани. — И чаек. Они чаек наловили. Они у них несутся. Цыплят выводят. Как куры. И петухи кричат: «Ку-ка-ре-ку!»

— Вздор! Вздор! — смеялась дама.

А Гропани бил себя в грудь и кричал:

— Клянусь вам всеми спиртными напитками!

Пассажиры выходили на палубу. Вертлявый испанец суетился перед публикой.

— Господа, пока не жарко, партию в гольд! — кричал он по-французски и вертел черными глазами.

— Будьте мужчиной, — говорил испанец и тряс за руку Гропани, — приглашайте дам!

— Одну партию до кофе! Умоляйте! — Испанец стал на колени и смешно шевелил острыми усами.

— Вот так и будете играть, — крикнул Гропани, — на коленях!

— Да! Да! На коленях! — закричали дамы.

Все хохотали. Испанец делал рожи, смешил всех и кричал:

— Приглашайте дам!

Гропани поклонился аббату и сделал руку кренделем:

— Прошу.

Аббат замахал рукой:

— Ах, простите, я близорук.

Всем стало весело. Кто-то притащил клюшки и большие шашки. Началась игра; на палубе начертили крестики. Клюшками толкали шашки.

XI

— Сегодня особенно трясет, — вдруг сказал испанец. — Я чувствую коленками. Не правда ли?

Все минуту слушали.

— Да вы посмотрите, как мы идем! — крикнул Гропани.

Публика хлынула к борту.

— Это секрет, секрет, — говорил Гропани. Он поднял палец и прищурил глаз.

— Матео! — крикнул Гропани вниз. — Скорей, скорей, бегом!

Третий механик быстро появился снизу. Он был маленький, черный. Совсем обезьянка. Он бежал легко, семенил ножками.

— Гой! — крикнул Гропани, и механик с разбегу прыгнул через испанца. Все захлопали в ладоши.

— Слушай, секрет можно сказать? — спросил Гропани. — Нам не влетит?

— Беру на себя, — сказал маленький механик и улыбнулся белыми зубами на темном лице.

Все обступили моряков. Испанец вскочил с колен.

— Наш капитан, — начал тихим голосом механик, — через два дня именинник. Он всегда останавливает пароход. Все выходят на палубу и должны поздравлять старика. Часа три стоим все, поздравляем, все равно, даже в шторм. Вот он и велит гнать. А то опоздает в порт. Чудачина-старичина! И катанье какое-то затевает, морской пикник, — совсем тихо прибавил механик. — Только, чур, молчок! — И он волосатой рукой прикрыл рот.

— Ох, интересно! — говорили дамы.

Буфетчик звонил к кофе.

Механик и Гропани отошли к борту.

— У нас в кочегарке, — быстрым шепотом сказал механик, — переборка нагрелась — рука не терпит. Как утюг. Понимаешь?

— А трюм нельзя открыть, — сказал Гропани. — Войдет воздух, и сразу все вспыхнет.

— Как думаешь, продержимся два дня? Как думаешь? — Механик глянул в самые глаза Гропани.

— Пожар, можем задохнуться в своем дыму, — сказал Гропани, — а впрочем, черт его знает.

Они пошли на мостик. Капитан их встретил.

— Идите сюда, — сказал капитан. Он потащил механика за руку. В каюте он показал ему маленькую рулетку, новенькую, блестящую.

— Вот шарик. — Капитан поднес шарик к носу механика. — Пусть крутят, бросают шарик, пусть играют на деньги. Говорите — это по секрету от капитана. Тогда они будут сидеть внизу. Мужчины хотя бы… Дамы ничего не заметят. Возьмите, не потеряйте шарик! — И капитан ткнул рулетку механику.

Третий механик вышел на палубу. Официанты играли на скрипках. Две пары уже танцевали.

XII

Команда работала и разбирала эмигрантские нары. Под палубой было жарко и душно. Люди разделись, мокрые от пота.

— Ни минуты, ни секунды не терять! — говорил старик Салерно. Он помогал срывать толстые брусья.

— Потом покурите, потом! — пыхтел старик.

— Ну, чего стал? — крикнул Салерно молодому матросу.

— Вот оттого и стал! — во всю глотку крикнул молодой матрос.

Все на миг бросили работу. Все глядели на Салерно и матроса. Стало тихо. И стало слышно веселую музыку.

— Ты это что же? — сказал Салерно. Он с ключом в руке пошел на матроса.

— Там танцуют, — кричал матрос, — а мы тут кишки рвем! — Матрос подался вперед с топором в руке. — Давай их сюда!

— Верно, правильно говорит! — загудели матросы.

— Кому плоты? Нам шлюпок хватит.

— А плоты пусть сами себе делают.

Все присунулись к Салерно, кто с чем: с молотком, с топором, с долотом. Все кричали:

— К черту! Довольно! Баста! Остановить пароход! К шлюпкам!

Один уже бросился к трапу.

— Стойте! — крикнул Салерно и поднял руку.

На миг затихли. Остановились.

— Братья матросы! — сказал с одышкой старик. — Ведь там пассажиры. Мы взялись их свезти… А мы их… выйдет… выйдет… погубим… Они ведь ехать сели, а не тонуть…

— А мы тоже не гореть нанялись! — крикнул молодой матрос в лицо механику.

И молодой матрос, растолкав всех, бросился к трапу.

XIII

Капитан слышал крик. Он спустился на нижнюю палубу. Шел к мостику и прислушивался.

«Бунт, — подумал капитан. — Они бьют Салерно. Пропало все. Уйму, а нет — взорву к черту пароход, пропадай все пропадом!»

И капитан быстро зашагал к люку.

Вдруг навстречу матрос с топором. Он с разбегу ткнулся в капитана. Капитан рванул его за ворот. Матрос не успел опомниться, капитан столкнул его в люк. По трапу на матроса напирал народ. Все стали и смотрели на капитана.

— Назад! — рявкнул капитан.

Люди попятились. Капитан спустился вниз.

— Чего смотреть?! — крикнул кто-то.

Народ встрепенулся.

— Молчать! — сказал капитан. — Слушай, что я скажу.

Капитан стоял на трапе выше людей. Все на него глядели. Жарко дышали. Ждали.

— Не будет плотов — погибли пассажиры. Я за них держу ответ перед миром и совестью. Они нам доверились. Двести пять живых душ. Нас сорок восемь человек…

— А мы их свяжем, как овец! — крикнул матрос с топором. — Клянусь вам!

— Этого не будет! — крепко сказал капитан. — Ни один мерзавец не тронет их пальцем. Я взорву пароход!

Люди загудели.

— Убейте меня сейчас! — Капитан сунулся грудью вперед. — И суньтесь только на палубу — пароход взлетит на воздух! Все готово, без меня есть кому это сделать. Вы хотите погубить двести душ — и женщин и малых детей. Даю слово: погибнете вместе. Все до одного.

Люди молчали. Кто опустил вниз злые глаза, а кто глядел на капитана и кивал головой.

Капитан с минуту глядел на людей.

Молодой матрос вскинул голову, но капитан заговорил:

— Плоты почти готовы. Их осталось собрать и сделать мачты. На шесть часов работы. У нас ведь есть сутки. Двадцать четыре часа. Пассажиры в воде — это дети. Они узнают о несчастье — они погубят себя. Нам вручили их жизнь. Товарищи моряки! — громко крикнул капитан. — Лучше погибнуть честным человеком, чем жить прохвостом! Скажите только: «Мы их погубим», — капитан обвел всех глазами, — и я сейчас пущу себе пулю в лоб. Тут, на трапе. — И капитан сунул руку в карман.

Все загудели глухо, будто застонали.

— Ну, так вот вы — честные люди, — сказал капитан. — Я знал это. Вы устали. Выпейте по бутылке красного вина. Я прикажу выдать. Кончайте скорее — и спать. А наши дети, — капитан кивнул наверх, — пусть играют, вы их спасете, и будет навеки вам слава, морякам Италии. — И капитан улыбнулся. Улыбнулся весело, и вмиг помолодело лицо.

— Браво! — крикнул молодой матрос.

Он глядел на капитана. Капитан быстрыми шагами вбегал по трапу.

— Гропани! — крикнул капитан на палубе. Штурман бежал навстречу. — Идите вниз, — говорил капитан, — работайте с ними во всю мочь! И по бутылке вина всем. Сейчас. Там танцуют? Ладно. Я пришлю за вами, в случае станут скучать. Ну, живо!

— Есть! — крикнул Гропани и бегом бросился к люку.

XIV

Капитан прошел в свою каюту. Он сел на койку, сжал кулаки со всей силой и подпер бока. «Держаться, держаться, — говорил капитан, — что есть сил держаться! Сутки одни, одни только бы сутки!» И нисколько не легче становилось капитану. Он знал: не за сутки, а за один час, за минуту все может погибнуть. Крикнет этот матрос с топором: «Пожар!» — и готово. «Дали им вина?» — подумал капитан и вскочил на ноги. Но тут влетел в каюту Салерно. Старик осунулся в эти два дня. Он схватил капитана за плечи, стал трясти. Тряс и все глядел в глаза, и лицо у старика кривилось и вдруг совсем сморщилось, и он заплакал, заревел в голос. Он с размаху сел на койку и уткнул лицо в подушку.

— Что ты? — Капитан первый раз заговорил с ним на «ты». — Что ты? Салерно…

Капитан повернулся, взялся за ручку двери. Старик встрепенулся.

— Минуту! — говорил старик.

Он задыхался, схватил графин и пил из горлышка. Обливался. Другой рукой он держал капитана.

— Ведь я умру подлецом, — говорил старик сквозь слезы. — Пожар не потухнет. В этих бочках, ты не знаешь, — в них бертолетова соль!

— Как? — спросил капитан. — Ведь ты сказал — хлорноватая какая-то соль…

— Да, да! Это и есть бертолетова. Я не соврал. Но я знал, что ты не поймешь.

— Я спрашивал ведь тебя: не опасно? А ведь это — взрыв!..

— Нет, нет, — плакал старик, — не взрыв! Ее нагревает, она выпускает кислород, а от него горит. Сильней, сильней все горит. — Старик умоляюще глядел на капитана. — Ну, прости, прости хоть ты, господи! — Старик ломал руки. — Никто, никто не простит… — И Салерно искал глазами по каюте. — Мне дали триста лир, чтобы я устроил… дьявол дал… эти двадцать бочек. Что же теперь? Что же? — Салерно глотал воздух ртом. — Иисусе святой, милый, дорогой…

— Идите к аббату, приложитесь к его рясе. Нет? Тогда вот револьвер — стреляйтесь! — сказал капитан и брякнул на стол браунинг.

Старик водил выпученными глазами.

— Тоже не хотите? Тогда умрите на работе. Марш к команде.

— Капитан, — хрипло сказал Салерно, — на градуснике… вчера было не семьдесят восемь, а восемьдесят семь…

— Капитан вскинул брови, вздрогнул.

— Я не мог сказать… — Старик рухнул с койки, стал на колени.

Капитан с размаху ударил старика по лицу, вышел и пристукнул за собой дверь.

XV

Капитан взял веревку с градусником. Он сам смерил температуру — было 88 градусов.

Маленький механик подошел и сказал (он был в одной сетке, мокрый от пота):

— На переборке краска закудрявилась, барашком пошла, но мы поливаем… Полно пару… Люди задыхаются… Работаем мы со вторым механиком…

Капитан подошел к кочегарке. Глянул сверху, но сквозь пар не мог увидеть. Слышал только — лязгают лопаты, стукают скребки.

Маленький механик шагнул за трап и пропал в пару.

Солнце садилось. Красным отсветом горели буруны по бокам парохода. Черный дым густой змеей валил из трубы. Пароход летел что есть силы вперед. В трюме парохода горел смертельный огонь. Пассажиры приятно пели испанскую песню. Испанец махал рукой. Все на него смотрели, а он стоял на табурете выше всех.

— Споемте молитву, — говорил испанец. — Его преподобию будет приятно.

Испанец дал тон.

Капитан быстро пошел вниз, к матросам.

— Сейчас готово! — крикнул навстречу Гропани. Он, голый до пояса, долбил долотом. Старик Салерно, лохматый, мокрый, тесал. Он без памяти тесал, зло садил топором.

— Баста! Довольно уж! — кричал ему судовой плотник.

Салерно, красный, мокрый, озирался вокруг.

— Еще по бутылке вина, — сказал капитан. — Выпить здесь — и по койкам. Двое — в кочегарку, помогите товарищам. Они в аду. Вахта по часу.

Все бросили инструменты. Один Салерно все стоял с топором. Он еще два раза тяпнул по бревну. Все на него оглянулись.

Капитан вышел на палубу. На трюме в пазах стена пошла пузырями. Они надувались и лопались. Смола прилипала к ногам. Черные следы шли по палубе.

Солнце зашло.

Яркими огнями вспыхнул салон; оттуда мирно мурлыкал пассажирский говор.

Гропани догнал капитана.

— Я доложу, — весело говорил Гропани, — очень здорово, то есть замечательные плоты, говорю я… а Салерно…

— Видел все, — сказал капитан. — Готовьте провизию, воду, флаги, ракеты. Фальшфейера не забудьте. Сейчас же…

— А Салерно чудак, ей-богу! — крикнул Гропани и побежал хлопотать.

XVI

Ночью капитан пошел мерить температуру. Он мерил каждый час. Температура медленно подходила к 89 градусам. Капитан осторожно прислушивался, не гудит ли в трюме. Он приложил ухо к трюмному люку. Было горячо, но капитан терпел. Было не до того. Слушал: нет, ничего — это урчит машина. Ее слышно по всему пароходу. Капитану начинало казаться: вот сейчас, через минуту пароход не выдержит. Взорвется люк, полыхнет пламя — и конец: крики, вой, кровавая каша. Почем знать, дотерпит ли пароход до утра? И капитан снова щупал палубу. Попадал в жидкую горячую смолу в пазах. Снова мерил градусником уже каждые полчаса. Капитан нетерпеливыми шагами ходил по палубе. Глядел на часы. До рассвета было еще далеко. Внизу Гропани купорил в бочки сухари, консервы. Салерно возился тут же. Он слушал Гропани и со всех ног исполнял его приказы. Как мальчик, старик глядел на капитана, будто хотел сказать: «Ну, прикажи скорее, и я в воду брошусь!»

Около полуночи капитану доложили — двоих вынесли из кочегарки в обмороке. Но машина все вертелась, и пароход летел напрямик к торной дороге.

Капитан не мог присесть ни на миг. Он ходил по всему пароходу. Он спустился в кочегарку. Там в горячем пару звякали дверцы топок. Пламя выло под котлами. Распаренные люди изо всех сил швыряли уголь. Не попадали и снова с ожесточением кидали. Ругались, как плакали.

Капитан схватил лопату и стал кидать. Он задыхался в пару.

— Валяй, валяй, сейчас конец, — говорил капитан.

Гайки закрыли. Капитан вылез наверх. Ему показалось холодно на палубе. А это что? Какие-то фигуры в темноте возятся у шлюпки.

Капитан опустил руку в карман, нащупал браунинг. Подошел. Три матроса и кочегар вываливали шлюпку за борт.

— Я не приказывал готовить шлюпок, — тихим голосом сказал капитан.

Они молчали и продолжали дело.

— На таком ходу шлюпки не спустить, — сказал капитан чуть громче. — Погибнете сами и загубите шлюпку.

Капитан сдерживал сердце: нельзя подымать тревогу.

Матросы вывалили шлюпку за борт. Оставалось спустить.

Двое сели в шлюпку. Двое других готовились спускать.

— А, дьявол! — вскрикнул один в шлюпке. — Нет весел. Они запрятали весла и паруса. Все. Давай весла! — крикнул он в лицо капитану. — Давай!

— Не ори, — сказал тихо капитан, — выйдут люди, они убьют вас!

И капитан отошел в сторону. Он видел, как люди вылезли из шлюпки. До рассвета оставалось три часа. Капитан увидел еще фигуру: пригляделся — Салерно. Старик, полуголый, шел шатаясь.

Он шел прямо на капитана. Капитан стал.

— Салерно!

Старик подошел вплотную.

— Что мне теперь делать? Прикажите.

Салерно глядел сумасшедшими глазами.

— Оденьтесь, — сказал капитан, — причешитесь, умойтесь. Вы будете передавать детей на плоты.

Салерно с сердцем махнул кулаками в воздухе. Капитан зашагал на бак. По дороге он снова смерил: было почти 90 градусов.

Капитану хотелось подогнать солнце. Вывернуть его рычагом наверх. Еще 2 часа 45 минут до света. Он прошел в кубрик. Боцман не спал. Он сидел за столом и пил из кружки воду. Люди спали головой на столе, немногие в койках. Свесили руки, ноги, как покойники. Кто-то в углу копался в своем сундучке. Капитан поманил пальцем боцмана. Боцман вскочил. Тревожно глядел на капитана.

— Вот порядок на утро, — тихо сказал капитан. И он стал шептать над ухом боцмана.

— Есть… есть… — приговаривал боцман.

Капитан быстро взбежал по трапу. Ему не терпелось еще смерить. Градусник с веревкой был у него в руке. Капитан спустил его вниз и тотчас вытянул. Глядел, не мог найти ртути. Что за черт! Он взял рукой за низ и отдернул руку: пеньковая кисть обварила пальцы. Капитан почти бегом поднялся в каюту. При электричестве увидал: ртуть уперлась в самый верх. Градусник лопнул. У капитана захватило дух. Дрогнули колени первый раз за все это время. И вдруг нос почувствовал запах гари. От волнения капитан не расчуял. Откуда? Озирался вокруг. Вдруг он увидел дымок. Легкий дымок шел из его рук. И тут капитан увидел: тлеет местами веревка. И сразу понял: труба раскалилась докрасна в трюме. Пожар дошел до нее.

Капитан приказал боцману поливать палубу. Пустить воду. Пусть все время идет из шланга. Тут под трюмом пар шел от палубы. Капитан зашел в каюту Салерно. Старик переодевал рубаху. Вынырнул из ворота, увидал капитана. Замер.

— Дайте химию, — сказал капитан сквозь зубы. — У вас есть химия.

Салерно схватил с полки книгу — одну, другую…

— Химии… химии… — бормотал старик.

Капитан взял книгу и вышел вон.

«Может ли взорвать?» — беспокойно думал капитан. У себя в каюте он листал книгу.

«Взрывает при ударе, — прочел капитан про бертолетову соль, — и при внезапном нагревании».

— А вдруг там попадет так… что внезапно… А, черт!

Капитан заерзал на стуле. Глянул на часы: до рассвета оставалось двадцать семь минут.

XVII

Остановить пароход в темноте — все пассажиры проснутся, и в темноте будет каша и бой. А в какую минуту взорвется? В какую из двадцати семи? Или соль выпускает кислород? Просто кислород, как в школе на уроке химии?

Капитан дернулся смерить, вспомнил и топнул с сердцем в палубу.

Теперь капитан как закаменел: шел твердо, крепким шагом. Как живая статуя. Он прошел в кубрик.

— Буди! — сказал капитан боцману. — Двоих на лебедку! Плоты на палубу! Собирать!

Люди просыпались, серые и бледные. Всеми глазами глядели на капитана. Капитан вышел. С бака на него глядели бортовые огни: красный и зеленый. Яркие, напряженные. Капитан уже слышал сзади возню, гроханье брусьев. Тарахтела лебедка. Вспыхнула грузовая люстра.

— Гропани, к пассажирам! — сказал капитан на ходу. Он слышал голос Салерно.

— Салерно, ко мне! — крикнул капитан. — Вы распоряжайтесь спуском плотов. И ни одной ошибки!

Второй штурман с матросами вываливал шлюпки за борт. Одиннадцать шлюпок. Капитан глянул на часы. Оставалось семнадцать минут. Но восток глухо чернел справа.

— Всех наверх! — сказал капитан маленькому механику. — Одного человека оставить в машине.

Пароход несся, казалось, еще быстрей: напоследки — очертя голову.

Капитан вышел на мостик.

— Определитесь по звездам, — сказал он старшему штурману, — надо точно знать наше место в океане.

Легкий ветер дул с востока. По океану ходила широкая плавная волна. Капитан стоял на мостике и смотрел на сборку плотов. Салерно точно, без окриков руководил, и руки людей работали дружно, в лад. Капитан шагнул вправо. Ветром дунул свет из-за моря.

— Стоп машина! — приказал капитан.

И сейчас же умер звук внутри. Пароход будто ослаб. Он с разгону еще несся вперед. Люди на миг бросили работу. Все глянули наверх, на капитана. Капитан серьезно кивнул головой, и люди вцепились в работу.

XVIII

Аббат проснулся.

— Мы, кажется, стоим, — сказал он испанцу и зажег электричество.

Испанец стал одеваться. Поднимались и в других каютах.

— Ах да! Именины! — кричал испанец.

Он высунулся в коридор и крикнул веселым голосом:

— Дамы и кавалеры! Пожалуйста! Прошу! Все в белом! Непременно!

Все собрались в салоне. Гропани был уже там.

— Но почему же так рано? — говорили нарядные пассажиры.

— Надо приготовить пикник, — громко говорил Гропани, — а потом, — шепотом, — возьмите с собой ценности. Знаете, все выйдут, прислуга ненадежна.

Пассажиры пошли рыться в чемоданах.

— Я боюсь, — говорила молодая дама, — в лодках по волнам…

— Со мной, сударыня, уверяю, не страшно и в аду, — сказал испанец. Он приложил руку к сердцу. — Идемте. Кажется, готово!

Гропани отпер двери.

Пароход стоял. Пять плотов гибко качались на волнах. Они были с мачтами. На мачтах флаги перетянуты узлом.

Команда стояла в два ряда. Между людьми — проход к трапу.

Пассажиры спустились на нижнюю палубу.

Капитан строго глядел на пассажиров.

Испанец вышел вперед под руку с дамой. Он улыбался, кланялся капитану.

— От лица пассажиров… — начал испанец и шикарно поклонился.

— Я объявляю, — перебил капитан крепким голосом, — мы должны покинуть пароход. Первыми сойдут женщины и дети. Мужчины, не трогаться с места! Под страхом смерти.

Как будто стон дохнул над людьми. Все стояли оцепенелые.

— Женщины, вперед! — скомандовал капитан. — Кто с детьми?

Даму с девочкой подталкивал вперед Гропани. Вдруг испанец оттолкнул свою даму. Он растолкал народ, вскочил на борт. Он приготовился прыгнуть на плот. Хлопнул выстрел. Испанец рухнул за борт. Капитан оставил револьвер в руке. Бледные люди проходили между матросами. Салерно размещал пассажиров по плотам и шлюпкам.

— Все? — спросил капитан.

— Да. Двести три человека! — крикнул снизу Салерно.

Команда молча, по одному, сходила вниз.

Плоты отвалили от парохода, легкий ветер относил их в сторону. Женщины жались к мачте, крепко прижимали к себе детей. Десять шлюпок держались рядом. Одна под парусами и веслами пошла вперед. Капитан сказал Гропани:

— Дайте знать встречному пароходу. Ночью пускайте ракеты!

Все смотрели на пароход. Он стоял один среди моря. Из трубы шел легкий дым.

Прошло два часа. Солнце уже высоко поднялось. Уже скрылась из глаз шлюпка Гропани. А пароход стоял один. Он уже не дышал. Мертвый, брошенный, он покачивался на зыби.

«Что же это?» — думал капитан.

— Зачем же мы уехали? — крикнул ребенок и заплакал.

Капитан со шлюпки оглядывался то на ребенка, то на пароход.

— Бедный, бедный… — шептал капитан. И сам не знал — про ребенка или про пароход.

И вдруг над пароходом взлетело белое облако, и вслед за ним рвануло вверх пламя.

Гомон, гул пошел над людьми. Многие встали в рост, глядели, затаив дыхание…

Капитан отвернулся, закрыл глаза рукой. Ему было больно: горит живой пароход. Но он снова взглянул сквозь слезы. Он крепко сжал кулаки и глядел, не отрывался.

Вечером виден был красный остов. Он рдел вдали. Потом потухло. Капитан долго еще глядел, но ничего уже не было видно.

Три дня болтались на плотах пассажиры.

На третьи сутки к вечеру пришел пароход. Гропани встретил на борту капитана.

Люди перешли на пароход. Недосчитались старика Салерно. Когда он пропал, — кто его знает.

Юрий Яновский

ШАЛАНДА В МОРЕ

Перевод с украинского И. Дорбы

Трамонтан[9] дул с берега, стоял январь или февраль, море замерзло на добрую сотню метров, гуляли волны, на горизонте они были черные с белыми гривами и катились против ветра к берегу, ветер сбивал с них белые шапки. Возле берега штормок разломал лед, все говорило, что вскоре заревет настоящий штормище, на берегу стояла старая Половчиха, одежду на ней трепало, как на каменной, старуха была статная и суровая, как в песне.

На другом берегу залива виднелась Одесса, ее обдувал трамонтан, и город высился, как остов старой шхуны, с которой убрали паруса и устанавливают мотор или паровую машину. Одесса переживала очередную морскую зиму: ветры всех направлений проносились над городом, с моря порой наползали туманы, влажные, густые, серые туманы. Вот и сейчас с моря внезапно надвинулся туман и скрыл Одессу. Половчиха стояла недвижимо, недалеко на берегу у шаланд хлопотали рыбаки из артели, море выбрасывало на песок осколки льдин, холод пронизывал до костей, трамонтан шел широкой ровной волной. Была приморская зима, в море за туманной завесой уже вовсю гремел шторм, волны раскатывались сильнее и выше, загорелся одесский маяк, забегали красные и зеленые полосы, красный и зеленый свет.

Половчиха, проводив мужа в море, высматривала теперь его шаланду, сердце ее пронизывал трамонтан, сердце готово было выскочить из груди, а с моря двинулись стужа и грохот, море, схватив ее Мусия, алчно ревело. Женщина не выказывала страха перед морем, она безмолвно стояла на берегу — высокая и суровая, и ей казалось, что она — маяк неугасимой силы.

«Ой, ушел ты в море, Мусиюшка, — причитала она про себя, — да и след твой смыла соленая вода. Да когда б я знала да ведала, я следок бы тот ладонями разгребла и тебя бы к берегу покликала. Ой, ты дуй, ветер трамонтан, прогони в море непогодь, развей туманы, а я останусь здесь одна-одинешенька, конца-краю дожидаючись, и когда бы в дерево оборотилася, то я всеми ветками бы над морем махала и листом бы шумела».

И после многих веков показалась шаланда в море, она едва мелькала среди волн, надолго исчезала за водяными гребнями, появлялась на миг и снова ныряла, точно проваливалась в бездну. Шаланда билась против шторма грудь в грудь, а на берегу слышится только шипенье волн, и страшно смотреть на шаланду одинокую, словно человек среди водяных гор. Раскачивает ее море, швыряет с волны на волну, разрезает ею валы, ледяные брызги жгут огнем, к телу примерзает промокшая одежда, и все же не поддается рыбак, Мусий с незнакомым мужчиной пробиваются к берегу!

Старая Половчиха не сводила с них глаз, сердцем она была с шаландой, на берегу переговаривались рыбаки из Мусиевой артели, из поселка к морю высыпали дети. У берега выросла толпа, старая степнячка Половчиха стояла поодаль и мужественно наблюдала за борьбой своего мужа, туман клубился над морем, был лютый холод.

«Гребут, — сказал кто-то, — да нешто им поможешь в такой шторм?» Рыбаки, кто помоложе, кинулись к шаландам, им преградили дорогу старики: «Не дурите, хлопцы, и шаланды загубите, и вас крабы съедят, артель наша бедная, староста Мусий Половец нам за шаланды головы оторвет, если живым выплывет».

Старая Половчиха видела, как переломилось весло, и на глазах стоявших на берегу шаланда закружилась на месте раз, другой, потом ее ударила волна, толкнула, подбросила, другая перевернула, — и посудина ушла под воду. Тогда рыбаки кинулись к лодкам и поволокли к морю «Ласточку» — гордость всей артели, в нее сели четыре великана и высоко подняли весла, чтобы сразу взлететь на волну, косматую большущую волну. «Ласточку» накренило, груда льдин ударила ее по обшивке, вода хлынула через борт, рыбаки очутились в воде и давай вызволять «Ласточку». Волна сбивала их в кучу, льдины ранили головы, рыбаки вцепились в «Ласточку», с берега им кинули конец с готовой петлей, они прикрепили его и вытащили «Ласточку» на берег.

По волнам вверх килем носилась Мусиева шаланда, рыбаки поскидали шапки и в эту минуту в море заметили взмах человеческой руки. Кто-то плыл среди покрытого льдинами моря, плыл саженками, мерно взмахивая руками, волна относила его обратно в море, в морской туман, а он снова плыл к берегу.

Вперед вышел великан рыбак с мотком бечевы, опрокинул в рот стакан спирта и полез в воду, сразу же посинев, а на берегу разматывали конец, и великан все плыл навстречу человеку в море. Льдины наскакивали на великана, но он выбрался на вольную воду, за ним волочилась бечева, а человек уже совсем погибал среди волн, он лежал на спине, его бросало во все стороны, великан рыбак плыл и плыл.

Оказалось, что человек вовсе не погибал, он только потерял от холода сознание, но очнулся и стал изо всех сил выгребать к берегу. Встретились они среди волн и долго не могли схватиться за руки, каждый раз их разделяла волна, наконец им посчастливилось, бечева натянулась до отказа, как струна, десятки рук схватились за нее, десятки рук потащили разом. Пловцов мчало к берегу, захлебываясь, они пробивались сквозь льдины. Незнакомый босой человек, добравшись до берега, не мог подняться на ноги. Половчиха узнала в нем Чубенко. Он совсем закоченел, в нем билось только горячее живое сердце, человека подхватили под руки. «Товарищи, — произнес с трудом Чубенко, — я плачу о герое революции, который вызволил меня из французской плавучей тюрьмы». И все пошли прочь от моря, а старая Половчиха осталась стоять на берегу, статная и суровая, как в песне.

В море видать опрокинутую шаланду, там утонул ее муж, Мусий Половец, немало он пожил на свете, зла она от него не видела, был заправским рыбаком на Черном море под Одессой, и всегда так случается, что молодое выплывает, а старое тонет. Из Дофиновки прибежал мальчик: «Бабушка, а деда Мусия не будет, тот дядька сказывал, что дед Мусий пошел под воду — раз и два и потом сгинул, дядька нырял за ним и ударился головой о лодку, и больше уж не будет деда Мусия».

Берег опустел, рыбаки ушли, и никто не удивлялся тому, что старая Половчиха не тронулась с места. Она справляла по мужу помин, трамонтан обдувал ее, точно каменную, шторм не унимался, льдины дробились одна о другую, на берег надвигался туман. Одесский маяк мигал то красным, то зеленым.

Половчиха думала о своей молодости в Очакове, когда она заневестилась, ее сватали владельцы трамбаков, не говоря уж о хозяевах шаланд, баркасов, моторных лодок, яхт! Она была славного рыбацкого рода, доброй степной крови, но женился на ней Мусий Половец, дофиновский рыбачок, неказистый парень, ниже ее на целую голову. Но такова уж любовь, так уж она сводит людей. Половчиха плечом к плечу стала с Мусием на борьбу за жизнь, и народили они полную хату мальчиков.

Мальчики росли у моря, и тесно стало в хате от их дюжих плечей, а Половчиха держала дом в железном кулаке, — мать стояла во главе семьи, стояла, как скала среди бурь.

Сыновья повырастали и разъехались кто куда, Андрий пошел в дядю Сидора — такой же лентяй и беспутный, а Панас привозил матери контрабандные платки и серьги, шелк и коньяк, Половчиха складывала все в сундук и дрожала за Панаса. Рожала она его тяжело, и Панас стал ей всех дороже, по ночам она выходила к морю, и ей все чудилось, что слышится плеск его весел и нужно спасать его от погони. А Оверко — артист, с греками в «Просвите» играл да книжки, написанные по-нашему, читал. Он на дядины деньги в семинарии учился, а рыбак был никудышний, но и его жалко, давненько и о нем не слыхать, и о Панасе не слыхать, и Андрия, должно быть, убили, — видела его во сне, будто венчался.

Один Иван на заводе работает да революцию делает, и Мусий винтовки прячет (даром что в Одессе французы). А есть и среди них наши люди, как-то за прокламациями приходили и Мусия до смерти перепугали.

Опрокинутая шаланда качалась на волнах, шторм бесновался без устали. Вдруг Половчихе показалось, что шаланда приблизилась. Шаланду к берегу волной прибивает, надо будет спасти, вытащить — и артель спасибо скажет, без шаланды рыбы не наловишь. Посудина приближалась неуклонно, настойчиво — пядь за пядью, минута за минутой.

Половчиха ждала шаланду, чтобы спасти артельное добро, она сошла к самой воде, волна окатила ее до колен. Шаланда медленно подплывала все ближе, ближе; вот уж слышно, как ударяются об нее льдины, уже видать просмоленное днище, и килевой брус торчит из воды. Волны перекатывались через черное, почти плоское днище, у Половчихи захолонуло сердце, за шаландой что-то плыло, вздувалось на воде какое-то тряпье.

Женщина глядела и боялась разглядеть, море в знак покорности перед нею, должно быть, прибивало к берегу тело Мусия Половца. Будет над кем поплакать, покручиниться, будет кого схоронить на рыбацком кладбище, где лежат одни женщины и дети, а мужчины только мечтают там лечь и ложатся в морскую глубь, под зеленый парус волны.

Половчиха всматривалась и боялась узнать, хотелось крикнуть, позвать своего Мусиечка, волны били ее по ногам, льдинки резали по икрам, шаланда подошла уже совсем близко. Она шла носом вперед, бурун перекатывал с грохотом камни. Половчиха хотела сначала вытащить посудину, а потом голосить над мужем, она уже различала в мутной воде его тело, сердце щемило, руки не чувствовали тяжести шаланды, и вдруг ее кличут. Она вскрикнула, это был голос мужа, такой усталый, такой родной.

«Артель наша бедная, — сказал муж, — бросать шаланду в море не приходится. Я — голова артели, вот и пришлось спасать, а Чубенко, должно быть, благополучно доплыл, он крепкий и упорный, никак не хотел плыть без меня, покуда я не нырнул под опрокинутую шаланду, а он все зовет да ныряет, все меня разыскивает».

Старый Половец встал на мелком месте с сапогом в руке, бросил его на берег и принялся возиться с шаландой. Половчиха ему помогала, свирепый трамонтан замораживал душу, берег оставался пустынным, его штурмовало море. На далеком берегу, сквозь туман, Одесса высилась, точно остов старой шхуны.

И чета Половцев направилась домой. Они шли, нежно обнявшись, в лицо им дул трамонтан, позади бушевало море, а они шли уверенно и дружно, как всю жизнь.

Всеволод Вишневский

ПЕСНЬ БРАТЬЯМ МОИМ, МАТРОСАМ-КОММУНАРАМ

Если счет с Октября — по четвертому году служат матросы Революции… 1920 год уже идет…

Сколько их было в 1917–м! Уходит отряд из Кронштадта…

Черная с золотом цепь матросская не умела ложиться и флотским великолепным шагом — ритм волн — била землю. Не бояться! Не бояться! Идут матросы в бой, и горят золотые имена кораблей на ленточках бескозырок. Встретился им на Каме полк офицерский — «Непобедимый» — Колчака. Одну ночь просит черная цепь, идет — и нет больше «непобедимых». Заплакал тогда Колчак. Мужская же слеза дорога и редка.

Еще шестью триста ушло. Синие воротники, ветром колеблемые, и опять черное с золотом… Прощай, Кронштадт родимый!

Ни один не вернулся в Кронштадт. Легли все в Предуралье, у Кунгура, под селом Кузнецовским — в холодном лесу. Шестью триста — первый кронштадтский морской полк.

Какое дело, пойдут другие — живые!

Еще отряд ушел — на Волгу. Могил не осталось, по теченью один за другим пошли матросы.

Какое дело, пойдут другие — живые!

Еще девятьсот ушло. Старой славы георгиевские ленточки вьются, и золото над глазами… Черноморцы! Держат винтовки на руку, проходят в девятнадцатом году Украину и Крым. Здравствуй, родимый Севастополь! Наша бригада пришла!

Деникин и Петлюра послали корниловцев, дроздовцев, марковцев и сичовиков. И в живых нас осталась едва треть. Шестьсот не вернулись из боев. Нет бригады.

Какое дело, пойдут другие — живые!

Слушайте! Если даже только один матрос будет жив — не считайте флот конченным, а моря наши отданными. Присягу помним.

Клянемся памятью Миши Донцова с военного корабля «Ваня–Коммунист». Тело Мишино, потеряв братка, мы отбили у генерала Шкуро под Запорожьем и похоронили на станции Долгинцево. И там клялись.

Клятву данную держим.

В августе 1920–го вышла очередь двум матросам Черноморского флота. Попали они в Николаев.

Пустынен порт. Нет кораблей. Море чужое. Крым не наш.

Какое дело — будем соображать!.. Партия ведь дала указания.

Николаев. Комната оперативного отдела штаба морских сил Юго–западного фронта… Морских сил?

Эх! Не у нас морские силы, пока у нас только вывеска.

Рычит белый линейный корабль «Генерал Алексеев». Двенадцать двенадцатидюймовых орудий сверкают…

«Товсь! Залп!..» «Товсь! Залп!..» «Товсь! Залп!..» — сотрясается оборона Очакова.

Какое дело — терпи, браточки!

Какое дело — не сходи с ума, матрос! Партия соображения требует.

В комнату оперативного отдела, где комиссаром Иван Дмитриевич, входит старый друг. Глядят, сердца забились — черноморская же кровь! Браточчик, роднинький, Алешьша!

— Годочик! Ванничка!

— Откуда, божьжи мой — совсем живой?

— Поколесил… Типерь на море. По степу стоп плавать. Давай дело.

На море? А что можно делать на море? Пустынен порт. Нет кораблей. Море чужое. Крым не наш…

— Помнишь — Корнилова шлепали?..

— В одной коечки спалли!..

Говорят матросы, в глаза глядят, счастливы — есть им о чем говорить. Один другому раны перевязывал под Белгородом. Зимой семнадцатого.

Встал Ванечка:

— Подожди — прикрою дверь.

— Чивво?

Мигнул Ванечка:

— Спецы.

— Ага.

Прикрыта дверь.

— Иди ссюда.

Смотрит Ванечка на карту. Врангель идет на север.

— Давай вникать, чьто тут сообразить можьжно.

— Вникнем.

— Я рассчитываю, чьто положьжение серьезное.

— Ясно же ж, божьжи мой!

Соображают два матроса. За окном Черное — чужое — море. Дымит далеко кардиф чужих эскадр. Британские эсминцы типа «W» и «V» дают за тридцать пять узлов. Французов нужно учесть. Нужно учесть, что и Врангель имеет флот: десятки судов.

— Да–а…

— Надо, Алешша, белым сделать разложьжение.

— Подходячая мысль. Клянусь честью!

Подпольные наши комитеты в Крыму ждут помощи. Нужны люди, средства, оружие! И чтобы сказать об этом Центральному Комитету — из Крыма пробираются люди, идут на пулю.

Два матроса на партдирективу ответ дают: дают телеграмму в ЦК КП(б)У и Реввоенсовет Южфронта. В Харьков. Предлагают себя на большое дело. Совершенно секретно.

До ЦК в этот же час добираются посланцы из Крыма. Нужны люди, средства, оружие!

Хорошо, товарищи. Вопрос будет поставлен, тут как раз есть одна телеграмма. Берите матросов! Тех, которые были среди девятисот, на две трети погибших за революцию.

На всем этом деле Ленин — был конец июля — резолюцию написал: «Сделать, что можно».

В Харькове идет настоящий разговор с товарищем Феликсом Коном — заведующим Закордонным отделом Центрального Комитета Коммунистической партии большевиков Украины.

Говорит старый большевик о партийном деле. Партия свой опыт передает двум бойцам. Потом о технике разговор:

— Уверены?

— Так мы ж, товарищ Кон, матросы.

— А все–таки не подведет техника? На простой, нерассчитанный бросок ЦК не даст согласия…

— Божьже мой — сообразим!

— Скажите точно: вы гарантируете?

— Гарантью даем, божьже мой.

— Отлично. До свидания, товарищи, всего лучшего. Секретариат оформит.

Встал, жмет руку.

В карманах мандаты ЦК и Реввоенсовета Южфронта. В головах план действия.

Говорю — пока есть в живых хоть один наш матрос — не считайте море отданным!

Едут два браточка в Таганрог. В Таганроге много друзей. У одного лицо покорябано пулей, другой оглох, третий хромает, четвертый сипит, но все, как один, прекрасны, и золото горит над глазами, и флотский шаг великолепен.

Ванечка и Алеша от партии на большое дело идут. Обдумали они.

— Беррем подходячих?

— Беррем.

— Совершьшена своих.

— Тольки совершьшена своих.

— Кончено.

Никто ничего не знает о деле в Таганроге. Браточки же в базе сосредоточены. Был там у нас из грязеотвозных шаланд в двадцатом году флот сделан. Не очень красивый, но раз пять гонял белых в Азовское море…

Идут, гуляют Ванечка и Алешечка по Таганрогу.

Поймает глазом старого братка Ванечка или Алешечка, кричит через площадь или с набережной:

— Кол–ля!

— Есть!

— Ето ты или твоя коппия?!

— Я… Стой — Ван–ня! Тты?!

Сойдутся.

— Дай пять!

— Живой еще?

— Пытаешь!

Вспомнят за родненький Сывастополь, за Одес, за усе берега, за Мурочьку–кошичьку, за Продольную…

Эх, парни были!

Ваня промолвит:

— Потопаешь со мной?

— Кудда?

— На риск. Кой–чиво есть. Больши ничиво не скажю.

Подумает Коля, каблуком стукнет, клешем — а клеш на семьдесят пять сантиметров — тряхнет:

— Вирра якорь! Топпаю!

Бумажечки оформят — раз–раз. Матросов десять взяли. Проверенные, совершенно свои. Тюху, да Матюху, да Колупая с братом такие дела не посылают делать.

В Ростов — в штаб Кавказского фронта!

В штабе очень интересуются. Но, извиняюсь, нельзя много всем знать.

Подпольные комитеты Крыма — сколько там необъяснимо сильных людей! — могут из–за одного слова пропасть!

— Вы нам тольки содействие окажьжите. Это главное.

— Хорошо.

В Ростове якорь отдали пока. В комнате у браточков тихо. Все в сборе. Дверь закрыта, окна наглухо. Жара — спасу нет. А открыть нельзя.

— Товарыщи — о дальнейшей цели. Между нас будет договор. Если кто одно слово скажьжет, дажьже самому лучьчему любимому товарыщу, дажьже по партии — не то чтобы бабе,— без суда бьем наповал, и обиды, пожалуйста, не иметь.

— Есть.

Написали договор. Очень решительные все были, повторяю.

— Ну, а типерь к цели нашего назначения. Мы перекидаемся к Врангелю, в Крым, делать там красную повстанческую армию.

— Есть.

— Делать будим из наших браточков, которые там остались в восемнадцатом году и вже у горах работают, у Судаке…

— Есть.

— Усё прикинуто. По городу не шляться, чьтоб не заметили, чьто группа нас. Воздухом дышите в окно.

— Есть.

Пустынен Новороссийский порт. На чем–то из Новороссийска группа должна идти в Крым.

Первые дни августа 1920 года.

Великолепно море — даль к Дообу. Изумрудны краски, перламутры на закате… Оставь об этом, красотолюб! Давай о деле говорить. Море — район выполнения задания ЦК. Так. Надо соображать — на чем идти в Крым… Вот… На чем плавать, я вас спрашиваю? Я, Вишневский Всеволод, старшина моторных катеров Новороссийского военного порта. Ходим в море на барахле, контрабандисты смеются, и если мы «Тижарети–Багри» поймали — к Врангелю турки шли,— то это просто повезло. На моторной скорлупке шхуну взяли, а? Явно повезло!

А все прочие катера в ремонте: «Витязь», «Рында», «Воробей», «Воин», «Очаков», «Медуза», «Апраксин». Колдует над ними завод «Судосталь» который уже месяц! Кроме катеров — ни бум–бум! Морские силы — эх! Пропадай ты, море изумрудное, раз на тебе дела делать нельзя!

Ванечка идет к командиру Новороссийского военного порта. Ванечка в вольной рубашке с пояском. На пояске кисточки. Вольный гражданин,— чтоб внимания не обращали. А матросы в вагоне сидят, в окно воздухом дышат — показаться нельзя. Тут, в Новороссийске, старую братву каждая женщина с восемнадцатого еще помнит.

Ванечка у командира порта. Закрывает дверь плотно. Послушал — нет ли кого за дверью. К столу сел. Маузер положил.

— Дело, товарищ, на верность. Срок — три дня. Тому кто лишьшнее слово — смерть.

Командир порта кивает головой. Сразу понимает. Соображения являются. И стали планировать.

— Чьто у порту есть?

— Исключительно катера в капитальном ремонте.

— Какие?

— Бывшие судовые и из Килен–бухты, с пристрелочной станции.

— А кроме?

— Ничего.

— Который в большей готовности?

— «Витязь». Выйдет через три–четыре недели.

Помолчали…

Подпольные комитеты Крыма ждут ответа ЦК. Крым должен быть взят…

Черная с золотом цепь, говорил я вам, не умеет ложиться и флотским великолепным шагом — ритм волн — бьет землю. Не бояться, не бояться!..

Говорит Ванечка:

— В три дня дать лучьчий катер. У полной готовности.

— Есть.

Звонит Ванечка:

— Баришьня, дайти завод «Судосталь»… «Судосталь»? Кто? Здрась… Как там «Вытязь»? Говорите, чьто скоро будит? Так… Недели через три? Никак?.. Да, а вы можити заехать поговорить на мин–нуточьку… Куда? На Серебряковскую… Угу… В Чека… Угу…

К предисполкома Новороссийска. Парткому и ему:

— Катер нужно! Все совершенно секретно.

— Но ведь «Витязь» рейдовый катерок!

— Не возражьжяем.

— А вам идти двести восемьдесят миль открытым морем.

— Угу.

— С грузом?

— Кой–чиво есть. Двенадцать тысяч патронов, бочка бензина, три пулемета, ленты, пятнадцать верст кабеля, гранаты, телефоны, литература… Нас двенадцать да команда катерная.

— Ой–ёй!.. Многовато! Что же нужно сделать?

— Ремонт обеспечьти — и делло в шапочьке.

Подумали товарищи…

— Будет.

Сказали исполком и партком. Точка.

Ванечка сам токарь и моторист. Прошел тихонько на завод. Знакомых встретил. Плавали вместе.

— Здоров?

— Здоров.

То да се.

— Навалитесь на ремонт, а?

— Мы што — вот материалу нет. А мы давай.

Администрации ультиматум. Серьезная это штука — ультиматум в 1920 году!

Через три дня ведомость. Храню десять лет:

«Сделано: отливка новых подшипников (один главный); ветрогонки, протирка всех кранов; переборка золотников высокого и низкого давления; проверка цилиндров и параллелей машин; чистка котла и выведение способом заглушки текущих трубок (котел Бельвиля — водотрубный) и т. д. По корпусу сделано: латки в подводной части, чеканка всего корпуса, окраска и другие необходимые меры».

Сказано: партком слово дал.

Старшина «Витязя» — у пристани; глядит на катер — куколка. Приятные вещи с ним говорю о погоде.

В команде «Витязя» — часть из невоенных. Спросишь: «Где, в каких боях был, сколько раз ранен?» Не ответят. Не были, не ранены. С «непобедимыми» не сшибались.

Темнеет дым на горизонте. Посты службы наблюдения и связи доносят: «В море ходят неприятельские суда».

С буруном за кормой летают чужие корабли вдоль наших берегов. Погибший наш флот у восточного мола лежит. «Витязю» в море идти. Рейдовому катеру большое дело для Революции делать…

— Воды катеру не хватит пресной.

— Не хватит? Брось! Хватит.

Долой чугунные болванки из отсеков катера. Воду туда. Котел питать. Выиграли — радиус действия больше стал. Может идти «Витязь» триста шестьдесят миль. По теории это не выходит, но браточки главным образом практики.

Пятое августа. Пошел «Витязь» с двенадцатью и с командой. Матросы веселые, потому что привыкшие, а «витязевцы» — потому что думают: в Анапу идем. А в Анапе вино. А в Анапе по бульвару, что по–над морем, вечером бабцы ходят, к мужчинам чувства питают.

«Витязевцы» на закат смотрят, мечтают…

И двенадцать матросов на закат смотрят, наблюдают: где опасный дым затемнеет.

Идет «Витязь», на буксире крохотный моторный катерок «Гаджи–бей» тащит. Ой, пригодился он!..

«Гаджи–бея» Ванечка и Коля перед походом ночью сами проверили. Палаткой закрылись, свечу засветили, мотор разобрали, прямо языком вылизали. Все опять собрали. Как часы работает: «чш–чш–чш»… Клянусь честью.

По четвертому году служат матросы Революции. Август 1920 года идет… Белый флот в море. Английская эскадра. Не бояться, не бояться! Какое дело — мы в бой идем, у нас золотые имена кораблей на ленточках. Мой корабль — «Ваня–Коммунист» Волжской военной флотилии. Погиб в бою 1 октября 1918 года. Спаслось из восьмидесяти — тридцать пять. Комиссар не сошел с корабля — погиб. Запомните: Николай Георгиевич Маркин, балтийский матрос... Которые матросы живые остались — его дело продолжают.

— Курс: SW шестьдесят пять... Так держать!

— Есть так держать!

В открытом море идет «Витязь». Суждена была ему встреча с белым кораблем.

В Анапе коротко были. Только топлива взяли. Угля нет — макуху дали.

Идет «Витязь» в море. И спросить, может быть, хотят матросы друг друга: «А долго ли жить осталось?» — но молчат. Совершенно ведь все свои были. Но команда «витязевская» удивилась:

— Куда же идем? Анапа за кормой осталась. Таманского берега не видно.

— Ша... Не гудеть.

Красивый мальчик, молодой совсем, говорит:

— Отец-мать у меня остались.

— Не дрожжять! Дрейфуны!

Покорились парни. Приказано не дрожать.

Поворот...

— Курс: NW сорок пять... Так держать!

— Есть так держать!

Фосфоресцирует, светится море...

Готовится сторожевое судно белого флота в поход. К утру пойдет из Керчи к советскому берегу. Машины прогреты. Ну как-нибудь остановите этот поход!

«Витязь» открывает маяк Чауда — к Ost'у от Феодосии. Подвел компас. «Витязю» нужно на много миль к West'у, к Судаку.

Огонь вырывается из трубы «Витязя» — шуруют кочегары, макуха пламенем бушует в топке.

Огонь потух на маяке. Заметили «Витязя» с берега.

Когда триста, шестью триста, девятьсот и другие сотни уходили из баз Балтийского и Черноморского флотов — знали, на что шли...

Какое дело? Ну, замечены белыми. Будем дело спасать, не о себе думать. Так Ванюша, так Алеша!

— Лево на борт!

— Есть лево на борт!

Кренится «Витязь». Уйдет до утра к таманскому берегу или нет..

Идет сходящимся с «Витязем» курсом во тьме из Керченского пролива сторожевой корабль белого флота...

Стучит машина... Пахнет маслом, линолеумом, жильем... Идет корабль...

Звезды. Хороши, хороши звезды. По ним курс проверять хорошо. Вон Полярная... Говорят братки о разном.

И вдруг — в котле трубки потекли.

— Так!..

На рассвете на «Витязе»:

— Слева на горизонте дым.

Да, дым. Глаз определяет сразу: идет корабль на пересечку. Такое-то дело, товарищ.

— Тов-варыщи, приготовиться. Спокойно.

А тут трубки в котле совсем потекли. Стал «Витязь».

— Спокойно, товарыщи.

Мачты и надстройки белого корабля уже видны. Режет он прямо.

Не бояться, не бояться! Какое дело — нас убьют, другие пойдут!

Если даже один матрос в живых останется — не считайте флот конченным, а море отданным.

— Заводи мотор!

— Есть!

На «Гаджи-бее» пошел мотор. Натянулся буксир, и «Гаджи-бей» тихо потащил «Витязя».

Белый корабль приближается.

— Без команды не действовать. Пулеметчики, наводить все время. Соображьжять дыстанцию. Капсюля в гранаты всем заложьжить!

— Есть!

Режет, пенит воду сторожевик.

Говорят между собой на «Витязе» и «Гаджи-бее»:

— Ну, до свиданья, браточек.

— Хо! К подшкиперу морскому — видно, а?  

— Эх, клеш остался на берегу. Идеал — мечта!..

Команду даем:

— Флаг поднять!

Захлопал по ветру флаг из красного флагдуха.

— Имеете, белые, средство для опознания,— в прятки не играем!

Бегут ниже и ниже колесики на прицелах пулеметов. Ленты у нас во флоте пулеметные «на зе, на ять, на двадцать пять» — по четыреста патронов.

На мостике сторожевика в бинокли и в трубу «цейса» глядят.

— Первый выстрел дать предупредительный.

— Есть.

Аврал вдруг, вопят:

— Подождите! Лево на борт!

— Есть лево на борт!

Круто повернул сторожевик. По воде кривую дорожку темную и светлую оставил. Дернул, дернул к Nord'у. От нас удирает!..

Говорят на катерах:

— Живвы?

— Вроде.

— Ой, ябл–лачько, да т–ты на в–веточьке…

— Не галдеть…

— Ти–ри–рам–пам–пам, ти–ри–ри–та–та…

Тащит «Гаджи–бей» «Витязя» в Анапу.

— В чем дело, товварыщи? Как понять?

— Чиво он ходу дал?

— Ты мине живвова скушяй — не знаю.

Опять подходят катера к Анапе. С берега пулеметы: «Тра–та–та». Здрасьте. Хотя — понятно: никто же про нас не знает — все в совершенном секрете. Под огнем терпим. Обидно только: от своей же пули…

Обошлось. Выскочили на берег. Навстречу цепь — красноармейцы. Разобрались: свои.

— Чивво вы?

— Подводная же лодка!

— Где?

— Эвон.

— Так это катера наши!

— Ну, а как сюды попали?

Мигнул Ванечка своим, лепит:

— С ремонта на пробу вышли.

Бросили «Витязя» — котел сдал. Команде «витязевской» на прощанье:

— Кто стукнет про дело — не жить! Адрески ваши взятые в блокнотики.

— Нет, мы ничево.

Осталось двенадцать матросов…

Ну, а дальше?

Один (может быть, из читателей):

— Двенадцать человек, двенадцать тысяч патронов, бочка бензина, пятнадцать верст кабеля, телефоны, три пулемета, ленты, гранаты, литература… Это все на «Гаджи–бее»? Вы с ума сошли?

Братки ответят:

— Мы?

— Вы.

— За–кройсь.

Другой:

— А слабо на катере идти!

— Слабо?

— Слабо!

— Слабо?

— Слабо!

— За–кройсь!

Пошли бы вы все, боязливые!

Не мешать! Ну… Брысь!.. Партийные дела ни тру́сами, ни на «слабо́» не делаются.

Ванечка опять палатку берет, свечку берет, лезет, разбирает мотор, языком его вылизывает, проверяет. Всю ночь. Мотор, как часики: «чш–чш–чш». Браточки по бабцам ударяют. Живые же люди.

Расчет бензина сделали. Хватит. Вот как грузоподъемность? Выдержит катерок?..

Тут не в «слабо», повторяю, дело, а в расчете. В ЦК подчеркивали же.

Грузят двенадцать тысяч патронов в цинках, три пулемета, ленты, телефоны, пятнадцать верст кабеля, гранаты, бочку бензина, литературу…

Ушел катерок в воду, по самый бортик. Хорошая волна вдарит — прощай. Задуматься надо.

Подпольные комитеты Крыма ждут. Выхода нет. Надо идти.

— Запускай мотор.

— Есть.

Потопал «Гаджи–бей» ночью.

Стал у руля Алеша, согнулся весь, на компас смотрит, румпель держит. Волна бьет. Удар — получай ведра три, четыре. Откачивают братки без остановки. Бросает катерок — ой–ой. Лагом не стань — перевернет.

Звездное небо и море. «Море бушует» — в книжечках говорится. А у нас говорят — «свежий ветер». Подходяще все–таки идти, потому что поход в ночи скрыт…

По четвертому году служат матросы Революции. В ночь этого похода на «Гаджи–бее», посланном партией на хорошее дело, заснул матрос на вахте у мотора…

Подремывал и Ванечка перед своей вахтой. Услышал — мотор дает перебой. «Пах–пах–пах…» Ринулся Ванечка, с хода остановил мотор. Как руку не сломало — непонятно.

— Николай!

Вскинулся тот:

— А–сь?

— Что ты наделал?

Труба питания для охлаждения мотора — аж красная. Накалилась. Проспал Коля.

Шепчет Ванечка:

— Количька, дорогой, если мотор не пойдет, иммеешь пулю.

Матросы очень тихо спрашивают:

— Пойдет мотор?

Ванечка берется за мотор. Швыряет катерок — ой, гроб! Черное море такое большое, а наш катерок так мал!..

Хлещет вода, все мокрое давно. Румпель ворочают,— не пускают катер лагом стать. Спасают дело.

Ждут в ЦК донесений о группе. Ничего нет.

— Отливай, отливай, браточьки! Беда!

— Тавот Ваничьке давай!

— Есть! Счяс.

— Живей!

Бьет волна. Во тьме работает Ванечка.

В два ковша отливают воду из катера. Швыряет, стукает людей. Ветер остовый несет к белым.

Поет Гриша:

Давай, давай, давай — Не задерживай… Я даю, даю, даю — Д–не задерживаю!..

Отливают, не задерживают.

— Ваня, как?

— Обожди.

— Ну все–таки?

— Пусть мотор стынет. Иначе порвет, если пустить.

— Ваничька, делай, как понимаишь.

Забивает Ваня тавотом трубу.

Надо дать время остыть трубе. Значит, еще будет швырять, может перекинуть… Овер–киль… Какие матросы были, полное доверие получили от ЦК на такое дело — и то побелели их лица. Клянусь честью! Все молчат…

Выждал Ванечка. Ручку мотора берет. Ванечка здоровый — в Екатеринодаре на силомере восемнадцать пудов выжимал. Народ смотрел: «Ай — морячок!..»

Дернул ручку раз. Не работает. Дернул ручку два. «Пах–пах…» Не работает. Волна кидает…

Черная с золотом цепь не умела ложиться и флотским великолепным шагом — ритм волн — била землю. Не бояться, не бояться!..

Не завелся мотор.

На случай поимки план был.

— Товарыщи, провверим план.

— Есть.

— Я с бомбой на руль.

— Я в машьшину.

— Я к орудию носовому.

— Я к кормовому…

Непонятно вам? А это очень просто. Вот подходит к катерку белый или английский миноносец. Браточки тогда машут любезно платками и радостно кричат. Изображают якобы бегущих из Советской России. Да… Потом суют всякие бумажки, показывают захваченные, якобы тайные, документы и деньги. И когда глаза на этом остановятся, у тех то есть, кто захватывает братков, тогда братки разом с маузерами и бомбами бегут на абордаж по главным местам: к штурвалу, в машину, к орудиям. На их корабле! Ясно. В момент: лишних за борт, кого на испуг, а кого и лаской. Есть же там матросы. Потом ходу в Новороссийск. А там, чтоб не стреляли — можно предупредить, шлюпку спустить, послать кого… Придумают матросы…

Братки на катере кончили проверку. Ваня дух перевел, берется в третий раз за мотор:

— Ну, не возьму — закуривай.

— Придется.

Николай воду отливает, со всеми. Во–вторых, ждет от Ванечки или кого другого участи.

Бросает катерок — спасенья нет. Вода хлещет.

Ваня взял ручку, рукава закатал. Рванул — сердце не выдерживает. Еще! Мотор — «пах–пах–туку–чш–чш–пх–чш–чш…» Ну… Ну!.. Заработал. Ваня за мотором как за младенчиком ходит.

Коля перед всеми извиняется.

— От переутомления вишло…

— Ну, ладно…

Ванечке дают газу баночку. Вино или водка у нас так называется.

Дернул, согрелся. Мокли же всю ночь. Двигают братки к Крыму ближе.

По береговому шоссе и береговым дорогам на южном берегу Крыма — посты, патрули. От Керчи — к Феодосии, Коктебелю, Отузам, Козам, Судаку, Новому Свету, Кепси–Хору, Алуште…

Всякие с моря суда наблюдают, чуть что — тревога.

Берег Крыма открыли! Маяк Меганом увидели! Так.

— Живвем у Врангеля!

— Здравствуй, Крым.

— Севастополь забираем, божьже ж мой!

А Ванечка сам крымский — севастопольский.

Держит «Гаджи–бей» к Судаку, самым малым — тихим ходом в бухту. Но в бухте всякий черт окликнуть может, может шухер подняться, и — неприятность. Поэтому приходится рисковать. К скалам подходим. Дошли. Тихо все в воду лезут, на себя весь груз берут: двенадцать тысяч патронов, три пулемета, ленты, пятнадцать верст кабеля, гранаты, телефоны, литературу.

— Литературу не замочи. Плыви, над головой подымай.

— Есть, есть.

Стараются все. На камни выбрались. Катерок порубили и в воду — следа нет. Отработал свое — в сторону, а то улика.

Подались в горы. Ущелье — водой промыто. Повалились спать все. Один на часах стоит.

Говорил же я,— если хоть один матрос в живых останется: не считайте море отданным, а флот конченным!

Какое дело — море в руках белых и флота Антанты. Партия говорит:

— Нужно перекинуться.

Есть! Перекинулись!..

Светает, ветер стихает, зыбь утихает. Часовой будит:

— Вставай!

— У–ум… мы…

— Вставай, ну!

Встали. В горы надо уйти поглубже. Пошли. Все в порядочке. Вдруг окрик:

— Стой, кто идет?

По кустам треск.

Всякое случается: как бы точно ни рассчитать, бывает, и не все выходит… Да…

Бой принять — это пустяки, а вот как с делом?

— Кто идет?!

Молчат.

И снова:

— Кто идет?!

Колечка вину свою искупить хочет — один полез в кусты, на разведку. Ждут все, приготовились. Из ущелья крик:

— Свои! Топпай сюды!

Еще один для осторожности лезет: не маленькие, хитрых сами учим. Знаем, как под наганом все что угодно случиться может.

Ждем все. Опять крик:

— Ей–бо, свои!

Тогда еще трое полезли. Условились, если свои,— по шифру кричать «без сомнения».

— Свои! Без сомнения.

Партизаны, оказывается, были. И матрос один среди них.

— Ну, если б ваш годок на руке нам якорь не показал — бой бы сделали. Побили б вас…

— А может, вас?

И пошел хороший разговор, и пошел, и пошел…

И дни пошли с боями.

В ЦК донесение послали. Через море — в мешках муки на фелюге — к Синопу, и дальше по горам анатолийским на Кавказ пробрался Иван Дмитриевич. Доложил:

— Сработали. Разложение в белых есть. Флот действует!

А ему объяснили, почему белый корабль от нас дернул.

Разведка наша узнала: принял он катерки наши за торпедные. Страх от них!

Еще: Ванечке орден Красного Знамени дали.

Альвил Цеплис

ДА ЗДРАВСТВУЕТ КАПИТАН!

Перевод с латышского Вл. Невского

1

В ледяную ноябрьскую ночь, когда море было нелюбимое, как враг, ветровое и темное, как выжитые жизни в портовых городах,— в эту ночь поседели кочегар и штурман, а старый Багер безвозвратно сорвал голос.

Когда они подняли якорь в бухте порта Б., был уже поздний час. Но Багер выкрикивал свои капитанские команды так же, как рано утром,— зычно и убедительно. Да. Матросы — и те, которые находились на своих местах, и те, которые остались в темноте на берегу с патронными лентами как спасательными кругами и с винтовками как символами победы на плечах,— все понимали, что его команда равносильна боевому приказу.

Катеру, уже переименованному в «Пролетарий», и команде катера в составе пятнадцати человек, включая комиссара штаба дивизии и товарища Луганского, было дано задание достигнуть порта М. ночью, пока над степью не забрезжил серый рассвет и на важнейшем участке фронта не началась решающая битва. Потому что М-ская группа, состоявшая из поредевшего, измотанного в боях Донецкого полка и из партизан Борилина, вернее сказать, из портовых грузчиков, матросов, возчиков муки, рабочих-литейщиков и подмастерьев, была отрезана от своих. Белые раскололи фронт революции и пробились к морю — степь-то была широкая, с редко разбросанными сомлевшими деревнями, а махновцы и другие бандиты оттянулись, освобождая путь врагу. Белые, разместив на берегу моря полевые батареи, ощетинились на обе стороны казацкими пиками и готовились к кровавой расправе с отрезанной группой революционной пехоты.

Белые господствовали и на море. Господствовали кровожадно и вызывающе. Ведь кроме трехцветных царских флагов на миноносцах и броненосцах реяли также вымпелы интервентов — британские и французские. Пока что они стояли, построясь в джентльменское каре на некотором отдалении от своих жертв и ждали сигнала, чтобы салютовать грудами трупов, разрушенными домами и рыбачьими землянками на берегу.

«Пролетарий» должен был доставить в отрезанный порт М. комиссара Луганского с боевыми приказами: осажденные должны пробиться сквозь белые цепи и их огонь в двухстороннем решительном наступлении.

Вторую ночь бесновалось море. Вторую ночь оно было нелюбимое, как враг. А для катера это была вторая трудная ночь.

Сюда-то они дошли удачно — ночь была полна тумана. Багер сам вызвался на этот смертельный рейс, оттого он и находил дорогу, как в солнечный день. А на вторую ночь туман, не иначе, замерз, осыпался ледяными иголками на палубу катера, на металл оружия и на лица моряков. Над морем уже проглянули три-четыре предательских звезды. Что то сулит эта ночь! Даже команды капитана при выходе из М. были не похожи на обычные...

«Пролетарий» метался в волнах, упрямый и злой. Матросы были на ногах. С прижатыми к бокам винтовками они стояли на палубе, как массовые часовые, лишь двое, считавшиеся пулеметчиками, сидели, не отрываясь от пулеметов. Матросы молчали и время от времени принимались хлопать себя по плечам — стужа в эту ночь проняла даже самых закаленных моряков. Только комиссар сидел внизу, в каюте, потому что он не спал дольше всех, и, наверно, дремал над картой, убаюканный качкой.

Шли почти у самого берега, не зажигая огней. Махорочные самокрутки прятали в озябших ладонях — даже они могли выдать. И мористее не пойдешь — можно разбудить кровожадные миноносцы.

Они не осмелились удалиться от берега, даже у Белой косы, хотя тут мельче и опаснее всего — как раз здесь, словно оправдывая случайное название, начинается район, занятый врагом.

Будь проклята эта Белая коса! Рыбачьим баркасам она никогда не давала порядочного пристанища. Каким бы плодоносным ни было лето, на ней никогда не росла даже жесткая просоленная приморская трава.

И надо же было как раз на этой косе вспыхнуть зеленоватой вражеской ракете, вскинуться винтовке часового!

Их заметили.

Ствол пулемета повернулся к берегу, не дожидаясь команды Багера, и «Пролетарий» вынужден был развернуться носом к волне. Уходить в море! Далеко? Да хоть до первого снаряда. Ведь в двух шагах от берега они уже будут невидимы.

На берегу разорвались еще два выстрела. И тогда с моря, раскалывая серую воду, ощупывая волны, перекинул свою зеленоватую тусклость прожектор. Второй, третий...

Когда зеленовато-желтая петля перевалилась через катер, матросы успели разглядеть застывшую фигуру капитана — он свесился с капитанского мостика с поднятым кулаком, словно грозя кому-то. И только.

Прожектора набрасывали петлю за петлей. Они все плотнее сплетались вокруг «Пролетария». И наконец... Грохот выстрела докатился до берега, лишь когда снаряд уже плюхнулся в море перед носом катера, и суденышко отпрыгнуло в сторону, будто повинуясь команде капитана:

— Ближе к берегу! Лево на борт!

Винтовки были сдернуты с плеч, и матросы стояли в ряд лицом к берегу, когда на палубе появился комиссар. Он взобрался на капитанский мостик, но, пока над катером проносился белесый луч, было видно, как капитан жестом отсылает комиссара вниз, держа другую руку над глазами. И комиссар спустился, стал с матросами в шеренгу, положив руку на кобуру нагана. Уж не подумал ли он, что капитан сдается берегу? Он имел право сдаваться, лишь выстреляв все пули в нагане.

— Три версты...— Не видно было в темноте, кто это сказал. Но ничего больше не было сказано. И это означало: человек, время, жизнь длиной в три версты. Или же...

Ведь вокруг дыбились озверелые волны, катились через борта, обдавая ноги матросам и колени пулеметчикам. Сверху обрушивались прожектора, скрещиваясь беспощадными петлями, как кипящий смертоносный огонь. Отвратительно воя, проносились снаряды — сзади, спереди, с боков, сверху. Возможно, что эти снаряды рвались — порой казалось, будто волны катятся с неба. Что тут расслышишь?

Команды капитана — только их было слышно. Кочегару — и морю, штурману — и морю. Может быть, даже врагам — на берегу и в море. Так казалось фаталистически настроенным матросам — теперь они стояли к капитану лицом.

И «Пролетарий» с каждым оборотом винта действительно становился злее, быстрее, упрямее, словно ему в эту ночь нужно было достигнуть самого дальнего революционного порта. Он послушно исполнял команды капитана, изменяя курс после каждого взрыва снаряда, после каждой звезды прожектора.

Если бы нанести этот курс на карту, он, наверное, показался бы самым запутанным и непонятным из всех маршрутов гражданской войны. И может быть, только старый морской волк Багер считал его самым нужным отрезком своего жизненного пути.

...Когда они зажгли бортовые огни, сворачивая в ворота своего порта, капитан спустился с мостика и посмотрел на часы. «Пролетарий» шел всего на четырнадцать минут дольше, чем обычно идут пароходы между этими двумя портами. Они пришли вовремя.

Комиссар Луганский долго жал капитану руку и говорил что-то насчет революционного героизма. Багер, видно, хотел ответить, но слова беззвучно погасли на губах. Перевесившись через борт, он откашлялся, глубоко и серьезно, по моряцкой моде. А слова все равно были беззвучными.

Да, он довез боевые приказы, но его голос остался в ноябрьском море.

2

Отряд Борилина и Донецкий полк с рассветом вступили в бой. Багеру было нечего делать. Он умел командовать только в море. Его матросы ушли с винтовками и пулеметом...

Они так и не вернулись. Потому что полк, и партизаны, и матросы, исполняя приказ, своевременно пробили вражеское кольцо и соединились с дивизиями и армиями, отступавшими для нового наступления. А в порт через два дня вошли белые миноносцы и казаки.

Багер остался, он не имел права покинуть свой «Пролетарий». Он хладнокровно сидел дома, а в кварталах порта уже бесчинствовали пули победителей. Победители были разъярены, так как красные оставили порт без боя и операция по окружению не состоялась.

Багер тоже ждал «гостей». Он знал — с ним рассчитаются за ту ночь. И когда вечером в квартиру повелительно постучали, а старуха-соседка поплотнее заперла свою дверь, он встал спокойно и сурово, чтобы открыть. Только рука в кармане сжимала браунинг. Его, старого морского волка, они так легко не возьмут... Он даже не стал спрашивать — кто? Спокойно отодвинул засов и отступил лишь настолько, чтобы было удобно в нужную минуту вытащить руку из кармана.

Он не ошибся. Аристократично откинув голову, вошел морской офицер, высокий и надменный, с необычайно блестящими нашивками и кортиком на боку. Победитель. Прожекторист. Разрушитель портовых кварталов.

Но тут Багеру показалось, что он, потеряв голос, лишился также слуха и зрения.

Гость сдернул перчатку и протянул руку. В ней не было ни оружия, ни ордера на арест. Он протянул вторую руку и попытался обнять капитана красного катера «Пролетарий» старого Багера.

Так произошла встреча старого Багера с сыном — врагом, белогвардейцем, когда-то белоголовым баловником Юркой, а теперь офицером Жоржем Багером.

Морской офицер разыскал отца, чтобы у него поселиться. Морской офицер жаловался, что ему надоело однообразие моря, хочется походить по суше, хоть здесь тебе, конечно, не Севастополь и не Одесса с их ресторанами и красивыми еврейками.

Старый капитан не понимал многого. Когда ночью к ним вломились какие-то, возглавляемые казачьим есаулом, морской офицер записал фамилию есаула и заставил его извиниться, козыряя своей принадлежностью к русскому флоту. Те ушли, а сын спокойно продолжал рассказывать отцу про Одессу и про Севастополь. Мало ли о чем могут поговорить сын с отцом? Они же не виделись всю революцию — четыре года!

Их отношения и все прочее насчет этих четырех лет мало-помалу обрели ясность.

— Зачем ты носишь эту... эту чужую форму? — спросил старый Багер морского офицера однажды вечером, когда они попили чаю и побеседовали о жизни. Это следовало понимать как законченное выражение достаточно явной разницы во взглядах и мыслях.

— Не ходить же мне в кожаной куртке, как эти... грабители и убийцы! С большевистской звездой на фуражке! Мои убеждения... присяга... честь офицера...

— Вы боретесь против рабочих, против честных людей и против справедливости.

— Нет. Мы боремся за порядок, за веру и... за культуру.

— Ты помнишь, Юрий, этот портовый квартал? Мальчиков и девочек, с которыми ты вместе рос, любил степь и море... Ты все забыл?..

— Да. Я рад, что стал взрослым и могу стать выше этого.

— Здесь не было ни одного богатого человека... Ты ведь знаешь, каких усилий мне стоило поместить тебя в морское училище...

— Правильно. И я хочу отплатить тебе за твои усилия. При нормальных, культурных обстоятельствах это не представит затруднений.

— Ты мне уже отплатил — своими снарядами.

— Не понимаю. Не тебе — бандитам, анархии!

— Нет, нет. Именно мне. Если я сижу здесь и разговариваю с тобой, то это только благодаря моей опытности... и случаю. Ты помнишь ночь, когда вы преследовали нас у Белой косы? Там остался мой голос... Спасибо!

— Почему ты не с нами?

— Потому что я не могу пойти против своих убеждений.

— И значит?..

— Ты совершенно напрасно избавил меня от казацких нагаек и, может быть, от пули.

— Но ты же мой отец!

— Да, ты мой сын. Но по ночам, когда я вижу, как самодовольно ты спишь и, может быть, видишь во сне свою «культуру», пока в степи в боевых цепях падают мои матросы — из-за вас! — мне иногда хочется стиснуть пальцы на твоей гладкой шее морского офицера... Чтоб не было таких сыновей на свете!

— Отец, я чувствую, что они и тебя испортили.

— Не они! Мои убеждения. Если я не стану твоим убийцей, то только потому, что мне не позволяет этого моя гордость моряка, может быть, предрассудки. Но мы еще встретимся в открытом бою!

3

В то утро, когда из степи в городок ворвались вихри красной кавалерии и застигнутые врасплох белые части искали спасения в порту, белая эскадра опять стала на почтительном отдалении от берега, увязнув в сером морском горизонте.

Горько цвели тополя, перебивая тошнотворный запах крови, дымившейся на портовых мостовых. Рядом с красными знаменами зелень тополей выглядела гораздо радостнее, чем в другие весны. И даже снаряды, которые с леденяще долгими промежутками грохотали над взгорьем, меся в кашу берег, землянки, людей, лошадей,— даже они не могли убить весну.

Старый Багер не успел попрощаться с сыном. Всю зиму он благодаря связям и настойчивости морского офицера считался капитаном своего бывшего «Пролетария» — теперь «Джорджа» (в честь английского короля!). Ему было приказано эвакуироваться. Но эскадра так внезапно вышла из порта, а котел у «Джорджа» так неожиданно испортился, что он мог с радостью встретить красные знамена в качестве старого и верного «Пролетария».

И старый капитан опять стал командовать портом. Только сперва ему надо было попрощаться с сыном. В полдень он подобрал себе трех матросов, в том числе поседевшего у Белой косы кочегара; и, словно и нет никакого обстрела с эскадры, под вечер из ворот порта вышла необычная флотилия. На палубе катера, как в памятную ноябрьскую ночь, опять стоял пулемет, вытянув ствол к горизонту. За катером послушно следовали две старые нефтеналивные баржи.

Странно выглядел в дни боев подобный караван. Люди, стоявшие на берегу, пытались даже улыбаться. Но улыбки обрывались, соскальзывали с лиц: шутка сказать, достаточно одного снаряда, чтобы раскидать упрямого капитана с его флотилией по всему заливу!

Люди на берегу уже не могли разобрать сигналов, подаваемых катером. А эскадра молчала. Эскадра прочла, что катер с нефтяниками вышел только затем, чтобы присоединиться к ней.

Эскадра молчала, пока на четвертой версте от ворот порта катер не сделал вдруг крутой поворот, а баржи, как дохлые акулы, остались стоять, медленно покачиваясь на волнах. Возможно, теперь-то эскадра заметила, что на баржах вдруг загорелись костры, а с капитанского мостика катера кто-то грозит кулаком — грозит кулаком эскадре!

В эту минуту снаряды эскадры были Багеру еще безразличнее, чем в ночь у Белой косы. Его команды были дерзки — это были команды победителя. Пулеметчик понимал их по жестам. А может быть, и морской офицер Жорж Багер почувствовал в них прощание старого Багера:

— По врагу! По предателям-сыновьям! Огонь!

И пулемет, оскалив зубы, рассыпал свои пули по бронированным корпусам, отвечая на грохот снарядов с эскадры.

Нефтяные баржи уже вспыхнули, точно иллюминация в час необычайного и неравного боя. И только потом раздались взрывы. Один, два, пять... На краю моря поднялись горящие полосы.

Морской канал был забаррикадирован для трехцветных и британских флагов. И на весь салют было израсходовано две пулеметные ленты! А «Пролетарий» со своим капитаном, выкинув красный флаг, вернулся в порт.

4

Осенью 1926 года, одновременно с огромными эшелонами хлеба, мне довелось попасть в веселый южный порт.

Алый закат с осенней прохладой уже залег над морем и портовым городком, когда из порта через степь потянулась длинная и необычная процессия.

С алостью солнца состязались алые знамена, с серостью степи — серые люди и их серые головы.

Матросы с обнаженными головами несли красный гроб. Вечерний ветер, долетая с полей, развевал им волосы. И они тоже казались рыже-алыми. И рыже-алыми были могучие руки, поддерживавшие гроб на плечах.

До кладбища всегда кажется далеко...

Когда люди молча, со свернутыми знаменами, повернули обратно в порт, мы присоединились к ним. И матросы рассказали мне о старом морском волке, о награжденном двумя революционными орденами почетном капитане «Пролетария», о старом Багере.

— Капитан умер,— сказали они.— Да здравствует капитан!

И тяжелой поступью пошли в порт.

Море было уже серое, как всегда по ночам. Только над степью, где кладбище, мерцала алая полоска заката.    

Сергей Колбасьев

РАССВЕТ

Штаб действующей эскадры Черного моря

«___» ......... 1921 г. рейд Севастополь.

Командиру п/х «Владимир»

С получением сего вам предлагается принять полные запасы угля и продовольствии для двухнедельного похода и поступить в распоряжение председателя комиссии Судоподъема инж.-мех. Г. Болотова, каковая комиссия, для вашего сведения, состоит из четырех членов.

Флаг-капитан по оперативной части:

Комиссар:

 1

Каковая комиссия, для вашего сведения... По-видимому, мой хитрый флаг-секретарь хотел намекнуть командиру «Владимира», что ему придется взять на довольствие столько-то лишних человек. Но сколько именно?.. Четыре или пять? Считать председателя Гришку Болотова членом или не считать?

С оперативной точки зрения это было совершенно безразлично. Что же касается редакционных поправок, то уже тогда я относился к ним неприязненно.

Я молча поставил под предписанием свою нехитрую подпись.

Будь я, подобно многим современным мне литературным героям, одарен тонкой духовной организацией, на меня сразу нахлынуло бы недоброе предчувствие. Будь я еще проницательнее, я сумел бы угадать, что через восемь лет использую предписание и предчувствие для рассказа. В первом случае мне следовало бы с остановившимся взглядом задержать свое перо в чернильнице, во втором, усмехнувшись, покачать головой. Ни того, ни другого я не сделал, потому что был самым обыкновенным военмором комсостава, по тогдашней сетке, если не ошибусь, пятнадцатого разряда.

Я просто промокнул свой автограф, посоветовал флаг-секретарю незамедлительно отнести предписание на подпись комиссару и ушел получать паек.

 2

 Команда «Владимира» с белыми уходить не хотела. К моменту эвакуации на пароходе внезапно испортились донки, шпиль, рулевая машина и еще что-то. Тогда офицерство выпило содержимое главного и путевого компасов, для приличия залило их морской водой, разложило кают-компанейское серебро по своим чемоданам и уехало.

Новый хозяин пришел в лице небритого и ошалевшего от усталости комиссара штаба Никиты Веткина, поблагодарил команду и, за отсутствием в городе свободных комнат, поселился в одной из пассажирских кают.

В штабе кто-то сострил, что именно из-за этого квартирного кризиса Веткин упорно нанимался в уходившую на «Владимире» комиссию Судоподъема. Никита искренне возмутился. Подъем затопленных судов был первым шагом по пути мирного строительства флота. На дне кроме военных кораблей лежали до зарезу нужные транспортеры и нефтевозы. Страна пробуждалась к новой жизни, а люди, поставленные командовать флотом, говорили глупости.

Конечно, он был прав, и, конечно, его назначили в комиссию. Кроме него и Болотова в комиссию вошли: флагманский минер Сейберт и бывший командир затопленного нефтевоза «Казбек» Вячеслав Чеховский.

 3

 Слабый ветер из города доносил отрывки духовой музыки, и солнце медленно садилось в расплавленное море. Все машинистки обоих штабов и управления порта, наверное, уже гуляли на приморском бульваре, но командир «Владимира», его тезка, Володя Апостолиди, на берег не собирался.

В нагрудном кармане его кителя лежало предписание, а грудь расширялась от командирской гордости. Съемка с якоря была назначена на двадцать два часа, приказания старшему помощнику, штурману и механику были отданы своевременно, из трубы валил густой, пахнущий кислыми щами дым, и рулевые на мостике до нестерпимого блеска начищали оба компаса. Все было в очевидном порядке, и теперь можно было думать о великолепном будущем: о миноносцах, поднятых со дна морского, и о том, как отлично будет ими командовать.

Володя степенно прохаживался по спардеку вверенного ему корабля. Предстоящий поход был началом необычайной карьеры, а первое командование ощущалось как первая любовь. Он еще не успел остыть, но успел понять, что дело командира — дело хозяина дома, скучное, женатое дело: мелкие заботы о материальной части корабля и беспокойство о не внушающем доверия поведении штурмана.

Я знаю, что на военной службе извиняться не полагается. Моего читателя, который мне мыслится строгим как командир Балтийского флотского экипажа, я не прошу снизойти к молодости Володи Апостолиди, не проследившего за выполнением своих приказаний. Я только напоминаю, что он всего лишь три неполных дня своей жизни командовал кораблем.

 4

 До самого горизонта море лежало совершенно гладким и совершенно синим. Машины работали ровно и уверенно, картушка компаса спокойно лежала на курсе, жизнь была великолепной. Но даже самая великолепная жизнь иногда внезапно обнаруживает свои темные стороны.

— Вахтенный! — рассердился командир.— Кто оставил за бортом швабру? Что это за порядки на военном корабле?!

Сейберт, стоявший рядом, одобрительно кивнул головой:

— Так его, Володечка! Вставь ему фитиль! Расправься с ним по всей строгости морских законов! Покажи, что ты командир!

Володя широко открыл глаза. Он никогда не мог понять, каким тоном нужно отвечать Сейберту. На этот раз он вдруг решил рассердиться:

— Я лучше тебе покажу, что я командир. Убирайся с мостика и не путайся под ногами!

— Есть, есть.— И Сейберт, отряхиваясь, сбежал на спардек.

Володе хотелось, чтобы все видели, как он удачно поддержал свой престиж, но вахтенный начальник и сигнальщик зачем-то ушли в рубку, рулевой не оторвал сонных глаз от картушки, и море до самого горизонта было пусто. Командир стоял один в центре огромной сияющей вселенной и нуждался в обществе. Медленно спустившись с мостика, он прошел к сидевшей на плетеных креслах спардека комиссии.

— Он меня уничтожил,— мрачно сказал Сейберт, указывая на него пальцем.

— Ты должен понимать...— снисходительно начал Володя.

— Правильно! — Сейберт вскочил.— Я понимаю... Граждане, знаете ли вы, почему он такой гордый?

— Не знаем,— ответил Веткин.

— Его предками были те самые героические балаклавские греки, которые не испугались гнусного деспота Николая Первого. Он крикнул их батальону: «Здорово, ребята!» — а они не ответили. Они были не ребятами, а капитанами — так они ему и сказали. Они командовали шлюпками, а Володечка уже капитанствует целым пароходом.

— У него капитанская походка,— поддержал Болотов.

Володя откашлялся и ушел. Он кипел негодованием против легкомысленной комиссии Судоподъема, но, уважая в ней начальство, высказаться не решился.

Может, лучше было бы, если б он решился, и наверное было бы лучше, если бы Шурка Сейберт его не обидел. Сколько раз писатели доказывали своим героям, а заодно и посторонним людям, что ничтожные причины могут иметь самые неприятные последствия.

Володя вернулся на мостик. На мостике член комиссии Вячеслав Казимирович Чеховский разводил руками.

— Странное дело.— Он говорил пришепетывая, и Володя от его голоса стиснул зубы.

— То есть?

— Рулевой у вас катается на курсе, а картушка путевого компаса стоит на месте. Взгляните на кильватерную струю!

Володя тяжело задышал. Дальше терпеть он не собирался:

— Если я нахожусь в оперативном подчинении у председателя комиссии Судоподъема, то это еще не значит, что всякие члены комиссии могут вмешиваться в управление моим кораблем!

Вячеслав Казимирович растерялся:

— Позвольте, позвольте...

— Не имею права позволять. Вы сами командовали кораблем и должны понимать, что это не годится. Будьте любезны уйти с мостика.

Бормоча и размахивая руками, белый от волнения, Вячеслав Казимирович повернулся к трапу.

— Избиение младенцев,— сказал Сейберт, увидев маленькую фигуру Чеховского, вприпрыжку бежавшего к двери.

— Неистовствует,— подтвердил Болотов, кивнув в сторону мостика.

На мостике стоял темный командир.

Черт дернул штаб навязать ему на шею собачью комиссию! Неизвестно, зачем он нанялся на поганый пароход, на вонючую извозчичью профессию, и теперь должен служить, как пудель! На всякий случай он взглянул на кильватерную струю. Она была прямой как струна, и он пожал плечами.

 5

 Впечатлительность была источником всех мучений Вячеслава Казимировича. Когда-то она помогла ему после мобилизации с коммерческого флота «сразу проникнуться воинским духом, а потом, обратившись против него, испортила ему жизнь. Став насквозь военным человеком, он не мог сделать военной карьеры. Ни разу за всю свою службу он не плавал на настоящем военном корабле, ни разу за обе войны не видел на горизонте дымков противника и не мог доказать свою храбрость.

Впечатлительность и наружность... Разве так к нему относились бы, будь он полновесным мужчиной? Разве посмел бы какой-нибудь мальчишка говорить с ним таким тоном, как этот Апостолиди?

— Уйду,— сказал он.— В запас.

Никто не поинтересовался, почему он хочет уходить в запас. Пришлось продолжать самому:

— Никакого дела не будет. Война кончилась, а новобранцев обучать я не собираюсь. Пусть их кто-нибудь другой дрессирует. Я уйду на землечерпалки — там больше плавания, чем на всем нашем знаменитом флоте.

— Увлекаетесь романтикой и пьете крепкий чай,— отозвался Сейберт.— От всего этого портятся нервы. Дела на флоте хватит. Я останусь.

— Хватит,— согласился Болотов.

— А людей подходящих мало,— заметил Веткин.

Вячеслав Казимирович рассвирепел:

— Не знаю, подходящий я или нет. Я военный человек и другим не стану. Или настоящая война, или землечерпалки. Играть в солдатики я не собираюсь.

Может быть, его взгляды и не были столь крайними, но после инцидента с Володей Апостолиди ему нужно было каким угодно способом восстановить свое душевное равновесие.

— Романтика и крепкий чай! Какого черта вам хочется драться? — Сейберт горестно покачал головой.— Рвется в бой и собирается пролить моря крови!

— Занятно,— тихо сказал Болотов.

— Позвольте вас спросить, что именно кажется вам занятным? — Вячеслав Казимирович был взбешен до последней степени.

Болотов неожиданно смутился:

— Я не о вас, Чеховский. Я нечаянно вспомнил, как один англичанин отговаривал меня воевать.

— Англичанин? — удивился Веткин.

— Его звали Пирс, и я его встретил на Мурмане. Ему надоела империалистическая война.

— А тебе — гражданская?

— Я очень рад, что она кончилась,— просто ответил Болотов.

— Совершенно напрасно,— фыркнул Вячеслав Каэимирович.

— Граждане! — точно с трибуны пронзительно закричал Сейберт.— Прекратите бесцельный спор и передайте мне чайник. Кто вам сказал, что война кончилась? Она только начинается!

В наступившем молчании стало слышно, как за открытыми окнами, шипя, плыла темнота. Сколько лет подряд эта темнота таила в себе неприятные возможности, и теперь никак не удавалось привыкнуть к тому, что это всего лишь южная ночь. Звезды, как прежде, выглядели двусмысленно и, как прежде, давали недостаточное освещение. В любой момент из темноты мог вырваться ослепительный прожектор, и за ним...

— Боевая тревога! — вдруг прокричал откуда-то сверху голос Апостолиди.— Отделение с винтовками, на полубак! — И два раза отзвенел телеграф, давая в машину «самый полный».

 6

 — Что ты тут делаешь? — удивился Сейберт.— Почему не заучаешься?

— Удрал, вроде как на фронт,— ответил Демин.— В Новороссийске попал на катер и теперь болтаюсь. Осенью вернусь в училище.

— Как Иришка и детишки?

Даже в темноте было заметно, что Демин покраснел.

— Мальчик,— сказал он.

— Так тебе и надо. Поздравляю.— И Сейберт толкнул его в плечо.

С правого борта в море лежал низкий силуэт истребителя. Тот самый силуэт, из-за которого Володя Апостолиди привел в полную боевую готовность единственное вооружение своего корабля: шесть трехлинейных винтовок. К этому силуэту и обратился Володя, когда наконец обрел дар слова.

— Что же это такое?

Ответил Демин:

— Истребитель «Бесстрашный». Я им командую.

Володя резко повернулся на голос. На полубаке молчаливым укором стояли фигуры с винтовками.

— Но что вы здесь делаете?

— Гуляем в дозоре. Вышли из Керчи и когда-нибудь вернемся туда же. А вы как сюда попали?

Володя с усилием выпрямился. Теперь нужно было говорить резко и решительно, иначе он перестанет быть командиром:

— Как видите, идем на Новороссийск.

— Ничего не вижу. Вы милях в тридцати южнее курса.

Володя схватился за поручень. Это было совершенно невероятно. Очевидно, над ним издевались. Что ответить? Как осадить?

— Плохо считали, товарищ. Не иначе как ваш истребитель ходит на спирту.— Отмахнул рукой и быстро ушел.

— Ошалел? — вполголоса спросил Демин.

— Вроде,— ответил Болотов.— А ты уверен насчет нашего курса?

Демин на минуту задумался.

— Похоже, что так, однако точно не скажу. Мы два дня без берегов, а на катерах штурманство ровненькое. Компас скачет, мотористы меняют обороты...

— Значит, не на спирту ходишь? — поинтересовался Сейберт.

— На бензине. В Керчи его хватает.

— Керчь прогрессирует. При мне там просто ничего не было.

— А Леночка Кудрявцева?

— Замолчи, молодой дурак. Леночка — небесное создание, и сердце мое обливается кровью при мысли, что она от меня оторвана, беззащитна и встречается с такой шантрапой, как ты. Идем пить чай.

 7

 «Шурка, друг, я с тобой не согласен.

Документальный метод великолепен, но необязателен и неудобен. Кроме того, он мне надоел. Сейчас нет журналов, не набитых до отказа фактами и автобиографиями, нет людей, не занятых писанием человеческих документов. Я не сомневаюсь в их праве на это, но полагал бы необходимым ограничить их вредную деятельность.

Они врут лучше любого беллетриста, поэтому я предпочитаю заниматься откровенной перестановкой материала и не претендую на историческую точность.

Кавалерия атаковала Санькин миноносец, а не твой, на нижнем плесе, а не на среднем, и годом позже, но этот бой мне нужно было связать с походом по Мариинской системе — достаточно длинным и скучным, чтобы позволить его участникам заняться перестройкой своих мировоззрений. Дуэль небезызвестного тебе Пупки по стилю подошла к Мурману, и я перенес ее с Волги.

Иные подмены были вызваны соображениями стиля. Осетров мы тралили вместе, но себя я не ввел, чтобы не ломать жанра. Иные — соображениями приличия: женить героя в конце книги, по-моему, непристойно, и я скрыл твой брак от читателя.

Так и скажи Марусе — пусть она тебя не ревнует к вымышленной керченской Леночке.

Факты неудобны: в начале этого рассказа ты обещал до конца дней своих служить на флоте, а сейчас делаешь дырки на Турксибе. Как я объясню читателю твое непостоянство, если он уже знает, что ты восемь лет женат?

На этом кончаю. Автору бывает полезно поговорить со своим героем, но заговариваться ему не следует.

Привет семейству от меня и Деминых. Ленька получил миноносец. Ирина была на юге, загорела и собирается тебе писать.

С.

Р. S. На всякий случай имей в виду: все действующие лица настоящей книги целиком являются вымышленными. Это общепринятая, очень удобная английская формула».

 8

 Берега не было. Было быстро темневшее море, почти совсем темное небо и пустая линия дрожавшего в бинокле горизонта. У Володи холодели глаза и сводило пальцы. Почему не было берега?

По счислению он должен был открыться три часа назад... По счислению... Даже если ход был не десять, а девять, он мог опоздать только на два часа. Значит, курс...— И Володя ощутил приступ тошноты. Путевой компас действительно застаивался,— это он сам видел.

Ветер короткими шквалами налетал с кормы, встряхивал пароход и, завивая мелкую рябь, летел вперед. От него звенел такелаж, громко шипела вода, и тревога становилась еще болезненней.

Снова горизонт в круглом поле бинокля. С каждым разом все более расплывчатый и темный. Скоро его совсем не будет. Снова шквал с кормы. Ночью должно засвежеть. Может, оно и к лучшему: берег откроется на слух по шуму прибоя.

Освещенная картушка лежала неподвижно, слишком неподвижно. Желтая и страшная, она упрямилась. Она не хотела служить. Володя нагнулся к ней почти вплотную,— неужели этот бурый налет был ржавчиной? Ведь в спирту... А что, если спирт выпили? — И сразу стало нестерпимо холодно.

Штурман тайком сдал в порт главный компас. Как он посмел? Что-то болтал про ржавчину... Кто это сделал? Когда?

— Штурмана на мостик!

— Есть штурмана на мостик! — Неужели в голосе вахтенного была усмешка?

Володя ощутил внезапный прилив силы. Все стало ясным: штурман не доложил про компас, потому что был виноват, и запутался в астрономии, потому что был пьян.

— Есть, Владимир Константинович? — виновато спросил штурман.

Володя взял его за плечо и отвел в штурманскую рубку.

— Кто выпил компасы? — И в упор взглянул ему в глаза.

— Я тоже думаю... тоже думал, Владимир Константинович... только я не знаю.

Компасы выпил не он. Такая тля не посмела бы. Но как же он определил место корабля в море?

— Вы проверили свой Сомнер?

— Точно так. Теперь все в порядке... то есть не совсем в порядке, но все-таки. Я сперва забыл, что наш четырехдесятник ходит по ленинскому времени, на два часа вперед от среднего, а теперь взял поправку, и у меня вышло.

— Что вышло?

Штурман отвернулся.

— Что-то не так опять получилось,— и махнул рукой на юг.— Там, где-то у турецкого берега.

— Какого же черта...

— Не сердитесь, Владимир Константинович... Виноват секстан... мы, то есть я, как-то баловались и кололи алидадой сахар, а теперь я боюсь...— Штурман действительно боялся. Лицо его стало серым, и голос срывался.— Только, ради бога, не говорите комиссару.

Володя опустил глаза. По белой карте тонкой карандашной прямой шла прокладка. Она никуда не привела.

— На каком основании вы назвались штурманом?

Штурман, чтобы устоять, обеими руками взялся за стол:

— ...До школы прапоров я учился в мореходке, только...

Рубка вздрогнула от налетевшего шквала, и Володя выпрямился. Это был конец, но кончать следовало прилично.

— Ступайте в свою каюту. До порта вы находитесь под домашним арестом... Я постараюсь, чтобы вас не расстреляли.

Штурман хотел ответить, но не смог, не хватало дыхания. Раньше чем он успел отправиться, дверь раскрылась, и в нее вошел комиссар корабля:

— Товарищ командир, нас просят к товарищу Болотову.

— Есть! — Володя молча пошел за комиссаром.

Теперь нужно было прилично кончить. Самому все исправить.

В каюте Болотова кроме него самого сидели Сейберт и Веткин. Володя спокойно подошел к столу и сел, положив фуражку на колени.

— Когда же мы придем в Новороссийск? — спросил Болотов.

— В таких случаях принято отвечать: своевременно или несколько позже.

— А ты ответь как-нибудь иначе,— посоветовал Сейберт.

— Видишь ли,— Сейберт был единственным строевым, и поэтому Володя обратился к нему,— я думаю, что мы придем несколько позже. По-видимому, наш пароход больше восьми узлов не печатает, а кроме того, мы взяли к югу, чтобы обойти минные поля. Ночью откроем берег и ляжем на норд. К утру придем.

Володин голос звучал совершенно естественно и спокойно. Болотов кивнул головой.

— Что ж ты говорил, что он до десяти ходит? — спросил еще не убежденный Веткин.

Володя пожал плечами:

— Поговори с механиком. Сам машинист — должен знать, в каком виде белые оставляют машины.

Это было правильно. С этим Веткин согласился.

— Смотри не задерживайся; чтоб к утру были на месте.

— Спокойной ночи,— ответил Володя, вставая.

Его собственная ночь спокойной не была. Он провел ее на мостике. Сколько раз гремел в его ушах отдаленный прибой, но всегда оставался только звон ветра. Сколько раз вставали в грезах нависшие глыбы смертельно близкого черного берега, но раньше чем он успевал скомандовать поворот, берег расплывался в светящихся петлях зеленой пены.

— Это фосфоресценция,— который раз поучал сигнальщик комиссара корабля, но комиссар не отвечал: комиссар напряженно следил за командиром.

Потом по целым минутам Володя заставлял себя не смотреть и не слушать. От этого галлюцинации исчезали, и становилось легче. Можно было думать о том, что глубины у восточного берега очень велики и что даже вплотную к нему можно вывернуться.

Но сразу же вспоминалось: берега нет. Два часа тридцать минут, а берега все нет.

— Товарищ командир...— тихо заговорил комиссар.

— Курс сорок,— скомандовал Володя и положил комиссару на плечо руку: — Склоняемся к северу. Минные поля прошли. Все в порядке.— И комиссар поверил.

Напрасно поверил. Володя повернул только чтобы что-нибудь сделать.

Определения не было. Ни зрение, ни слух не могли вывести из шипящей черноты моря, похожего на светящийся мрамор. Шквал за шквалом прорывался сквозь пустоту, хлопья зеленого огня падали с неба и растекались по лицу холодной пеной.

Кончать следовало прилично. Самому полной ценой платить за свои ошибки.

 9

 Рассвело сразу, и сразу на рассвете встал двухтрубный крейсер. Яхтенный нос, высокий полубак, срезанная грот-мачта — англичанин типа «С».

— На якоре стоит,— сказал Сейберт.— Под самым бережком. Кажется, спит.

— Пицунда.— И Чеховский показал на голубой в тумане мыс.— Вот куда зашли!

— Лево на борт! — скомандовал Володя, но англичанин сразу проснулся.

По носу, разбивая воду, проскочил снаряд, и на рее крейсера заполоскался сигнал.

— Поднимите флаг! — сказал Болотов. На красный флаг англичанин ответил вторым снарядом. Тогда Болотов кивнул головой, и Володя застопорил машины.

Была полная тишина. Только ветер все выше и выше подымал свой голос.

— Эх! — Никита Веткин подошел к обвесу и, перегнувшись, плюнул за борт.— Привел в Англию!

Володя стиснул холодные ручки телеграфа. Теперь надо платить по счету, а в голову лезли глупые детские мысли. Почему-то вспомнилось: такими самыми английскими крейсерами он командовал в корпусе во время морской игры. Как их звали?

— Новый сигнал,— сказал Чеховский.— Дайте международный свод!

Огромный том лежал на руках у сигнальщика, и Чеховский его перелистывал. Наконец он встретил противника. Неужели только для того, чтобы ему сдаться? Думал он об этом совершенно спокойно и даже отвлеченно. Наконец он выпрямился:

— Сигнал: встать на якорь под кормой крейсера.

— Я не могу,— вдруг сказал Володя.— Не могу! — И ушел в штурманскую рубку.

Тогда Сейберт встал на машинный телеграф.

— Исполнить! — приказал Болотов.

Сейберт дал малый вперед и повернул вправо.

Мимо крейсера прошли почти вплотную. Он лежал серый, чистый и безучастный. Не сразу стало заметно, что двумя своими орудиями он следит за пароходом.

Развернулись машинами и отдали якорь. Веткин прошел в штурманскую рубку, но сейчас же вернулся:

— Дурак, прострелил себе голову.

— От крейсера отваливает катер,— сказал Сейберт.

Разбивая волну, катер дугой направился под корму, а потом с подветра подошел к борту.

— Штормтрап! — приказал Сейберт.

По штормтрапу на палубу вылез английский офицер. У него были голубые круглые глаза. Он явно не знал, что ему делать, и стоял озираясь.

— Идите сюда! — по-английски крикнул Болотов.

— Есть, сэр! — козырнул англичанин.

— Вы командуете пароходом, сэр? — спросил он, выйдя на мостик.

— В чем дело? — Голос Болотова так звучал, что англичанин инстинктивно снова отдал честь.

— Сэр, мой командир приказал мне пригласить вас на крейсер для переговоров.

Болотов обернулся к Веткину:

— Мне придется с ним съездить. Командовать пароходом будет Сейберт.

— Есть. Поезжай.

— Идем,— сказал Болотов по-английски.

— Вахтенный журнал, сэр,— намекнул англичанин, но Болотов, точно не слыша, спустился с мостика.

 10

 По белому стальному коридору, совсем такому же, как когда-то на «Кокрэне». Мимо часового у денежного ящика,— и люди те же, в таких же срезанных наискось фуражках.

— Войдите! — сказал голос из каюты командира, и Болотов вошел.

— Халло, Гришки!

— Здравствуйте, Пирс.

Но руки друг другу они не подали. Так было проще.

— Гришки, я рад, что мы с вами встретились.

— Я предпочел бы с вами не встречаться, Пирс.

Англичанин неопределенно помахал рукой.

— Садитесь! — И пододвинул Болотову сигары.

Болотов встал, вынул из кармана кисет и стал скручивать папироску. Скрутил, сдул с руки табачные крошки и закурил.

— Вас можно поздравить, Пирс, с производством в коммандеры.

— Можно и не поздравлять... А как ваше служебное продвижение?

— Я стал большевиком.

— Вы всегда были воинственны, мой друг.

За открытым полупортиком гудел отдаленный прибой, и с верхней палубы доносился мерный скрип. Что бы это могло быть? Как теперь повернется разговор и чем он кончится?

— Ваш табак, Гришки, приятно пахнет. Дайте мне попробовать.

Протягивая через стол свой кисет, Болотов вдруг заметил, что Пирс не выбрит. Видимо, его в две минуты подняли с койки. Болотов улыбнулся. Он не спал всю ночь — это было лучше, чем не выспаться,— и он ощутил свое превосходство над Пирсом.

— Значит, молодой Гришки, мы с вами все-таки встретились... Что вы здесь делаете?

— А вы что здесь делаете?

Пирс закурил папиросу и сощурился:

— Ужасный вы нахал, Грегори Болотов. Я взял вас в плен — и вы же задаете мне неудобные вопросы... Извольте: я здесь занимаюсь невмешательством во внутренние дела России, а потому собираюсь арестовать ваш пароход и куда-нибудь его отправить. Куда именно, еще неизвестно. Я запросил об этом по радио.

— Вы знаете, как называется такой захват?

Пирс кивнул:

— Знаю. Это называется пиратством. Но будем откровенны, мой юный друг. Мне могут нравиться большевики, но может не нравиться, что они всех бьют. Я мирный человек.

— Ваши мирные средства убедительны.

— Я не уверен в том, что они убедительны, но других нет.

— Вы правы, Пирс.

Пирс откинулся на спинку кресла. С полузакрытыми глазами, темный и с проступающей бородой, он был похож на мертвеца. Живой в нем была только тонкая струйка дыма, тянувшаяся из угла рта.

— Я смертельно хочу спать,— сказал он наконец.— У вас хороший табак, но плохая новая система. Она еще более жестокая и окостенелая, чем старая. Ее создали рабы, а бытие определяет сознание; кажется, так у вас говорят?

— В три года с должности судового штурмана вы дошли до командования крейсером. И это несмотря на огромные сокращения в составе вашего флота. Вы сделали блестящую карьеру. Бытие действительно определяет сознание.— Болотов встал.— Я больше не жалею, что мы встретились. Для меня это было неплохим повторением основ политграмоты. Прощайте.

— Куда вы торопитесь? — не вставая, удивился Пирс.

— На свое судно. Мне пора сниматься и следовать по назначению.

Пирс покачал головой:

— Вам рано сниматься. Если вы не будете себя примерно вести, я начну стрелять из шестидюймовых пушек.

— Как вам будет угодно.— Болотов повернулся и вышел.

— Вот они какие,— пробормотал Пирс.— Крепкие ребята.

Пирс взглянул в полупортик. В кабельтове за кормой раскачивался небольшой серый пароход. Такой разлетится от первого снаряда,— почему же он все-таки не испугался? На что он рассчитывает?

Болотов сам не знал, на что рассчитывает. Он стоял на трапе крейсера, и волна захлестнула его до колен, но он ее не заметил. Сниматься с якоря под огнем не стоило. Пока он держал себя правильно. Пирс ошалел и забыл его допросить. Но что делать дальше?

Ни он, ни Пирс не знали, что ветер по-своему собирается развязать сюжетный узел.

11

В полупортике промелькнул моторный катер. Он мелькнул неровно и бесшумно, как на экране. Гришка возвращался домой. Что будет в следующей части фильма?

Вероятно, покажут съемку парохода с якоря, а потом потопление его артиллерийским огнем.

Пирс встал, протирая глаза. Все это было похоже на бестолковый сон, но без всякого предупреждения перешло в страшный. В полупортик хлынула вода, и берег развернулся стремительной панорамой. Наверху за топотом ног последовал сухой и долгий треск.

Когда Пирс без фуражки выскочил на палубу, крейсер уже развернуло зашедшим ветром, сняло с якоря и несло на камни. Мимо сорванного со шлюпбалок и разбитого в щепы вельбота, мимо хватающихся за все что попало, потерявших устойчивость людей, против ветра, твердого, как струя воды,— к мостику. В перерыве между двумя шквалами — воздушная яма. Пирс взметнул руками и грудью упал на палубу. Палуба дрожала — машины уже заработали.

Кто-то помог подняться, и сразу весь корпус крейсера простонал от короткого толчка. Второй толчок — легче и с другого борта.

— Сейчас остановимся, сэр! — прокричал вахтенный начальник.— Отдали второй якорь, сэр! — Ему ответил новый толчок, от которого машины встали.

Тогда начался дождь. Это не был дождь. Вода, свистя, летела сплошными массами. От нее море кругом корабля белело, как молоко, и с мостика не было видно кормы.

— Левый винт, сэр,— доложил согнувшийся механик.

— Якоря держат! — крикнул вахтенный начальник.

— Вода в рулевом отсеке, сэр.

Отдавая честь, Пирс приложил руку ко лбу. Когда он ее отнял, на ней была кровь.

 12

 Болотов как раз вовремя успел подняться на «Владимира». Английский катер отвалил и, завертевшись, пропал в белой пене. Крейсер развернулся и стал удаляться.

— Их несет на камни! — прокричал Сейберт.

Было видно, как крейсер отдал второй якорь. На мгновение по гребню волны пролетел катер, и сразу легла сплошная завеса ливня.

На мостике неожиданно появился Чеховский. Он тяжело дышал и, точно пловец, отплевывался водой.

— Нас дрейфует!

— На камни?

— Мимо... только дальше будут мины... старые поля... с войны.

На старых полях бывает меньше мин, чем на новых. Часть срывается с якорей, часть обрастает ракушкой и тонет, но часть остается. Все равно. Сейберт взял Болотова за локоть и вопросительно взглянул ему в глаза.

— Правильно,— ответил Болотов.— Рубим канат.

— Правильно,— поддержал Веткин и сам прошел на полубак.

— Мины! — пробормотал Чеховский.— Мины! — И развел руками.

На баке уже выбивали чеку из соединительной скобы.

В первую минуту пароход, вырвавшись, встал на дыбы, волна нависла, точно стеклянная, и все остановилось. Потом корма широко занеслась, и сразу показалось, что шторм утих. По бортам неслись белые, неизвестно откуда появившиеся гребни, и оглушительно свистел непроницаемый ливень.

— Мины,— бормотал Чеховский. Он ощупью ходил по мостику и не мог найти себе места. Он не боялся, но ему было нехорошо. В серой кипящей воде стояли смертельные шары. Зачем он бодрился насчет войны? Чем плохи землечерпалки?

— Идите в штурманскую рубку,— посоветовал ему Сейберт.

Чеховский вздрогнул:

— Нельзя.

— Жаль мальчишку,— вспомнил Болотов.

— Чистка личного состава,— ответил Сейберт.— Попробуем закурить, Казимирыч. Мы пройдем.

Разве все последние годы они не шли с таким же головокружительным ветром по такому же огромному клокочущему морю! Они должны были дойти, и они дошли.

 В ноль часов они отдали якорь в Новороссийске.

Вилис Лацис

СОКОЛИК

Перевод с латышского В. Вильниса

Соколик вовсе не был птенец. Это малыш с крохотными проворными ножонками, вечно вымазанным личиком и мягкими льняными волосами, как у многих ребят — его сверстников. Весной ему исполнилось пять лет — возраст весьма почтенный. По правде говоря, малыша вовсе не звали Соколиком. Его имя Ян, Янтис. Соколиком его называл только отец.

Вернувшись с моря и стянув тяжелые сапоги, отец каждый раз брал сынишку на колени, которые пахли, так же как его руки и сапоги, свежей рыбой и водорослями. Этим запахом были пропитаны сети, и черная рыбачья лодка, и комната, где они жили.

— Ну, Соколик, как дела? — подбрасывая сына на коленях, спрашивал отец.

Иногда он шутливо спрашивал у малыша:

— Скажи-ка, чей ты, Соколик? Не тот ли ты Соколик, что ловит полевых мышей?

Мальчик застенчиво прятал лицо в складках отцовской одежды и чуть слышно шептал:

— Твой, папа, Соколик…

И они долго смеялись. Потом отец гладил своей большой красной рукой голову мальчугана и опускал его наземь. Удивительно, как эта грубая рука могла так нежно ласкать. Корявые, распухшие пальцы отца настолько ловко и легко вытаскивали репей, запутавшийся в волосах Соколика, что тот даже не чувствовал боли.

Жили они очень дружно. Да и как могло быть иначе, если их было только двое в этом маленьком домике, стоящем ближе всех рыбачьих хижин к морю. Когда-то здесь жили трое. Отец хорошо помнил это время, но Соколик знал лишь то, что этот третий человек была его мать — одно из тех существ, которые ходят, повязав голову платком, и водят с собой или носят на руках таких же малышей, как он. У всех мальчиков и девочек в поселке были добрые матери, которые вытирали им запачканные лица и иногда водили гулять. Только у него одного не было матери. У него был отец — большой, верный друг, который качал его на коленях, а иногда сажал к себе на плечи и нес от залива до дому. Он ничуть не хуже тех, которые ходили повязав голову платком. И он был намного выше их ростом и сильнее всех — Соколик сам видел, как отец один сталкивал в море тяжелую рыбачью лодку.

Если отец отправлялся на дальний лов — что чаще случалось весной, — он отводил Соколика в поселок к тете Ане, где тот оставался и на ночь. Там были еще другие мальчики и девочки, но тетя Аня относилась к Соколику, как ему казалось, лучше; чем к другим. Ребята затевали игры, бегали, а вечером вместе ужинали.

Но, несмотря на все это, Соколику больше нравилось дома, хотя там был только единственный товарищ по играм — серый кот Минка, с которым трудно сговориться. Впрочем, Минка был большим охотником до шуток. Стоило только Соколику найти веревочку, привязать на конце щепочку или тряпочку и побегать по комнате — что тогда Минка начинал вытворять! Забравшись в угол и прильнув к полу, он внимательно наблюдал за движениями привязанного предмета. Зеленые глаза Минки начинали светиться, хвост сердито молотил по полу, и кот, сжавшись в комок, делал большой прыжок. Несмышленыш Минка, наверное, думал, что на конце веревочки что-то живое. А когда ему надоедало играть, он, мурлыкая, ласкался у ног Соколика и смотрел на него такими умными глазами, точно хотел сказать: «Ну, хватит, поиграли, и будет».

Да, Минка был умный. Вечерами, когда отец Соколика возвращался с рыбной ловли, он бежал вместе с мальчиком к берегу залива и встречал рыбаков. Усевшись возле того места, где обычно стояла их лодка, Минка терпеливо смотрел на море. Как только рыбаки сходили на берег, он, тихо мяукая, начинал ходить вокруг отца Соколика, выгибал спину и держал хвост свечой. О, он хорошо знал, что этот человек никогда не возвращается с пустыми руками и уж какая-нибудь рыбешка припасена и для него. Это была хорошая и веселая жизнь.

Еще интереснее было летом, когда в солнечные дни чинили сети, развешанные на дюнах для просушки. Тогда Соколик мог целый день провести на берегу залива. Минка, принюхиваясь ко всему окружающему, крутился вокруг лодки, а потом, устроившись поудобнее на скамейке, мирно дремал. Соколик строил из песка домики. Отец быстро и ловко чинил сети. Порой он откладывал работу и подсаживался к сыну на песок.

— Ну, Соколик, что ты тут строишь? — спрашивал он.

И Соколик ему рассказывал:

— Вот это, поменьше, — дом, в котором они живут, а это, побольше, — лавка…

Но он еще хочет построить будку для Минки.

Иногда отец задумчиво смотрел на море и, посадив рядом с собой Соколика, показывал вдаль, где морская ширь сливалась с горизонтом.

— Знаешь ли ты, Соколик, что там?

Нет, Соколик не знал, но он хотел бы узнать. Тогда отец, обняв его за плечи, привлекал к себе.

— Когда-нибудь потом, когда у моего Соколика вырастут крылья, он слетает туда и сам посмотрит. Может быть, он тогда прилетит обратно и расскажет отцу обо всем, что видел, а может быть… — голос отца становился глухим, и он грустно улыбался, — может быть, и не вернется обратно…

Так они жили. Возможно, другим жилось лучше, веселее, — этого Соколик не знал. Ему и так было хорошо. То же самое, наверное, чувствовали и отец и Минка.

Наступила осенняя пора. Вода в море уже не была такой теплой, чтобы, засучив штанишки, бродить по отмели. Временами задувал штормовой ветер и свирепые волны обрушивались на берег, грозя все смыть в море. Тогда рыбаки затаскивали свои лодки подальше на песок. Соколик уже не мог бегать вдоль берега и собирать красивые ракушки. А Минка, этот хитрый франт, который больше всего на свете боялся замочить свои белые лапки, не смел подойти к морю ближе, чем до гряды высоких дюн.

В такие дни отец никогда не выходил в море, а Соколику и Минке некого было ожидать на берегу залива.

Но однажды все случилось по-иному. Предобеденное время не предвещало ничего плохого — небо было чистое, а море спокойное, только где-то на горизонте постепенно вырастало перистое облачко… К отцу пришел его товарищ, и они решили, что не вредно бы поставить в море сети, которые вчера развесили для просушки. Можно было ожидать хорошего улова — ночью другие рыбаки привезли порядочно корюшки.

Оба рыбака сняли с шестов сети, отыскали якоря и все это отнесли в лодку.

Перед уходом в море отец отвел Соколика домой, отрезал от каравая большой ломоть хлеба, намазал его маслом и положил в кухонный шкафчик.

— Если тебе захочется кушать, откроешь шкафчик и возьмешь, — сказал он. — А пока поиграй с Минкой и не ходи на берег. Я скоро вернусь.

Отец ушел. Соколик еще долго глядел в окно; он видел, как лодка отошла от берега и постепенно становилась все меньше и меньше, пока не исчезла из виду совсем. Дольше смотреть в окно не было интереса. Тогда Соколик разыскал веревочку с привязанным лоскутком и начал заигрывать со своим четвероногим другом.

— Лови, Минка, лови! Поиграем немножко, а потом побежим на берег встречать отца.

Оба так расшалились, что не заметили, как прошло время, — только усталость прекратила игру. Соколик залез в кресло и посмотрел на море — может быть, отец уже возвращается. Но лодки не было видно. Пока они играли, море стало темно-свинцовым. Огромные волны с седыми гребнями с разбегу налетали на берег. Ветер со свистом и шуршанием срывал с дюн песок и низко пригибал к земле покалеченные штормами низкорослые сосенки. Казалось, их раскачивает и гнет чья-то невидимая рука. Соколик знал — если так качаются деревья, это нехороший признак. Отец в таких случаях всегда говорил: «Крепчает погода, быть буре — рыбакам сидеть на печи». Соколик знал, что рыбаки, застигнутые штормами в море, торопятся вернуться обратно. Значит, отец скоро будет дома.

Но лодка все не возвращалась. Спускались сумерки. На горизонте нельзя уже было различить, где кончается море и начинается небо. Ветер все усиливался, и от его порывов содрогалась крыша домика. Теперь-то отцу пора бы вернуться, непонятно только, почему он так медлит?..

Соколик нахлобучил на голову шапку и, как был в одной рубашонке, без пальтишка вышел из дому. Минка, не ожидая приглашения, побежал следом. Он тоже знал, что хозяину пора вернуться и угостить его свежей рыбкой.

Идти к берегу было очень трудно; ветер дул прямо в лицо и чуть ли не валил с ног. Отцовской лодки ни на берегу, ни в море не было. Собственно говоря, в море трудно было что-либо различить. Разбушевавшийся водный простор был темен и мрачен. Но отца все-таки надо было ожидать — он мог вернуться каждую минуту, иначе что ему делать в море? Если бы он отправился на дальний лов, то непременно отвел бы Соколика в поселок к тете Ане. Значит, он должен вернуться сегодня.

Соколик присел на скамейку с сетями и стал ждать. Солнце уже давно скрылось, и в просветах между облаков кое-где зажглись бледные звезды. Наступила ранняя осенняя ночь, а Соколик все еще сидел на скамейке и неотрывно смотрел в море, которое в темноте казалось чернее смолы. Он прислушивался, не раздастся ли плеск весел, но на это трудно было рассчитывать — уж слишком силен вой ветра и грохот прибоя.

Соколику не хотелось возвращаться домой — ведь там тоже темно, а зажечь лампу некому. Сам он был еще слишком мал для такого дела.

Тихо, как бы спрашивая, мяукнул Минка и прижался пушистым боком к ногам Соколика. Потом он мяукнул еще раз и, не дождавшись ответа, тихо побрел к домику. Минке надоело так долго ждать. «Ну и пусть уходит, — подумал Соколик, — за это он не получит рыбы…» Нет, он будет ждать, пока вернется отец. Ведь отец возьмет его на руки и понесет домой. Но почему он все-таки не возвращается? Может быть, отец отправился далеко, за край моря, и хочет узнать, что там есть? Вот тогда, вернувшись, он рассказал бы много интересного. Соколику тоже очень хотелось посмотреть, что делается там, где сходятся море с небом. Как жаль, что он такой маленький и надо долго ждать, пока вырастут крылья…

В ночной темноте с диким свистом завывает ветер, грозно ревет и стонет разбушевавшееся море, за дюнами, на отшибе, стоит маленький домик — темный и холодный.

Никто не приходит звать Соколика домой, да и звать некому. Он сидит и сидит, пряча одеревеневшие от холода ножки под сети, и терпеливо ждет.

Рудольф Сирге

СТАРАЯ ПЕЧЬ

Перевод с эстонского А. Тамма

1

До тех пор, пока наш небольшой парусник бороздил моря, где зимой стынет вода и сосульки украшают поручни, мачты, ванты и даже такелаж,— этот трехногий предмет в полубаке был неизбежным спутником каждого из нас, ну прямо, любимейшим другом на судне.

Вокруг него собирались, когда на палубе завывали сердитые северо-западные штормы; приходили и нежно гладили его даже тогда, когда было спокойно, но стужа пронизывала кости; к нему являлись по утрам, освобождаясь от вахты, и глубокой ночью, уходя на нее, в любое время. Старая керосиновая печь могла любому закоченевшему моряку предложить что-нибудь из своих неистощимых запасов — одному обогреть лицо, другому — спину или даже ободрить на то, чтобы снять с себя мокрые одежды и повесить их сушиться на крюк.

Ее взяли с собой так, между прочим, как иногда предусмотрительно прихватывают лишнего юнгу или моток троса, не раздумывая долго, будет ли крайняя нужда в тросе и, может, обойдется и без юнги. Но теперь из-за долгого плавания в холодных морях она стала необходимой, неотвратимо нужной и незаменимой, как морские карты и компас для судоходца, была желанным и объединяющим всех нас звеном, каким бывает порой на судне хороший и всеми любимый кок.

Правда, сперва на нее, бывало, и ворчали. Пренебрежительно говорили, что она страшно жрет керосин, чадит в этом тесном полубаке так, что глаза выедает, воняет.

Но кто из нас в своей вечно мокрой одежде не пропах соленой водой и смолой или у кого из нас не было в глазах друзей недостатков? Довольно часто другим кажется, что мы духовно чадим и в расход вводим. Но из-за некоторых маленьких добродетелей с нами все же мирятся, свыкаются и закрывают глаза на наши недостатки — особенно если в нас нуждаются. Так же вот и с этой старой печью: мы великодушно прощали ей недостатки, мы свыклись и считали ее драгоценнейшим сокровищем, больше того — благословением, до тех пор, пока...

Так что у нас были основания.

Наши руки нередко синели, когда в обжигающих водах Балтики мы возились с мокрыми парусами и оледенелыми вантами, да и в суровом Северном море дрожь пробирала все тело, и зуб не попадал на зуб. У нас были свои человеческие основания. Иначе у кого бы молить нам тепла, если бы не было на судне старой, любимой, чадящей печурки? У нас отсутствовали камбуз и кочегарка, отсутствовали, естественно, и крепкие напитки — эти привычнейшие для моряка средства согрева.

Лишь неделями охающее и стонущее судно, которое раскачивалось среди льдин, лишь горсточка огрубевших сынов моря, и холод, зимний, гикающий ветер, прорезавший все тело и каждый сустав, и вьюжащие брызги...

Телесные страдания и человеческие невзгоды — они делали нас покладистыми. Нам было нечем гордиться и важничать. Мы были счастливы со своей старой печью, единственным другом, который мог в ту суровую пору, средь бушующих волн и штормовых ветров, приглушить страдания, обогреть нас и, быть может, вдохнуть по искорке тепла и в сердца наши. Ибо осталась только она, напоминающая нам о домашнем уюте, удобствах, пылающем огне и теплом благополучии посреди этой шкварящей от холода водной пустыни, по которой дрейфовали глыбины льда. Она связывала нашу малюсенькую жизнелюбивую группку людей с большой жизнью, которая — мы это знали — жарко бурлила, пожалуй, даже обжигающе пылала за этой зловредной, белесой равниной, простиравшейся нередко на сотни миль между нами и твердью земной.

Оставаясь с глазу на глаз с беспрестанной опасностью, моряк ничего не любит серьезнее жизни; порой он любит вещь, которая ощутимее всего напоминает ему домашний очаг, пробуждает воображение и мечты,— люди в одиночестве становятся чувствительными, нежными и внимательными даже к вещам. Им, как сотоварищу, не стесняются открывать свои чувства, с ними могут разговаривать, их могут наедине сердечно голубить — пока...  

Пока... ибо чувства, как штормовая погода, которая усиливается и слабеет, приходит и уходит. Над ними нет властителей, они сами властвуют и повелевают, остаются необузданными и капризными, особенно в жизни моряков,— как и море, которое выдубливает их моряками.

Нас выдубили льдистые, жгучие воды, они сделали нас суровыми и безжалостными, подобно стихии на той параллели, которой мы шли, держа курс на юго-запад, в теплые синие воды, чтобы взять обратный груз и среди зимы погреться на чужом солнышке. Сердца наши бились в трезвом ритме, по-прежнему обращенные на север, но чувства уже таяли на теплом южном ветру и под палящим солнцем, словно смола на палубе. Наши старые чувства... ибо с каждой новой параллелью появлялись и новые чувства, подобно чайкам за кормой, которые, крича, умоляя, прижимались к судну, словно назойливые женщины в гавани чужого юга, выпрашивая, чтобы мы их допустили к себе в душу.

Юг странно воздействует на северянина: здесь он легко забывает себя, своих старых врагов и друзей, свои радости и горести. Юг нередко способен испортить северянина, превращая его в легкомысленного и неверного. 

Началось все это постепенно и незаметно — ветер выманивал и солнце приманивало. Мы оставляли работу и нежились на ласковом воздухе. Забыли напоить керосином старого друга-печь, фитиль выгорел досуха, и живительный огонек погас в его жестяной душе.

— Пихни эту старую рухлядь в угол, воняет! — однажды в солнечный день фыркнул кто-то из нас, указывая на печь.

И старого, дорогого друга бесцеремонно двинули в темень, с глаз долой и от рук подальше. Покачнувшись, он остался выжидательно стоять на своих кривых железных ножках. Полубак теперь был настолько полон света и тепла, что, прикасаясь к печи, раньше всегда пышащей теплом, казалось, что под рукой отвратительный труп. Мрачным и чуточку угрожающим был вид у нее, словно хотел предостеречь, пусть по-дружески, но все же решительно и строго: имейте в виду, молодые люди, на свете много морей и параллелей...

Но кто соизволил понять ее мудрое предостережение? Остывшие чувства — самые безжалостные чувства. Ее пинали в бок ногой, ругаясь:

— Мешает тут, дрянь, выбросить ее за борт...

Однако на судне не нашлось человека, кто осуществил бы эту мысль. Какие-то обрывки старых воспоминаний уравновешивали неприязнь, которая время от времени пробуждалась против нее, и печь равнодушно отправили под койку, прочь от бегущей и мчащейся вперед жизни.

Железный друг задыхался, там ему было душно и жарко. Его гладкое жестяное обличье покрылось крупными каплями пота, в его беспомощном положении чувствовалась скорбная тоска по северу, по штормящему пенистому морю, по ледяным глыбам и сосулькам, тому, что было ее настоящей жизнью, смыслом и целью ее существования.

Старая печь плакала, она скорбела по холоду и льду...

А молодые мужики от всей души громко смеялись: снова было тепло, снова жизнь кипела вокруг. Ночами море светилось миллионами фосфорических живых огоньков, и в красочных сумерках по спокойной глади скользили военные корабли, обгоняя испанские рыбацкие лодки, на которых тоскливо висели у мачт лоскуты треугольных парусов, будто множество отчаявшихся святителей на крестах.

Улеглись злые ветры, и штормы забылись. Судно, словно зыбка, раскачивалось в матово-плещущей воде. Днем палубу обжигало повисшее в зените раскаленное солнце, ночью дорогу освещала низкая, молочная луна, напоминавшая желтый фонарь.

Матросы разомлели и обленились, на зимнюю суровость уже никто не жаловался. И только изредка кто-нибудь еще натягивал на себя одежонку потеплее, но хорошо было и голяком — от воды и ветра исходила дурманящая духота. Наступал зной.

А печь стонала в углу. Такое плавание явно было не по ней. Чуждое и неприятное, оно отнимало силы, изнуряло, словно отвратительная середина северного лета. Печь охала — и занедужила обычной для этой широты болезнью. Испарина на ее лице подернулась шершавой коростой, волдырями, между ними появились глубокие шрамы и трещины, щеки покрылись неприглядной коричневой корой, такой же, которая зачастую покрывает обычный ненужный железный хлам.

И пришел в полубак матрос, пригляделся к печи сперва в полумраке, потом на солнечном свету и решил наконец:

— Ржавеет, паршивка, надо выбросить...

Старый друг был оскорблен до глубины своего железного сердца, до мозга костей было ранено его самолюбие. Он начал пуще прежнего потеть и все сильнее занемогал жестоким южным недугом. Вскоре лицо его стало совершенно изуродованным, обезображенным, сплошь осыпанным ржавыми оспинками, которые начали проникать и в тело. Однако его железное сердце осталось твердым, оно по-прежнему билось в тоске по суровой северной зиме и ее льдам. И если бы сделан он был не из холодного железа, можно было бы говорить даже о пламенной тоске, которая угнетала его и грызла, будто червь...

2

Идет он искривившись, подобно собаке, левым боком чуточку вперед, серая кепчонка на затылке, заросший подбородок выдается из поднятого воротника. Он борется на высокой каменной набережной с сильным ветром, который грозит сорвать с его тщедушного тела болтающуюся куртку и швырнуть ее в воду. Но все же наконец пробивается к судну.

Сперва он некоторое время разглядывает наш маленький парусник и даже людей, которые суетятся на нем, затем тычет рукой к головному убору и произносит хрипло, но с присущей южанину мягкостью в голосе: «Mo-orning». На его исхудалом лице с ввалившимися глазами можно заметить некоторую неловкость, которая говорит ровно столько, сколько он не договорил словами: простите, но я все же вынужден завести с вами разговор.

— All right. Что слышно?

Ох... Ничего особенного. Пришел вот посмотреть суденышко, хотел поприветствовать от имени старого моряка, который, по несчастью, оказался сухопутной крысой и теперь вот старается быть полезным каждому свежему бродяжке в этом чужом порту. Он сипло смеется.

Смех у него безголосый, кажется, что он исходит из пустоты и умирает на губах. Но глаза и лицо не смеются. Там господствует серьезность, тихая приниженная грусть, и если бы не видеть человека в лицо, то его сиплый смех можно было бы принять и за всхлипывания. Он старается вызвать сочувствие. Поэтому его спрашивают:

— А чем быть полезным-то?

—Well, когда чем придется. Показать город, направить, где выгоднее сделать покупки, или... найти поприличнее ресторан, чтобы развлечься.— Он объясняет монотонно, приглаживая при этом худыми желтыми руками свою одежду.

— Зазывала,— смеются на палубе.

— Нет. Ничуть нет,— он заходится кашлем — долгим и мучительным. И когда этот порыв проходит, он с некоторой неловкостью в голосе объясняет, что старый Мигуэль, честный сын острова Мадейры и давнишний матрос, служил на многих судах, и ни у кого в услужении он не состоит. Его знает весь город, и он знает его. Свои небольшие услуги он предлагает так, забавы ради, из-за любви к морякам.— Посмотрите бумаги, которые дал капитан английского военного корабля,— он протягивает их из-за пазухи неуверенным жестом. Да разве он, столько гнувший на палубах горб, может пожелать зла своим собратьям... Только даст хороший совет и укажет, что нужно, если пожелают...

— За хорошую плату, конечно? — крикнули ему.

— Плату! — впервые Мигуэль говорит с пренебрежением.— Для меня плата, если я смогу побродить вместе с матросами, которые пришли с моря, ощутить своим носом запах соли и смолы, вставить словечко в рассказ, испробовать капельку джина, мадеры или другого зелья, с которым в лучшие дни свыклась глотка. Мигуэль не гоняется за туристами. Мигуэль — старый моряк. Если кто хочет оплатить деньгами, да, пару песет, конечно, примет, ведь человек не живет только тем, что смотрится в синее море и голубое небо.

В нем проснулся южанин. В его глазах вспыхивает особый блеск превосходства и светскости. Он собирается с духом, выпрямляется, поднимает руку к кепчонке и гордо поворачивается, чтобы уйти:

— Good bye, boys!

При надобности старого Мигуэля можно всегда после обеда найти перед зданием порта.

Если брать в расчет ту крутость и горделивость, которую он проявляет перед уходом, можно было предположить, что Мигуэль обиделся и больше не появится у нашего парусника. Но этого не случилось. Вскоре он снова был у причала и стал чуть ли не повседневным гостем. Он забывал обиды столь же быстро, сколь и загорался.

У него есть некоторые качества, которые привлекают. Он не просит и не клянчит подачки, подобно другим портовым бродягам. И не стремится назойливо предлагать свои услуги — быть переводчиком или носильщиком. Он пытливо смотрит издали, немного грустно и выжидающе, но все же с почтением к себе, и это далеко-таки не позволяет относить его к числу тех последних человеческих отбросов, которые толкаются в гаванях. Он сохраняет дистанцию, хотя и приветствует каждого моряка, словно старого знакомого,— вежливой серьезностью или добродушной улыбкой,— смотря по настроению или отношениям с командой. И ему бывает явно неловко, когда его видят перед зданием порта среди бродяг, этих никому не нужных людей. Поэтому он долго там и не задерживается. Мигуэль прогуливается; его можно видеть в парке, на причале или ближайшем бульваре.

Среди подобных себе его принимают как некоего вождя. Лишь после того, как он побывал на судне и получил свою долю, туда приходят другие: один — клянчить кусок хлеба, другой — обноски. Кажется, Мигуэль иногда даже останавливает их, ибо они никогда не являются тут же скопом к судну, к которому он уже ходил. Так же и после каждого обеда. Сам Мигуэль вообще не приходит вторично на судно, если ему не надо оказать кому-нибудь особую услугу или если его не позвали. Ну, а если уж попал туда и ему что-нибудь предложили, он, естественно, не отказывается, принимает с низким поклоном и множество благодарностей, точь-в-том как бывалый официант достойные чаевые: трезво и по-господски, хотя и с учтивой признательностью. Поэтому его и приглашают чаще и дают побольше и получше, чем другим. Он всегда показывает, что заслужил это. Даже если непосредственно никакой услуги никому не оказал.

Он также никогда подолгу не задерживается на судне, а всегда уходит, стоит лишь солнышку достичь высоких горных вершин, которые окружают город, и глубокой тени лечь на первые дома в низине. И все равно, спокойно вокруг или ветрено, Мигуэль идет боком вперед, удерживая вокруг себя полы куртки руками, засунутыми глубоко в карманы. Кажется, что иначе куртка на его высохшем теле и не удержится.

Как-то мягкой предвечерней порой, в феврале, да еще в воскресенье, когда его снова позвали на судно и когда команда сидела на палубе за бутылкой вина, после пары глотков у Мигуэля развязался язык. Против обыкновения, он, прежде чем спросить, закуривает сигарету:

— Так что посудина ваша скоро выйдет в море, в Мадейру тоже зайдете?

— Чего именно туда?

Португалец чешет подбородок, затем говорит торопливо:

— Это моя родина, может, взяли бы с собой...

— К сожалению, Мигуэль, на этот раз погоним прямиком в Средиземное море,— объясняет боцман.— Да и чего туда, в Мадейру-то, идти?

— О-о, Мадейра — это божественно! — загорается Мигуэль.— На свете нет лучшего климата и прекрасней жизни, чем в Мадейре, на моем родном острове.

— Чего же ты не разгуливаешь там, а мучаешь себя в этой паршивой испанской гавани, дожидаясь смерти? — спрашивают у него.

Португалец молчит. Укор вроде и не задел его. Он еще раз затягивается, потом бросает окурок за борт и говорит:

  — Трагедия, дети мои. Мигуэль изъездил много морей, знает все океаны и сотни портов. Наберутся десятки посудин, которыми управляли руки Мигуэля. А теперь его уже никуда не хотят, говорят, ничего он больше не может. Из милости на борт не берут, чтобы отвезти старого моряка на его родной остров...

— Кто же тебя гнал оттуда? — уколол кто-то из молодых.

— Гнал! — звучит пренебрежительно голос португальца.— А кто тебя и всех вас погнал в море? — спрашивает он.— Таков уж человек. Если он живет на юге, он мечтает о богатых и гордых северных землях. А вырос на севере — стремится на юг. Все в те края, о которых сказывают сказки... Мой отец однажды сходил в Англию и до смертного часа рассказывал о зажиточной, изобильной и беспечной тамошней жизни. Говорил о больших городах и древних таинственных замках, о строениях и машинах, о биржи и коммерции... Это стояло в ушах и вошло в мою кровь. Когда я вырос, первым моим желанием было выйти в море, чтобы достичь Ливерпуля или Лондона, Нью-Йорка или Сан-Франциско,— нагрести денег и вернуться миллионером. Глаза мои видели все эти великолепные города, однако нигде меня не ожидало богатство. Бедность и нищета поджидали нашего брата тут и там. Хвори и напасти душили северных жителей еще хлеще, нежели нас, бедных обитателей, на своем любимом и родном острове. Нигде не нашел я той земли обетованной, о которой рассказывалось. Я обманулся в мире, в жизни и в себе... Захотелось утопить все в вине и махнуть рукой на мечты... И тут мне уже стукнуло сорок лет... Несколько борозд я проложил вокруг земли, разной крови женщин переимел я в разных краях света, хотя моя законная жена, моя молодая любовь, все еще жила в Мадейре... Шли мы как раз по Бискайскому с севера на юг, и решил я отказаться от странствий по морям и вернуться назад в родную деревню. Посудина наскочила на рифы возле Кап-Финстера... Спаслось всего несколько человек, волны выкинули на берег... Было холодное время, скалистый берег; меня чудом отбросило на камни с перебитой ногой. Двое других тут же канули в вечность, а меня сволокли в госпиталь... Месяцы лежал я на спине, нога в гипсе, не смея пошевельнуться... Простуженный и измученный — через некоторое время нашли чахотку... Стал тощим и жалким, будто старый мул... В то время как меня ставили на ноги, пришло письмишко от свояченицы из Мадейры, что жена моя утонула, когда ходила в море за рыбой, и что после нее остался двухлетний сынишка. Сынишка, который, понимаете, не от меня, ведь я за пять лет и ногой не ступил на родной остров... Был у меня теперь сын на мое имя, но не было ни крова, ни жены... Кабальеро забрал назад клочок земли, в счет невыплаченной ренты был продан поросенок и курочки... Я сам оказался разбитой посудиной, живой, но гниющей развалюхой, без дома и близких... Компания, у которой я до этого работал на судне, и знать не хотела о хвором и старом человеке... С большим трудом я пробрался в этот порт... Покинутый, одинокий, ненужный, в тягость другим и самому себе... Никому не нужен, никто не хочет...

На него нашел очередной приступ кашля, который так душил Мигуэля, что из глаз его ручьем катились слезы. Потом он добавил:

 — Но я хочу, хочу обратно в Мадейру, на свой родной остров... Если ни на что другое не пригожусь, то хотя бы умереть...

Все молчали. Не сказав ни слова, Мигуэль поднялся, ступил на причал и, кашляя, выставив одно плечо вперед, зашагал к гавани. И тогда мы впервые заметили, что у него был нащупывающий шаг чахоточного больного, была неуверенная походка, которая на ветру становилась шатающейся.

Солнце скрылось за вершинами гор. Мигуэль исчез в тени портовых сооружений. Опустилась лиловая темнота. Несколько дней Мигуэля не было видно.

3

Однажды утром сошедшие на берег матросы обнаружили в парке на скамейке скорчившуюся мужскую фигуру. С куском хлеба в руке задыхалась она под палящим солнцем.

— Мигуэль! — воскликнули сочувственно.

Старый португалец выпрямился.

— Ничего, дети... Слабость, известное дело.— Он пытался улыбнуться ввалившимися глазами. И, поборов себя, он оправился настолько, что мог очень тихо идти.

Его привели на судно и предложили глоток коньяку — подкрепиться.

— Нет, нисколько ни капельки... это убьет Мигуэля,— отказался он самым решительным образом.— Скажите, что вы отвезете меня в Мадейру, тогда опять будет хорошо, и здоровье вернется.

Естественно, никто ему этого сказать не мог. Даже капитан был бы не в силах, потому что порт нашего следования был определен. Но что-то хотелось сделать для него хорошее, такое, чтобы старый матрос помнил долго и добром. Боцман предложил складчину. И со словами утешения Мигуэлю протянули с десяток песет. Он был несказанно признателен, однако оставался печальным. Неловко перекатывал деньги на ладони, бормотал благодарности, но, твердо зная, что с этим подношением все же на родину не попадешь, он не испытывал особой радости. Долго сидел неподвижно, бездумно уставившись вдаль. Сидел, пока боцман наконец был вынужден сказать:

— Начинай собираться, Мигуэль, мы будем поднимать якорь.

Подавленный, он не обращал внимания на приготовления, которые все время шли на палубе перед отчаливанием. Удивленный, он поднялся, произнес:

— Хорошие вы люди, очень хорошие, но с собой не берете?

Трудно было ответить, видя его умоляющие глаза. Все же боцман сказал:

— Подожди, Мигуэль, может, в следующий раз. Сейчас мы бы только увезли тебя дальше от твоего родного острова. Кто знает, может, когда-нибудь и отвезем прямо домой, в Мадейру...

Так разговаривают с детьми, когда они больные. Боцман, который был не моложе Мигуэля и не меньше его повидал на свете, умел обходиться с ним. Португалец поднялся и сказал: «До свиданья». Глаза его странно блестели. Он уже ступил на набережную, когда кто-то бросился за ним крича:

— Погоди, Мигуэль!

Возглас этот словно обрезал его шаг. Наверное, в сознании Мигуэля возникла какая-то надежда. Он обернулся, посмотрел через плечо.

— Возьми эту старую печь.— И ему протянули с палубы сплошь покрытую ржавчиной и коростой старую железную хламину.

Глубоким было разочарование, скользнувшее по лицу Мигуэля. Оно, безусловно, было гораздо глубже того сожаления, которое затронуло всех нас, когда мы расставались с этой старой вещью, с которой так сблизились в холодных морях.

— Что мне с ней? — выдавил он сбивчиво.

— Возьми и продай,— ободрил боцман.— Выручишь несколько песет, добавь те, что раньше дали, может, попадешь на случайное рыбацкое судно...

Кланяясь, Мигуэль схватил печь за ржавую дужку.

— От души благодарю, господа. Никто еще не дарил мне такой большой и ценной вещи. Самое сердечное спасибо. Я останусь здесь дожидаться вас...

— Хорошо, хорошо! Бери и ступай...

— Мигуэль не просит и не побирается, Мигуэль не... Огромное спасибо, господа...

Раздалась команда, заскрежетала якорная цепь. Матросы заспешили на свои места на палубе.

И в тот самый момент, когда парусник легкой дугой скользил, удаляясь от набережной, по высокому ветреному валу, в сторону портового здания семенил отвергнутый жизнью человек с отвергнутой вещью в руке. Чем дальше они удалялись от судна, тем больше в наших глазах и нашем сознании сливались они вместе — человек и вещь. Оба хворые и грустные, у обоих большая тоска, только у одного по — югу, у другой — по северу. И смотря издали, с моря, трудно было сказать, кто из них тверже противостоял задувавшему ветру: старая, на северных ветрах закаленная печь или бродяга, матрос Мигуэль. Они вместе сражались в своей последней битве: человек и вещь. Или уже человека там больше и не было — лишь две вещи, две изношенные, изъеденные ржой, ненужные вещи.  

Алексей Новиков-Прибой

«КОММУНИСТ» В ПОХОДЕ

Бывший «Михаил Лунд», а ныне «Коммунист», принадлежащий Государственному балтийскому пароходству, целую неделю гостил у себя на родине — в Зундерландском порту, где тридцать два года тому назад появился на свет. Целую неделю развевался на нем красный флаг, дразня англичан. Наконец все было готово: трюмы до отказа наполнены углем, вновь приобретенный якорь поднят на место, пары разведены, все формальности с берегом окончены. Можно трогаться в путь. Нам предстоит пересечь два моря — Северное и Балтийское, чтобы доставить груз в Ригу.

Утром четырнадцатого ноября английские буксиры вытянули наш пароход на морской простор. А когда отдали концы, на мостике звякнул машинный телеграф, передвинув стрелку на средний ход. Корабль загудел, посылая прощальный привет крутым берегам Шотландии. А потом, взяв курс на зюйд-ост 62° минус 17° на общую поправку, устремился вперед полным ходом. Ветер был довольно свежий, но он дул в корму, увеличивая только скорость судна.

У камбуза смеялись матросы:

— С попутным ветром враз доберемся до Кильского канала.

— Через двое суток будем пробовать немецкое пиво.

На это кок, немец, всегда хмурый и такой серьезный, точно занятый изобретением вечного двигателя, отрицательно покачал головой.

— Нельзя так гадать.

— А что?

— Мы в Северном море, А оно может надуть, как шулер. Знаю я…

Кок замолчал, мешая суп в большой кастрюле.

Боцман, громаднейшие сапоги которого казались тяжелее самого хозяина, ходил вместе с другими матросами по верхней палубе, заканчивая найтовку предметов. Плотник, широкоплечий, с жесткими усами, опуская в водомерные трубки фут-шток, измерял в льялах воду. Покончив с этим, он поднялся на мостик и доложил вахтенному штурману:

— В трюмах воды — от пяти до семи дюймов.

— Хорошо.

Серые облака заволакивали синь. Катились волны, подталкивая корму. «Коммунист», покачиваясь на киль, шел ровным ходом.

На корме крутился лаг, жадно отмеряя мили пройденного расстояния.

На второй день с утра ветер стал затихать. Прояснилось небо. По-осеннему холодно светило солнце.

Матросы, свободные от вахты, ютились на машинном кожухе, около дымовой трубы, где было тепло. Я уже не раз слушал здесь их разговоры. Вспоминали о недавнем прошлом, когда вихри революции перебрасывали людей с одного фронта на другой, — от Балтики к берегам Белого моря, из холодных равнин Сибири на могучие хребты знойного Кавказа.

— Да, горячее время было, — заключил один.

— Думали, что никогда и конца не будет.

И сейчас же заговорили о другом.

— Эх, что-то наши жены теперь поделывают в Питере… — вздохнул пожилой матрос.

Молодой кочегар, игрок на мандолине, тряхнув кудрявой головой, весело засмеялся.

— Вот у меня хорошо: нет ни жены, ни постоянной зазнобы. Я люблю, пока лишь на якоре стою.

Боцман о своем мечтал. Он доволен был тем, что пароход шел в Ригу. Там живет его родная мать, с которой он не виделся четырнадцать лет.

— Неужели за это время ни разу дома не побывал? — осведомился я.

— Нет.

— Почему?

— Да все плавал. Я с малых лет по морям скитаюсь.

На мостике попеременно прохаживались штурманы, довольные хорошей погодой. Иногда слышался оттуда свисток и голос:

— Вахтенный!

— Есть!

— Как на лаге?

Матрос бежал к корме, заглядывал на циферблат лага и возвращался на мостик с докладом.

— Восемьдесят два с половиной.

Штурман открывал вахтенный журнал и записывал.

После обеда погода начала быстро портиться. Ветер свежел. Завыли вентиляторы, послышался свист в такелаже. Из-за горизонта без конца выплывали облака и заволакивали небо, неслись быстро и низко. Старые моряки строго посматривали вокруг.

— Кажется, трепанет нас…

Другие утешали:

— Ничего. Не то видали. Выдержим…

А к вечеру, постепенно нарастая, разразилась буря. Надвигалась ночь, бесконечно долгая, угрюмо-холодная. Северное море, озлобляясь, стало сурово-мрачным. Пароход наш начал кланяться носом, точно прося у стихии пощады для своей старости. Но отовсюду веяло жестокой неумолимостью. Вздыбились воды и, взбивая пену, заклокотали. Седоволосые волны полезли на палубу, ощупывая и дергая каждую часть корабля, точно испытывая, основательно ли все укреплено.

Я взошел на мостик. Капитана не было здесь: он заболел и находился у себя в каюте. Кораблем управляли штурманы. Я обратился к ним с вопросом:

— Ну, как дела?

— Как видите, дела корявые.

В их отрывистых приказаниях матросам чувствовалось, что предстоит пережить нечто серьезное. Барометр падал. Буря усиливалась. Напрягая зрение, я впивался в разноголосо шумевшую тьму.

Вздымались волны, пенились, но казалось, что чьи-то незримые руки, потрясая, размахивали белыми полотнищами. Весь простор, густо залитый мраком ночи, находился в бешеном движении. Все вокруг, порываясь куда-то, неслось с яростным гулом, мчалось с дикими песнями. Вырастали водяные бугры и тяжестью обрушивались на судно.

Первый штурман, рослый и дюжий человек, заявил:

— Мы попали в крыло циклона. Это определенно.

Второй, темноволосый украинец, всегда выдержанный, ничего против этого не возразил, добавив только:

— Нам осталось до Кильского канала всего сто с небольшим миль.

Предстояла задача — как выбраться из циклона, а еще важнее, как избежать грозного центра: там удушливая тишина в воздухе, и буря смотрит синим глазом неба, но там, выворачиваясь из бездны, так пляшут волны, что способны разломать любой корабль.

— Нужно бы выйти из Зундерланда на один день раньше, — заметил второй штурман.

— Да, мы могли бы проскочить через Северное море без приключений, — подтвердил первый штурман.

Оба замолчали в напряженных думах.

Началась безумная атака. Волны, обнаглев, с яростью лезли на судно, достигая мостика, проникая в жилые помещения. По верхней палубе уже трудно было пройти. Ломались некоторые части корабля. Водой сорвало железную вьюшку со стальным тросом, похожую на громаднейшую катушку ниток. Она ерзала и каталась по палубе, билась о фальшборт. Парадный трап переломился пополам.

В рубку пришел больной капитан, взглянул на карту Северного моря и молча лег на диван.

Чтобы не попасть в сторону низкого давления, решили изменить курс. Раздалась команда:

— Зюйд-вест тридцать пять!

— Есть! Зюйд-вест тридцать пять! — ответил рулевой у штурвала.

«Коммунист», медленно повернувшись, ринулся против ветра и буйствующих волн. Казалось, что он и сам пришел в ярость и, раздраженный врагом, врезался в гору кипящей воды. Это был маневр, вызванный отчаянием.

Нужно было определить свое местонахождение. Определиться можно было только по глубине моря, ибо не открывалось ни одного маяка. Кругом свирепствовал лишь воющий мрак. С мостика распорядились:

— Приготовить лот Томсона!

Но волны были неистощимы в своих каверзах — механический лот остался за бортом навсегда.

Боцман, скупой на слова, крепко сплюнул на это и полез на мостик, сопровождаемый кучкою матросов.

Споря с ветром, вырывавшим у меня дверь, я втолкнулся в рубку. В этот момент «Коммунист» с размаху повалился на левый борт. Меня точно швырнул кто — я полетел к противоположной стенке, больно ударившись о койку. Здесь было светло. Старший штурман держался за край стола, курил трубку и хмуро смотрел на разложенную карту моря. На мой вопросительный взгляд он заметил:

— Скверное положение, черт возьми. Надо придумать что-нибудь, чтобы обмануть бурю. Определенно.

— Как?

Он не успел мне ответить. В открывшуюся дверь ворвался тревожный голос темноволосого украинца:

— Шлюпка номер третий гибнет!

Старший штурман распорядился:

— Вызвать наверх всех матросов!

И сам выскочил из рубки.

Одна половина спасательной шлюпки сорвалась с блоков и билась о надстройку. Люди набрасывали на нее концы, стараясь поставить ее на место и закрепить. Работали в темноте, цепляясь за что только возможно, обливаемые с ног до головы холодной водой. С невероятным трудом удалось достичь цели. Матросы, успокоившись, ушли защищать другие части судна. А тем временем на ростры вкатилась тысячепудовая волна, рванулась со страшной силой, и шлюпка с грохотом полетела за борт.

Штурманы нетерпеливо взглядывали на барометр. Стрелка, продолжая падать, показывала на циферблате грозную цифру — 756 миллиметров.

На мостик поступило сообщение:

— Лаг оборвался.

Немного спустя узнали о новой беде:

— В форпике и матросском кубрике появилась вода.

Последнее известие внесло тревогу. Каждый из моряков хорошо знал, что фор-пик, расположенный в самом носу, представляет собою довольно большое помещение. Но этого мало. Это помещение, где хранятся запасные брезенты, тросы, концы снастей и другие необходимые для судна вещи, начинается от киля и посредством люка соединяется с коридором матросского кубрика. А это значительно ухудшало положение, увеличивая объем для воды.

Штурманы наскоро переговаривались:

— Я давно замечаю дифферент на нос.

— Да, судно больше стало зарываться в море.

Предательство воды, проникавшей в фор-пик и матросский кубрик, можно было устранить только ручным насосом.

— Не поставить ли брандспойт?

— Это немыслимо: волною смоет всех людей.

— Больше ничего нельзя придумать.

Штурманы нахмурили брови.

А память жестоко хранила трагедию, что недавно разыгралась здесь, на этих зыбучих водах. Всего лишь два месяца прошло с тех пор. Так же вот налетел циклон, так же, запенившись, поднялись могучие волны. А когда все стихло, в Лондоне, в большом гранитном здании, Ллойд вычеркнул из мирового списка шесть кораблей: вместе с людьми они провалились в ненасытное брюхо Северного моря.

У штурвала, в темноте, стоял рослый матрос. Компас, покрытый колпаком с вырезом, освещался маленькой лампой. Рулевой упорно смотрел на картушку, стараясь держать корабль на заданном курсе. Вдруг услышали его тревожный голос:

— Руль заело!

И еще раз повторил то же самое, но уже громче. На мгновение это известие ошарашило всех. Тут же все убедились, что руль действительно перестал работать, оставаясь положенным «право на борт». «Коммунист», содрогаясь от толчков, начал кружиться на одном месте, словно оглушенный ударами стихии. Застопорили машину. Размах качки увеличился, доходя до сорока пяти градусов. Корабль как бы попал в плен, находился во власти разъяренного моря. Но каждая потерянная минута грозила нам гибелью. Поэтому старший штурман, не переставая, отдавал распоряжения:

— Вызвать механика в рулевую машину!

Потом повернулся к другому матросу:

— Товарищ, осмотрите штуртрос!

Впереди нас, приближаясь, моталось какое-то судно. Нужно было с ним разойтись.

Вызвали телеграфиста.

— Сообщите по радио, что мы не можем управляться.

На это телеграфист, немного медлительный и всегда, при всяких обстоятельствах, сохраняющий полное спокойствие, четко ответил:

— Антенна порвана. Генератор залит водою. Аппарат не действует.

Принесли красный фонарь. Матрос с трудом зажег его и тут же, не успев выйти из рулевой трубки, полетел кувырком. Послышался звон разбитого стекла.

Рулевая машина находилась под мостиком, в особой рубке. Там же работали все три механика и четвертый — машинист, считавшийся лучшим слесарем. У них не было огня. Освещались лишь ручными электрическими фонариками. В отверстия, где проходит штуртрос, и в иллюминаторы проникала вода, поднимаясь временами выше колен. Судно дергалось, металось, падало с борта на борт. Нужны были изумительная ловкость и напряженность воли, чтобы разбирать машину при таких условиях. Но стучала кувалда, и каждый ее удар дрожью отзывался в сердце — обнадеживал.

А пока что «Коммунист» находился в параличе. Штурманы напрягали мозг, придумывая, как спасти судно. Хотели перейти на ручной руль, что находился на корме. Но — как это выполнить, когда море набрасывает на палубу сразу по нескольку сот тонн воды? А нас несло, несло неизвестно куда. Решили прибегнуть к последнему средству — это отдать якорь. Но и эта задача была не из легких. И не было веры в то, что он может удержать нас против такого напора со стороны ветра и зыбей. Долго искали ручной лот, не сразу измерили глубину. А тем временем «Коммунист» начал давать тревожные гудки. Был мрак, перекатываемый вспышками зарниц, свистали незримые крылья ветра, рокотало море, а в эту адскую симфонию, захлебываясь и хрипя, врывался предсмертный рев погибающего судна.

Зажгли ракету. С треском взорвалась она, ослепив людей.

Но кто мог помочь нам в такое время, когда бездны моря опрокидывались вверх торманом?

Стучала кувалда — механики работали, вызывая к жизни полумертвое судно.

Сколько времени мы находились под страхом немедленной катастрофы?

Наконец из рулевой рубки горланисто крикнули:

— Руль действует!

Опять заработали стальные мускулы машины, опять «Коммунист» лег на свой курс, продолжая продвигаться к желанному берегу.

В первый момент обрадовались все, но скоро поняли, что мы получили только отсрочку. Свирепый натиск волн не прекращался, подвергая судно разрушению. У фок-мачты сорвался с найтовов заводной якорь. Передвигаясь, он, как изменник, помогал буре разбивать судно. С грохотом катался железный горн. На палубе постоянно раздавался треск и что-то бухало — казалось, что кто-то бесконечно злобный, ломая, разворачивал корабль железными брусьями.

Прошла кошмарная ночь. Наступил мутный рассвет. Мало отрады принес нам день. Погода не улучшалась.

Во всех жилых помещениях, как и в кают-компании, мрачно плескалась вода. Единственное место, где могли приютиться люди, — это машинное отделение. Здесь с левого борта, на высоте цилиндров, расположена небольшая кладовка, где хранятся разные инструменты и запасные части машин. Теперь она превратилась в убежище моряков. В это грязное помещение лезли все — рулевые, машинисты, механики, кочегары, штурманы. Было тесно. Люди сидели и валялись в разных позах, переплетаясь телами, освещенные тусклым огнем керосинки. Некоторые, изнуренные непосильной работой, быстро засыпали, но их тут же будили, вызывая на какое-нибудь новое дело.

— Ну, как там, наверху? — каждый раз обращались к вновь пришедшему с палубы матросу, стучавшему зубами от холода.

— Поддает, окаянная! — сообщал тот.

— Значит, не улучшается погода?

— Еще хуже стала. Ну и буря! Прямо землю роет.

Старший механик, пожилой и полный человек, пояснил:

— Да, за тридцать лет моего плавания я уже не раз попадаю в такую переделку.

Из угла слышался знакомый голос.

— В Японском море нас однажды тайфун захватил. Здорово потрепало. У нас пассажиры были. Один из них вышел из каюты и хотел на мостик пробраться. А в это время на палубу полезла волна. Ему бы бежать надо или ухватиться за что-нибудь. Так нет же! Остановился он и уши развесил, как тот лев, на котором Христос в Иерусалим въезжал…

— Ну и что же? — кто-то нетерпеливо спросил.

— Волна слизнула его, как бык муху.

— Не спасли?

— Попробуй спасти в такую бурю.

Замолкли, прислушиваясь к тяжелым ударам моря. Судно, поднимаясь, быстро потом проваливалось и кренилось с такой стремительностью, точно намеревалось опрокинуться вверх килем. Люди, сдвинутые с места, валились друг на друга. Захватывало дух, наливались тоскою глаза. Краснощекий эстонец, никогда не унывавший раньше, заговорил на этот раз с грустью:

— Эх, родная мать! Ничего она не знает, где буря сына ее качает…

Старший машинист, организатор коллектива, подбадривал:

— Ничего, товарищи, это ерунда. Наш «Коммунист» выдержит.

— У нашего корпус… — подхватил другой и сразу оборвал, трагически расширив глаза.

Сверху через световые люки в машинное отделение скатывалась волна, с шумом обрушиваясь вниз. Вода, попав на горячие цилиндры, шипела и превращалась в облако пара. Мы вытягивали шеи в сторону открытых дверей, настораживаясь, ожидая худшего момента. По-прежнему, часто вздыхая, работала машина. На время это успокаивало нас.

Кто-то в полутьме роптал:

— На берегу, когда выпьем, нас все осуждают… А никто не знает, что достается нам в море…

Динамо-машина, обливаемая водою, вышла из строя. Судно осталось без электрического освещения. Специальные морские лампы нельзя было зажечь: от брызг лопались стекла. Горели одни лишь коптилки. В машинном отделении вся работа происходила в полумраке.

Машинист, рискуя сорваться, лазил по решеткам с ловкостью акробата, ощупывал машину, не нагреваются ли движущиеся части, и густо смазывал их маслом. А в это время механик стоял на нижней площадке и зорко следил глазами и слухом за работой девятисот лошадиных сил, заключенных в железо и сталь. Левой рукой он держался за поручни, чтобы не свалиться при размахе судна, а правой — за ручку штурмового регулятора. Волнами подбрасывалась вверх корма; винт, оголившись, крутился в воздухе. Машина готова была сделать перебой, увеличить число оборотов с восьмидесяти до трехсот раз в минуту. Но привычная рука специалиста чувствовала приближение этого момента — штормовой регулятор быстро передвигался вверх, уменьшая силу пара.

Через световые люки продолжали вкатываться волны. Люди, попадая под тяжесть холодной массы, съеживались, втягивали в плечи головы. Вся машина побелела от осевшей соли. Под настилкой, переливаясь, угрожающе рычала вода. Механик командовал:

— Пустить помпу!

В то же время нужно было следить за льялами. Машинист докладывал:

— Опять наполняются водою.

— Начинайте выкачивать!

Часто помпы, засорившись в трюмных приемных клапанах, работали вхолостую. Чтобы привести их в порядок, на подмогу к вахтенным спускались еще машинисты и механики.

Качаясь, трудно было проходить по железной настилке, скользкой от воды и масла, а тут еще труднее — работать, дергаясь от толчков. В полусумраке, как три богатырских кулака, грозно размахивались стальные мотыли, разбрасывая жирные брызги. Тут держи глаз остро и знай, за что ухватиться, если только не хочешь быть расплющенным в кровавую лепешку. А сверху, нагоняя тоску, доносился грохот и рев бури, точно там, на палубе, развозились железные быки, одержимые страстью разрушения. Люди поднимали головы, смотрели на световые люки и с тревогой ждали — ждали своего провала.

Я заглянул в кочегарку.

Здесь у каждого котла находился человек, грязный и потный, с открытой грудью, засученными рукавами. Из поддувала выгребалась зола. А потом открывалась огненная пасть топки, дышала нестерпимым жаром, просила пищи. Кочегар, держа в руках лопату, широко расставив ноги, балансируя, старался подбросить уголь. Но судно металось, терзаемое бурей. Уголь попадал не туда, куда следует. Часто и сам кочегар, потеряв равновесие, опрокидывался и летел по настилке к другому борту. Быстро вскакивал и снова принимался за свое дело. Так или иначе, но топка заправлялась и гудела яростным огнем. Труднее приходилось, когда выгребали шлак. Он катался по всей площадке, раскаленный добела, обжигающий. Кочегары, обутые в большие деревянные башмаки, танцевали по железной настилке, извиваясь точно гимнасты, — только бы не свалиться. В то же время сверху обрушивалась вода и, попадая на раскаленное железо котлов и топок, разлеталась горячими брызгами, ошпаривая людей.

— Не зевай!

И чумазые «духи», замученные пытками бури, раздраженные ее каверзами, крыли всех богов, какие только существуют на свете.

Нам оставалось одно — держать судно против ветра и ждать улучшения погоды. Это означало, что мы имели направление обратно в Англию. Но так как машина работала только средним ходом; то нас сносило назад — не то к берегам Германии, не то к Голландии. Кто мог правильно сказать об этом, если мы давно уже сбились с курса и не имели понятия о том, где находимся? Барометр стал понемногу подниматься, хотя буря как будто еще усилилась.

Под колыхающимся сводом грязных и рваных туч, взмыливаясь, забилась серо-зеленая поверхность моря, вся в холмах и рытвинах; распухали водяные бугры, чтобы сейчас же опрокинуться в темные провалы. Напряженно выл неистовый ветер, вызывая в ответ рыкание бездны, охапками срывал гребни волн и дробил их в хлесткие брызги. В мутном воздухе, как белые птицы, носились клочья пены.

Одинокой черной скорлупой мотался «Коммунист», выдерживая чудовищный натиск бури. Раздавался удар за ударом — ни одной минуты отдыха. На трюмах ломались задраечные бимсы, рвались брезенты и раскрывались люки. Это были удары, направленные к тому, чтобы лишить судно плавучести.

Сколько у бури еще осталось предательских замыслов?

От них холодело в груди.

— Если море ворвется в трюмы… — заговорил немец и, словно испугавшись своей мысли, замолчал.

За него кончил другой, русский:

— Тогда пиши — всем нам крышка…

Но рассуждать было некогда. Матросы вместе с третьим штурманом, сознавая близость гибели, бросались на защиту «Коммуниста». Около одного трюма пришлось повозиться особенно долго. Он почти раскрылся совсем. Вокруг него происходила самая решительная схватка. На люк натягивали новый брезент. Ветер вскручивал его и срывал. Захлестывали взмывы волн, бурлили от борта к борту, завьюживали людей белыми космами пены. Человеческие фигуры, напружинивая тело, изгибались, пучили глаза. Опасность удесятерила их силы — мускулы превратились в гибкое железо, и пальцы, как острозубцы, впивались в мокрые края брезента. Некоторые по-собачьи фыркали и отплевывались от воды, забившей ноздри и рот. Наконец с одной стороны люка брезент удалось закрепить. Перешли на другую сторону. Штурман, боцман и матросы зажали брезент толстым железным шилом, навалились, уперлись, натуживая докрасна лица, а широкоплечий плотник, широко размахиваясь, вбивал обухом клинья. А когда почти все уже было готово, кто-то громко крикнул:

— Держись крепче!

Над судном поднялась стена, изогнутая, мутно-зеленая, как сплав стекла. Хрипло ухнув, она обвалилась на палубу и накрыла всех, кто работал у трюма номер три. Некоторые, не устояв под тяжестью воды, полетели кувырком. Одного матроса забило в штормовой полупортик — он удержался чудом, ухватившись за пожарный водопровод, а все туловище болталось уже за бортом. Его вытащили товарищи.

— Буря — это тебе, брат, не тетка родная. Тут гляди в оба.

Матросы покашляли, освобождая легкие от горечи и соли, и снова взялись заканчивать свою работу.

Старший штурман вздумал пробраться на корму, чтобы взглянуть, что делается в кают-компании, где давно уже разбойничало море. Волна, казалось, только и поджидала этого момента. Откуда она взялась? Вывернулась из бездны. В две сажени ростом, лохматая, она качалась, потрясая седой бородой. Она мягко подхватила его под руки, как маленького ребенка, окутала в белые пеленки пены и понесла к корме. Те, кто видел эту сцену, замер от ужаса, молча прощаясь с товарищем навсегда. Но тут произошла неожиданность: перед полуютом волна, зашипев, вдруг разрядилась и с размаху ударила штурмана о фальшборт. Он едва мог встать, с трудом поднялся на мостик, окровавленный, с разбитым лицом.

— Я вернулся с того света, — уныло проговорил штурман, шатаясь, как пьяный.

День приближался к концу.

«Коммунист» изнемогал. Дифферент на нос увеличился. Что делается в носовом кубрике? Один матрос решился посмотреть. Он долго целился и, уловив момент, когда нос судна высоко взметнулся вверх, бросился бежать. Маневр удался: матрос очутился под прикрытием, защищающим вход в кубрик. Тот же способ он применил и при возвращении обратно, но за ним, неожиданно взметнувшись на палубу, бурно помчалась волна, потрясая взмыленным хвостом. На полпути она настигла его и, скрутив в черный ком, швырнула к каютам. Он вскочил, вбежал на мостик и там уже застонал, хватаясь за расшибленные колени.

— Кости целы? — обратились к нему другие.

— Целы.

— Ну, значит, пройдет.

А потом спросили о главном:

— Что в кубрике?

— До половины воды набралось. Волны гудят. Разломали все переборки. Не узнать нашего жилья. Все наше добро пропало…

— Черт с ним совсем, с этим добром. Только бы до берега добраться…

Исступленно билась буря. Страшно было смотреть, когда вся передняя половина корабля закрывалась в море, когда буруны, вскипая, с грохотом катились к мостику, угрожая снести все надстройки. Останавливалось дыхание в ожидании надвигавшейся катастрофы. Но проходил момент, и нос судна, болезненно содрогаясь, снова выбирался на поверхность.

И опять наступила тягостная ночь. Она была похожа на бред и тянулась бесконечно долго.

Много раз выходил я из рубки. На мостике трудно было стоять: обливали волны, а ветер хлестал по лицу, солеными брызгами, как плетью. Ослепляя, мутью давил бушующий мрак. Я прислушивался к враждебным звукам. Иногда казалось, что «Коммунист» окружен толпами невидимых врагов, — они рычали, выли сквозь зубы, ломали дерево, выбивали заклепки, царапали и грызли железо. И когда этому будет конец?

Я смотрел на штурманов: у них стиснуты челюсти, а в глазах, налившихся от соленых брызг кровью, как у алкоголика с похмелья, — напряженность и боль. «Коммуниста» сносило — куда? В клокочущую тьму, в горланящую неизвестность. А где-то в море разбросаны подводные рифы. В обыкновенную погоду штурманы знают, где скрываются эти чудовища с гранитными клыками. А где они теперь? Может быть, далеко, а может быть, рядом: притаились и ждут сбившихся с курса кораблей. Горе судну, если оно попадет в страшный оскал такого чудовища: гранитные клыки вонзятся в железное дно и не выпустят, пока не растерзают в бесформенные куски.

В рулевой рубке я встретился с эстонцем.

— Ну, что скажешь, товарищ Володя?

Он воскликнул на это:

— Эх, коробка наша горемычная! И как только выдерживает такую бурю!

Почти двое суток люди ничего не ели и не пили, двое суток провели без сна, мотаясь над зыбучей бездной, среди разверзающихся могил. Против «Коммуниста», нападая, действовал тройственный союз — ветер, волны, мрак. В неравной борьбе истощались последние силы. Отчаяние рвало душу. Нет, никогда нам больше не причалить к желанному берегу. Он пропал для нас навсегда в этом бушующем хаосе, мрачном и холодном, как сама пучина.

И безмолвно стонала душа моряка, истерзанная дьявольской злобой циклона.

Я настолько устал, что перестал ощущать страх. Сознание помутилось. Все стало противным. Казалось, что легче умереть у стенки, под направленными дулами винтовок, чем здесь, в этой буйноголосой тьме, в осатанелом реве бесконечности.

В рубке, перевалившись через стол, держась за края его, я, точно в бреду, видел, как вошел третий штурман, очень глазастый парень, и торопливо начал протирать бинокль. Мокрый весь, он стучал зубами и, волнуясь, говорил:

— Что-то там замечается. Сейчас узнаю…

Он еще что-то говорил, но мне вспомнились слова, сказанные про него одним матросом:

— Глаза у него вонзаются в темноту, как штопор в пробку.

Третий штурман выбежал, но через минуту-две вернулся.

— Маяк Боркум открылся! — торжествующе крикнул он.

Этому трудно было поверить, тем не менее все почувствовали себя окрыленными.

Вызвали на помощь второго штурмана, уходившего в машину погреться. Темные волосы его поседели от осевшей соли, поседели ресницы и брови. Он был похож на старика с молодым, энергичным лицом. Все три штурмана смотрели в черную даль. Там, как маленькие звезды, виднелись три огня: красный посредине и два белых по краям. Да, это был Боркум, тот самый маяк, который нам так нужен, — наша радость, наша надежда на возвращение к жизни.

Предстоял еще один опасный момент: удастся ли повернуться на свой правильный курс?

— Лево на борт! — скомандовал первый штурман и в то же время звякнул машинным телеграфом.

Машина заработала полным ходом. Море накрыло волною всю палубу от носа до кормы. Корабль, казалось, напрягал последние силы — погружался в кипящие провалы, падал с борта на борт и упорно поворачивался влево.

В разрыве черных туч показалась молодая луна. Это небо серебряным полуглазом смотрело с высоты, следило за нашим рискованным маневром.

Наконец услышали громкий голос того же штурмана:

— Так держать!

— Есть так держать! — обрадованно ответил рулевой.

Напрасно злился циклон, упуская свою добычу, — с каждой милей море становилось мельче, а волны теряли силу.

На второй день к вечеру «Коммунист», потрепанный в отчаянной схватке, израненный, медленно входил в Кильский канал. Муки наши кончились.

Улыбками осветились усталые лица моряков.

Еще через день на «Коммунист» явились рабочие, чтобы приступить к ремонту. Они искренне пожимали нам руки, поздравляли.

Тут только мы узнали о жертвах циклона. Оказалось, что в Северном море погибло пять судов.

— Три парохода и два парусника, — пояснил один из рабочих.

— А из людей кто-нибудь спасся? — справились наши матросы.

— Да, несколько человек на одном паруснике. Они привязали себя к мачтам. Их сняли через двое суток.

Матросы широко раскрыли глаза, придвинулись ближе к говорившему рабочему.

— Живыми?

— Да, живыми. Но их всех отправили в сумасшедший дом.

Мы тоже видели смерть. Она дышала холодом бездны, так близко раскрывавшейся перед нами, рвала нас лохматыми лапами циклона. Теперь ничто нам не угрожало — палуба под ногами не качалась, твердая земля находилась рядом. И все-таки, услышав о гибели других моряков, еще раз почувствовали зябкую дрожь на спине.

На «Коммунисте» застучали молоты, восстанавливая разрушенные части.

Леонид Соболев

ГРУЗИНСКИЕ СКАЗКИ

Последние пять суток в лодке почти не спали.

Северный шторм, как в трубу, дул в этот стиснутый скалами длинный залив. Вздыбленные им волны растревожили холодную воду до самых тайных глубин, и лодке никак не удавалось лечь на грунт, чтобы людям можно было поесть горячего и поспать: лодку постукивало о камни или попросту вышвыривало на поверхность мощной глубинной волной.

Наверху же лодку ждал мороз. Все, что выступало над водой,— мостик, рубку, орудия — он облеплял льдом. Лодка получала ненужную ей добавочную плавучесть, и никакими силами нельзя было бы загнать ее под воду в случае неожиданной встречи с врагом или приближения к береговым батареям. Тогда краснофлотцы выползали на ледяную скорлупу и, обвязавшись, скалывали ее топорами и ломами, сами сбиваемые с ног нестерпимо холодной водой,— и лодка вновь погружалась.

И когда наконец оказались на этом спокойном курсе и коку удалось сварить борщ и кофе, командир приказал спать всем, кроме боевой смены. В центральном посту осталось лишь несколько человек.

Лодка шла на небольшой глубине ровно и спокойно, даже не покачиваясь. Успокоительно жужжал гирокомпас, мирно чикали указатели рулей, по-домашнему пахло недавним обедом, и казалось, что это — обычный учебный поход. Только холод и сырость, въевшиеся в борта и в одежду за долгие дни блокады, да карта на штурманском столе, где выразительными крестиками помечены места потопленных лодкой транспортов с боеприпасами, напоминали о том, что было до этого похода.

Лодка держалась в заливе до последней возможности. Уже прихватило берега плотным береговым припаем и пора было уходить в базу. Но оставались еще топливо, снаряды и торпеды, и лодка продолжала стеречь морскую дорогу к врагу. Это не было ни упрямством, ни рекордсменством — это было военной необходимостью.

Ботника была одним из важных путей снабжения врага снарядами, оружием, боеприпасами. Ботника была как поддувало горящей печи: прикрыть его — и свернется, а может быть, замрет на фронте огонь, лишенный своей взрывчатой пищи, и тысячи человеческих жизней будут сохранены для труда и счастья. И то, что у одного из крестиков на карте стояло позавчерашнее число, доказывало, что лодка задержалась здесь не зря: враг, уверенный, что советские подводники, не выдержав зимних штормов, уже сняли блокаду, попытался подвезти боеприпасы. Но у самого входа в ледяной фарватер оба транспорта трескучим фейерверком взлетели к низким снеговым облакам, и огненные столбы взрыва показали, что советские подлодки еще здесь.

Но дальше оставаться в Ботнике было нельзя: небывало суровая зима могла сковать льдом проходы между островами, и тогда залив стал бы ловушкой или могилой. И сразу после атаки командир проложил курс на юг, торопясь к проливу, пока шторм, разбивая льдины, не давал единственному выходу в море закрыться льдом.

К рассвету лодка подошла к проливу. Командир был наверху один. Охрипший его голос передал по трубе в центральный пост пеленги на мысы и уцелевший маяк. Штурман нанес место на карте, чтобы начать от него слепую подводную прокладку, но командир почему-то долго не спускался вниз. Наконец на трапе показались его ноги, он задраил выходной люк и скомандовал погружение.

Лодка ушла на небольшую глубину, скрываясь от батарей, стерегущих пролив, и скоро, очевидно, оказалась между островами, потому что качка постепенно стихла, и началось это блаженное безмятежное плавание, по случаю которого командир распорядился об отдыхе и даже штурмана отослал спать. Командир спокойно поглядывал на счетчики лага, на часы, на карту, негромкой командой менял курсы, строго держась найденного в свое время безопасного фарватера, и всем в центральном посту казалось, что все идет нормально. Только боцман Вязнов, испытанный горизонтальный рулевой, приметил, что капитан-лейтенант нынче что-то не в себе: он то и дело шагал циркулем по карте, подолгу стоял над ней, перелистывая лоцию. Потом вынул из стола целый ворох метеорологических телеграмм, опять читал лоцию, проводил на карте много южнее выхода из залива кривые странные линии, смотрел на них, что-то прикидывая, и, наконец, резко отодвинув в сторону толстый том лоции, недовольно буркнул:

— А что мне, легче, что раз в сто лет...

Боцман поднял на него глаза, но командир строго приказал ему точнее держать глубину и снова наклонился над картой.

Все это не походило на его обычную спокойную приветливость. Но в конце концов он, видимо, что-то решил, потому что убрал и лоцию и сводки, вычистил резинкой карту, и, сделав на курсе пометку далеко впереди, плотно запахнул реглан, и сел на разножку вздремнуть.

Мало-помалу лодка начала оживать — и самый усталый человек когда-нибудь да выспится. Подводники просыпались, сами не веря себе, что этот спокойный курс еще не кончился. Началось всеобщее бритье — из того расчета, что после всплытия вновь будет валять до самой базы. Пришел кок и спросил разрешения давать завтрак (хотя по часам это никак не могло так называться). По лодке потянуло вкусным запахом — на этот раз какао. Выпив свою чашку, капитан-лейтенант послал за помощником, приказал ему идти намеченными курсами, ни в коем случае не всплывая, и разбудить его за полчаса до намеченной по карте точки.

Но когда он вновь пришел в центральный пост, было видно, что сон никак его не освежил. Казалось, он вовсе не спал — командир осунулся, почернел, и глаза его были воспалены. Он обменялся короткими словами с помощником, отпустил его и снова присел на свою разножку.

На горизонтальных рулях снова нес вахту боцман Вязнов, и с ним стояла вся лучшая смена: трюмные, электрики, вертикальный рулевой — все были отличниками и коммунистами. Капитан-лейтенант подолгу задерживал на них взгляд, как бы оценивая каждого заново. В лодке стали утихать голоса, все, кто мог, снова прилегли поспать, пользуясь спокойным плаванием, и почти никто не проходил больше через центральный пост, но капитан-лейтенант вдруг негромко сказал:

— Задрайте двери, чтоб не ходили тут...

И когда последний барашек водонепроницаемых дверей был довернут до места, он так же негромко приказал:

— Товарищ боцман, всплывайте на перископную глубину. Полегоньку.

Электрик тотчас взялся за рубильник, чтобы поднять из шахты перископ, как полагается это при всплытии, но командир остановил его жестом, глядя на глубомер. Вязнов осторожно переложил рули, лодка поднялась носом, глубомер медленно повел стрелку влево. Но когда она переползла через цифру, означающую, что перископ (если бы он был поднят над рубкой) мог бы уже видеть горизонт,— лодка качнулась, будто рубка наткнулась на какое-то препятствие, мешающее ей выглянуть из воды, и глухой шум донесся сверху.

— Так,— сказал капитан-лейтенант,— продуть среднюю.

Трюмный открыл воздух, меж бортов заурчала вода, вытесняемая из цистерны, но стрелка глубомера замерла на том же делении, а палуба вдруг покосилась под ногами. Капитан-лейтенант махнул рукой, и трюмный, не спускавший с него глаз, заиграл своими рычагами и штурвальчиками. Лодка, вновь приняв воды, пошла вниз, медленно выпрямляясь на ровный киль.

— Давайте на прежнюю глубину,— сказал командир и обвел глазами всех, кто был в центральном посту.— Все понятно? Ну и молчок.

Все было понятно: то, что мешало лодке всплыть, не было отдельной льдиной, которая могла бы соскользнуть с рубки. Крен лодки, упершейся рубкой в лед, означал, что это было ледяным покровом.

Все в центральном посту молчали. Капитан-лейтенант склонился над картой, шагая циркулем вперед по курсу. Он наметил новую точку впереди и повернулся:

—— Товарищ боцман, вызовите смену, а со своей пока отдохните. Через три часа попробуем еще разок. Где-нибудь да кончится... В лодке лишнего не болтать, незачем остальным беспокоиться. Понятно?.. Отдраить двери.

Вахта сменилась, спокойное плавание продолжалось, и никто, кроме ушедшей спать смены, не догадывался, что отсутствие качки объяснялось тем, что все это время лодка шла под сплошным ледяным потолком.

В том месте, где капитан-лейтенант, пройдя замерзший пролив, попытался всплыть, Балтийское море не замерзало ни разу за сто лет, и он никак не мог рассчитывать на это коварство природы. Когда на рассвете лодка подходила к проливу и когда вместо черной бушующей воды командир увидел гладкую белую пелену, он понял, что пролив все-таки замерз, несмотря на шторм. Тогда он вынужден был нырнуть под лед, пройти под ним пролив, чтобы вынырнуть далеко в море, там, где огромные, непрестанно движущиеся водяные горы замерзнуть, конечно, не могли.

И лодка ушла под лед, южная кромка которого была неизвестно где, но где-то, несомненно, должна была быть.

Должна... но была ли?

Место, которое капитан-лейтенант назначил себе для первой попытки всплыть, было на десять миль южнее той самой крайней линии ледяного покрова, какую лоция Балтийского моря указывала в качестве единственного за сто лет события. Эти десять миль были поправкой на нынешнюю зиму. И все же оказалось, что и здесь, где даже в тот исторический год была чистая, незамерзшая вода, теперь был настоящий лед...

В подводной лодке, как нигде, надо уметь владеть своим воображением. Стоило на секунду дать ему волю, как на карте тотчас нарастали две белые полосы. Они закрывали собой черные цифры глубин, двигаясь навстречу друг другу от северного и южного берегов. Они сходились бесшумно, и где-то под ними металась обреченная лодка...

Надо было упорно думать, где могла быть чистая вода. Она должна была быть. Она не могла не быть.

Искать указаний на это в лоции было бесполезно. Старушка, как и полагается старожилам, уже честно призналась, что такого не запомнила за сто лет. Спрашивать у других — означало только покушаться на их спокойствие. Оставалось сидеть на разножке, ждать еще три часа и снова пробовать всплыть.

Но когда через три часа пришел боцман Вязнов со своей сменой, оказалось, что о ледяном потолке, нависшем над лодкой, как крышка длинного гроба, думают не только капитан-лейтенант и те, кто был свидетелем попытки всплыть. Подводникам стал ясен и крен, и странный шум над головой, и капитан-лейтенант понял взгляды, которые кидали на него краснофлотцы, проходя через центральный пост.

Капитан-лейтенант прижал губы к трубе, проведенной по всем отсекам, коротко объяснил всей команде, в чем дело, и дал знак к всплытию.

Теперь, пытаясь выбраться из-подо льда, лодка яростно кидалась снизу на его плотную броню. Она царапала его рубкой с полного хода. Застопорив машины, подкрадывалась к нему по вертикали, чтобы отчаянным усилием, продувая все цистерны, приподнять гигантский ледяной покров Балтийского моря. Люди на своих боевых местах покрывались потом, как будто это они сами — своими плечами — пытались взломать нависший над ними потолок.

Но ледяной покров пробить не удалось. И лодка ушла на глубину, как уходит от плотного беспощадного стекла аквариума быстрая, но мягкая рыба.

На глубине капитан-лейтенант приказал замерить плотность батарей. Энергия была на исходе. Теперь ее не хватило бы и на то, чтобы вернуться в залив, туда, где была еще чистая вода. Он наклонился над картой, прикидывая господствующие ветры, глубины, течения, потом резко изменил курс к западу, в сторону от базы, и вышел из центрального поста.

В отсеках шла нормальная походная жизнь. Подводники держали себя спокойно, даже шутили, но капитан-лейтенант то и дело ловил пристальный взгляд, немой вопрос, обращенный к нему. Все имеет пределы — и выдержка и мужество. Испытание было слишком длительным.

Тогда он прошел в каюту, взял книжку, вернулся с ней в центральный пост и углубился в чтение.

Он читал сосредоточенно, иногда усмехаясь и переворачивая страницы, чтобы прочесть понравившееся место. И краснофлотцы, проходя, словно по своим делам, через центральный пост, видели: сидит капитан-лейтенант и читает, как будто лодка самым будничным образом идет в чистой воде. Значит, по-балтийской поговорке, все было нормально. Зачем же волноваться и гадать, где кончится лед, если командир сидит и, усмехаясь, читает книжку?

И только боцман Вязнов увидел то, чего не заметил никто. Когда командир поднял глаза на часы, боцман поймал однажды его взгляд. И такое подметил боцман в усталых, воспаленных глазах капитан-лейтенанта, что дрогнуло в нем сердце и циферблат глубомера на миг заволокся радужной пленкой. Колено боцмана касалось колена командира — разножки их стояли близко,— и боцман, хотя ему было неудобно, и нога затекла, и очень хотелось ее вытянуть, не мог оторвать свое колено от холодного командирского реглана: будто какая-то струя воли, спокойствия, решимости шла от этого незначащего прикосновения.

В поставленный самому себе срок капитан-лейтенант закрыл книгу и встал.

Опять прогремели звонки к всплытию. Опять лодка пошла вверх, продувая цистерны, и опять раздался проклятый удар рубки о лед. Но стрелка глубомера, задержавшись на миг, резко пошла влево, достигла нуля, и лодка закачалась.

Подняли перископ. Стеклянный его глаз показал битые льдины, плавающие вокруг. Волна раскачивала лодку все сильнее. Капитан-лейтенант, не отрываясь, смотрел в перископ (так нашедший в степи воду припадает к ней жадным ртом), и тоненький белый лучик дневного света играл на красноватом белке его правого глаза. Потом он повернул голову, и все увидели прежнего командира.

— Штурман, пометьте-ка там в лоции, сто двадцатая страница: кромка льда в северной части Балтийского моря может достигать широты — место снимите с карты... Дизеля к зарядке!

Он поднялся по трапу, с трудом открыл выходной люк, и веселые мелкие льдинки обдали его звенящим душем. Свежий морозный воздух хлынул в рубку, волна накренила лодку, и с разножки на палубу скользнула книга.

Боцман Вязнов бережно поднял ее и положил рядом с лоцией. Это были «Грузинские сказки».

Иван Соколов-Микитов

КАТАСТРОФА

Несколько лет назад в газетах появилось сообщение о пожаре, возникшем на иностранном пассажирском пароходе, совершавшем свой пробный рейс. В спасании пассажиров горевшего в открытом океане корабля деятельное участие принимала команда оказавшегося поблизости советского парохода.

Первые радиограммы были отрывочны, очень кратки. Смысл сообщения приблизительно был таков: «SOS! SOS! SOS! Слушайте, слушайте! Говорит маяк NN. В океане горит судно. Яркое, белое, огромной величины пламя свидетельствует о значительности катастрофы. Горящее судно не подает никаких сигналов. Находящимся поблизости кораблям принять меры спасения гибнущего судна. Место катастрофы приблизительно... долготы... широты. Радиомаяк NN. SOS! SOS! SOS!»

Через день в газетах кратко сообщили о загадочной морской катастрофе. Национальность и принадлежность судна выяснялись. Десятки крупнейших пароходных компаний, беспокоясь о судьбе кораблей, во всех направлениях бороздивших просторы океана, рассылали срочные запросы.

Еще через день газеты были полны подробностями катастрофы. Со всею несомненностью была установлена национальность потерпевшего аварию корабля, носившего флаг благополучнейшего в мире государства, принадлежность его богатейшей компании, владевшей лучшими быстроходными пассажирскими кораблями. Установлено также: новое судно, совершавшее свой первый рейс, погибло от пожара, возникшего от неизвестной причины и распространившегося со столь невероятной быстротой, что никакие меры не могли быть приняты.

В газетных сообщениях  было многословно расписано, что возвращался корабль из многодневного океанского рейса, что все путешествие протекало вполне благополучно, а последняя остановка была в большом восточном порту, где брали почту и пассажиров. Указывалось, что корабль был новейшей постройки (попутно упоминалась многомиллионная, умопомрачительная стоимость этой постройки), отличался небывалой изысканностью, обширностью помещений, предназначенных исключительно для того, чтобы сгладить неудобства длительного океанского перехода. Для развлечения пассажиров, плативших бешеные деньги, кроме зимнего и летнего сада, ресторанных, гимнастических и танцевальных зал, курительных и обсервационных салонов и оборудованных для литературных, музыкальных и научных занятий изолированных помещений, кроме бассейнов для плавания и площадки для игры в мяч, на корабле имелись патентованные аппараты для мгновенного прекращения мучительных приступов морской болезни. В нижней части корабля были устроены обширные сооружения, где, как в лучших магазинах Парижа, за зеркальными стеклами в голубом неоновом свете красовались обвернутые шелками затейливые модели. На облитых бархатом витринах миллионами брызг переливались вправленные в золото и платину алмазы и рубины. Соскучившийся в долгом плавании путешественник мог зайти в магазин, где опытные руки миловидных, выдрессированных приказчиц с непостижимой услужливостью помогали примерять модельную обувь, а представитель парижской фирмы собственноручно принимал заказы на незамедлительную пошивку модных платьев. Как на новейшее достижение указывалось, что каждая кабина первого класса, состоявшая из отдельных обширных апартаментов, имела свою особую, недоступную посторонним, открытую палубу для прогулок, с видом на море. Пассажир, путешествовавший в такой кабине, в течение полутора недель плавания мог никого не видеть, не слышать, пребывать в привычном уединении, как пребывал на берегу у себя дома, в собственном богатом особняке. Корабль, предназначенный для совершения океанских рейсов, не был непомерно велик, подобно другим огромным кораблям, на которых обилие дешевых трюмных пассажиров не способствует спокойствию и комфорту избалованных богачей. В проспектах, извещавших о спуске нового корабля, обстоятельно было оповещено о надежнейших навигационных приборах, как бы навсегда и окончательно исключавших возможность негаданной катастрофы. Тем более чудовищным, тревожным и необъяснимым казалось сообщение о трагической гибели корабля...

В газетах намекали на возможность преступного умысла. Причиною невероятных предположений было то, что в старом, некогда благополучном и, казалось, неразрушимом мире давно не стало привычного благоденствия; этот благополучный внешне мир жил скрытым предчувствием невиданных, величайших катастроф. О неблагополучии старого мира со всею жестокой очевидностью свидетельствовал каждый проходящий и наступающий день. Захлебываясь, нещадно преувеличивая значение события, газетные репортеры уже вопили о небывалом, чудовищном преступлении, о новом несомненном доказательстве надвигавшихся бедствий...

А еще через несколько дней стали известны потрясающие подробности катастрофы. Со слов спасшихся пассажиров и пароходной команды (следуя в самолетах, на кораблях, по железным дорогам, навстречу возвращавшимся спасенным пассажирам корабля направилась туча газетных корреспондентов), по радио, по подводному кабелю, спешною эстафетою газетные корреспонденты сообщали, что пожар начался глубокою ночью, когда многочисленное население корабля безмятежно почивало в своих удобнейших каютах, когда о катастрофе менее всего кто-либо думал. Огонь был обнаружен в кормовой части корабля и тотчас охватил жилые палубные надстройки. Обилие деревянных надстроек, пропитанных легковоспламенимыми красками, легких лакированных переборок чрезвычайно способствовало распространению огня[10]. В длинных бесчисленных коридорах, соединявших жилые помещения корабля, в начале пожара образовалась сильная тяга, раздувавшая огонь подобно тому, как раздувается пламя в топках гигантских печей. Празднично великолепный новый корабль представлял собой гигантский костер. Пожар распространялся с такой непостижимой быстротою, что уже в несколько минут вся жилая обширная часть корабля была охвачена огнем. Радиорубка, устроенная в центре деревянных надстроек, была отрезана бушующим морем огня (от необычайно высокой температуры, развившейся в зоне пожара, плавились и огненными каплями стекали медные и дюралюминиевые приборы). Корабль стал беспомощным, немым. Полыхая огромным ослепительным пламенем, ярко отражавшимся в черной, колеблемой зыбью поверхности океана, он стоял недвижимо. Картина гибели была фантастична. Черная беззвучная гладь окружала место совершавшейся катастрофы. Как бы подчеркивая своим спокойствием незыблемость окружавшего корабль океана, в глубоком тропическом небе горело великое множество чистых, потрясающе спокойных звезд. Полуголые люди, освещенные столбом ослепительно белого пламени, бесились у борта. Рискуя задохнуться в клубах едкого дыма, обуглиться в вихре раскаленного воздуха, с риском для жизни, матросы самоотверженно спускали уцелевшие от огня шлюпки. Ослепшие от нестерпимого блеска, обезумевшие от невыносимого ужаса люди бросались в океан. Вода у борта горевшего корабля кишела плававшими и не умевшими плавать людьми, захлебывавшимися горько-соленой водой океана. Сквозь сухой ровный треск огня, пожиравшего верх корабля, были слышны беспомощно слабые человеческие голоса. Большая часть спасательных шлюпок уже была охвачена огнем, и не оставалось возможности подойти к ним.

В небольшое количество спущенных шлюпок поспешно усаживали вымокших, дрожавших от холода и страха, терявших сознание женщин и детей. Как потом выяснилось, в эти исключительные минуты смертельной опасности некоторые пассажиры выказывали мужество и твердую стойкость. Перед лицом верной гибели они жертвовали собой. Мужчины прощались, уступая женщинам место, пожимая руки друзьям.

«Огонь возник от неизвестной причины,— так, со слов немногих спасенных пассажиров погибшего корабля, записывали вооруженные золотыми перьями и толстыми роговыми очками корреспонденты многочисленных газет.— Мы проснулись от панического крика и воя, поднявшегося в жилых пароходных помещениях. В двери кают стучала чья-то тяжелая рука. Подвергшись общему паническому чувству, люди выбегали раздетыми в коридор. Двери кабин были распахнуты, в них виднелись перевернутые, раскинутые постели. Крики, вопли женщин, плач детей, которых выносили на руках отцы, сливались в общий стон... Мы с трудом вырвались на палубу и были ослеплены светом. Пламя пожирало среднюю часть корабля, слышался зловещий треск рушившихся надстроек. С необычайной быстротою огонь достиг капитанского мостика, языки пламени лизали основания широких белых труб. Часть надпалубных деков, второй и третий ярусы были в огне. От краски и лаков, которыми было пропитано дерево, пламя приобретало ослепительно белый цвет, губительно действовавший на сетчатую оболочку глаз. Освещенные пожарищем лица людей казались безумными. Огромные длинные языки пламени реяли над гибнувшим кораблем, на далекое пространство освещая черную недвижимую гладь океана. Клубы освещенного снизу белого дыма поднимались в звездное небо. В страшном молчании океана, нарушавшемся лишь треском пожара, слышались голоса людей, тщетно призывавших на помощь. В густой, безумно мечущейся толпе мы не узнавали знакомых и друзей. Озаренные феерическим светом, спасаясь от пожирающего огня, люди влезали высоко на мачты, перебрасывались через поручни в океан и, на глазах живых, скрывались в казавшихся раскаленными волнах».

Записывая рассказы спасенных, корреспонденты газет более всего заботились о сгущении красок. Однако и без усилий корреспондентов эти рассказы были страшны. А самое страшное было — безумие, потерянность, жалкая беспомощность людей, мучившихся перед лицом верной гибели. Страшное и жалкое было в том, что люди, еще перед самою катастрофой наслаждавшиеся тишиной тропической звездной ночи, обильно и прекрасно поужинавшие (установленному на корабле распорядку не препятствовала тропическая, тяжело переносимая европейцами жара), спокойно почивавшие в мягких постелях после прохладных ванн, привычных гимнастических упражнений в освещенных отраженным матовым цветом специальных залах, после неутомляющих разговоров и удобного чтения,— молодые, старые, стареющие, здоровые и страдающие изысканными болезнями, имевшие и не имеющие власть (среди пассажиров погибшего корабля было несколько очень богатых людей, почитавших себя вершителями земного благополучия,— именно они занимали наиболее благоустроенные и пострадавшие от огня помещения),— все эти люди оказались беспомощными и бессильными, как выпавшие из гнезда слепые птенцы!..

Корреспонденты справедливо описывали самоотверженное мужество некоторых пассажиров, проявленное в минуты величайшей опасности. Особенно трогательно и подробно был описан отец, в течение многих часов с пятимесячным ребенком на руках державшийся на волнах. И отец и еще живой ребенок были подобраны подоспевшей спасательной шлюпкой... В газетных сообщениях было дано все: справедливое и трогательное изображение перенесенных страданий, подробное описание костюмов, имен, семейного и имущественного положения пострадавших. Особо подчеркивалось, что в спасании бедствовавших пассажиров принимало участие несколько пароходов, привлеченных к месту пожара ярким заревом, поднимавшимся над океаном. Упоминалось также, что первым к месту катастрофы прибыло советское торговое судно. Указанное судно принимало деятельное участие в спасании погибавших пассажиров корабля, и все спасенные, будучи доставлены на судно, были накормлены и одеты, а раненым и обгоревшим была оказана медицинская помощь. Особенно было отмечено, что команда подоспевшего корабля, принимая участие в спасании погибших, как один человек, братски делились со спасенными своими постелями, одеждой, бельем. Из показаний самих спасенных стало известно о трогательной заботе матросов и кочегаров советского судна...

«Дорогой друг! — сообщал в своем первом письме один из спасенных пассажиров сгоревшего корабля.— Вы, наверное, уже знаете, что мне довелось быть в числе пострадавших при известной уже вам катастрофе. Как видите, я уцелел почти невредимым: у меня обожжено плечо и несколько затемнено зрение. Подробностей я не стану описывать. Вы их прочтете в газетах, у которых больше места для трогательных описаний. К тому же, признаюсь, описывать пережитое я не в состоянии. Впечатления еще слишком живы. В ушах моих еще отчетливо стоят треск разгорающегося пожара, крики жертв. Плечо мое порядочно ноет. Впрочем, я с достаточным мужеством, достойным человека нашего времени, перенес испытание. Говорят, что я даже помог кому-то выбраться из воды. Но, впрочем, это пустяки... В свое время мы недурно переносили ураганный огонь противника и даже имели мужество весело шутить под грохот разрывавшихся снарядов... Вы, конечно, помните, как на глазах наших взрывом снаряда разорвало маленького лейтенанта, прибывшего накануне в полк. На родину мы отослали все, что осталось от маленького лейтенанта: золотое кольцо с камнем (найденное вместе с оторванной кистью руки) и крошечную записную книжку в сафьяновом переплете...

Письмо это я пишу, сидя на палубе дружески приютившего нас корабля. непостижимая потребность высказаться заставляет меня писать, несмотря на ве несоответствие окружающей обстановки. Я понимаю отлично, что в том отражается некоторое нервное потрясение. Мне хочется выговориться, чтобы... не плакать. Не смейтесь, мой друг, мы избалованы и нежны, к тому же даже самые мужественные люди бывают иногда слезливы...

Вокруг меня много новых людей. Мы одеты в самые разнообразные костюмы, которые предоставила нам команда подобравшего нас советского корабля. Мы, наверное, напоминаем теперь стаю обессилевших птиц, опустившихся на палубу парохода. таких птиц можно брать руками...

За нами здесь ухаживают, и это трогает. Мне хочется описать вам людей, которым довелось стать нашими спасителями. Вы, разумеется, помните рисунки и фотографии в наших журналах, уродливо изображающие русских?

Теперь они окружают нас. Большинство из них очень молоды. У них светлые волосы, веселые серые глаза. Они очень хорошо смеются.

Сейчас передо мною стоит один из них. Он смотрит на меня, на мой костюм и смеется. Зубы его сверкают. Я знаю, что его зовут Мишка. Так в России, кажется, называют медведей... Он добродушно похлопывает меня по плечу, говорит что-то по-русски. очень возможно, что он немного издевается над нами...

Впрочем, я отклоняюсь (это опять следствие пережитого потрясения). Надеюсь, все это скоро пройдет. Но мне хочется — пока это свежо — высказать самое главное, чего, наверное, не сумеют высказать газетные корреспонденты. Это самое главное — чувство окружающей наш старый мир пустоты, ощущение которой в эти дни я испытал с особенной силой. Мир этот мне представляется как бы остывшим. Нам некуда идти. Пустота! Пустота! Мы стараемся его заполнить и не можем. Скрытая боязнь гибели гоняет нас по всему свету. Мы путешествуем, летаем за облака. И все это не может нас спасти...

Разумеется, мое нервное расстройство — результат перенесенного шока. Руки у меня дрожат, в глазах круги. Это, быть может, нервный бред, я не стану больше писать. Надо мной стоит Мишка. Он очень приятно смеется. В молодых его глазах — упорство жизни. Как живет и что думает он?

Прощайте, рука начинает болеть. Я надеюсь, что мы скоро увидимся и я окончательно излечусь к тому времени от непобедимого желания «изливаться».

Прощайте!..»

Аугуст Якобсон

МИРЬЯМ И ЛЮБОВЬ

Перевод с эстонского Р. Минны

1

Поздним вечером, когда августовское небо начало темнеть и город стал постепенно затихать, с рейда вдруг донесся зычный гудок большого морского парохода. Но погода была туманная, облачная, и зов приближающегося исполина не произвел должного впечатления — он походил скорее, на басистое и добродушное ворчанье, точно кто-то просил, чтобы его впустили. И вообще в этот славный тихий вечер, окутанный скрывающим очертания предметов маревом, весь мир был словно наполнен какой-то расслабляющей нежностью и дружелюбием: вода в реке источала тепло, высокое, местами чуть зеленоватое небо нежно розовело, дубы и клены на крепостном валу, казалось, с мудрой задумчивостью смотрели вниз, на гавань.

Мирьям, высокая стройная девушка из предместья, стояла у парапета набережной, смотрела в глубину вод и раздумывала, не пора ли ей отправляться домой. Она вышла из дому несколько часов назад, даже послушала с двумя подругами музыку в приморском парке, но потом те куда-то удалились со своими дружками, и вот она вспомнила, что дома, пожалуй, о ней уже давно беспокоятся.

И все же у Мирьям не было ни малейшего желания уходить: ей казалось — подожди она еще немножко, и случится нечто захватывающее, одно за другим последуют события, которые непременно должны коснуться и ее, Мирьям. Ей недавно лишь исполнилось семнадцать, она уже кое-что знала о жизни — знала даже, что она, как никто, одинока на белом свете. Она глядела через парапет в сгущавшуюся темноту воды и невольно думала, что, право, и ей было бы куда радостнее и счастливее жить, будь у нее, как у всех ее подруг, любимый, с кем можно немножечко погулять в сумерках, на чье плечо иногда можно опереться…

Мирьям вздохнула, отыскала в лакированной сумочке «раковые шейки» и, коротая время, стала ими похрустывать. Ничего особенного в прибывающем за грузом торговом судне не было, но ведь вечер субботний — отчего и не поглядеть, не подождать? Взад-вперед по набережной прохаживались люди, кругом слышалось шарканье шагов, шутили парни, кокетливо посмеивались девушки. Здесь были солдаты, праздно разгуливавшие пограничники, державшиеся группами иностранные матросы, легкомысленные девицы, высматривавшие, не подарит ли кто чулки. Три пузатых парохода, казалось, настороженно прислушивались к тому, как их коллега испрашивал разрешения на вход в порт. И вот все наконец увидели: он ползет — почтенная громадина с массивным, полным тяжеловесной уверенности корпусом — ползет следом за буксириком по отражающей небосвод широкой глади реки.

Пароход был английский, и определенно не из худших, на его мачте колыхался флаг, и в полосе света только что вспыхнувших электрических лампочек была хорошо видна палуба. По ней бегали люди, кто-то соскочил на берег. Батюшки, да это же негр, черный, как уголь; он появился внезапно, будто слиток плотной темноты, и суетился в бледном сумраке северной летней ночи. Кто-то заорал густым, похожим на рев быка голосом в жестяной рупор — видно, капитан или штурман, — негр накинул петли на береговые кнехты, и тотчас заработали лебедки, наматывая и наматывая тросы, пока наконец вновь прибывший пароход не стал у пристани, уверенно и спокойно, в один ряд со своими коллегами, которые, казалось, все еще с любопытством таращили на него глаза.

Спустили трап, и на пристань высыпала толпа смуглых людей. Мирьям, пораженная этой экзотикой, от удивления быстро-быстро замигала глазами, — все до единого были негры и мулаты. Она уже совсем было собралась уходить, — ведь ничего особенного не приключилось, — но в это время по трапу спустился еще один моряк, на сей раз белый.

Этот долговязый матрос с довольно заурядной внешностью вряд ли привлек бы к себе взоры в обычных обстоятельствах, но здесь, в команде негров и метисов, он был, по-видимому, единственным в своем роде и тотчас же стал центром всеобщего внимания. Волосы у него были светлые, и сначала его приняли за скандинава; но худоба и расхлябанная походка моряка вызвала у иных неколебимое убеждение, что это, конечно, либо ирландец, либо просто англичанин. А то, что за плечами у него оказался большой брезентовый мешок, нельзя было объяснить ни так, ни этак, — ведь не потащит же разумный человек с собою мешок в портовый кабак или в какое-нибудь другое питейное заведение.

Что за человек покидающий судно матрос, об этом наверняка с еще большей обстоятельностью рассуждали бы в кучке наблюдателей и дальше, если бы он тем временем сам не сошел на землю. Вблизи, на ярком свету разглядели лицо долговязого, — оно было веснушчатое и к тому же все в угрях и прыщах. Угри и прыщи, правда, не делали лицо таким уж некрасивым, — нет, не то, — однако какое-то разочарование у зевак все же вызвали. Вдобавок ко всему у этого сгорбившегося под тяжестью мешка человека оказались невзрачные серые глаза; впрочем, смотрели они с хитринкой и жизнерадостно. И когда высокий моряк двинулся прямо на толпу любопытных, ему даже не подумали уступить дорогу, хотя большинство из них в это время пытливо, словно изучая, смотрели на него.

Затем по трапу спустилось еще несколько белых матросов, и последняя капля интереса к долговязому пропала. Еще немного погодя пары гуляющих рассеялись, в густых сумерках мелькали лишь огоньки редких папирос.

Мирьям медленно побрела по набережной к понтонному мосту и, едва сделав шаг-другой от пристани, инстинктивно почувствовала, что следом за нею кто-то идет. Ее охватило беспокойство, девушка тревожно прислушалась к звуку шагов по булыжной мостовой. Она почему-то нисколько не сомневалась в том, что человек идет именно за нею. И тут же представила себе, как ее вот-вот остановит прекрасный юноша с горящим взором, приплывший из-за далеких морей, — он коснется своей смуглой рукой ее локтя и шутливо произнесет столь обычное в портовых районах приветствие: «Хау ду ю ду, май дарлинг?»

— Хау ду ю ду, май дарлинг? — послышалось тотчас.

Мирьям, девушка из предместья, уже прошла к этому времени почти до середины длинного понтонного моста, по обе стороны от нее плескалась темно-зеленая ночная река…

Батюшки, не ослышалась ли она, не померещилось ли ей?

От этих отчетливо и смело произнесенных слов Мирьям бросило в жар. Не разумнее ли пуститься бегом по безлюдному мосту? И все же она лишь прибавила шагу да крепко прижала к бедру сумочку, словно боялась потерять ее.

Однако топот позади не умолкал. И вскоре снова послышалось:

— Хау ду ю ду, май дарлинг?

На этот раз Мирьям бросила через плечо:

— Чего ты? Отстань, дуюдульщик. Смотри, а то полицейского позову…

— Послушай-ка… Ты что сразу колючки выпустила, милая? — спросил незнакомец на чистейшем эстонском языке.

Когда минуту спустя Мирьям выбралась из темноты на свет уличных фонарей и украдкой оглянулась, она узнала того самого долговязого матроса с брезентовым мешком за плечами, которого недавно видела на сходнях. Свет падал прямо на его угреватое лицо, серые глаза улыбались, рот дружелюбно растянулся, широко обнажив зубы. Стало быть, эта каланча — не скандинав, не ирландец и даже не обыкновенный англичанин, а просто-напросто эстонец, может быть, к тому же, и родом-то из этих самых мест.

И Мирьям, уже достаточно взрослая и рассудительная, чтобы знать себе цену и не преувеличивать чужих достоинств, сердито сказала:

— Вот уж скажут, так скажут по-морскому, и берегись, если дура… Думают, всех других мешком из-за угла ударили! Англичанин, мол, да и только, а не какой-нибудь мужик от плуга.

Но парень не испугался, подошел к ней совсем близко и удивленно протянул:

— Ну и ну-у…

— Чего «ну и ну-у»? — еще заносчивее спросила девушка.

Воцарилось молчание.

Наконец матрос сказал:

— Вот дьявольская история, нечего сказать. Гляди, брат Михкель, где пришлось усы подпалить. Ты сам не свой от радости: знакомая девочка встречает тебя в порту… тут долго думать нечего — спеши на берег и предложи проводить! А тебе заместо того… смотри, как бы с жизнью не расстался. Вот уж я, бедняга, никогда не поверил бы, что ты за эти три-четыре годика этак выросла да зубки отточила.

— Кто? Я? — спросила Мирьям.

Матрос подошел поближе, коснулся ее раз-другой локтем, стал поправлять свой вещевой мешок. Нет, в самом деле, не чересчур ли прыщеватое у него лицо? Да и глаза вроде малость ненормальные — слезятся, а веки красные. Зато нос до чего красивый — с горбинкой, а зубы — словно из фарфора, белоснежные, так и поблескивают. Но, поняв, что в ней просто-напросто пытаются пробудить любопытство, Мирьям вскинула свою русую курчавую голову, вновь приняла надменный вид и, пожав плечами, сказала:

— Вот что! Думаете, на приманку попадусь? Видывали на белом свете людей и посмекалистее вас, молодой человек.

— Как это понять — «на приманку»? — спросил матрос.

Мирьям ответила:

— Как? Будто сами не знаете?

Матрос засмеялся.

— Нет, и впрямь не знаю.

Тут Мирьям, наморщив нос, насмешливо бросила:

— А так — что мы будто бы знакомы или как там… Я-то, во всяком случае, впервые имею честь видеть вас!

Но парень все с той же улыбкой, хитро сощурив глаза, глядел на девушку, и она, запинаясь, добавила:

— Не припомню… право… чтобы я видела вас раньше. Вы просто голову мне морочите. Хотите завязать разговор и пойти со мной. Будто я ваших планов не понимаю.

— А я, ей-же-ей, видел тебя, и — тысячу раз, — сказал матрос и тут же назвал место, где он когда-то работал, напомнив Мирьям о времени, давно забытом ею.

Снова поправляя свой серый дорожный мешок, матрос добавил:

— Да, я знаю тебя, дорогая сестра во Христе. Ты по божьей воле не очень-то изменилась. Уже в ту пору была статная девочка, и, когда мне сказали, что тебе пошел всего четырнадцатый год, я не хотел верить… Лицом ты… точь-в-точь как тогда. Ну как, теперь веришь мне?

— Может, и так, но… — буркнула Мирьям.

И долговязый моряк, по-приятельски подтолкнув ее, вдруг сказал:

— Ах, ты все еще не веришь? Ну, в таком случае я напомню тебе вот о чем: под коленом у тебя большое родимое пятно. Ведь правда, а? Бывало, бегала в коротеньком ситцевом платье до колен. В те времена, несколько лет назад, была такая чудная мода — каждая женщина норовила показать свои барабанные колотушки, ха-ха-ха! А ведь ты рано повзрослела, уже тогда была высокая, почти как сейчас.

Они шли опустевшей улицей, впереди них двигались рядышком две длинные тени.

А матрос спрашивал все настойчивее и шарил при этом у себя в карманах, словно искал, что бы сунуть в рот.

— Ну, разве не так, барышня?

Молчание. Наконец Мирьям ответила:

— Может, и так. Почем я знаю, кто, где и когда меня видел. Я ведь уже не ребенок, который шагу никуда не ступит.

И поскольку вопрос, видимо, был исчерпан, она сказала, с присущей ее возрасту легкостью перескакивая на другую тему:

— А вы так поздно вошли в порт… Издалека небось, раз пораньше не успели?

— Чего там, всего-навсего из Гулля, — отвечал парень.

— А как вас зовут? — еще через минуту спросила Мирьям.

Матрос быстро ответил:

— «Аннабелла».

— «Аннабелла»?

— Да, «Аннабелла», — кивнул он.

И девушка, имевшая в виду совсем другое, запинаясь сказала:

— Это, наверное, название вашего корабля?

— Да, корабля, — ответил матрос.

Вокруг делалось все тише, ночь постепенно вступала в свои права. Улицы, ставшие желтовато-пепельными, то и дело перекрещивались друг с другом; широкие и прямые, они, казалось, теснили окружавшие их дома в один длинный строй и, убегая, терялись в сумерках. Небосвод теперь был словно озарен невидимым источником света, который находился где-то вверху… Полицейский от скуки насвистывал мелодию модного фокстрота. Вдруг откуда-то из бескрайней дали донесся монотонный звук, навевающий печаль и необъяснимым образом вызывающий представление о пятнах бурой краски — резко очерченных, имеющих форму правильных кругов: тюмм, тюмм, тюмм… Это кто-то спешил куда-то по опустевшим улицам города в извозчичьих дрожках, и стук тяжелых лошадиных подков, усиленный царящей вокруг тишиной, широко растекался в ночном пространстве.

Мирьям охватила беспричинная грусть, девушка вдруг снова почувствовала себя бесконечно одинокой, покинутой. И сказала, глубоко вздохнув:

— Я спрашивала ваше собственное имя… Если вы меня знаете, то… ведь и мне вас тоже надо бы знать.

— Александр, — ответил матрос, и, взяв руку Мирьям, продел свои пальцы между робкими пальцами девушки.

Мирьям жила на краю города, там, где начинались крестьянские поля.

Она выбрала самый длинный путь к дому.

2

Кто знает, где они бродили в эту теплую августовскую ночь и о чем всю ночь разговаривали, но на следующий день матрос со своим заплечным мешком уже спозаранку появился в предместье. Одну руку он держал в кармане, медленно, с прохладцей шел вдоль улицы и наигрывал на губной гармонике. Он, видимо, знал множество мелодий и, закончив одну, тут же переходил к другой. Быстрые польки сменялись грустными вальсами, за экзотическими танго следовали знакомые хороводные песенки, обычные для деревенских гулянок. Он попробовал было и сам спеть кое-что, но голос у него был не слишком-то красивый и сильный, и моряк снова приложил к губам свою великолепную, поблескивающую на солнце жестяными боками гармонику, — она рассыпалась трелями, словно жаворонок.

Мирьям в это время сидела возле окна. Цветущие пеларгонии, фуксии и буковицы закрывали от нее вид на улицу. Часы, правда, лишь недавно пробили девять, но Мирьям уже была в розовом воскресном платье. К тому же она только что завила свои русые волосы — и сама себе казалась женщиной бывалой, лет двадцати по крайней мере.

Когда звуки гармоники достаточно приблизились, Мирьям высунулась в открытое окно и весьма спокойно сказала своему брату — ведь она умела владеть собой:

— Гляди, вон кто-то идет и играет.

Брат Карли как раз подравнивал свои первые усики, однако отложил ножницы в сторону и тоже поглядел в окно. «Не пьян ли этот господин», — рассудительно подумал он. Мирьям обратила внимание брата на большой заплечный мешок прохожего и прибавила, что это, пожалуй, какой-нибудь торговец вразнос, ведь в последнее время они часто околачиваются здесь, заходя из дома в дом. Вскоре матрос поравнялся с домом, и Мирьям убедилась, что не обманулась в своем нетерпеливом ожидании: минуту спустя брат, как она и надеялась, поспешил сообщить:

— Да я ведь знаю его. Это Антс.

— Антс?! — переспросила сестра.

— Да. Мы с ним частенько встречались… в свое время. Ты тогда была еще совсем малявкой. Мы с Антсом одногодки.

— Стало быть, его зовут Антс? — помолчав, спросила Мирьям еще раз.

— Антс Тобиас, — ответил брат.

Странный музыкант брел теперь не спеша, рассеянно поглядывая то влево, то вправо, и Карли озорно окликнул его:

— Эй, погоди! Ты чего здесь шатаешься в такую рань?

Но матрос не расслышал и пошел дальше.

Тогда Карли отодвинул в сторону стебли буковицы и крикнул снова:

— Антс!.. Куда это ты?

— Пусть себе идет… Загорелось тебе, — начала Мирьям удерживать брата, вдруг ни с того ни с сего разозлившись.

Но Карли не обратил на ее слова внимания и крикнул еще раз:

— Эй, Антс, дружище, погоди же!

Матрос вдруг широко осклабился, отер гармонику о полу пиджака, перешел улицу и сказал:

— Гляди-ка! Да никак это ты, Карли?

— Ну да, я! Что, знаться больше со мною не хочешь? — воскликнул Карли?

Моряк расстегнул ремни рюкзака — трах! — сбросил его на траву и потянулся, да так, что, казалось, кости затрещали. Э-эх, да он чертовски устал, ведь солнце палит, что твой огонь. Нет ли у приятеля холодной воды — освежиться малость?

Мирьям, хоть и здорово разозлилась про себя, все же глянула из-за цветов на матроса, который стоял на улице, и мало-помалу успокоилась: теперь, при свете утреннего солнца, он показался ей куда пригожее, чем в сумраке прошлой ночи. Карли ответил, что чего-чего, а воды-то в этом доме найдется вдоволь, ежели приятель пожелает войти. Услышав шаги по мостику, переброшенному через канаву во двор, Мирьям быстренько оправилась и села к столу, сделав вид, будто занята стопкой лежавших на нем альбомов.

В кухне разговаривали, смеялись, звякнула кружка о ведро, затем послышалось продолжительное бульканье — матрос с наслаждением пил. Наконец парни вошли в комнату, и Карли с вежливой официальностью сказал:

— Прошу, познакомьтесь. Мой друг — Антс Тобиас. Моя сестра — Мирьям. Садись, пожалуйста.

Моряк отвесил поклон, крепко пожал пальцы девушки, затем развернул большой синий платок, чтобы отереть пот. На матросе был темно-синий костюм, сильно помятый и весь в сенной трухе, под пиджаком — светло-серая рубаха «миланез», на ногах — клетчатые шелковые носки и коричневые ботинки. И он снова, не жалея красок, стал распространяться о своей великой усталости; подумать только, ночью он хватил малость водки, а нынче ему предстоит почти тридцатикилометровый путь.

Карли спросил:

— Ну, а откуда ты идешь и куда? Гляжу, прилежно тащишь этот мешок — уж не в бродячие ли торговцы записался?

— Не-ет. Я — с корабля, в отпуск иду на несколько дней. Навестить родителей и так далее. Наш пароход прибыл в порт за грузом крепежного леса и льна, и капитан отпустил меня на недельку. «Живешь тут поблизости, — говорит, — так побывай дома». Отсюда пароход отбудет дальше, в Таллин. Туда я и двинусь после, чтобы поспеть на это старое корыто.

— Вон как, — сказал Карли и тотчас добавил, что его заветная мечта — тоже побывать в море. Между прочим, как же название того парохода, на котором служит приятель?

— «Оакланд» его название, — ответил матрос.

Мирьям, взглянув на своего первого в жизни друга округлившимися от удивления глазами, переспросила:

— «Оакланд»?!

— Да, «Оакланд», — сказал матрос.

И Мирьям, потупившись, заявила:

— Ну да, и самого-то тебя зовут Антс, а не Александр…

Матрос вытянул свои обутые в желтые ботинки ноги и, внимательно разглядывая их, казалось, думал, Мирьям ждала. Наконец он сказал:

— У меня два имени. Одно — Александр, другое — Антс.

— И у корабля никак тоже два? — спросила Мирьям.

Но на сей раз парень ответил незамедлительно:

— Этот ящик года два назад купили у американцев, янки его звали «Оакланд», англичане же зовут по-своему — «Аннабеллой».

Пришел Карли, и гость снова заговорил о море, о больших портах. Он, правда, не вдавался в подробности, этот великий мореход, но тем не менее никому не удавалось вставить ни словечка. О да, эта нынешняя жизнь — она разнообразна и красива, очень разнообразна и очень красива, сказал он. Моряк рисовал воображению слушателей места, где ему привелось побывать. Тут были и Кап, и Горн, и Занзибар; но больше всего насмотришься в Китае и Японии; а в Сингапуре и Марселе с ним случались прямо-таки невероятные истории, ха-ха-ха! Или, скажем, в каком-нибудь порту на Гавайских островах, или еще где-нибудь в подобном месте, — слов не найдешь все рассказать, до того шикарные приключения бывают на белом свете. Между прочим, поработал он месяц-другой и на бельгийских угольных шахтах, но попасть туда он и кровному врагу своему не пожелает, — сущий ад. С самым серьезным видом покачивая головой, он посоветовал Карли, своему старому другу, держаться от таких местечек подальше, ведь вырваться оттуда очень трудно и хлопотно.

Время шло, а запас историй у отважного путешественника, обогнувшего весь шар земной, не иссякал. Мирьям глядела на него, как завороженная, и вскоре он заявил, что, право, не так уж и спешит домой. В этих краях у него немало хороших приятелей, и, поскольку неизвестно, придется ли ему еще когда-нибудь попасть в родной город, он не прочь повидаться и с ними. Коли есть здесь, где немного потанцевать и попеть вечерком, он, право, остался бы на день-другой, — может, его друг знает, нельзя ли здесь где-нибудь вечерком немного потанцевать да попеть?

— Почему бы и нет? Конечно, можно, — сказал Карли, который выглядел теперь очень гордым, будто он сам рассказывал обо всех этих приключениях.

— Тогда я… пожалуй, втащу свой рюкзак.

— Да я сам втащу, чего уж… — возразил Карли.

И когда брат опять ненадолго удалился, Мирьям вдруг стала на удивление нежной и, покраснев, сказала:

— Я с восьми часов сидела под окном и ждала. И как только вы заиграли, я услыхала… и надоумила Карли.

— Ну да, так ведь и договаривались, — кивнул матрос. И прибавил, поскольку они были еще одни: — Я спал там, под скирдой, словно королевич. Не так уж и плохо было… а ты опасалась.

До вечера оставалось много времени, как-то нужно было скоротать его. Антс достал из своего рюкзака английские карты и початую бутылку заграничного вина. Бились в марьяж, беседа так и текла сама собой, помаленьку отпивали из рюмок — и вскоре почувствовали себя большими господами. Мирьям сидела на кровати и слушала, как во сне, порою даже забывая о том, что ей следует быть хитрой и осторожной. Весть о возвращении Антса быстро распространилась, и в комнату то и дело заходили все новые и новые знакомые парни. Правда, лишь немногие из них раньше дружили с Антсом, но нынче он стал героем дня, и все наперебой спешили обновить старые воспоминания. Вскоре появился и самый лихой забияка предместья — Яан, и разговор тотчас и надолго обратился к таким историям, в которых приходилось пускать в ход кулаки, боксерские перчатки или даже еще что-нибудь посолиднее.

Вот так и получилось, что жизнь здесь, на окраинной уличке, за которой уже начинались поля, проходила сегодня совсем в ином ритме, иначе, чем обычное неспешное бытие, тянувшееся дюйм за дюймом, короткими, почти неприметными шажками. И когда кончилось сладкое заграничное вино, тотчас принесли водки от ближайшего подпольного торговца, закуска ведь найдется, чего уж тут скряжничать.

Но вот подошел вечер.

— Ну как в ваших краях, разве нельзя малость повеселиться — потанцевать, спеть? — повторил свой вопрос отважный морской волк.

Еще бы! Конечно можно, им просто невдомек было, — хором, перебивая друг друга, отвечали парни, — надо сейчас же идти к риге Яанова отца, где в последнее время местная молодежь устраивает танцульки. Но, двинувшись по заросшей травою улице вниз к хуторским полям, парни вдруг к своему великому изумлению заметили, что их давно опередили: со стороны притулившегося среди пашен старого каменного строения, нарушая тишину воскресного дня, доносились веселые переливы гармоники, перезвон треугольника и буханье барабана, — там уже собрались гуляющие, и в полном оснащении.

Мало-помалу стало свежеть, солнце коснулось краем горизонта. Мирьям и моряк были очень нежны друг с другом и танцевали без передышки, чему, к счастью, никто не придавал значения. «Ведь должен же он с кем-то проводить время, этот прибывший издалека человек, который здесь всего лишь гость…» — так, наверное, думали собравшиеся. Братья Яана принесли с выгона молодых, пахучих, как в разгар лета, березок, а когда глиняный пол стал пылить, его полили из ведра водой. Если кто-нибудь, вспотев, хотел освежиться, то уходил непременно в паре — таков был кодекс местных приличий, поэтому не было ничего удивительного в том, что и моряк Антс побродил немного среди полей с Мирьям, сестрой Карли.

Во время игры в фанты кое-что случилось — первый в жизни Мирьям поцелуй; хитрец Антс вовремя спрятал за щеку монету, что переходила изо рта в рот, и не передал ее Мирьям с должной учтивостью.

— Что поделаешь, несчастье когда-нибудь да случается, — сказали игравшие и засмеялись давно известной всем шутке.

— Она должна отыскать монету… любым способом! — закричали парни.

И поскольку на гумно уже опускались сумерки близкого вечера, никто и не заметил во время этого забавного происшествия с монетой густой краски, разлившейся по лицу Мирьям, но сама-то девушка чувствовала, как она вся пылает… даже кончики ушей вспыхнули.

Снова потанцевали и снова вышли прогуляться. И в этом не было ничего дурного — ведь выходили освежиться на ветерок и другие пары. Мирьям и Антс шли и шли по узкому краю канавы, и, когда порядком удалились от гуменника, моряк просунул свою руку девушке под мышку. Ночь выдалась безлунная, но темнота все же была не бог весть какая — казалось, ее озаряло мягкое розоватое свечение, разливавшееся по бугристой поверхности туч.

Ноги стали уставать, и оба ненадолго присели прямо на росистую траву. Антс, конечно, не сплоховал: широким жестом сбросил с плеч пиджак и разостлал его для девушки.

— Милости просим, не то замочишь свое красивое платье, и мне будет неловко вспоминать об этом.

Мирьям, которая разглядывала мерцавшие здесь и там редкие точечки звезд, опустила глаза и спросила:

— Ну а вы, значит, скоро опять вернетесь на море?

Вместо ответа парень сказал:

— Послушай, не надо со мной так холодно — на «вы». Говори мне «ты», это гораздо… приятнее.

Воцарилось молчание.

— Приятнее? — прошептала наконец Мирьям.

— Конечно, а как же, — ответил парень.

И девушка сказала еще тише:

— Ты…

Мирьям была про себя уверена, что вот сейчас-то и должно что-нибудь произойти, — да, может ли все это дальше продолжаться в том же духе, так… однообразно? Но ничего не произошло, Антс просто закурил папиросу. И минуту спустя, опять глянув на небо, Мирьям повторила тот же вопрос, хотя и немного иначе:

— А когда уходит твой пароход?

3

На другой день вечером Мирьям возвращалась домой с подругами, и те опять делились между собою всевозможными секретами. Однако теперь их перешептывание сильно забавляло ее: что эти простушки воображают, уж не думают ли они, что она, Мирьям, ни капельки не разбирается в земных делах? Самой ей казалось, что за последние два дня она повзрослела, стала выше и даже пополнела; ходила она теперь самоуверенной походкой, расправив грудь, покачивая бедрами, как все взрослые молодые женщины.

В течение всего дня Мирьям думала лишь об одном — о своих отношениях с Антсом, матросом дальнего плавания. Да и могла ли она забыть, как они сидели вдвоем с любимым среди зеленых полей, как возвращались потом под утро, когда уже брезжил рассвет!..

Из набежавшей тучки брызнул дождик, и мелкий белый песок вокруг стал крапчатым. Но Мирьям не обращала на дождь никакого внимания, она лишь еще больше выпрямилась, переполненная пробудившимся в ней сознанием своей молодости и красоты; взять хотя бы вон того парня, который работает у садовника и который только что поздоровался с ней через улицу, — разве не посмотрел он на нее горящими глазами? Ну, прямо… прямо… словно волчонок! — несколько кокетливо подумала она. На минутку она представила, что скоро сможет стать замужней женщиной, которой уже все дозволено. И жизнь, и весь мир вдруг показались ей невероятно простыми: и чего в них особенного, право — надо лишь смело ухватиться за свое счастье, и все пойдет, как по маслу…

Возле самого дома Мирьям лихо сдвинула берет на левое ухо, выпустила на лоб поэтическую прядь волос и стала потихоньку напевать песенку. Сердце у нее заколотилось так сильно, что стали даже вздрагивать плечи, и она про себя решила не глядеть по сторонам. Но из этого ничего не получилось: головой Мирьям словно кто-то завладел и украдкой вертел ею. А когда девушка вошла на кухню, всю ее бросило в жар: за столом сидели двое — ее отец и ее любимый.

Мирьям тотчас приметила, что эти два совсем разных человека за короткое время успели уже стать большими друзьями. Да, такое невероятное сближение действительно произошло. Ибо старик более всего на свете любил крепчайший трубочный табак, а матрос не преминул подарить ему черный-пречерный «Ван-херварден», да не одну, а целых три пачки! К тому же и отец Мирьям несколько лет назад плавал вдоль побережья на паруснике с кихнускими парнями — ходил с грузом дров из Орайыэ в Таллин и в промежуточные порты, а с грузом камня — из Тыстамаа в Пярну и Ригу.

Когда вошла Мирьям, мужчины как раз рассказывали друг другу всякие небылицы — здесь были захватывающие истории об утопленниках, которые заманивают свои жертвы на подводные камни, о кораблях-призраках, на борту которых нет ни единой живой души, о блуждающих огоньках, зажженных мертвецами и вспыхивающих через такие же правильные промежутки времени, как морские штормовые буи на фарватере.

— Ой-ой-ой, беда, сколько их там меж подводных камней… этих беспокойных душ, оставшихся без божьей благодати и освященной земли… — задумчиво кивал головою старик.

— Еще бы! Уж это как водится! — подтверждал Антс.

Кухня с потолка до полу была наполнена горчайшим дымом. Приятели с жаром продолжали беседу, пока наконец невнимание милого не расстроило и не рассердило Мирьям.

— Хоть бы поменьше дымили… Дышать нечем, — сказала она ворчливо и прошла в комнату.

Прошлую ночь Антс спал на чердаке, но на этот раз за ужином отец торжественно заявил, что он во всяком случае такого положения не потерпит. Он посмотрел несколько мутными глазами сначала на жену, потом на сына и дочь, кашлянул и пространно и обстоятельно повел речь о том, какие тяготы переносит человек, мотающийся по белу свету на корабле. Под конец, стукнув по столу кулаком и сбросив свои ноги с перекладины стула на пол, отец сказал не спеша и веско, что в комнате, где спят Мирьям и Карли, найдется место и для третьего — для уставшего человека, — так он решил, и Антс может там располагаться.

— Ясное дело, почему бы нет, — сказал Карли и весело рассмеялся. — Все в порядке. Мебель ломать из-за этого не стоит.

Но Мирьям состроила гримасу, будто дело обстоит далеко не так просто, вздохнула и вставила:

— Как-нибудь, может, и обойдемся. Конечно, тесновато будет…

То был счастливейший вечер в ее жизни: она поняла это и вполне оценила. Мать, тихая старушка, вскоре ушла спать. Они остались вчетвером. Мужчины потягивали принесенное из лавки пиво, разговаривали, — до чего же хорошо было слушать бесконечные рассказы о море, рассказы явно приукрашенные, но тем не менее захватывающие, заставляющие сильнее биться сердце. А как хорошо было откинуться на спинку стула, закрыть глаза и дать свободу мыслям и мечтам! Отец и Антс все говорили, говорили, их голоса доносились словно откуда-то с дальних полей. Вот мужчины завели речь о кораблекрушениях, вот наперебой рассказывают о страшных днях, проведенных в утлой спасательной лодчонке, когда уж и не надеешься увидеть полоску земли на горизонте, когда над водою — ни вблизи, ни вдали — нет ни одной чайки, которая подала бы хоть каплю надежды. Становилось темнее и темнее. Все было словно волнующий сон: убогая кухонька, погруженная в полумрак близящейся августовской ночи, трое мужчин, склонившихся над стаканами пива, тишина на улице, тишина в доме. И душа семнадцатилетней Мирьям будто реяла в воздухе, то взлетая, то опускаясь — плавно, невесомо, словно ее нес куда-то легкий порывистый ветерок.

В сердце ее вдруг поднялась беспричинная, безотчетная радость, радость юного существа, стоящего на пороге иной жизни, радость, порождаемая наступающей зрелостью, связанная с возмужанием. И мысли девушки опять возвратились к тому, что вот теперь и у нее есть своя тайна, о которой ни одна душа не догадывается, тайна, которая скрыта от посторонних глаз. Ведь человек, тот, что сидит сейчас здесь и разговаривает, — ее милый, и никто еще не знает об этом; ни отец, ни даже мать. И Мирьям, ощущая все большую радость, снова и снова думала о себе: вот теперь и она такая же, как другие девушки, как все ее подружки, те самые, что вечерами, с наступлением сумерек, уходили от нее по тенистым дорожкам в глубь парка, присаживались на свободные скамейки в ожидании возлюбленных.

Мирьям на мгновение очнулась от своих мечтаний, открыла глаза и увидела, что в кухне стало еще темнее. Лишь оконные проемы светились, да тускло поблескивала недопитая бутылка на столе, отражая притушенное ночное небо. И в этой усталой, тихой и мягкой темноте было так приятно вновь слушать голос человека, ставшего для нее желанным, голос, рождающий все новые и новые истории.

— Было это, тысяча чертей, возле одного южного архипелага — наскочили мы на риф. Тут уж вся надежда на шлюпки, — рассказывал Антс. — Что с другими стало, не знаю, но мы — я, капитан с помощником, рулевой да еще несколько человек постарше чином — болтались по морю целых четырнадцать суток. Кончилась провизия, вода вышла, остался лишь бочонок рома. Представь-ка себе, старина: язык у тебя пересох, точно береста, а чтобы утолить жажду — лакай этот самый ром, прямо ведрами! Ха-ха-ха!

— Чего тут представлять, дело известное, — кивал старик.

Антс и сам малость расчувствовался и добавил уже с печальным вздохом:

— Да-a, а под конец вино потом выходило. Что ни капля на коже — чистый ром.

— Ну конечно, ежели у вас нисколько воды не осталось, — сказал отец.

Мирьям понимала, что милый преувеличивает, привирает, и все же она вдруг как-то по-детски испугалась: а что, если бы с ним и в самом деле в тот раз случилось непоправимое? И ей показалось, что тогда ее тоже давно не было бы в живых… Она вновь погрузилась в полудрему, потеряв способность мыслить трезво; девушка вдруг решила, что настрого запретит парню уходить в море, — не может же она, Мирьям, спокойно смотреть, как этот беспечный человек дает увлечь себя в водоворот бедствий! Потом она еще немножко подремала, улыбаясь сквозь сон, так как вместе с мужчинами тоже глотнула немного крепкого пива, и снова увидела себя сидящей среди зеленых полей, возле своего избранника.

Отец вновь принялся за пиво и в промежутке между двумя громкими глотками сказал:

— Но в конце концов вы все же… спаслись?

Антс ответил:

— Ну да, спаслись.

Некоторое время стояла тишина.

Карли до сих пор не проронил и десятка слов — он лишь внимательно слушал. Но тут и он не вытерпел. И, с шумом оттолкнув локтем тарелку, спросил, запинаясь:

— А где? Где вы высадились?

— Бог его ведает, уж и не помню. Кажется, где-то на берегу Африки. Во всяком случае, жители были там черные, как трубочисты.

— И никто из вас за это время не помер? — снова спросил Карли.

— Гм, никто, — пренебрежительно бросил Антс. — Почти все поумирали, будь спокоен. Парней бросали за борт, точно кранцы[11] каждый день по нескольку трупов. Долго ли протянет человек, коли и еда и питье — свое же тело.

Старик испуганно переспросил:

— Ох, что ты говоришь… свое же тело?

— Да-да, — подтвердил бравый моряк.

— Ч-черт! — воскликнул Карли.

Мирьям стало не по себе, и она поспешила прервать беседу мужчин; состроив на лице гримасу, точно ее сильно клонит ко сну, она сказала, зевай:

— Время уже позднее… Пора, пожалуй, идти спать. Так я вам постелю на полу.

— Если позволите, — сказал Антс.

А старик, беспокойно попыхивая трубкой, закрыв бородой стакан с пивом, продолжал расспрашивать:

— Вот страх-то… Как же так, свое тело?

Можно было ясно представить себе, несмотря на темноту, с какой невозмутимостью пожал плечами отважный моряк.

— Мало ли что случается на белом свете, удивляться тут нечему, — небрежно бросил он. И в то время как Мирьям, пытаясь снова отвлечь мужчин от разговора, встала из-за стола и принялась собирать посуду, он объяснил как бы нехотя:

— Как? Да? Прими в расчет, хозяин, что мы три-четыре недели были без воды. Иного и не оставалось, как кусать свою руку и этак утолять жажду. Ха-ха-ха! Забавно, не правда ли?

Но на сей-то раз он все же хватил через край: эта последняя жуткая подробность приключения как бы развеяла то таинственное очарование, которое до сих пор владело слушателями. Карли вскоре беспокойно заерзал на стуле, зажег папиросу, притушил тлеющую спичку своими толстыми пальцами слесаря и сказал рассудительно и угрюмо:

— М-да, здорово. Идемте-ка спать. Будет и завтра еще ясный день.

— Ну что ж, идемте, — сказал отец, вставая.

Мирьям в эту ночь никак не могла уснуть. Брат, одурманенный пивом, вскоре захрапел; восходящая луна бросала в окно красновато-желтые блики, с улицы не доносилось ни звука, и в комнате стояла настороженная тишина. Девушка притворилась спящей, задышала глубоко и спокойно, но вскоре у нее заколотилось сердце, да так громко — прямо на всю комнату.

Мирьям сжала зубы, пытаясь преодолеть нервное напряжение; в горле у нее пересохло. Но пульсация крови в жилах все усиливалась, и вдруг девушка почувствовала, что вот-вот начнет икать. Она испугалась и сразу же с болезненной ясностью ощутила, как к горлу подкатил какой-то комок; он все больше и больше давил на гортань и наконец вырвался наружу — раздалось отчетливое и беспомощное:

«Ик…»

Тишина. Слава богу — кажется, никто не услышал…

«Ик… ик… ик…»

Тихо. Мирьям вся вспотела и охотно помолилась бы богу, если бы вспомнила подобающие случаю слова.

Она изо всех сил сдерживала дыхание и вдруг услышала шепот:

— Мирьям!

Она и вовсе притаилась.

— Мирьям, послушай… — послышалось снова.

Девушка затаилась в тишине; матрос, опершись руками о пол, приподнялся на соломенном тюфяке, служившем ему постелью, и позвал еще раз:

— Слышь, Мирьям… Ну ответь же.

И тут Мирьям больше не могла совладать с собой, она тоже приподнялась и шепотом спросила:

— Что такое, Антс?

— А ты… спишь уже? — донеслось из темноты.

— Нет… не сплю.

— А я думал, спишь, — спустя минуту сказал он.

Ее милый ничего не нашелся добавить, и девушка спросила:

— Ты, может, хочешь еще немножко поговорить со мной?

— Да, хочу, — отозвался матрос. — Нельзя ли мне подойти и присесть… на кровать?..

— Иди, — едва дыша, ответила Мирьям.

4

Во вторник утром Мирьям почувствовала себя нездоровой и не пошла на работу, хотя и в постели не улежала — не хватило терпения. Она стала капризной и впала в задумчивость, немного посидела, закутавшись в платок, в углу между комодом и шкафом, раз-другой вышла на улицу, вскоре вернулась и снова села. Она поссорилась с матерью, после того как та упорно стала расспрашивать, что это за хворь вдруг на нее нашла. А когда отец, чудак, не сказав никому ни слова, попросил у соседа градусник, чтобы измерить ей температуру, Мирьям и вовсе вышла из себя, — она не допустит, чтобы над ней проделывали разные-дурацкие штучки, да-да, не допустит, скорее умрет на этом самом месте, чем… — воскликнула девушка. Но фразу так и не закончила и продолжала еще добрых полчаса неподвижно сидеть в своем тесном уголке, подняв ноги на перекладину стула и уставившись на дверь, словно в ожидании каких-то новых значительных и волнующих событий.

Не тоска ли, сокровенная, тихая тоска по любимому, охватила ее сердце? Ведь, к великому удивлению всей семьи, утром бравого матроса и след простыл; соломенный тюфяк у стены был примят, но на нем никого не было, исчезла и новая воскресная одежда парня, его желтые ботинки, воротничок и галстук; несомненно было, что их владелец, когда все спали, очень быстро собрался и торопливо куда-то ушел.

— Не совсем ли удрал этот языкастый завирала? — спросил отец и заглянул под кровать, куда Антс затолкнул вечером свой заплечный мешок. Мешок оказался на месте — значит, здесь дело было не в каком-нибудь неожиданном озорстве. И все тотчас же спокойно уселись за стол, все, кроме Мирьям, которая сердито заявила, что от еды ее сегодня — неизвестно отчего — мутит.

— Ну, где бы он ни был, какое нам дело. А признаться, меня холодный пот прошиб, когда я увидел, что он пропал. А то как же, будьте ласковы! Этакий пустомеля, что на каждые два-три слова четыре-пять завиральных вставляет, хе-хе-хе. И слушать не захочешь… Гляди, как бы еще под мышкой чего от нас не прихватил.

Карли заметил очень рассудительно и веско:

— Да уж врет он без зазрения совести, сукин сын. Уши вянут. Я его с давних пор знаю, года четыре-пять назад мы были напарниками, правда тогда-то он не был таким шальным. Однако, чтобы он не только болтуном, но и воришкой стал, этому я не верю.

— Не зарекайся… Я сегодня ночью всего на часок глаза сомкнула — сердце ныло, словно перед каким большим несчастьем… — вставила мать.

Мирьям зло пожала плечами, пренебрежительно фыркнула и сказала:

— Какой он вор или… воришка! Труслив, как котенок. Небось выпить к кому-нибудь, за чужой счет поплелся, не иначе.

— Не знаю, такой ли уж он трусливый, как ты говоришь, — сказал Карли, — слышала вчера вечером, какие он байки плел, ха-ха-ха!

Отец тоже громко засмеялся.

А Мирьям снова фыркнула:

— Тьфу! Мне нечего, тебе больше ответить — тьфу!

Брат вскоре ушел, мать прилегла на постель, отец вернулся в сад, к пчелам, а Мирьям принялась размышлять о событиях последних двух дней, пытаясь вникнуть в их суть. События эти ошеломили ее своей непоследовательностью. Мирьям вдруг захотелось заплакать, зареветь во весь голос, — она не знала, как быть со своими прежними представлениями, которые все еще жили в ней.

Она еще больше насупилась, раз-другой прошлась по комнате, забралась обратно в угол и стала думать о той поре, когда она всем существом своим переживала безнадежное одиночество, когда ей казалось, что мир житейского опыта наверняка таит в себе много приятных неожиданностей. «Если любить, так уж любить, — думала она в то время. — Славный и пригожий молодой человек подойдет к тебе и обнимет — неужто вырываться и убегать от него?» До самого вчерашнего вечера она считала, будто отношения между парнем и девушкой — не что иное, как сладостные вздохи в теплой летней ночи, дерзкий страстный поцелуй в губы, безумно-смелое объятие и трепетно-покорное подчинение. И вот он пришел, самый желанный на свете, позвал ее в чуткой темноте, и она послушно отозвалась, благоговейно ожидая, что же последует дальше, а он лишь дружески приласкал ее, погладил ее руку и в довершение всего прошептал на ухо скромную просьбу — одолжить несколько крон. О господи, неужели в этом и состоит таинственная привилегия взрослых людей, — неужели и впрямь она такая непривлекательная, что даже вызывает отвращение?

На небо набежали тучи, но погода оставалась по-прежнему мягкой и теплой. Сквозь стоящие на подоконнике цветы повеяло ветерком — он принес с собою запах песка и зеленой листвы. Было очень тихо, маленький поселок, казалось, безмятежно спал; мужчины и парни ушли на фабрики, старики и старухи отдыхали, лишь изредка воздух оглашался радостными криками играющих детей.

Чувствуя расслабляющую усталость, Мирьям поднялась, взяла с кровати одеяло и платок, вышла в сад. Ей волей-неволей пришлось переброситься двумя-тремя словами с отцом, — он залез в смородину и, сощурившись, наблюдал за пчелами, хлопочущими возле летков. Затем Мирьям ушла от него подальше, улеглась, тотчас уснула, и тотчас же ей приснилось, будто она куда-то спешит, а на душе у нее тепло и радостно.

Хотя она ни на минуту не забывала, что лежит в саду и спит, сновидение становилось все явственнее, отчетливо врезываясь в сознание. Она будто бы все идет и идет по дороге, и она твердо знает, куда именно идет, и на ней воскресное платье, и на голове у нее венок, и на сердце очень тревожно и очень радостно; вот она видит поворот дороги, и она твердо знает, что сразу за этим поворотом должны стоять в ряд прекрасные здания, и там она, Мирьям, будет жить, ведь она же достойна того, чтобы жить там. И, высоко подняв голову, Мирьям бежит навстречу открывающимся перед нею неизведанным просторам, но… вдруг словно срывается с вершины горы в пропасть: там, за поворотом дороги ни одного приличного здания, великолепия и красоты нет и в помине, там стоят лишь прижатые к земле лачуги, а вокруг них будто пенится грязь.

«Ступай дальше, ступай же дальше», — подталкивает ее кто-то сзади.

«Нет, не хочу», — возражает Мирьям и тотчас же просыпается; с великой радостью видит она, что над нею все еще простирается прозрачно-голубое небо, а не какой-то грязный свод, под который толкали ее в недавнем сновидении.

Мирьям спала, по-видимому, очень долго, — солнце снова сияло, и было уже за полдень. Неподалеку храпел отец, да так громко, что даже его любимые пчелы с любопытством кружились над ним — прямо над самым пучком его седой бородки. Вдруг Мирьям встрепенулась: на мостках через канаву послышались шаги — кто-то отворил и затворил скрипучую калитку.

Мало ли кто мог прийти, но Мирьям почувствовала:, это Антс, ее милый. Охваченная тревогой, она сразу же закрыла глаза. Попыталась притвориться спящей, дышать спокойно и размеренно… но это ей как-то не удавалось.

Украдкой глянув сквозь полузакрытые ресницы, она увидела моряка, который как раз вышел из дому и поглядывал по сторонам.

Мирьям снова закрыла глаза. Шаги прошелестели по траве, затем парень остановился и что-то пробормотал себе под нос. Потом легонько свистнул от удивления. Стояла такая тишина, что можно было расслышать, как высоко на рябине перескакивали с ветки на ветку птицы, постукивая коготками по коре. Шаги стали опять приближаться, послышались возле самой смородины, и наконец тревожное ожидание девушки окончилось, ее окликнули.

— Мирьям, ты спишь? — спросил Антс.

Тишина.

— Мирьям, спишь, да?

Тишина.

Отважный мореход отрывисто засмеялся, сел на траву и снова заговорил:

— Ты никак и в самом деле заснула? Я не стал бы тревожить твой сон, если бы не… Слышь, милая, проснись же!

И он легонько тряхнул девушку за локоть, провел по ее щекам влажными пальцами и наконец слегка ущипнул за руку.

Мирьям разозлилась; не в силах больше притворяться, она открыла глаза и сердито спросила:

— Что вам угодно?

— Как так — что мне угодно? — удивился парень. Глаза девушки смотрели на него сердито, они словно кололи его, и он, оторопев, добавил: — Ведь это же я, послушай… Ты что, не узнаешь меня?

— Убирайтесь отсюда! — тихо, но решительно сказала Мирьям.

Долговязый моряк попробовал было шутить, видимо, подумав, что милая рассердилась на него из-за его ночных похождений:

— Ну и ну. Самодержица сущая! Что с того? Матросское дело, пойми…

— Убирайтесь отсюда! — повторила девушка.

Антс попытался перевести разговор на другое:

— Тебе что, неохота было идти сегодня на работу?

— А вам какое до этого дело? — ответила Мирьям.

— Нет, но… — сказал парень.

— Так или иначе, я не одолжу вам больше ни цента.

— Слышь, милая, если бы ты знала, где и с кем я был, ты, пожалуй, не злилась бы на меня, — стал он объяснять немного погодя. — Вечером, когда я ушел отсюда, я решил найти того старого приятеля, которому был должен, но получилось так, что столкнулся на набережной… угадай — с кем? Со своим капитаном. Ему, оказывается, тоже стало скучно. Он сразу протянул мне руку, — здравствуй, дескать, дорогой эстонский друг, Антс, и так далее. Ладно, мол, «здрасте». Приглашает меня в кабачок, я отказываюсь. Мы немало препирались, я и наш капитан, но где тут устоять. Еще рассердишь, чего доброго, начальство, хотя до сих пор мы с ним неплохо ладили. Хорошо — пошли. Ну и веселье было! Дорогие вина так и лились. К утру старик здорово нализался — вот и пришлось мне шаг за шагом тащить его к пароходу, точно здоровенную копну сена. Кто другой, послабее, и не справился бы с этакой ношей. Ну, все это протянулось часов до девяти. Я шибко устал и отдохнул малость на своей старой койке. Так время и прошло. Ты не сердись, милая.

— Никакая я вам не милая, — сказала Мирьям.

Парень попытался было еще пошутить и протянул руку, будто хотел обнять ее.

— Неужто? А я-то думал…

— Попридержите лучше свой язык, — сказала Мирьям, которая уже тоже сидела на траве и каждый раз, когда матрос пытался подсесть к ней поближе, все дальше отодвигалась от него. Мысли ее по-прежнему путались, слезы подступали к горлу, но все же ей удалось овладеть собой.

Она поглядела на парня с презрением женщины, которая понимает, что над нею потешаются, увидела его красные после пьянки глаза, вдруг едко усмехнулась его многочисленным прыщам, — от бессонницы и усталости они выступили у него на щеках еще резче. И, ощутив всем существом своим, что, пожалуй, нет на свете такого тяжкого ругательства, которое она не решилась бы сейчас обрушить на сидящего перед нею человека, Мирьям быстро отодвинулась еще дальше к смородине и прошипела, сверкнув глазами:

— Нет, оставьте. Не прикасайтесь ко мне своими лапами! И… лучше всего, если вы сейчас же уберетесь отсюда вместе со своей котомкой. Не то я разбужу отца, уж он-то укажет вам, где ворота. И укажет… дубиной.

— Твой отец? Да ну? Ведь мы же с ним друзья, — засмеялся моряк.

И как только он засмеялся, Мирьям проворно вскочила на ноги, подошла к старику и заявила:

— Отец, я должна тебе сказать — сходи в комнату и пересчитай свои деньги. Я видела ночью, как оттуда взяли одну пятикроновую бумажку. А вор сидит вон там.

Она подняла руку и указала на матроса. Тот от неожиданности покраснел. Всего можно было ожидать от этой вспыльчивой девчонки, только не такой сумасбродной выходки.

Мирьям стояла на месте прямая, как спичка, крепко сжав губы, — она словно остолбенела, но в то же время спокойствие постепенно возвращалось к ней. Когда из дому послышалась грубая брань и страшные проклятия, бедняга-матрос успел лишь беспомощно пробормотать:

— Слушай… Зачем ты солгала?

Мирьям не отвечала и глядела в серовато-синее, похожее на сталь, августовское небо.

— Зачем ты солгала?

Мирьям стояла молча.

— Право, не знаю, что плохого я тебе сделал? — сказал парень, становясь вдруг серьезным и рассудительным. — Ладно, это, может, и нехорошо, что я попросил у тебя в долг. Но пойми меня: мы выпили пива, и мне вспомнились друзья… Я бы наверняка вернул тебе эти деньги. Скоро нам выплатят жалованье, тогда и… уж во всяком случае я не забыл бы. Не знаю, право, что я тебе сделал плохого?

Мирьям заложила руки за спину и не сводила глаз с бледно-голубого неба.

А парень продолжал:

— Каким бы я ни был — дурачусь, шучу, — но я все же не самый скверный человек, поверь. — И вдруг добавил тихо, с какой-то неожиданно глубокой нежностью: — Видишь ли, милая, ты могла бы встретиться с парнем намного хуже меня. С таким, который, может быть… заставил бы тебя… задуматься на всю жизнь. Ну, я не такой, мне о многом приходилось размышлять. Всюду на белом свете разрешается немножко пошутить и поговорить. Верно ведь? Погляди в зеркало — ты же еще совсем ребенок. И вот теперь ты вдруг ни с того ни с сего, просто по злобе, назвала меня вором.

Сказав это, парень тоже поднялся и засунул руки в карманы. В измятой одежде, с грустной улыбкой на лице, он казался старше своих лет. Он, видимо, силился найти какой-нибудь выход из затруднительного положения, но ничего не приходило ему в голову, и он не знал, как быть, что делать. И когда из дому в сад, бранясь, выбежал старик с кочергою в руках, парень чуть сгорбился, словно молча покоряясь своей участи.

Разгневанный старик уже готов был нанести удар, но Мирьям вдруг сорвалась с места, метнулась к отцу и закричала:

— Нет, нет, отец, не надо, я соврала!

Отец глянул на нее из-под густых бровей. Она плакала.

— Да, я соврала, я хотела свалить вину с себя. Я сама взяла деньги. Скоро я верну их тебе, верну в первую же получку.

— Вот оно что… Чего же ты врешь? — напустился на нее старик, но кочергу все же отбросил в сторону и снова растянулся в тени кустарника.

Примерно через час по заросшей травою улице в сторону города, горбясь под тяжестью мешка, шел высокий человек. Он ступал торопливо и чему-то улыбался. Рядом с ним легким и радостным шагом шла Мирьям и глядела в чистое голубое небо, опрокинутое над ними.

Был тихий обеденный час; тут и там на песке сидели дети, они ругали своих кукол, которые не слушались и не хотели засыпать.

Игнас Пиктурна

СМИЛУЙСЯ, ГОСПОДИ!

Перевод с литовского С. Фридбург

Лето щедро одарило землю, согрело плоды в ее недрах, оделило ягодами, напоило медом липовый цвет и благоухающее, словно богатая гостья, отправилось дальше в путь.

Паутина запуталась в листве деревьев, в кустах ракитника на солнцепеке, а мы, как пауки, впустую по вечерам тянули сети из зеленоватой и мутной морской пучины. Тепло усыпило море, вся живность словно испарилась, ведь лето — для земли, а не для моря. Только отец хитро улыбался:

— Сегодня выловлю книги, завтра — гимназическую куртку, послезавтра — деньги за учение,— и каждый вечер, сгорбившись, сталкивал просмоленную лодку в воду. В неоглядную даль провожал я многообещающий парус, но на рассвете встречал пустые сети и утраченные надежды.

Если лето одаривает землю, то осень щедра к морю! Так говорили рыбаки, и каждый вечер просмоленные шлюпки распускали паруса за туманным горизонтом, но каждое утро тревожную радость ожидания спугивали измученные и злые глаза.

Осень еще миловалась с летом, а мой долгожданный день был уже совсем близко, за тем, следующим, вот за этим утром, но на столе валялась лишь оберточная бумага для книг, словно неоплаченные векселя.

Обмелевшее за лето море покорно ожидало грозы, как мы в школе ждем желанного звонка. Но на грозовые дни не указывали ни календари, ни облака, ни закаты. Гроза налетела неожиданно, коварно, с сильным шквалом и застигла рыбаков врасплох. Те, кто осенил крестом сети и с пустыми руками кинулся к берегу, дождались утра, а лодки наших не показывались в ревущей морской шири три дня подряд. Три дня подряд бесновалась буря. Три дня, как стая бешеных собак, рычал ураган и, как говорят, справлял свадьбу моря.

Сотни раз водила меня мать к бушующему морю, сотни раз — если не больше — заламывала руки, жалуясь богу на ветер. А он, словно издеваясь, выл еще громче. Остервенело рвал кровельную черепицу, ломал ветки стонущих деревьев, словно крыльями разрезал облака, раздирал осеннее одеяние неба в лохмотья. Вместе с волнами, этими нестриженными косматыми овцами, ветер накидывался на песчаные дюны, пытался добраться и до изб. Море швыряло волны на берег, и они, поскользнувшись в ложбинах дюн, не в силах сдержать свою злобу, пенились там молочной пеной, перемешивались с грязью, но вернуться обратно уже не могли. Буря всколыхнула все море. Оно ревело по всему побережью, кипело от самого берега до той дали, где вода сливалась с небом. Оно бурлило, не влезая в собственное логово, хваталось за дюны и плевалось на прибрежные скалы.

Я стоял, с трудом удерживаясь в топком песке, обеими руками ухватившись за рукав матери, и только по движению губ, которые не переставали шевелиться, понял, о чем она шептала:

— Господи... смилуйся! Господи, смилуйся!

Море выхлестывало из берегов, заливало дюны. Волны уже обежали поднятые на дюны лодки, брызги достигали дворов, в ложбинах урчала мутная, грязная вода, но ветру все было мало.

На море смотреть было страшно. Если солнечному лучу удавалось пробиться сквозь толщу туч и взглянуть на море, то, увидев его позеленевшее от злобы лицо, он тут же со страху прятался. Через мгновение вода становилась опять мутно-серой, далеко, почти до самого горизонта, волны были усеяны белыми гребнями.

  И не было видно в этом сплошном кипении ни единого спокойного местечка.

...Мы стояли словно вкопанные в эти песчаные дюны, наклонившись по ветру, придавленные бурей. Дни тянулись без конца, и ночи мы проводили не смыкая глаз.

Рыбаки не вернулись.

Вышли они на трех лодках одним солнечным вечером, когда ракитник опутало паутиной. Только на одну ночь ушли, а мы проглядели уже две ночи, и наступала бесконечная третья. Кто побогаче, тот заказал молебен за спасение гибнущих, и как только раздавался звон колоколов, все мы, живые, становились на колени посреди избы, лицом в сторону костела, хоть сердце звало на улицу, а глаза боязливо бегали по конным стеклам, вглядываясь в грозное море.

Но вот и молитвы кончились, и свечи догорели, и черный кот, по приметам старых людей, покружив по избе, шел на восток — сулил возвращение рыбаков,— паруса не появлялись.

Не знали уже, от чего сильнее резало глаза — от бессонницы ли, от выплаканных ночью глаз или от песка, который надуло за эти дни. Колени подгибались, болели от жестких половиц, губы пересохли от бесконечного: «святая Мария... святая Мария». Безмолвное «господи, помилуй» — неначатая и неоконченная молитва — вытеснило все другие слова. Вместо них курилась высохшая святая травка, которая из года в год сушилась за матицей, и пасхальная водичка брызгала с кропил в морскую глубь.

Рыбаки все равно не вернулись.

Кормящие матери на руках поднимали своих младенцев, призывая небо пожалеть их невинные души, но разнузданный ветер своим адским хохотом заглушал рыдания.

И никто нас не слышал.

Высоко, очень высоко за тучами, которые пинками подгонял ветер, бессильно скрывалось всевидящее око и всеслышащее ухо.

Не помог ладан, не разжалобили ни молитвы, ни слезы.

Люди не верили бы ни в небо, ни в господа бога — и забыли бы их, как старую сказку, если бы не дорогостоящие экзеквии[12], которые проглотили последние завязанные в узелки литы, прибереженные на черный день. Но этих черных дней было больше, чем литов, — мы видели лишь черные, как смола, тучи — больше ничего.

Однажды вечером — солнце уже склонялось к западу — ветер стих так же неожиданно, как и налетел. Буря, длившаяся три дня, рассеялась, словно страшный сон; обретя покой, замерли и опустили свои усталые ветви ивы. Море отхлынуло, бессильно рыча своей вспененной пастью, потянулось обратно в свое логово. Только из ложбин не могло оно высвободить своих вод, там они и остались зимовать, мутные, грязные.

Мы — дети погибших, матери, братья и сестры — стояли на дюнах, вглядывались в эту неумолимую пучину, но разглядеть ничего не могли.

Все больше и больше появлялось зеленоватых заплат на небе, ветер там, в вышине, разгонял тучи, и их разносило в разные стороны.

Над морем показался алый, будто накаленный, диск солнца. Красный свет прорвался сквозь нависшие над водой черные дождевые тучи и залил все. Море словно кровью обагрилось.

Коли жив ты — молочной пеной. Коли мертв — кровавой пеной.

Я сказал это не то сам себе, не то матери. она гневно взглянула на меня, шлепнула по спине, а сама расплакалась.

Я лег ничком на дюну, прикусил зубами метлицу и, подперев руками голову, смотрел на окрашенные солнцем гребни волн. Они всплескивались красными брызгами, вздымались и прыгали одна на другую, пенясь, словно потоки свежей крови.

Вдруг мать вскрикнула:

— Они!

— Они!

— Они! — повторили все те, кто в этот вечер собрался на берегу.

И лес далеким эхом откликнулся «они». Там, за грохочущим буруном, где в незапамятные времена, по преданиям стариков, высились ворота в порт, а теперь осталась только каменная насыпь, забелел странно накренившийся парус. Он то вылетал из воды, то снова нырял. Море вздымалось еще высоко, волны опрокидывались далеко от берега, у камней они вставали на дыбы, трясли белыми гривами, как вспугнутые кони, кидались друг другу в объятия, обрушивались, клокотали.

Лодка, подгоняемая течением, приближалась к полосе камней.

Все, кто кричал «они», махали руками, кидали шапки вверх и думали, что это именно «они», наши. Но в море ушли три лодки, а мы видели только одну.

Кто эти «они»? Чьи?

Парус полоскался на мачте, видно был разорван, стянут обрывками веревок, без реи.

Море все еще свирепствовало, не утихало, щетинилось. Оно волновалось без ветра, раскачивалось где-то в недрах, взбудораженное до самых глубин.

Парус на солнце стал совсем красным — лодка повернула к полосе камней.

Волны перекидывали лодчонку, забавлялись деревянной скорлупой. Людей, казалось, совсем не было.

— Свернули бы они эти лохмотья,— сказал кто-то, непрерывно потягивая трубку и кряхтя.

Женщины, а вместе с ними моя мать, с дрожащими губами стояли, коленопреклоненные, на самой высокой дюне и раскачивались вперед и назад, как и эта мачта. Мужчины разулись, принялись расчищать место для лодки. Они осторожно — вода была очень холодная — ходили у самого берега, остерегаясь вымытых, взъяренных потоком глубоких, местами в человеческий рост колдобин.

Бяртулис —— брат его рыбачил вместе с моим отцом — отправил своего сынишку за лошадьми, и вскоре к берегу подъехала пароконная телега, длинная, с высокими грядками. Лошади беспокойно топтались на месте, прядали ушами, пугаясь такого скопления людей. В тот вечер на берегу собралось все селение, даже те, кто еле держался на ногах, и те приплелись. И все-таки мы были одиноки, были полностью во власти чего-то невидимого, неумолимого.

Старый Бяртулис держал лошадей за поводья, унимая их, хотя сам волновался не меньше. Лодка приближалась к страшному месту. Над пенистыми волнами виднелись остатки паруса. Разъяренная вода несла лодку на камни.

— Наши, наши,— раскачивалась мать, присев, не вставая с колен, на пятки. Женщины, прищурившись, смотрели на заходящее солнце и, казалось, не богу молились, а солнцу.

— Наши! Наши! По лоскутьям паруса узнаю! — кричал Бяртулис, размахивая руками. Ревматизм давно скрутил ему суставы, и теперь он неловко стоял, держась за хомут и приподнявшись на носках, чтобы лучше видеть. Словно лесное эхо, ему вторили остальные — те, кто тоже ждал своих.

Я молчал, во рту у меня было горько от метлицы. Выплюнул зеленую слюну, но тут же прикусил новую травинку. Как узнаешь, кто плывет: лодки по всему побережью все как одна, парус солнцем окрашен. Вдруг чьи-то невидимые руки убрали и этот парус. Осталась только наполовину сломанная мачта, торчащая над водой. Она, как рука, просила о помощи. Поток сковал лодку и понес в самую водоверть, туда, где опрокидывались высочайшие волны и ходуном ходило море.

Вода так и кипела.

Море подбрасывало лодку, жестоко усмехалось, так ребенок мучает подбитого утенка. У нас перехватило дыхание, губы запеклись и потрескались.

Одна волна перекидывала лодку другой, будто дети игрушку из рук в руки. Одна водяная гора закрывала лодку, другая выносила ее, как на ладони, вверх, показывала ее нам, будто давая порадоваться.

Вдруг огромная волна схватила эту скорлупку, взбросила ее высоко-высоко, к самому солнечному диску, всем, каждому показала, но другой волне не передала.

Лодка так и не всплыла. А волна рухнула на камни, и ее кровавая пена затопила все.

Как вспугнутая стая, взметнулись люди, выкрикивая всякие имена, взывали ко всем святым. Но тут же смолкли, припали к земле.

Море было сурово, не признавало ни слез, ни скорби. Потому мужчины не молились на его грозный лик, не склонялись перед его надменным взором. Они сжимали кулаки, скрежетали зубами и молчали.

Старый Бяртулис поцеловал морду одной лошади, затем другой, успокаивая их, а они, в ужасе перебирая ногами, рыли копытами песок.

Солнце уже спустилось. Прощаясь, в последний раз оно кинуло холодный, пропитанный водой луч.

Стемнело. Темнота стерла слезы на лицах женщин. В синем небе зажглись звезды. Огромные, холодные, они удивленно смотрели с вышины на нас, бессильных, сбившихся на берегу, и коварно улыбались.

Небу не нужны были ни месса, ни догоревшие свечки, ни молитвы. Горе наше было ему безразлично. Небо, недосягаемое для нас,— чужое небо.

Всю ночь вдоль всего побережья бродили люди в холодной, как лед, воде — в поисках трупов. Бяртулис, ссутулившийся, усадил нас с матерью на длинную телегу и привез домой.

Без слов попрощались мы на захламленном водой дворе, где ветер перевернул тележки, поставленные отцом для просушки сетей. Бяртулис поправил на лошади сбрую, похлопал ее по загривку и уехал, не промолвив ни слова. Говорить было нечего. За души погибших долго звонили колокола. За все три лодки били в небо.

Они заменили мне школьный звонок, который каждую осень зазывал в класс детей всех, только не меня.

Герман Серго

В РОДНУЮ ГАВАНЬ

Авторизованный перевод с эстонского А. Тамма

Хотя «Ева» и была обтянута с носа, кормы и с середины корпуса толстыми железными цепями, чтобы эта — явно построенная на заре мореходства — деревянная посудина не развалилась при большой волне, и хотя островитяне назвали ее «морским чудищем» и даже «плавучим горбом»,— она каждую осень сводила концы с концами, иначе говоря, давала своим хозяевам пятьдесят процентов чистого дохода. И было судовладельцам ни тепло ни холодно оттого, что «Ева» унаследовала от своего отца, судовых дел мастера, толстозадую корму, раздутое брюхо и грудастый нос,— хозяевам было важно, чтобы судно брало на борт больше леса, делало скорее рейсы и по осени приносило посолидней куш... Искусство потомственного шкипера позволяло хозяевам быть если и не совсем довольными, то уж во всяком случае абсолютно уверенными, что ни одно другое подобное судно, ходившее с лесом в Данию, таких, как «Ева», денег не привозило. Вот и получилось, что, как двадцать лет назад хозяева повенчали Аадама с «Евой», так он с тех пор и не разлучался с ней. Оба были в летах и жизнь на своем веку повидали. И хотя раздобревший на датском пиве и свиных ножках Аадам обходился пока без железных цепей, все же нелегко было решить, кого из них н пороге серебряной свадьбы считать старше. Правда, Аадаму по крайней мере был выдан Кяйнаским волостным начальством паспорт, в котором писарь собственноручно вывел точную дату закладки (читай — рождения) — тысяча восемьсот семьдесят девятый год,— но с «Евой» дела обстояли сложнее. В первую мировую войну она угодила на рифы в Финском заливе, через несколько лет «разбойничья банда»[13] ее вызволила, заштопала и отбуксировала с перебитыми ребринами и без единого подтверждающего возраст документа в Таллинский порт.

Дельцы с Хийюмаа использовали случай и почти за бесценок купили «Еву». Но уточнить ее возраст так и не смогли. Старые сааремааские мастера вспоминали, что их отцы когда-то заложили на трийгиском берегу парусник с таким именем, но сказать точно, в каком году это было, тоже не решались. Зато ни шкипера, ни тем более «Еву» собственные года и неказистость не заботили. друг для дружки они вполне подходили. Но если уж говорить положа руку на сердце, то иной раз Аадаму, когда он глядел в Копенгагенском порту на стройные белобокие пароходы, что, как разряженные в праздник девицы, кокетничали у причалов, сгорбленная, со старомодным истрепанным такелажем и нескладным корпусом «Ева» казалась ему безобразной старухой. Зато на море, когда внизу синела безбрежная вода, а над головой простиралось украшенное пушистыми облаками летнее небо, «Ева» опять была и молодой, и ладной. Красуясь надутыми парусами, будто девичьими грудями, летела она с волны на волну, оставляя за кормой бурливый след. Было еще одно, чем старая «Ева» могла гордиться,— несколько лет тому назад ее наделили небольшим двигателем, чтобы сберегать при заходе в порт и выходе из него хозяйские деньги.

— Да, что ни говори, а машина штука стоящая, задувает ли тебе с затылка или с лица — все равно пых-пых — и выбрался на рейд, только дым столбом сзади! — бывало, хвастался перед другими шкиперами Аадам.

В открытом море хозяева не разрешали жечь горючее, тут обходились даровой божьей силой. И сегодня тоже. Дня два, как «Ева» сгрузила в Копенгагене привезенные из Финляндии доски и теперь опять держала курс на Ботнический залив. Ветер на этот раз ничего из себя не представлял, и даже Борнхольмский маяк пока не виднелся на траверсе «Евы».

Прислонившись к грот-гику, грузный и пузатый Аадам стоял на крыше каюты. Он пыхтел короткой трубкой и прикидывал из-под паруса расстояние до берега. Мог бы, конечно, и запеленговать видневшиеся маяки, как это делают теперешние обученные штурманы, но для этого надо лезть по крутым трапам в каюту, ломать там голову над цифрами и портить карандашом дорогую карту. Надо ли забивать голову и маять тело! Его острые глаза на заросшем седой щетиной лице и без того безошибочно говорили, что от судна до берега ровно семь с половиной морских миль. Даже секстан не дал бы другого результата.

— О, это проще пареной репы,— говорил порой Аадам, когда матросы, бывало, удивлялись такому точному глазомеру шкипера.— С десяти миль начинаешь различать, лес ли растет на берегу или это скалы, дома из моря вырастают за восемь миль, а если уж церковные окна увидел, значит, осталось пять миль, верхушки у деревьев различаешь за три мили, корову за две, ну, а человека приметил — клади одну милю и ни метра больше. А когда того же человека видишь, стоит он или на корточках нужду свою справляет,— тогда он от тебя не дальше полмили,— поучал старый шкипер молодых и с полным правом считал свои практические наблюдения куда достойнее всякой «школьной муры».

Последние лучи заходящего летнего солнца лишь слегка касались морской глади, которая все больше и больше покрывалась маслянистым налетом. Шкоты у «Евы» были едва натянуты. Пошептывавший в вантах бриз притих до слабого дуновения.

— Надо уходить к берегу, чтобы ночью хоть немного подвинуться вперед,— сказал Аадам Прийту Тильку, который стоял на корме за рулем.

— Почему это ты, старый, думаешь, что возле берега больше ветра? Лучше отойти в море,— может, там прихватим чего,— возразил матрос.

— Ну нет, в середине лета в такую милую ночь в открытом море тишь да гладь, зато у берега всегда задувает с суши. Неужто не знаешь такого порядка? — удивился Аадам.

— Не приходилось слышать,— протянул Прийт, но решил все же испытать шкипера: — Оно все может быть, а вот с чего такое приключается?

Аадам почесал концом чубука за ухом.

— Откуда мне знать? Но так всегда было и, думаю, во веки веков будет,— решительно ответил Аадам, давая понять, что спорить тут нечего.

Матрос поверил и сдался. Повернул на два румба к берегу. «Ева» нехотя и лениво разворачивалась к ветру.

— Если ты, Аадам, проголодался, иди поешь!

Голос был мальчишеский и донесся снизу, с палубы. Да и голова, больше чем на шесть футов возвышавшаяся над каютой, и уставившиеся по-детски глаза, и чуточку скошенный назад низкий лоб, могли принадлежать только мальчишке. Зато туловище, на котором эта голова держалась, являло из себя гигантские размеры, особенно в ширину. Судовой кок Юку явно успел наесть себе на дешевых свиных ножках несколько лишних килограммов жиру.

 — Что поделаешь, когда голодный парнишка с побережья попадает на морские харчи, он же не знает удержу,— смеялись над Юку матросы.

Смеяться-то смеялись, но Юку, несмотря на свою молодость, числился на «Еве» самым сильным человеком, он одной рукой мог делать такое, с чем другой и двумя не справлялся. И все же при его богатырской силе он у матросов был не в чести — ему не хватало той самой искорки, которая вызывает у окружающих уважение.

— Наш Йоспель[14] вроде парень и ничего, но нет у него этих главных извилинок,— порой поддевал Прийт. 

— Зато двойная сила. Она покрывает его другие изъяны,— защищал кока Андрес Прассь.

— Все дураки — ломовые лошади! — гоготал Пээтер Тюлль.

Не совсем верно было также называть парня коком, ибо за этим обычно стоит соответствующая подготовка в кулинарном искусстве и несколько большая, чем у матроса, плата. Юку же в свои семнадцать лет, оставаясь младшим на паруснике, был собственно матросом, который, если имелось время, готовил еще и еду. И обычно ни коком, ни матросом его не величали, а просто Йоспель, реже — Юку. И еду, что он готовил, не называли по-человечески: щи обзывались болтушкой, гороховый суп — извозчичьей похлебкой, каша — размазней. Когда же Юку приносил на стол свиные ножки, матросы потешались:

— О, сегодня Йоспель прогуливал в котле копытца своего сородича!

— Чем же ты меня сегодня насытишь? — полюбопытствовал Аадам и начал задом осторожно спускаться по трапу. Шкиперу приходилось держаться вытянутыми руками за поручни, чтобы не задеть животом крутые ступеньки.

— Свиными ножками,— ответил Юку и боком протиснулся в узкую дверцу камбуза.

— Ты, Прийт, приглядывай  там...— наказал рулевому Аадам и вошел в каюту.

 Прежде всего он открыл две бутылки пива и забулькал сразу из обоих горлышек. После чего принялся с аппетитом обгладывать свиные ножки.

Кроме мотора, на «Еве» имелась еще одна достопримечательность — радиоприемник. Его прошлой осенью в Копенгагене подарил шкиперу торговец, у которого он приобрел полный комплект парусов. Аадам, конечно, сознавал, что не стоит принимать такую подачку, потом, при расчете, вроде бы и не с руки будет торговаться, и хозяевам «Евы» приходилось теперь переплачивать ровно столько, во сколько обошелся торгашу приемник. Но штука она все-таки добрая! Весь мир у тебя как на ладони! Тут тебе немец лает, там лопочет англичанин, но приятнее всего было, конечно, слушать Таллин — все на чистом эстонском языке, и понять что-то можно. А случалось настроение, так хоть из самой Италии и песни, пожалуйста, и танцы... Год-то ведь был, в конце концов, тысяча девятьсот сороковой, и шкипер оставался довольным, что время шло своим чередом и вместе с ним продвигалось вперед все устройство земное.

После ужина Аадам еще раз поднялся на палубу и передал вахту Андресу Прассю, «старшому», как именовали на малых парусниках тех, кто исполнял обязанности штурмана. Рулевым стоял Пээтер Тюлль. Моторист Март Сыэль и камбузный Йоспель могли укладываться спать, хотя и одним всего глазом: если бы ночью потребовалось заняться парусами, то все равно все шесть членов команды обязаны были находиться на палубе.

Убедившись, что все в порядке, Аадам снова спустился в каюту, сел на прикрученную к палубе скамейку и включил приемник. Из Таллина пиликали какую-то песенку или, как говорят те, что помоложе,— музыку, и шкипер некоторое время прислушивался. Но вдруг мелодия оборвалась, и какой-то мужчина начал басом говорить о новых законах и приказах, которые теперь, после того как в Таллине установилась новая власть, зачитывали каждый божий день. О них Аадам уже знал: земля и все ее богатства объявлялись государственными. Фабрики, большие домовладения, а также торговые заведения перешли к народу. Это, понятно, неплохо, только ему-то что с того? Не было у Аадама ни фабрик, ни торговых контор. А если старуха накосит для коровы пару копешек сена на хозяйской или казенной земле — так оно одно и то же. О судовладении пока ничего не говорилось. То ли все остается у прежних господ, то ли просто забыли включить в указ? По мне, так пусть забирает государство! Уж это заставило бы крупных пайщиков почесаться... Вот было бы смеху!

Только Аадам подумал об этом, как приемник забасил: «... В соответствии с распоряжением правительства все находящиеся во внешних водах суда должны вернуться домой или направиться в ближайший советский порт...»

Горбившийся на скамейке Аадам разом выпрямился. Вот черт! Легок на помине! Выходит, и к нему относится. Ведь и он пребывал сейчас поблизости от шведского берега, в этих самых международных водах. И то верно, если уж власть издает указы, то, значит, над всеми и распоряжается. Вот как, значит, и суда объявляются народным достоянием. По фрахтовому соглашению «Еве», правда, положено идти в Ботнический залив и взять на борт доски, но разве можно ослушаться властей,— ничего не поделаешь, придется сделать крюк и заскочить в Таллин. Вот только... За этим «только» скрывалось многое.

Аадам не значился в богатеях, но концы с концами сводил. И хотя в родных краях имелась лишь крохотная хибарка и еще было полдесятины картофельного поля, шкиперская должность все же позволяла и старуху одеть, и парня в городской школе содержать. Тут у него все было в порядке. Но с недавних пор Аадама начало заботить, что ведь и ему толика «Евы» доводилась кровной, был и он, как говорится, ее хозяином. Двадцать лет тому назад, когда Аадам пошел наниматься в шкиперы, судовладельцы отрезали: брать капитана на обычное жалование они не хотят, а если Аадам желает получить место, пусть вносит пай. Аадам обежал знакомых, залез в долги, но собрал нужную сумму и передал ее хозяевам. Те положили денежки в карман, даже спасибо не сказали, записали шкипера в судовладельческие бумаги в конце своих фамилий, и стал Аадам, что называется, законным совладельцем «Евы». У него были почти равные права со всеми другими хозяевами, с той лишь небольшой разницей, что осенью, когда раскладывали чистый доход, на его долю ничего не выпадало. Грубо не отказывали, а просто объясняли по-своему:

— Ты, Аадам, и без того капитан большого судна, чего тебе эти проценты?.. Вот настанут лучшие времена, тогда и посмотрим.

Аадам был, конечно, благодарен, что за ним и впредь оставляли место шкипера, так что чистый доход за все эти двадцать лет осел — так сказать, в погашение этой благодарности — в карманах главных хозяев. Но теперь ведь и его могут причислить к настоящим судовладельцам и... Черт его знает! От всех этих дум у Аадама даже лоб покрылся испариной.

А додумать все равно надо было, потому что через два дня «Ева» достигнет северной оконечности Готланда и там уже должно быть ясно, брать ли курс на Таллин или в другое место. Да, у каждого дела свои два конца и десять кромок... Говорят, что коммунисты очень даже разумные люди и ценят каждого, кто работает. А кто больше за свою жизнь бороздил море, чем он, Пяртлираннаский Аадам? Эх, походить бы без хозяйского кнута над собой, без страха, что завтра тебя спишут с корабля... Вот бы тогда поработал и поплавал в свое удовольствие и чувствовал бы себя свободным, как чайка белокрылая! Еще говорят, что, когда старость совсем кости скрутит и будет невмоготу море, тогда и пенсию тебе выпишут... Ох ты, сто чертей! Был бы добрый человек и сказал, что тут делать! Хотя в таких делах вроде бы негоже совета спрашивать... Если бы запросить морзянкой главного хозяина? Но ведь он обязательно скажет: бери курс на Швецию или даже в Англию... Нет! Надо своей головой додуматься.

И целую ночь у Аадама гудела голова, лишь к утру шкипер пришел к мысли, что следует поговорить с ребятами и послушать, чего они скажут. Часа через два после восхода он и позвал на корму всю свою команду, чтобы рулевой мог принять участие в разговоре, и начал, прокашливаясь:

— Кхм... Надо думать, вам уже ведомо, что власть Пятса... Кхм... Ну, словом... дали ей под зад коленом и... кхм... теперь рабочие взяли в свои руки руль. С Россией мы опять в больших друзьях...

Аадам и без того не слыл говоруном, сегодня же казалось, что слова просто разбежались куда-то и взять их ниоткуда. Лоб и вся лысина шкипера покрылись крупными каплями пота.

— Законы все, как вы уже прослышаны, теперь переделаны... Ну... кхм... законы такие, что фабрики, земля и у кого большие дома и... кхм... одним словом, весь этот крупный куш теперь казенный... И судовладения у хозяев отобраны и народу отданы. Вчера вечером новая власть... народная, значит, власть, велела, чтобы все суда, которые по чужим водам разбрелись, шли прямым ходом домой... Вот я и подумал... кхм... Ну да, подумал...

— А чего там долго думать? Не иначе — хотят все прежние бумаги переписать на казну и посмотреть заодно, кто на этих посудинах плавает,— решил Андрес Прассь, выскребывая из кармана табак и набивая трубку.

— Ну, теперь хозяева начнут смазывать пятки вместе со своими судовладениями — и все туда, на Запад,— ухмыльнулся Прийт Тильк и указал рукой за корму.

— Ах, чьи бы эти посудины ни были, дело есть дело,— рассудил Пээтер Тюлль.

— Да, море все равно останется морем, и нам по нему плавать,— подтвердил моторист Март Сыэль, и в глазах его при виде беспомощного выражения на лице шкипера блеснула улыбка.

И лишь у одного, у Юку Нигуля, весь этот разговор, казалось, не вызывал особого интереса, он продолжал обгладывать свиную ножку.

— Ну, Йоспель, а ты что мыслишь обо всей этой мороке? — спросил Аадам, стараясь показать, что его голова не забита до отказа той же самой «морокой».

— А то, что не грех тебе сверх платы отпустить мне пару пачек табаку,— серьезно ответил Юку.

— Давно ли получал — и уже весь! — чертыхнулся Аадам.

— А надолго ли той щепотки? Свернул пару цигарок — и все,— сетовал Юку и невинными глазами смотрел на озабоченного шкипера.

Аадам забыл купить в Копенгагене для команды табаку, и теперь, после недельного плавания в безветренном море, ребятам нечего было курить. Больше всех страдал Юку Нигуль: несмотря на свою молодость, он и часу не мог прожить без затяжки. Аадам чувствовал вину: ведь только капитан мог купить по дешевке «беспошлинного» табаку, и ребята надеялись на него.

— У меня самого скоро нечем будет трубку набить. Что поделаешь, голова стала дырявая, не упомнил,— беспомощно развел руками Аадам.

— Ладно, я сберег от предыдущего рейса две пачки «Доббельмана», поделюсь,— объявил моторист.

— И мне дашь? — спросил Юку и впился глазами в Марта.

Но тот с нарочитой строгостью гаркнул:

— Тебе, Йоспелю, я за так не дам! Будешь приходить каждый день в машинное отделение на часок-другой, тогда и получишь!

— А работа какая? Поди, не тяжелая? — хотел узнать Юку.

— Да неужто есть что-нибудь не под силу такому богатырю? — поддел Прийт Тильк и подмигнул товарищам.

— Да, это конечно,— польщенный, согласился Юку.

Матросы загоготали, принялись потешаться. Один шкипер оставался серьезным. Когда парням надоело подтрунивать над Юку, Аадам вернулся к старому разговору.

— Так что же вы посоветуете?

— Да ты еще никакого совета и не спрашивал,— удивился «старшой», Андрес Прассь.

— В Таллин или как?

Теперь и до матросов дошло беспокойство шкипера. Все они знали, что «старик» владеет частью «Евы» и поэтому у него могли быть свои интересы. Известие, что все суда перешли к государству, заставило и матросов задуматься. Они, конечно, обрадовались, но... прямо высказаться вроде бы не годилось. Поди знай, какие у кого думки, а тут еще шкипер, в душу ему не заглянешь... И каждый решил прежде узнать, что скажут другие, и только после этого высказаться.

— Кто его знает,— нерешительно начал Андрес,— можно ведь так и можно этак... Одни говорят, что красные каждого, на ком получше одежда, в Сибирь ссылают, а другие — наоборот, что по ихнему закону на море положено всего восемь часов в сутки работать, харчи казенные и все такое... Вот и гадай тут, и думай...

Пээтер Тюлль, сосавший пустую трубку, сплюнул за борт и рубанул с плеча:

— Пусть сперва шкипер скажет, что он думает, а уж мы потом...

Зато Прийт Тильк сдвинул кепку на затылок и беззаботно произнес:

— По мне так все равно. Что большинство решит, пусть так и будет,— я против не пойду.

Моторист Март Сыэль внимательно оглядел товарищей и первым высказал свое:

— Я думаю, что при новой власти моряку будет житься лучше, чем сейчас, и нечего тут крутить да вертеть.

— Ну, Йоспель, скажи и ты что-нибудь,—— предложил Андрес Прассь.

— О чем это?

Матросы опять загоготали.

— В Таллин поплывем или завернем в Ливерпуль? — крикнул Март.

— Не знаю... Может, ты мне дашь на закрутку — вечером приду, отработаю.— Мысли Йоспеля все время вертелись вокруг табака.

Но прежде чем матросы успели отреагировать на очередное простодушие Юку, закричал стоявший у руля Прийт:

— Аадам! На нас прет барк!

Шкипер поспешил в рулевую рубку, насколько позволял его внушительный живот, и увидел огромную четырехмачтовую посудину, которая на всех парусах приближалась справа. По мореходным правилам «Ева» обязана была уступить дорогу.

— В подветерье! Прийт, в подветерье! Шкоты отпустить! — орал Аадам, помогая поворачивать штурвал.

В последнюю минуту успели все же отвернуть, и мимо, всего в каких-нибудь двух метрах, накренившись на левый борт, прошуршал горделивый океанский парусник. Верхушки мачт «Евы» едва доставали до его верхней марсовой реи.

— Аландец, дьявол полосатый! — ворчал Аадам, тыча подзорной трубой в сторону удалявшегося барка.— Думал, нет уже на Балтийском море, кроме нашей «Евы», парусников, — пароходы, те ходят другим курсом, — а вот видишь! Тут его, проклятого, и несет!

И разгневанный Аадам погрозил «полосатому дьяволу» кулаком. Шкипер сердился больше всего потому, что оборвался важный разговор. Ну как теперь заведешь его, опять на колу мочало — начинай сначала?..

Матросы снова закрепили шкоты, и Андрес вместе с Пээтером отправились в кубрик, чтобы завалиться на боковую. Прийт стоял за штурвалом, моторист спустился в машинное отделение, а Йоспель потел в камбузе, сгоняя с себя лишний жир. Словом, все как обычно.

«Им-то все равно, какая власть — новая или старая, белая или красная»,— думал Аадам и понял, что эту тяжелую ношу ему все же придется нести одному.

«Так в Таллин или куда?..» Сколько Аадам ни взвешивал, до ответа он так и не добрался. «Ева» брела против ветра, сбиваясь на этот раз к немецкому берегу, и, словно нехотя, задирала то нос, то корму, но одолеть волну не могла, подвигалась черепашьим шагом. Ночью, правда, при попутном ветре с суши, ее вынесло чуть ли не до Сандхаммера, но сейчас вновь дуло навстречу, и, что хуже всего, к смене обеденной вахты вообще установился штиль.

Так продолжалось несколько дней. Упираясь животом в низкие поручни, шкипер без конца насвистывал, вызывая, по морскому поверию, ветер. Но молитва его до управителя шторма не доходила. Большую часть времени паруса «Евы» висли тряпкой, а если и порхал ветерок, то прямо в лицо.

Ну что ты, душа, поделаешь! Было бы хоть побольше горючего, можно бы запустить мотор, но хозяева не позволяли брать с собой больше полтонны, а этой малости с горем пополам хватало лишь на то, чтобы выбраться из гавани и подойти к причалу. Когда зимой Аадам заговорил об этом с хозяевами и потребовал, чтобы ему и в море дозволили пользоваться машиной, то главный пайщик, сам бывший капитан, сказал:

— Слушай, Аадам, уж столько времени у тебя есть, чтобы деньги брать из моря...

Это должно было означать, что хотя на даровом ветре и сделаешь меньше рейсов, чем с мотором, но по доходам все же выходило прибыльнее.

Другой пайщик поучительно добавил:

— Тогда что, не работа — праздник! А подумал ты, сколько машина съедает: разок чихнула — цент, другой — опять цент... Нет уж, ходи лучше под парусами...

Табачный голод начал всерьез донимать команду «Евы». Матросы шарили под койками и в ящиках столов, выискивая окурки, крошили старые прокуренные трубки и сворачивали из этого дерьма самокрутки. Юку исчезал каждый день после вечерней вахты в машинном отделении и что-то делал там. А когда выходил оттуда, в зубах у него всегда дымилась толстая цигарка. У Марта курево, видно, еще было, он делился со всеми, но вряд ли и его запасов могло надолго хватить.

О, если бы у Аадама были одни свои заботы. Отвечать приходилось за всю команду. Сейчас над матросами навис табачный голод, который поджимал уже и самого шкипера. И он докуривал старые огрызки сигар, которые Йоспель еще не догадался отыскать под койкой и скамьями в шкиперской каюте.

Вечером Аадам снова вышел на палубу и опять засвистел. На этот раз краешек неба зачернел. Знать, и ветерок там есть, подумал шкипер и начал свистеть еще усерднее. Ночью задул сильный бриз, который к утру вынес «Еву» почти что к южной оконечности Эланда. Однако утром ветер снова повернул навстречу и — что хуже всего — начал крепчать. Паруса у старушки «Евы» были штопаны-перештопаны и уже успели возле заплат продраться. Даже мало-мальского шторма они бы уже не выдержали. Остаться же посреди Балтики без парусов — все равно что какому-нибудь пароходу очутиться в озлившемся море с заглохшими двигателями.

Прикинув все это, Аадам решил укрыться от разгулявшегося норд-веста у шведского побережья. Пустившись по ветру и сделав приличный переход, он подошел к довольно скалистому берегу и приказал Андресу отдать якорь. Паруса подвязали к гафелям, и «Ева» задергалась на якоре под завывающим с побережья ветром, рыская носом то вправо, то влево.

Время было послеполуденное. Спешных дел не имелось, и все, кроме Йоспеля и шкипера, отправились в кубрик резаться в карты. Табак оставался только у Марта Сыэля, который и скрутил на четырех одну цигарку и пустил ее по кругу. Сосали до тех пор, пока не стало жечь губы. Пришедший с камбуза Юку остановился в дверях и жадным взглядом следил, как другие курят. Но раньше, чем от окурка не осталось на ползатяжки, ему не дали. Раззадоренный Йоспель готов был за трубку табаку хоть черту душу заложить.

— Март, сегодня тебе помочь? — спросил он.

— Ах, справлюсь сам,— беспечно ответил моторист, делая вид, что не понимает Йоспеля.

Юку вздохнул, проглотил слюну и вернулся в камбуз, где уселся на чурбак, на котором рубил мясо, и о чем-то глубоко задумался.

Укрыв «Еву» в затишье, Аадам выпил пару бутылок пива, улегся на койку и забылся глубоким сном, который унес с собой все его тревоги и земные превратности.

На палубе «Евы» никого не было. Вообще-то на вахте должен был стоять Пээтер, но пошел дождь и никому не хотелось без особой надобности мокнуть на палубе. Потому-то никто и не заметил, что ветер вдруг стих и «Ева» развернулась кормой к берегу, будто хотела поскорее уйти в море. Те, кому надлежало поднять якорь, резались в карты, шкипер спал, а с Йоспеля, который хотя и маячил то тут, то там, спроса никакого не было.

Кто знает, как бы долго разыгрывали в кубрике марьяж, если бы неожиданно не пошли с моря тяжелые донные волны и «Ева» не стала бы черпать бортами. Матросы выскочили на палубу, и все мигом стало ясно.

— Паруса поднять, якорь выбрать! — крикнул Андрес Прассь и побежал к брашпилю. Остальные кинулись к парусам.

— Йоспель! Где ты, черт побери, шляешься! Беги разбуди старика!

Юку появился из-за бака с перепачканным и испуганным лицом и заторопился в шкиперскую каюту.

Покряхтывая и подтягивая штаны, появился на палубе Аадам. В этот момент налетевший с моря шквалистый ветер подхватил распущенные паруса и так рванул их, что затрещали швы. У шкипера неприятно екнуло сердце. Корма «Евы» находилась в опасной близости от рифов, о которые с грохотом, пенясь, разбивались волны. Если не успеют выбрать якорь до того, как паруса ухватят ветер, — пиши пропало, уже не уйдешь от берега...

— Март! Март! — закричал Аадам мотористу, который помогал ставить паруса. — Заводи скорей мотор, не то окажемся на рифах!

Март побежал на корму и прямо-таки провалился в люк машинного отделения. Медлительного и неуклюжего Аадама нельзя было узнать. Он носился, тряся толстым животом, между кормой и носом и без конца отдавал распоряжения.

— Ну, ну, Прийт, что ты зеваешь! Закрепить шкоты! Йоспель, где твоя сила? Андрес, якорь, якорь поднять!

Впятером сдвинули барабан брашпиля, бренча и грохоча, начала наматываться цепь, однако она то натягивалась, то снова обвисала — было ясно, что судно относит к берегу.

— Какой дьявол велел мне подходить так близко! Не мог, что ли, в море постоять! Того и гляди выкинет на камни, какой я тогда, к черту, хранитель народного добра! — клял себя Аадам, налегая на рычаг лебедки так, что лицо его лоснилось от пота.

— Еще подумают, что нарочно! — вздохнул Андрес.

— И Март что-то возится с машиной! — ругнулся Прийт, бросив взгляд на корму.

И тут же подбежал моторист, побелевший с лица, испуганный.

— Мотор не заводится! Какой-то черт выпустил из бачка воздух, вентиль был открыт!..

Объяснений не требовалось. Все знали, что двигатель заводится лишь с помощью сжатого воздуха, и если давления не было, никакая сила оживить мотор не могла.

Аадам оглядел всех. В глазах его застыл устрашающий вопрос:

«Кто?»

Но волна поднималась все выше, и с каждой секундой «Еву» все больше прибивало к рифу. Не было времени допытываться и гневаться.

— Зубило и молот. Перерубить цепь! — кричал Аадам.

В несколько прыжков Март был на корме и вот уже мчался назад с инструментами. Зубило приставили к звену дюймовой цепи, и Андрес ударил. Словно нехотя врезалась сталь в железо. Когда Андрес устал, за молот схватился Пээтер, потом передал Прийту. Но цепь оказалась прочнее, чем ожидалось.

— Дайте я попробую...— попросил Йоспель.

Он взмахнул пудовым молотом и нанес по зубилу такой удар, что его стальная головка треснула. Второй удар пришелся почти на сгиб полуперерубленного звена, и цепь со звоном разлетелось.

— Андрес, к рулю! Пээтер, поднять кливеры! Остальные — к шкотам! — орал шкипер и, придерживая штаны (в спешке Аадам забыл ремень в каюте), помчался на корму.

После того, как цепь перестала удерживать судно, буря швырнула его под боковую волну, и теперь оно быстро приближалось к рифам. Один из кливеров рвануло, ударило и распороло в клочья. Остальные паруса выдержали.

— Ради всех чертей, надувай паруса, не то налетим на камни! — чуть не плача, кричал, обращаясь уже не к матросам, а к «Еве», Аадам и потрясал кулаками.

Старый парусник, выходивший на своем долгом веку и не из таких переделок, знал, что делать. Он начал разворачиваться, накренился обращенным к берегу бортом, оперся на волну и стал под надутыми парусами набирать ход. «Ева» все больше подставляла ветру нос и вот уже в сердцах наскочила на волну, которая вскинулась почти до самых салингов. Медленно, но верно уходила она от опасного места, и уже через полчаса Аадам отер рукавом с лица пот и морскую воду.

— Ну, еще вершок — и...

Каждому было ясно, что хотел сказать шкипер.

Матросы валились с ног от усталости, у аадама же было такое чувство, будто он только что выбрался из парилки.

Шторма настоящего из всех этих наскоков так и не вышло. Вскоре ветер унялся, и часа через два от него остался лишь ровный бриз. Разодранный кливер заменили новым, и «Ева» продолжала бежать дальше.

— В середине лета погода постоянства не имеет,— сказал Аадам, обращаясь к Марту, который, распустив грот-топсель, слез по вантам на палубу и остановился перед шкипером.

— Послушай, Аадам, можно с тобой поговорить как на духу? — спросил моторист.

— Об этом бачке, что ли? Ну что ж, признавайся, исповедуйся в грехах своих,— произнес, как всегда медленно, Аадам.

Когда дверь каюты за ними захлопнулась, Март заговорил:

— В том-то и дело, что не в чем мне признаваться. Только ты распорядился, я тут же кинулся в машинное отделение и собрался уже разогревать головки цилиндров, как вижу — манометр у бачка стоит на нуле... Смотрю — вентиль открыл и воздух выпущен...

— Сам, может, забыл закрыть?

— Быть такого не могло, — уже недели две не притрагивался к нему, а если и дотронулся бы невзначай, то услышал бы шипение. Бачок, правда, немного прохудился, но ведь я каждый божий день докачивал его, чтобы всегда было нужное давление — на случай, если понадобится срочно завести мотор. Когда встали на якорь, я еще разок сбегал туда — все было в порядке. Нет, Аадам, нашелся человек, который открыл вентиль именно тогда, когда посудина стояла на якоре и было уже видно, что с моря наваливается шторм. Человек этот знал, что делал... Вместо того, чтобы передать судно государству, он задумал разбить «Еву» о шведские скалы.

— Что-то не верится... Неужто среди нас есть такой мерзавец?.. Но... если мы его найдем, отдадим в Таллине под суд! — заявил шкипер и в подтверждение своих слов стукнул кулаком по столу.

— Значит, решился все-таки в Таллин? — радостно спросил Март.

— А ты что думал, в Индию? — буркнул шкипер и тут же с живостью продолжал: — Увидишь, какой из меня еще капитан казенного судна выйдет... — И лицо Аадама засветилось в улыбке.— Вот будет смеху, когда я приду к главному пайщику и скажу: «Ну, земляк, теперь мы с тобой по части «Евы» одинаковые хозяева!»

— Слово мужчины, Аадам? Значит, в Таллин?

— Пусть так, если иначе не веришь.

Шкипер и моторист пожали друг другу руки. После чего Март снова заговорил о бачке:

— Я думаю, что это работа Андреса.

Брови шкипера сошлись, он с изумлением уставился на Марта.

— Чего напраслину несешь! Андрес на такое не пойдет, он у меня шестой год ходит...

— Никто, кроме него, из кубрика не выходил. Это было примерно за час до того, как повернул ветер. Андрес не первый год в море... Углядел, что надвигается шторм, пошел и выпустил воздух, решил, что «Ева» на одних парусах от берега не уйдет.

— В моторах он, конечно, разбирается, но... Нет, черт возьми! Не верю! — сомневался Аадам.

Однако Март стоял на своем и с жаром доказывал:

— Андреса я знаю. Человек он состоятельный, владеет половиной лодки, собирает деньги на ставной невод. В прошлом году возвели с отцом новый дом и все такое... Ты спроси, какие у него планы...

 Лоб у Аадама вспотел, как всегда, когда он заходил в тупик со своими мыслями. Если бы речь шла об управлении судна, если б нужно было поднять паруса или сделать какую-нибудь другую моряцкую работу, он бы и бровью не повел, но тут... За всю жизнь не приходилось Аадаму иметь дело с преступниками, он не прочел ни одного криминального романа. Способностей в этой области у него, прямо сказать, не было. И все-же разум подсказывал ему, что Март прав: если кто-то намеренно открыл вентиль, значит, он самый что ни на есть противник новой власти, потому что все знали — суда теперь перешли к народу. Вот только кто же этот малахольный?..

— Слушай, Март, а на меня ты не думаешь? — вдруг выпалил Аадам.

Моторист засмеялся.

— Ты, толстобрюхий, и в люк-то не пролез бы.

Глаза Аадама затуманились.

— Что я тебе скажу,— произнес он растроганно.— За эти полчаса, когда «Ева» пребывала между жизнью и смертью, я понял, что... из всего на свете только две вещи мне самые дорогие — посудина эта и хуторок на берегу Хийюмаа... И еще: что одна дорога у меня — к Таллину...

Март слушал исповедь Аадама вполуха. В его голове уже возник план, как вывести на чистую воду виновника.

— Аадам, созови-ка ты парней и объяви им, что решил идти домой. Услышим, кто какую кто песню запоет... Тот, кто против, не утерпит, раскроет рот — и выдаст себя.

— А ты, Март, хитрец! Попробовать можно.

Они пошли на палубу и созвали матросов на корму, к рулевой рубке. За штурвалом стоял Пээтер. Ветер дул размеренно, и матросам не надо было заниматься парусами. Вверху невинно голубело небо. Солнце повисло всего в двух саженях над горизонтом.

— Да, летом море грузное, — гляди-ка, волны и в помине нет,— радовался Прийт.

— Я позвал вас сюда... кхм... чтобы объявить, что ни в какой Ботнический пролив мы не пойдем, а навостримся прямо к Таллину, где новая власть собирается записать судно на свое имя,— раздельно и внушительно произнес Аадам. И внимательно оглядел загоревшие лица матросов, задержав взгляд на Андресе.

Но тот с изумлением глядел на шкипера и громко воскликнул:

— Вот это дело! Новая власть — рабочая, а мы кто, в конце концов!..

— Ур-ра, буры! — кричал за штурвалом Пээтер.— У тебя, шкипер, голова все же варит!

Заспанное лицо Прийта расплылось в улыбке.

— И будет у нас на палубе три вахты, и... Придется тогда расширять кубрик на две койки...

План Марта явно трещал по швам.

«Ох, и хитрюга этот Андрес, прохвост он этакий!» — подумал Аадам и решил бить наверняка:

— Эй, Андрес, это ты выпустил дух из мотора?

Вначале смуглое лицо Андреса побледнело, потом залилось густой краской.

— Ты шутишь, Аадам, или всерьез?

— Какие там шутки, если чуть не напоролись на рифы! — серьезно ответил шкипер.

Тогда и Март решил нанести удар, который должен был заставить виновника сознаться:

— А чем ты занимался, когда выходил из кубрика, а?

— Гальюн навещал.

— Ну, конечно, дверь гальюна и люк машинного отделения находятся рядом, дорога у тебя могла быть одна, а дела — целых два,— съязвил Март.

— Дурни!

И Андрес Прассь ушел в кубрик, с треском захлопнув за собой дверь.

Приличия ради Аадам обратился и к другим:

— А может, это ты, Прийт?

— Да порази меня гром небесный, если я! — ответил матрос и по старому обычаю поднял кверху три пальца.

— Или ты, Пээтер?

— Я в моторе разбираюсь все равно как свинья в святом причастии — сжатым воздухом или чем другим он заводится,— ответил тот.

— Йоспель? — крикнул Аадам и сам же усмехнулся. Этому только свиные ножки варить, куда ему до вентилей и моторов...

Юку как-то сник и пробормотал:

— Табаку... По-людски даже курнуть не дают...

— Убирайся в камбуз! — закончил шкипер, и Йоспель побрел к себе.

Аадам на секунду задумался. Он чувствовал, что авторитет его здорово пошатнулся. «Дурни»... Но почему же он тогда ушел, если все другие дураки, а он один умный? Стыдно стало, что хотел погубить «Еву»... И шкипер не удержался:

— Сами видели, кто преступник! Убежал он... Но знайте: не будь я Пяртлираннаский Аадам, если по прибытии в Таллин не подведу этого человека под суд... Сам хотел извести судно вместе со всей командой, а еще обзывает дурнями! Вот мы ему и покажем дурня!

Матросы молча поглядели на дверь кубрика.

Аадам спустился в каюту. Все-таки его слово осталось последним. Хотя и Андрес ни в чем не признался.

Старый парусник ходко шел— под бортовым ветром, держа курс на Хийюмаа. Матросы, навалившись на поручни, хмурили лбы.

— Если такой бриз продержится до завтрашней ночи, глядишь, и таллинские огни засветятся,— произнес Март и многозначительно кивнул в сторону кубрика.

Шкипер хотел было уже забраться на койку, когда кто-то робко постучал в дверь. Аадам удивился. Такого еще за всю его двадцатилетнюю шкиперскую практику не случалось, чтобы кто-то на море постучался к нему в каюту. Матросы распахивали дверь ногой и вваливались без спросу. Поди, моряки не какие-то там маклерские рассыльные или торгаши — это те скреблись обычно за дверями, прежде чем решались войти.

— Кто там безобразничает? — крикнул Аадам и подумал про себя: «С утра до ночи одна канитель за другой!»

 Но удивление шкипера исчезло, когда в каюту протиснулся Йоспель. У глупого и повадки глупые!

— Ну? — рявкнул Аадам, но тут заметил, что Юку очень уж робок и смущен, таким шкипер его никогда не видел. Парень несколько раз клацнул зубами, прежде чем смог выдавить слово:

— А... Андрес...

— Что Андрес? Говори! Или у тебя кляп во рту?

— Его... значит, на сук вздернут?..— наконец выговорил Юку.

— А тебе какое дело? Если захочу, и под трибунал подведу! — с начальственной самоуверенностью заявил Аадам.

— Андрес не... не виноват, это я...

— Что?

От страха Юку был сам не свой. Отступил к двери, но передумал. Вдруг из глаз у него брызнули слезы, они, казалось, и язык развязали. Вперемежку со слезами и всхлипываниями выдавливались слова:

— Когда у меня кончился табак... я ходил по вечерам помогать Марту накачивать воздух... и получал у него за это на две закрутки, но потом...

— Что потом? — наседал Аадам.

— ...У Марта самого выдался кризис с табаком, и он отказался от помощи... Вот я и подумал, что пойду и...

— Чертов баран! Что ты натворил?

С бесстрашием смертника Юку продолжал:

— ...что пойду и выпущу побольше воздуху, чтобы Март не смог сам накачать... Тогда он опять позовет меня и даст табаку...

— Ох ты сатана морская! Треска ты безмозглая! Ох ты...

От злости у Аадама перехватило горло, и он, выставив кулаки, бросился на Йоспеля, но тот уже сообразил, что ему надобно делать, и, спасаясь от разъяренного шкипера, пулей выскочил на палубу... 

Иллюстрации

Н. Оссовский. «Сыновья» А. Рылов. «В голубом просторе» И. Титов. «После шторма» И. Титов. «Колыбель революции»

Печатные источники

Помещенные в этом томе произведения печатаются по изданиям:

Выстрел с Невы. — Лавренев Б. А. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 3. М., «Художественная литература», 1964.

Шесть спичек.— Грин А. С. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 5. М., «Правда», 1965.

Тост.— Паустовский К. Г. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 4. М., Гос. изд. худ. лит., 1958.

Дикий рейс.— Билль-Белоцерковский В. Н. Избранные прозведения в 2-х томах, т. 1, М., Гослитиздат, 1962.

Механик Салерно.— Житков Б. С. Морские истории. Рассказы. Одесса, «Маяк», 1973.

Шаланда в море.— Яновский Ю. И. Всадники. Роман. М., Военное издательство Министерства обороны СССР, 1960.

Песнь братьям моим, матросам-коммунарам.— Вишневский В. В. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 2. М., Гослитиздат, 1954.

Да здравствует капитан! — Цеплис А. Синяя лошадь. Повести и рассказы. Рига, «Лиесма», 1966.

Рассвет.— Колбасьев С. А. Арсен Люпен. повести и рассказы. Лениздат, 1970.

Соколик.  Лацис В. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 5. М., Гос. изд. худ. лит., 1955.

Старая печь.— Сирге Р. Болотные сосны. Рассказы. М., «Художественная литература», 1970.

«Коммунист» в походе».— Новиков-Прибой А. С. Собр. соч. в 5-ти томах, т. 1. Гос. изд. худ. лит., 1950.

Грузинские сказки.— Соболев Л. С. Собр. соч. в 6-ти томах, т. 2. М., «Художественная литература», 1972.

Катастрофа.— Соколов-Микитов И. С. Собр. соч. в 4-х томах, т. 2. М.—Л., «Художественная литература», 1965.

Мирьям и любовь.— Эстонская новелла XIX—XX веков. Составление Н. Яворской и Р. Минны. Л., «Художественная литература», 1975.

Смилуйся, господи! — Литовские рассказы. Сборник. Составитель И. Декторайте. М., «Советский писатель», 1961.

В родную гавань.— Серго Г. Беседы в лоцманской. Морские были. М., «Советский писатель», 1971.