«В те времена, когда из Петербурга по железной дороге можно было доехать только до Москвы, а от Москвы, извиваясь желтой лентой среди зеленых полей, шли по разным направлениям шоссе в глубь России, – к маленькой белой станции, стоящей у въезда в уездный город Буяльск, с шумом и грохотом подкатила большая четырехместная коляска шестерней с форейтором. Вероятно, эта коляска была когда-то очень красива, но теперь являла полный вид разрушения. Лиловый штоф, которым были обиты подушки, совсем вылинял и местами порвался; из княжеского герба, нарисованного на дверцах, осталось так мало, что самый искусный геральдик затруднился бы назвать тот княжеский род, к прославлению которого был изображен герб…»
Часть первая
I
В те времена, когда из Петербурга по железной дороге можно было доехать только до Москвы, а от Москвы, извиваясь желтой лентой среди зеленых полей, шли по разным направлениям шоссе в глубь России, – к маленькой белой станции, стоящей у въезда в уездный город Буяльск, с шумом и грохотом подкатила большая четырехместная коляска шестерней с форейтором. Вероятно, эта коляска была когда-то очень красива, но теперь являла полный вид разрушения. Лиловый штоф, которым были обиты подушки, совсем вылинял и местами порвался; из княжеского герба, нарисованного на дверцах, осталось так мало, что самый искусный геральдик затруднился бы назвать тот княжеский род, к прославлению которого был изображен герб. Старый, осанистый кучер был одет, несмотря на лето, в армяк зимнего покроя, а в должности форейтора состоял дюжий парень в красной рубахе и лаптях. Лошади были разнокалиберные, сбруя сборная, кое-где торчали веревки. Лакей в ливрее и картузе сидел на местечке, приделанном сзади коляски. На крыльце станции черноволосый человек в белом нанковом сюртуке, приложив руки ко лбу в виде зонтика, всматривался в подъезжавший экипаж. Это был смотритель, обруселый еврей, известный всей округе своим искусством делать кулебяки и какие-то необыкновенные битки в сметане.
– Матушка, ваше сиятельство, по какому случаю пожаловать изволили? – подобострастно залепетал он, сбегая с крыльца и помогая лакею отворить коляску.
Не без труда оттащили они общими усилиями разбухшую дверцу и вынули из коляски пожилую тощую даму, с усталым и недовольным видом. Впрочем, с первого взгляда никак нельзя было определить ее лет. И лицо, и прическа, и платье – все в ней как-то вылиняло и потерлось. Только большие черные глаза говорили о прежней красоте.
– Здравствуй, здравствуй, Абрамыч, – отвечала она, с трудом попадая ногами на ступеньки коляски, – сына встретить приехала. Ведь мальпост[1] еще не пришел?
– Никак нет, ваше сиятельство, с минуты на минуту ожидаем; пожалуйте на станцию.
Вслед за пожилой дамой легко и грациозно выскочила из коляски молодая девушка в розовом ситцевом платье. Ей было лет шестнадцать; она, видимо, еще не вполне сложилась, черты лица были неправильны, румяный загар покрывал ее смуглые щеки. Глаза – большие и черные, такие же, как у пожилой дамы, смотрели далеко не по-детски.
Было жаркое июльское утро. Комната, в которую вошли путешественницы, украшалась двумя жесткими диванами, обитыми черной кожей; перед каждым диваном стоял стол из карельской березы; в простенке висело большое зеркало, сверху донизу исцарапанное проезжающими. Несмотря на отворенные окна, было невыносимо душно; целые мириады мух жужжали кругом и нисколько не смущались тем, что на каждом окне стояла тарелка с мухоморами.
– Ох, устала же я! – говорила княгиня, опускаясь на диван, – ты, Соня, как хочешь, а я подремлю немножко. Да вот что, Абрамыч: ты нам к приезду мальпоста биточков приготовь, да побольше, а то Сережа с дороги проголодается. Ты моего Сережу не узнаешь – совсем большой стал. Шутка ли, зимой уж выйдет из лицея, чиновник будет.
– Будьте покойны, ваше сиятельство, голодными не отпустим.
Абрамыч пошел распоряжаться; княгиня задремала. Соня вышла на крылечко и, усевшись под тенью навеса, вынула из кармана маленькую книжку. Это был один из французских романов, которые Соня систематически выкрадывала из отцовской библиотеки. С жадностью начала она читать; некоторые страницы так ей нравились, что она останавливалась и перечитывала их снова. Время от времени она сходила с крылечка и пытливо всматривалась в дорогу. Она с нетерпением ждала брата: он был ее единственным другом и поверенным всех ее тайн. Они ничего не таили друг от друга и даже переписывались особенным условным языком… Жар усиливался. Кругом все окончательно замерло и заснуло. Только несколько белесоватых кур неутомимо клевали что-то посреди дороги; между ними важно прогуливался большой петух и по временам пронзительно выкрикивал. Прошло более часа. Старый ямщик, с кнутом в руке, подошел к Соне.
– Взгляните-ка, барышня, на «сошу»: кажись, дилижанец идет. У меня глаза плохи стали, не разберу.
С горы медленно спускалась какая-то черная масса.
– Он, он и есть! – повторил ямщик, – надо ребят будить. Станция зашумела. Соня, осторожно спрятав книгу в карман, разбудила мать, которая, жалуясь на усталость, выплыла на крылечко. Через несколько минут раздался трубный звук, и совсем заморенные лошади подвезли тяжелую почтовую карету.
– А вот и Сережа! – вскрикнула Соня, выбегая на дорогу.
Из наружных мест мальпоста вылезала лицейская фуражка. Лица нельзя было разглядеть – до того оно было покрыто густым слоем пыли. В два прыжка Соня очутилась около лицеиста, обвила его шею руками и звонко поцеловала в губы. Потом она отшатнулась, едва не упала с приступки и, прошептав: «мамочка, это не он!» – убежала на станцию. Лицеист, вытирая почти черным платком лицо, остановился на полдороге в величайшем смущении. Замешательство его было так велико, что он уже занес одну ногу назад, чтобы спрятаться на прежнее место. Княгиня остановила его.
– Молодой человек, простите мою ветреницу: она вас приняла за брата. Ну, что же вы стоите на приступке? Descendez done a la fin![2] Разве мой сын, князь Брянский, не приехал с вами?
– Извините меня, княгиня, – забормотал бедный лицеист, решившийся, наконец, спуститься на землю: – я так запылен… Сережа, то есть, виноват, Брянский, не достал места в мальпосте и решил с одним товарищем ехать на перекладной…
– А! Это, верно, с Горичем? Сережа писал, что привезет его в деревню. А ваша как фамилия?
– Угаров, я товарищ вашего сына и Горича.
Между тем они вошли в станционный дом.
– Соня, рекомендую тебе: Угаров, товарищ Сережи… Как имя и отчество?
– Владимир Николаевич.
Соня, еще не оправившаяся от постигшей ее катастрофы, церемонно присела, но в то же время пытливо всматривалась в вошедшего. Среднего роста и довольно плотный лицеист был очень некрасив собой. Непричесанные белокурые волосы торчали на голове какими-то вихрами, липкая пыль лежала пластами на лице, глаза – добрые, но красивые, выражение лица было симпатично и в ту минуту глубоко несчастно. Княгиня не переставала допекать его.
– Позвольте, молодой человек, вы говорите, что сын мой решил ехать на перекладной, но в таком случае он был бы здесь раньше вас. Отчего же его нет?
– Вот видите, княгиня, – оправдывался Угаров, – Сережа и Горич встретили в Москве одну знакомую, то есть, виноват, одного знакомого, и согласились вместе обедать, а из Москвы выехать в ночь…
– Да, знаю я этих знакомых! – процедила сквозь зубы княгиня, – теперь застрянет в Москве на несколько дней.
Разговор замолк. Всем было неловко.
В это время появился в дверях Абрамыч с блюдом битков.
– С приездом, честь имею поздравить, – громко пробасил он и, обратясь к Соне, прибавил:– ну, и молодец же ваш братец – весь в вас.
Соне показалась так смешна мысль, что этот безобразный лицеист похож на нее, что она не выдержала и громко расхохоталась. Княгиня также кисло засмеялась и предложила Угарову позавтракать. При этом она спросила его, не сын ли он бывшего медлянского предводителя, и заявила, что с матушкой его встречалась когда-то на выборах, а с отцом была хорошо знакома.
Вообще с приездом мальпоста княгиня оживилась. Она подозвала к окну седенького старичка-кондуктора с сумкой через плечо и потребовала у него список пассажиров. Все внутренние места кареты были взяты «под генеральшу Кублищеву», которая ехала вдвоем с компаньонкой. Компаньонка эта – толстая, красная девица, изнемогавшая под тяжестью голубого шерстяного платья, не замедлила появиться на станции и заказала лимонад для генеральши. Княгиня поговорила и с ней, назвала себя и даже выразила желание повидаться с почтеннейшей Анной Ивановной Кублищевой, с которой она была давно знакома. На это предложение компаньонка только замахала руками.
– Нет, ваше сиятельство, это никак, никак невозможно: вот уж четвертую станцию Анна Ивановна находятся в очень нервенном состоянии; я даже доложить не смею.
И, подтвердив распоряжение о лимонаде, она торопливо направилась к спущенным шторам кареты. В наружных местах, рядом с Угаровым, значился надворный советник Приидошенский.
– Ах, боже мой! – воскликнула княгиня, – да это Тимофеич… Где же он?
Оказалось, что Приидошенский спал в мальпосте, и княгиня приказала немедленно разбудить его.
Между тем биточки стыли на столе, и никто до них не дотрогивался.
– Ваш товарищ Горич… – заговорила Соня, – скажите, какой он человек?
– Мне трудно ответить на этот вопрос, княжна, – о нем самые различные мнения. Во всяком случае, он очень, очень умен.
– А он красив собой? Кто лучше: он или Сережа?
– Красивее Сережи у нас никого нет. Сережа очень похож на вас.
– Вот как! вы уже говорите мне комплименты.
Угаров покраснел как рак. Он и не воображал, что говорит комплимент. Замечание это вырвалось у него совершенно искренно.
На выручку ему явился Приидошенский. Заспанный и грязный, с заплывшим лицом и сизым носом, он был верным снимком приказного допотопных времен. Когда-то он был заседателем змеевской гражданской палаты, сколотил на этом месте порядочный капиталец, вышел в отставку и был известен по всей Змеевской губернии как искусный ходатай и нужный человек по всевозможным делам.
– Хорош Тимофеич! – говорила, смеясь, княгиня, – чуть не проспал нас.
– Мог ли я ожидать встретить здесь мою повелительницу? – завопил сиплым басом Тимофеич и подошел к ручке к княгине, потом к Соне.
– А мне как раз нужно дать тебе маленькое поручение в Змеев…
Но оказалось, что у княгини был для Тимофеича целый ворох поручений. Он должен был поговорить с купцом Лаптевым о процентах, взыскать с купца Авилова деньги за овес, передать преосвященному Никанору жалобу княгини на благочинного, выведать в губернаторской канцелярии, когда губернатор поедет на ревизию в Буяльск и не заедет ли он к ней, в Троицкое, зайти в кондитерскую к Мальвинше и заказать ей десять фунтов конфет к Ольгину дню, да чтоб Мальвинша туда побольше помадки положила, и т. д., и т. д. Приидошенский только пыхтел и завязывал узелки на своем огромном клетчатом платке, от которого так и разило табаком и спиртом. За другим столом разговор, видимо, оживился.
– Как странно мы с вами познакомились, Владимир Николаевич! – говорила Соня, щуря глазки. – Но это, может быть, к лучшему. Так скучно все, что обыкновенно. Ведь вы на меня не рассердились?
– Помилуйте, княжна, могу ли я за это сердиться?
– Ну, а если не сердитесь, исполните одну мою просьбу. Останьтесь здесь и поедемте с нами в Троицкое.
– Этого я никак не могу сделать.
– Отчего?
– Оттого, что матушка ждет меня и, вероятно, выедет навстречу ко мне в Медлянск.
– А где это Медлянск? Далеко отсюда?
– Около ста верст, это за Змеевом.
– Ну, так вот что: в Ольгин день мамины именины, и у нас бывает много гостей. Обещайте, что к этому дню вы непременно к нам приедете.
– О, это с величайшим удовольствием, если только княгиня мне позволит…
– А вы очень любите вашу матушку?
– Да, очень: я никого не любил так, как ее.
– И вы уверены, что это всегда так будет, что вы никого не полюбите больше ее?
Угаров подумал немного и сказал:
– Да, совершенно уверен.
Соня хотела еще что-то сказать, но в это время под окнами раздался гневный голос голубой компаньонки.
– Генеральша приказала спросить, – приставала она к кому-то, – что это значит? Лошади давно заложены, а мы не двигаемся… Анна Ивановна очень-очень сердятся и непременно будут жаловаться…
Пришлось расставаться. Княгиня проводила Угарова до кареты и подтвердила ему приглашение побывать у них в Троицком. Когда кондуктор уже прилаживал свою трубу, чтобы дать сигнал к отъезду, княгиня вдруг неожиданно вскрикнула: «Стой, стой!» Оказалось, что она забыла дать Приидошенскому какое-то очень важное поручение к губернскому землемеру. Княжна смотрела из окна на отъезжавшую карету и думала, что этот Угаров совсем не так дурен, как показалось ей в первую минуту. Княгиня вернулась в комнату совсем усталая и очень недовольная тем, что даже издали ей не удалось увидеть «эту дурищу Кублищеву, которая бог знает что о себе воображает…»
Через четверть часа после отъезда мальпоста к подъезду подкатила лихая тройка с колокольчиком и бубенцами. Соня не успела подбежать к окну, чтобы посмотреть, кто приехал, как уже очутилась в объятиях брата. Вслед за Сережей вошел другой лицеист, небольшого роста брюнет, с изящными, хотя слишком самоуверенными манерами и насмешливым взглядом. Обнимая брата, Соня успела шепнуть ему: «Представь себе, Сережа, я сегодня поцеловала Угарова». Сережа не выразил никакого изумления, но, представив матери своего товарища, выскочил с сестрой на крылечко, где долго шептался с ней. Они, видимо, спешили наскоро сообщить друг другу важнейшие секреты. Княгиня тем временем расспросила Горича о всех его родных. С отцом его – лицейским профессором – она познакомилась, когда отдавала Сережу в лицей. Опять появился Абрамыч со свежими биточками, которые на этот раз имели полный успех. Сейчас же приказано было закладывать лошадей, но кучер куда-то скрылся, и его долго не могли найти. Потом явилась необходимость двух лошадей подковать, потом вздумалось княгине пить чай в городском саду, потом послали форейтора верхом на почту узнать, нет ли писем. Наконец, коляска была подана. Подсаживая княгиню, Абрамыч шепнул ей:
– А за кушанье и за корм лошадей прикажете в счет записать?
– Конечно, в счет, – отвечала княгиня совсем усталым голосом, когда пришлешь в Троицкое за маслом и мукой, тогда сосчитаемся.
В заключение произошла долгая борьба с дверцей. Несмотря на соединенные усилия всего общества, она ни за что не хотела захлопнуться, так что пришлось привязывать ее веревками. Почти уже стемнело, когда знаменитый рыдван съехал с шоссе на проселочную дорогу, по направлению к селу Троицкому, до которого от станции было, по мнению княгини, «верст пятнадцать и никак не больше восемнадцати», а по мнению Абрамыча – «двадцать пять с хвостиком».
II
Угаров уселся на свое место совсем ошеломленный встречей с Соней. Влюбчивый от природы, он уже в течение трех лет любил свою соседку, Наташу Дорожинскую, дочь медлянского предводителя. Слова: в течение трех лет – надо понимать буквально, т. е. он влюблялся в нее только летом, а зимой он как-то забывал ее и усердно ухаживал за разными петербургскими барышнями, с которыми ему приходилось встречаться. В последнюю зиму он особенно часто бывал у своего товарища Миллера, и сестра его, голубоглазая и сентиментальная Эмилия, сразу ему приглянулась. Они вместе читали стихи, играли в четыре руки на фортепиано и говорили о любви. Весной, готовясь к экзамену вместе с Миллером, Угаров раза три украдкой поцеловал пухленькую ручку Эмилии, вследствие чего решил, что он действительно влюблен. На прощание Эмилия подарила ему закладку для книг: по черному фону она разными шелками вышила слово «Souftrance»[3]. Эту закладку Угаров не решался уложить в чемодан, а держал в кармане куртки и на железной дороге несколько раз прижимал ее к сердцу. В Москве, пересев в мальпост, он невольно вспомнил свое прошлогоднее путешествие, и Наташа Дорожинская начала понемногу чередоваться в его воображении с Эмилией. Встреча с Соней вытеснила обеих, и Угаров, глядя на спящего Приидошенского, старался вспомнить и шептал все слова, сказанные княжной. Он чувствовал ее горячий поцелуй на своих губах, хотя и повторял про себя, что поцелуй этот был предназначен для другого и никогда не повторится.
Приидошенский, проснувшись, конечно, сейчас же заговорил о семействе Брянских. Он осыпал их всех большими похвалами, но похвалы его как-то более относились к прошедшему. Князь Борис Сергеевич Брянский был когда-то очень умный человек и хороший генерал, но лет шесть тому назад его разбил паралич, и он теперь живет только в тягость и себе и другим. Княгиня Брянская, из рода Карабановых, когда-то была первой красавицей в губернии, но так как господь одарил ее хорошей памятью, то она «этой своей прежней красоты никак забыть не может». Состояние у них когда-то было огромное, но со времени болезни князя сильно порасстроилось. «Ну, что бы им дать мне полную доверенность! – прибавил он с наивной откровенностью. – Я бы, конечно, поживился, но и у них дохода было бы не меньше прежнего». Кроме Сережи и Сони, у Брянских была еще старшая замужняя дочь, Ольга, красавица и любимица князя. Муж ее, гусар Маковецкий, был «прекрасный человек, даром что поляк», но в последние годы, получая меньше содержания от князя, пустился в игру и разные аферы. О Сереже Тимофеич сказал: «Ну, этого вы знаете лучше меня!» – а о Соне выразился так: «Вот с княжной Софьей Борисовной попробуйте сто лет в одном доме прожить, и то не раскусите. В Древней Греции девиц таких сфинксами называли». И, очень довольный высказанной им эрудицией, Приидошенский вынул из табакерки огромную щепотку «цареградского».
Верст за десять не доезжая до Змеева, мальпост остановился у маленького мостика, соединявшего шоссе с широкой проселочной дорогой, обсаженной ракитами. За мостом стояла карета генеральши Кублищевой, и громадный дом ее, с зеленым куполом, виднелся на горе. Ее сын, моложавый, но уже почти лысый полковник, в флигель-адъютантском сюртуке, почтительно держа в руке фуражку, отворил дверцу кареты. Анна Ивановна поздоровалась с ним сухо и, подозвав стоявшего поодаль приказчика, начала распекать их таким зычным голосом, которого никак нельзя было ожидать от слабой и нервной дамы. «Вот как вы меня бережете и покоите! – кричала она, – в самый день отъезда я узнаю, что дормез[4] сломан, и мне пришлось прожить лишних два дня в Москве, а потом ехать в этом мерзком ковчеге и еще черт знает с кем». При этом ее гневный взор скользнул по наружным местам, а Приидошенский, толкнув Угарова в бок, прошептал ему: «Вот и нам с вами перепало». Наконец, бесчисленные сундучки и узлы были вынесены из кареты, и Анна Ивановна, несколько успокоившись, начала вылезать Из мерзкого ковчега. В это время голубая компаньонка сочла нужным вмешаться в разговор, и хотя речь ее клонилась как бы в пользу приказчика, но красное приказчичье лицо при первых звуках ее голоса выразило сильнейшее беспокойство:
– Осмелюсь доложить вам, Анна Ивановна, что Прокофий в дормезе не виноват, он еще осенью об этом писал. Тоже вот насчет того архитектора…
– Ах, да, я забыла об архитекторе. Как ты смел…
Снова разразилась буря, но мальпост в это время тронулся, а Приидошенский, высунувшись из своего места, произнес вполголоса: «Прощай, матушка, спасибо тебе, что ты и нас, бедных странников, внесла в свое поминаньице».
В Змееве Приидошенский вышел, обещав навестить своего спутника в течение лета. Оставшись единственным путешественником, Угаров, по предложению кондуктора, перешел в карету, всю пропитанную запахом одеколона и разных лекарств, отворил окна и заснул богатырским сном.
Когда он проснулся, солнце уже зашло. Вместо лекарственного воспоминания о генеральше Кублищевой, в окна кареты врывался свежий вечерний ветерок, внося с собою сильный запах смолы. Карета ехала между двумя стенами густого леса. Угаров знал, что, только что этот лес кончится, до Медлянска останется не более двух верст. Теперь никаких любовных мечтаний у него не было – все мысли были заняты предстоящим свиданием с нежно любимой им матерью. Подъезжая к станции, он высунулся из окна, надеясь, как всегда, увидеть ее на крылечке. Но ее не было, только старый его слуга, Андрей, с письмом в руке торопливо подходил к мальпосту.
– Что матушка? здорова? – закричал Угаров, выскакивая из кареты.
– Не так-то здоровы, батюшка Владимир Николаевич, с приездом имею честь поздравить, – говорил Андрей, подавая ему письмо и целуя и а лету его руку.
Письмо было от тетки Угарова – Варвары Петровны, жившей с его матерью. Она писала:
«Милый Володя, прежде всего не пугайся. Мари не совсем здорова, и я уговорила ее не ехать на станцию. Пожалуйста, если найдешь в ней какую-нибудь перемену, не говори этого при ней. Твоя Варя».
Тарантас, запряженный тройкой, стоял у подъезда. Угаров быстро перенес в него, с помощью Андрея, свой чемодан и, усевшись в тарантасе, велел ехать как можно скорее. Лошади помчались. Страшная тоска сжимала ему сердце. В первый раз случилось, что мать не выехала к нему навстречу; он знал, что только серьезная болезнь могла остановить ее. Больше же всего пугали его слова записки: «не пугайся». «Верно, меня приготовляют к большому несчастию, – думал он. – Что, если ее уже нет в живых?» Воображение его разыгрывалось, и, проехав верст шесть, он уже представлял себе, как найдет ее в зале на столе. Несколько раз пытался он допрашивать Андрея, но от этого выжившего из ума, хотя преданного человека не мог добиться никакого толка: «больны-то больны, только не совсем», – твердил он. Подъехав к «капитанскому» мосту, тарантас остановился.
– Извольте выходить, Владимир Николаевич! Я Марье Петровне перед образом побожился, что не повезу вас в тарантасе через мост.
Угаров нехотя повиновался. Мост этот назывался «капитанским», потому что лет сорок тому назад на нем провалился и утонул какой-то капитан; с тех пор его много раз строили вновь, но никак не могли построить порядочно: он дрожал даже под ногами пешехода. Божба перед образом, о которой рассказал Андрей, несколько успокоила Угарова. «Значит, матушка жива», – подумал он. От капитанского моста оставалось пять верст. Вот миновали они бесконечно тянувшееся казенное село Городище, казавшееся очень красивым при лунном освещении; вот и дубовая роща, после которой начинались владения Угарова. Теперь каждый куст, каждая извилинка дороги были ему знакомы, но на всем лежал, как ему казалось, зловещий отпечаток. Большие деревья сада бросали на светлую дорогу какие-то исполинские, причудливые тени; окна большого дома как-то вопросительно взглянули на него с крутой горы. Едва отвечая на приветы встречавшей его дворни, Угаров быстрыми шагами вбежал в залу, в которую из противоположных дверей входила высокая женщина в белом ночном капоте. Угаров едва не вскрикнул – до того осунулись и изменились черты его матери.
– Ну, что, Володя? Очень я переменилась? – говорила она, судорожно сжимая его в объятиях.
– Нет, мама, ничего, очень мало! – лепетал он, едва удерживая рыдания.
– Ну, а теперь, Мари, спать! – властным голосом заговорила тетя Варя, на руку которой опиралась больная. – Петр Богданыч позволил тебе встретить Володю с условием, чтобы ты сейчас же шла спать; завтра вдоволь наговоритесь.
– Да, да, я пойду, а ты, дружок мой, скушай что-нибудь, ты, верно, проголодался в дороге.
В столовой был приготовлен целый ужин, но Угаров не мог есть. Уложив больную, тетя Варя пришла к нему и рассказала ему подробно о болезни Марьи Петровны. Она заболела довольно серьезно с месяц тому назад, но запретила писать об этом Володе, «чтобы не помешать его экзаменам». Потом она начала выздоравливать, но в последние дни ей опять сделалось хуже. По ночам она не могла спать и не переставала говорить о том, что с Володей во время дороги должно случиться какое-нибудь несчастие; особенно беспокоилась она в этот последний день. После получасового разговора тетя Варя вышла и, вернувшись с известием, что больная спит совсем хорошо, убедила Володю съесть цыпленка и выпить чаю. Долго еще беседовала она с племянником, потом проводила его в «детскую», заново отделанную к его приезду. Оставшись один, Угаров бросился на колени и начал горячо молиться. Очень набожный в детстве, он теперь считал себя неверующим и давно уже не молился: он и теперь не знал, кого и о чем он молит, но какое-то неизъяснимо-отрадное чувство проникло в его душу после молитвы. Угаров сам удивился этому чувству, которого он бы не мог испытать в Петербурге, которое было возможно и уместно только здесь, в этом старом доме, в этой комнате, где он так много и горячо молился ребенком, где из каждого угла на него смотрело его чистое, невозвратно минувшее детство…
III
Марья Петровна Угарова была очень счастливая и в то же время очень несчастная женщина. Обстоятельства ее жизни складывались довольно удачно. Дочь небогатого, хотя и заслуженного генерала Дорожинского, она одна из сестер попала в Смольный монастырь, где окончила курс с шифром[5]. Не будучи красивой, она имела необычайный дар всем нравиться и уже не первой молодости сделала, как говорится, «блестящую» партию. Муж ее, Николай Владимирович Угаров, был очень добрый и очень богатый человек, любивший ее без памяти. Несчастие же ее заключалось в том, что она жила не действительной, а какой-то эфемерной, мечтательной жизнью. Дни ее катились светло и ровно, но она всегда умела выдумать какое-нибудь горе и терзаться им. Так, например, она была уверена в безграничной любви мужа, а между тем измучила вконец и его и себя нелепой ревностью. Однажды она чуть не сошла с ума от горя, найдя случайно в бумагах мужа какое-то любовное письмо, полученное им за десять лет до женитьбы. Люди, ее знавшие, думали, что смерть Николая Владимировича убьет ее наверное, но, к их удивлению, Марья Петровна перенесла этот удар сравнительно спокойно. Те, которые живут постоянно в воображаемом горе, легче переносят настоящее. Марья Петровна столько раз представляла себе болезнь и смерть мужа в то время, как он был совсем здоров, что грозная действительность не удивила ее, а только еще более убедила в несомненности ее предчувствий. Угаров еще при жизни перевел на имя жены все свое огромное состояние, а потому после его смерти Марья Петровна очутилась в очень затруднительном положении, ничего не понимая ни в хозяйстве, ни в ведении дел; но тут провидение послало ей неожиданную помощь в лице сестры ее, Варвары Петровны. Очень схожие между собою лицом, сестры представляли, по своим внутренним свойствам, совершенную противоположность. Насколько одна парила в небе, настолько другая твердо жалась к земле. Привыкнув с детства управлять домом и небольшим имением отца, Варвара Петровна осталась старой девой и по смерти Угарова переехала жить к сестре. Мало-помалу она забирала в руки бразды правления и через год неограниченно властвовала над сестрой и всем ее имуществом. Она сама объезжала многочисленные угаровские поместья, рассеянные по разным губерниям, входила во все мелочи, сменяла приказчиков, быстро понявших, с кем они имеют дело, и в несколько лет настолько увеличила доходы сестры, что могла без угрызений совести принять от нее в подарок небольшую деревушку Жохово, которую та купила ей в семи верстах от Угаровки. Варвара Петровна переименовала Жохово – в Марьин-Дар и деятельно занималась постройкой в нем дома и разведением сада.
Сдав все заботы по имению сестре, Марья Петровна исключительно занялась воспитанием своего единственного семилетнего сына. Она любила его такой страстной и беспокойной любовью, что чувство это сделалось для нее новым источником непрерывного горя. Каждый его шаг казался ей рискованным, в его будущем она видела один длинный ряд опасностей всякого рода. Эта постоянная нервность невольно сообщалась мальчику, но и тут помогло благодетельное, отрезвляющее влияние Варвары Петровны. По ее настояниям и после долгой борьбы Марья Петровна решилась поместить сына в лицей. Поездка ее для этого в Петербург и разлука с сыном составляли самую яркую и грустную эпопею ее жизни. При ее большом состоянии ей, конечно, было легко переселиться в Петербург, но странно, что мысль покинуть свое насиженное гнездо даже ни разу не пришла ей в голову. Чуть не обезумев от горя и страха за Володю, вернулась она в свою Угаровку и посвятила себя самой широкой деревенской благотворительности. Два раза в неделю она получала письма от сына, и вся внутренняя жизнь ее проходила в ожидании и перечитывании этих писем. В течение шести лет она привыкла к разлуке с Володей, но опасения за его будущее усиливались с каждым годом…
На другой день после приезда Угаров был разбужен громким голосом уездного доктора, старого друга их дома.
– Ну, молодец Володька, нечего сказать! – кричал Петр Богданыч, стаскивая с него одеяло. – Приехал на каникулы, чтобы у меня хлеб отбивать! Да ты с одного визита так помог матери, что мне и ездить к ней не нужно… Она и ночь проспала отлично, и теперь чай пьет на балконе. Этак ты у меня всю практику отобьешь!
Пока Угаров умывался и одевался, доктор рассказывал ему весь ход болезни Марьи Петровны.
– Я всегда говорил, что ничего серьезного не было. Правда, около печенки есть кое-какие беспорядки, но главное дело в нервах и воображении. Старайся только, чтобы она чем-нибудь не расстроилась – другого лечения не нужно.
Марья Петровна сидела на балконе, в большом кресле, обложенном подушками. Лицо ее было бледно, но выражало счастливое настроение людей, чувствующих, что они выздоравливают. Доктор представил Володю, как своего ассистента, которому он сдает больную, и, объявив, что у него есть более серьезные больные, уехал. Среди рассказа об экзаменах и путешествии Володя вспомнил о встрече в Буяльске, а при этом воспоминании вдруг что-то жгучее кольнуло его в сердце. Он передал матери поклон княгини Брянской и спросил, что это за женщина.
– Ну, что, бог с ней! – сказала Марья Петровна.
Володя знал, что в устах его матери эта фраза была самым сильным осуждением, и потому промолчал о своем намерении ехать в Троицкое. Зато он очень распространился об Эмилии, о которой его мать уже знала по его письмам. Он даже показал «Souffrance». При виде этого вышитого шелками страдания, Варвара Петровна разразилась гомерическим хохотом, а Марья Петровна, невольно улыбаясь, заметила:
– Ты всегда, Варя, смеешься над чувствами, а эта бедная девушка, может быть, в самом деле страдает.
Марья Петровна была всегда поверенным сердечных тайн своего сына и до некоторой степени им сочувствовала. Конечно, какое-нибудь серьезное увлечение преисполнило бы ее сердце ревностью, а когда ей приходила мысль о его женитьбе, это казалось ей хотя отдаленным, но чудовищным горем. Афанасий Иванович Дорожинский был ее двоюродным братом, а потому любовь Володи к его дочери, Наташе, не беспокоила Марью Петровну: брак между родственниками она признавала совершенной невозможностью.
Тихо и радостно катились дни для Угарова.
Вставал он поздно, Марья Петровна все утро бывала занята больными, стекавшимися к ней в огромном количестве из окрестных сел и деревень. Она не только лечила их, но снабжала иногда бельем и деньгами, что больше всего способствовало ее медицинской популярности. Варвара Петровна ежедневно ездила в свой Марьин-Дар и возвращалась к обеду. Вечер все проводили вместе на балконе, откуда открывался широкий вид на окрестные леса и усадьбы; а если было сыро на воздухе, они усаживались в уютной диванной, любимой комнате Марьи Петровны, в которой она зимой привыкла коротать у камина свои длинные одинокие вечера. Варвара Петровна читала вслух какой-нибудь роман; только когда в трогательных местах она замечала, что в голосе ее прорывается слезливая нотка, она передавала книгу Володе, жалуясь на усталость. Более всего на свете она боялась, чтобы ее не заподозрили в чувствительности. А когда все в доме укладывались спать, Володя приказывал оседлать своего Фортунчика и уезжал на несколько часов далеко-далеко в поле. Эти часы он всецело посвящал Соне. Иногда она представлялась ему в привлекательных, но неясных чертах; но бывали минуты, когда он сознавал себя бесповоротно под властью этого нового, сильного чувства. Он был убежден, что все решится 11 июля, но – как устроить эту поездку? Сначала, во время болезни матери, он не решался говорить о предстоящем ему путешествии, чтобы не расстроить ее; но вот Марья Петровна совсем выздоровела, а Володя все не мог решиться. Случай помог ему.
Несколько раз Марья Петровна, гуляя по саду с сыном, начинала говорить: «А у меня к тебе, Володя, большая, большая просьба…», потом останавливалась и прибавляла: «нет, об этом как-нибудь после поговорим». Однажды, – это было уже в начале июля, – они сидели на балконе, в ожидании обеда. Тетя Варя, только что вернувшаяся из Марьина-Дара, взглянув на сестру, сказала:
– А у тебя, Мари, глаза нехороши, ты опять дурно спала. Да скажи же ему наконец, что тебя беспокоит. Что за охота мучиться и молчать?
Володя воспользовался этим случаем и сказал, что у него также большая просьба к матери.
Тогда Марья Петровна решилась высказать опасение, мучившее ее несколько месяцев и, вероятно, бывшее одной из причин ее болезни.
Большая грозная туча войны со всех сторон надвигалась на Россию; весной был объявлен новый рекрутский набор. В одном из писем Володя, говоря о патриотическом настроении, охватившем лицей, сказал, что все его товарищи, при первой возможности, полетят на защиту отечества. Из этих строк Марья Петровна заключила, что сын ее решился выйти в военную службу. Целый месяц она тщетно ждала, что Володя заговорит об этом, и, наконец, решилась сама просить его, чтобы он не губил ее старости, идя на верную смерть.
Володя сознался, что действительно у него было это намерение, что его уговаривали некоторые товарищи, особенно братья Константиновы – славные ребята, любимые всем классом, но что, во всяком случае, он не сделал бы такого важного шага без позволения матери. Кончилось тем, что он дал торжественное обещание выйти из лицея в гражданскую службу. Марья Петровна горячо обняла сына, говоря, что он целую гору свалил с ее души, и просила его поскорей сказать, в чем заключается его просьба, которая, конечно, будет исполнена.
– Видишь, мама, – начал Володя, чувствуя, что краснеет, а оттого еще более смущаясь, – мой товарищ и друг Брянский несколько лет уже приглашает меня приехать к нему в деревню, а теперь и княгиня пригласила меня на одиннадцатое июля. Я знаю, что ты меня не будешь удерживать, но, понимаешь, я поеду только тогда, когда ты мне скажешь, что решительно ничего, ничего против этого не имеешь…
При этих неожиданных словах что-то тревожное зашевелилось в сердце у Марьи Петровны, но она превозмогла это ощущение и спокойно отвечала:
– Конечно, поезжай, мой дружок; я даже рада, что ты рассеешься… Только вернись ко дню твоего ангела.
– Еще бы, мама, я вернусь двенадцатого, самое позднее – тринадцатого утром…
– Ну и отлично, что объяснилось! – воскликнула Варвара Петровна. – Теперь пойдемте обедать.
Но в это время раздался стук подъезжавшего экипажа, и на балкон, семеня ножками, вбежала Наташа Дорожинская. Высокая, рыжая англичанка шла, едва поспевая за ней.
– Bonjour, ma tante![6] – лепетала Наташа, целуя руку у Марьи Петровны. – Хотя папа́ еще не вернулся из Петербурга, но мне так хотелось узнать о вашем здоровье, что я уговорила мисс Рэг приехать к вам сегодня. Вы нам позволите остаться?
– Какой смешной вопрос, Наташа, ведь мы не чужие! – обиженным голосом отвечала Марья Петровна, очень строгая в вопросе родственных отношений.
– Bonjour, ma tante! – продолжала Наташа, обращаясь к Варваре Петровне несколько холоднее, потому что знала, что та ее недолюбливает.– Bonjour, mon cousin![7] – сказала она уже совсем холодно Володе и протянула ему один палец.
Холодность к Володе была наказанием за то, что он в целый месяц не собрался приехать к Дорожинским.
Наташа была небольшого роста, довольно полная блондинка и с первого взгляда могла показаться хорошенькой, но, проведя с ней целые сутки, вы на другой день могли не узнать ее: до того все черты лица ее были неопределенны и бесцветны. Маленькие глазки, которые она то щурила, то вскидывала вверх, уже начали заплывать легким жиром. Ее речь, походка, выражение лица, – все состояло из каких-то недомолвок и намеков.
Обед прошел вяло. Мисс Рэг, видимо, на что-то негодовала, и хотя она умела с грехом пополам говорить по-французски, но на все обращенные к ней вопросы отвечала какими-то односложными междометиями. Наташа продолжала убивать Володю холодностью, беспрестанно вскидывала на него своими маленькими глазками, а встретив его взор, немедленно отворачивалась. Тем не менее тотчас после обеда она предложила ему пойти вместе к пруду, чтобы посмотреть, как принялись молодые липки. На полдороге, у большого клена, она остановилась и, сев на скамью, сочла своевременным начать объяснение.
– Вот и правду говорят, mon cousin, что времена переменчивы. Прежде, бывало, вы на другой день приезда были у нас, а теперь…
Угаров стоял перед ней и в душе совершенно соглашался с ее мнением о переменчивости времени. Сколько раз на этой самой скамейке он клялся ей в вечной любви, а теперь он смотрел на нее и никак не мог понять, что ему могло в ней нравиться. Он, конечно, начал оправдываться болезнью матери.
– Это правда, но теперь ma tante здорова, приезжайте к нам в день именин моей крестницы Ольги, к этому дню и папа́ вернется…
– Я бы с удовольствием приехал, но как раз в этот день я обещал быть на именинах у одного товарища по лицею…
– Вот как! Я и не знала, что у нас по соседству завелись лицеисты, да еще такие, которые бывают именинниками в Ольгин день. Кто же этот товарищ?
– Товарищ этот – Брянский, то есть не он именинник, а его мать – княгиня Брянская.
– Вы как-то путаетесь в ответах; но все это вы мне объясните дорогой. Ведь мы поедем верхом в дубовую рощу? Я привезла амазонку. Велите оседлать лошадей.
Угаров с грустью пошел делать распоряжение о лошадях, но мисс Рэг выручила его, решительно запретив прогулку верхом. Наташа пробовала взять ее кротостью, потом начала возвышать голос, но англичанка вдруг разразилась таким потоком шипящих и свистящих слов, что амазонка притихла и смирилась. После этого прошло еще несколько томительных часов. Мисс Рэг окончательно вознегодовала, не произносила никаких междометий и с упорным презрением смотрела на клумбу георгин и душистого горошка. Наташа без умолку рассказывала о том, как ее отец богатеет ежегодно и какие он изобретает улучшения по хозяйству. Тетя Варя изредка ее останавливала и слегка язвила. Марья Петровна и Володя почти не принимали участия в разговоре, но они так были счастливы своими утренними разговорами, что даже и не испытывали скуки. А все-таки, когда они, проводив Наташу до экипажа, уселись в диванной, вздох облегчения вырвался у них единовременно.
– Ах, как хорошо без гостей! – воскликнула Варвара Петровна и, придвинув к себе лампу, вынула из своего объемистого кармана небольшой томик «Давида Копперфильда»[8] во французском переводе.
IV
Десятого июля в десятом часу вечера Угаров подъезжал к ярко освещенному дому села Троицкого. Молодой, проворный казачок, встретивший его у подъезда, повел его в отдельный флигель, где помещался Сережа. Угаров тщательно вымылся, причесался, надел мундир и чистые перчатки и с замиранием сердца отправился в большой дом. Он попросил доложить о нем княгине или вызвать Сережу, но казачок объяснил ему, что все молодые господа уехали кататься, а княгине докладывать нечего. «Пожалуйте!» – Угаров вошел в огромную залу, в два света с хорами. Голоса слышались справа из гостиной и слева с большого балкона, выходящего в сад. Угаров пошел направо. Княгиня сидела спиной к двери и играла в карты с двумя старичками. На другом конце большой гостиной у раскрытого окна сидел флигель-адъютант Кублищев и также играл с каким-то гусаром. Угаров несколько раз расшаркивался перед княгиней, но та была так погружена в игру, что даже не замечала его. Угаров хотел уже удалиться, но гусар – красивый блондин, с изящно расчесанными бакенбардами, заметив эту сцену, пришел ему на помощь.
– Вы, вероятно, к Сереже, – сказал он, любезно протягивая ему руку, – его дома нет. Позвольте мне представить вас хозяйке дома.
И, спросив его фамилию, гусар подвел его к княгине.
– Maman, monsieur Угаров…
Княгиня устремила на него усталый взор.
– Ах, боже мой, да мы знакомы! Очень мило, что вы к нам приехали… Вот, если бы вы пошли в черви, – немедленно обратилась она к одному из старичков, – то Иван Ефимыч был бы без двух.
– Ну, княгине теперь не до нас, – сказал гусар с улыбкой, – Сережа сейчас вернется, а пока позвольте познакомить вас с его старшей сестрой. Я ее муж – Маковецкий.
Балкон, на который они вошли, был весь заставлен цветами и разнокалиберной мебелью. Посередине длинного стола, покрытого всякими яствами, стояла большая карсельская лампа[9] с белым матовым колпаком. Яркий свет падал от этой лампы на усыпанную песком дорожку сада и захватывал часть газона, расстилавшегося зеленым ковром перед балконом. Из-за чайного стола поднялась молодая, стройная женщина.
Ольга Борисовна Маковецкая была на шесть лет старше Сережи. По некоторым, едва уловимым очертаниям губ и по складу лица она напоминала мать и сестру, но она была блондинка, да и по общему впечатлению, производимому всей ее изящной фигурой, принадлежала к другому типу. Ни в одном ее движении не было и тени кокетства; голубые глаза смотрели прямо и ласково.
– Сережа очень будет рад вас видеть, – сказала она, приветливо протягивая руку Угарову, – он вас ждал. Саша, – обратилась она к мужу, – когда же вы кончите с Simon ваш несносный пикет? У нас гораздо веселее.
– Мы сейчас придем, – ответил Маковецкий и исчез за дверью.
Общество, которое Угаров застал на балконе, состояло из четырех лиц. Возле Ольги Борисовны сидел небольшого роста довольно полный господин, которого она назвала Иваном Петровичем Самсоновым, – с мягкими, почти рыхлыми чертами лица, с добродушной улыбкой и подслеповатыми глазками. Впрочем, ни на него, ни на его жену, пожилую даму с лицом, покрытым веснушками, Угаров не обратил особенного внимания, потому что оно было всецело поглощено человеком очень большого роста с умным, энергическим лицом. Он задумчиво смотрел в сад. Огромная голова его оканчивалась целой гривой черных с проседью волос, не особенно тщательно причесанных, длинная борода была почти седая. Звали его Николаем Николаевичем Камневым; одет он был в плисовые шаровары и армяк из тонкого синего сукна.
– Присутствие молодого лицеиста не будет здесь лишним, – заговорил он громким, звучным басом, когда все опять уселись, – так как я только что хотел прочитать вам стихотворение, принадлежащее перу одного лицеиста.
И, эффектно откинувшись на спинку кресла, он, понизив голос, начал:
Когда он кончил, Угаров робко спросил, какой лицеист был автором этих стихов. Камнев задумчиво облокотился на стол и отвечал глухим голосом:
– Лицеист этот плохо учился, плохо служил, плохо женился и даже, как утверждали под конец его жизни иные критики, плохо писал… Лицеист этот был Пушкин.
При последних словах Камнев победоносно и строго вскинул глазами на Угарова.
Угаров, знавший наизусть Пушкина, сознался, что это стихотворение он слышал в первый раз.
– Мало ли чего еще вы не знаете и не можете знать! – воскликнул Камнев и прочитал несколько стихотворений Пушкина, бывших тогда под строгим запретом цензуры[11].
– Иван Петрович, теперь ваша очередь, – сказала Ольга Борисовна, – вы нам давно ничего не читали.
Самсонов заволновался и закачался на своем стуле.
– Право, не знаю, что бы вам такое прочитать; вот разве…
Но Камнев, любивший больше говорить, чем слушать, поспешил прервать его:
– Не знаю, рассказывал ли я вам, Иван Петрович, о моей последней встрече с Пушкиным у Чаадаева…
В это время в зале послышался целый хор молодых голосов и Соня первая, запыхавшись, с соломенной шляпой в руке вбежала на балкон.
– Выиграла, выиграла пари! – закричала она, увидев Угарова. – Представьте себе, мы подъезжаем к дому и видим возле конюшни неизвестный экипаж; я прямо говорю: вы! Горич говорит: не вы! Яков Иванович, я с вас выиграла пари.
– Что делать, княжна, я теперь в вашем распоряжении; можете приказать мне, что хотите, – говорил Горич, входя на балкон с одной из дочерей Самсонова.
– И прикажу, будьте спокойны.
Вслед за ними вошли еще две барышни Самсоновых, хорошенькая Варя Спицына, дочь одного из старичков, игравших в карты, Сережа и два молодых артиллериста из батареи, стоявшей в Буяльске. Шествие замыкалось Христиной Осиповной, старой гувернанткой, с незапамятных времен жившей в доме Брянских.
Ольга Борисовна спросила, не хочет ли кто чаю, но Соня ответила за всех, что и без того жарко, и предложила молодежи идти на гигантские шаги[12], устроенные на небольшой поляне, среди больших столетних дубов. Она называла это место своим царством. Там она тайно читала недозволенные книги, совещалась с Сережей, мечтала и иногда плакала.
Угаров шел под руку с Соней и решительно не знал, о чем говорить с ней. Целый месяц он жил мечтой об этом свидании, и вот свидание состоялось, но как-то совсем не так, как он себе представлял его. Соня болтала без умолку, но тоже не находя предмета разговора, и несколько раз благодарила его за то, что он приехал.
Угаров отказался занять лямку, потому что от гигантских шагов у него кружилась голова, но не мог оторвать глаз от Сони и воображал себя действительно в каком-то царстве, никогда не виданном и волшебном. Огромные дубы, как сказочные великаны, неподвижно стояли кругом, луна ударяла прямо в белый столб и придавала летающим людям какой-то совсем, фантастический оттенок. Вдоволь налетавшись, все уселись на скамье и начали петь хоровую песню, но Соня вдруг остановила пение и объявила Горичу, что он сейчас должен будет выполнить пари. Она отозвала его в сторону и что-то приказывала ему; он отнекивался; наконец призвали судьей Сережу, и торжествующая Сопя скомандовала возвращаться домой, говоря, что всем будет большой сюрприз. Когда молодая ватага подошла к балкону, на нем по-прежнему раздавался густой бас Камнева:
– Вот что сказал мне великий Гумбольдт[13], когда он посетил меня в Москве…
Но на этот раз слушатели не узнали того, что сказал Гумбольдт, потому что произошло нечто неожиданное. Горич подошел к Самсонову, стал перед ним на колени и с комической торжественностью произнес:
– Вы слышали, Иван Петрович, что я проиграл княжне пари a discretion[14]. Поэтому она приказала мне стать перед вами на колени и просить вас от имени всего общества прочитать нам «Скупого рыцаря».
Самсонов совсем заволновался и зашатался на стуле.
– Помилуйте, как же это «Скупого рыцаря»? Я сто лет его не читал, я, верно, забыл…
– Это как вам будет угодно, – продолжал спокойно Горич, – но только я должен стоять на коленях до тех пор, пока вы не пообещаете…
– Ну, что же, если это общее желание, я попробую… Соня в два прыжка очутилась в гостиной.
– Мама, Александр Викентьевич, Семен Семеныч, идите все на террасу: Иван Петрович будет читать «Скупого рыцаря».
Все повиновались. Княгиня по рассеянности вышла даже с картами в руках. Задвигались стулья, все обступили Ивана Петровича. Соня сбежала в сад и, став на скамью, прислоненную к балкону, впилась глазами в Самсонова. Угаров смотрел на этого робкого, пухлого отца трех некрасивых дочерей и не понимал причины общего оживления.
Между тем это оживление видимо доставляло Ивану Петровичу большое удовольствие, потому что он радостно улыбался. Потом он облокотился на стол и на минуту закрыл лицо руками, как бы собираясь с силами и входя в роль. Когда он поднял голову, Угаров не узнал его. Добродушная улыбка исчезла, все лицо исказилось каким-то страстно-хищническим выражением:
начал он разбитым старческим голосом, но, по мере чтения, этот голос все рос и возвышался и бесповоротно овладел слушателями, то доходя до какой-то дикой силы, то превращаясь в слабый, отчаянный шепот… Скоро Угаров совсем перестал видеть Ивана Петровича. Он видел только мрачный подвал, раскрытые сундуки с грудами золота и страшного старика, который тем страшнее, чем тише говорит. Когда этот старик, с воплем отчаяния в голосе, заговорил про совесть:
невольный стон вырвался у кого-то из слушателей, но никто на это не обратил внимания. Когда монолог кончился, в течение секунды длилось мертвое молчание, уступившее место шумным восторгам. Камнев с чувством потрясал руку Ивана Петровича, повторяя:
– Превосходно, действительно превосходно, вы давно так не читали.
От этих восторгов первая опомнилась княгиня и предложила своим старичкам пойти кончить пульку. Маковецкий и Кублищев объявили, что после этого чтения они в пикет играть не могут, и остались. Начался настоящий турнир. Камнев и Самсонов поочередно читали и старались превзойти друг друга. Чувствуя себя побежденным, Камнев перешел в область французской поэзии, более удобной для его декламации, и воспроизводил целые сцены из драм Виктора Гюго[15], Самсонов не остался в долгу и с большим блеском прочел монолог из «Сида»[16]. Общее настроение достигло, наконец, такой высоты, что все почувствовали потребность спуститься на землю. По просьбе Ольги Борисовны, Кублищев прочел несколько отрывков из путешествий госпожи Курдюковой[17]. После стольких серьезных впечатлений это чтение, как контраст, имело большой успех. Только Камнев, нагнувшись к Ивану Петровичу, сказал ему вполголоса:
– Никогда не понимал я этого юмора; это не юмор, а буффонство…
Время летело так незаметно, что все были очень удивлены, когда в дверях появился степенный дворецкий и сонным голосом проговорил:
– Кушать пожалуйте.
Во время ужина раздался колокольчик, и в столовую ввалился Приидошенский, встреченный общим дружным смехом. Но Приидошенский был серьезен; он привез важное известие. Князь Холмский, змеевский губернатор, должен был производить ревизию в Буяльске в середине августа; но утром 10 июля он получил какую-то эстафету из Петербурга, после чего призвал правителя канцелярии и велел ему немедленно готовиться в путь. Завтра он приедет к обеду в Троицкое, а с 12-го начнется ревизия.
Княгиня притворилась равнодушной к этому известию, однако сейчас же велела позвать в переднюю повара Антона и долго совещалась с ним о завтрашнем обеде. Камнев заявил, что известие, привезенное Приидошенским, вероятно, помешает ему приехать, так как в прошлом году проконсул[18] сделал ему выговор через предводителя за то, что встретил его однажды в русском платье. Впрочем, после всеобщих протестов он обещал порыться в сундуках – и приехать, если найдет какую-нибудь «старую, глупую европейскую хламиду». После ужина княгиня пошла оканчивать свою пульку, которую все еще не успела доиграть. Из гостей уехал один Камнев, живший в пяти верстах от Троицкого; остальные гости были свободно размещены по разным комнатам громадного княжеского дома. Когда Угаров и Горич пришли в свой флигель, они, к удивлению, увидели Сережу, только что вертевшегося в зале, уже лежащим в постели и укутанным с головой в белое одеяло. Едва они улеглись и потушили огонь, в комнату вбежал казачок Филька с письмом и карандашом в руке. Растолкав барина, он зажег свечу и сказал:
– Сергей Борисович, княжна ждет ответа.
Сережа лениво поднялся, прочитал записку, потом тщательно сжег ее на свече и начал писать ответ.
– Ну, опять началась «почта духов»[19], – сердито проворчал Горич, – точно мало вам целый день шептаться.
И, повернувшись лицом к стене, он захрапел.
А Угаров, несмотря на усталость, долго не мог заснуть. Стихи, дорога, луна, летающие люди, Соня, «Скупой рыцарь» – все разнообразные впечатления дня путались в его голове и заставляли сердце его биться какой-то сладкой тревогой.
V
В Троицком жилось беспорядочно и весело. Не было ни определенных занятий, ни определенных часов для каких бы то ни было занятий. Единственная аккуратная женщина в доме – Христина Осиповна – ежедневно в 9 часов утра являлась в столовую и до самого завтрака рассылала чай и кофе по разным комнатам и флигелям. Завтракали – кто где хотел. Когда у знаменитого Антона, сорок лет исполнявшего в Троицком должность повара, спросили, в котором часу его господа обедают, он совершенно серьезно отвечал: «в три – в шестом»; но Антон был артист, и никакой беспорядок не мог его смутить.
На одиннадцатое июля ему был отдан такой приказ: завтрак – когда вернутся от обедни; обед – тотчас по приезде губернатора.
К обедне, в назначенный час, пришла одна Ольга Борисовна; княгиня прислала сказать священнику, что у нее разболелась голова и чтоб ее не ждали. К концу обедни пришел Кублищев и, выходя из церкви, поздравил Ольгу Борисовну.
– Я, надеюсь, первый…
– Нет, милый Семен Семеныч, – прервала она с усмешкой, – муж уже поздравил меня.
Утро было не особенно жаркое, и Ольга Борисовна предложила идти домой дальней дорогой, то есть через парк.
– Боже мой, сколько хороших и тяжелых дней напоминает мне это место! – говорил Кублищев, входя в тенистую липовую аллею, – вот, если у вас хорошая память, Ольга Борисовна, скажите мне, что было в этот день пять лет тому назад?
– Пять лет тому назад в этот день были мои именины.
– И только?
– Какой вы смешной, Семен Семеныч, неужели вы думаете, что я могу забыть хоть одну подробность этого дня? Все помню, поверьте. Помню, как вы вошли с незнакомым гусаром, как Саша покраснел, когда вы его мне представили. Помню, что вы его шутя называли молодым последователем Костюшки;[20] помню, что после обеда он играл полонез и два ноктюрна Шопена. Вы видите, я ничего не забыла.
– Да, хорошая у вас память, Ольга Борисовна; но, раз мы коснулись прошедшего, ответьте мне откровенно на один вопрос. Если бы вы… одним словом, если бы я не привез к вам тогда Александра Викентьевича, были бы вы теперь моею женой? Ольга Борисовна ответила не сразу.
– Видите ли, на этот вопрос ответить очень легко, если хочешь ответить что-нибудь, что попало, но я не могу говорить так с вами. Была ли бы я вашей женой? Право, не знаю. Отец сердился за то, что наша свадьба была отсрочена на несколько месяцев, что ваша матушка соглашалась на нее как-то нехотя… Да и зачем теперь раздумывать об этом? Ведь мы с вами друзья, настоящие друзья, не правда ли? Поверьте, это чувство нельзя променять ни на какое другое. В том, другом чувстве, – и голос Ольги Борисовны слегка дрогнул, когда она произнесла это слово, – всегда бывает столько недосказанного, столько лишнего и мучительного, а в дружбе все так хорошо и ясно.
Ольга Борисовна остановилась.
– Ну, а теперь, мой милый Simon, – сказала она, протягивая ему руку, – поставимте точку и не будем никогда говорить о прошлом.
Кублищев потупил голову и молча поцеловал протянутую ему руку.
Проходя мимо гигантских шагов, они услышали какой-то монотонный голос и сквозь просветы между деревьями увидели на скамейке Соню с работой в руках. Горич сидел на песке у ее ног и читал ей вслух французский роман. Ольга Борисовна слегка нахмурила брови и задумалась.
– Боюсь я за Соню, – сказала она, подходя к дому.
– Мне кажется, вы преувеличиваете, Ольга Борисовна: княжна такой еще ребенок!
– Нет, нет, Simon, вся беда в том, что она слишком мало ребенок.
В доме в это время еще не все поднялись. Сережа только что проснулся и предложил Угарову пойти выкупаться в реке. Послали казачка Фильку за Горичем, но тот его не нашел, а взамен его привел артиллеристов, вставших, но привычке, в семь часов и не знавших, куда им деваться. После купанья Сережа потребовал завтрак во флигель, потом пошел показывать гостям парк, а также конюшни и другие постройки. Все было грандиозно и запущено. Придя после продолжительной прогулки на балкон, они застали там все общество, кроме барышень, которые ушли одеваться к обеду. Через несколько минут раздался в зале мерный и сухой деревянный стук.
– Вот и князь Борис Сергеевич идет, – сказал Кублищев.
При этих словах Угаров вспомнил, что в Троицком живет хозяин, которого он еще не видал, а Горич одним прыжком перескочил четыре ступеньки и исчез в зелени сада.
Стук медленно приближался, и, наконец, в дверях показалась высокая, сгорбленная фигура князя Брянского в сером пальто и военной фуражке. Угарова прежде всего поразили темный, почти земляной цвет лица и седые брови, повисшие над впалыми потухшими глазами. Левая, отнявшаяся рука была беспомощно уложена в карман пальто, одной ногой князь также владел плохо, но, видимо, желал это скрыть, а потому шел очень тихо, опираясь на большой черный костыль. В это утро он был не в духе, довольно холодно поздоровался со всеми и очень сухо поздравил княгиню с днем ангела. Усевшись в большом кресле и увидав незнакомого лицеиста, он спросил вполголоса у Сережи:
– Это еще кто?
Сережа подозвал Угарова и представил его отцу.
– Говори громче, не слышу.
Сережа повторил. Князь уставил на Угарова тусклый и пристальный взгляд.
– Не родственник ли вы покойному Николаю Владимировичу Угарову?
– Как же, князь, я его сын.
– Прекрасный, достойный был человек ваш батюшка, и с вами я очень рад познакомиться.
Князь ласково протянул руку Угарову, лицо его как-то посветлело. Он начал рассказывать о своей молодости, которую провел с отцом Угарова, шутил с гостями и даже – что было признаком совсем хорошего расположения духа – передавал свои разговоры с маленьким Борей, трехлетним сыном Ольги Борисовны, которого он любил без памяти. После получасового разговора он объявил, что ему пора домой, «а то, пожалуй, адораторы[21] и поздравители княгини Ольги Михайловны начнут съезжаться». Он хотел встать молодцом и слабо оперся на костыль, который вследствие этого скользнул но полу. Князь едва не упал, все лицо его исказилось молчаливым страданием. Ольга Борисовна быстрым движением поддержала отца и, совершенно спокойно сказав ему: «мы с тобой вместе зайдем разбудить Борю», незаметно поправила ему костыль.
Когда их шаги затихли, княгиня начала благодарить Угарова.
– Только благодаря вам сеанс сегодня прошел благополучно. Вы не поверите, как мой бедный муж сделался раздражителен. Например, он так невзлюбил Горича, не знаю за что, что тот должен прятаться при его появлении.
Поздравители действительно начали скоро съезжаться. Соседи приезжали – молодые и старые, с детьми и без оных. Из Буяльска явился барон Кнопф, высокий, рыжий командир батареи, с миловидной женой и молодым адъютантом, тоже бароном. Одним из последних приехал Камнев. Ему не удалось отыскать в своих сундуках старой хламиды, но зато он нашел очень изящный фрак, причесался, подстриг бороду, даже повесил на жилетку золотой лорнет, – одним словом, явился тем элегантным Камневым, который был украшением всех «умных» московских салонов тридцатых годов[22]. В пятом часу вбежал взволнованный исправник и объявил, что через несколько минут прибудет губернатор. Княгиня, бывшая в зале, при этом известии ушла в гостиную для сохранения своего достоинства. Наконец, высокая губернаторская коляска остановилась у подъезда и из нее бодро вышел очень толстый генерал с одутловатыми щеками и крашеными щетинистыми усами. Сережа встретил его на крыльце и повел в гостиную.
– Quelle charmante surprise, cher prince![23] – сказала княгиня, поднимаясь с дивана.
Губернатор поцеловал руку княгини и объявил, что привез ей в виде подарка очень приятную новость, но скажет ее за обедом, выпив ее здоровье. Князь Холмский был змеевским губернатором уже более десяти лет, а потому знал почти все общество. Увидев Камнева, он покосился на его бороду, но, успокоенный видом фрака, подал этому беспокойному человеку два пальца. Угарова и Горича, тотчас же ему представленных, он удостоил легким кивком. Вскоре после его приезда дворецкий своим обычным тоном возвестил: «кушать пожалуйте», – и княгиня, подав руку губернатору, отправилась с ним в первой паре в большую залу, где был накрыт стол на пятьдесят человек.
Обед начался очень чопорно и скучно. Князь Холмский много ел и пил, а потому говорил мало; другие несколько стеснялись его присутствием и разговаривали сдержанно. Самый обед удался на славу и в кулинарном и в архитектурном отношении; Антон превзошел себя по части орнаментов. Ростбиф был подан под каким-то величественным балдахином из теста, овощи были сервированы в виде звезд и разных зверьков, даже из моркови было наделано несколько человеческих фигурок. Когда разлили шампанское, губернатор предложил тост за здоровье дорогих именинниц, после чего торжественным голосом произнес:
– Ну, а теперь, милая княгиня, самое время поднести вам мой подарок.
При этом он вынул из кармана письмо, полученное им накануне эстафетой из Петербурга и, еще возвысив голос, прочитал, что граф Василий Васильевич Хотынцев назначен министром.
Известие это произвело потрясающий эффект. Граф Хотынцев был женат на Олимпиаде Михайловне, родной сестре княгини Брянской. Он давно уже был кандидатом на этот высокий пост, но считался либералом, и его всякий раз «обходили». Все гости вскочили с мест и подходили с бокалами в руках поздравлять княгиню. Вне себя от радости, она закричала, указывая на лицеистов:
– Вот кого надо поздравлять! Теперь их карьера обеспечена, они все трое поступят к Базилю.
Когда все вернулись по местам, поднялся Камнев, которого княгиня заранее упросила сказать маленький спич в честь губернатора. Спич этот был бы очень хорош, если бы оратора не погубила страсть к историческим справкам, вследствие чего он счел уместным вспомнить, что когда-то, в тяжелую эпоху Руси, она была разделена на опричнину и земщину[24]. Воспоминание об опричниках почему-то обидело князя Холмского, и он захотел отплатить оратору колкостью. Поблагодарив за тост, которым заканчивался спич Камнева, он прибавил:
– Еще радуюсь и тому, что вижу земщину одетой как следует.
Камиев, может быть, проглотил бы молча эту проконсульскую выходку, но, на беду, одна из барышень Самсоновых громко хихикнула, а этого оратор простить не мог. Переждав несколько секунд, он обратился к губернатору:
– Скажите мне, князь, ведь князья Холмские происходят от Рюрика?[25]
– Ну да, от Рюрика, – ответил неохотно тот, почуяв что-то недоброе, – что за вопрос?
– Вопрос мой вызывает другой вопрос. Почему присутствие князя Рюрикова дома заставляет другого столбового дворянина променять одежду, полученную им в преемство от своих предков, на одежду по шутовскому образцу[26], как выразился наш гениальный Грибоедов?
Князь Холмский побагровел от гнева и не знал, что ответить. Только глаза его усиленно моргали и толстые пальцы барабанили по тарелке. Неловкое молчание, воцарившееся в зале, было прервано Кублищевым.
– Позвольте мне, многоуважаемый Николай Николаевич, – начал он своим мягким голосом, – высказать по этому поводу свое мнение, то есть даже не мнение, а мое личное ощущение. Я, как вам известно, всю жизнь носил военный мундир; теперь матушка требует, чтобы я вышел в отставку и поселился с нею. Я должен буду исполнить ее желание… конечно, если не будет войны, – прибавил он в сторону князя Холмского. – И вот я себя спрашиваю: какую одежду следует мне носить в отставке? Вы изволили употребить выражение: по преемству. Мне кажется, что именно в силу этого самого преемства я должен носить ту одежду, которую носил мой отец, а не ту, которую носили мои отдаленные предки.
– Прекрасно сказано! прекрасно сказано! – закричал обрадованный губернатор, – совершенно согласен!
Камнев откинулся на спинку стула и начал гладить свою бороду, что доказывало, что он готовит громовый ответ. Ольга Борисовна, бывшая его соседкой, наклонилась к нему и прошептала:
– Николай Николаевич, прошу вас, прекратите этот спор. После обеда мы пойдем на балкон и вместе отделаем Simon, а теперь не возражайте, – сделайте это для меня.
Слова ее смягчили сурового оратора.
– Так и быть, откладываю на несколько часов казнь этого преторианца[27]. Чего только не сделаю я для вас, моя Мадонна —
Последний стих он продекламировал уже громко.
Остальная часть обеда прошла благополучно. С края, где сидела молодежь, слышался непрерывный смех; скоро все разговоры слились в один нестройный и оживленный гул. Антон к концу обеда приберег свою затейливую «штучку». Мороженое было подано в виде огромного зеленого холма, увенчанного княжеской короной. Этот каламбурный комплимент по адресу князя Холмского был встречен шумными знаками одобрения. По общему желанию Антон был вытребован в залу, и губернатор ласково потрепал его по плечу.
Тотчас после обеда губернатор ушел на пять минут, «чтобы засвидетельствовать свое почтение князю Борису Сергеичу», но пробыл у него более часа. Оказалось, что князь Брянский показывал и объяснял гостю планы предстоящей войны, которая очень его занимала.
– Все шло хорошо, – рассказывал потом губернатор княгине, опорожняя большую рюмку коньяку, – только я сам испортил дело. Надо вам сказать, что князь Борис Сергеич расписал на своем плане не только корпусных командиров, но даже роздал дивизии и полки тем, кого по старой памяти считал способными. Не помню, какой корпус он дал Звягину, Николаю Иванычу; тут черт меня и дернул сказать ему, что Николай Иваныч умер. «Когда?» – Да уж третий год! – Ну, что тут произошло, вы и представить себе не можете. Закричал, затопал ногами… «Вы, говорит, видите, что у меня за семейка: такие люди, как Звягин 2-й, умирают, а мне два года об этом никто не скажет!..» Вы понимаете, что после этого все назначения надо было начинать сызнова, – вот я и засиделся.
Княгиня предложила князю Холмскому партию в вист, но тот отказался, говоря, что должен поспешить в Буяльск, «чтобы всех там застать врасплох». Развеселившийся и слегка подвыпивший, губернатор, видимо, хотел быть приятным и каждого обласкать на прощание.
– Sans rancune, n'est-ce pas?[29] – говорил он, добродушно пожимая руку Камнева. – Ну, так как же, по преемству, а? По преемству? Хорошо преемство!
И он залился громким смехом.
– Хорошо преемство, нечего сказать! – повторял он уже в передней, потрясая смехом свои густые эполеты. – По-нашему это – кучерской армяк, а по-ихнему это называется преемство.
Почти вся молодежь вышла на крыльцо провожать князя. Усевшись в коляске, он снял фуражку, послал общий воздушный поцелуй, и губернаторская четверка помчалась, нагоняя исправника, который сломя голову летел в Буяльск вестником приближающейся грозы.
Вечер начался музыкой. Маковецкий сел за фортепиано и сыграл ритурнель[30]. Все взоры обратились к Фелицате Ивановне, старшей из девиц Самсоновых. Она начала было отговариваться, но мать довольно грозно прикрикнула на нее, и Фелицата спела бесконечный французский романс, состоявший из спряжения во всех временах и наклонениях глаголов aimer и souffrir[31].
Потом Маковецкий сыграл сонату «Quasi una fantasia»[32]. Княгиня объявила, что от серьезной музыки у нее голова болит, и увела своих старичков играть в преферанс. Четвертым они взяли барона Кнопфа. Едва только барон скрылся за дверью, Сережа подсел к баронессе и начал ей что-то нашептывать. Сережа вообще говорил мало, но, вероятно, речь его была убедительна, потому что баронесса слушала его с улыбкой, а перед концом сонаты незаметно встала и перешла на балкон. Сережа последовал за нею.
После сонаты раздался голос Сони, певшей романс Глинки: «Уймитесь, волнения страсти»[33]. Она никогда не училась петь, но ее густые, бархатные, контральтовые ноты имели чарующую прелесть, и пела она с таким выражением, какого никак нельзя было ожидать от шестнадцатилетней девушки, почти ребенка. Вне себя от восторга, Угаров подбежал к ней и просил ее спеть еще что-нибудь.
– Нет, пожалуйста, княжна, не пойте ему больше! – сказал Горич, вертевшийся возле фортепиано, – а то вы и второе пари выиграете с меня…
– Я и без того выиграю… если захочу! – отвечала Соня, победно взглянув на Угарова.
Угаров начал расспрашивать, в чем состояло пари, но Маковецкий перебил его.
– Ну, Соня, ты сегодня так пела, что мне хочется поцеловать тебя. Можно?
Соня быстрым взглядом окинула залу и, сказав: «да, теперь можно», кокетливо подставила ему лоб для поцелуя. Угаров тоже оглянулся и увидел, что в эту минуту Ольга Борисовна входила из гостиной в залу. Эта маленькая сцена почему-то больно уколола его.
Между тем Александр Викентьевич уже играл вальс, и Кублищев, подойдя к Соне, открыл с нею бал. Угаров не любил танцевать, и при виде танцев ему всегда делалось немного грустно. Теперь же у него еще кружилась голова от вина, выпитого за обедом, – он пошел в сад. В левом, темном углу балкона Сережа тихо, но оживленно разговаривал с баронессой. Направо, около лампы, Камнев громко говорил Самсонову:
– Позвольте заметить вам, милейший Иван Петрович, что вы это место не так читаете. Ведь вы знаете, что стих: «И дым отечества нам сладок и приятен» – не принадлежит Грибоедову[34]. Чацкий произносит его как цитату, а потому его нельзя говорить просто, а надо именно декламировать…
«Боже мой, сколько нового узнал я в эти сутки, и какие тут все умные люди!» – думал Угаров, подходя к гигантским шагам и усаживаясь на скамейке. Но свежесть и красота тихой летней ночи невольно перевели его мысли на Соню.
«Как это странно, – думал он, – что в течение целых суток я почти не думал о Соне и только сейчас почувствовал, до какой степени люблю ее. Что это за чудное создание… только зачем она так кокетничает со всеми и даже с Маковецким и какое пари держала она обо мне с Горичем?»
Вдруг Угарову послышались какие-то шаги. Он встал со скамьи. Две тени появились у входа. Тихий голос прошептал: «здесь кто-то есть», потом все скрылось, и Угарову показалось, что при бледном свете луны он узнал стройную фигуру Сони. Сердце его застучало, почти бегом вернулся он в дом. На балконе по-прежнему раздавались сдержанный голос Сережи и густой бас Камнева. В доме все были налицо, кроме Сони и Горича. Через несколько минут они вошли из разных дверей. Угарову сделалось невыразимо тяжело. Он ушел во флигель, разделся и бросился в постель. Напрасно он повторял себе, что он не имеет никакого права ни ревновать, ни сердиться на Соню, что он для нее совсем чужой человек. «Нет, не чужой», – шептал ему какой-то другой, внутренний голос, и все, что с ним случилось, казалось ему невыносимой обидой. Угаров слышал, как через несколько часов пришли Сережа и Горич, но, не желая разговаривать с ними, притворился спящим. В эту минуту он глубоко их ненавидел. Он ненавидел еще и Соню, и всех этих барышень Самсоновых, и всех этих умных людей, говорящих так хорошо, и даже барона Кнопфа, голоса которого он не слыхал, но о рыжих баках которого не мог вспомнить без отвращения.
VI
Семейство Самсоновых, гостившее в Троицком более двух недель, должно было уехать 12 июля, а потому все общество собралось к прощальному завтраку. Угаров должен был выехать вечером вместе с Приидошенским, у которого было дело в Медлянске и который был очень рад найти попутчика. Только что все уселись за стол, в столовую вошел Дементий, старый камердинер князя Бориса Сергеевича, бывший некогда его денщиком. Дементий никогда почти не выходил из половины князя и на остальные комнаты дома смотрел с оттенком презрения. Княгиня его не любила и слегка боялась, потому что он знал многое, что было тайной для всех. Подойдя к Угарову, Дементий громким голосом произнес:
– Его сиятельство просят вас пожаловать фрыштыкать к ним в кабинет.
Если бы в эту минуту пошел снег, это менее удивило бы присутствующих, чем слова Дементия. Завтракать с князем – было постоянной прерогативой Ольги Борисовны. Иногда в старину приглашался туда Маковецкий, но в этом году и он ни разу не был удостоен этой чести.
Войдя в кабинет, Угаров увидел князя сидящим в большом кресле перед круглым столиком, накрытым на четыре прибора. Возле князя помещалась Ольга Борисовна, а напротив его, на высоком стуле, сидел Боря. Старая няня стояла за ним и разрезывала для него на мелкие куски куриную котлетку. Лицо у князя было спокойное и довольное.
– Садись, – сказал он ласково Угарову, указывая на пустое место. – Я не хотел, чтобы сын моего друга уехал, не побывав у меня. Ведь там ты не у меня; только здесь ты видишь мою, настоящую мою семью.
Ольга Борисовна при этих словах нахмурила брови, но промолчала.
Выпив шампанского за здоровье вчерашней именинницы, князь еще повеселел и велел Дементию снять со стены большую картину в старинной раме красного дерева. Картина изображала группу офицеров, и князь предложил Угарову найти между ними его отца. Угаров, видевший множество портретов отца в молодости, сейчас нашел его.
– Молодец! – воскликнул князь, – ну, а теперь найди меня!
Угаров всмотрелся в лицо и указал на молодого, стройного офицера в расстегнутом сюртуке и со стаканом в руке.
– Правда, это я; но неужели же я похож теперь на этот портрет?
– Я узнал вас, князь, по сходству с Ольгой Борисовной.
– Видишь, Оля, видишь! – закричал обрадованный князь, – вот чужой человек, – и тот прямо по сходству узнает нас. Да, мой милый, и по сходству, и по душе это единственная моя дочь. Она меня любит, она не холодна ко мне, как те другие…
Ольга Борисовна не выдержала, лицо ее покрылось ярким румянцем.
– Послушай, папа, ты сейчас назвал Владимира Николаевича чужим человеком… Зачем же ты при чужом человеке заставляешь меня сказать тебе, что ты говоришь неправду? И Сережа и Соня любят тебя так же, как я; не они к тебе, а ты к ним и холоден, и несправедлив.
– Ну, довольно, довольно, Оля, прости меня, если я тебя огорчил, но мнения моего ты не переменишь… Борька! – воскликнул он вдруг, чтобы переменить разговор, – на кого ты похож?
– Я похос на маму, – отвечал Боря, отрываясь от котлетки.
– А мама на кого похожа?
– Мама похоза на дедуску.
– А дедушка на кого похож?
Два первые вопроса, вероятно, предлагались Боре не раз, а потому он отвечал на них бойко. Но третий вопрос застал его врасплох. Внимательно посмотрев на князя, он после некоторого раздумья отвечал:
– Дедуска похос на обезьяну.
– Ах, какой стыд! ах, какой срам! – закричала няня, всплеснув руками. – Разве можно так говорить? Ты должен сказать: я дедушку люблю и почитаю больше отца родного, а ты вдруг: на обезьяну! Ну, осрамил ты меня, Боренька, на старости лет!
Но дедушка заливался громким, веселым смехом.
– Молодец, Борька, правду сказал, не слушай няньку! Ты великий сердцеведец: дедушка твой именно обезьяна, старая, негодная обезьяна.
Боря обратил к няне свои серьезные глаза.
– Видись, няня, я казал тебе, дедуска похос на обезьяну. В новом порыве негодования няня схватила на руки великого сердцеведца и унесла его из кабинета.
В это время в спальне княгини, куда она после завтрака увела Приидошенского, происходил следующий разговор.
– Как же, благодетельница, с Лаптевым? Он мне прямо сказал, что подаст ко взысканию, если я не привезу процентов.
– Да откуда же я возьму денег? К мужу приступиться нельзя. Если бы третьего дня Христина Осиповна не выклянчила у него триста рублей, я бы не знала, как и обернуться.
– Да вы, благодетельница, рассчитывали на симбирское имение.
– Приезжал приказчик на прошлой неделе, привез, говорят, восемь тысяч, да я, на грех, в тот день поздно встала. А князь, как узнал, что приказчик тут, потребовал его в кабинет, отобрал все деньги и велел сейчас же ехать обратно в Симбирск. Когда я проснулась, его и след простыл.
– Да-с, это штучка. Что же князь Борис Сергеевич делает с деньгами?
– Прячет, все прячет в свой письменный стол; там у него десятки тысяч лежат, а тут плати проценты…
– Не отдает ли он денежки Ольге Борисовне?
– Нет, Оля сказала бы, она не такая. Да, Тимофеич, каждый день с ним все труднее и труднее жить. Какие-то капризы, странности. Сегодня, ты слышал, зачем-то Угарова потребовал…
– А вот, благодетельница, к слову сказать: не прозевайте этого женишка для княжны, как прозевали Кублищева для Ольги Борисовны…
– Какого женишка? Угарова? Да он, кажется, и не богат совсем.
– Ну нет, матушка, у Марьи Петровны Угаровой денег куры не клюют, да и имение богатейшее, и сын один. Владимир Николаевич, пожалуй, будет со временем самый богатый жених в губернии.
Княгиня задумалась.
– Как же, благодетельница, насчет Лаптева?
Переговоры насчет Лаптева кончились тем, что Приидошенский обязался внести проценты и, сверх того, дал княгине несколько пятидесятирублевых серий, а княгиня подписала «заемное письмецо», которое у Тимофеича было заготовлено на всякий случай.
Когда Угаров ушел от князя, он застал в гостиной целую баталию. Девицы Самсоновы, подкрепляемые всем остальным обществом, уговаривали мать пробыть еще несколько дней в Троицком. Иван Петрович соблюдал нейтралитет, но супруга его была непреклонна; наконец, у нее вырвалось согласие пробыть еще один лишний день, а так как следующий день приходился на тринадцатое число, то было решено, что они едут непременно 14 июля утром. Потом все приступили с такой же просьбой к Угарову, который сопротивлялся слабо и скоро сдался. Княгиня пошла писать к Марье Петровне извинительное письмо, которое Приидошенский взялся завезти сам на следующий день в Угаровку. Со своей стороны и Угаров написал матери коротенькую записку.
Теперь все помыслы Угарова были устремлены на то, чтобы объясниться с Соней. Он не знал, в чем именно будет состоять объяснение, но чувствовал его необходимость. Как нарочно, случая не представлялось. С утра накрапывал дождь, гулять было немыслимо, все общество поневоле находилось вместе. Соня вовсе не говорила с Угаровым и не обращала на него никакого внимания. Княгиня, напротив того, была с ним любезна. За обедом она посадила его около себя и тихонько допрашивала его, что он делал у князя и зачем тот приглашал его. К концу обеда княгине понадобилось спросить что-то у Сережи, но, ко всеобщему удивлению, его за обедом не оказалось. Никто из прислуги не мог сказать, куда делся молодой князь, которого после завтрака никто не видел. Соня также, по-видимому, ничего не знала; но, когда княгиня выразила опасение, не утонул ли Сережа, купаясь, и хотела послать людей на реку, Соня успокоила мать, сказав, что брат,
– Видите, я не забыла вашу вчерашнюю просьбу, я спою для вас.
Этого слова было достаточно, чтобы Угаров воскрес. Он неистово аплодировал поющим, танцевал без устали и остальную часть вечера провел чрезвычайно весело, отложив объяснение до следующего дня.
На следующее утро погода прояснилась, а потому было решено не завтракать, а обедать в два часа, и после обеда ехать всем обществом к Камневу. К трем часам у подъезда стояли: знаменитый рыдван, долгуша, кабриолет и несколько верховых лошадей. Княгиня, выйдя на крыльцо, почувствовала внезапную усталость и решила остаться дома. Соня первая вскочила в кабриолет и взяла в руки вожжи. Горич, вертевшийся около кабриолета, хотел последовать ее примеру, но княгиня скомандовала с крыльца:
– Владимир Николаич, садитесь с Соней; вы еще не видали, как она хорошо правит.
Соня сделала недовольную гримасу, убившую мгновенно Угарова. Впрочем, она скоро повеселела. Благодаря вчерашнему дождю пыли не было, кабриолет катился быстро по гладкой дороге и далеко оставил за собою остальные экипажи. Соня болтала, очень верно передразнивала все общество, особенно хорошо подражала пению Фелицаты Самсоновой. Взъехав на небольшой пригорок, она заявила, что половина дороги уже сделана. «Как только спустимся с пригорка, – подумал Угаров, – начну объяснение». Но они проехали еще с версту, прежде чем он решился. Наконец, он начал очень запутанной и неуклюжей фразой.
– Знаете, княжна, когда кто-нибудь кем-нибудь интересуется, он делается очень наблюдателен и проницателен. Вот я заметил, что вы были недовольны, что я сел в кабриолет, потому что хотели ехать с кем-нибудь другим.
– Что я была недовольна, это правда, – отвечала Соня, сдерживая лошадь, – но вовсе не оттого, что хотела ехать с другим. Я вообще не люблю, чтобы мной распоряжались, как вещью. Я, может быть, хотела сама пригласить вас…
Эта фраза совсем воскресила Угарова, и после нескольких подходов он решился спросить, какое пари Соня держала о нем с Горячем.
– Вы слишком любопытны, а впрочем, я, пожалуй, скажу. Я держала пари, что вы уедете отсюда влюбленным… в кого – это все равно… хотя бы в Фелицату.
Кабриолет ехал шагом. Увидев, что экипаж приближается, Соня ударила лошадь вожжой и спросила:
– Ну, что же, я выиграю или проиграю?
– Право, не знаю. Может быть, я уже приехал сюда влюбленным.
– Это невозможно: вы с Фелицатой не были знакомы.
– Зачем вы смеетесь, княжна, над чувством, которого вы не знаете? Впрочем, смейтесь, сколько хотите, но теперь я выскажу все, что накопилось у меня в душе…
Кабриолет повернул налево и остановился у одноэтажного белого дома с крыльцом из резного дуба.
– Ну, вот мы и приехали! – воскликнула Соня, выскакивая из экипажа.– Suite au prochain numero[35].
Камнев, обедавший по обычаю предков очень рано, пил кофе на балконе с m-Ue Leontine, смазливой швейцаркой, жившей у него en qualite de lectrice[36]. Хотя гости не извещали его о приезде, но были встречены у подъезда изящным лакеем в штиблетах и ливрее. Когда молодая ватага с шумом и криком ворвалась на балкон, m-lle Leontine встала, скромно поклонилась и немедленно исчезла. Камнев встретил гостей с большою радостью и пошел показывать тем из них, которые были у него в первый раз, свой дом. Дом был небольшой, но уютный, и казался перенесенным из города. Во всех комнатах стояла дорогая мебель, везде были мягкие ковры, бронза, статуи. Две большие комнаты были заняты библиотекой, которую хозяин собирал неутомимо с самых молодых лет. В простенках между окнами висели портреты всевозможных знаменитостей – древних и новых; последние были большею частью с собственноручными подписями. Пока гости осматривали дом, Иван Петрович Самсонов увидел на балконе новую, только что полученную с почты книжку «Современника». Разрезав прежде всего страницы, на которых были напечатаны стихотворения, он остался ими недоволен, принялся за критический отдел и сразу напал на очень меткую и злую статью против славянофилов[37]. Когда он прочитал ее Камневу, тот вознегодовал, и у них начался ожесточенный спор, а Соня объявила себя хозяйкой дома и повела всех гостей в сад. Сад, как и дом, свидетельствовал об изящном вкусе и сибаритских наклонностях его обладателя. Услышав невдалеке от дома какую-то веселую хоровую песню, гости пошли на эти голоса и при входе в большую аллею серебристых тополей увидели несколько красивых баб в пестрых поневах и с большими кичками на головах; на их обязанности было чистить дорожки, и они составляли садовый штат под начальством старого садовника-немца, выписанного Камневым из Риги. Старичок-садовник не замедлил тоже появиться и предложил гостям зайти в грунтовый сарай и заняться вишнями. Потом он повел их в оранжерею, где показал несколько редких экземпляров камелий. Целые сотни деревьев ломились под тяжестью золотых, еще не дозревших слив и зеленых, слегка зарумянившихся персиков. Потом были осмотрены парники, огород и дальний фруктовый сад за рекой, которую надо было переезжать на пароме. Подходя к дому после двухчасовой прогулки, гости услышали чей-то громкий декламировавший голос.
– Не стихи ли опять читают? – спросил один из артиллеристов.
– Ну нет, вы их не знаете, – отвечала Фелицата, – теперь им не до стихов. Уж если они заспорят, этому конца не будет. Вот увидите, что Николай Николаич поедет с нами в Троицкое, чтобы переспорить отца.
Спорщики сидели на балконе с красными воспаленными лицами, пот лил с них градом.
– Подобный вздор, – кричал Камнев, – мог сказать только такой неисправимый западник, как вы…
– Да позвольте! – кричал также обозлившийся Иван Петрович, – вы гораздо более западник, чем я. Приезжайте ко мне в деревню, и вы увидите чисто русскую усадьбу – почти в том же виде, в каком она стояла полтораста лет тому назад. А как назвать то место, где мы теперь находимся? Это вилла – бесспорно, красивая, но все-таки вилла, это – chalet[38], все что угодно, но не русская усадьба. У меня прислуга вся русская, а у вас садовник – немец, повар – француз, чтица – швейцарка. Правда, платье на вас русское, да и то, я думаю, потому, что оно вроде халата, и вам в нем просторнее.
– Вот, вот она, привычка западников останавливаться на поверхности вещей! – перебил Камнев. – Я действительно заимствую у Европы удобства жизни, но поймите, что суть дела не в этом, а в миросозерцании, в воззрениях, – одним словом, в духовной жизни человека…
– А армяк и плисовые шаровары – это что такое: поверхность или внутренняя жизнь?
Обязанности хозяина помешали Камневу ответить на этот вопрос. Он пригласил гостей перейти в столовую, где уже был накрыт стол с чаем, фруктами, мороженым и всевозможными вареньями. Там, однако, спор возобновился и уже не прерывался вплоть до отъезда. Предсказание Фелицаты не сбылось, т. е. Камнев не поехал в Троицкое, но зато Иван Петрович остался у Камнева и вернулся один только к утру.
Угаров беспрестанно смотрел на часы и с нетерпением ждал минуты отъезда. Теперь он обдумал все фразы своего объяснения и был уверен, что не смутится, произнося их. Но его ждал неожиданный удар. Выйдя на крыльцо, Соня предложила Фелицате сесть в кабриолет и посадила с ней артиллериста, к которому та была неравнодушна, а сама схватила за руку Кублищева и повлекла его в рыдван, где уже сидела мать Фелицаты с Маковецким. Угаров поневоле очутился в долгуше кавалером Ольги Борисовны. Он не умел владеть собой, и лицо его выразило такое страдание, что Ольга Борисовна, пристально взглянув на него, улыбнулась своей доброй, полной участия улыбкой. Угаров поблагодарил ее в душе за эту улыбку и с восторгом проговорил с нею всю дорогу, повторяя про себя, что она красивее и добрее своей сестры и что с этого вечера он непременно полюбит ее.
– Пожалуйста, Владимир Николаевич, – сказала она ему, между прочим, – не придавайте значения тем словам, которые отец говорил вчера при вас. Это не он говорил, а его болезнь.
В Троицком, в передней висела военная шинель. Соня тотчас угадала, что это шинель барона Кнопфа. Действительно, барон сидел в гостиной и играл в преферанс с княгиней и Христиной Осиповной. Приехал же он в Троицкое для того, чтобы пригласить все общество на бал, который он устраивал в честь губернатора на следующий день в буяльском городском саду. Опять начались приставания к госпоже Самсоновой, чтобы она отложила свой отъезд. Она не соглашалась, ссылаясь на отсутствие мужа, без которого она будто бы ничего не может решить; но когда Кнопф ей заявил, что, в случае ее отказа, он должен будет отменить бал, этот аргумент так на нее подействовал, что она положила остаться еще два дня, но уже без дальнейших проволочек, в последний раз. Угаров на приглашение Кнопфа отвечал решительным отказом.
– Однако, я не вижу, что вы выиграли пари, – говорил через час после этого Горич, ходя с Соней по бальной зале. – Если бы он был влюблен, он исполнил бы вашу просьбу.
– Во-первых, – отвечала Соня, покраснев от досады, – я его не просила. А во-вторых, если я его попрошу, то он, конечно, согласится.
– Ну, хорошо, мы так и решим. Если Угаров будет завтра на балу, я проиграл; если не будет, проиграли вы.
Горич знал отношения, существовавшие между Угаровым и его матерью, и думал, что он играет наверняка.
Угаров в это время стоял в дверях балкона и инстинктивно следил за Соней.
– Владимир Николаевич, мне нужно поговорить с вами, – сказала ему мимоходом Соня, сходя в сад.
Они направились к гигантским шагам.
– Вы, кажется, на меня обиделись? – спросила ласковым голосом Соня, когда они уселись на скамье, – но, право, я не виновата. Фелицата просила меня уступить ей кабриолет. Не могла же я отказать ей.
– Я не могу обижаться на вас, – отвечал Угаров голосом, полным обиды. – Но мне больно, что вы даже не хотели выслушать все то, что меня мучило эти дни, что вы, видимо, смеетесь надо мною… Когда я приехал к вам, вы были так со мной любезны, но потом все переменилось. Чем я провинился перед вами?
– Я буду с вами откровенна, Владимир Николаевич. У вас иногда такое мрачное лицо, что мне, право, страшно подойти к вам. Неужели, когда любишь, надо сейчас принимать похоронный вид? Неужели любовь всегда драма?
– Значит, вы поняли, что я люблю вас, и не сердитесь за это? – воскликнул Угаров в полном блаженстве.
– Да, я поняла и не сержусь, и даже считаю себя вправе поэтому обратиться к вам с большой просьбой. Вы ее исполните?
– Если вы потребуете мою жизнь, и та в вашем распоряжении.
– Нет, я ее не потребую, а только прошу вас потанцевать со мною мазурку завтра у Кнопфа.
Угаров побледнел.
– Это совершенно невозможно. Вы ведь знаете, что я уже просрочил два дня. Будет непростительно гадко, если я не проведу с матушкой день моих именин.
– Вы поспеете, ведь бал в Буяльске. Тотчас после бала Абрамыч даст вам свою лучшую тройку…
– Не мучьте меня, княжна; это совершенно невозможно.
– Ну, а если… – начала Соня и замялась.
То, что она собиралась сказать, показалось ей и страшно и стыдно. Она хотела встать и уйти, но после продолжительной борьбы с собою осталась. Очень уж ей было обидно понести поражение перед Горичем.
– Ну, а если, – сказала она почти шепотом, – если повторится то, что было на станции в Буяльске, тогда вы останетесь?
Угаров задрожал, как в лихорадке, и ничего не ответил.
Соня схватила его голову обеими руками, поцеловала его в лоб и убежала, прежде чем он пришел в себя.
Через минуту она тихими, беззвучными шагами взошла на балкон и, проходя мимо Горича, сказала совершенно спокойно:
– Яков Иваныч, вы проиграли пари.
VII
Марья Петровна весело простилась с сыном и старалась сохранить наружное спокойствие при сестре, но, оставшись одна, она заперлась в спальне, уселась в красное сафьяновое кресло, долго служившее ее покойному мужу, и дала полную волю слезам и горьким думам. Имя Брянских напоминало ей очень тяжелую эпоху жизни. Князь Брянский был другом Николая Владимировича, нередко посещал его в Угаровке, и Марья Петровна питала к нему большое расположение; но все это изменилось с тех пор, как на выборах в Змееве она встретилась с княгиней Брянской – первой красавицей и кокеткой в губернии. Ей показалось, что муж ее неравнодушен к княгине, и чувство ревности – самое сильное, какое она когда-либо испытала в жизни, – отравило ей целый год существования. Самая крупная ссора с мужем произошла как раз в этот день, 10 июля – семнадцать лет тому назад. Он собирался ехать на бал в Троицкое, несмотря на слезы, мольбы и упреки Марьи Петровны, длившиеся целую неделю. Кончилось тем, что она, как и всегда, победила. Николай Владимирович не поехал, но с тех пор все отношения между Угаровыми и Брянскими прекратились. До Марьи Петровны доходили, правда, темные слухи о похождениях княгини; говорили, что и болезнь князя была последствием семейных огорчений, но Марья Петровна не любила слушать сплетни. «Ну что, бог с ней», – говорила она о княгине и старалась забыть о ней.
И вот, через восемнадцать лет, опять это ненавистное имя врывается в ее жизнь, благодаря Володе. К ее великому огорчению, она даже не знала, из кого состоит семейство Брянских. Она не могла допустить, чтобы Володя поехал за сто верст из дружбы к товарищу, о котором прежде никогда не упоминал ни в рассказах, ни в письмах. Очевидно, кто-нибудь помимо товарища интересует его в этой семье, – но кто именно? Она не хотела допрашивать сына перед отъездом, и теперь этот вопрос не давал ей покоя. Когда на другой день она сообщила свои волнения Варваре Петровне, та очень спокойно ответила ей:
– О чем же тут беспокоиться, Мари? Завтра Володя вернется и сам расскажет нам.
– Как завтра? – воскликнула Марья Петровна. – Володя сказал, что вернется двенадцатого или тринадцатого. Надо всегда предполагать худшее…
– Ну, в таком случае узнаем послезавтра.
Тринадцатого июля, во время вечернего чая раздался у подъезда звон колокольчика. Марья Петровна бросилась встречать Володю и, к великому разочарованию, увидела Приидошенского. Тимофеич принадлежал также к категории лиц, о которых Марья Петровна говорила: «Бог с ним». Он сам инстинктивно чувствовал это и, чтобы обеспечить себе хороший прием, поспешил заявить, что приехал «с добрыми вестями от Владимира Николаевича», причем подал два письма. Володя писал, что ему очень весело и что он приедет непременно 14-го к вечеру. Письмо княгини, написанное крупным корявым почерком, было пространно и безграмотно. Она напоминала Марье Петровне об их старом знакомстве и извинялась в том, что насильно удержала Володю на два лишних дня. К этому она прибавляла: «Впрочем, это ваша вина, что вы воспитали такого милого и прекрасного молодого человека во всех отношениях. Мой бедный муж по своей болезни никого не любит видеть, но и он проводит целые часы в разговорах с Владимиром Николаевичем, и мне было жаль отнять у моего страдальца это утешение». Последняя фраза несколько примирила Марью Петровну с княгиней, а похвалы Володе невольно тешили ее материнское самолюбие. Приидошенский весь вечер расхваливал семейство Брянских, особенно распространялся о красоте и других качествах Сони, которая, по его наблюдениям, очень приглянулась Володе. Марья Петровна была любезна как никогда с Тимофеичем, накормила его ужином и даже предложила ему ночевать в Угаровке, но он отказался и, уезжая, получил приглашение отпраздновать вместе Володины именины.
На следующий день Володя, по расчету Марьи Петровны, должен был приехать часам к восьми вечера, но уже десять часов пробило, и чай был отпит, а его не было. Марья Петровна сидела с сестрой в диванной на своем любимом месте и раскладывала пасьянс. Ночь была так тиха, что пламя свечей стояло неподвижно, несмотря на широко открытые окна. Пасьянс все не удавался; выходило, что Володя сегодня не приедет. Марья Петровна загадала, приедет ли он завтра – опять не вышло. Тогда она пустилась на хитрость и загадала, проведет ли он завтрашний день у Брянских, – и пасьянс, несмотря на умышленную рассеянность, вышел блистательно. Марья Петровна с негодованием бросила карты.
– Не понимаю я, Мари, из-за чего ты убиваешься, – сказала Варвара Петровна. – Ну, положим, что Володя не приедет, что он влюбился в эту княжну Брянскую, даже женится на ней – какое же в этом несчастие? Ведь должен же он когда-нибудь жениться, ведь Володе двадцать лет…
– Нет, Варя, нет, не говори этого. Ты слышала вчера, она, говорят, похожа на свою мать, а когда я вспомню эти черные глаза, эту вызывающую улыбку… нет, пусть бы он лучше женился на первой горничной… Двадцать лет проводила я вместе с Володей день его ангела, и вдруг из-за этой девчонки…
– Да он, вероятно, еще приедет, зачем горевать заранее?
Марья Петровна передвинула кресло к окну. Две липы и несколько кустов сирени отделяли окно от забора, за которым виднелась широкая проезжая дорога. Каждый далекий звук явственно выделялся среди глубокой тишины ночи. Вот где-то далеко-далеко прозвенело что-то вроде колокольчика, прозвенело и замолкло. Вот зашелестели листья, и какая-то большая птица точно свалилась с дерева, сделала перед самым окном круг по воздуху, потом высоко взвилась и исчезла. Какая-то собака хрипло завыла в поле; целый хор собак отвечал ей со стороны деревни долгим пронзительным лаем. Разбуженный собаками сторож ударил два раза в чугунную доску. Потом опять все замолкло…
– Однако, Мари, пойдем спать, – сказала, зевая, Варвара Петровна. – Ведь оттого, что мы проведем ночь без сна, Володя не приедет.
– Погоди, Варя, вот теперь наверное кто-то едет. Слышишь?
Хотя очень далеко, но явственно раздавался звон колокольчика, который то замолкал, то приближался; это продолжалось минут десять. Потом послышался стук экипажа, переезжавшего мосток внизу, потом экипаж медленно стал подниматься на крутую гору. Марья Петровна уже ясно слышала храп лошадей, мешавшийся с побрякиванием колокольчика, и скоро увидела высокую фигуру ямщика, курившего трубку, а потом поднятый верх экипажа – не то коляски, не то тарантаса. «Эй, вы, любезные!» – крикнул ямщик, стегнув кнутом лошадей, и тройка пронеслась мимо ворот по светлой и ровной дороге.
Марья Петровна решила наконец, что Володя не приедет, и ушла в спальню, но долго не могла заснуть. Ей беспрестанно чудился звон колокольчика и слышались какие-то голоса. Только к утру забылась она тяжелым тревожным сном.
Первая мысль ее при пробуждении была: не приехал ли Володя, но, увидев грустное лицо своей старой и верной горничной Лукерьи, она даже не решилась спросить об этом. Марья Петровна немедленно оделась и пошла в церковь, построенную ее мужем в нескольких шагах от дома. Когда она подошла к кресту, отец Василий нанес ей первый удар, спросив ее о причине отсутствия дорогого именинника. Второй подобный же удар был нанесен ей Приидошенским, приехавшим очень рано. Потом приехал с дочерью Афанасий Иванович Дорожинский, только что вернувшийся из Петербурга. Это был очень видный и представительный господин большого роста, с пышными белокурыми усами, в которых уже пробивалась седина. Он держал голову высоко, манеры имел серьезные, иногда величавые. Варвара Петровна уверяла, что прежде, когда он был простым Афоней Дорожинским, в которого она была влюблена в детстве, манер этих у него не было; но, женившись на дочери откупщика Кабанова, которая скоро умерла, оставив ему большое состояние, Афанасий Иванович начал поднимать голову все выше и выше. «Дайте ему еще немного разбогатеть, – прибавляла Варвара Петровна, – и вы увидите, что глаза у него совсем переедут на затылок». Специальностью Афанасия Ивановича была выгодная покупка имений; увидев Приидошенского, он сейчас же повел его в сад, чтобы узнать от него кое-какие нужные ему сведения по этой части.
– Как это странно, ma tante[39],– говорила тем временем Наташа, – как это странно, что Володя не приехал. Ведь он знает, как вы его любите, как этот день дорог для вас… Нет, это просто непростительно.
Каждое слово Наташи точно ножом резало сердце Марьи Петровны, но она отвечала спокойно:
– Вероятно, что-нибудь важное задержало его. Я не могу и мысли допустить, что Володя сделал это по невниманию или равнодушию…
– Но позвольте, ma tante, что же могло быть для него важнее вашего спокойствия? Он этих Брянских почти не знает. Ведь он должен знать, как вы его ждали, как…
– Послушай, Наташа, – заговорила вдруг Варвара Петровна, потерявшая терпение. – Отчего ты так беспокоишься об отсутствии Володи? Если это оттого, что тебе некому закатывать глазки, то успокой себя, пойди в сад, пококетничай с Приидошенским. Чем он не мужчина?
Наташа собиралась ответить на это какою-то убийственной дерзостью, и лицо ее уже приняло соответствующее выражение, но, взглянув на Варвару Петровну, она струсила и промолчала.
Последним приехал ближайший сосед Угаровых, Степан Степанович Брылков, плотный, коренастый человек с ярко-красным лицом, одетый в синюю венгерку с черными жгутами. Брылков считался родством с целой губернией; Марью Петровну он называл кумой, Дорожинского – братцем. С Приидошенским ему было невозможно найти какую-нибудь степень родства, – он называл его земляком. Брылков был очень веселый и добродушный человек, но и он как-то чувствовал себя не в своей тарелке. Словно какая-то темная туча висела над всем обществом.
Пробило четыре часа, и Марья Петровна пригласила гостей перейти в столовую, как вдруг раздался стук подъехавшего экипажа и на балкон вбежал Володя с запыленным, но сияющим и радостным лицом.
– Слава богу, поспел к обеду! – воскликнул он, бросаясь на шею к матери.
Перецеловавшись со всеми, Володя ушел переодеться, а Марья Петровна бросилась в спальню. Целый день она делала невероятные усилия, чтобы казаться спокойной и скрывать свое горе, но внезапной радости нервы ее вынести не могли: в судорожных рыданиях упала она на кровать. Через минуту Варвара Петровна стояла уже около нее со стаканом воды и какими-то каплями.
– Полно, Мари, успокойся, выпей это, сейчас пройдет. Будь же молодцом до конца, – уговаривала она ее, как ребенка.
С приездом Володи туча рассеялась, и обед прошел весело. Афанасий Иванович Дорожинский, питавший в душе разные честолюбивые планы, ежегодно ездил в Петербург, чтобы «нюхать воздух», как он выражался. Теперь он тоном снисхождения сообщал свои петербургские впечатления. Там все разговоры были полны близкой войной и посольством князя Меншикова в Константинополь. Манифест о занятии княжеств нашими войсками уже вышел, и война была неизбежна. Что Англия и Франция подстрекали Турцию не исполнять наших предписаний, это казалось всем очень естественным; сердились только на Австрию за ее неблагодарность и двусмысленный образ действий[40].
– Выбор Меншикова очень удачен, – говорил важно Афанасий Иваныч. – Это человек чрезвычайно проницательный, его никто не проведет. Уже после венгерской кампании он предложил выбить медаль крайне остроумную: с одной стороны изобразить портрет государя и надпись: «С нами бог», а с другой стороны портрет австрийского императора и надпись: «бог с ними».
– Браво! браво! – закричал Брылков, – да это он, братец, украл у Марьи Петровны. Кума у нас тоже, когда ей кто-нибудь не по нраву, только и говорит: «Бог с ними!»
– Оно и лучше, – отозвалась Марья Петровна. – Не судите, да не судимы будете.
– Ну, это вы, кума, напрасно. Судите или не судите, – это ваше дело, а вас другие все-таки пересуживать будут. На том свет стоит.
Остальную часть обеда Брылков посвятил приставаниям к Приидошенскому.
– Ну, насмешил меня сейчас Тимофеич, – рассказывал он с громким хохотом. – Надо вам сказать, что когда я еще мальчишкой был, он, бывало, все клянчил у покойного батюшки: «Дайте мне, Степан Петрович, четверичок яблочков для моих ребятишек». Только представьте себе, сегодня пред обедом просит он меня, чтобы я ему позволил прислать к Успеньеву дню работника за яблоками. Я его спрашиваю: «зачем тебе яблоки?» А он мне опять: «для ребятишек, Степан Степаныч!» Ну, объясни ты теперь нам всем, землячок: какие такие ребятишки у тебя могут быть? Сорокалетние, что ли?
– Что делать, Степан Степаныч, одарил бог плодородием, – отшучивался Приидошенский, порядочно выпивший к концу обеда.
Когда гости разъехались, а Варвара Петровна ушла в свою комнату, чтобы не мешать «влюбленным», как она называла мать и сына, Угаров дал Марье Петровне подробный отчет о своем путешествии. Он рассказал ей все, решительно все… кроме своей любви к Соне. Почему это так случилось, он и сам не понимал: какая-то непреодолимая сила удерживала его всякий раз, как он хотел коснуться того, что составляло главный интерес его жизни. Раз он едва не выговорил страшного слова, но как нарочно в эту минуту Марья Петровна остановила его.
– Ну, завтра еще наговоримся, дружок мой Володя, а теперь ступай спать, ты ведь двое суток не спал…
Володя действительно чувствовал сильное утомление, но спать ему не хотелось, и, когда он пришел в свою комнату, ему показалось там так тесно и душно, что он сошел в сад и незаметно дошел до своего любимого места, около пруда. Он улегся на траву, прислонил голову к стволу старой липы и долго лежал так, с жадностью вдыхая свежесть ночи, слушая неугомонное, беспокойное кваканье лягушек и глядя на усеянное звездами небо. Он был в том особенном состоянии полусна и полубдения, когда физическая усталость одолевает человека и когда в то же время ему жаль заснуть, жаль потерять нить приятных мыслей и воспоминаний. Но и воспоминания Угарова были также чем-то вроде сладкого пятидневного сна. Самой светлой точкой этого сна был последний, вчерашний день. И все утро в Троицком и вечером в Буяльске Соня была с ним очаровательно ласкова. Она, видимо, оценила жертву, которую он ей принес, и хотела показать ему это. И как она была красива в белом бальном платье! Ободренный ее лаской, Угаров вполне «объяснился», сказал, что безумно ее любит, что вся жизнь его принадлежит ей. Теперь ему казалось непостижимым, как он решился произнести эти слова. По окончании мазурки она сама напомнила ему о том, что пора ехать, и оказалось, что у Абрамыча, по просьбе Сони, была уже приготовлена для него тройка. За это теперь он был ей особенно благодарен, потому что в Буяльске он был в таком сердечном опьянении, что мог совсем не уехать. Последние слова ее были: «До свидания! нет, лучше – до многих свиданий».
Правда, были в этом светлом сновидении кое-какие черные точки. Самой черной точкой был Горич. Вообще и в лицее у Угарова были странные отношения с Горичем: он то был с ним дружен и откровенен как ни с кем, то чувствовал к нему охлаждение, граничившее с ненавистью. Теперь он испытывал к нему страшную, безумную ревность; более всего обидно ему было то, что Соня говорила с Горичем каким-то условным, для них одних понятным языком. Что она переговаривалась так с Сережей, это Угаров допускал; но какие намеки, какие тайны могли существовать между нею и Горичем? Второй черной точкой была княгиня; в последние дни она вела себя как-то непонятно. Она сделалась до того приторно-любезна с Угаровым, что он несколько раз готов был обидеться, принимая ее выходку за насмешку. Вчера, когда во время мазурки Горич выбрал Соню, а Угаров беспокойными взорами следил за уходившей парой, княгиня подошла к нему и сказала ему с улыбкой:
– Вижу, вижу, молодой человек, как вы любуетесь Соней. Не краснейте, тут ничего дурного нет. Вот так-то ваш батюшка когда-то любовался мною… Что делать, всем свой черед…
Этот намек княгини на любовь к ней Николая Владимировича Угарова, – любовь, о которой он что-то слышал в детстве, был ему очень неприятен. Но и Горич и княгиня тонули в том море счастья, которое он чувствовал вокруг себя. Шесть дней тому назад он так же сидел у этой липы и так же мечтал о Соне. Но какая разница! Тогда это было только смутное предчувствие того, что теперь уже осуществилось.
Наконец, Угаров решил, что пора идти спать. Подходя к дому, он увидел в спальне матери свет, блеснувший ему ярким упреком. «Боже мой, – думал он, стоя перед этим освещенным окном, – зачем я не рассказал всего той, которая живет только для меня, которую я сам люблю больше всего на свете? Двадцать лет мы жили душа в душу; неужели же любовь к Соне может поколебать это святое чувство? Я воображаю, как она мучилась вчера, ожидая меня, и – что же? Я не услышал ни одного слова упрека, не увидел строгого или недовольного взгляда. Вот и теперь она не спит, все обдумывает, может быть, догадывается… Да и отчего мне не рассказать ей всего? Ведь любовь – самый лучший цвет, самая светлая радость жизни… Моя мать может быть только счастлива моим счастьем…»
Володя решительным шагом вошел в дом и постучался в спальню матери.
– Это я, мама, можно войти?
– Войди, войди, Володя… Что с тобою? – раздался встревоженный голос Марьи Петровны.
Она сидела на своем красном кресле и перебирала старые письма. Володя придвинул маленький табурет и сел возле нее.
– Милая мама, – сказал он, целуя у нее руку, – прости меня. В первый раз в жизни я обманул тебя, то есть не обманул, а хотел скрыть то, чего не должен и не могу скрыть. Я люблю Соню всеми силами души моей, моя жизнь принадлежит ей, рано или поздно она будет моей женой.
Если бы Володя Угаров мог быть посторонним и беспристрастным наблюдателем того, что происходило в спальне Марьи Петровны, он никак бы не догадался, что между сыном и матерью шла речь о лучшем цвете, о самой светлой радости жизни. Сам он рыдал, прильнув головой к плечу матери, а Марья Петровна, в белом капоте и белом чепце, из-под которого беспорядочно выпадали пряди седых волос, с побелевшим от испуга лицом, крестила его дрожащей рукой, как крестят человека, обреченного на верную и неминуемую гибель…
VIII
На следующий день, за утренним чаем, Марья Петровна рассказала сестре сцену в спальне с таким трагическим освещением, так красноречиво повествовала о слезах и отчаянии Володи, что даже Варвара Петровна несколько смутилась. Вообще Марья Петровна смотрела на сына как на тяжкобольного. Был отдан строгий приказ не будить Володю и мимо его комнаты ходить не иначе как на цыпочках. Осведомившись у сестры, какой она заказала обед, и узнав, что заказаны окрошка и бараний бок с кашей, Марья Петровна пришла в ужас, велела все это отменить и сделать самый легкий обед. Около одиннадцати часов вошел старый Андрей и с таинственным видом сообщил, что молодой барин изволили проснуться и позвонить и что Павлушка пошел к ним. Марья Петровна заволновалась.
– Андрей, снеси сейчас Владимиру Николаевичу чаю… Нет, погоди, принеси сначала вишневого варенья…
Пока Андрей ходил за вишневым вареньем, Марья Петровна передумала.
– Нет, Андрей, ты лучше войди и спроси, хочет ли Владимир Николаевич пить чай у себя или, может быть, придет к нам…
Через минуту Андрей вернулся с известием, что «Владимир Николаевич изволили взять простыню и пошли с Павлушкой купаться».
– Ах, боже мой, как же это купаться? Хорошо ли это при душевных потрясениях?
Волноваться пришлось Марье Петровне недолго. Скоро Володя вошел такой свежий, здоровый и веселый, каким его давно не видали. Тетя Варя, посмотрев на него, невольно расхохоталась и махнула рукой на сестру. Снова начались рассказы о поездке – более подробные, чем вчера. Марья Петровна, очень любившая музыку и стихи, отнеслась с большим сочувствием к препровождению времени в Троицком. Камнева она не знала, но много о нем слышала и была очень довольна тем, что Володя был у такого замечательного человека. Через несколько дней она примирилась и с Соней, и любовь Володи уже интересовала ее как роман. По его просьбе она написала княгине очень любезное письмо, в котором благодарила за гостеприимство, оказанное ее сыну. Впрочем, в самых искренних признаниях всегда бывает какой-нибудь уголок картины, тщательно скрываемый рассказчиком; так и Володя промолчал о втором поцелуе и о словах княгини относительно его отца.
После долгих обсуждений на семейном совете Володе было объявлено следующее решение. До выпуска он не должен ни говорить, ни думать о женитьбе. После выпуска, который совпадет с его совершеннолетием, он приедет в Угаровку, объедет все свои владения, и Варвара Петровна сдаст ему дела, а сама поселится на покой в Марьином-Даре. Конечно, первое время она будет руководить его хозяйственной деятельностью. Затем, после ввода во владение, Володя, если к тому времени чувства его не переменятся, может сделать предложение княжне Брянской. Володя согласился на эти условия, но протестовал против того, чтобы сделаться собственником при жизни матери.
– Неужели, мама, ты считаешь меня недостойным быть твоим управляющим? – сказал он обиженным голосом.
– Ну это, Володя, как хочешь, – отвечала Марья Петровна, – за кем бы ни считалось наше состояние, оно все равно твое. Ведь я замуж не выйду.
В начале августа совершенно неожиданно приехали в Угаровку Сережа Брянский и Горич. Сережа сразу пленил обеих хозяек. Молчаливый дома, он в гостях болтал без умолку и очень мило пел французские песенки Надо[41], входившие тогда в моду в Петербурге. Горич сначала понравился меньше и показался фатом; сверх того, Марья Петровна, уже вполне вошедшая в сердечные интересы своего сына, не забывала ревности, мучившей Володю. Но Горич был так остроумен и умел в легком разговоре выказать столько разнообразных познаний, что с ним скоро примирились, и через три часа после приезда он уже вступил в оживленный спор с Варварой Петровной о литературе. Сам Володя совсем забыл свою ревность и от души был рад приезду товарищей. Невольно краснея, он спросил: здоровы ли все в Троицком? Ему ответили, что Троицкое совсем опустело, что в конце июля Ольга Борисовна уехала в Польшу, где тогда стоял полк, которым командовал ее муж, и увезла с собой Соню. Это известие как громом поразило Угарова: он надеялся, возвращаясь в Петербург, хоть на несколько часов заехать в Троицкое.
На другой день Марья Петровна, хлопотавшая о том, чтобы доставлять развлечения своим гостям, предложила им съездить к Дорожинским, у которых ни она, ни Володя не были все лето. Варвара Петровна наотрез отказалась от поездки.
– Вас как раз четверо, чтобы ехать в большой коляске, – отговаривалась она, – а запрягать для Афоньки два экипажа не стоит.
Усадьба Афанасия Ивановича Дорожинского была такая, какая часто бывает у уездных предводителей дворянства, желающих попасть в губернские. Старый каменный дом был и сам но себе слишком велик для помещика, живущего с одной дочерью, но к дому еще примыкали с двух сторон большие деревянные пристройки недавнего происхождения, с крытыми галереями и красивыми павильонами по бокам. Флаги и гербы красовались везде, куда только можно было их поместить. Иные комнаты, еще не вполне отделанные, как бы говорили гостям: «Вот увидите, как мы разукрасимся, когда вы почтите нашего хозяина своим выбором». Афанасий Иванович встретил гостей с великой любезностью; Наташа убежала переодеться и через несколько минут вошла в обольстительно-небрежном летнем платье, извиняясь за свой костюм и говоря, что ее застали врасплох. Желая окончательно покорить Володю, она начала кокетничать с красивым князем; Сережа по привычке выказывал ей полную взаимность, и к обеду Наташа была уже по уши влюблена в него. Обедать приехал еще Иван Иванович Койров, предводитель одного из дальних уездов – толстый, плешивый старик, с прыгающими глазами и очень короткой шеей. Афанасий Иванович принял его с большим почетом, так как он пользовался неограниченным влиянием в своем уезде.
Не успели еще отпить кофе после обеда, как Наташа, узнав, что Сережа ноет, увела его в свою маленькую гостиную, чтобы разучить вместе какой-нибудь дуэт; к величайшей ее досаде, мисс Рэг последовала за ними. Наташа пела с большим чувством и охотно фальшивила, а мисс Рэг, относившаяся вообще к своей воспитаннице весьма строго, обожала ее пение. Дуэта подходящего не оказалось, но Наташа пропела почти весь свой репертуар. По-видимому, фальшивые ноты нежили слух суровой англичанки, потому что она все время одобрительно покачивала в такт головой, а когда певица кончила свой любимый романс очень высокой нотой, причем взяла его полутоном ниже и страшно закатила глаза, мисс Рэг не могла сдержать своего восторга и несколько раз повторила: «Oh, splendid, splendid!..»[42]
Афанасий Иванович тем временем развивал на балконе свои хозяйственные теории.
– Вот жаль, что моя милая кузина не любит ходить, а то бы я предложил вам пойти посмотреть на новую веялку, которую я выписал из Англии. Я знаю, что есть люди, которые смеются над моими реформами в хозяйстве (под этими людьми он разумел Варвару Петровну). Они говорят: надо хозяйничать по старине, новизна не привьется. А я говорю: надо только уметь привить ее. Мужик не умеет действовать машиной – на это есть мастера и учителя; мужик не любит машину и умышленно ее портит – на это есть меры строгости. Вот у меня в одном имении действительно мужики испортили американский плуг, но я так с ними расправился, что вперед, не беспокойтесь, портить не станут ни в одной моей деревне. В политике я, конечно, крайний консерватор, но в хозяйстве могу себе позволить быть прогрессистом.
Афанасий Иванович долго говорил на эту тему, приводя разные примеры и хвастая добытыми результатами. Он поочередно обращался ко всем гостям, но говорил исключительно для Володи. Он давно решил, что Володя женится на Наташе, и захотел заранее внушить ему свои хозяйственные воззрения и поколебать авторитет Варвары Петровны.
– Не так ли, почтеннейший Иван Иванович? – обратился он в заключение к Койрову.
Койров, все время сопевший на большом кресле, которое для него перетащили из гостиной, ответил нехотя:
– Так-то так, а все-таки скажу, что все эти иностранные сеялки и веялки гроша медного не стоят…
Афанасий Иванович не захотел спорить с влиятельным предводителем и предложил ему посмотреть на выводку лошадей. Пришлось переселиться на другой балкон, выходивший на большой двор, усыпанный песком и щебнем. Марья Петровна смотрела на эти выводки как на необходимое, но тяжкое зло; она говорила, что все лошади, но ее мнению, на одно лицо, и что все кучера притворяются, будто еле могут их сдерживать. Выводка перед балконом была со стороны Дорожинского уступкой для Марьи Петровны: он предпочитал водить гостей к конюшням.
– У вас большой завод, Афанасий Иванович? – спросил Сережа, с детства знавший толк в лошадях.
– Не то чтобы большой, а так, есть кое-какие лошаденки, – отвечал тот с ложным смирением.
– Да, да, рассказывайте! – воскликнул Койров. – Я столько слышал про ваш завод, что, по правде сказать, только для того и приехал к вам, чтобы посмотреть…
Дорожинский мог бы обидеться за эти слова, но они доставили ему такое удовольствие, что он даже не в силах был скрыть его и самодовольно улыбнулся.
Выводка началась со ставки трехлеток, сначала серых и вороных, а потом караковых, гнедых и рыжих. Соблюдалась постепенность относительно роста: самые большие приберегались под конец. Потом перешли к заводчикам и маткам. Афанасий Иванович зорко всматривался в гостей при каждой новой выводке. Если они сейчас же начинали восхищаться, он только мотал головой в знак согласия и скромно прибавлял: «от Вязочура и Стрелки» или: «этот заводчик Шишкинский»; если же гости медлили с похвалами, он не выдерживал характера и восклицал сам: «какая сухость! что за нога!» или: «прошу обратить внимание на подпругу, кость». Если особенно хвалить лошадь было невозможно, Афанасий Иванович напирал на ее породистость или резвость.
– Этот Атласный ведь сын знаменитого Лебедя, и представьте себе, что уже теперь он четвертушки делает без двух.
– Какие четвертушки? Что это значит, Наташа? – спросила шепотом Марья Петровна.
– Ах, ma tante, как же вы этого не понимаете? Это значит, что лошадь делает четверть версты в минуту без двух секунд.
По поводу Атласного Сережа упомянул с похвалой о малининском заводе, бывшем верстах в тридцати от Троицкого.
– Полноте, полноте, князь! – воскликнул с укором Афанасий Иванович, – какой же это завод! При покойном Петре Гавриловиче Малинине у них, бесспорно, были хорошие лошади, а теперь ничего не осталось. Я в прошлом году заезжал туда и видел пресловутого Полкана, которым они так гордятся. Ну да, конечно… он элегантен, видна верховая кровь, но в нем тела мало, да и спины нет. Впрочем, вся эта порода – бесспинная.
Сережа счел долгом заступиться за малининский завод, очень популярный в северных уездах Змеевской губернии. Это привело Афанасия Ивановича в крайнее раздражение, которое обрушилось на конюха, выводившего в эту минуту рослого рыжего жеребца.
– Васька, отчего Луч плохо вычищен? – произнес он спокойным, но строгим голосом, подходя к лошади.
Васька побледнел и выпустил несколько невнятных слов.
– Разве так чистят? Ты даже не выбрал из-под копыта… Позвать мне Семена!..
Смотритель завода, Семен, маленький, толстый и рябой человек в кучерском армяке, немедленно подбежал к Афанасию Ивановичу, который что-то шепнул ему, указывая на Ваську.
Гости догадались, что бедному Ваське грозило немедленное наказание. Догадка эта подтвердилась, когда Дорожинский, возвращаясь к балкону, сказал как бы в виде извинения:
– Что делать! с этим народом иначе поступать нельзя. Затем он с улыбкой начал разъяснять качества рыжего жеребца, уже переданного Васькой в руки другого конюха.
– Этот Луч представляет интересное явление. Отец его, Геркулес, был вороной, а мать, Пава, серая; дед, Удалой, которого вы, Иван Иваныч, может быть, помните – он взял несколько призов в Москве, – был также вороной, и только прадед, знаменитый Кролик, был рыжий…
По окончании выводки Афанасий Иванович предложил гостям пойти взглянуть на табун. Койров с радостью согласился, но Марья Петровна объявила, что хочет доехать засветло домой, и уехала со своими спутниками. Наташа на прощанье заставила Сережу обещать ей, что будущим летом он приедет к Дорожинским на несколько дней и привезет с собой пять-шесть дуэтов.
Когда Угаров рассказал тетке сцену выводки лошадей и эпизод с Васькой, Варвара Петровна пришла в большое негодование.
– Врет он, нагло врет, что с народом нельзя поступать иначе. Я больше тридцати лет занимаюсь хозяйством, да и как занимаюсь! Не из гостиной или кабинета, как иные помещики, а сама лично вхожу в каждую мелочь. И что же? во все тридцать лет мне ни разу не пришлось присудить кого-нибудь к телесному наказанию.
– Вы-то, конечно, не присуждали, – возразил Горич, – а можете ли вы поручиться за то, что ваши приказчики и управляющие никогда не драли мужиков?
– Конечно, не могу поручиться. Скажу более: я даже убеждена, что драли, это у них уже вошло в систему, но повторяю, что сама никогда не видела в этом надобности. Да ведь вот что всего противнее в этом Афоньке, – продолжала она, более и более раздражаясь: – я скорей еще понимаю, что человек вспылит, выйдет из себя и тут же ударит другого человека – благо, может это сделать безнаказанно… но отдавать подобные приказания спокойно и хладнокровно, сохраняя свои величавые манеры, и улыбаясь, и читая родословные таблицы своих поганых жеребцов, – вот что гнусно!
– А не лучше ли так устроить, Варвара Петровна, – продолжал Горич, – чтобы ни хладнокровно, ни в пылу раздражения нельзя было бить других людей безнаказанно?
– Вы говорите про «волю»? Я об этом и читала и много говорила и, по правде сказать, очень бы желала, чтобы это устроилось. Но только поверьте, что мы с вами этого не увидим, и дети ваши не увидят; но ваши внуки – те, может быть, увидят.
Горич начал доказывать своевременность «воли»; возник ожесточенный спор. Марья Петровна, беспокойно озиравшаяся с тех пор, как начался этот опасный разговор, убедила их спорить, по крайней мере, по-французски. Спор продолжался до двух часов ночи, и все остались при своих мнениях.
После ужина Сережа уехал, говоря, что ему нужно быть рано утром в Змееве, чтобы совершить какую-то купчую крепость, а также исполнить и другие поручения княгини. Горич остался еще на одни сутки в Угаровке.
– С каких пор Сережа сделался таким деловым человеком? – спросил Угаров у Горича, когда они улеглись спать.
– Однако ты наивен, Володя! – отвечал Горич. – Неужели ты всему этому поверил? Да если Сережу хорошенько поэкзаменовать насчет купчей крепости, он недалеко уйдет от той барыни, которая сказала, что это такая крепость, из которой купцы стреляют. А на самом деле он завтра в Змееве собирается скорее брать крепость, чем совершать ее. Надо тебе сказать, что, по случайному стечению обстоятельств, баронесса Кнопф приедет завтра в Змеев делать некоторые покупки, необходимые для похода; ни муж, ни его адъютант не могут ее сопровождать, потому что у них, тоже по странной случайности, назначен завтра смотр.
– Да, ну, теперь я понимаю… Так, пожалуй, я и вашим приездом обязан баронессе?
– Ну нет, мы и без того к тебе собирались, но только, конечно, баронесса поспособствовала… Опять-таки надо правду сказать, что после отъезда Ольги Борисовны и княжны в Троицком началась невыносимая тоска. Старый князь целый день стучит костылем, сжимает кулаки, проклинает и ругается скверными словами…
– На кого же он так сердится?
– Добро бы сердился на кого-нибудь из нас, тогда можно бы было что-нибудь предпринять, чтобы его успокоить, а то, представь себе, он сердится на Австрию; согласись сам, что тут мы уж ничего не можем сделать. Дошло до того, что накануне нашего отъезда он велел отслужить благодарственный молебен… как ты думаешь, за что? За то, что шесть лет тому назад его хватил «кондрашка». Мы думали, что он окончательно с ума спятил, но потом он нам разъяснил все. «Понимаете ли, – говорит, – если бы со мною тогда не приключился удар, я бы наверно участвовал в венгерской кампании, и теперь совесть меня бы мучила, что я хоть одного венгерца убил в пользу этих подлецов и мерзавцев…»
– Ну, а с тобою стал любезнее?
– Да, теперь помирился, может быть, оттого, что я ему стал нужен. Чтобы следить за войной, он выписал все газеты; вот мы и читаем ему по очереди с Сережей. Сам он читать не может; княгиня как прочтет десять строк, так сейчас засыпает, а у Христины Осиповны немецкий акцент, которого он не переносит, да, сверх того, она дура невообразимая. Читает она ему на днях из «Северной пчелы»[43]: «Советуем французам вспомнить пример Карла-хи…» Князь начинает сердиться: «Кто такой Карл-хи?» – «Не знаю, князь, так напечатано». – «Не может быть, покажите…» Оказалось, что речь шла о Карле XII[44], а Христина римских цифр не знает и прочитала «хи», и из-за этого «хи» произошла целая катастрофа… Умора, да и только!
– А скажи, пожалуйста, Горич, отчего Соня, то есть княжна, уехала из Троицкого?
– Не знаю; это произошло по каким-то высшим соображениям Ольги Борисовны; она настояла на этом.
– Но ведь Ольга Борисовна такая умная и прекрасная женщина; у нее, вероятно, были веские причины…
– Не сомневаюсь ни в великих качествах Ольги Борисовны, ни в вескости ее причин, но только этих причин не знаю.
– Ну, а сама княжна желала уехать?
– Вот видишь, Володя, если ты мне дашь ключ к уразумению того, что желает и чего не желает княжна Софья Борисовна, я тебе при жизни памятник воздвигну.
– Признайся, Горич, ты влюблен в княжну?
– Прощай, Володя, нора спать.
После отъезда Горича время полетело с такой ужасающей быстротой, что Угаров не заметил, как настал день отъезда и для него.
– В последний раз вижу тебя лицеистом, – говорила ему на прощанье Марья Петровна, – и молю бога только об одном, чтобы ты и в своей свободной жизни остался таким же, каким был и до сих пор.
Какое-то грустное, щемящее чувство испытывал Угаров в Бу-яльске, проезжая мимо городского сада, где он в последний раз видел Соню, и входя на станцию, где он впервые узнал о ее существовании. Абрамыч сообщил ему, что Сережа и Горич еще третьего дня уехали в Москву и что вчера княгиня завтракала на станции вместе с Христиной Осиповной, после чего уехали куда-то на две недели. В Троицком, где месяц тому назад было так многолюдно и весело, оставался теперь один князь Борис Сергеевич, окруженный газетами, которых никто ему и читать не мог.
В Петербурге, в лицее, жизнь потекла для Угарова обычным порядком. Несколько раз в течение осени он получал поклоны от Сони через Сережу, бывшего в деятельной переписке с сестрой. Раз Сережа показал ему письмо, в котором было сказано: «Если Угаров не забыл меня, скажи ему, чтобы он мне написал, как он проводит время». Через три дня после этого Угаров вручил Сереже, для пересылки сестре, послание в восемь страниц большого формата. Это послание, на сочинение которого Угаров употребил более двух суток, было, по его мнению, очень остроумно и в то же время очень нежно, хотя о любви не было упомянуто ни слова. На это послание ответа не последовало, и поклоны прекратились. Потом подошли экзамены, заказы платья, совещание о будущей службе, наконец – выпуск и акт, и все эти важные события если и не изгнали совсем из его сердца, то все-таки значительно заслонили пленительный образ девушки-сфинкса.
IX
В начале января, в пятом часу морозного и ясного дня, к подъезду известного ресторана Дюкро, на Большой Морской, то и дело подъезжали простые извозчичьи, а изредка и красивые «собственные» сани. Из саней выходили молодые люди, по всем признакам только что оперившиеся. Иные, небрежно сбросив шинели или пальто на руки швейцара, останавливались на минуту у большого зеркала и, приведя в порядок волосы, самоуверенно шли дальше, выказывая полное знание местности; другие, никогда не бывшие прежде в этом ресторане, бросали кругом растерянные взгляды и не знали, куда им деваться. Старый татарин, стоявший у буфета, указывал им дверь в коридор и говорил: «пожалуйте наверх». В общей комнате, налево от входа, сидел ротмистр Акатов, известный всему Петербургу под именем Васьки, – один из самых преданных посетителей ресторана: можно смело сказать, что он жил у Дюкро, отлучаясь только по делам службы или в театр.
– Абрашка, – спросил он у старого татарина, – что это у вас так много народу сегодня?
– Это, ваше сиятельство, лицеисты свой выпуск празднуют. В большой зале на двадцать восемь персон обед заказан.
– Экие болваны! – обругал их неизвестно за что Акатов. – Туда же… празднуют выпуск, а от двух рюмок, верно, все будут лежать под столом.
– Оно точно, ваше сиятельство, дело молодое, непривычное… Скоро над головой Акатова раздалось стройное пение.
– Это еще что такое?
– Это, ваше сиятельство, молитва. Так у них заведено: как, значит, в лицее было, так и здесь.
– Скажите, пожалуйста! Тоже… певцы…
Васька Акатов был не в духе. Он много пил, но ничего не ел за завтраком и уже давно поджидал какого-нибудь приятеля, с которым мог бы пообедать. Наконец ему надоело ждать.
– Абрашка, принеси мне обед – тот, что для этих дураков заказан.
– Осмелюсь доложить, – сказал татарин почтительным шепотом: – это тот самый двухрублевый обед, что по карте написан; хозяин только названия переменил и кой-куда труфелю положил, а берет по пятнадцать рублей с персоны, без вина.
– Все равно, принеси… И бутылку заморозь.
Акатов начал есть, прислушиваясь от скуки к тому, что происходило наверху. Когда там возвышались голоса, двигались стулья или раздавалось громкое «ура», он пожимал плечами и презрительно заглядывал на потолок, крутя свои длинные рыжеватые усы.
Акатов заблуждался. Много там наверху предложено тостов, много выпито рюмок и стаканов, но никто из обедавших не валялся под столом. Только глаза разгорелись и речи делались оживленнее. Их было двадцать семь человек – в свежих сюртуках и пиджаках, со свежими, еще не помятыми жизнью лицами; трое из них были в военных мундирах. Двадцать восьмой был воспитатель Иван Фабианович, сидевший на почетном месте, – полный, плешивый господин, с золотыми очками и чалыми бакенбардами, зачесанными кверху. Центром средней группы был Андрюша Константинов – любимец всего выпуска, едва не подбивший всех поступить в военную службу. По его же инициативе лицеисты сложились и собрали 1500 рублей на военные потребности – пожертвование, которое тогда наделало много шума. Он был среднего роста и не особенно красив, но во всем его смуглом лице, а особенно в больших карих глазах было столько доброты и отваги, что обаяние, им производимое, делалось понятно с первого взгляда. Рядом с ним помещался маленький рыженький Гуркин, которого в лицее звали адъютантом Константинова: он, очевидно, и теперь оставался верен своему званию и ехал вместе с Андрюшей в действующую армию. Третий военный был младший брат Константинова – высокий и стройный юноша, с нежными, почти детскими чертами лица. Он сидел поодаль, пригорюнившись, и тихо разговаривал с двумя товарищами. Несколько раз в течение обеда на его глазах навертывались слезы, которые он поспешно вытирал то платком, то салфеткой. Ему, видимо, не хотелось уезжать, и он отправлялся на войну, только подчиняясь авторитету брата.
– Где-то мы будем с тобой завтра, Андрюша, в это время? – говорил Гуркин, опоражнивая залпом стакан шампанского.
– Завтра-то будем на железной дороге, это не хитро угадать, а вот через две недели, в это время, может быть, нас и совсем не будет.
– Что с тобою, Константинов, – возразил аккуратный Миллер, – через две недели вы никак не можете попасть в сражение. Считай по пальцам. Завтра вы выезжаете – день; послезавтра вы в Москве – два…
– Ну, что там считать, – отвечал, вставая, Константинов и подошел к группе, сидевшей во главе стола.
Рядом с Иваном Фабиановичем помещался барон Кнопф, первый воспитанник, вышедший с золотою медалью; несколько других, преимущественно из благонравных, окружали их.
– Вы, господа, меня довольно знаете, – говорил воспитатель, вытирая клетчатым платком лицо и лысину, – я никогда вам не льстил и теперь скажу правду: напрасно вы директора не пригласили на обед. Он хороший, очень хороший человек.
– Да мы были бы очень рады пригласить его, Иван Фабианович, – отвечал Кнопф, – но многие были против него за то, что он сбавил три балла из поведения Козликову. Тот вышел двенадцатым классом…[45]
– Это жаль, очень жаль, но Козликов сам виноват: он получил шестерку из уголовного права; директор тут ни при чем.
– Не кривите душой, Иван Фабианович! – сказал подошедший в это время Константинов. – Вы знаете очень хорошо, что Козликов перестал заниматься оттого, что ему все равно не хватило бы баллов на десятый класс. Нет, уж вы не оправдывайте директора. За два месяца до выпуска сбавил три балла, да еще за какой вздор: за курение, – это черт знает что!
Козликов, о котором шла речь, сидел один на противоположном углу стола и даже не прислушивался к тому, что о нем говорили. Целых два месяца козликовская история была у всех на устах, но ему от этого не было легче. Отец у него был очень строгий и, узнав о том, что сын выходит двенадцатым классом, запретил ему показываться на глаза. Теперь Козликов занимался тем, что беспрестанно подливал в свою чашку кофе и отпивал большими глотками. Константинов подсел к нему.
– Ну, что, козленок, нюни распустил? Все перемелется, – поверь мне.
– Нет, голубчик Андрюша, для меня не перемелется, – такой я уж несчастный человек.
– Знаешь что, козленок, поедем с нами завтра на Дунай; отличишься на войне, так и Кнопфа перегонишь.
– Ах, как бы это было хорошо, Андрюша! Да нет, это невозможно, у меня и денег нет ни копейки.
– Вот вздор какой! Коли для трех довольно, так и четвертому хватит. Приедем к дяде, он тебя прямо в свой полк примет.
– Спасибо тебе, Андрюша, только это невозможно: отец проклянет меня; я совсем несчастный человек.
– Ну, как хочешь, только помни одно: если слишком скверно будет, пиши ко мне или приезжай прямо. Я все устрою…
Константинов налил два стакана, чокнулся и облобызался с Козликовым и пошел дальше к группе, в которой ораторствовал Горич. Между тем татары убрали со стола посуду и пустые бутылки и внесли громадную чашу для жженки. Иван Фабианович перешел со своей компанией к фортепиано, у которого уже сидел цветущий и радостный Сережа Брянский и напевал вполголоса:
– Нет, Горич, уши вянут от того, что ты говоришь, – раздался голос Константинова. – Господа, послушайте: Горич уверяет, что единственной целью нашей жизни должна быть карьера…
– Позволь, Константинов, я никогда этого не говорил, будь добросовестен. Я говорил, что целью
– Это все равно.
– Нет, это большая разница. Во-первых… Но Константинов не слушал возражений.
– Я еще понимаю, если это говорят люди хотя почтенные, но старые, одним словом, отцы наши. Но в двадцать лет пренебречь всеми идеалами добра и самоотвержения для карьеры – это свинство и гадость.
Горич переменился в лице, но тотчас сдержал себя и продолжал спокойно:
– Если ты хочешь ругаться – ругайся; а если хочешь говорить серьезно, то слушай, по крайней мере.
– Ну, хорошо, я слушаю.
– Видишь ли, идеалы жизни должны сообразоваться с обстоятельствами. У тебя большое состояние, родителей нет, и ты, вместо того чтобы кутить и веселиться, едешь на войну… Это, конечно, самоотвержение, но оно тебе легко. Будь я на твоем месте, я, может быть, сделал бы то же самое. Я говорю: может быть, потому что хочу быть совсем добросовестным. Мое положение совсем другое… да, впрочем, что скрывать между товарищами? Мой отец – дряхлый старик, живет одной пенсией. Что же я должен делать? Отнимать у него последние гроши и заниматься самоотвержением, или добывать хлеб самому, иначе говоря – делать карьеру? Вот я и выбрал карьеру.
– Выбрал, выбрал… Надо, чтобы она тебя выбрала… Почему ты так уверен, что сделаешь карьеру?
– Уверен, потому что сильно этого хочу.
– Ну, уж это – извини меня – самонадеянность.
– Да, самонадеянность, и я имею на нее право. Вспомни, кем я был, когда поступил в лицей. Профессорским сыном, самым, что называется, замарашкой. Все надо мной смеялись, никто из вас не мог пройти мимо, чтобы не дать мне тумака. Когда мне пошел шестнадцатый год, я сознал свое положение, решил изменить его, и – что же? Под конец не только не смеялись надо мной, но меня же многие считали фатом и забиякой. Так вот, если я пятнадцатилетним мальчиком решил радикально изменить и себя и свои отношения с целым классом и достиг этого, то и в двадцать лет могу велеть себе сделать карьеру…
– Но ведь ты знаешь, что такое значит: сделать карьеру? Это значит: стараться нравиться начальству, творить всякие подлости и гадости… Отвечай: согласен ты на это?
– Позволь, пожалуйста…
– Нет, ты отвечай одним словом: да или нет.
– Я не могу отвечать одним словом на два вопроса. Согласен ли я стараться нравиться начальству? Да, согласен. Согласен ли я творить всякие подлости и гадости? Нет, не согласен и не буду.
– А разве подольщаться к начальству не есть подлость?
Спор начал опять обостряться. Константинов 2-й напомнил брату, что пора варить жженку. Тот быстро сбросил мундир, засучил рукава рубашки и велел потушить все свечи. Одно бледное синее пламя освещало большую залу. Все вдруг почему-то притихли и начали говорить чуть не шепотом. Кто-то подошел к Горичу и дотронулся до его плеча.
– Горич, можно тебе предложить молчаливый тост? Выпьем… ты знаешь сам – за кого.
Подошедшим был Угаров. С самого начала обеда воспоминания о Соне нахлынули на него с такой силой, что он не принимал никакого участия в разговорах и тщетно искал случая поговорить о ней хоть с Сережей. Пользуясь темнотой, он подкрался к Горичу и предложил ему выпить ее здоровье. При полном освещении он ни за что не решился бы на такой подвиг.
– Выпьем, Володя, выпьем, – отвечал, внутренно смеясь, Горич, – конечно, я знаю, за кого. Да, кстати, и я хочу сказать тебе два слова.
– Не говори здесь, пойдем: я не хочу, чтобы нас слышали.
Они вышли в маленькую гостиную, которая после темной залы показалась им ярко освещенной. На диване, обитом желтым штофом, как пласт, лежал злополучный Козликов. Сюртук его валялся на полу, воротник рубашки был расстегнут, лицо было бледно, как у мертвеца. Угаров приподнял его голову, свесившуюся с дивана, и уложил ее на подушку.
– То, что мне хочется тебе сказать, – говорил Горич, расхаживая большими шагами по мягкому ковру, – я, конечно, мог бы и не говорить, ну да сегодня я вообще расстегнул жилет своей откровенности[47], как говорил наш французский учитель. Я очень хорошо вижу и давно знаю, что ты влюблен в Соню… Все равно, будем сегодня называть ее Соней. Ты в чувствах упрям, ты, вероятно, надеешься жениться на ней. Так вот, как товарищ, как друг, говорю тебе: брось ты это дело!
– Как бросить? – воскликнул ошеломленный Угаров. – Если ты это хотел мне сказать, лучше было бы не приходить сюда.
– Да, ты прав, пойдем пить жженку.
– Нет, погоди, погоди, – просил Угаров, усаживая Горича в кресло. – Поговорим спокойно. Отчего я должен все бросить? Ты этим хотел сказать, что Соня не может полюбить меня, сделаться моей женой?
– Нет, сделаться твоей женой она может, а полюбить тебя действительно не может.
– Значит, она любит кого-нибудь другого. Может быть, тебя?
– Ах, Володя, Володя, какой ты подозрительный и ревнивый! Поверь, что мое положение гораздо хуже. К тебе она равнодушна, а меня ненавидит…
– Ненавидит… за что же?
– А за то, что я отчасти понял и раскусил ее. А между тем, Соня – единственное существо в мире, перед которым я бессилен. Она одна могла бы заставить меня своротить с той дороги, которую я наметил себе для жизни.
– А, значит, ты ее любишь? Я всегда был уверен в этом… А я… Боже мой, как я ее люблю!
И Угаров начал говорить шепотом, потому что Козликов выказал кое-какие признаки жизни. Впрочем, через минуту он опять обратился в труп.
– Ну, прости меня, Володя, если я огорчил тебя, – сказал в заключение Горич. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что от столкновения таких характеров, как ты и Соня, не может выйти для тебя ничего хорошего. А, впрочем, об этом еще успеем наговориться, а теперь лучше пойдем и выпьем.
Когда Угаров и Горич вернулись в залу, она была опять освещена, и жженка, сваренная Константиновым, гуляла по рукам и головам. Все языки развязались, все старые симпатии выплывали наружу, все старые ссоры прощались от души. Пир был в разгаре – пир молодости, которую мудрая жизнь еще не успела научить ни расчетам, ни притворству, ни злобе. Увидев Горича, Константинов бросился ему на шею и повел его «мириться». За этим примирением было выпито множество стаканов, и возобновился спор о карьере, но уже в шутливо-добродушном тоне.
– Сколько тебе лет нужно «для этого»? – спрашивал Константинов. – В десять лет берешься сделать карьеру?
– Берусь.
– Ну, так вот, предлагаю тебе пари на дюжину шампанского, что не сделаешь. Ровно через десять лет, то есть третьего января тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года, мы все соберемся здесь обедать, и товарищи решат по большинству голосов, кто из нас выиграл.
– Идет.
Миллер сейчас же записал условия пари и, заставив спорящих подписать бумагу, спрятал ее в свой объемистый портфель. Тут же было решено, что помимо 19-го октября – общей лицейской годовщины, – каждый год 3-го января весь выпуск будет обедать у Дюкро, и Горич был выбран распорядителем будущих обедов. Понемногу все отдельные группы соединились в один большой кружок, центром которого оставался Константинов. Невольно разговор перешел к отъезжающим товарищам, а следовательно, к политическому положению России. Оно было не легко; западные державы еще не объявили войну формально, но каждый день надо было ждать этого объявления. Австрия и Пруссия колебались, но самое колебание было равносильно угрозе. Молодежь, конечно, не сознавала опасности, угрожавшей отечеству, и относилась к врагам с насмешками и презрением. Барон Кнопф – первый воспитанник и брат артиллериста, командовавшего батареей в Буяльске – при всеобщем смехе прочитал стихотворение, только что сочиненное кем-то и потом облетевшее всю Россию:
– Господа, – говорил докторальным тоном Иван Фабианович, – поверьте моей опытности: Франция с нами драться не будет…
– Да, как бы не так! – возразил Константинов. – Разве вы не знаете, что соединенный флот уже в Черном море?[49]
– Очень знаю, но во французской ноте по этому случаю прямо сказано, что это делается в интересах мира.
– А вы верьте побольше их нотам. Скорее с другими поладим, а уж с французом будем драться.
– Непременно будем, – прибавил Грибовский, сын экс-министра и члена Государственного Совета. – Третьего дня отец мой сам слышал на выходе, как государь, обратившись к кавалергардам, упомянул о Фершампенуазе и Кульме[50]. Это уж, поверьте, недаром.
– Нет, господа, – крикнул рыженький Гуркин, – вы попросите Андрюшку, чтобы он прочитал стихи, которые он вчера написал… Вот так стихи!
Константинов не заставил себя просить и задыхающимся от волнения голосом начал:
Стихотворение было очень длинно и плохо в литературном отношении, но по своему содержанию оно произвело страшный фурор.
– Браво, ура! – раздалось со всех сторон. – Качать Константинова!
Патриотическое одушевление, охватившее всех, было так сильно, что если бы в эту минуту кто-нибудь предложил молодежи ринуться в немедленный бой с неприятелем, ни один человек не остался бы в зале.
Между тем жженка, которая казалась неиссякаемой, делала свое дело, туманя и веселя головы. Начались самые интимные лицейские воспоминания, передразниванья профессоров, директора и прочего начальства, причем Иван Фабианович не то чтобы повернулся спиной к столу, а сел как-то боком, показывая этим, что он хотя и не протестует против такого представления, но и не одобряет его. Горич, не любивший передразниванья профессоров, потому что видел в этой забаве косвенную насмешку над своим отцом, отставным профессором, предложил спеть старую лицейскую хоровую песню.
– Брянский, – скомандовал он, – марш за фортепиано!
Но Брянского не оказалось. Из расспросов татар выяснилось, что Сережу вызвала какая-то дама, приехавшая в карете, и он уехал с ней, обещав вернуться через час. Раздались насмешливые голоса: «Как же, так он и вернется, держи карман!.. Экая бестия этот Брянский!»
– Господа! – воскликнул Константинов, – по правде сказать, и нам нечего тут киснуть. Предлагаю поехать куда-нибудь за город и провести всю ночь вместе. Ведь бог знает, придется ли опять когда-нибудь свидеться.
– Да, да, конечно, едем! – раздалось со всех сторон.
Послали за тройками, а пока усиленно принялись кончать жженку. Начались тосты совсем неожиданные. Пили за процветание ресторана Дюкро и за жену Ивана Фабиановича – старую, сварливую немку, которой никто из лицеистов никогда не видал, но голос которой был известен многим, так как она целый день ругалась то с кухаркой, то с мужем. Попробовали поднять Козликова, но все усилия разбудить его остались без успеха; Горич торжественно произнес над ним: «Покойся, милый прах, до радостного утра»[52] – и поручил его попечениям татар. В последнюю минуту Иван Фабианович решился также ехать за город, и это почему-то несказанно всех обрадовало. Несколько человек схватили его на руки и понесли вниз по узкой витой лестнице. Иван Фабианович очутился в очень неприятном положении. Очки на нем разбились; его толстые, кривые ноги беспрестанно ударялись о перила лестницы, а главное, он боялся, что его уронят, и визгливо стонал, но стоны его не были слышны среди оглушительных криков «ура» бежавшей за ним толпы. Абрашка бросился к лестнице и хотел направить шествие в боковой подъезд, обещая, что туда сейчас вынесут шинели и калоши, но его не послушали и пошли прямо к главному выходу, мимо знаменитой общей комнаты, которая теперь была совершенно полна. Против двери на своем обычном месте восседал Васька Акатов; у стола его примостились два молодых офицера и рассматривали карту ужина. Остальные столы также были заняты. Нельзя сказать, чтобы общая комната отнеслась сочувственно к победоносному выходу лицеистов. Особенно были недовольны князь Киргизов, маленький желчный старичок во фраке и белом галстуке, заехавший из оперы выпить чаю к Дюкро и немилосердно ругавший и оперу, и чай, и всех знакомых, встреченных им в театре.
– Боже мой, что за безобразие! – прошипел он, когда последний лицеист вышел на улицу, – а все это оттого, что их мало секли в лицее.
– Вы совершенно правы, князь, – отозвался Акатов, – а глупее всего то, что эти мальчишки вечно выпьют на двугривенный, а накричат на сто рублей…
Старичок, не любивший, чтобы его собеседники, даже соглашавшиеся с ним, открывали для его приговоров новые горизонты, отвечал с неудовольствием:
– Нет-с, это не такс. Мошенник Дюкро такой счет им влепит, что тут не двугривенным пахнет. Впрочем, дело не в том-с, а в том, что их, как я уже имел честь сказать вам, недостаточно пороли в лицее. Да-с, мало секли, и больше ничего-с!
X
Через несколько дней после выпускного обеда, в десять часов утра, Угаров и Брянский поднимались по узкой лестнице большого дома на Фонтанке. Взобравшись в четвертый этаж, они позвонили у двери, к которой была прибита медная дощечка с надписью: «Иван Иванович Горич, профессор». Пожилой рябой лакей с суровым выражением лица и длинными волосами, зачесанными за уши, отворил им дверь.
– Здравствуй, Аким, – сказал Брянский, – Яков Иваныч еще спит?
– Как можно, давно с папашей чай кушают. Пожалуйте в столовую.
Первая комната, в которую вошли Угаров и Брянский, была когда-то гостиной; вдоль стен стояли мягкие диваны и кресла, но теперь вся мебель была покрыта книгами. Книги валялись на окнах и на полу. Большой письменный стол отчасти загораживал дверь в столовую, в которой сидели за самоваром отец и сын Горичи.
– Однако вы рано за мной заехали, господа, – вскричал сын, пожимая руку товарищам, – я еще не одет. Ведь у министра надо нам быть к двенадцати часам.
– Что ты, что ты, Яша, – заговорил отец, – разве можно упрекать дорогих гостей в том, что они рано приехали? Что за беда! Мы чайку попьем, побеседуем. Только вы, господа, уж извините меня, что такой беспорядок в квартире. Я из своего кабинета переделал комнату для Яши, а сам перебрался в гостиную, да не успел устроиться. Да, кстати, и за костюм мой извините.
Горич-отец был облечен в старый меховой халат и плисовые сапоги. На подбородке, давно небритом, торчали жесткие седые волосы. Все лицо его было до того изрыто морщинами, что две небольшие впадины между краями глаз и ушами, происшедшие от многолетнего ношения очков, казались также морщинами.
– Ну, что нового, господа, на белом свете? – спросил он, наливая чай гостям, – ведь мы здесь живем, как в провинции, ничего не знаем. Правда ли, что Орлов не поедет в Париж, а остановился в Вене?[53]
– Говорят, что остановился, а наверное никто не знает, – отвечал Угаров. – Вот это именно всего досаднее, что ничего не знаешь, разве попадется какая-нибудь иностранная газета.
– Ну, да и иностранные газеты врут здорово! – воскликнул Яша Горич. – Ведь всем известно, что война началась нападением турок на Михайловское укрепление, а они уверяют, что мы начали войну Синопом.
– Да, господа, – говорил Горич-отец, покачивая головой, – трудно добиться правды даже и в текущих делах, а что вы можете узнать достоверного о прошедшем? Вот я сорок пять лет преподавал историю и все искал правды… а как ее найдешь? В последние годы я, конечно, попривык, не относился к делу с таким жаром; а в молодости, бывало, готовишься к лекции о каком-нибудь герое, которого особенно полюбил, так, право, чуть не плачешь от умиления. Потом стараешься читать о нем во всевозможных источниках… и что же? – оказывается, что любимый герой, которого я представлял слушателям, как идеал добра и чести, делал всякие гадости не хуже другого… А то вдруг натолкнешься на какое-нибудь исследование, по которому выходит, что герой этот вовсе не существовал на свете… Давно ли, например, была первая французская революция? С небольшим полвека прошло с тех пор. А попробуйте прочитать французских историков, писавших о ней, – можете ли вы составить какое-нибудь определенное понятие о деятелях революции? Я уже не говорю об историках-роялистах, – от этих нельзя и требовать беспристрастия, – а говорю об историках, более или менее сочувствовавших революции… Ламартин в восторге от жирондистов; Мишле восхищается Дантоном; Луи-Блан – Робеспьером; Тьер[54] стоит на коленях пред Наполеоном… А заметьте, что еще живы люди, лично знавшие этих деятелей. Как же вы разберетесь во временах более отдаленных?
Разговор долго продолжался на эту тему. Старик оживился, глаза его засверкали; ему казалось, что он читает лекцию.
– Мне идет восьмой десяток, – сказал он в заключение, – и я знаю, что скоро умру. Но я твердо верю в загробную жизнь и верю в то, что узнаю правду после смерти. Только одна эта мысль утешает и поддерживает меня.
– Ну, опять ты заговорил о смерти, – воскликнул Яша, – а еще вчера обещал мне не говорить о ней. За это я тебя сейчас выдам товарищам. Знаете ли, господа, какой первый вопрос решил отец сделать на том свете? Он спросит, кто был Железная Маска?[55]
– Не смейся, Яша, это очень, очень интересно. Я, знаете ли, начал вписывать в особую тетрадь все сомнительные исторические факты, так, поверите ли, всю тетрадь исписал и бросил… Оказывается, что почти все сомнительно…
Когда Яша, облекшись в вицмундир и белый галстук, возвестил, что пора ехать, отец осмотрел его очень внимательно.
– Смотри же, Яша, не скажи министру, – говорил он, крестя его на прощание, – чего-нибудь лишнего. Помни, что первое впечатление очень много значит; сегодня важный момент в твоей жизни…
– Не бойтесь, Иван Иваныч, – воскликнул Сережа, – мой дядя добрый человек и нас не съест.
Когда вновь испеченные чиновники вошли в обширную приемную графа Хотынцева, она была пуста. На диване у окна дремал дежурный чиновник. Это был молодой человек с наружностью франтоватого писаря. Волосы его были густо напомажены, на шее болтался черный шарф, в который была воткнута булавка с огромным, хотя фальшивым бриллиантом. Услышав шум шагов, он вскочил с места.
– Что вам угодно, господа? – спросил он, щуря брови, чтобы придать себе важный вид. – Министр принимает по пятницам; сегодня я не могу доложить о вас.
– Правитель канцелярии велел нам быть здесь в двенадцать часов, – отвечал Угаров.
– Да, если Илья Кузьмич приказал, это другое дело. Он в кабинете у министра. Я сейчас доложу.
Дежурный чиновник очень развязно прошел по приемной комнате, но, войдя в коридор, в конце которого был кабинет министра, он убавил шагу. К кабинету он подошел совсем скромно и что-то прошептал одному из курьеров, стоявших у заветной двери. Курьер сначала приложил ухо к двери, потом привычным движением нажал без шума ручку замка и исчез за дверью. Через несколько минут в приемную вошел Илья Кузьмич Шрамченко – еще не старый, но успевший облысеть на службе правитель канцелярии. Его смуглое лицо с выдающимися скулами выражало какую-то смесь добродушия и лукавства. Он ласково поздоровался с молодыми людьми.
– Молодцы, ни на одну минуту не опоздали; видно, что будете исправными чиновниками. Ну, пойдемте на пропятие к нашему громовержцу; он вас ожидает.
Кабинет министра вовсе не имел того характера строгой деловитости, которого ожидали новые чиновники. Это была очень изящно убранная комната, обитая мягким бархатным ковром. Только огромный письменный стол, заваленный бумагами, указывал на ее назначение. Посредине кабинета стоял человек небольшого роста, с круглым брюшком и румяным, гладко выбритым лицом, напоминавшим крымское яблоко. Белокурые с проседью волосы в мелких завитушках были зачесаны назад и покрывали чрезвычайно искусно сделанную накладку.
Поза графа Хотынцева действительно напоминала громовержца. Голова была закинута назад, левой рукой он опирался об стол, а в правой держал золотой лорнет, через который внимательно осматривал вошедших.
– Очень рад, господа, с вами познакомиться, – сказал он медленно, как бы отчеканивая каждое слово. – Лицей всегда давал нам не только хороших чиновников, но и вполне благовоспитанных людей.
Затем он вопросительно взглянул на правителя канцелярии, который представил ему Угарова.
– Вы вышли, не правда ли, с медалью? Ваш директор с особенной похвалой отозвался о вас. Где вы предпочитаете служить: в канцелярии или в одном из департаментов?
Угаров объяснил, что он единственный сын у матери, от которой по случаю своего совершеннолетия должен принимать все дела, а потому просил дать ему долговременный отпуск.
– Хорошо-с, я разрешаю вам уехать на одиннадцать месяцев. Надеюсь, что но возвращении вы наверстаете потерянное время.
Граф Хотынцев опять бросил взгляд на правителя канцелярии, который назвал Горича.
– Вы потомок того… этого… – начал министр, ища выражений и опять наводя на Горича свой лорнет, – одним словом, одного из сподвижников великой Екатерины?
– Ваше сиятельство, – отвечал Горич с сдержанной улыбкой, – вероятно, говорите о Семене Гаврилыче Зориче[56], но я не Зорич, а Горич.
– Ах, боже мой, извините меня, это всегда Илья Кузьмич меня подведет… Илья Кузьмич, когда же вы, наконец, бросите вашу ужасную привычку искажать фамилии?
Ни один мускул не шевельнулся на лице Ильи Кузьмича. Две вещи он знал несомненно: во-первых, что в подобных случаях он всегда виноват, и во-вторых, что выговор начальства никогда не имеет последствий.
– Отчего же вы догадались, – спросил после небольшого раздумья министр у Горича, – что я говорил о Зориче? Разве в лицее читают о нем с кафедры?
– Нет, ваше сиятельство, в лицее нам ничего о нем не говорили, но отец мой был когда-то профессором истории, и у него много разных мемуаров. Я с детства любил читать их, особенно те, которые касались Екатерины Великой…
– О да, вы правы. Это было славное царствование… El puis quelle femme c'etait![57] – прибавил он, как бы про себя.
Граф Хотынцев впал в минутное раздумье, но сейчас же, опомнившись, перешел в строгий начальнический тон.
– Где вы предпочитаете служить: в одном из департаментов или в канцелярии?
– Ваше сиятельство, – отвечал Горич, невольно краснея, – может быть, моя откровенность покажется вам неуместной, но я должен сознаться, что кроме службы я не имею никаких средств существования, а потому я желал бы поступить туда, где скорее могу получить штатное место.
– В ваших словах нет ничего неуместного; откровенность ваша мне нравится. Илья Кузьмич, вакансия Иванова в канцелярии еще не занята?
– Никак нет, ваше сиятельство, но только графиня Олимпиада Михайловна приказали мне вчера назначить на это место барона Бликса…
Граф Хотынцев вспыхнул.
– Какая графиня? Что такое графиня? При чем тут графиня? – заговорил он, постепенно возвышая голос и даже топнув ножкой, обутой в лакированную ботинку. – Вы, кажется, думаете, Илья Кузьмич, что жена моя – министр, а не я. Потрудитесь немедленно составить доклад о назначении господина… Борича на место Иванова, и чтобы через час доклад был на этом столе. Слышите?
И, очень довольный сделанным им проявлением власти, министр перевел победоносный взор на Сережу.
– Quant a vous, mon cher Сережа, vous ecrirez souvent a votre mere; e'est la seule commission que j'ai a vous donner pour le moment[58].
И, сделав общий кивок головой в знак прощания, министр взял под руку Сережу и пошел с ним во внутренние апартаменты.
Когда он вышел, Илья Кузьмич обратился к Горичу:
– Хотелось бы мне поздравить вас с назначением, мой юный сослуживец, но по совести не могу еще этого сделать. Теперь ваша участь зависит от того, проболтается ли граф Василий Васильевич за завтраком, или нет. Если он промолчит, дело в шляпе, и через два часа доклад будет подписан; если же он по рассеянности расскажет графине о вашем назначении… ну, тогда еще все может перемениться.
– А этот барон Блике, вероятно, очень способный юноша? – спросил наивно Горич.
– Какой способный – совершенный чурбан, а графиня хлопочет за него, потому что ее просила об этом какая-то ее приятельница. Я, признаюсь, нарочно при вас сказал, что графиня
В столовой, куда граф Хотынцев привел Сережу, уже завтракали его жена и племянник – красивый белокурый гусар Алеша Хотынцев. Графиня Олимпиада Михайловна Хотынцева была на два года моложе княгини Брянской и в молодости также слыла красавицей, но, выйдя замуж очень рано, она после первых родов потеряла сразу и красоту и ребенка. Может быть, это обстоятельство было причиной того, что в ней вовсе не развились те карабановские инстинкты, которые так мутили бурную жизнь княгини Брянской. Она не думала о новых победах, а хлопотала только о том, чтобы не выпустить из рук сердце своего мужа. Детей у нее не было; честолюбие овладело всеми ее помыслами. Хотя граф Хотынцев принадлежал, по рождению, к самому знатному кругу петербургского общества, но сам он придавал этому очень мало значения, слыл жуиром и даже либералом, а Олимпиада Михайловна всю жизнь мучилась тем, что не могла занять подобающее ей место в свете. Будучи женщиной ограниченной, она обладала большой дозой хитрости и пронырства и все пружины этого «второго ума» пускала в ход для служебного возвышения мужа. Успех увенчал ее усилия: теперь, как жена министра и в то же время графиня Хотынцева, она могла считать себя одной из первых дам в городе. Но долгая борьба прошла ей не даром. Ее большие черные глаза потускнели, цвет лица сделался совсем желтый. Зато по стройности стана, по грации и гибкости всех ее движений ее можно было принять за молодую женщину.
Она встретила мужа выговором.
– Ты не можешь, Базиль, не опоздать к завтраку. Ведь ты знаешь, что сегодня вторник, что у меня заседание в приюте, что сегодня приемный день у княгини Кречетовой – я уж три вторника пропустила, – что мне надо еще сделать несколько визитов.
Она начала перечислять дам, которым должна визиты; но муж ее не слушал, он думал о чем-то другом. После какого-то вопроса жены, он вместо того, чтобы ответить ей, неожиданно обратился к Сереже.
– Как это странно, что твой этот… Вторич… угадал мои мысли… Oh, il doit etre tres intelligent…[59]
– Какой Вторич? – спросила ошеломленная графиня.
– Ma tante, это не Вторич, а Горич, – вмешался Сережа. – Это мой товарищ по лицею, он поступил на службу к дяде; мы сегодня вместе представлялись.
– Боже мой! Вторич, Горич… Какие имена! – воскликнула графиня. – Как можно принимать в лицей людей с такими фамилиями! Comme cela sonne bien dans un salon![60]
– Позволь тебе заметить, ma chere Olympe[61] – кротко возразил граф, – что задача лицея – готовить молодых людей не для салонов, а для службы, и что поэтому лицей не может состоять из одних Рюриковичей…
– Ах, a propos de la[62] служба… Могу я сказать сегодня баронессе Блендорф, что ее cousin, Блике, получил место?
Судьба Горича висела на волоске: граф уже начал проговариваться, как вдруг вошел дворецкий и, подавая графине письмо на подносе, произнес торжественно:
– От княгини Кречетовой.
Графиня с лихорадочным нетерпением разорвала конверт.
– Ах, боже мой, как это хорошо, как это весело! – заговорила она, пробежав записку. – У княгини сегодня вместо обыкновенного приема будут с двух часов щипать корпию в пользу раненых… Княгиня просит приехать пораньше и привезти кого-нибудь из молодежи. Вот и прекрасно… Сережа, ты поедешь со мной…
– Мне, ma tante, сегодня нельзя, я обещал…
– Вздор, вздор, поезжай сейчас домой, сними этот противный вицмундир, надень une redingote boutonnee…[63] впрочем, тебя учить нечего. Из приюта я пришлю за тобой карету, и мы поедем вместе. У княгини Кречетовой на будущей неделе большой бал, тебе необходимо представиться… Вам, Alexis, нечего и предлагать – вы, конечно, откажетесь?
И, не дожидаясь ответа, графиня грациозно вскочила и легкой девичьей походкой побежала одеваться. Сережа с грустным выражением лица вышел вслед за ней. Дядя и племянник закурили сигары.
Алеша Хотынцев был племянником и наследником Василия Васильевича. Он сам имел большое состояние, но так как его расходы значительно превышали доходы, ему часто приходилось прибегать к дядюшкиному кошельку. И в это утро он приехал для того, чтобы испросить субсидию. Когда он высказал свою просьбу, граф поморщился.
– Хорошо, я тебе дам, но знай, что ни в этом, ни в следующем месяце лишних денег у меня не будет. Moderez vos transports, mon cher[64].
– He беспокойтесь, дядюшка, до лета не буду вас тревожить. Граф подошел к двери, тщательно ее запер и подсел к племяннику.
– Ну, а как твои дела с этой немецкой актрисой?
– С Шарлоттой? Да ничего, я вчера был у нее вечером.
– Ах, был? Ну, и что же? и как же? Расскажи подробно. Tu sais que j'aime les details[65].
– Да ничего не было. Сидели у нее все время какие-то штатские. Но зато сегодня она обещала завтракать со мною у Дюкро в два часа.
Глазки у графа заблистали.
– Экий счастливец! Как я тебе завидую!
– Так что же, дядюшка. Приезжайте туда, я вас познакомлю.
– Нет, как я могу приехать? Там будут незнакомые…
– Никого не будет, кроме Васьки Акатова, которого вы знаете. Еще я пригласил Сережу, да его тетушка переманила. Вот уж можно сказать, что человек предполагает, а тетушка располагает. Вместо того, чтобы завтракать с Шарлоттой, он будет щипать корпию в «монде». Одолжила тетушка бедного Сережу!
– А не поехать ли мне в самом деле? – сказал, подумавши немного, граф. – Я кстати давно не был у Дюкро. Ты понимаешь, мне ведь только хочется взглянуть на нее вблизи. Я приеду туда как бы случайно и через четверть часа уеду.
– Ну, и отлично.
Граф вынес племяннику деньги, велел заложить сани и пошел переодеваться. Через час он вошел в свой министерский кабинет в коротеньком и очень изящном пиджачке – сияющий и раздушенный, помолодевший лет на пять. Илья Кузьмич уже ждал его с бумагами.
– Вы видите, мой почтеннейший Илья Кузьмич, – говорил граф, подписывая доклад о Гориче, – что я – ваш министр и что никто не может раздавать места, кроме меня… А это что за фолиант вы тащите из портфеля?
– Это, граф, дело Скворцова, которое непременно надо кончить сегодня.
Когда Илья Кузьмич был наедине с графом, он никогда не называл его: ваше сиятельство.
– Да это совершенно невозможно! – воскликнул граф, смотря на часы. – У меня сегодня комитет.
– Вы ошибаетесь, граф, комитет завтра.
– Да, завтра само собою, а сегодня экстренное заседание…
– Как вам угодно, но я по вашему приказанию написал князю Алексею Федоровичу, что дело будет отправлено сегодня непременно.
– Ну, что же делать, читайте; придется немного опоздать.
Илья Кузьмич начал читать, как казалось графу, невыносимо медленно. Граф слушал рассеянно. Он не мог даже вникнуть в дело, потому что воображение рисовало ему картины, не имевшие ничего общего с скворцовским делом. Наконец он не выдержал.
– Илья Кузьмич, это я уже слышал. К чему повторения!
– Это, граф, доводы противной стороны.
Но так как в эту минуту обе стороны были графу равно противны, он попросил правителя канцелярии немедленно перейти к заключению. Выслушав его без всяких возражений, он торопливо взял перо для подписи. Видя, до какой степени министр торопится, Илья Кузьмич вынул из портфеля и подсунул ему еще две бумаги весьма сомнительного свойства. Граф подписал их, не читая, и выбежал, как школьник, вырвавшийся на свободу.
Илья Кузьмич долго и громко хохотал один в кабинете и по своему обычаю проговорил вслух:
– Хорош, я воображаю, тот комитет, в который ты попер в своей кургузой курточке и для которого ты так надушился, что все мои бумаги будут целый месяц вонять фиалками!..
И Илья Кузьмич с негодованием плюнул на ковер.
Между тем как граф Хотынцев заседал в комитете у Дюкро с Шарлоттой, а Сережа с ожесточением щипал корпию в салоне княгини Кречетовой, Угаров, свободный и счастливый, садился в вагон Николаевской железной дороги[66]. При первом взгляде на сидевших с ним пассажиров Угаров сразу вспомнил о том, о чем в последнее время почти забыл в шуме петербургской жизни, то есть о войне. Все лица были серьезны; тут были и офицеры, ехавшие на войну, и помещики, у которых на войне были сыновья и братья. Они громко роптали на сделанные ошибки и выражали опасение за будущее. Начиная от Москвы, общее настроение показалось Угарову еще угрюмее. Уже не было и помину о прошлогоднем упоении нашими будущими победами, о закидании шапками всех наших врагов. Враги все умножались; огромные массы войск отправлялись к западной границе, а дунайская армия давно слонялась по княжествам без побед и, по-видимому, без определенной цели. В Буяльске станционный смотритель встретил путешественника неизбежными биточками и сообщил ему сведения о Брянских, о которых Угаров почему-то избегал говорить с Сережей: «У князя с месяц тому назад был опять удар, теперь он поправляется; а княгиня с дочкой где-то там, в Польше». На Угаровке лежала печать уныния, которую не мог снять даже неожиданный приезд Володи.
Со всех угаровских имений надо было поставить более тридцати человек в рекруты. Марья Петровна не щадила ни утешений, ни денег; каждый вечер вопрос этот обсуждался на совещаниях с приказчиками; плач и вой не прекращались в сенях угаровского дома. Летом, объезжая с Варварой Петровной свои поместья, Угаров был поражен тем интересом, который возбуждала война в бесправном, закрепощенном народе. Проездом в одну дальнюю деревню он, входя на станцию, услышал громкое чтение. Молодой ямщик по складам читал газету; другие ямщики слушали его с таким напряженным вниманием, что не услышали подъезжавшего экипажа. 25 сентября Угаров в этой самой деревне узнал о высадке англичан и французов в Крыму, об Альминском сражении и об обложении Севастополя[67]. Севастополь был почти неукрепленным местом; его, конечно, возьмут на днях, а потом… что будет потом? Никто не решался ответить на этот вопрос; безнадежное уныние, как всегда бывает на Руси, сменило прежнюю заносчивую гордость.
В тот самый день, как Угаров узнал о высадке союзников, продавцы газет громко выкрикивали на улицах Парижа: «Grande victoire, prise de Sebastopol!..»[68] Вечером столица Франции была иллюминована; на другой день «Moniteur»[69] объявил, что радостное известие не подтвердилось. Через неделю известие это снова облетело город и снова было опровергнуто. Проходили недели и месяцы, тратились миллионы, люди гибли тысячами, а беззащитная крепость все стояла перед удивленными врагами. Иностранная пресса выражала полное недоумение: «Что же все это значит? Нам известно, что русские ружья не стреляют, что черноморский флот затоплен, что Севастополь вовсе не был укреплен… Отчего же не берут его? Quel diable de sorcier se mele de l'affaire?»[70]
И действительно был такой колдун, которого враги наши хорошо знали когда-то, но успели забыть. Этот колдун был тот же бесправный тогда русский народ.
И вот понемногу, незаметно для самого себя, этот колдун начал и сам сознавать свою силу. Каждый лишний севастопольский день отзывался за тысячи верст пробуждением бодрости и подъемом народного духа. К концу 1854 года, после четырехмесячной геройской защиты Севастополя, совсем новое настроение охватило Россию. Это не было прежнее, легкомысленно-насмешливое отношение к врагу, – это была твердая вера в будущее, основанная на сознании честно исполняемого долга. Никакие тягости войны не возбуждали ропота, никакие жертвы не пугали. Все русские глаза были устремлены на одну далекую точку. Во всех русских сердцах, от царя до последнего ратника, шевелилась одна заветная мысль, неблагоразумная и неотвязная: «Только бы не отдать Севастополя, а там будь что будет!»
Часть вторая
I
Угаров так втянулся в хозяйственные и сельские интересы, что ему не хотелось уезжать в Петербург, и он уже заговорил о том, чтобы выйти в отставку и навсегда поселиться в деревне, но этому энергично воспротивилась Марья Петровна. Она была убеждена, что сыну ее предстоят блистательные успехи на всевозможных поприщах, решилась «принести себя в жертву для его счастья» и теперь ни за что не желала расстаться с ролью жертвы. Угаров был неисправимым мечтателем от природы, а потому не мудрено, что понемногу радужные надежды матери сообщились и ему.
В продолжение всего пути это будущее счастие светило ему, как маяк среди темной ночи, но принимало различные очертания и краски. Иногда оно являлось ему в виде женщины ослепительной красоты, которая его полюбила. Глаза этой женщины напоминали ему глаза Сони Брянской, но она была выше ростом, обладала всевозможными качествами ума и сердца и сияла царским величием. Впрочем, на любовных мечтах он останавливался недолго. Он то неимоверно богател и наделял всех бедных деньгами и хлебом, то делался в весьма короткое время министром и сочинял мудрые законы. Но чаще всего успех представлялся Угарову в виде военных подвигов. Сначала он никак не мог согласовать своих мечтаний с действительностью, так как война происходила на юге, а он ехал на север, но, вспомнив, что на Балтийском море слоняется английская эскадра, он успокоился, и его будущие лавры полководца получили некоторое правдоподобие. Уже совсем подъезжая к Петербургу, он спасал этот город, бросаясь во главе своих товарищей в самую критическую минуту на англичан, и собственноручно брал в плен адмирала Непира[71].
Неблагодарный Петербург поразил Угарова своим равнодушием. Не говоря уже о деревне, где его встречали целыми селениями с хлебом и солью, но даже в московских гостиницах швейцары в русских поддевках бросались сломя голову при его появлении; здесь же, в гостинице Демута, где он остановился, ему отвели номер с таким видом, как будто делали ему величайшее снисхождение. Наскоро напившись чаю, он надел вицмундир и поехал в министерство, смущаясь тем, что просрочил пять дней. Но этой просрочки никто не заметил. Илья Кузьмич в ответ на его извинения сказал:
– Господи, какое несчастие! Да если бы вы пять недель просрочили, и то беды бы никакой не было!
Илья Кузьмич был в это утро в дурном расположении духа и желт, как лимон.
– Поневоле начинаешь завидовать людям, у которых есть своя деревня, – говорил он, разглядывая Угарова, – а в этом богоспасаемом граде ничего не наживешь, кроме неприятностей и геморроя. А вас мы поместим в департамент к Висягину Сергею Павловичу. Вы его знаете? Он также лицеист и человек обходительный.
Илья Кузьмич позвонил и велел узнать, приехал ли Висягин. Оказалось, что его еще нет.
– Еще бы! – процедил он сквозь зубы, – как же ему можно приезжать вовремя! Ведь он у нас аристократ.
Угаров хотел удалиться, но Илья Кузьмич попросил его посидеть с ним. Ему, видимо, хотелось излить перед кем-нибудь частичку своей желчи.
– Вот тоже цветок петербургской флоры – это наши понятия об аристократах! Положим, министр наш может считать себя аристократом: по рождению там, что ли, или по доблести предков… Хотя, между нами сказать, его предки были и не особенно доблестны – ну, да бог с ними… но Висягин… Я вас спрашиваю: что такое Висягин? Отца его я знал: это был чуть не мелкопоместный помещик, который на последние гроши воспитал сыновей в лицее… Ну, вот, и вышел из лицея Сереженька, заказал фрак у Шармера, вставил стеклышко в глаз, раскрыл рот до ушей (при этом Илья Кузьмич показал на своем лице, как Висягин раскрывает рот и вставляет стеклышко) и объявил себя аристократом. И ведь что глупее всего – все ему поверили: аристократ, да и только! Ему все позволено, для него закон не писан, все лучшие места и награды принадлежат ему по праву… Да если бы я смолоду знал эти обычаи, и я бы мог, пожалуй, объявить себя аристократом.
– А посмотрите, ведь как эти господа презирают нашего брата труженика, – продолжал Илья Кузьмич, все более и более раздражаясь, – особенное прозвание для нас придумали: чижами нас называют. Ну, что ж, чижи так чижи, а без чижей им бы плохо пришлось. Вот графиня Олимпиада Михайловна всунула-таки к нам в канцелярию своего Бликса, но этот уж таким идиотом оказался, что даже и я не ожидал. Хорошо еще, что успел устроить Горича на место, которое предназначалось для этого барона. Спрашивает его на днях графиня, что он делает в канцелярии, а он ей отвечает: «я сочиняю входящие бумаги». Как вам это нравится!
И Илья Кузьмич залился продолжительным, задыхающимся смехом.
– А как служит Горич? – решился спросить Угаров.
– Ну, этот, я вам скажу, малый не промах, так влез в душу графу, что тот без него жить не может. Каждый день за ним посылает, вместе изучают историю, читают какие-то мемуары… К Пасхе мы для него даже новое место создаем: секретаря по особо важным делам. А у нас, по правде сказать, не только особенно важных, но и никаких важных дел нет. Да, подвернись какой-нибудь этакий Горич лет восемь тому назад, я бы ему такую подножку подставил, что он у меня кубарем полетел бы со своими мемуарами… А теперь мне что! Через два года мне выходит полный пенсион, и тогда меня никакими калачами не удержат на службе. И вот, помяните мое слово, что никому другому, как Горичу, я сдам должность…
– Но ведь он будет еще слишком молод, – возразил Угаров, – и через два года он еще не достигнет чина…
– Ну, это не беда! назначат его сперва исправляющим должность, а за чинами дело не станет. Для таких…
Илья Кузьмич вдруг замолк, вспомнив, вероятно, что Угаров товарищ Горича, и продолжал в более мягком тоне:
– Вы, пожалуйста, не подумайте, что я что-нибудь имею против Горича; он прекрасный и вполне достойный молодой человек. Я с вами говорю так откровенно, потому что сразу вижу, что вы не из таких, которые выносят сор из избы.
А когда сторож громко известил, что «его превосходительство Сергей Павлович изволили проследовать в свой кабинет», Илья Кузьмич уже добродушно смеялся и, взяв под руку Угарова, сказал:
– Ну, и мы проследуем в его кабинет.
Сергей Павлович Висягин был красивый, стройный брюнет с вьющимися волосами и пышными бакенбардами, доходившими до половины щек, и хотя ему было за сорок лет, но на вид никто не дал бы ему более тридцати. Он беспрестанно вставлял в глаз стеклышко, но смотрел через это стеклышко не на того, с кем говорил, а куда-то вбок. Он принял Угарова как любезный начальник, но только что Илья Кузьмич вышел за дверь, тотчас перешел на товарищески-фамильярный тон, запретил Угарову называть себя превосходительством и посоветовал ему поехать послушать Тамберлика в «Пророке»[72].
– Как, вы никогда не слышали «Пророка»? В таком случае я вам, как начальник, предписываю сегодня же вечером отправиться в театр, тем более что Тедеско в первый раз поет партию Фидес. А чтобы вы не отлынивали, я распоряжусь сам.
Сергей Павлович позвонил.
– Позвать мне Онуфрия Ивановича. Кстати, я вас помещу к нему в стол.
Вошел маленький, лысенький, робкий столоначальник из породы чистокровных «чижей».
– Онуфрий Иваныч, рекомендую вам нового сослуживца, господина Угарова; он прикомандировывается к вашему столу. А для первого знакомства садитесь сейчас в мои сани, поезжайте в Большой театр и возьмите для него кресло на нынешний вечер в «Пророка».
Угаров ужасно сконфузился и начал клясться, что сам возьмет кресло, но Сергей Павлович был непреклонен.
– Нет, нет, вы не достанете хорошего билета, Онуфрий Иваныч родственник кассиру.
Онуфрий Иваныч вышел, но тотчас вернулся.
– Ваше превосходительство, не случилось бы ошибки: сегодня идет «Осада Гента».
– Ну, да это то же самое. «Пророк» запрещен, а дают его под именем «Осады Гента»… Главное, Онуфрий Иваныч, не рассуждайте.
Через минуту в кабинет вбежал без доклада господин, которого Угаров сейчас же признал за брата Сергея Павловича: то же стеклышко, те же пучки бакенбард, тот же взгляд вбок, только он был на несколько лет моложе и одет в мундир другого ведомства.
– Что это значит, Митя? – спросил Сергей Павлович.
– Я забежал к тебе, чтобы сообщить важную новость.
Угаров, уже выходивший из кабинета, невольно остановился. Ему пришло в голову: не взят ли Севастополь?
– Представь себе: Петька Шорин объявлен женихом.
– Не может быть! – воскликнул Сергей Павлович и выронил стеклышко из глаза.
В приемной Угаров столкнулся с Горичем, который бежал куда-то с портфелем под мышкой и имел очень озабоченный, самодовольный вид.
– А, Володя! – воскликнул он, останавливаясь, – прости меня, теперь у меня свободной минутки нет, а приходи сегодня к нам обедать в пять часов…
И, не дождавшись ответа, побежал дальше.
Своего начальника, Онуфрия Ивановича, который, по капризу Висягина, сделался его комиссионером, Угаров прождал довольно долго. Онуфрий Иванович привез билет, а когда Угаров начал извиняться за беспокойство, невольно ему причиненное, он добродушно ответил:
– Помилуйте, какое же это беспокойство? Мне только доставило удовольствие прокатиться в санях Сергея Павловича; я кстати и еще кое-куда заехал… Вот только не знаю, куда вас посадить, вы видите, у нас все переполнено… Знаете что, – сказал он, подумав, – теперь уже середина декабря, до праздников вам сюда ходить не стоит, а в январе милости просим: мы и место вам приготовим, и придумаем занятие какое-нибудь…
Угаров вышел из министерства неудовлетворенный и почти печальный. Все произошло как-то не так, как он воображал себе. Правда, с ним были все очень любезны, но он мечтал о серьезной работе, а с ним обращались, как с ребенком, которого надо развлекать игрушками.
Подъезжая к своей гостинице, Угаров услышал знакомый голос, который его окликнул. Это был его товарищ Миллер. Они вместе вошли в номер.
– Погоди! – закричал Миллер, сбрасывая пальто. – Прежде всего отдай мне одиннадцать рублей тридцать копеек, которые я внес за тебя в лицей за книги.
– За какие книги?
– За те книги, которые ты потерял или испортил в течение шести лет. Изволь платить сейчас, а то после забудешь.
Аккуратный Миллер внимательно сосчитал и спрятал деньги, после чего сказал:
– Ну, а теперь поцелуемся.
Встреча с Миллером была благодеянием для Угарова. Марья Петровна снабдила его большим кушем денег для устройства квартиры, но он решительно не знал, как приступить к этому делу. Миллер взялся помочь ему; он потребовал карандаш и бумагу, долго писал и соображал какие-то цифры и, наконец, объявил, что ровно через месяц – раньше никак нельзя – Угаров будет водворен в своей квартире.
Около пяти часов Угаров входил к профессору Горичу. Яши не было дома; Иван Иванович встретил его в плисовом сюртуке и с какой-то важностью, которой прежде у него не было.
– Здравствуйте, мой любезнейший, – сказал он, приподнимаясь с большого сафьянового кресла, – очень рад вас видеть. Яша прислал мне записку с курьером, что вы откушаете нашего хлеба-соли. Ну, что же, очень рад, чем бог послал.
Прежнего беспорядка в квартире не было; она имела очень уютный вид; на ней, как и на хозяине, лежала печать довольства. Только один Аким не изменился: он по-прежнему был в нанковом сюртуке и с волосами, зачесанными за уши.
– Да, хорошо, очень хорошо, что вы устроили свои дела в деревне, – говорил Иван Иванович, после того как Угаров рассказал ему все, что было в течение года. – А все-таки скажу: жаль, что целый год вы потеряли даром. Потерять год службы – это важная вещь. Ну да ничего, с помощью Яши мы как-нибудь это поправим.
– Я слышал, что Яша идет хорошо по службе, – сказал Угаров.
– То есть, как
Иван Иванович закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Видно было, что рассказ свой он уже передавал многим и что все эффекты были заучены.
– Сижу я в прошлом месяце в этом самом кресле и перелистываю Нибура[73] – это моя настольная книга, – вдруг звонок. Аким докладывает: «Граф Хотынцев». Я говорю: верно, к Якову Иванычу, и думаю, что это племянник графа – гусар есть такой. Аким говорит: «нет, вас спрашивают». – Ну, проси. – Встаю я с кресла, и вдруг – кто же передо мной? Сам министр, граф Василий Васильевич Хотынцев. Я долго глазам своим не верил, и тут только вспомнил, что на мне халат, начал извиняться… Он говорит: «Помилуйте, как же дома иначе сидеть, как не в халате?» И начался у нас чрезвычайно любопытный разговор-Рассказ старика был прерван сильным звонком. Вбежал Яша, извиняясь за опоздание и говоря, что он умирает с голоду. За обедом Иван Иванович говорил без умолку, перескакивая с одного предмета на другой и постоянно возвращаясь к графу Хотынцеву. Под влиянием радостного возбуждения, в котором он жил в последнее время, память его вдруг пошатнулась, и он немилосердно путал лица и события. При этом он беспрестанно подливал себе мадеры из бутылки, которую Яша незаметно переставил к концу обеда подальше. Когда Аким подал кофе, Иван Иванович предложил угостить дорогого гостя коньяком, но Яша поспешил ответить, что Угаров не пьет коньяку. Иван Иванович совсем осовел и говорил уже слегка охриплым голосом.
– Да, господа, граф Хотынцев это – светлая личность, это – высокий государственный ум. Довольно с ним полчаса поговорить, чтобы убедиться в этом. Сижу я в прошлом месяце в кабинете и перелистываю Нибура – вдруг звонок… Впрочем, я, кажется, вам уже это рассказывал…
И, слегка сконфузившись, Иван Иванович перешел к кардиналу Ришелье[74], в котором, по его мнению, было много сходных черт с графом Хотынцевым.
Когда в восемь часов Угаров собрался в оперу, Яша убедил его заехать домой и переодеться, говоря, что порядочные люди иначе не ездят в оперу, как во фраке.
– Что делать, мой любезнейший, – прибавил Иван Иванович.– Usus – tyrannus[75].
Переодеванье заняло так много времени, что Угаров приехал в театр по окончании первого акта. Привыкнув к деревенской тишине, Угаров при входе в залу был совсем ошеломлен блеском люстры, обнаженных плеч и бриллиантов и немолчным, хотя и негромким говором многолюдной светской толпы. Сверх того, он устал с дороги, последнюю ночь в вагоне почти не спал и вследствие всех этих причин музыка «Пророка», которую он слышал в первый раз, не произвела на него особого впечатления. Во втором антракте подбежал к нему на минуту Сережа Брянский – еще более красивый и элегантный, чем прежде, и взял с него слово приехать после оперы ужинать к Дюкро.
– Никого не будет, – говорил Сережа, – кроме моего друга Алеши Хотынцева, который очень хочет с тобой познакомиться, и двух молодых женщин…
Когда в третьем акте Тедеско появилась в виде нищей и, севши в глубине сцены, запела:
ее голос, проникнутый глубокою скорбью о потерянном сыне, страстно взволновал Угарова. Из-за покрывала, надетого на голову Фидес, ему вдруг померещились знакомые черты Марьи Петровны, и это воспоминание окончательно отвлекло его от оперы и унесло в родное, только что покинутое гнездо. Под этим впечатлением он даже не поехал ужинать к Дюкро, а вернулся домой и написал длинное письмо Марье Петровне. Припоминая впечатления своего первого дня в Петербурге, Угаров улыбнулся при мысли, что на нем в этот день были четыре костюма: сначала дорожный, потом вицмундир, сюртук и фрак, тогда как в Угаровке он шесть месяцев носил все тот же серый пиджак, за что подвергался горячим нападкам Варвары Петровны. Другое различие между деревней и Петербургом было еще разительнее: он видел множество людей, в театре вслушивался в разговоры, которые раздавались кругом, – и ни разу никто даже не упомянул о Севастополе. Казалось, что в Петербурге забыли или не хотят думать о том, что где-то на юге ежечасно льется русская кровь и наши братья погибают в непосильной борьбе, – и невольно припоминалось ему, как накануне его отъезда из Угаровки была получена почта, как тетя Варя вырвала у него из рук «Русский инвалид»[77], как Андрей и Лукерья, притаившись за дверью, слушали чтение и как через полчаса вбежал Степан Степанович Брылков со словами: «Не томите, кума, скажите поскорее: сдались или еще держимся?»
Третьего января Угаров праздновал у Дюкро первую годовщину своего выпуска. Собралось с Иваном Фабиановичем шестнадцать человек. Трое были в Севастополе, шестеро служили в провинции; из живших в Петербурге один не приехал по болезни, двое – по неизвестным причинам. Некоторых товарищей Угаров увидел в первый раз с приезда и почти во всех нашел какую-нибудь перемену. Жизнь уже наложила на них свой первый слой. Меньше всех изменился Сережа Брянский: он остался тем же «много болтавшим и мало говорившим», как называл его Гуркин в лицее, то есть тщательно скрывал от всех, что делал, и ни о чем не высказывал своего мнения. Первый воспитанник, Кнопф, уже отпустил жиденькие бакенбарды. Он служил в Сенате и пространно рассказывал разные уголовные казусы, беспрестанно цитируя наизусть статьи уложения о наказаниях. Злополучный Козликов имел вид совсем благополучный; он примирился с отцом, очень потолстел и, по-видимому, благоденствовал во всех отношениях. В середине обеда он уже был пьян, сыпал остротами и рассказывал нескромные анекдоты, что несколько коробило Ивана Фабиановича. Раз, когда он начал какой-то уже совсем неприличный рассказ, Иван Фабианович, чтобы замять его, спросил, возвысив голос, у своего соседа:
– Скажите, Кнопф, что Грузнов… дельный сенатор?
Горич старался держать себя скромно и ничего не говорил о своих служебных успехах, но самодовольство его несколько раз вырывалось наружу.
– Ну, что знаменитая твоя карьера? – спросил у него Козликов. – Выиграешь ты пари или проиграешь?
– Не знаю, – отвечал Горич, – может быть, проиграю, а впрочем, если желаешь также подержать за Константинова, я согласен удвоить куш.
– Нет, зачем же? Кто бы из вас ни проиграл, я все равно буду участвовать в питье… А чужое шампанское как-то вкуснее.
Более всех преобразился сын экс-министра Грибовский.
Он очень кичился тем, что ездит в свет, приобрел какие-то изнеженные манеры, говорил слегка в нос и растягивал слова. К Дюкро он приехал во фраке и белом галстуке и несколько раз повторял, что после обеда едет в театр, в ложу княгини Зизи.
Воспользовавшись минутным молчанием, он через стол спросил у Сережи:
– Брянский, ты вчера долго оставался у княгини Кречетовой? Сережа, которому было очень неприятно, что все узнали, где он был накануне, отвечал с досадой:
– Зачем ты об этом спрашиваешь, когда мы вышли вместе?
– Ах, да, я и забыл…
Грибовский не унялся и через минуту опять обратился к Сереже:
– Брянский, ты будешь в воскресенье у Антроповых?
– Право, не знаю, – отвечал неохотно Сережа, – до воскресенья далеко.
– А я вряд ли поеду. Там бывает слишком смешанное общество.
– Еще бы не смешанное, – брякнул Козликов. – Уж если тебя принимают, так, значит, смешанное.
Все рассмеялись. Грибовский хотел было обидеться, но потом также засмеялся и, подбежав к Козликову, шутя взял его за ухо.
– Отстань, убирайся! – говорил Козликов, вливая в себя стакан вина. – Подержи лучше за ухо княгиню Зизи. Мне один верный человек говорил, что она это любит…
– Ах, какой он смешной! – сказал Грибовский и уселся на свое место.
Вообще обед прошел оживленно и весело, но о той задушевности, которой был проникнут прошлогодний обед, не было и помину. Тогда обедала семья, теперь собрались хорошие знакомые. Один только раз прозвучала на обеде сердечная нотка, когда Кнопф провозгласил здоровье товарищей-севастопольцев. Миллер вынул из портфеля четвертушку серой бумаги и громко прочел письмо Константинова от 20 октября:
«Спасибо, дорогой друг Миллер, за твое длинное и обстоятельное письмо; к сожалению, могу ответить тебе только несколькими строками. Пишу в землянке, лежа на полу, то есть на земле, и насилу мог достать клочок бумаги. А между тем я видел столько высокого и вместе с тем столько ужасного и гадкого, что исписать обо всем этом можно бы целые томы. Если бог даст свидеться, расскажу подробно. Признаюсь, что в первые дни было здесь очень жутко, так что я несколько раз мысленно обзывал себя трусом, но потом привык, и теперь, идя на бастион, право, не чувствуешь страха больше, чем, бывало, перед латинским экзаменом. Брата ты бы не узнал: до того он вырос и возмужал во всех отношениях. За Балаклаву он, вероятно, получит Георгия[78], да и действительно он держал Себя таким молодцом, что нельзя было не полюбоваться им. На другой день, то есть четырнадцатого октября, он ходил на вылазку с батырцами и ранен пулей в левую ногу (немного выше колена). Рана, впрочем, пустая, и дней через десять он выпишется из госпиталя. Гуркин со мной неразлучен, и мы, конечно, беспрестанно вспоминаем о вас, дорогих и милых. Не поминайте нас лихом и не забудьте чокнуться с нами третьего января. Впрочем, до тех пор я еще много раз буду писать тебе».
Константинов не исполнил своего обещания, и с 20 октября о нем не было никакого известия.
У многих при чтении письма навернулись слезы.
II
В середине февраля у графини Хотынцевой был утренний прием. Гости уже разъезжались; в гостиной сидела только баронесса Блендорф – высокая рыжеватая блондинка с несколько лошадиным лицом, – которую графиня уговорила остаться обедать. Рядом с ней сидел ее двоюродный брат барон Блике, очень на нее похожий, с лицом совсем лошадиным и с моноклем в глазу. Графиня уже приказала, чтобы больше никого не принимали, как вдруг раздался с лестницы громкий звонок, и лакей возвестил о приезде Петра Петровича – некогда начальника, а теперь приятеля графа. Вошел высокий, сухощавый старик, одетый по-старомодному, в длинном сюртуке и с огромным черным галстуком, подпиравшим ему щеки. Рассеянно поздоровавшись с дамами, он сейчас же вызвал графа в залу и сказал ему вполголоса:
– Вы знаете, граф, ужасную новость? Государь умирает[79].
– Не может быть! – воскликнул граф Хотынцев. – Кто это сказал вам, Петр Петрович?
– Между докторами произошло разногласие: Мант уверяет, что нет никакой опасности, а другие говорят, что нет никакой надежды. Вы ведь, кажется, хороши с Анной Аркадьевной, – продолжал он еще тише, – она должна знать наверное. Поедемте к ней, я вас подожду в карете.
Петр Петрович никогда не делал визитов, и приезд его означал что-нибудь необычайное, а потому графиня насторожила уши по направлению к зале, но, услышав слово «разногласие», успокоилась.
– Ну, конечно, я так и знала, – обратилась она с улыбкой к баронессе, – у них в комитете произошло какое-то разногласие, и они теперь волнуются из-за каких-нибудь глупостей. И отчего это может возникнуть разногласие? Кажется, все так ясно…
Когда же лакей объявил, что его сиятельство «уехали с Петром Петровичем и приказали, чтобы их не ждали кушать», графиня не на шутку рассердилась.
– Да уж, конечно, мы не будем умирать с голоду от их разногласия. А вот, кстати, и Сережа… Chere baronne, acceptez le bras de ce mauvais sujet[80], и пойдемте в столовую.
Граф возвратился к концу обеда, бледный и расстроенный. Вести, им полученные, были неутешительны. Когда он сообщил о них присутствовавшим, графиня не выдержала и раскричалась:
– Надо быть сумасшедшим, чтобы распускать такие нелепые слухи! Si au moins vous ne racontiez pas vos betises devant les domestiques![81] У меня сегодня была княгиня Марья Захаровна, и я все знаю подробно от нее. Государь действительно простудился, но теперь ему гораздо лучше, и он завтра будет смотреть какой-то полк, который пришел из Ревеля или идет в Ревель. Что-то в этом роде…
Вечером курьер, посланный графом Хотынцевым во дворец, привез известие, что государю «как будто немного лучше». Тем не менее граф почти не спал всю ночь, встал поздно и вышел только к завтраку. Графиня сидела недовольная и говорила колкости Горичу, которого очень не любила. Граф опять послал курьера во дворец, но посланный не успел еще вернуться, как в комнату вбежал правитель канцелярии со словами:
– Ваше сиятельство, страшная новость: государь скончался!
Слова эти произвели невыразимое впечатление. Казалось, что все услышали что-то ужасное и в то же время непонятное. Граф вскочил и тотчас упал на стул, закрыв лицо руками. Несколько минут все молчали. Первая заговорила графиня:
– Ах, боже мой, это ужасно, ужасно!.. Как же, Базиль, ты мне раньше не сказал, что государь так болен?
Граф даже не ответил на этот упрек, несмотря на его явную несправедливость. Прошло несколько минут.
– Что же теперь будет? – начала размышлять вслух графиня. – Теперь, конечно, Петр Петрович уйдет. Кто же будет назначен на его место? Разве князь Вельский… Послушай, Базиль, у Вельского много шансов, как ты думаешь?
– Ах, право, не знаю, Olympe. He все ли равно?
Из ответа мужа графиня увидела, что надо сосредоточиться. На минуту она успокоилась, но ее подвижная натура не выдержала, она вскочила и порывисто позвонила.
– Приготовь мне черное платье и скорее закладывать карету! – скомандовала она вбежавшему лакею.
– Куда ты?
– Надо купить побольше черного крепа, – завтра ни за какие деньги не достанешь, – и, кроме того, заехать к княгине Вельской. Она, может быть, еще не знает…
– Приходите, mon cher[82], вечерком, – сказал граф Горичу, – а теперь я не в силах разговаривать.
И граф Хотынцев заперся в своем кабинете.
Когда Горич вошел вечером в этот кабинет, в нем, кроме графа, сидел генерал Дольский, частый посетитель Хотынцевых, имевший в обществе репутацию бонмотиста, умного скептика и «злого языка». Он был среднего и плотного сложения, переходившего в тучность, с коротко остриженными волосами и большими баками, в которых пробивалась седина. На нем был мундир генерального штаба; эполеты и аксельбанты были зашиты в черный креп. Через минуту вошел Петр Петрович и горячо обнял графа, как бы выражая этим молчаливым поцелуем их общую скорбь. Вошла графиня с предложением перейти в столовую, но Петр Петрович, узнав, что у нее гости, попросил разрешения пить чай в кабинете.
– Да, господа, – сказал он, усаживаясь в кресле, – мы переживаем важную историческую минуту. Смело можно сказать, что в нынешнем столетии ничья смерть в Европе не произвела такого впечатления…
– Кроме разве смерти Наполеона, – небрежно откликнулся Дольский.
– Действительно, – отвечал Петр Петрович, – если бы Наполеон умер на троне, на высоте своего могущества, его смерть могла бы произвести еще большее впечатление. Но я живо помню то время и могу вас уверить, что известие о его смерти прошло почти бесследно. Да и какое значение могла иметь смерть бессильного изгнанника, тогда как сегодня ушел со сцены мира человек, который тридцать лет держал в своих руках судьбы Европы[83], который по величию был настоящим Агамемноном – царем царей.
– Вот за это величие мы теперь и расплачиваемся, – процедил сквозь зубы Дольский.
– Еще неизвестно, кто в конце концов заплатит, – возразил уже раздражительным голосом Петр Петрович. – Во всяком случае, не нам упрекать государя за то, что он возвел Россию на такую высоту, которой она не достигала ни в одну историческую эпоху. Справедливо сказал известный персидский поэт, Фазиль-хан, в своей оде к покойному государю: «Твое решение есть решение судьбы всемогущей; повеления твои суть главы в книге предопределения»[84].
Дольский протянул свои толстые ноги и лениво произнес:
– Да, я знаю эту оду, в ней есть и такая строфа: «не только мир тебе подвластен, но даже и Паскевич»[85].
Граф Хотынцев улыбнулся. Петр Петрович строго посмотрел на всех через очки. Взгляд этот говорил: в такой день нельзя ни говорить забавные вещи, ни улыбаться.
– Если мы обратимся к внутренней политике покойного государя, – заговорил он, успокоившись и отпив глоток чаю, – мы не найдем в ней ни уступок, ни колебаний, какие были при его предшественнике. Можно сказать, что в течение тридцати лет царила одна строгая и стройная система[86].
– Это бесспорно, – прервал Дольский. – Но если отнестись критически к этой системе…
– Не время, генерал, не время! – вскричал запальчиво Петр Петрович. – Предоставим критику истории, а в тот самый день, как закрылся взор, перед которым вы дрожали, нехорошо бросать слова порицания в открытую могилу.
– Критика не есть порицание, – ответил спокойно Дольский. – Критика есть уяснение. Если вы хвалите какую-нибудь систему, то этим самым вы также подвергаете ее критике…
– Генерал, в другое время я оценил бы остроумие ваших софизмов и все ваши диалектические фокусы, но теперь нам, право, не до того. Теперь, заплатив дань непритворной скорби прошедшему, мы должны посмотреть в глаза близкому будущему. Мне кажется, что непосредственных последствий нынешнего ужасного дня будет два: прекращение войны и воля крестьянам.
– С первым положением вашего высокопревосходительства я согласиться не могу: война не прекратится.
– Почему вы так думаете?
– Если я понял мысль вашего высокопревосходительства, хотя вы и не изволили ее формулировать, вы хотели сказать, что Европа начала войну не против России, а против императора Николая. Это верно, и мир был бы заключен немедленно, если бы не стояло на пути к миру непреодолимое препятствие: Севастополь. Мы принесли на этот алтарь огромные жертвы, но жертвы, принесенные союзниками, еще значительнее, так что теперь вопрос народной чести заключается для них в том, чтобы взять, а для нас в том, чтобы отстоять. А перед этой фикцией народной чести, или, если хотите, народного упорства, бледнеют все химеры гуманности, братства народов и космополитизма.
Дольский закурил сигару и продолжал, очень довольный тем, что ему, наконец, удалось завладеть разговором.
– Что такое космополитизм? Это утлая ладья, в которой можно кататься по морю в ясную погоду. Но вот ветер, – и первая волна опрокинет ничтожную лодку. Хотя вы, Петр Петрович, и считаете меня либералом, я не менее вас скорблю о постигшей нас великой утрате. Однако есть в России действительно либеральные кружки – и их, поверьте, не мало – где эта утрата произведет несколько иное впечатление. Но вряд ли в самом либеральном кружке найдется один истинно русский человек, который бы обрадовался при известии, что Севастополь не существует. Тут уже кровь заговорит, а кровь – сильнее идеи.
– Да, это так, – сказал Петр Петрович.
Услышав слово одобрения, Дольский решил, что он может досказать ту мысль, которая была прервана так грубо, но по правилам военной науки сделал искусное обходное движение. Голос его приобрел какие-то мягкие, почти нежные тоны.
– Император Николай Павлович, как человек, всегда будет предметом удивления и поклонения. Это был, в полном смысле слова, джентльмен на троне. Вы знаете его ненависть к парламентаризму, а между тем в тридцатом году он написал Карлу Десятому замечательное письмо, в котором уговаривал короля не нарушать конституции[87]: он не понимал, как можно не исполнить данного слова. Даже его крупные политические ошибки происходили из того же рыцарского источника. Он не мог признать ни узурпаторов, вроде Луи-Филиппа[88], ни жонглеров, вроде теперешнего повелителя Франции[89]. Во всей истории трудно найти монарха, в котором чувство долга перед своей страной было развито более, чем в покойном государе, и который бы меньше думал о личном счастии, чем он. Все свои часы, все свои помыслы он отдал России. Но зато…
Дольский перевел дух и возвысил голос.
– Но зато он требовал, чтобы вся Россия думала, как он; зато всякую независимую мысль он преследовал, как преступление. Вот где корень той гибельной системы, которая привела нас к тому, что в минуту роковой борьбы мы оказались неприготовлены и бездарны. Мы привыкли исполнять, но отвыкли думать. До сих пор за самое полное выражение абсолютизма признавались слова Людовика Четырнадцатого: «L'etat – c'est moi!»[90] Император Николай выразился, на мой взгляд, сильнее: он сказал однажды: «Мой климат».
После этого разговор получил более частный характер. Вспоминались разные случаи из жизни покойного государя, рассказывались анекдоты, передавались трогательные подробности его кончины. Графиня Олимпиада Михайловна несколько раз входила в кабинет и, прикладывая к глазам батистовый платок, садилась на диван; потом, услышав какую-нибудь фразу, вскакивала и убегала сообщить ее в столовую, где около самовара сидели две старые фрейлины Кублищевы и баронесса Блендорф с неизбежным Бликсом. В столовой, впрочем, умы были заняты не столько будущими судьбами отечества, сколько близкими переменами в административных и придворных сферах. Все кандидаты на министерские и другие важные должности были найдены и проведены ареопагом довольно согласно. Только один жгучий вопрос остался без разрешения: обе ли дочери княгини Кречетовой будут сделаны фрейлинами или только старшая? Под конец вечера до столовой долетали такие громкие крики Петра Петровича, что графиня не решалась войти в кабинет. Там разговор зашел об освобождении крестьян, в котором Дольский видел спасение России, а Петр Петрович – ее гибель. Тут уже никакие софизмы и фланговые движения генерала не могли привести к соглашению и предотвратить бурю. Кончилось тем, что Петр Петрович, не помня себя от гнева, назвал Дольского мальчишкой, на что тот отвечал с улыбкой:
– Для человека наполовину седого такое наименование может быть только приятно…
Было уже три часа ночи, когда Горич вернулся домой. Иван Иванович, поджидая сына, дремал в кресле с Нибуром в руках. Горич, не проронивший ни одного слова из вчерашнего разговора, передал его во всей подробности отцу и желал узнать его мнение.
– Вот видишь, Яша, – отвечал, подумавши, Иван Иванович: – тут, очевидно, встретились два разнородных течения, и очень трудно решить, на чьей стороне истина. По правде сказать, и там и тут есть доля правды. Но все-таки… если хорошенько вникнуть… и говоря совершенно беспристрастно, я более согласен с графом Хотынцевым, – это государственный человек.
Яша невольно улыбнулся такому беспристрастию: он не передавал отцу ни одного мнения графа Хотынцева, который молчал весь вечер.
Впечатление, произведенное смертью императора Николая в России, было действительно громадно. Сначала это был какой-то ошеломляющий удар, какое-то чувство вроде того, что вся жизнь прекратилась, что вот-вот сейчас все погибнет. Потом, после первых минут столбняка, русским обществом овладело лихорадочное, неудержимое желание высказаться. Казалось, что вырвавшаяся из-под гнета мысль силилась наверстать долгие годы невольного молчания. И чем дальше от Петербурга, тем впечатление это было сильнее. Защитники Севастополя узнали о кончине своего царя от врагов. В двадцатых числах февраля, после одной жаркой вылазки, было заключено трехчасовое перемирие для уборки тел. Во время этого перемирия французские офицеры передали нашим роковое известие, дошедшее до них по подводному кабелю. Наши не поверили и увидели в этом хитрую уловку, изобретенную врагами для того, чтобы их смутить. Официально севастопольцы узнали о кончине императора только 28 февраля, но, если французы действительно думали их смутить, расчет их оказался неверен: уже в ночь на 3 марта волынцы и камчадалы (как звали в других полках Камчатский полк) доказали зуавам[91] на деле, что никакое известие не могло их поколебать и изменить неприятный образ действий.
Первым последствием пробудившейся общественной мысли были повсеместные разговоры о предстоящем освобождении крестьян. Теперь трудно проследить и объяснить происхождение этого слуха. Правда, новый государь, еще будучи наследником престола, не раз высказывал свое отвращение к крепостному праву, но это могло быть известно только близким к нему людям, а между тем несомненно, что в самых дальних захолустьях разговоры о «воле» начались с первых дней нового царствования. Молодежь, литература, все мыслящие люди, не принадлежавшие к помещичьему сословию, горячо приветствовали «зарю освобождения», но большинство дворянства отнеслось к этой заре с недоверием и ужасом; на первых порах реформа казалась помещикам равносильной потере всего имущества. Провинция оживилась. Люди, никогда не выезжавшие из своих деревень, начали усердно ездить в города и совещаться между собою о том, какие меры следует предпринять ввиду грозящей беды. Афанасий Иванович Дорожинский, покупавший в это время новое огромное имение около Саратова, вдруг отказался от покупки и потерял значительный задаток. Только те, в пользу которых должна была совершиться реформа, молчали по обыкновению, но и в этой безличной массе, какою оказался народ, начали проявляться кое-какие признаки нетерпения. Целые селения являлись в уездные города с требованием, чтобы их записали в ополчение, потому что кто-то пустил слух, что все ратники и их семейства получат после войны волю. В некоторых губерниях нетерпение народа выразилось так называемыми «крестьянскими бунтами», которые, впрочем, большею частью заключались в пассивном неповиновении местному начальству и прекращались очень быстро. Правительство, занятое войной, сочло нужным успокоить умы, и 28 августа министром внутренних дел был разослан губернским предводителям циркуляр, в котором было сказано: «Всемилостивейший государь наш повелел мне ненарушимо охранять права, венценосными его предками дарованные дворянству». По прочтении этого циркуляра Афанасий Иванович опять возобновил переговоры о покупке саратовского имения, но, впрочем, дать новый задаток не решался.
Успокоение продолжалось недолго. В марте 1856 года государь сказал в Москве депутатам дворянства знаменитую речь[92], после которой вопрос освобождения крестьян был решен бесповоротно в принципе. Оставалось найти способ, чтобы почин освобождения исходил от самого дворянства.
Так как эта речь была сказана через несколько дней после заключения мира и опровергала циркуляр 28 августа, то в среде недовольного дворянства возникла легенда, очень долго державшаяся, что освобождение крестьян потребовано Наполеоном и внесено в одну из секретных статей Парижского трактата. Ожесточенные помещики, еще не смевшие открыто порицать правительство, осыпали громкими проклятиями Наполеона, который, как виновник войны, и без того был предметом общей ненависти и презрения. Дети и внуки тех, которые не иначе называли первого Наполеона, как антихристом, предоставляли теперь охотно этот титул его племяннику.
Афанасий Иванович Дорожинский также бесповоротно начертил себе план будущих действий. Он заговорил о капитализации, твердо решился не покупать никаких имений, отказался от всяких хозяйственных реформ и даже исподтишка продал очень дешево две дальних деревушки, приносившие ему мало дохода.
III
Аккуратный Миллер не мог сдержать своего обещания, и только в начале марта Угаров перебрался на собственную квартиру в Шестилавочной улице, в нижнем этаже большого дома, в котором сам Миллер с матерью и сестрой занимал бельэтаж. Войдя в свое новое жилище, Угаров сразу почувствовал, что жить ему в нем будет невесело. Все было ново и чисто, но как-то безвкусно и уныло. Комнат было больше, чем нужно, но не было ни одного уютного уголка. Тем не менее Миллер был очень горд блистательно исполненным поручением. Да и действительно, все практически нужное он предусмотрел до последних мелочей и не без торжества вручил своему товарищу четыреста рублей сделанной им экономии против сметы. В квартире были две совсем лишние комнаты, и Угаров никак не мог понять их назначения.
– Вот видишь, любезный друг, – пояснил Миллер, – теперь эти комнаты не нужны, это правда; но вдруг ты вздумаешь жениться, – тогда у тебя все готово и на первый год ты не должен искать новой квартиры.
Особенно недоволен оказался Угаров своей спальней. Это была узкая, косая комната, с окнами, выходившими на длинный и грязный двор.
Недовольство Угарова разделял вполне его крепостной человек Иван, бывший когда-то камердинером его отца и теперь приставленный к нему в качестве дядьки. Когда Иван в первый раз пришел будить барина в новой квартире, лицо его было сурово и мрачно.
– Ну, что, Иван, доволен ли ты своим помещением? – спросил, потягиваясь, Угаров.
– Да мне что! – отвечал Иван, по старой привычке собственноручно обувая барина, – я везде помещусь. А только позвольте вам доложить, Владимир Николаевич: какая же это барская квартира? Да у нас при покойном барине – царство ему небесное! – в таких флигелях приказчики живали. Теперь опять насчет дров… Гораздо бы нам лучше на своих дровах жить, а хозяйские дрова – извольте сами посмотреть – разве это дрова? Так, гниль какая-то, одно название, что дрова…
– Ну, не ворчи, Иван, как-нибудь проживем.
Немало также смущала Угарова близость, в которой ему придется жить с семейством Миллеров. Лицеистом он к ним ездил очень часто и ухаживал усердно за Эмилией Миллер. В последний год, когда он вернулся в Петербург влюбленный в Соню Брянскую, ему казалось неловко вдруг перестать ухаживать за Эмилией, а притворяться было противно. Так прошла зима, и он не решился поехать к ним. А в этом году ему было неловко ехать оттого, что он не был ни разу в ту зиму. Теперь, живя под одной крышей, он уже не может не посетить их.
«И зачем это Миллер заговорил вчера о моей женитьбе? – размышлял, одеваясь, Угаров. – Неужели он хочет женить меня на своей сестре? А с другой стороны, он не только не приглашал меня к себе, но ни разу в два года даже не попенял, что я так давно не был… А вдруг я пойду, и меня не примут…»
Не без волнения Угаров поднялся на лестницу и позвонил у знакомой двери.
Вдова генерала Миллера, рожденная баронесса фон Экштадт, была в молодости известной красавицей. Теперь она представляла собою громадную массу застывшего белого жира. Несмотря на это, ее маленькие заплывшие глазки блестели, движения сохранили относительную легкость и грацию, и она часто говорила о своей красоте, хотя и в ироническом тоне. Увидев Угарова, она всплеснула руками.
– Боже мой! Кого я вижу! Миля, Миля, посмотри, кто пришел, явился беглец от нас… Миля, иди же скорее…
Эмилия тихо вошла и просто, по-дружески, протянула руку Угарову.
– Вы видите, что Карлуша был прав, – сказала она, обращаясь к матери. – Когда вы напомнили ему, чтобы он поскорее пригласил к нам Владимира Николаевича, Карлуша сказал: зачем приглашать? захочет, и так придет.
– О, да, Карлуша всегда прав, – сказала генеральша со вздохом. Эмилия Миллер была очень симпатичная и очень красивая девушка с голубыми глазками и роскошными пепельными волосами, но ей очень вредило ее фатальное сходство с матерью. Всякому невольно приходило в голову, что через несколько лет она сделается такою же тушею, как генеральша. За два года, что Угаров не видел Эмилии, она уже сделала несколько шагов по пути к этому образцу. Какие средства ни пробовала она, чтобы остановить ожирение, борьба ее с этим семейным недугом была бессильна.
– Ах, как вы хорошо выглядите, monsieur Угаров! – говорила между тем генеральша, – вы стали совсем прекрасный молодой человек. А отчего же вы мне не говорите, что я похорошела? Когда вы видите такую красивую молодую даму, как я, вы должны сказать ей что-нибудь приятное…
Через пять минут Угаров чувствовал себя как дома. Вся неловкость его исчезла.
На прощанье генеральша выразила надежду, что такой близкий сосед будет часто навещать их.
– Я не могу приглашать вас к обеду, потому что у нас слишком простой стол, но каждый вечер вы можете найти у нас одну чашку чаю и теплый прием.
Эмилия громко рассмеялась.
– Отчего же вы обещаете Владимиру Николаевичу только одну чашку чаю? Он может пить и две, и три, и сколько ему вздумается…
– А ты, Миля, рада случаю посмеяться над моим русским языком. Что же я должна сделать, monsieur Угаров? Я в душе совсем русская, дети мои православные, одним словом, я русская до моих последних костей… Но язык ваш такой трудный, такой трудный. А по-немецки я говорить не смею: за каждое немецкое слово Миля берет с меня фант…
Уходя от Миллеров, Угаров вспомнил, что на его совести еще визит к одному дальнему родственнику – двоюродному дяде Марьи Петровны – и заодно отправился к нему.
Иван Сергеевич Дорожинский был очень старый генерал-адъютант и занимал нижний этаж собственного дома на Большой Морской. Когда Угаров маленьким лицеистом являлся, бывало, к нему на поклон рано утром, его вводили в дядюшкину спальню, где в большом кресле сидел седой, лысый и сгорбленный старик, с длинною трубкою и «Русским Инвалидом» в руках. В таком виде он оставался каждый день до одиннадцати часов, после чего приступал к туалету, длившемуся часа полтора. Крепостной куафёр брил его и слегка завивал черный паричок, сделанный так искусно, что многие принимали его за собственные волоса Ивана Сергеевича. Другой крепостной камердинер красил барские усы и брови и прилаживал челюсть с великолепными белыми зубами. Затем Иван Сергеевич стягивался корсетом, надевал всегда щегольской с иголочки сюртук и, слегка позавтракав, входил в гостиную бодрым и свежим генералом средних лет. Там он садился в кресло, стоявшее на возвышении у большого окна, и смотрел на улицу. Все его знакомые знали это и, проходя или проезжая мимо, кланялись ему, а иногда заходили посидеть четверть часа на перепутьи. Иных, нужных ему людей, он зазывал сам, делая размашистые жесты обеими руками. «Ну, что вчера в клубе? – спрашивал он одного. – Кто выиграл: Грузнов или Локтев? Сколько они заплатили штрафа?» – «Ну, что было вчера на рауте? – допрашивал он другого. – Кто там был?» Но если проезжал мимо кто-нибудь из свиты, бывший накануне дежурным, Иван Сергеевич чуть не выскакивал на улицу, чтобы зазвать его. Допрос был самый подробный. Кто представлялся, о чем говорили, сколько минут продолжался доклад такого-то министра, – все ему нужно было знать. Таким образом Иван Сергеевич один из первых в городе узнавал о чьей-нибудь смерти, свадьбе или о каком-нибудь скандале. В четыре часа он садился в карету и делал визиты и развозил по городу наиболее интересные известия. Вечером он заезжал в Английский клуб, где узнавал новости текущего дня, играл три роббера в вист, а в одиннадцать часов уже всегда лежал в постели. Бодрого генерала средних лет не было и в помине; оставался седой, беззубый старик, стонущий от усталости, облепленный фонтанелями и мушками и ни для кого невидимый до второго часа следующего дня.
Угаров, конечно, застал дядюшку на его наблюдательном посту.
– Здравствуй, племяшка, – сказал Иван Сергеевич, подставляя ему щеку для поцелуя. – Ну, что мать? Здорова? Пиши ей почаще.
– Я, дядюшка, пишу два раза в неделю.
– Это хорошо, мать забывать не следует. А Варя что? Все сидит в девках! сама виновата, смолоду была смазливенькая, и женихи были хорошие… Зачем привередничала? Ну, и сиди теперь в девках! Поделом!
Тираду о тете Варе Угаров знал наизусть, потому что дядюшка произносил ее при каждом свидании.
– А у меня отчего давно не был?
Угаров начал рассказывать, но дядюшка на первой фразе прервал его.
– Нет, какова Марья Захаровна! – кричал он, указывая перстом на проехавшую коляску, – едет мимо и отворачивается. И на что она могла смотреть на той стороне? Все тот же мебельный магазин, который мне десять лет глаза мозолит. А вот Шарлотта проехала в красной шубе… Дура! Ну, значит, сейчас мы и Алешу Хотынцева увидим… вон видишь, видишь, пролетел гусар в санях – это он! А! и кавалергард на сером рысаке… Хороший рысак. Не знаешь ли, кто этот кавалергард? Вот уж пятый день как он за Шарлоттой гоняется.
– Не знаю, дядюшка, я никого не знаю из этого общества.
– Напрасно, мой друг. В твои лета и с твоим состоянием надо всюду ездить и всех знать. Вот погоди, на будущей неделе я позову тебя обедать и кое с кем познакомлю…
У Ивана Сергеевича был прекрасный повар, известный всему Петербургу, и он всех знакомых обнадеживал своим приглашением на обед, но устраивал этот обед очень редко.
– Да, вот кстати, чтоб не забыть. Я на днях рассматривал кандидатские списки в клубе – ты теперь сорок третий кандидат, так что лет через пять-шесть можешь попасть в члены.
– Зачем же, дядюшка? Я в карты не играю…
– Вот вздор какой, точно у нас одни игроки. У нас иной своих детей при рождении записывает в кандидаты. Да, вот, родственник наш, Афанасий Иванович, – ждет не дождется своей очереди. Он теперь двадцатый.
Вдруг Иван Сергеевич вскочил с кресла и почтительно поклонился. Мимо проезжали щегольские сани с кучером, одетым в траурный армяк. Сидевший в санях молодой офицер посмотрел на окно и с приветливой улыбкой приложил руку к фуражке.
– Видишь, видишь, племяша, какие лица внимание мне оказывают! – говорил весело Иван Сергеевич, – а княгиня Марья Захаровна изволила мебель рассматривать… А вот и Демьян Иваныч заехал ко мне из совета.
У подъезда остановилась карета, и из нее медленно вылезал тучный генерал в каске. Угаров взялся за шляпу.
– Ну, прощай, заходи ко мне, когда свободен. И дядюшка снова подставил свою щеку.
– Постой, постой! – закричал он, когда Угаров был уже в другой комнате, – пиши почаще матери, забывать родителей – большой грех.
От дядюшки Угаров зашел к Сереже Брянскому, который жил через несколько домов. Швейцар, получивший раз навсегда приказ от Сережи всем отказывать, объявил, что князя нет дома; но, на беду, Сережа как раз в эту минуту сходил с лестницы. Пришлось вернуться. Квартира, которую он занимал вместе с Алешей Хотынцевым, была очень дорогая, но содержалась в большом беспорядке. Видно было, что хозяева иногда в нее приезжают, но не живут в ней. В комнате, в которую Сережа ввел Угарова, было холодно и пахло дымом. Чтобы посадить гостя, Сережа сбросил с кресла большой лакированный сапог. На письменном столе стояли пустые бутылки, по персидскому ковру были рассыпаны окурки папирос. На всех стенах в золотых рамах висели гравюры с изображением лошадей.
– Видишь, какой у нас беспорядок, – извинялся Сережа, – но это оттого, что я никогда не сижу дома, а у моего сожителя три квартиры: здесь, в Царском и у Шарлотты. А, да вот и он, кажется, приехал…
В передней раздалось громкое звяканье сабли, и Алеша Хотынцев вошел в сопровождении огромного датского пса.
– Очень рад с вами познакомиться, – говорил он, крепко пожимая руку Угарова.– Les camarades de nos amis sont nos camarades[93]. Эй, Денисов!
В дверях появился денщик с широким заспанным лицом.
– Привезли приказ?
– Приказание принесли, ваше высокоблагородие, а приказ еще не вышел.
– Этакая тоска! – сказал Хотынцев, взглянув на четвертушку серой бумаги, которую подал ему денщик, – завтра опять с первым поездом надо ехать в Царское. Денисов, порядок знаешь?
– Так точно, ваше высокоблагородие.
Денисов исчез и через минуту появился опять, неся на подносе бутылку и три стакана. Угарову не хотелось пить, но Хотынцев опять повторил: «Les camarades de nos amis sont nos camarades», и заставил его выпить два стакана теплого шампанского. Потом все трое пошли обедать к Дюкро, где в красной комнате Шарлотта уже ждала Хотынцева. Шарлотта была полная, высокая блондинка, с роскошными формами тела и грубо подрисованными глазами. С лица ее обильно сыпалась пудра. Говорила она на плохом французском языке с немецким акцентом и показалась Угарову очень глупой женщиной. Прежде всего она обругала Хотынцева за то, что он заставил ее прождать десять минут, потом забраковала обед и заказала новый, причем старалась выбирать самые дорогие блюда. Угарову было невыносимо скучно. За обедом много пили и говорили о лицах, которых он не знал, и о вещах, которых он не понимал. После обеда Шарлотта, уже успевшая выведать от Сережи, что Угаров очень богат, пригласила его пересесть к ней на диван.
– Viens m'embrasser, mon petit, tu as une mine si triste que j'ai envie de te consoler. Vois-tu, mon petit, – шептала она, нагибаясь к нему и царапая перстнями его шею, – j'ai une amie, une charmante petite femme, qui voudrait se caser. Je te presenterai a elle, et alors tu ne seras pas seul, et alors tu ne seras pas triste[94].
С Сережей Шарлотта целовалась очень продолжительно и нежно. Хотынцев не выражал никакой ревности, но только очень громко хохотал во время этих поцелуев. Когда же он подошел к Шарлотте и хотел также поцеловать ее, она замотала головой и сказала:
– Non, non, avec toi plus tard, a la maison[95].
Хотынцев начал потягиваться и напомнил, что с первым поездом ему надо ехать в Царское. Шарлотта на прощанье обещала известить Угарова о возвращении в Петербург ее подруги, которая уехала по делам в Москву. Сережа повел Угарова в общую комнату и познакомил его с постоянными посетителями ресторана – les amis de la maison[96], как называла их m-me Дюкро. Все были налицо: и Васька Акатов, окруженный свитой молодых офицеров, и маленький желчный старик князь Киргизов, и не старый, но совсем лысый советник министерства иностранных дел Менцель, изумлявший даже иностранцев своей цветистой французской речью, и богатый поляк, граф Строньский, приехавший в Петербург хлопотать по какому-то процессу и потому старавшийся как можно правильнее говорить по-русски. Князь Киргизов с молодых лет привык заезжать к Дюкро после театра. Он появлялся часа на полтора, пил чай с коньяком, иногда ужинал, ругал все и всех и пользовался в ресторане большим уважением. Теперь театры были закрыты, никаких увеселений и вечеров в городе не было, а потому князь повадился ходить каждый вечер и просиживал в общей комнате до поздней ночи. Вследствие этого его авторитет упал, и Акатов «показывал» его для развлечения публики. Подметив его крайнюю раздражительность, он натравливал его на кого-нибудь из присутствующих, и когда старичок, по своему обычаю, вскакивал с места и подбегал к своему противнику, Акатов доливал его стакан коньяком до краев. Князь в жару спора не замечал этого, выпивал стакан залпом, горячился все более и более и доходил до невозможных нелепостей. В тот вечер он был стравлен с Менцелем; спор шел о нашей дипломатии, в которой князь видел причину всех наших бедствий.
– Бумаги бы не хватило, – говорил он, бегая по комнате, – если бы описать все случаи, когда наши дипломаты едва не погубили Россию своими нотами, конференциями, протоколами и прочей дребеденью…
– Например? – спросил небрежно Менцель.
– Например, например! – передразнил его князь. – Вы сами знаете примеры. Ну, вот вам Венский конгресс…[97]
– Ну, что же Венский конгресс?
– А то, что мы были победителями, спасли Европу, а на Венском конгрессе, благодаря нашим дипломатам, нас оплели.
– То есть почему же оплели?
– Сами вы знаете, почему оплели… А все это отчего? Оттого, что почти все наши дипломаты немцы[98]. Разве немец может понять и защитить русские интересы? Вот когда во главе нашей дипломатии были настоящие русские люди, они высоко держали русское знамя. Зато их имена мы произносим с благоговением.
– Кто же это такие?
– Как кто? Вы сами знаете, кто.
– Ну, однако, назовите кого-нибудь.
– Извольте-с, назову. Ну, вот вам: Каподистрия…[99]
– Благодарю вас; он именно был не русский.
– Да он, по крайней мере, немцем не был, поймите это! – завопил князь, подбегая к Менцелю с сжатыми кулаками, – и за это одно ему великое спасибо. Ведь все зло от немцев, ведь они все христопродавцы, начиная с Иуды.
– Иуда тоже был немец?
– Да-с, он был немец, и я вам это докажу.
Менцель поспешил заявить, что ему это безразлично, потому что сам он, Менцель, русский, хотя и носит немецкую фамилию.
Угаров вернулся домой в четвертом часу ночи, усталый и измученный. Голова у него трещала от вина и от всех впечатлений дня. Впечатления не были симпатичны, но, однако, на другой день в пять часов он входил к Дюкро, успокаивая свою совесть тем, что надо же где-нибудь пообедать. Скоро он втянулся. Недели через две, при расплате, оказалось, что у него не было мелких денег, и он вручил Абрашке сторублевую бумажку. Татарин принес ее обратно, извиняясь, что в кассе разменять ее нельзя, и передал Угарову предложение m-me Дюкро завести в ресторане счет. Угаров не нуждался в кредите, но это предложение показалось ему удобным, и он согласился. Акатов поздравил его с официальным вступлением в «друзья дома», и он должен был по этому случаю угостить шампанским всех присутствовавших. Несмотря на это экстраординарное угощение, разговор не клеился. Акатов уже целый час беседовал о производстве с усатым полковником, приехавшим на несколько дней из Варшавы. Это был его товарищ по выпуску, и потому он называл его по школьному прозвищу «Сапогом».
– Да пойми ты, Сапог, что если бы Петька Горев не сел мне на шею, то я был бы теперь таким же полковником, как и ты. Ведь из-за этого проклятого Петьки я восемь лет просидел поручиком.
– Ну, полковником ты бы вряд ли был теперь, – отвечал Сапог, – а только в самом деле, что же это за порядок? Одно из двух: или не ходи в академию, или, если уж пошел, не возвращайся в полк. Такой же случай был у нас в Варшаве…
Князь Киргизов молча пил свой чай с коньяком и угрюмо посматривал в сторону Менцеля, лысина которого чуть-чуть виднелась из-за огромной газеты, только что присланной ему из министерства.
Когда Угаров уехал, Акатов почтительно обратился к князю Киргизову:
– Скажите, князь, нравится ли вам новый член нашего клуба?
– Кто это? Угаров? Ничего, он, кажется, скромный…
– Абрашка, бутылку! – закричал Акатов. – Господа, я сегодня в первый раз в жизни слышал, что князь кого-нибудь похвалил, а теперь предлагаю выпить вам за преображение князя Киргизова!..
– Я нахожу этот тост и неуместным, и несправедливым, – заметил сухо князь. – Во-первых, я могу и хвалить и порицать, кого мне заблагорассудится, а во-вторых, я и не думал хвалить этого Угарова. Я только сказал, что он скромный… разве это неправда?
– Скромный-то он скромный, – продолжал Акатов, подливая Сапогу, – но, знаете ли, князь, иногда наружность бывает обманчива. Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся. Иной очень скромен на вид, а поройся в нем хорошенько – такая шельма окажется, что не приведи господи!
– Это совершенно справедливо, – согласился князь, которого уже начинала разбирать желчь, – и я вам скажу больше: мне кажется, что Угаров именно принадлежит к типу таких ложных скромников…
– Еще бы! Это сейчас видно.
Через четверть часа князь, хлебнув сразу полстакана чаю, немилосердно ругал Угарова, назвал его разбойником и заявил, что он с первого взгляда почувствовал к нему недоверие, потому что терпеть не может рыжих людей.
Из другого угла комнаты раздался громкий хохот Менцеля.
– Oh, elle est forte, celle-lsi, – говорил он, роняя на пол газету. – Ce pauvre Ougaroff peut-etre un brigand – je ne dis pas non – mais il n'est pas roux, par exemple… Je suppose, que vous avez la berlue…
– C'est vous, monsieur, qui avez la berlue, et encore la pire de toutes – la berlue diplomatique…[100]
Опять на сцену явились дипломаты, Венский конгресс и немцы. Князь рассвирепел, глаза его налились кровью, и он так нервно забегал по комнате, что Акатов не на шутку за него испугался. Он встал с дивана и неожиданно схватил за локоть князя, сказав ему вполголоса:
– Послушайте, князь, не пора ли спать? Скоро четыре часа…
– Действительно, пора, – ответил спокойным голосом князь и ушел, ни с кем не простившись.
На другой день он явился в свой обычный час и очень дружелюбно поздоровался с Угаровым, Менцелем и прочими «друзьями дома», а через два часа, подбиваемый Акатовым, осыпал ругательствами усатого полковника, который в это время безмятежно спал в вагоне, возвращаясь обратно в Варшаву, и которому даже и присниться не могло, какое негодование и какую злобу он возбудил во вчерашнем собеседнике…
IV
Дни проходили за днями. События громадной важности, переплетаясь с мелочами и дрязгами жизни и иногда подчиняясь их влиянию, уносились куда-то, оставляя за собой едва заметные следы, заметаемые очень скоро новыми событиями и новыми дрязгами. Нелепая война, поглотившая столько миллиардов и столько неповинных людей, кончилась Парижским миром[101], то есть сравнительно – ничем. Побежденные защитники павшего Севастополя могли без краски стыда в лице возвращаться на родину, и русское общество встречало их как триумфаторов. Великий писатель, сражавшийся сам в рядах их и написавший несколько гениальных очерков Севастополя, впоследствии отнесся критически к этим овациям и встречам[102]. Конечно, в них было много восторженно-детского, но это вовсе не было упоение победой, а радостное сознание честно исполненного долга. И в то же самое время, как резкий диссонанс в этом хоре общего ликования, уже начиналось дело о неслыханных злоупотреблениях комиссариатского ведомства…
Пышные торжества коронации[103] были последней гранью между невозвратно ушедшим прошлым и новой, широко раскрывавшейся жизнью.
Что же даст эта новая жизнь? Вся Россия замерла в лихорадочном ожидании. Одни надеялись, другие боялись; но так как ничего определенного еще не было известно, то надеялись на слишком многое, – и боялись всего.
В Петербурге, где самые мелкие явления жизни принимают иногда в глазах общества грандиозные размеры, ожидание это не было очень заметно. В свете избегали говорить о таком неприятном предмете и склонялись к мысли, что, может быть, эта «чаша» пройдет мимо; да и личные интересы огромного большинства не были так задеты предстоящей реформой, как в провинции.
«Черт ли мне в реформе?! – размышлял Сергей Павлович Висягин. – Отберут у меня или не отберут те восемьдесят душ, которые мне приходятся по разделу с братом, – это мне почти все равно. А вот, дадут ли мне на Пасху Белого Орла[104], – это мне всего интереснее…»
Возвратясь поздно ночью с какого-то бала, графиня Хотынцева прошла прямо в комнату мужа, зажгла все свечи и, растолкав графа, сказала:
– Базиль, могу сообщить тебе важную новость. Сейчас княгиня Марья Захаровна сказала мне, что никаких перемен больше не будет. Правительство и без того дало много свободы. Теперь за границу может ехать всякий, кто хочет, офицеры гуляют в пальто и фуражках, и все курят на улице… Чего же им больше? А мужиков решено освободить через пятьдесят лет. Я нарочно тебя разбудила, чтоб ты мог спать спокойно.
Граф Василий Васильевич еще протирал глаза, чтобы решить, – видит ли он все это во сне, или наяву, как графиня исчезла.
– О, господи, какой крест я несу! – ворчал он про себя, ища ногами туфли и вставая с постели, чтобы потушить свечи.
Первый севастополец, увиденный Угаровым, был Семен Семенович Кублищев. Пробыв все одиннадцать месяцев в Севастополе и получив Георгия, он приехал в Петербург с прошением об отставке «по домашним обстоятельствам». Его мать, у которой уже открылась водяная, настоятельно требовала от него этой жертвы. Флигель-адъютант, просящийся в отставку, представлял совсем новое явление. Он был отпущен с неудовольствием, но все-таки получил звание шталмейстера. Накануне отъезда он завернул поужинать к Дюкро. Все «друзья дома» были с ним знакомы. Угарова он в первую минуту не узнал, но потом вспомнил о совместном пребывании с ним в Троицком и очень долго перед ним извинялся. Конечно, весь вечер он должен был рассказывать о Севастополе. О себе он вовсе не упоминал в рассказах, но о других, особенно о моряках, говорил с пафосом, переходившим в декламацию. Чувствовалось, что он говорит искренно, но что рассказы свои он тщательно обдумал и приготовил заранее, так как рассказывать ему приходилось в очень высоких сферах. Когда же князь Киргизов, по духу противоречия, попробовал высказать кое-какие сомнения, Семен Семенович, донельзя мягкий в обращении, остановил его очень резко. Князь отыгрался на интендантских чиновниках. Он ругал их всласть, и Кублищев за них не заступался.
С большой похвалой отозвался Семен Семенович и о товарищах Угарова, которых близко знал. Андрей Константинов, ставший и в Севастополе, как в лицее, предметом общей любви, был убит 27 августа, выбивая французов из редута Шварца[105]. Гуркин был так потрясен смертью друга, что не захотел вернуться в Петербург и зарылся в своей деревне, где-то в Херсонской губернии. Второй Константинов – Дмитрий, несколько раз раненный и увешанный знаками отличия, был взят в адъютанты одним важным генералом и уехал за границу лечиться.
Угаров уже знал о смерти Константинова; это была первая смерть, от которой болезненно сжалось его сердце. До тех пор смерть представлялась ему чем-то страшным, но в то же время и чем-то мифическим, не имеющим никакого отношения к нему и к близким ему людям. После торжественной панихиды, отслуженной в лицее всем выпуском, Угаров несколько дней ни о чем другом и думать не мог. Понемногу это впечатление побледнело, но под влиянием рассказов Кублищева оно воскресло с новой силой. Всю ночь мерещилось Угарову смуглое симпатичное лицо погибшего товарища. Добрые глаза смотрели на него с укором и как будто говорили: «Вот ты живешь, пользуешься обществом других людей, ужинаешь у Дюкро, спишь в теплой постели, а я лежу один в сырой и темной яме… За что?»
И Угарову казалось, что он в чем-то виноват перед Константиновым, что он недостаточно ценил его при жизни. Совесть упрекала его и за то, что после выпускного кутежа он проспал все утро и не приехал проводить Константинова на железную дорогу.
Вообще Угарову жилось невесело. Те мечты о счастье, с которыми он ехал в Петербург, понемногу разлетались, как дым. Женщина «ослепительной» красоты не появлялась, любовь не приходила. Одно время он задумал опять ухаживать за Эмилией Миллер и начал каждый вечер ходить наверх. Эмилия держала себя с большим достоинством и не делала никакого шага для возобновления прежних отношений, а Угаров испытывал странное ощущение: когда он не видел Эмилии, она представлялась его воображению красавицей, но при каждом новом свидании он находил, что она опять подурнела. Иногда у Миллеров бывали необычайно скучные гости, но, когда их не было, Угаров чувствовал себя хорошо в этом простом и тихом доме, несмотря на шутливые заигрывания и мещанские выходки генеральши. Стоило ему, например, похвалить какой-нибудь ковер, генеральша сейчас же заявляла:
– О, это прекрасный ковер, он стоит сорок шесть рублей. Передавая ему стакан чаю в подстаканнике, она прибавляла:
– Посмотрите, какой отличный мельхиор!
Раз они сидели за чаем втроем. Карлуша, державший и мать и сестру в ежовых рукавицах, почти никогда не бывал дома по вечерам. Раздался звонок, и в залу скорыми шагами вошла девушка небольшого роста в темном дорожном платье, с саквояжем в руках. И мать, и дочь бросились ее целовать с самыми шумными изъявлениями радости. Эмилия сейчас же увела ее в свою комнату, откуда скоро явилась горничная с просьбой прислать чай туда. Угаров успел только заметить, что приехавшая была некрасива и худа, но глаза у нее были очень умные.
– Это моя племянница, Вильгельмина фон Экштадт, – пояснила генеральша. – Она к нам приехала из Ревеля. О, эта девушка будет играть большой роль в нашем семействе…
Генеральша остановилась, ожидая вопроса; но Угаров молчал, не считая приличным расспрашивать. Генеральша не выдержала.
– Владимир Николаевич, – заговорила она почти шепотом, – я вас считаю, как за родственника, и сейчас вам скажу, какой роль будет играть Вильгельмина в нашем семействе. Она – невеста Карлуши.
– Как! Карлуша женится? – воскликнул Угаров. – Он ничего мне об этом не говорил.
– О, ради бога, не говорите ему, что я вам сказала… Это – большой, большой секрет. Их свадьба будет через два года.
– Только через два года? Отчего же это?
– Это оттого, что Карлуша надеется быть тогда столоначальником, и ему обещали в одной компании место с два тысяча жалованья, и еще наш дядя Рудольф фон Экштадт завещал Вильгельмине двадцать тысяч серебром, с условием, что Вильгельмина может трогать свой капитал, когда ей будет двадцать пять лет. С процентами будет двадцать один тысяч шестьсот рублей. А теперь им было бы трудно, очень трудно жить.
– Но ведь и ждать им трудно, Эмилия Федоровна. Мало ли что может случиться в два года. Они могут разлюбить друг друга, изменить намерение…
– О нет, Владимир Николаевич, нет! нет! Когда они дали свои слова перед богом, они ничего изменить не могут.
Не желая мешать семейной радости, Угаров ушел домой. На другой день он решил, что остывшее чувство не может быть разогрето, и начал опять проводить все свои вечера у Дюкро.
Шарлотта познакомила его со своей подругой Полиной – хорошенькой и болтливой француженкой, но знакомство это не имело больших последствий. Как раз накануне Полина столкнулась у Дюкро и познакомилась с графом Строньским. Сметливая парижанка рассчитала, что ей выгоднее заняться приезжим богатым поляком, а Угаров никогда не уйдет. Тем не менее она изредка принимала его по утрам, когда граф ездил ради своего нескончаемого процесса в Сенат или просиживал долгие и скучные часы в министерских приемных.
Второе разочарование постигло Угарова на службе. Походив около года в департамент без всяких занятий, он получил место младшего помощника столоначальника и в течение шести месяцев вел алфавитный реестр входящих и исходящих бумаг. Это была чисто механическая работа, не представлявшая ни малейшего интереса. Через полгода, так как департамент был переполнен и по службе не предвиделось никакого движения, Угарову предложили быть старшим помощником сверх штата, то есть без жалованья. Он с радостью согласился, и ему начали поручать кое-какие доклады. Одно из первых порученных ему дел было большое зотовское дело, наделавшее много шума в Петербурге. Оно уже длилось много лет и теперь было прислано из другого министерства на заключение графа Хотынцева. При первом знакомстве с этим делом Угаров убедился как в вопиющих злоупотреблениях местных властей, так и в неверном, пристрастном взгляде министерства, производившего дознание. Угаров перевез это многотомное дело к себе на дом, окружил себя сводами законов и просиживал за работой целые ночи. В затруднительных случаях он обращался к Миллеру, который очень скоро разрешал все недоумения и хвалил его работу.
– Ты вообще смотришь на дело правильно, но слишком размазываешь. Главное: сокращай и сокращай…
По окончании работы Угаров употребил еще несколько дней на сокращение, и все-таки исписал довольно мелким почерком десять листов. Когда он сдал дело в стол, Онуфрий Иванович почесал у себя затылок и сказал:
– Н-да… У нас давно не было таких больших докладов. Сергей Павлович продержит его, пожалуй, с неделю.
Но прошло две недели, а судьба доклада была неизвестна. Угаров нетерпеливо ждал результата и уходил из министерства последним. Иногда от скуки он заходил в кабинет к Илье Кузьмичу, который очень его любил и часто удивлял своей откровенностью.
– Почитайте и уважайте меня, Владимир Николаевич, яко пророка, – сказал однажды правитель канцелярии. – Помните ли, что я вам года два тому назад говорил насчет Якова Иваныча?
Теперь все министерство уже называло Горича не иначе, как Яковом Иванычем.
– Вы, кажется, говорили, что Горич со временем сменит вас…
– Так-с, память у вас хорошая. Ну, так вот граф уже говорил со мной об этом. Это была, можно сказать, комедия в трех актах, и я вам сейчас изображу ее. Первый акт начался с того, что третьего дня граф присылает за мной вечером. Я вхожу и вижу, что лицо у него глубокомысленное и в то же время хитрое: видимо, хочет меня провести.
Илья Кузьмич сделал из своего лица гримасу, напомнившую несколько графа Хотынцева, и заговорил совсем его голосом:
– «Вы знаете, Илья Кузьмич, что я бы хотел всю жизнь не расставаться с вами, но вы сами несколько раз заявляли, что хотите уходить, а потому нам необходимо заранее подумать о вашем преемнике. Кого бы вы думали назначить?» Я молчу, а громовержец продолжает еще хитрее: «Я, признаюсь, охотно бы назначил Горича, но ведь он слишком молод… а, как вы думаете?» – «Да, граф, действительно он молод». Граф видит, что я не ловлюсь, и переходит в другой тон. «Впрочем, Горич не по летам развит и вполне дельный человек, да и, кроме того, какой он работник. А, как вы находите?» – «Да, действительно, он работник хороший». Громовержец обрадовался и этому. «Ну, да, так вы советуете мне назначить Горича? Впрочем, мы об этом еще поговорим». Второй акт происходил вчера. Рано утром посылает за мной графиня Олимпиада Михайловна и принимает меня в лиловом будуаре, в утреннем костюме, в каких-то обольстительных кружевах. «Илья Кузьмич, неужели это правда? Вы требуете от Базиля, чтобы он на ваше место назначил Горича? Ради бога, не вмешивайтесь в это дело; я сама найду ему правителя канцелярии, это моя прямая обязанность. А пока, умоляю вас, не уходите. Если вы не можете сделать это для Базиля, то принесите жертву для меня…» Как вам это нравится, Владимир Николаевич? Я почему-то обязан приносить жертвы этому противному кружевному истукану! Ну, а третий акт я уж сам сыграл сегодня. Сообразив положение дела, я напрямик объявил графу, что жить на одну пенсию мне будет тяжело и что я уйду только тогда, когда он выхлопочет мне аренду в две тысячи.
Через несколько дней Угаров застал Илью Кузьмича в припадке неудержимого смеха.
– Поздравьте меня, Владимир Николаевич, я сделал важное открытие. Я узнал, в чем заключаются исторические занятия нашего министра. Подхожу я сейчас к его кабинету и, заглянув мимоходом в зеркало, вижу, что у меня галстук развязался. Я стал его поправлять, а дверь в кабинет была немного отворена, и вдруг я слышу – граф самым своим глубокомысленным тоном спрашивает у Горича: «Скажите, mon cher, как вы думаете: Потемкин был в связи с графиней Браницкой, или это была платоническая любовь?» – Я, знаете, после этого не имел духу войти к нему, а прибежал сюда, вот, и хохочу до сих пор.
Наконец, Угарова позвали к директору. Сергей Павлович ласково протянул ему руку.
– Садитесь, пожалуйста. Хотите курить?
Когда папиросы были закурены, Сергей Павлович начал внимательно всматриваться в окно, выходившее во двор министерства, вставил стеклышко и заговорил своим звучным голосом:
– Я прочитал вашу первую серьезную работу и должен отдать вам полную справедливость: вы отнеслись к делу добросовестно, потратили на него много труда и таланта, но… но спрашивается: к чему все это?..
Лицо Угарова выразило полное недоумение.
– Вы опровергаете мнение министра, приславшего нам дело. Неужели вы думаете убедить его вашими доводами? Какие бы были последствия, если бы граф утвердил ваш доклад? Тот министр через несколько времени вернул бы дело опять к нам, но при этом написал бы графу такое частное письмо, что мы бы были должны изменить наш отзыв. Впрочем, он может обойтись и без этого, может провести дело в комитете министров или войти с особым докладом… Во всяком случае, он поступит по своему мнению, а не по вашему.
– Но что же мне было делать, Сергей Павлович? – спросил Угаров. – Неужели я должен был писать против своего убеждения?
– Нет, зачем же? Вы могли высказать свои убеждения, но в иной форме. Вы могли бы, например, начать так: «Хотя на это можно возразить то-то и то-то»… ну, и высказать свои убеждения – только, конечно, на пяти-шести, а не на сорока страницах, а в конце все-таки сказать, что мы, тем не менее, не находим препятствий… Да и потом надо всегда обращать внимание на то, откуда к нам поступило дело. Если оно прислано на заключение каким-нибудь завалящим министром, ну, тогда можно, пожалуй, немного поумничать… Но ведь зотовское дело прислано князем Василием Андреичем, и с ним бороться трудно. Ему можно отвечать только так, как я ответил. Я после вас, конечно, не хотел поручать дело кому-нибудь другому и сам занялся им.
И Сергей Павлович с торжеством начал читать великолепно переписанный и совсем готовый доклад, на котором не хватало только подписи графа Хотынцева.
– «Вследствие отношения вашего сиятельства за нумером тысяча двести сорок четвертым…» ну, тут идут формальности… «Рассмотрев с полным вниманием вышеозначенное дело, я нахожу…» И после этого я почти целиком выписал мнение самого князя Василия Андреича, которое вы видели в деле. Ну, конечно, я немного изменил некоторые фразы и рассыпал, par-ci, par-la[106], эти ничего не значащие словечки, которые я называю канцелярскими арабесками, как-то: «Независимо сего», или: «нельзя, с другой стороны, не обратить внимания и на то…», или вот эту фразу (и Сергей Павлович ткнул в нее пальцем): «Переходя затем от общих оснований дела к вопросу о нарушении казенного интереса…» Au fond tout ca ne dit rien, mais ca fait dans le paysage[107].
– Позвольте мне, Сергей Павлович, сделать один вопрос, – сказал робко Угаров. – Зачем же в таком случае нам присылают дела на заключение? Ведь это – ненужная формальность.
– Зачем? – повторил Висягин, рассматривая что-то на потолке. – А затем, мой юный друг, чтобы нам можно было получать жалованье и не умереть с голоду. Если бы уничтожить все то, что может вам показаться ненужной формальностью, тогда могли бы упразднить все наше министерство и довольствоваться одним Ильей Кузьмичом с двумя писцами.
Угаров вышел как ошпаренный из директорского кабинета. После этого он написал еще несколько докладов по рецепту Сергея Павловича, но работа эта была ему противна, а так как он считался чиновником сверх штата, то скоро совсем перестал ходить в департамент.
Чтобы чем-нибудь наполнить свои досуги, Угаров абонировался в книжном магазине и библиотеке для чтения Овчинникова. В библиотеке был большой выбор русских и французских книг, за которыми Угаров заходил раза два в неделю. Главный приказчик оказался очень любезным человеком, сам выбирал для Угарова книги и охотно вступал в разговор о прочитанном. Это был маленький, коренастый человек, лет тридцати, очень белокурый и бледный. Глаза у него были маленькие, взгляд проницательный и быстрый, усы почти белые. Звали его Орестом Иванычем Сомовым. Раз вечером, перед самым закрытием магазина, Угаров принес старые «Отечественные записки», где ему очень понравилась статья о Пушкине.
– Еще бы! – воскликнул Сомов. – Это статья Белинского[108].
Угаров смутно знал что-то о Белинском. Это имя не произносилось ни на кафедре, ни в печати. Сомов начал говорить о нем, глаза его заблестели, на лице появился румянец. Между тем девять часов давно пробило, приказчики разошлись, сторож потушил все лампы и несколько раз входил в магазин, намекая этим, что пора его запереть. Одна свеча стояла на конторке Сомова, но и та грозила сейчас догореть и погаснуть. Вдруг за конторкой отворилась дверь, и на пороге показалась молодая женщина с платком на голове.
– Орест Иваныч, – сказала она вполголоса. – Самовар давно подан, сейчас погаснет.
Угаров со вздохом взялся за шляпу. Сомову также было досадно прервать разговор.
– Что же, – сказал он нерешительно, – если вам не хочется спать, вы, может быть, зайдете в мою каморку.
Комната, которую Сомов назвал каморкой, была так мала, что не заслуживала другого названия. Большой продавленный диван и несколько ветхих стульев составляли ее убранство. За белой кисейной занавеской помещался большой кованый сундук и была еще дверь, за которой скрылась женщина в платке. Стол перед камином был накрыт белой скатертью. На столе вместе со всеми чайными принадлежностями стояла холодная закуска. Все было очень опрятно и просто. Разговор продолжался и от Белинского перешел к другим писателям. Сомов имел колоссальную память и говорил наизусть не только стихи, но и целые страницы прозы. В оценке писателей произошло разногласие. Угаров боготворил Пушкина, а Сомов, очень хорошо понимая художественную сторону поэзии, предпочитал стихи с «направлением». Его любимый поэт был Некрасов, и он с восторгом прочитал несколько стихотворений этого поэта, ходивших тогда еще в рукописи[109] и поразивших Угарова своей силой. Рукописей у Сомова было множество; весь сундук был наполнен ими. Время летело незаметно, и в пятом часу утра Угаров ел выборгский крендель и колбасу с таким удовольствием, какого ему не доставляли никакие сальми и рагу французской кухни. Через несколько дней вечер повторился, потом Угаров пригласил Сомова к себе. Тот долго отнекивался, но все-таки пришел. Угаров приготовил такую же скромную закуску и прибавил только бутылку вина, от которого Сомов решительно отказался.
– Я себя знаю, – сказал он откровенно. – Если я выпью рюмку, то запью на несколько дней; а в моем положении это невозможно.
Скоро они стали видеться почти ежедневно, заходя по вечерам друг к другу, но оба предпочитали беседовать в «каморке». Там говорилось лучше и сиделось дольше. Иногда к Сомову заходили его земляки, братья Пилкины – добрые, простые ребята. Один был медиком, другой – студентом. Способности у Сомова были такие же блестящие, как и память. Еще в детстве он почти самоучкой выучился французскому языку и теперь знал французскую литературу так же основательно, как и русскую. Однажды, говоря о нелепости французских трагедий, он для доказательства отыскал в библиотеке том Расина и прочитал вслух две сцены, но при этом так коверкал язык, что Угаров не выдержал и разразился гомерическим хохотом. Смех этот подействовал заразительно и на чтеца, и часто потом, когда разговор принимал слишком мрачное направление, Сомов добродушно говорил:
– А что, Владимир Николаевич, не почитать ли мне что-нибудь по-французски?
Угаров от души полюбил Сомова и незаметно для самого себя подчинился его влиянию. Оба страстно следили за ходом крестьянского дела. Угаров приносил известия из официального мира, а Сомов поставлял заграничные брошюры и листки, наводнявшие тогда Россию всевозможными путями. В конце лета он с торжеством вынул из сундука первый нумер «Колокола»[110]. С каждым днем Сомов делался все радикальнее и резче; он сам, видимо, жил под чьим-то сильным влиянием. Часто в спорах он ссылался на какого-то Покровского, который, по его словам, был человек гениального ума и таланта, но по цензурным условиям не мог ничего печатать в России. Натура Угарова противилась этим крайностям; столкновение между друзьями было неизбежно. Произошло оно из-за письма Герцена к Линтону[111]. Письмо это, напечатанное во французских газетах в 1854 году, появилось в русском переводе гораздо позже. Угаров не мог допустить, чтобы русский человек, каких бы он ни был убеждений, мог обращаться к врагам с советами, каким путем вернее разгромить Россию. Со своей стороны Сомов не мог допустить, чтобы Герцен был неправ. Спор по этому поводу длился в течение нескольких вечеров. Братья Пилкины разделились: медик был на стороне Угарова, студент поддерживал Сомова.
– Скажите откровенно, Орест Иваныч, – спросил в жару спора Угаров, – что вы почувствовали при известии о взятии Севастополя?
– Сказать по правде, – отвечал, подумавши, Сомов, – целый день мне было как-то не по себе: не то грустно, не то стыдно. Но на другой же день я себя выругал за это и решил, что это остатки допотопного воспитания. Патриотизм – такой же глупый предрассудок, как и все другие.
Несмотря на эту обрисовавшуюся разность в убеждениях, Угаров горячо превозносил своего нового друга. Дружба эта очень не нравилась Горичу.
– Не понимаю я, Володя, – говорил он, идя по Невскому с Угаровым, – какое удовольствие ты можешь находить в ежедневном обществе этого приказчика…
– А я не понимаю, – возразил Угаров, – как при твоем уме ты можешь так узко смотреть на вещи. Ты охотно проводишь время с идиотами и убежишь на край света от умного и хорошего человека только оттого, что он – приказчик…
– Вовсе не убегу. Сделай милость, покажи мне этого гения.
– Ну, хорошо. Он будет у меня сегодня вечером. Заходи часов в десять, и ты сам убедишься…
– Ладно, зайду.
– И я зайду, – сказал Миллер, шедший с ними.
Угаров пришел домой в начале десятого часа. Сомов уже ждал.
– Орест Иваныч, – сказал, входя, Угаров, – я должен вас предупредить, что сегодня вы увидите у меня двух моих товарищей.
При этом известии Сомов переменился в лице.
– Это с вашей стороны нехорошо, – проговорил он взволнованным голосом. – Вы должны были предупредить меня заранее.
– Если бы я знал, что вам это будет так неприятно, я бы совсем не пригласил их. Но что же вы имеете против них?
– Ничего не имею против, но и общего с ними у меня нет ничего. К чему же это знакомство? С вами мы сошлись как-то нечаянно, – ну и слава богу! – я об этом не жалею, а, напротив того, очень этому рад, но присоединять к нам новые элементы – бесполезно.
– Однако я у вас познакомился с Пилкиными, и от того не произошло ничего дурного.
– Да, это правда.
Сомов успокоился и заговорил о новом, только что полученном нумере «Колокола», но при первом звонке вскочил и убежал так стремительно, что едва не сшиб с ног Миллера в темной передней. Угаров после долго размышлял об этом поступке Сомова и не знал, чему приписать его: избытку ли смирения или избытку гордости?
V
В начале октября, рано утром, Угаров был разбужен сильным звонком, и в спальню его вошел Горич.
– Вот в чем дело, – сказал он, не снимая пальто и шляпы, – нам надо вместе предпринять что-нибудь относительно Сережи. Весь город говорит о его кутежах и безумных тратах, о каком-то пикнике, который он устраивает…
– Да, это совершенно верно. Я даже слышал, что он на днях подписал крупный вексель ростовщику Розенблюму…
– Ну, вот видишь – его надо остановить, иначе он совсем погибнет… Но где же его найти? Я его три дня ищу, как булавку. У графа он не бывает вовсе, в канцелярии тоже; сегодня я в восемь часов был у него, даже хотел подкупить швейцара, но тот божится, что князь «уехамши». Не ломиться же к нему силой!
– Самое лучшее, – сказал Угаров, – поймать его у Дюкро. Приходи туда в пять часов; мы пообедаем в отдельной комнате, а потом вызовем его и поговорим серьезно.
– Ну, и прекрасно, а теперь я бегу… Прощай!.. Программа удалась как нельзя лучше. Сережа, вызванный товарищами, пришел к ним с большой радостью.
– Вот молодцы, что вздумали послать за мной! – сказал он, усаживаясь на диване. – Я с удовольствием посижу часок с вами, мы сто лет не виделись.
Но когда Сережа узнал, что его вызвали по важному делу, радость его мгновенно исчезла. Он опустил голову и усиленно начал тереть одну ладонь о другую. Он даже сделал попытку улизнуть, но Горич напомнил, что он обещал посидеть часок, и для большей верности сел между Сережей и дверью.
– Что же такое случилось? – спросил Сережа, не поднимая головы.
– Случилось то, – отвечал Горич, – что мы, как твои товарищи и друзья, решились предостеречь тебя от верной гибели. Ты мотаешь и соришь деньгами, как крез какой-нибудь; ты за один пикник у Дорота заплатил более четырехсот рублей…
– Это неправда, – возразил Сережа. – За пикник на каждого пришлось по двести сорок рублей…
– Ну, положим, двести сорок. Но разве ты можешь тратить по двести сорок рублей в вечер? Сколько ты получаешь из дома?
– Я бы был очень благодарен тебе, если бы ты мне сказал, сколько я получаю. Мне присылают – сколько захотят и когда захотят.
– Во всяком случае, – вмешался Угаров, – тебе не присылают и десятой доли того, что ты тратишь…
– Да что вы пристали ко мне? – спросил Сережа, слегка бледнея. – Я воровством не занимаюсь, ни у кого на содержании не живу, фальшивых бумажек не делаю…
– Так где же ты берешь деньги?
– Беру их там же, где берут все, у кого их нет – занимаю.
– Но ведь, занимая, надо платить. Каким же способом ты думаешь расплатиться?
– Господи боже мой, да ведь будет же когда-нибудь состояние в моих руках, – тогда и расплачусь.
– Да пойми ты, несчастный, что к тому времени долгов у тебя будет столько, что состояния не хватит на уплату. Всего опаснее – написать первый вексель. Ты выдал вексель в пятьсот рублей: к сроку денег нет, пятьсот обратились в тысячу, и так далее. Французы говорят: c'est comme une boule de neige[112]…
Сережа вдруг рассмеялся.
– Чему ты смеешься?
– Представь себе, что все, что ты мне говоришь сегодня, я вчера слово в слово говорил Алеше Хотынцеву. Ну, разве это не смешно?
– А если ты сам это говорил, – заметил Угаров, – ты должен сознаться, что поступаешь неблагоразумно.
– Эх, Володя, да разве я уж такой идиот, что не могу различить, что благоразумно и что безрассудно? Но, видишь ли, если всякую минуту справляться с благоразумием, то и жить не стоит… Дай мне пожить несколько лет в свое удовольствие; что за беда, что состояние мое уменьшится к тому времени, что я буду стариком…
– Ты был бы прав, – прервал Горич, – если бы дело шло только о твоем будущем благосостоянии; им ты можешь располагать, как хочешь. Но дело идет о твоей чести. Продолжая жить, как ты живешь, ты можешь очутиться в таком безвыходном положении, в котором уже трудно различить черту, отделяющую безрассудное от бесчестного…
– Пока я эту черту вижу ясно.
– Вот поэтому тебе и надо остановиться, пока еще есть время. Скажи, по крайней мере, сколько у тебя долгу?
Сережа молчал. Ладони с ожесточением терлись одна о другую.
– Послушай, Сережа, ты, видимо, недоволен нашим вмешательством в твои дела. Поверь, что мы спрашиваем тебя не из любопытства, а с целью помочь тебе. У меня, как ты знаешь, ничего нет, но Угаров сейчас сказал мне, что с удовольствием заплатит твои долги. Ты рассчитаешься с ним впоследствии, а теперь, конечно, дашь нам слово, что новых долгов делать не будешь.
Сережа подошел к Угарову и с чувством пожал ему руку.
– От всей души благодарю тебя, Володя; но, право, мне теперь это не нужно. Если подойдет крайность, я сам прибегну к тебе. Но, во всяком случае, очень, очень благодарю тебя.
– Стоит ли благодарить меня, если ты даже не хочешь сказать нам, сколько у тебя долгу…
– Как не хочу? Вы знаете, что я от вас обоих решительно ничего не скрываю. Но, право, мне невозможно сказать это сразу. У меня есть книжка, где все долги записаны аккуратно.
– А книжку эту ты можешь нам показать?
– Конечно, могу, когда хотите.
– Ну, так вот что: будем завтра обедать здесь втроем в пять часов; ты принесешь знаменитую книжку, и мы вместе что-нибудь решим.
– С большим удовольствием.
– Дай честное слово, что придешь.
– Изволь, даю честное слово, если без этого ты мне не веришь.
На следующий день Угаров и Горич пришли к Дюкро задолго до пяти часов, но Сережи и в пять не было. Прошло еще минут десять.
– Он способен надуть, – сказал Горич.
– Нет, если дал честное слово, то не надует.
– Конечно, не надую, – сказал, входя, Сережа. – Но только вот в чем дело: извините меня, я обедать с вами никак не могу.
– Это отчего? – спросил Угаров.
– Зачем ты его спрашиваешь? – прервал его с гневом Горич. – Ты лучше спроси у меня, и я тебе отвечу. Князь Брянский плюет на товарищей и на данное слово, потому что его пригласили какие-нибудь кокотки…
– Смотри, Горич, – сказал несколько торжественным тоном Сережа, – как бы тебе не стало совестно за то, что ты сейчас сказал. Знай же, что я обедаю сегодня с сестрами.
– С какими сестрами?
– У меня их две: Ольга и Софья.
– Как, твои сестры здесь? – воскликнули одновременно Угаров и Горич. – С каких пор? Зачем?
– Сестры здесь уже с неделю: Маковецкий получил место при главном штабе и переселился в Петербург, а Соня, вероятно, прогостит у них всю зиму.
– О, скала скрытности! о, кладезь молчания! – завопил Горич. – Отчего же ты вчера не сказал нам об этом?
– Право, не знаю, отчего не сказал. Так, не пришлось к слову, вы же все время приставали ко мне с моими долгами. А главное оттого, что они только сегодня переехали из гостиницы в свою квартиру. Вы понимаете, что мне нельзя не обедать у них на новоселье…
– Где же их квартира? Или, может быть, это тоже секрет?
– Какой же секрет! Литейная, дом Туликова. Самое лучшее: приезжайте туда после обеда.
– Ну, это будет слишком бесцеремонно. Вероятно, они и не устроились на новой квартире…
– Какой вздор! Все они будут очень рады вас видеть. Ольга еще в день приезда поручила мне известить вас обоих.
– И ты отлично исполнил ее поручение… Ну, бог с тобой, убирайся. Кланяйся от нас, а мы явимся завтра утром, благо и день будет воскресный.
Сережа исчез, очень довольный тем, что разговор о его долгах был отсрочен, а Угаров и Горич после его отъезда несколько минут молча смотрели друг на друга.
– Ну, что скажешь, Володя? – заговорил очень тихим голосом Горич. – Никогда нельзя предвидеть сюрпризов, которые нам готовит судьба. Давно ли ты жаловался на скуку и уверял, что ничем не можешь наполнить пустоту жизни? С тех пор прошло полчаса, и жизнь твоя уже наполнена. Не спорю, что тебе, может быть, будет подчас и грустно, и больно, но уж скучно наверное не будет.
– А тебе?
– Я – дело другое. Мне некогда ни грустить, ни скучать.
Чувство, которое испытал Угаров при этом неожиданном известии, было невыразимое смущение. Он смутился гораздо больше, чем обрадовался. Словно он узнал что-то такое, что налагало на него известного рода обязанности. Прежде всего, он должен сделать визит; но кроме этой обязанности, он должен еще что-то почувствовать и пережить. И немедленно из глубины души его поднялся протест против этой обязанности.
«Что за вздор такой! – размышлял он, возвращаясь от Дюкро пешком домой, – почему Горич вообразил себе, что моя жизнь теперь будет наполнена? Ну, да, действительно, я был влюблен в Соню Брянскую, но с тех пор прошло четыре года; почему это должно продолжаться? Мало ли в кого я был влюблен! И в Наташу Дорожинскую, и в Эмилию. Да Эмилия и теперь мне очень нравится. Она милая, очень милая девушка, и умная, и добрая. Сегодня же вечером пойду к ней, непременно пойду… Что за беда, что ее мать будет расхваливать свой мельхиор; зато я знаю наверное, что все обрадуются моему приходу; а Соня, бог ее знает, может быть, не обратит на меня никакого внимания, – ведь у нее все зависит от каприза… Да, впрочем, не все ли равно мне это, какое мне дело до ее капризов? Этот дурак Горич только взбаламутил меня… Сам влюблен, как кот, и валит с больной головы на здоровую…»
В этих размышлениях Угаров дошел до Литейной. На углу стоял городовой. Чтобы не искать завтра Маковецких, Угаров кстати спросил, где дом Ту пиков а…
– Пятый дом направо, – ответил городовой.
Угарову следовало идти налево, но как-то машинально он пошел направо и остановился перед домом Тупикова. Это был большой дом в несколько этажей, с двумя подъездами. «Жаль, что я не знаю, в каком этаже; ну, да все равно, узнаю завтра». Какая-то фигура шмыгнула из ворот в подъезд.
– Швейцар! – крикнул Угаров. – Здесь живет Маковецкий?
– Здесь, ваше сиятельство, пожалуйте. Во втором этаже направо, второй нумер.
– Нет, я завтра зайду. Как тебя зовут?
– Степан, ваше сиятельство.
Угаров опустил руку в карман пальто и, найдя там сорок копеек, по неизвестной причине отдал их швейцару.
Уходя, он взглянул в окна второго этажа: они были ярко освещены. «Очень можно бы зайти и сегодня; почему этот дурак Горич сказал, что это будет слишком бесцеремонно? Вовсе не бесцеремонно, если Сережа приглашал… Ну, да все равно, тем лучше; я сегодня пойду к Миллерам… Какая славная девушка Эмилия!»
Но только что Угаров вошел в свою квартиру, ему вдруг перестало хотеться идти к Миллерам. «Вероятно, там какие-нибудь скучные гости», – подумал он для собственного оправдания. Он разделся, надел халат и, сев у письменного стола, раскрыл книжку «Современника», где его очень интересовала статья об общинном владении землею. Прочитав несколько строк, он опрокинулся на спинку кресла и задумался. Никаких определенных мыслей у него не было; ему просто было приятно сидеть одному и думать. Несколько раз он принимался читать и задумывался снова. Он слышал, как в столовой пробило двенадцать часов, потом час, потом два, наконец три. «Однако пора спать», – решил Угаров. Из статьи об общине он прочитал только три страницы.
Горич обещал заехать за ним в час, чтобы ехать вместе к Маковецким; но так как в половине второго его еще не было, Угаров отправился один. Швейцар встретил его с шумным изъявлением радости и, взбежав наверх, сам позвонил во втором нумере. Маленький, румяный человечек в непомерно широком сюртуке отворил ему дверь, помог снять пальто и, чтобы его не приняли за лакея, поспешил рекомендоваться: «Сопрунов-с, Иван Сопрунов, обойщик…» Вся передняя была загромождена сундуками и чемоданами, между которыми валялись куски обоев. Сильно пахло клеем, щетиной и свежей краской. В первой комнате Угаров увидел Александра Викентьевича, стоявшего без сюртука на деревянной лесенке и вбивавшего гвоздь в стену. Увидев Угарова, он соскочил и хотел надеть лежавший на стуле адъютантский сюртук. Угаров насилу убедил его продолжать работу и вошел в залу, где был встречен Ольгой Борисовной.
– Наконец-то, Владимир Николаевич, вы приехали навестить старых друзей… Впрочем, не извиняйтесь; Сережа сознался, что он только вчера сказал вам.
Но Угаров, чувствовавший потребность в чем-нибудь извиниться, счел долгом сказать, что он приехал бы раньше, но ждал Горича.
– Вы бы его могли долго ждать. Он здесь с одиннадцати часов убирает Сонину комнату.
Ольга Борисовна была еще очень красива, но уже приближалась к тому периоду, когда о красивой женщине перестают говорить: «как она хороша!» – и начинают говорить: «как она симпатична!» Около нее жался семилетний курчавый мальчик в плисовой безрукавке.
– Боря, ты помнишь Владимира Николаевича? – спросила Ольга Борисовна. – Помнишь, мы вместе завтракали у дедушки?
Боря посмотрел на Угарова большими недетскими глазами и сказал:
– Да, мне кажется, что помню.
– Сопрунов! – раздался из кабинета голос Маковецкого. – Зачем ты повесил здесь картину? Ведь я тебе сказал, что она должна висеть в гостиной.
– Осмелюсь доложить, это совсем не годится. Кабы в гостиной были красные шпалеры…
– Ну, не рассуждай, неси туда.
– Сопрунов! – раздался откуда-то голос Горича, – иди сюда!
И Сопрунов, взвалив на плечи большую картину, пронесся через залу.
– Вот незаменимый человек этот Сопрунов! – сказала Ольга Борисовна. – Он не только квартиру нам устраивает, но даже дает советы Соне, какие платья ей к лицу. А вот и она.
Угаров оглянулся. Перед ним стояла именно та женщина ослепительной красоты, о которой он иногда мечтал. Но это вовсе не была Соня. От Сони остались только глаза да еще ее чарующая улыбка. Она очень выросла, плечи ее округлились, особенную прелесть ее красоте придавали белые ровные зубы, «ряд жемчужин», – промелькнуло в голове Угарова устарелое сравнение. Нежные руки с прозрачными продолговатыми пальцами также поразили его, как неожиданность. Конечно, у Сони и прежде были те же зубы и те же руки, но Угаров почему-то не заметил их тогда. Он смотрел и не двигался с места.
– Вы, кажется, не узнаете меня, Владимир Николаевич? Неужели я так переменилась?
Вошел Горич с засученными рукавами сюртука и с черным столиком на голове.
– Куда прикажете поставить? – спросил он у Ольги Борисовны. – В комнате у княжны решительно нет более места.
– А вот здесь, здесь, – залепетал Сопрунов, – возле фуртапьян поставьте, на него можно ноты класть, тут ему самое настоящее место.
– Поздравляю вас, княжна, с новой победой, – сказал Горич. – Сейчас Сопрунов заявил мне, что в Петербурге нет ни одной барышни лучше вас.
– Вот как перед истинным богом! – начал Сопрунов и побежал в переднюю, потому что кто-то позвонил.
Соня засмеялась от удовольствия, но вообще манеры ее изменились: она старалась держать себя сдержанно и солидно.
– Министерша приехала, – возвестил, вбегая, швейцар, – графиня Хотынцева, и спрашивает, можете ли вы их принять?
Но графиня, не дожидаясь ответа, по следам швейцара влетела в залу, шумя платьем и браслетами и подмешивая к запаху краски какой-то сильный запах духов.
– Здравствуйте, мои милые! – говорила она, обнимая племянниц и подавая через их головы руку Маковецкому, который почтительно приложился к ней. – Я заехала на минуту посмотреть, как вы тут устраиваетесь… А, наконец-то, я вижу Борю… Quel joli gargon![113] Оля, он весь в тебя. Ну, здравствуй, Боречка (при этом графиня грациозно нагнулась и расцеловала Борю), познакомься с твоей тетушкой, даже не тетушкой, а бабушкой… Вы не можете себе представить, как мне смешно, что я уже бабушка… Что делать, a chacun son tour. Et la petite Аня dort?[114] Я все-таки зайду посмотреть на нее. Ну, что же, зала очень хороша; рояль на месте… Только зачем эти портьеры? Это портит резонанс. Тут лучше всего сделать голубые шелковые шторы в сборках… C'est elegant et leger[115]. Гостиной графиня осталась недовольна.
– Нет, Оля, эти обои ужасны. Тут нужны или темно-красные обои, или золотые с разводами.
– Вот и я тоже говорю, – раздался в дверях голос Сопрунова. – В гостиной беспременно должны быть красные шпалеры…
– Какие шпалеры? Я говорю про обои.
– Это, ваше сиятельство, все одно, – сказал Сопрунов, приближаясь. – По-вашему – обои, а по-нашему – шпалеры.
– Qui est cet homme?[116] – с ужасом спросила графиня.
– Сопрунов-с, Иван Сопрунов, обойщик, – сказал он, подойдя совсем близко. – Мы даже с вашим сиятельством очень знакомы; мы в прошлом месяце у вас в спальне гардины вешали…
– Oh, mon Dieu! Je crois qu'il sent le vin![117] – воскликнула графиня и убежала в другую комнату.
Через четверть часа графиня Хотынцева перевернула всю квартиру вверх дном. Она забраковала мебель в детской, большой диван из гостиной велела немедленно перенести в кабинет, а вместо него обещала, как подарок на новоселье, прислать несколько низеньких кресел. Кабинет Александра Викентьича она приказала устроить в комнате, назначенной для столовой, и очень удивилась, увидев несколько ломберных столов.
Неужели у вас будут играть в карты? J'ai en horreur les carles![118] и даже эти столы не могу видеть без отвращения. Впрочем, иногда, поневоле, надо устраивать партию…
При этих словах Ольга Борисовна не могла удержать глубокого вздоха.
С Угаровым, представленным ей Ольгой Борисовной, министерша обошлась очень милостиво – может быть, в пику Горичу, которому не сказала ни слова. Она приказывала Угарову переносить из комнаты в комнату разные столики и табуреты, и хотя упорно называла его не Угаровым, а Уваровым, но на прощанье ласково кивнула ему головой и сказала, что она принимает по четвергам.
– Ну, прощайте, мои душки, – говорила она, целуя племянниц, – мне еще надо сделать десять визитов до обеда. Не забудьте, что вы обедаете у меня. Да скажите этому несносному Сереже, чтобы он тоже пришел. Я его совсем не вижу и не знаю, где он проводит свое время.
– Нет, нас он пока балует, – сказал Маковецкий. – Мы его видим каждый день. Но сегодня вряд ли он зайдет до обеда.
– А здесь что будет? – спросила графиня, входя по пути в пустую комнату, оклеенную серенькими обоями.
– А здесь, ma tante, мы думаем поместить гувернантку, которую придется взять для Бори.
– Боже мой, какой здесь тяжелый воздух! Alexandre, прикажите непременно сделать в этой комнате форточку.
Как из-под земли вырос перед графиней Сопрунов.
– Ваше сиятельство, – заговорил он с отчаянием в голосе, – форточка не поможет. В этой комнате всегда будет вонять, потому здесь сейчас за стеной, осмелюсь доложить…
Маковецкий схватил за плечи словоохотливого обойщика и вытолкал его из комнаты.
– Qu'est-ce qu'il dit, cet homme?[119] – спросила графиня.
– Rien, ma tante, il dit des betises[120].
После отъезда графини Маковецкий с помощью гостей, обойщика и двух людей, пришедших наниматься в лакеи, поспешил привести квартиру в прежнее состояние.
– Знаешь, Саша, – сказала Ольга Борисовна, – мне кажется, что относительно большого дивана тетушка права. Он действительно неуместен в гостиной, тем более что она пришлет какие-то кресла…
– Ну, матушка, извини меня. Когда она пришлет, тогда мы диван опять вынесем. А я, признаюсь, этим подаркам не особенно верю. Тетушка обещала же прислать какого-то комиссионера, который нам отыщет чудную квартиру, и если бы мы его ждали, то до сих пор сидели бы в гостинице…
Подводя ночью перед сном итоги пережитого дня, Угаров пришел к двум заключениям: во-первых, что он нисколько не влюблен в Соню, и во-вторых, что он страшно ревнует ее к Горичу. В этих заключениях было явное противоречие, которого Угаров не мог уничтожить; тем не менее он был твердо убежден в правоте своего взгляда. На Горича он больше всего сердился за его предательство, то есть за то, что, сговорившись ехать вместе с ним к Маковецким, он явился туда один двумя часами раньше. Угаров положил отмстить ему тем же. На следующий день Соня пригласила их обоих к трем часам, чтобы развешивать портреты в ее комнате. Но так как Горичу немыслимо было вырваться из министерства раньше трех часов, то Угаров твердо решился предупредить его. В начале второго часа он уже был одет и готов, но это показалось ему слишком рано. Соня могла куда-нибудь выехать и еще не вернуться. К двум часам он не в силах был ждать больше и уже надевал пальто, как вдруг перед носом его раздался звонок. «Ну, если это Миллер, – решил Угаров, – я не вернусь…» Дверь отворилась – перед ним стояла высокая фигура Афанасия Ивановича Дорожинского.
– Вот, можно сказать, удача, – говорил он, трижды лобызая Угарова, – опоздай я на минуту и не застал бы вас, мой дорогой. Но вы куда-то уходили; впрочем, я вас не задержу…
Он вошел в гостиную и, усевшись на диване, прежде всего вынул из кармана письмо Марьи Петровны, которая по старой привычке любила писать «с оказией».
– Да, ждет, не дождется вас старушка: давно вы не были в деревне… Да и я, Владимир Николаевич, удивляюсь, что вам за охота киснуть в Петербурге, когда в провинции открывается для людей с вашим образованием широкое поле деятельности, когда вся Россия, можно сказать, накануне полного обновления…
Услышав слово «обновление», Угаров ужаснулся.
Афанасий Иваныч, посещавший и прежде Петербург, чтобы нюхать воздух, теперь ездил туда беспрестанно, лелея в своей честолюбивой душе самые разнообразные планы. Заветной мечтой его было по-прежнему – попасть в губернские предводители, но он был не прочь и от губернаторского места. Когда оно от него отдалялось, он говорил исключительно о священных правах дворянства; когда же ему подавали в министерстве хоть слабую надежду, он охотно разговаривал об обновлении. Угаров, знавший по опыту, что на эту тему он неистощим, перестал его слушать и мысленно считал минуты. Теперь ему казалось страшно важным – приехать раньше Горича.
В столовой пробило три часа.
– А я от вас еду к нашему почтенному дядюшке, Ивану Сергеичу, – сказал Дорожинский. – Между нами сказать, он вами недоволен: напрасно вы так редко ездите к старику. Ведь он – патриарх всего рода Дорожинских, он – наш, так сказать, Шамбор…[121] Поедемте-ка к нему вместе сейчас…
– Сегодня, Афанасий Иваныч, мне никак нельзя; я непременно должен сделать один визит.
Афанасий Иваныч взялся за шляпу. Угаров рассчитывал, что Горич может приехать в одно время с ним, но никак не раньше. Проходя мимо письменного стола, Афанасий Иванович увидел «Современник» и остановился.
– Это, вероятно, последняя книжка. Прочли ли вы в ней статью об общинном владении?[122]
– Да, я только что ее начал…
Афанасий Иванович сел в кресло, стоявшее перед письменным столом.
– Начало статьи весьма остроумно.
Он прочел вслух первую страницу, после чего сказал:
– Впрочем, начало вы уже читали. Но дальше есть одно место поистине примечательное. – Он долго искал это место, наконец нашел и с большим чувством прочитал две страницы.
– Теперь вам это место непонятно, так как вы не знаете предыдущего, но когда вы прочтете все, то увидите, что это действительно примечательно.
Наконец, Афанасий Иванович уехал, обещав побывать еще раз и посидеть подольше.
Когда Угаров вошел в Сонину комнату, портреты были развешаны, и Соня рассматривала с Горичем какой-то альбом.
– Как, без меня?! – воскликнул он с непритворным горем.
– Вы сами виноваты, – отвечала Соня. – Яков Иваныч гораздо исправнее вас.
– О да, конечно, – заметил Угаров. – Он даже слишком исправен.
VI
Графиня Хотынцева всю жизнь жила под влиянием каких-то симпатий и антипатий, приходивших без всякой причины и исчезавших почти без повода. В последний год она привязалась к баронессе Блендорф и не могла прожить дня, не повидавшись с нею. Это многих удивляло, так как баронесса не отличалась ни умом, ни любезностью и даже не занимала видного положения в свете. Когда графиня узнала о приезде племянниц, ей показалось, что она их страстно любит. Ольгу Борисовну она действительно всегда любила и даже изредка ей писала, но Соню она видела в последний раз десятилетним ребенком. Племянницы были приняты с энтузиазмом; на них, как из рога изобилия, посыпались самые заманчивые обещания и планы. Маковецкий через несколько месяцев получит место с огромным жалованьем; Боря будет зачислен в пажи; Соня к концу сезона может попасть в фрейлины и во всяком случае сделает блестящую партию, а пока все они немедленно познакомятся с высшим обществом. От последнего Ольга Борисовна наотрез отказалась.
– Мы не так богаты, – сказала она, благодаря тетку, – чтобы ездить в свет, да меня он и не привлекает. Вот Соня – другое дело, и вы будете очень добры, если иногда дадите ей случай повеселиться.
– Еще бы! – воскликнула графиня, – Соня будет выезжать со мной всюду; а тебя, Оля, я прошу только об одном: съездить со мной к княгине Марье Захаровне; больше я к тебе приставать не буду. Это очень важно. Бывать у Марьи Захаровны – значит принадлежать к обществу.
Княгиня Марья Захаровна была очень древняя и очень величавая, замечательно сохранившаяся женщина. В молодости она имела много похождений легкомысленного свойства, но эти грехи были давно забыты, и она представляла в обществе несомненный и незыблемый авторитет. Несколько уцелевших друзей души в ней не чаяли; остальные ее боялись. При дворе она держала себя независимо и гордо, к светским женщинам относилась с покровительственной любезностью, а мужчинам кланялась, откидывая голову назад, и только иногда, в виде особой милости, протягивала кому-нибудь из них руку, конечно, не для пожатия, а для почтительного поцелуя.
Княгиня Марья Захаровна благоволила к графине Хотынцевой, потратившей много годов и усилий, чтобы приобрести это благоволение, а потому племянниц ее приняла очень ласково. Представляя Ольгу Борисовну, графиня сказала: «ma niece, la comtesse Makovetzka»[123]. Ольга Корисовна сгорела от стыда и, усевшись в карете, спросила:
– Ma lante, отчего вы дали мне фальшивый титул? Я не графиня.
– Qu'est-ce que ca fait, ma chere? – отвечала графиня и махнула рукой. D'ailleurs tous les Polonais sont plus ou moins comtes[124].
Приезд Сони был действительно но многим причинам большой радостью для графини. Она много ездила в свет, но могла бы ездить еще больше. На некоторые танцевальные вечера ее затруднялись приглашать. Теперь, когда она будет вывозить Соню, конечно, ни один вечер без нее не обойдется. Кроме того, Соня оживит ее утренние четверговые приемы, которые как-то не ладились. Она велит поставить в большой гостиной чайный стол (совершенно так же, как у княгини Кречетовой), и Соня будет разливать чай. А главное, приезд Сони даст ей возможность осуществить давнишнюю мечту, то есть дать бал. С тех нор, как Хотынцевы переселились в громадную министерскую квартиру, у них не было больших приемов. Бывали, правда, обеды, очень ценимые в Петербурге как но качеству, так и по выбору приглашенных, но ведь обеды можно давать и в маленькой квартире. Каждый год перед великим постом графиня начинала заговаривать о рауте, но граф решительно на это не соглашался, находя, что давать раут слишком самонадеянно и скучно. Теперь дать бал почти необходимо и, конечно, граф протестовать не будет. Графиня даже назовет свой праздник не балом, a une petite sauterie[125],– это и скромнее, и удобнее, так как даст возможность не пригласить тех, кого не хочешь иметь на балу. Но весь город будет знать, что это настоящий бал, о нем будут говорить и при дворе… и кто знает?.. на второй бал, может быть, приедут такие лица, что у графини, при одной мысли о подобном счастии, захватывало дух и темнело в глазах.
Каждое утро заезжала она за Соней и возила ее по своим многочисленным знакомым. За одну неделю Соня насчитала тридцать визитов, и когда у нее спросили, какое впечатление сделало на нее общество, она отвечала очень откровенно:
– Лица разные, но разговоры во всех тридцати домах совершенно одни и те же… Слово в слово…
По вечерам она еще иногда сидела дома, и это были самые счастливые вечера для Ольги Борисовны. К ним приходил кое-кто из старых знакомых Маковецкого, преимущественно музыканты. Соня очаровательно пела, несмотря на строгое запрещение известной госпожи Плиссен, у которой она начала брать уроки пения; раза три составлялись квартеты. Ежедневным посетителем их был и Угаров. Нисколько не влюбленный в Соню, – по крайней мере, он сам убеждал себя в этом, – он таял от каждого ее слова и от каждой ее нотки и мгновенно упадал духом, когда Сопя уезжала. Впрочем, не он один упадал духом; такое же чувство испытывала и Ольга Борисовна, потому что в отсутствие Сони музыка заменялась картами. Когда играли в зале, засиживались недолго; но иногда Маковецкий запирался с гостями в кабинете; это значило, что игра затевалась серьезная и что гости просидят, по крайней мере, до того времени, когда Соня вернется с бала. В таких случаях Ольга Борисовна и Угаров просиживали целые часы наедине и большею частью молчали. Обоим было не до разговоров, оба понимали друг друга, и молчание их не тяготило.
– Отчего вы сами не ездите в свет? – спросила однажды Ольга Борисовна. – Молодому человеку, как вы, легко проникнуть всюду.
– В том-то и дело, Ольга Борисовна, что я не умею проникать, хотя с удовольствием сделаю все, что нужно для этого. Ну, научите, с чего мне начать?
– Начните с того, что поезжайте в первый четверг к тетушке. Она при мне вас пригласила; с тех пор больше месяца прошло, и вы не сделали ей визита.
– Боюсь я вашей тетушки. На нее какой стих найдет…
– Не бойтесь, она во всяком случае обрадуется вашему приезду. По четвергам она мысленно считает гостей, и чем их больше, тем ей приятнее. Она мне вчера с торжеством объявила, что в последний четверг было сто двадцать человек. Вообще ее четверги в моде. Соня очень мило исполняет должность хозяйки.
После этого разговора прошла еще неделя, и, наконец, Угаров решился. Подъехав около четырех часов к дому министра, он увидел множество экипажей, стоявших по обеим сторонам подъезда. В швейцарской его поразила целая толпа ливрейных лакеев с шубами и мантильями. Угарову пришло в голову: не удрать ли подобру-поздорову? Но в это время толстый, почтенного вида швейцар спросил его фамилию и адрес. После этого бегство было невозможно, и Угаров пошел по широкой лестнице вслед за двумя кавалергардами, вошедшими вместе с ним. Пройдя большую, совсем пустую залу, они очутились в дверях ярко освещенной гостиной, из которой несся громкий, оживленный говор. Графиня приветствовала их одним общим поклоном и пригласила перейти к чайному столу. Но сделать этот переход было не совсем легко: все пространство между дверью и столом было занято; пришлось остаться у двери. Угаров сейчас же увидел у серебряного самовара улыбающееся лицо Сони; она передавала чашку Сергею Павловичу Висягину, который, по-видимому, рассыпался в любезностях. Кроме Сони и Висягина, в комнате было более сорока человек, – и ни одного знакомого ему лица. Между тем гости все прибывали, некоторые уезжали; воспользовавшись передвижением, юркие кавалергарды уже стояли около Сопи; Угаров не решался двинуться с места. Одиночество начало так томить его, что он страшно обрадовался, когда мимо него молодцеватой походкой прошел Иван Сергеевич Дорожинский. Ему сейчас же очистили место, дамы его окружили, и он начал им рассказывать что-то смешное, потому что все смеялись. Иван Сергеевич нигде долго не засиживался; не прошло десяти минут, как он встал, кое с кем поздоровался, кое-кого потрепал по плечу и очутился у двери. Графиня, в знак особого уважения, провожала его.
– Здравствуйте, дядюшка, – сказал Угаров.
– А, Володька, и ты здесь, – отвечал ласково дядюшка, очень обрадованный тем, что мог на него облокотиться и перевести дух. – Графиня, ведь это мой племянник, прошу любить и жаловать. Прекрасный малый, только одним нехорош: старика дядю забывает и матери не пишет… ну, да теперь вся молодежь такая.
И, внезапно выпрямившись, Иван Сергеевич бодро пошел дальше, а графиня повела Угарова к высокой блондинке, только что вошедшей и севшей неподалеку. «Как она меня назовет: Угаровым или Уваровым?» – мелькнуло в его голове, но графиня никогда в таких случаях не стеснялась.
– Monsieur Dorojinsky, le neveu du general que vous connaissez[126],– проговорила она скороговоркой и бросилась встречать княгиню Марью Захаровну, которая входила в гостиную величавой поступью и с благосклонной улыбкой на устах. За ней очень бойко и развязно шла маленькая рыженькая барышня – Варенька, или, как ее называли в свете, Бэби Волынская, дальняя родственница княгини Марьи Захаровны, Она уже третью зиму выезжала с княгиней, которая начинала этим тяготиться и всеми силами старалась выдать ее замуж. Это казалось делом легким, так как Бэби была очень богата, но женихи почему-то не являлись. Бэби была некрасива, и красоту старалась заменить бойкостью походки и языка.
Блондинка, которой был представлен Угаров, оказалась иностранкой, женой какого-то секретаря посольства, только что назначенного в Россию. Она не только никогда не слыхала о генерале Дорожинском, но почти никого не знала в Петербурге и просила Угарова называть ей лиц, наружность которых почему-нибудь возбуждала в ней интерес; но так как ее кавалер никого не мог назвать и, смущенный этим, не выказывал вообще никакой наклонности к обмену мыслей, она посмотрела на него с глубокой грустью и спросила:
– Et vous, monsieur… vous avez beaucoup voyage sans doute?[127]
Какой-то седенький дипломат подошел к ней в эту минуту, и Угаров, радостно уступив ему место, чуть не бегом бросился вон из гостиной, так и не дойдя до Сони. В зале он столкнулся с графом Хотынцевым, который, конечно, его не узнал, но приветливо пожал ему руку и спросил, не хочет ли он покурить у него в кабинете. Через два дня граф отдал ему визит. Отдание визитов происходило у графа оригинальным образом. Швейцар у всех четверговых гостей спрашивал адресы и после приема составлял список тех, которые были в первый раз в доме. В воскресенье графа сажали в карету и развозили по этому списку, причем выездной лакей оставлял загнутые карточки графа. От министра, обремененного делами, больше нельзя было и требовать. Граф даже не знал, к кому он едет, и сравнивал себя с капитаном Куком, отправляющимся в неведомые страны. Впрочем, он довольно любил эти воскресные выезды и называл их наименьшей из всех жертв, приносимых им на алтарь семейного счастья.
Соня очень смеялась, когда Угаров рассказал ей о своем светском дебюте под именем Дорожинского. Она издали его видела и все ждала, что он подойдет к ней. Вообще Соня обходилась с Угаровым по-дружески, не замечала его влюбленных взглядов и поверяла ему свои светские впечатления. Впрочем, кроме сестры и Угарова, ей не с кем было говорить дома: Горич вдруг прекратил свои посещения, Маковецкий проводил все время за картами, а Сережа забегал очень редко и имел вид крайне озабоченный. Несмотря на свою крайнюю осторожность, он был замешан в историю, о которой говорил весь город.
Алеше Хотынцеву предстоял какой-то смотр в Царском, и он давно решил, что уедет туда накануне. Выйдя довольно поздно от Шарлотты, он заметил, что лошадь хромает, велел кучеру ехать домой шагом и кликнул извозчика. Извозчик оказался очень плохой, Алеша опоздал на поезд и вернулся к Шарлотте. В швейцарской он с удивлением увидел чье-то пальто.
– Кто здесь? – спросил он у швейцара.
– Князь Сергей Борисыч.
Алеша удивился еще больше. Сережа уехал домой спать за пять минут до него, жалуясь на усталость и головную боль. Алеша застал его и Шарлотту в столовой за ужином. По всему было видно, что ужин был задуман и заказан заранее. Одна бутылка шампанского была уже выпита, другая стояла в вазе со льдом. Увидя Алешу, оба донельзя смутились и начали бормотать какие-то бессвязные слова. Шарлотта, впрочем, скоро оправилась и сказала, что она ждет Полину, которая непременно хотела провести вечер с Сережей. Алеша присел к столу, пристально посмотрел обоим в глаза и вдруг расхохотался. Он смеялся очень продолжительно и громко, не сводя глаз с Шарлотты, потом встал и, не говоря ни слова, уехал к цыганам, где пил всю ночь вплоть до первого поезда. Через день он получил от Шарлотты письмо, полное клятв и орфографических ошибок. В конце письма была приписка от Полины, которая также клялась, что Шарлотта устроила ужин по ее просьбе. Получив это письмо, Алеша отправился в Петербург, заехал к ювелиру и модистке Шарлотты, заплатил ее долги и взял с них расписки; потом положил эти расписки в конверт вместе с письмом Шарлотты и хотел сам написать ей что-то, но раздумал, заклеил конверт и, бросив его швейцару Шарлотты, вернулся в Царское. Два дня он был очень мрачен, а когда на третий день его товарищ и друг Павлик Свирский заговорил с ним о случившемся, он сказал:
– Что делать, душа моя! Les mattresses de nos amis sont nos mattresses![128]
Открыв эту новую аксиому, Алеша повеселел и начал ревностно заниматься службой. С Сережей он остался в прежних отношениях, но виделся с ним редко, так как безвыездно жил в Царском.
Об этом происшествии узнали в Петербурге в тот же вечер. Шарлотта сейчас полетела советоваться к Полине, та рассказала графу Строньскому, а Строньский нарочно заехал к Дюкро, чтобы рассказать «друзьям дома». На другое утро Васька Акатов, гуляя по Морской, зашел сообщить об этом Ивану Сергеичу Дорожинскому, который уже знал о разрыве Шарлотты с Алешей из двух источников. По одной редакции Алеша застал у Шарлотты графа Василия Васильевича и уже начал рубить его саблей, но, к счастью, его оттащили. По другому источнику выходило как-то так, что дядя рассердился на племянника, проклял его и лишил наследства. Услышав рассказ Акатова, Иван Сергеич пришел в недоумение.
– Позвольте, при чем же тут граф Василий Васильевич?
– Граф Василий Васильевич решительно ни при чем.
– Нет, это, однако, невыносимо! – воскликнул генерал, всплеснув руками. – Так все изолгались, что жить нельзя на свете. Ну, как я теперь буду рассказывать эту историю? Впрочем, сегодня суббота, и Василий Васильевич обедает в клубе. Заеду туда пораньше и порасспрошу его самого.
Граф Хотынцев, пообедав очень плотно, еще допивал свою чашку кофе с коньяком, когда Иван Сергеич приехал в клуб. Немедленно устроив себе партию в вист, он с участием подошел к графу.
– Как поживаете, граф? Мы давно не видались.
Граф вскочил с места и предложил Ивану Сергеичу свой стул, показывая этим, что считает себя совершенным мальчишкой перед маститым генералом.
– Сидите, сидите, не беспокойтесь! – говорил Дорожинский, опускаясь на стул, придвинутый ему дворецким. – Скажите, давно ли вы видели Алешу? Он здоров?
– Я видел его дня три тому назад, когда он был здоров. Но отчего сегодня все меня спрашивают об Алеше? Вы четвертый…
Дорожинский наклонился к уху графа.
– Он, говорят, разошелся с Шарлоттой. Это правда?
– Очень может быть. Я бы был этому очень рад, но решительно ничего не знаю.
«Хитрит, наверное хитрит, это сейчас видно», – говорил про себя Иван Сергеич, направляясь к ожидавшим его партнерам, но на пути его остановил Афанасий Иванович Дорожинский.
– Дядюшка, не можете ли вы представить меня графу Хотынцеву?
– Отчего же нет, – отвечал генерал и, вернувшись, представил племянника графу.
– Давно желал иметь честь представиться вашему сиятельству, – пробормотал Афанасий Иванович с таким низким поклоном, какого никак нельзя было ожидать от его высокой и представительной фигуры.
– Очень рад с вами познакомиться, – сказал приветливо граф. – Присядьте. Вы недавно из провинции. Ну, что там?
В числе вещей, наиболее привлекавших Афанасия Ивановича в Петербурге, был Английский клуб. Он уже давно был кандидатом и надеялся скоро попасть в члены, а пока ездил в качестве гостя и представлялся разным знаменитым и влиятельным лицам. Беседовать с ними было для него наслаждением. Он так заговорил графа Хотынцева, что тот несколько раз щипал себя за ногу, чтобы не заснуть, наконец, вскочил и уехал из клуба. Тогда Афанасий Иванович подошел к дядюшке и шепнул ему на ухо:
– Дядюшка, не можете ли вы по окончании партии представить меня Семену Иванычу Крупову?
– Отчего же нет? Представлю. А пока посиди около меня, третий роббер проигрываю.
Семен Иванович Крупов был самый обыкновенный генерал, проводивший всю жизнь в клубе. Как клубный старожил, он очень громко кричал и был запанибрата со всеми министрами. По этим признакам Афанасий Иванович счел его за очень влиятельного человека и давно наметил в числе тех, которым нужно представиться.
Семен Иванович Крупов играл в вист в соседней комнате и был в отличном расположении духа. Он уже записал большую партию, сдал себе огромную игру и соображал, будет ли у него шлем, или только пять леве, когда Иван Сергеич тихонько коснулся его плеча.
– Племянник мой, Афанасий Иваныч Дорожинский.
– Давно желал иметь честь представиться вашему превосходительству…
Крупов поднялся с места и начал любезно пожимать руку Афанасия Ивановича, но в это время противник его пошел с туза ник, а он второпях не рассмотрел, что у него есть маленькая пика, и побил туза козырем. За этот ренонс у него отобрали три взятки, и он проиграл роббер.
– Отроду никогда не делал ренонсов, – кричал он, вращая зрачками от гнева, – а все от этого проклятого Дорожинского. Черт бы его побрал с его представлением!
История эта сейчас же разнеслась по клубу, и когда кто-нибудь из старичков делал ренонс, другие ему говорили:
– Что это с вами сделалось, батюшка Демьян Иванович, или, может быть, вам тоже Дорожинский представился?
Шутка эта была в таком ходу, что иногда самый ренонс называли «Дорожинским».
В этот день Афанасию Ивановичу было суждено приносить несчастие. Граф Хотынцев, уехавший вследствие его болтовни раньше обыкновенного из клуба, как раз наткнулся на свою супругу, возвратившуюся от всенощной. Графиня прямо прошла в кабинет мужа.
– Скажи, пожалуйста, Базиль: правда ли, что Алеша разошелся с Шарлоттой?
– Да, я слышал об этом в клубе. А почему это может интересовать тебя?
– Я сейчас видела у всенощной княгиню Марью Захаровну, и она просила узнать все подробности.
Граф рассердился, что с ним случалось редко.
– Нет, знаешь, это очаровательно, c'est tout a fait classique![129] Ну, какое дело Марье Захаровне до Шарлотты? Как она любит совать всюду свой римский нос! Подумаешь, ей досадно, что в ее лета уже нельзя, как прежде…
– Пожалуйста, не говори глупостей. Марья Захаровна – святая женщина.
– Не спорю, что она – святая, но святость у вас понимается как-то совсем оригинально. У вас чем святее женщина, тем она больше интересуется греховными делами…
Это неосторожное слово вызвало бурю. На другой день графиня отвернулась от мужа и не отвечала на его вопросы. Граф, ненавидевший междоусобие, попросил прощения.
Между тем дело об Алеше Хотынцеве продолжало распространяться и волновать умы. Дня через два виновность Сережи Брянского сделалась очевидна, и неприкосновенность графа Василия Васильевича к этому делу признана всеми. Разногласие продолжалось только относительно места и исхода дуэли. Одни рассказывали, что дуэль была на Черной речке и что князь Брянский был убит; другие, только что видевшие Брянского живым, утверждали, что, напротив того, Хотынцев смертельно ранен около Любани. Понемногу остановились на следующей редакции: дуэль происходила в Кузьмине, около Царского, и Хотынцев легко ранен в ногу. Упорное пребывание Алеши в Царском подтверждало этот рассказ. Называли даже секундантов и удивлялись, почему никто не арестован.
Что касается до нравственной оценки события, общественное мнение отнеслось к Алеше Хотынцеву насмешливо и строго. Сережу осуждали Весьма немногие, а дамы сделались с ним гораздо любезнее, и баронесса Блендорф немедленно пригласила его на очень интимный обед. По прошествии недели недоброжелательство к Алеше обрисовалось ярче. Заговорили о каких-то денежных счетах, о том, что Шарлотта была обманута; появился на сцену какой-то подложный вексель. Наконец, княгиня Кречетова, ненавидевшая Алешу за то, что он не женился на ее дочерях, начала шепотом рассказывать какие-то скабрезные подробности, дававшие новую окраску всему делу. В этом направлении сплетня могла развиться и держаться очень долго, если бы не случилось в Петербурге двух совсем неожиданных происшествий. Во-первых, на Литейной среди белого дня появился бешеный волк и искусал двадцать человек. Весь Петербург единодушно заговорил о волке. Впрочем, для прекращения дела о Хотынцеве этого было бы еще недостаточно. Разговор о бешеном волке, хотя он явление редкое, мог быть исчерпан в два дня, и после двухдневного перерыва просвещенное внимание общества могло опять вернуться к Алеше; но как раз в конце второго волчьего дня по городу разнеслась весть, что Петька Шорин, женившийся два года тому назад, разъехался с женою и подал прошение о разводе. Дом Шориных был одним из самых гостеприимных домов в Петербурге; в течение двух лет весь город перебывал на их балах и спектаклях, друзей у них было столько же, сколько знакомых, – все были их друзьями, – и вдруг такой неожиданный скандал!
Очень понятно, что благородное общество, захлебываясь от счастия, занялось скандальными подробностями шоринского дела, а дело об Алеше Хотынцеве, о мнимой дуэли и о других мнимых его поступках сдало окончательно в архив.
VII
К Новому году в министерстве графа Хотынцева произошли большие перемены. Товарищем министра очень долго был человек болезненный и старый и до того боязливый, что никогда не подписывал самых мелких денежных ассигновок, не осенив себя предварительно крестным знамением. Предстоящие реформы пугали его даже своим названием, и он охотно променял свое место на менее ответственный пост – неприсутствующего сенатора, – конечно, с сохранением прежнего содержания. Вместо него товарищем министра был назначен Сергей Павлович Висягии. Он был младший из директоров департамента, потому назначение это всех удивило. Объяснялось оно только покровительством княгини Марьи Захаровны, которая очень любила обоих братьев Висягиных: второго, Дмитрия Павловича, она даже собиралась женить на Бэби Волынской. В числе награжденных к Новому году был и Угаров, получивший Станислава 4-й степени; Горич и Сережа Брянский были сделаны камер-юнкерами.
Все ожидали к Новому году отставки Ильи Кузьмича, но ее не последовало: остановка вышла из-за аренды. Упрямый хохол не верил никаким обещаниям и твердил одно: «выйдет аренда, и я выйду!» Чтобы поощрить графа к хлопотам об аренде, Илья Кузьмич не покидал ворчливо-недовольного тона, которого тот не выносил, и даже начал слегка грубить своему министру. Тактика эта удалась: граф из кожи лез, чтобы скорее устроить аренду; хлопоты эти усложнялись еще тем, что он должен был держать их в глубокой тайне от своей супруги. Графиня, чуявшая что-то недоброе, стояла настороже, но когда Новый год миновал, она успокоилась и решила, что в течение великого поста найдет сама подходящего человека. Наконец в середине января вышла аренда и вслед за ней вышел и Илья Кузьмич, а камер-юнкер Горич был назначен исправляющим должность правителя канцелярии.
Граф Хотынцев имел настолько мужества, чтобы совершить coup d'etat[130], но не настолько, чтобы объявить о нем супруге. Когда графиня узнала от баронессы Блендорф, что Горич уже водворен на новом месте, гнев ее на мужа был так велик, что она решила вовсе не говорить с ним, а послала сейчас же за прежним правителем канцелярии, чтобы высказать ему свое неудовольствие. Илья Кузьмич, которому теперь графиня представлялась, как он выражался, «не выше своей натуральной величины», пришел с веселым лицом и только что она заговорила о его черной неблагодарности, остановил ее словами:
– Вы совершенно правы, графиня: нет на свете более неблагодарного животного, как наш брат чиновник. Вот хоть бы Горич: уж как вы о нем заботитесь, а вряд ли и он будет вам когда-нибудь благодарен.
Эта выходка так поразила графиню, что она прекратила сцену неудовольствия и потом сказала баронессе Блендорф:
– Savez-vous, ma chere, que ce Кузьмич avec son masque de bonhomme est parfois tres mordant![131]
Наказание для мужа графиня придумала ужасное: в течение двух дней она его не видела вовсе и даже не обедала дома. Граф на этот раз не просил прощения и переносил опалу с полным спокойствием, на что у него была особая причина. В начале февраля у них был назначен бал, и граф был уверен, что жена его не выдержит долго своей молчаливо-негодующей роли. Он не ошибся. На третий день утром графиня прислала ему следующую записку, писанную карандашом: «Нужно ли приглашать бразильского посланника? Жена его у меня была, но он еще не сделал визита. Прошу ответить письменно». Граф не ответил письменно, а сейчас же пошел к жене, поцеловал, как всегда, ее руку и заговорил о бразильском посланнике, который таким образом сделался невольным медиатором враждующих сторон. О Гориче между ними не было сказано ни слова.
Приготовления к балу начались почти с самого Нового года. Из канцелярии был откомандирован к графине, для составления списка приглашенных, чиновник Васильев, известный своим красивым почерком. Встав с постели, графиня окружала себя старыми приглашениями, записками и визитными карточками. Карточки избранников, назначаемых к приглашению, она отсылала к Васильеву, который вносил их в список. Этот список читался за завтраком, обсуждался, исправлялся, перемарывался и дополнялся. На следующий день к завтраку приготовлялся новый список. Несмотря на такое всестороннее изучение вопроса, многие необходимые лица не были званы, а несколько недостойных получили приглашения. Дней за пять до бала, граф, по настоянию жены, в сотый раз просматривал список.
– Кто эта княгиня Лыкова? – спросил он у графини. – Я ее не знаю.
– И я не знаю. Ты, вероятно, не так прочитал фамилию.
– Нет, очень явственно написано: княгиня Лыкова. Это весьма старинный княжеский род, теперь захудалый. Я даже думаю, что он совсем прекратился.
– Боже мой, что я наделала! – воскликнула вдруг графиня. – Эта княгиня Лыкова – та бедная, которая несколько раз приходила ко мне за пособием, помнишь – в разорванном салопе, с пластырем на щеке… Она для памяти дала мне свою карточку с адресом, а я вчера, в рассеянности, вероятно, послала ее Васильеву. Вычеркни ее поскорей!
– Поздно вычеркивать. В списке значится, что приглашение уже послано.
– Как! Послано? – закричала графиня в неподдельном ужасе. – Базиль, ради бога, поезжай к ней сейчас и запрети ей приезжать или пошли ей двести, триста рублей, сколько она хочет, только бы она не приезжала. Я пошлю к ней Илью Кузьмича, – он ее знает.
Графиня бросилась к звонку, граф удержал ее.
– Во-первых, Илью Кузьмича послать нельзя, потому что он уже в Полтаве. А во-вторых, о чем ты волнуешься? Она, конечно, не приедет.
– Приедет, непременно приедет. Ты, Базиль, этих бедных не знаешь, – им все нипочем, для них ничего нет святого. Приедет и войдет на мой первый бал со своим ужасным пластырем… Я не знаю, как поправить дело, лучше уж отменить бал.
– Полно, Olympe, не волнуйся. Поправить очень легко. Положи в конверт пятьдесят рублей и пошли к ней с лакеем. Лакей извинится, что перепутал конверты, и приглашение отберет, а деньги оставит. Поверь, что эта несчастная княгиня Лыкова останется очень довольна обменом.
Графиня одобрила план и произнесла задумчиво:
– Когда ты захочешь, у тебя являются иногда умные мысли. Впрочем, этот план не пришлось приводить в исполнение.
Вечером графиня получила от княгини Лыковой письмо, в котором та слезно благодарила за оказанное ей внимание, но извинялась, что на бал никак не может приехать, так как у нее нет не только бального платья, но даже не хватает денег на покупку теплых ботинок. В заключение она напомнила графине ее обещание похлопотать о добавочной пенсии.
Получив место правителя канцелярии, Горич опять появился у Ольги Борисовны. Маковецкий, чтобы отпраздновать это событие (а кстати и камер-юнкерство Сережи), устроил пир, на который, конечно, был приглашен и Угаров. Горич имел вид совершенно счастливого человека, но Соня встретила его чрезвычайно сухо, вовсе не разговаривала с ним и ни разу не взглянула на него во время обеда. Эти периоды холодности больше всего волновали Угарова. «Из-за чего, – думал он, – могут происходить ссоры между Горичем и Соней? Она на него не смотрит, но, очевидно, все время думает о нем и назло ему делается любезна со мной. Нет, мне гораздо приятнее самая большая ее любезность к Горичу, чем эта непонятная холодность…» После обеда Горич нашел-таки возможность поговорить наедине с Соней, и холодность как рукой сняло. Опять начались у них шушуканья, перебеганья из комнаты в комнату и какие-то странные разговоры с непонятными для других намеками. Угарова эти намеки приводили в полное отчаяние; теперь он находил, что гораздо приятнее, когда Соня дуется на Горича и наказывает его холодностью. Делая характеристики своих танцоров, Соня упомянула о красивом кавалергарде князе Вельском.
– А что, он червонный? – спросил Горич.
– Нет, он трефовый, с маленькими бубновыми крапинками.
– Княжна, умоляю вас, – заговорил Угаров, – объясните мне хоть это. Что значит червонный и бубновые крапинки?
Угаров произнес эти слова с таким глубоким горем, что княжне стало жаль его.
– Хорошо, Владимир Николаевич, я объясню вам это во время мазурки, послезавтра. Вы хотите танцевать со мной мазурку?
– Что же спрашивать об этом? Конечно, хочу, но только я до сих пор не получал приглашения.
– Получишь, – отвечал Горич. – Я видел твое имя в списке. Два дня провел Угаров в ожидании этого приглашения. Оно не приходило, да и не могло прийти. За неделю до бала Горич, по собственному побуждению, просил графа пригласить Угарова. Граф сейчас же потребовал список, собственноручно внес в него Угарова и для пущей важности дважды подчеркнул его. Эти черточки и погубили Угарова. Через полчаса графиня зачем-то потребовала список и, увидя подчеркнутое имя, внесенное без ее ведома, рассердилась и немедленно его вычеркнула.
Наконец, наступил день бала. Угаров знал, что так поздно приглашений не присылают, но все-таки ждал и не выходил из дома все утро. В восьмом часу вечера он вспомнил, что надо известить как-нибудь об этом Соню, и пошел к Горичу. Аким сказал ему, что Яков Иваныч вышли, но беспременно зайдут домой перед балом, «чтобы переодеться». Ивана Иваныча Угаров застал в его обычном кресле, но уже без Нибура в руках. Его ноги, завернутые в плед, лежали на высокой подушке, он страшно осунулся и похудел. Свет от свечи, падавший на его лицо из-под зеленого абажура, придавал ему совсем мертвенный вид.
– Здравствуйте, здравствуйте, мой милый, – залепетал он слабым, слезливым голосом, – сядьте сюда, поближе. Как я рад, что вы, наконец, забрели к нам. Вы не поверите, как тяжело сидеть вот так одному. Все один да один… как-то жутко становится. Яшу винить, конечно, нельзя, ему некогда, он теперь большой человек стал. Вы знаете, ведь он на днях министром будет… Да, министром… Что же делать? А тут к тому же и горе меня ужасное посетило.
– Какое горе? – спросил с участием Угаров.
– Как, вы разве не слышали? Верунька-то моя бедная скончалась. В каких-нибудь два дня господь прибрал ее.
Верунькой Иван Иваныч называл свою покойную жену. Она умерла, когда Яше было два года. Большой портрет ее, висевший в гостиной, был всегда задернут черной тафтой, и Иван Иваныч редко говорил о ней. Теперь при воспоминании о жене он начал всхлипывать. Несколько слезинок упали на руку Угарова, которую старик не выпускал из своих холодных костлявых рук.
– Да ведь это было так давно, – сказал растерявшийся Угаров.
– Как давно? Совсем не так давно, еще на прошлой неделе она сидела вот тут, где вы теперь сидите… Нет, она сидела за фортепиано и пела свой любимый романс… Боже мой, как же слова? Я сейчас вспомню. «Ангел неба благодатный…» – благодатный, благодатный… нет, дальше не помню, память начинает мне изменять… А вам забывать ее не следует: покойница вас любила больше всех Яшиных товарищей… А меня-то как она любила! Какая она была тихая, кроткая! Я ее называл своей Агнессой Сорель[132], да и лицом она ее напоминала… И вдруг, без всякой причины, в каких-нибудь два дня…
Старик начал судорожно рыдать. Угарову сделалось страшно. Он не знал, что ему делать, и очень обрадовался, услышав звонок. При виде сына Иван Иваныч сейчас же пришел в себя.
– А ты, Яша, на бал сегодня? Ну, что ж, поезжай, танцуй. Я тебя ждать не буду, меня что-то ко сну клонит.
– Конечно, ложись, папа. Зачем же ждать меня? Завтра утром все тебе расскажу.
Горич очень удивился, узнав, что Угаров не получил приглашения.
– Это какая-нибудь ошибка, я сам видел тебя в списке. Я сейчас съезжу к графу и привезу тебе приглашение.
– Ну, нет, на это я не согласен. Откровенно скажу тебе, что мне очень хотелось туда ехать, но проситься на бал: «пустите меня Христа ради!» – это – такая гадость, на которую я неспособен.
– Это, Володя, нам с непривычки кажется гадостью, а в свете смотрят на это совсем иначе. Сегодня одна из неприглашенных дам, да еще титулованная, приехала к графине в десять часов утра. Графиня поняла, в чем дело, и не приняла ее. Представь себе, она ворвалась в кабинет графа, начала плакать и умолять, чтобы ее пригласили. А граф сидит в халате и без парика… Ты видишь эту картину?
– Ну, что же, граф пригласил?
– Очевидно, пригласил и уверял, что приглашение было готово, но не послано по ошибке. Да он бы не только ее, а все ее племя пригласил, чтобы отделаться…
– Ну, прощай, тебе пора одеваться. Объясни же княжне, что мазурку я не танцую с ней, потому что меня не пригласили, и что она все-таки должна мне объяснить, что значат «бубновые крапинки».
Полиция суетилась у подъезда, украшенного тамбуром; съезд начинался. Подъезжали еще большею частью сани, из которых выскакивали офицеры в киверах и касках; изредка с тяжелым грохотом подкатывала четырехместная карета.
Хотя гостей на балу было еще очень мало, но графиня, в великолепном гри-перлевом платье, покрытом дорогими старыми кружевами, уже стояла в маленькой гостиной подле лестницы и принимала входивших с разнообразными, глубоко обдуманными оттенками любезности и почета. Граф, которого она, к великому его неудовольствию, заставила стоять возле себя, одинаково приветливо встречал всех гостей, хотя половину из них не узнавал. Начало бала ознаменовалось весьма неприятным эпизодом. Выбор дирижера очень озабочивал графиню. Ей хотелось пригласить конногвардейца Волынского, который часто дирижировал при дворе, но граф на это не согласился, потому что Волынский не бывал в их доме. После долгих обсуждений выбор остановился на кавалергарде князе Вельском, который принял предложение с большой радостью: он слегка ухаживал за Соней. Между тем накануне бала графиня поехала за последними инструкциями к княгине Марье Захаровне и встретила у нее Волынского.
– Вот вам, милая графиня, настоящий дирижер, – сказала Марья Захаровна, – уж лучшего вы не найдете.
Графиня пришла в восторг от этой мысли и немедленно пригласила Волынского. В карете она вспомнила о Вельском и решила послать ему извинительную записку, свалив вину на графа. Но дома ее ждали кондитер и модистка, с которыми пришлось долго разговаривать, потом Соня приехала примерить бальное платье, и графиня совсем забыла о Вельском. И Волынский, и Вельский приехали в начале бала почти в одно время, и когда выяснилось, что оба они приглашены дирижировать, Вельский сейчас же уехал, а Волынский просил уволить его от этой приятной обязанности, так как это поставило бы его в неловкие отношения к кавалергарду. Конногвардейцы и кавалергарды постоянно соперничали во всем и должны были соблюдать большую осторожность, чтобы чем-нибудь не обострить кисло-сладких отношений, установившихся между их полками. Графиня совсем растерялась. Помощь явилась ей с такой стороны, с которой она никак не могла ее ожидать.
Алеша Хотынцев после выпуска из Пажеского корпуса усердно ездил в свет, но года через два это ему надоело, он пустился в кутежи, начал посещать дам полусвета, а настоящий свет покинул совсем, называя его с оттенком презрения «мондом». Ему очень не хотелось ехать на бал к дяде, и дней за пять он нарочно приехал к нему, чтобы узнать– «нельзя ли ему отбояриться».
Граф Василий Васильевич сказал ему прямо:
– Видишь, мой милый, мне будет совершенно все равно, если ты не приедешь. Entre nous soit dit[133] – у нас будет такая скука, что я сам с удовольствием удрал бы на этот вечер к тебе в Царское… Но помни, что Olympe никогда тебе этого не простит.
Из этих слов Алеша вывел заключение, что приехать необходимо, и, обедая в день бала в полковой артели, выпил вдвое против обыкновенного для храбрости. Он продолжал пить и после обеда, пренебрег железной дорогой и на лихой тройке, вместе со своим другом Павликом Свирским, прискакал из Царского прямо к дядюшкину подъезду. Войдя в бальную залу после полуторачасовой езды на морозе, Алеша почувствовал нечто вроде приятного изумления. Ощущения тепла и света, вид красивых полураздетых женщин, – все это было вовсе не так дурно, как он думал, или, вернее, как он говорил. Проходя мимо буфета, около которого еще никого не было, он услышал голос дворецкого:
– Попробуйте, ваше сиятельство, хорошо ли мы клико заморозили.
Алеша выпил залпом два стакана шампанского, и это окончательно привело его в отличное расположение духа. Узнав от Сережи о недоразумении с дирижерами, он подошел к графине и, нагнувшись к ее уху, сказал:
– Ma tante, я в первый год офицерства недурно дирижировал. Если хотите, могу попробовать сегодня…
Графиня посмотрела на него с недоверием, но делать ей было нечего.
– Попробуйте, Alexis, очень вам благодарна, – и начните поскорей. Давно пора.
Алеша отцепил саблю, дал оркестру знак начинать и, подойдя к Соне, сделал с нею первый тур вальса. Он был представлен Соне дней за пять до бала, видел ее тогда так мало, что не успел рассмотреть. Теперь он вдруг очаровался ею и сейчас же пригласил ее на мазурку. Соня отвечала, что на мазурку у нее уже есть кавалер.
– Заметьте, княжна, – сказал Алеша, нисколько не смущаясь ее отказом, – что я прошу не милости, а справедливости. Сама судьба хочет, чтобы вы танцевали со мной. Я дирижер, а вы хозяйка, или, по крайней мере, виновница всего торжества.
– Но что же мне делать, если у меня есть кавалер?
Горич, торчавший всегда неподалеку от Сони, услышал этот разговор и передал Соне извинения Угарова.
– Вы видите, княжна, что судьба за меня, – сказал весело Алеша и принялся вальсировать со всеми барышнями по порядку.
С этой минуты все пошло как по маслу. Через два часа графиня уже могла сознавать, что ее бал удался. Все приглашенные съехались; большие министерские салоны были полны, но ни тесноты, ни духоты не было. Благодаря Алеше, оживление в танцах не прекращалось ни на мгновение. Словно радуясь своему возвращению из «кабацкой» жизни в более свойственную ему сферу, Алеша был бесконечно весел, и веселье это сообщалось другим. Дирижировал он не совсем по светскому шаблону: Волынский с видом знатока нашел в его дирижированьи слишком много удали, trop d'abandon[134]. Казалось, что вот-вот еще немножко, – и строгое приличие бала будет нарушено, но опасная черта не переступалась, и самые смелые фигуры не выходили из должных пределов. Во время мазурки графиня с торжеством ходила из комнаты в комнату и сама любовалась своим балом. Она была в эту минуту совершенно свободна. Для особенно важных гостей она, несмотря на свою ненависть к картам, устроила несколько партий в большой гостиной, мужчины играли в кабинете графа, а все маменьки, чтобы удобнее следить за дочками, частью проникли в бальную залу, а частью примостились в дверях. Увидев графа Василия Васильевича, графиня подозвала его и сказала:
– Алеша est un ange; il est d'un entrain et d'une elegance tout a fait remarquables[135].
Графа Василия Васильевича во всем этом празднике интересовала только одна вещь – ужин. Он уже два раза ходил сам на кухню, а теперь шел совещаться с дворецким относительно того, в какое именно время и в какие двери вносить столы для ужина.
– Погоди, Базиль, – сказала графиня, удерживая его за рукав фрака. – Посмотри на Алешу и Соню: неправда ли, какая славная парочка? Знаешь ли, мне пришло в голову, что хорошо бы их поженить… Что ты скажешь на это?
Граф только махнул рукой.
– Пусти, Olympe, мне нужно видеть дворецкого.
– Нет, подожди одну минуту. Посмотри направо: видишь эту пару за большим зеркалом? Они теперь не танцуют.
– Ну, вижу, Дмитрий Павлович Висягин и племянница княгини Марьи Захаровны.
– Да, Бэби. И что же, ты не видишь в ней ничего особенного?
– Вижу, что она дурна, как смертный грех.
– Полно, Базиль, она сегодня очень интересна.
Граф расхохотался.
– Этого только недоставало! Рыжая, вся в веснушках… Что ты нашла в ней интересного?
– Ну ты ничего не понимаешь. Посмотри, посмотри: они опять пропустили свою очередь.
– Ну, так что же из этого?
– Ступай к своему дворецкому! – сказала с соболезнованием графиня и с довольным видом перешла в большую гостиную. Проходя мимо стола, за которым играла княгиня Марья Захаровна, графиня сказала вполголоса:
– Notre jeune amie danse bien peu et cause beaucoup[136]. Хороший знак, княгиня.
«Дай-то бог», – отвечал взор княгини, устремленный к небу. Мазурка еще не была кончена, когда Бэби вошла в гостиную и, подойдя к княгине, произнесла каким-то особенным голосом:
– Il fait bien chaud, ma tante[137].
Княгиня притянула племянницу к себе и, целуя ее в лоб, произнесла:
– Je te felicite, mon enfant[138].
В то же время княгиня многозначительно взглянула на Сергея Павловича Висягина, сидевшего рядом. Он вскочил с места и сказал:
– Княгиня, я забыл поблагодарить вас за книгу, которую вы мне прислали.
И, схватив руку княгини, он дважды чмокнул ее губами.
– Дай бог, чтобы эта книга принесла счастье, – сказала княгиня.
Хотя свидетели этой небольшой сцены могли бы ничего не понять в ней, но через минуту по всем комнатам графини Хотынцевой, как электрическая искра, пробежала весть, что Дмитрий Павлович Висягин сделал предложение Бэби Волынской.
Брак этот давно был решен княгиней Марьей Захаровной. Помехой была старинная связь Дмитрия Павловича с какой-то женщиной из среднего круга, «une bourgeoise de peu»[139], как выражалась княгиня. Дмитрий Павлович долго боролся и медлил, наконец, на балу графини Хотынцевой дело было решено к общему удовольствию.
За ужином Дмитрий Павлович и Бэби сидели рядом. Все к ним подходили и пили их здоровье, но ни один человек их не поздравил. Поздравлений они принимать не могли: свадьба не была объявлена. Объявление должно было происходить на следующий день за обедом у княгини Марьи Захаровны…
Ужин удался на славу как в кулинарном отношении, так и в смысле порядка. Всем было хорошо и просторно, никакой суматохи не было заметно. В свою очередь, граф Василий Васильевич торжествовал, сознавая, что такого ужина во весь сезон не было ни у кого. Он был так доволен, что даже хотел протанцевать тур вальса во время котильона, но вспомнил, что он – министр, и удержался.
В шесть часов утра Алеша Хотынцев сходил с лестницы, держась за перила, но уверяя в то же время, что он не устал нисколько. Его тройка стояла у подъезда. Алеша и Свирский вскочили в сани, и прозябшие кони вихрем помчали их в Царское.
– А знаешь, Павлик, – говорил Алеша, закутываясь плотнее в шинель, – иногда и на балах можно приятно проводить время. Право, эти девчонки вовсе не так глупы, как кажутся с первого взгляда. Вот, например, эта княжна Брянская… Она в два часа сказала мне больше умных вещей, чем Шарлотта в два года.
– А кстати, где Шарлотта?
– Черт ее знает… Говорят, какой-то купчик увез ее в Москву для практики французского языка… Нечего сказать, хорошо будет говорить купчина после такого учителя.
Алеша зевнул, и через пять минут оба друга спали богатырским сном.
Для графини Хотынцевой ее бал имел то последствие, что в один вечер она нажила больше врагов, чем во всю свою жизнь. Врагами ее сделались: во-первых, все те дамы, которых она не пригласила; во-вторых, маменьки тех барышень, которые имели меньше успеха на балу, и в-третьих, все те дома, у которых балы не были так блестящи, как у нее. Но так как никто из них не выражал графине своей вражды открыто, а, напротив того, все сделались с нею вдвое любезнее в ожидании будущих балов и приемов, – то она была в полной уверенности, что балом своим приобрела всеобщую любовь и окончательно упрочила за собой почетное место в петербургском свете.
VIII
На следующее утро Миллер пил чай у Угарова, когда раздался звонок, и в комнату вошел высокий, стройный офицер в адъютантском мундире. Угаров встал и с недоумением глядел на вошедшего. Тот остановился среди комнаты и также не произносил ни слова.
– Боже мой! – воскликнул Миллер. – Да это Константинов!
– Наконец-то узнали! – со смехом сказал Константинов, обнимая товарищей.
Да и трудно было в этом молодцеватом адъютанте с матово-бледным лицом и довольно большими усами узнать того розового и нежного Митю Константинова, который четыре года тому назад плакал на выпускном обеде. Теперь он напоминал старшего брата, только был красивее его и выше ростом. Севастополь и физически и нравственно переродил его, но его хрупкая натура не выдержала такой насильственной ломки. Константинов делал впечатление человека, постоянно играющего какую-то роль; во всех его движениях и речах было что-то неестественно-театральное. Иногда во время разговора он вдруг останавливался на полуслове, глаза его начинали усиленно моргать, и все лицо передергивалось нервной судорогой; это продолжалось с минуту, после чего ему нужно было еще несколько минут, чтобы вполне овладеть собою.
Константинов только накануне приехал из-за границы, где он сначала лечился от ран, а потом «изучал военное дело». Генерал, при котором он служил адъютантом, повез его вечером на бал к графу Хотынцеву, где от Сережи Брянского он узнал адресы всех товарищей. Через пять минут Константинов подробно рассказывал все свои подвиги в Севастополе; для наглядности он даже чертил карандашом на обертке книги наши и неприятельские позиции. Разговор зашел о Гуркине, и Константинов никак не мог понять его продолжительного горя.
– Поверьте, господа, что я любил своего брата не меньше, чем Гуркин, но я только мог радоваться его смерти, потому что он умер настоящим героем.
И он начал рисовать редут Шварца, при отбитии которого был убит Андрей Константинов. Его последняя фраза прозвучала такой фальшивой нотой, что Угаров, желая переменить разговор, спросил, хорош ли был бал у графа Хотынцева.
– Чтобы решить, хороша ли какая-нибудь вещь, надо ее сравнивать с другими однородными вещами, – произнес докторальным тоном Константинов, – а я сравнивать не могу, я был на балу в первый раз в жизни, да, вероятно, и в последний. И представь, что со мной случилось. Разговариваю я во время мазурки с генералом Дольским, – весьма замечательным человеком, – с ним я только что познакомился, – вдруг подлетает ко мне сестра Брянского и предлагает протанцевать с ней тур мазурки. Я должен был отказать ей. Она, видно, рассердилась, но что же мне делать, если я не умею танцевать…
– Помилуй, ты был лучший танцор в лицее.
– Да, но с тех пор прошло около пятнадцати лет, если считать месяц Севастополя за год…
– И ты не извинился перед княжной?
– Нет, конечно, извинился; она меня простила и посадила около себя за ужином. Возле нее, по другую сторону, сидел какой-то гусар и нес такую дичь, что нам нельзя было разговориться. Но после ужина она таки заставила меня протанцевать с ней котильон и даже представила своей сестре, какой-то госпоже Могилевской.
– Маковецкой, – поправил Угаров.
– Да, именно Маковецкой… ты ее знаешь? Теперь мне приходится этой Маковецкой делать визит, хотя я приехал в Петербург вовсе не для того, чтобы танцевать котильон и делать визиты…
И он сообщил товарищам, что не нынче завтра вспыхнет большая европейская война и что он занят разработкой плана кампании для русской армии. В академию он не пойдет – он ее презирает, и что может дать ему академия?! Он прочел сам всю военную литературу, он лично знаком со всеми иностранными знаменитостями военного дела, а главное, он начал с практики, которую потом проверил теорией. Опять начались чертежи, причем Константинов забросал товарищей целым градом терминов, которых они не понимали.
После отъезда Константинова его товарищи впали в долгое раздумье. Свои мысли Миллер выразил следующей фразой:
– Знаешь, Володя, если бы
– Да, конечно, – отвечал рассеянно Угаров.
Он думал совсем о другом; его поразил эпизод с Соней. Он уже начал кое-что понимать в причудах этого странного характера. Очевидно, Константинов заинтересовал ее только тем, что отказался протанцевать с ней тур мазурки.
Вообще Угаров уже ни о чем не мог думать, кроме Сони. Отказавшись от мысли ездить в свет, он пользовался каждой минутой, когда мог ее видеть у Маковецких, и не умел скрывать того, что испытывал. Соня, видимо, тяготилась его страдальческим видом; но если он ее не видел, он страдал еще больше. Вдруг до него дошли смутные слухи о том, что она выходит замуж за Алешу Хотынцева.
Виновницей этих слухов была графиня. Когда какая-нибудь фантазия забиралась в ее голову, она для осуществления этой фантазии принимала самые энергические меры. Не прошло трех дней после бала, как она с этой целью устроила маленький обед. За полчаса до обеда она вошла в кабинет мужа.
– Я не понимаю, Базиль, – сказала она, усаживаясь с ногами на диван, – почему ты против этой свадьбы. Во-первых, они будут очень счастливы, а во-вторых, это будет очень удобно и для нас. Ведь мы с тобой написали друг для друга завещание, – или, как ты это называешь, – on ne sail pas trop pourquoi[140], пожизненное владение. А с этим пожизненным владением может потом выйти большая путаница.
– Какая путаница? – спросил с удивлением граф.
– А такая путаница, что потом будет трудно разобрать, кто умер и кто нет. Ах, боже мой, какие глупости ты заставляешь меня говорить иногда… Я хотела сказать, что трудно будет разобрать, кому все пойдет после нашей смерти. А если Алеша женится на Соне, мы сделаем их нашими наследниками, и это будет гораздо проще. Разве это неправда?
– Это действительно будет просто, – да я вообще нисколько не против этой свадьбы. Я только нахожу, что
– О, они без ума друг от друга, это сейчас видно. Да вот спроси сам у Алеши… Ты понимаешь, что мне неудобно делать ему такие вопросы…
И, однако, это был первый вопрос, который сделала графиня, когда Алеша вошел в комнату. Алеша отвечал, – и это была правда, – что княжна ему очень понравилась.
– В таком случае, – сказала, улыбаясь, графиня, – вас можно поздравить с полной взаимностью. Соня только и бредит последней мазуркой.
Соню графиня уже уверила накануне, что Алеша без ума влюблен в нее. Последствием этой тактики было то, что Соня причислила Хотынцева к числу уже готовых поклонников, на которых не стоит обращать особенного внимания.
За обедом Алеша рассказал тетке, что с ее легкой руки на него посыпались со всех сторон приглашения. Даже княгиня Кречетова пригласила его на завтрашний бал.
– А вы поедете? – спросила Соня.
– Да, если вы обещаете танцевать со мной мазурку.
– Не могу, – тетушка мне строго запретила танцевать с одним и тем же кавалером две мазурки сряду.
Графиня поспешила дать разрешение.
– На этот раз ты можешь сделать исключение. Ведь вы почти родственники.
– Les neveux de nos lanles…[141] – начал было Алеша, но никакой аксиомы не вышло.
Для графини этого было довольно. Вечером она написала длинное письмо княгине Брянской. Она извещала сестру, что Соня почти невеста, и уговаривала ее сейчас же ехать в Петербург. Княгиня Брянская, изнывавшая от скуки в Троицком, отправила это письмо с Христиной Осиповной в Змеев к Приидошенскому, заняла у него тысячу рублей и очень быстро собралась в путь. Ольга Борисовна очень удивилась, получив от матери депешу о ее выезде, и наскоро отделала для нее комнату, предназначавшуюся для гувернантки, но графиня на это не согласилась. Она сама поехала на железную дорогу и привезла княгиню к себе. Встреча была самая трогательная; нежности с обеих сторон продолжались целый день. Вечером, когда все улеглись, графиня в ночном костюме пришла в комнату к сестре и долго сидела возле ее кровати. Они вспоминали свою молодость, вспоминали и судили тех, кого уже не было в живых. В пятом часу утра графиня, растроганная воспоминаниями, пришла в спальню и написала длинное письмо баронессе Блендорф. Она рассказывала ей о своем счастии и приглашала баронессу приехать на другой день обедать, чтобы познакомиться с Olette, «которая не женщина, а ангел…».
Как бы поздно ни легла спать графиня, в полдень она, как заведенные часы, всегда сидела за завтраком. Княгиню долго не могли разбудить; проснувшись, она потребовала завтрак к себе в комнату, и когда графиня вошла к ней, то увидела, что Olette, сидя в постели, держит обеими руками котлетку и что кофточка ее закапана соусом. Это невольно покоробило графиню. После семейного обеда, на котором присутствовал Алеша Хотынцев, княгиня сказала графу Василию Васильевичу, что недурно бы сыграть пульку в преферанс. Граф, очень любивший поиграть в картишки и отказавшийся от этого занятия только в угоду супруге, сейчас же велел подать в гостиную стол и карты. Графине это было тем более неприятно, что третьим сел играть Маковецкий, а поэтому никто не мог аккомпанировать Соне. Она беспрестанно приставала к игрокам, что пора им кончить, а когда все пошли пить чай в столовую, собственноручно стерла записи и велела убрать стол. Княгиню это распоряжение очень огорчило.
– Видно, уж такое мое несчастие, – сказала с упреком она сестре, – я всю жизнь проигрываю; сегодня мне как нарочно повезло, я была в малине, а ты, Olympe, все расстроила. Вперед ни за что не пойду к чаю, пока не кончу пульку.
«Что же это такое? – подумала графиня. – Неужели она каждый день будет играть в карты?..»
Вечером графиня опять пришла поболтать с сестрой, но просидела всего четверть часа, находя, что Olette разговаривает совсем не так интересно, как накануне.
Каждый день приносил новое разочарование. Особенно сердили графиню посетители княгини Ольги Михайловны. У княгини оказалось в Петербурге множество друзей обоего пола и самых разнообразных возрастов. Друзья эти приезжали в разные часы и водворялись в гостиной надолго, так что графиня не могла никого принять из боязни, чтобы ее гости не увидели этих «моветонов». По воскресеньям и праздникам являлись четыре кадета, до того похожие между собой, что различать их можно было только по росту. У всех были одинаково огромные носы и щетинистые волосы, торчавшие вихрами. Это были сыновья генеральши Хрипковой, с которой княгиня подружилась в Польше, где Маковецкий служил под начальством генерала. Кадеты являлись спозаранку, называли княгиню бабушкой, съедали весь завтрак, трогали все вещи и пачкали ковры грязными сапогами. Один из них даже разбил фарфоровую куклу, которою графиня очень дорожила. В одно прекрасное утро посетила княгиню сама генеральша Хрипкова. Это была очень полная, высокая и обидчивая дама. Вся жизнь ее протекала в заботе, как бы кто-нибудь «не манкировал» ей, рассказы ее большею частью заключались в том, что она одну «срезала», другую «оборвала», третью «поставила на свое место». Обиделась она уже в швейцарской. Пока докладывали о ней княгине, швейцар пожелал внести в книгу ее адрес.
– Это зачем? – воскликнула генеральша. – Ты, кажется, принимаешь меня за просительницу, что требуешь мой адрес…
– Я ничего не смею требовать, ваше превосходительство, – сказал особенно тихим голосом швейцар, – а только у нас заведен такой порядок…
– Очень глупый порядок, – отрезала генеральша и начала раздраженно взбираться на лестницу.
В зале ей попался навстречу граф Василий Васильевич, но она смерила его с головы до ног таким уничтожающим взглядом, что он поспешил юркнуть в свой кабинет. Шумно облобызавшись с княгиней, генеральша выразила желание немедленно познакомиться с ее сестрой, впрочем, обошлась с ней надменно, боясь уронить свое достоинство, а чтобы министерша не очень зазнавалась, выпалила в нее целым зарядом имен высокопоставленных лиц, с которыми она была знакома. Тут же совсем некстати она сообщила, что ее крестным отцом был граф Аракчеев.
– Dieu, comme elle est commune![142] – вырвалось у графини, когда генеральша Хрипкова уехала.
– Да, конечно, – возразила усталым голосом княгиня, – у нее мало светского лоска, но зато это такая достойная и такая умная женщина. С ней никогда не соскучишься. Это не то, что твоя баронесса, с которой двух слов нельзя сказать.
– Однако я говорю с ней по целым часам, – заметила сухо графиня. – Впрочем, может быть, и я глупая…
Через несколько дней сестры глубоко ненавидели друг друга. Катастрофа между ними не произошла только оттого, что раз вечером, когда княгиня была у дочери, маленький Боря заболел. У него сделался сильный жар, и его уложили в постель. Воспользовавшись этим предлогом, княгиня, как добрая бабушка, осталась ночевать на Литейной, а утром послала за своими вещами. Графиня узнала об этом с большой радостью. Olette уже давно перестала быть ангелом и называлась не иначе, как «cette Megere»[143]. По прошествии недели графиня опять полюбила сестру и приглашала ее переехать снова к ней, но княгиня решительно от этого отказалась. У Маковецких жить ей было гораздо привольнее: она могла принимать кого хотела и целые дни проводила за картами.
Между тем дело свадьбы не подвигалось, хотя графиня придумывала всевозможные предлоги, чтобы Алеша и Соня виделись как можно чаще. Они встречались и разговаривали с большим удовольствием, но скорее имели вид добрых приятелей, чем влюбленных. Тем не менее графиня нисколько не сомневалась в успехе своего плана и думала, что это только вопрос времени. «En principe c'est une chose decidee»[144],– говорила она ежедневно кому-нибудь по секрету. Угаров с нетерпением ждал поста, надеясь, что будет чаще видеть Соню, но горько ошибся. На первой неделе Соня говела и два раза в день ездила с графиней в домовую церковь княгини Марьи Захаровны; со второй недели начались концерты, soirees causantes[145] и рауты. А слухи о замужестве Сони то затихали, то воскресали с новой силой. Угаров обратился за разъяснением к Горичу.
– Не волнуйся, – отвечал тот уверенным тоном. – Свадьба не состоится.
– Почему ты так думаешь?
– По двум причинам. Во-первых, графиня Олимпиада Михайловна слишком об этом старается, а во-вторых, княжна занята теперь совсем другим человеком.
– Кем же это?
– Во всяком случае не тобой и не мной. Больше ничего Угаров не добился от Горича.
Томление его росло с каждым днем. «Когда же все это кончится? – размышлял он, сидя в своей неуютной гостиной. – Надо что-нибудь предпринять. Надо объясниться с Соней или уехать в деревню, уехать надолго, навсегда…»
В таких размышлениях застал его Афанасий Иванович Дорожинский. Передавая ему обычное письмо Марьи Петровны, он сказал:
– А я, дорогой мой, прибавлю то, чего, вероятно, в письме этом нет. Плоха старушка, изныла по вас. Понять я вас не могу, Владимир Николаевич. Добро бы еще служили, карьеру делали, а то – что вам за охота оставаться здесь без дела? Опять, состояние ваше нешуточное, заняться им не мешает. Вы знаете, я никогда не одобрял управление Варвары Петровны, – ну, да прежде куда ни шло! А теперь время не такое, мужики от рук отбились, а Варвара Петровна состарелась, совсем с ними справиться не может. Вы мне простите, мой дорогой, что я позволяю себе вам советовать…
– Помилуйте, Афанасий Иваныч, я вам от души благодарен, вы говорите совершенную правду.
И Угаров с чувством пожал руку.
– Ну, а если вы с этим согласны, за чем же дело стало? Я в начале страстной уезжаю, могли бы сговориться и ехать вместе. Как раз поспели бы в Угаровку к празднику. То-то был бы там светлый праздник!
Афанасий Иванович и прежде не раз читал ему подобные наставления, но Угаров пропускал их мимо ушей. Теперь они пришлись чрезвычайно кстати, когда он сам думал об отъезде. «Это – повеление судьбы», – решил Угаров, суеверный, как все нервные люди. «Будь, что будет, а я или добьюсь чего-нибудь, или уеду. А то в самом деле закиснешь… Сегодня вечером Соня дома, – сегодня же объяснюсь с ней непременно». План объяснения так занял Угарова, что он пропустил час обеда. В восемь часов он входил в дом Туликова.
Швейцар объявил ему, что «старая княгиня и Александр Викентьевич дома, а Ольга Борисовна с княжной уехали к министерше. Министерша за ними карету присылала, и человек ихний сказал, что у нее нынче француз фокусы показывает».
Это известие ошеломило Угарова. «Впрочем, все равно, – думал он, шагая по мокрому тротуару, – объяснюсь завтра или послезавтра; я, во всяком случае, решился, – но куда мне деться сегодня?»
Угаров зашел к Горичу и не застал его дома, потом поехал в гостиницу, где всегда останавливался Афанасий Иванович Дорожинский, но и того не застал. Идя мимо книжного магазина Овчинникова, он зашел к Сомову.
Он так давно там не был, что Сомов встретил его с удивлением. В каморке, кроме братьев Пилкиных, сидел еще один господин, которого Угаров не знал. Молодая и довольно миловидная женщина, в шерстяном платье, разливала чай; Угаров сейчас же признал в ней женщину в платке, которую он видел мельком, когда в первый раз был у Сомова.
– Моя жена, – сказал коротко Сомов.
Незнакомца он не счел нужным называть, но но тону почтения, с каким все к нему относились, Угаров догадался, что это был тот самый Покровский, о котором так много слышал от Сомова.
– При нем можно продолжать, – сказал Сомов Покровскому, когда Угаров уселся и получил чашку чаю.
Покровский кивнул головой в знак согласия, и Сомов вынул из-под скатерти тоненькую книжку «Голосов из России»[146].
Во время чтения Угаров жадно всматривался в Покровского. Это был довольно красивый брюнет неопределенных лет, с небольшой бородой, одетый с претензией на щеголеватость. Угаров жаждал прочесть в его лице признаки гениальности, но теперь это лицо с полузакрытыми глазами выражало утомление и скуку. Раза два он раскрывал глаза и устремлял на Угарова пытливый и проницательный взгляд.
– Решительно ничего не вижу хорошего в этой статье, – сказал он, когда Сомов дочитал последнюю страницу. – Надо быть очень наивным, чтобы радоваться освобождению крестьян.
– Но, однако, тут есть кое-какие верные мысли, – робко заметил Сомов.
– Одно из двух, – продолжал Покровский тоном, не допускавшим возражения: или освобождение крестьян будет фиктивное, и тогда вся эта реформа – одна насмешка над честными людьми; или освобождение будет настоящее – и тогда еще хуже: тогда революция будет отсрочена на много лет.
– Но если освобождение будет настоящее, – спросил Угаров, – зачем же тогда революция?
При этих словах Угарова все остальные переглянулись, как будто он сказал что-то совсем неприличное. В другое время это смутило бы Угарова, но в этот вечер он был полон энергии и храбро начал развивать свою мысль. Покровский совсем закрыл глаза и не удостоил его ни одним возражением, потом нервно зевнул и сказал, не смотря на Угарова:
– Ну, знаете, батенька, человек с такими идеями, как ваши, может дойти до всего. Вперед, если встречусь с вами, буду осторожнее, чтобы не сказать при вас чего-нибудь лишнего.
После такого намека Угарову оставалось одно – уйти. Сомов поднялся было, чтобы его проводить, но раздумал и сел на свое место. Надевая пальто в передней, Угаров слышал сдержанный смех братьев Пилкиных…
Было одиннадцать часов. Взволнованный всеми неприятными впечатлениями дня, Угаров не хотел идти домой; голод его мучил, он зашел к Дюкро, где также не был очень давно. Вход его произвел некоторую сенсацию.
– Абрашка! – закричал Акатов. – Неси нам всем телятины: блудный сын вернулся.
Но отчий дом произвел, вероятно, более сладостное впечатление на блудного сына, чем общая комната Дюкро на Угарова, Те же лица на тех же местах, на которых он привык их видеть в течение двух лет, показались ему невыносимыми, и он удивлялся, как одно время он мог приходить сюда каждый вечер.
На этот раз князь Киргизов был стравлен с графом Строньским. Спор начался у них очень невинно – с трюфелей. Граф Строньский похвастал, что в его имении Больших-Подлининках родятся трюфели не хуже французских. Князь Киргизов опровергал это и признавал только те трюфели, которые привозятся из Перигора[147]. Понемногу спор от трюфелей перешел в область политики и истории.
Князь Киргизов сидел на своем месте, скрестив на груди руки, говорил весьма тихим голосом и смотрел на своего противника в упор. Его поза и голос доказывали, что он хочет быть терпелив и сдержан. Строньский сильно размахивал руками и имел вид победителя.
– Но, однако, – заметил он ядовито, – вы же сами присягали Владиславу и звали его на царство…[148]
– Неправда! Вздор! Никогда не присягал! Никогда не звал на царство! очень нужен ваш Владислав!
– Ну, да, конечно, – пошутил Строньский, – вы, то есть князь Киргизов, персонально его не приглашали, но Москва присягала и звала…
– И это вздор! и Москва не присягала! Москва не звала! Очень ей нужен ваш Владислав!
– Но позвольте, князь, так спорить нельзя. Даже Карамзин говорит…
Руки князя разжались. Терпение лопнуло.
– Врет Карамзин! – крикнул он, вскакивая с места.
– Нет, князь, это уже слишком! вы опровергаете факт, помещенный в каждом учебнике истории, а Карамзин…
– Да что вы тычете в меня вашим Карамзиным? – кричал князь, бегая по комнате. – Мало ли что писал Карамзин! Знайте, милостивый государь, что он не кончил своей истории, а потому и не успел исправить всех ошибок. Знаете ли вы, какими словами оканчивается история Карамзина: «Орешек не сдавался»[149]. Слышите ли: Орешек не сдавался! А между тем всем известно, что Орешек сдался. После этого нечего ссылаться на Карамзина…
– Позвольте, позвольте, князь, – раздался голос Менделя. – Вы увлекаетесь. Карамзин – наш русский писатель, которым мы должны гордиться…
Князь грозно остановился перед Менделем.
– Этого только недоставало, чтобы вы вздумали меня учить! Точно я не знаю, что Карамзин – великий русский писатель. Но поляки все равно не должны и читать его, потому что все равно не поймут.
В свою очередь, Строньский потерял терпение.
– Прошу вас, князь, взвешивать ваши выражения, – сказал он, задрожав от гнева. – Иначе вы поставите меня в необходимость потребовать от вас сатисфакции…
– Что такое?! сатисфакции? – заревел князь. – Извольте, я вам даю сатисфакцию, и не одну, а пять, десять, сто сатисфакций! И с большим удовольствием, и сию минуту, если хотите!.. Ишь чем вздумали напугать меня… Сатисфакция! Точно Самойлов в «Свадьбе Кречинского»![150]
Акатов увидел, что дело может кончиться плохо, и поймал князя за локоть.
– Послушайте, князь, вы не чувствуете ничего особенного?
– Ничего. Что это значит?
– Ну, а мне что-то нехорошо. Мне кажется, что судак, который мы ели, был не совсем свежий.
– Вы очень нежно выражаетесь. Не совсем свежий!.. Он был совсем тухлый… Я это заметил сразу.
– Но согласитесь, князь, что это очень нелюбезно со стороны Дюкро – подавать нам такую гадость.
– Нет, вы замечательно нежно выражаетесь сегодня. «Нелюбезно!» Это более, чем нелюбезно, – это гнусно, отвратительно, подло! Помилуйте, мы просиживаем здесь все вечера и ночи, тратим тысячи, а он осмеливается кормить нас гнилью! И вот попомните мое слово, что пройдет два-три года, этот мерзавец вывезет во Францию миллиона полтора франков, купит замок, заживет барином и будет смеяться над нами, северными варварами… Да будь он проклят вместе со своей почтенной супругой, с чадами и домочадцами и со всеми своими гнилыми судаками! Да будь я проклят сам, если когда-нибудь нога моя ступит в это заведение…
Князь начал подробно перечислять все преступления Дюкро, совершенные в течение многих лет. При этих воспоминаниях он несколько раз ссылался на графа Строньского, совсем забыв о сатисфакции. У Строньского всякий раз, что князь обращался к нему, нижняя губа вздрагивала от гнева, но понемногу успокоился и он.
Мадам Дюкро, сидевшая за конторкой и не в первый раз слышавшая эти проклятия, немедленно наказала князя Киргизова, вписав в его счет несколько лишних рюмок.
IX
Около этого времени с графом Хотынцевым произошла странная метаморфоза. Он, считавшийся всю жизнь либералом и сам называвший себя «свободным мыслителем», вдруг оказался ретроградом. В заседании Государственного Совета один из новых министров так прямо и назвал его мнение «ретроградным». Кроме того, он получил неизвестно от кого по городской почте нумер «Колокола», в котором красным карандашом была подчеркнута статья: «Холопы реакции». В конце этой статьи находились следующие строки: «К этой почтенной компании примкнул и граф Хотынцев, которого правильнее можно бы назвать графом Хапынцевым, потому что, будучи нижегородским губернатором, он хапнул здоровый куш с раскольников, да и теперь, говорят, хапает с живого и мертвого»[151].
Граф так был поражен этой статьей, что даже не заметил, как в кабинет вошла графиня.
– Базиль, я к тебе с просьбой. Марья Захаровна рекомендовала мне на службу очень милого молодого человека, князя Буйского. Нельзя ли ему дать место?
Граф послал за Горичем, который сказал, что в настоящую минуту места нет, но что этого Буйского он будет иметь в виду.
– Ну, а это место, которое вы прежде занимали… секретаря важных дел… оно еще свободно? – спросила графиня.
– Граф велел уже назначить на это место чиновника канцелярии, Сергеева…
– Какого это Сергеева? – воскликнула графиня. – Уж не того ли, который в прошлом году был замешан в это грязное дело? Он украл какую-то шубу, или что-то в этом роде…
– Вы ошибаетесь, графиня; Сергеев ничего не украл, а напротив того: у него украли шубу.
– Ну, это совершенно все равно, он ли украл или у него украли… Главное то, что он был замешан в гадком деле, une affaire de vol[152], а потому очень странно назначать его на такое видное место… Впрочем, я забыла, что в нашем министерстве теперь люди, как Сергеев, имеют больше успеха, чем люди нашего общества.
Графиня вышла, сильно хлопнув дверью.
Граф Василий Васильевич плотно затворил дверь и, подойдя к Горичу, сказал ему вполголоса:
– Как вам это нравится, mon cher? Все равно: он ли украл или у него украли…
И, хихикая про себя, граф уселся за письменный стол.
– Как же прикажете, граф? Доклад о Сергееве уничтожить?
– Нет, mon cher, погодите. Может быть, еще обойдется как-нибудь… Да вот, кстати, прочитайте, что я получил сегодня по почте. Мне по поводу этого «Колокола», да и по другим разным поводам хотелось бы поговорить с вами… Знаете что, не пообедаете ли вы сегодня со мной у Дюкро?
– У Дюкро? С вами?
– Что же это вас так удивляет? Я, как и всякий другой, не лишен этого права. Приезжайте туда часу в шестом и займите красную комнату внизу…
Граф Василий Васильевич вошел к Дюкро с бокового подъезда, озираясь по сторонам, как тать в нощи, и с высоко поднятым воротником пальто. Он сейчас же отвергнул карту, почтительно поданную ему Абрашкой, и приступил к сочинению «простого и вкусного» обеда. Выбор супа занял минуты две.
– Ты мне дашь, – сказал он внушительно Абрашке, – во-первых, tortue claire[153].
– Для вас одних, ваше сиятельство, или для двух прикажете?
– Конечно, для двух… Потом ты мне дашь… Граф глубоко задумался.
Горич пошел поболтать с Угаровым, который обедал в общей комнате. Возвращаясь, он увидел в коридоре графа, разговаривающего с мадам Дюкро. Граф говорил тихо, но с таким жаром поднимал и опускал руки, что Горичу пришло в голову, не было ли между говорившими когда-нибудь более важных отношений. Проходя мимо, он услышал следующие слова:
– Surtout, chere madame, n'abusez pas du citron. Vous me comprenez, n'est-ce pas? Rien qu'un soupgon de citron.
– Soyez tranquille, monsieur le comte, vous serez servi comme par le bon vieux temps…[154]
– Oh, oui, c'est ca… le bon vieux temps…[155]
И граф, вслед за Горичем, вошел в красную комнату. Пока татары подавали закуску, он важно разлегся на диване и счел нужным поговорить о политике.
– Читали ли вы последнюю речь принца Наполеона[156] в законодательном корпусе? Это верх безумия. Удивляюсь, как его не посадили до сих пор в маленькие домики.
Хотя граф считал себя знатоком русского языка, но нередко грешил подобными галлицизмами.
К обеду он приступил с лицом серьезным и даже строгим; первые три блюда ел с большим аппетитом, запивая их соответствующими винами, и не был способен ни к какому обмену мыслей, кроме разговора об обеде. Насытившись, он до остальных пустяков – блюда три-четыре, не больше – еле дотрогивался, и то скорее из любознательности, чтобы узнать, так ли они приготовлены, как он объяснял.
– Ну, что, mon cher, – спросил он, окончив с чувством стакан лафита 1848 года, – прочли вы, как меня отделали?
– Да, граф, прочел; но неужели эта глупость могла вас рассердить или огорчить?
– Действительно, она меня более удивила, чем рассердила. Уж если они хотели про меня написать какую-нибудь гадость, то могли бы выдумать что-нибудь более правдоподобное. В Нижнем я не только не мог ничего хапать, но в три года, что я там был губернатором, я истратил около ста тысяч своих на балы и обеды, потому что жена моя хотела непременно перещеголять губернскую предводительшу. А предводителем был Пронин, известный миллионер. Но дело не в том, а я хочу на эту статью написать возражение. Как вы посоветуете мне это сделать?
– Я бы вам посоветовал вовсе не отвечать. Да и где же можно печатать возражение? В Лондоне печатать не захотят, а у нас о «Колоколе» запрещено даже упоминать в печати. Да не стоит и отвечать на такую глупость, которой не только никто не поверит, но и на которую никто даже не обратит внимания…
– О, как вы ошибаетесь в этом! как видно, что вы неопытны и юны! Начать с того, что многие поверят. Есть люди, которые верят всему гадкому. А другие хотя и не поверят, но все-таки будут меня считать как бы опозоренным. Люди, ко мне расположенные, ce qu'on appelle les amis[157], – будут меня защищать, но все-таки не удержатся, чтобы не рассказать про этот пасквиль тем, которые еще не знают. Поверьте, mon cher, что если бы мой тезка дон Базилио[158] пожил в Петербурге, он бы еще более убедился в могуществе клеветы…
После спаржи, которою граф остался недоволен, так как она была слишком разварена, разговор его принял еще более меланхолический характер.
– В странное время живем мы, mon cher. Быть министром теперь то же, что лишиться всех прав… В старину, когда я начал служить, у нас была известная система. Я вовсе не сторонник этой системы, но, по крайней мере, мы – слуги правительства – знали, как нам поступать, и всегда могли рассчитывать на поддержку. Теперь нас ругают со всех сторон, а поддержки у нас никакой, и мы даже не знаем, чего от нас хотят. Вот слободский предводитель подал по крестьянской реформе проект, в котором пошел дальше той точки, на которой теперь стоит правительство… И что же? Его сослали административным порядком. Скажу вам про себя. Я нисколько не ретроград и рад сочувствовать всяким новым мерам, но дайте мне право рассматривать эти меры и не заставляйте меня бежать слепо за тем, кто громче кричит. А тут еще кругом какие-то подпольные интриги… Я хотел взять себе в товарищи Дольского. Вы его знаете, это – человек умный, дельный и проникнутый самыми современными идеями; но против него начался целый крестовый поход, и эта старая карга, княгиня Марья Захаровна – n'en deplaise a ma femme[159], которая ее обожает, – подсунула мне Сергея Павловича Висягина – известного ретрограда. Ну, чем же я виноват?
– Почему вы называете Сергея Павловича ретроградом? Он теперь только и бредит реформами и на днях рассказывал одному губернатору, что в молодости был совсем красный…
– Ну, знаете, теперь не разберешь: кто красный, кто белый, кто консерватор и кто либерал. Я знаю только одно, что пора мне убираться подобру-поздорову, а то, пожалуй, дождешься вот этого…
И граф сделал рукой выразительный жест, изображающий, как выталкивают за дверь.
Когда подали кофе, граф пожелал выпить рюмку fine champagne[160]. Дюкро сам принес бутылку, всю покрытую песком и пылью, объясняя, что этот коньяк такого времени, когда даже название fine champagne не существовало. Выпив две рюмки этого необыкновенного коньяку, граф не то чтобы опьянел, но как-то размяк.
– Вы не поверите, mon cher, – говорил он, закуривая огромную сигару, – как мне приятно вот так пообедать с вами и поговорить на свободе. Ведь я совсем не рожден быть министром. Все эти почести я никогда не ставил в грош… Моим идеалом всегда была тихая, беззаботная жизнь, хорошая книга, хороший обед, несколько приятелей, с которыми можно поболтать приятно, – de temps en temps le sourire d'une jolie femme…[161] Вот и все. И не только ничего этого у меня нет, но я не имею даже того, что имеет каждый столоначальник, то есть спокойного домашнего очага… Я не могу пожаловаться на свою жену, это во многих отношениях достойная женщина, но у нее столько причуд, столько капризов, такие странные мысли… Образчик ее воззрений вы слышали сегодня утром, а меня она каждый день угощает чем-нибудь в этом роде. Но это бы еще куда ни шло, а главное – ce qui me rend la vie dure[162],– это ее невыносимый деспотизм. Ведь она следит за каждым моим шагом, она…
– Мне кажется, граф, что вы преувеличиваете, – остановил его Горич, боявшийся, что граф, под влиянием вина, пустится в признания, в которых потом сам раскается. – Мы говорили с вами о Висягине…
– Нет, позвольте, mon cher, я не преувеличиваю нисколько, я даже многого не хочу говорить. Но чтоб вы видели, в каком я положении, расскажу вам, так и быть, один факт. Вот мы с вами обедали у Дюкро, а где я сегодня обедал официально, как вы думаете? В Царском Селе.
– Отчего в Царском Селе?
– Оттого, что скажи я, что обедаю у Дюкро, особенно с вами, она ни за что бы меня не пустила, и я должен был ехать в своей карете сначала на царскосельскую машину[163], а оттуда в извозчичьей карете сюда. Ну, разве это не унизительно?
– Право, граф, вы смотрите в увеличительное стекло. Конечно, графине, может быть, приятнее, что вы в Царском у вашего племянника…
– Как, у Алеши? Оборони бог! К Алеше она бы пустила меня еще менее. Я должен был ей сказать, что еду к Петру Петровичу. Вы знаете, что Петр Петрович вышел в отставку и будирует правительство. В старину les mecontents[164] поселялись обыкновенно в Москве, где представляли известную силу, имели prestige[165]. Но теперь времена не те, да и состояние у него не такое, чтобы можно было faire figure[166] в Москве. Там для этого им большое состояние нужно или разве уж такие заслуги, как у Ермолова…[167] Вот Петр Петрович переселился в Царское Село, будирует оттуда и составляет оппозицию.
– Но отчего же графиня одобряет ваши поездки к Петру Петровичу? Сколько я знаю, у нее воззрения крайне консервативные и не допускают никакой оппозиции…
– Вот этого, mon cher, я и сам понять не могу. Назвал кто-то Петра Петровича: le venerable exile[168] – с тех пор это и пошло в ход. А какой же он exile, когда каждую субботу ездит в Петербург и обедает в Английском клубе? Все к нему ездят в Царское на поклонение и, как говорит моя супруга: «c'est bien vu dans le monde»[169]. А кем это – bien vu, почему bien vu, – кто их разберет.
– Чем же занимается Петр Петрович в Царском?
– Он пишет мемуары, и в этом – entre nous soit dit – весь секрет его успеха. Всякий думает: «а ну, как он отшлепает меня в своих мемуарах?» – и спешит задобрить его на всякий случай. А Петр Петрович, когда захочет отшлепать, сумеет это сделать, да и вообще умеет заставить почитать себя. В клубе ему теперь такое почтение оказывают, что вы себе представить не можете. У нас все так. Григорий Иваныч в таком же положении, как и он: также вышел в отставку, но живет себе тихо и скромно, и никто на него внимания не обращает. А Петр Петрович объявил, что он – оппозиция, и из него героя сделали. Но я вас спрашиваю: какая же это оппозиция, когда он преисправно получает от правительства двенадцать тысяч в год?
Граф выпил еще одну «последнюю» рюмку и опять заговорил о своей супруге.
– Знаете, mon cher, – система графини Олимпиады Михайловны самая ложная. Когда за вами такой бдительный надзор, всегда хочется его обмануть. Мне всего приятнее сидеть здесь именно оттого, что она считает меня в Царском. Если бы не мои лета и положение, я бы даже предложил вам поехать к какой-нибудь кокотке. Вот до чего может довести ее деспотизм. Поверите ли, иногда этот гнет доводит меня до таких мыслей, что потом мне самому делается страшно. Граф оглянулся на дверь и произнес вполголоса:
– Il y a des moments, ou je commence a comprendre les revolutions![170]
Потом граф начал рассказывать разные любовные похождения своих молодых лет. На камине раздался бой Часов.
– Сколько бьет, mon cher? Восемь?
– Нет, граф, уже десять.
– Как! неужели десять? Позвоните, mon cher. Абрашка, давай счет – и как можно скорее.
– Отчего вы так заторопились, граф?
– Как мне не торопиться? Вы забываете, что я должен ехать на царскосельский вокзал. Поезд приходит в одиннадцать часов, а карета моя приедет раньше, следовательно, я должен приехать еще раньше, потом вмешаться в толпу и идти как будто из Царского. Dieu, quel ennui![171]
Горичу сделалось и смешно, и жалко. Он предложил графу проводить его на вокзал.
– Как это мило, что вы меня не покинули! – говорил граф, брезгливо усаживаясь в грязную, оборванную четырехместную карету, – будьте до конца свидетелем моего печального или, если хотите, смешного положения. Это мне напоминает какие-то стихи, – кажется, Пушкина:
Извозчичьи лошади, несмотря на понукания кучера, ехали почти шагом.
– Боже мой! – волновался граф. – Мы никогда не доедем. Вот увидите, моя карета приедет раньше, и при входе я буду встречен моим глупым Иваном. Cela sera du propre![173] Ну, да и карета хороша. Это какой-то гроб, а вовсе не карета. Знаете ли, таких лошадей и такой экипаж нигде в мире нельзя найти, кроме наших железных дорог…
Однако они приехали вовремя. В одиннадцать часов пришел поезд, но вмешаться в толпу граф не мог, потому что ее не было. Приехало не более десяти пассажиров. Первым выскочил из вагона Алеша Хотынцев.
– Где вы сидели, дядюшка? Я в Царском обшарил все вагоны и не нашел вас.
– Вот видишь, мой друг, я по рассеянности вошел в вагон второго класса, да и остался там. А отчего ты знал, что я в Царском?
– Мне об этом тетушка написала. Она прислала в Царское курьера с просьбой приехать вместе с вами и ужинать у нее. Что у вас такое?
– Право, не знаю; я ни о каком ужине не слышал.
Горич видел, как граф и Алеша сели в карету и как глупый Иван, с пледом в руке, перебежал на другую сторону кареты и отворил дверцу.
– Что ты тут делаешь? – раздался голос графа. – Отстань, пожалуйста.
– Ваше сиятельство, графиня мне приказала непременно укутать ваши ножки.
Мысль об ужине явилась графине внезапно после отъезда мужа, и она немедленно привела ее в исполнение. Матримониальная нерешительность Алеши ей надоела, и она решилась покончить с ним в этот вечер. Предлог для ужина был очень хороший: обеды у Петра Петровича были скудны, и граф, возвращаясь из Царского, всегда жаловался на голод. Теперь, когда граф был переполнен яствами и винами Дюкро, один вид изящно накрытого стола, уставленного бутылками, привел его в содрогание.
– Нет, знаешь, Olympe, – сказал он, усаживаясь в столовой около жены, – сегодня обед у Петра Петровича был очень недурен, а главное, пресытный, так что я вряд ли буду в силах есть что-нибудь…
– Вот вздор какой! Что же было за обедом?
– Был суп tortue claire, потом – soudac a la normande, потом – selle de mouton[174], потом – еще кое-что…
– С чего же это наш бедный Петр Петрович так раскутился? Но есть ты все-таки будешь, потому что я велела приготовить твои любимые блюда.
Поневоле графу пришлось притворяться, что он ест, но пить он отказался наотрез, ссылаясь на головную боль. Зато Алеша ел с большим аппетитом и пил за троих. Графиня была с ним очаровательно любезна и даже выпила бокал шампанского за его здоровье. Когда подали кофе, графиня выслала людей и сочла своевременным начать атаку.
– Кстати, Alexis, вы знаете, что весь город говорит о том, что вы женитесь на Соне?
– Да, ma tante, я слышал об этом, – отвечал, слегка покраснев, Алеша.
– Что же вы скажете об этом?
– Что же я могу сказать? Я могу только дать честное слово, что я в этих слухах не виноват, что я ни одному человеку об этом не говорил.
– Конечно, я не могу сомневаться в вашем честном слове, но однако… откуда же взялись эти слухи?
– Послушай, Olympe, – вмешался граф, – не обвиняй, по крайней мере, Алешу в этих сплетнях. Я несколько раз просил тебя быть осторожнее…
– Ну, да, я так и знала. Я одна окажусь виноватой. Что бы ни случилось, я всегда виновата во всем.
Составляя утром план действий, графиня решила даже не подать вида, что она желает этой свадьбы. Она только попросит Алешу прекратить ухаживание за Соней, и это заставит его высказать свои чувства. Но вмешательство графа так ее рассердило, что все мысли ее спутались, и она обратилась с горькими упреками к Алеше.
– Что мой муж ко мне несправедлив, – это в порядке вещей. Обязанность каждого мужа – быть несправедливым к жене. Но почему вы против меня, этого я не могу понять… Погодите, не перебивайте меня. Я всю жизнь доказывала вам свое расположение. Когда вы еще были пажом, и Базиль сердился на вас за шалости, я всегда за вас заступалась. Наконец, еще недавно, когда все были против вас, – a propos de cette femme que je ne veux pas nommer[175],– я одна стояла за вас горой. Я сделала бал, просила вас дирижировать, чтобы сблизить вас с обществом, pour vous rehabiliter aux yeux du monde…[176] И что же? Вы не только не цените моего расположения, но даже не щадите мою бедную Соню. Разве вы не знаете, что это ухаживание, sans but[177], и эти толки о свадьбе могут погубить молодую девушку в глазах света?
– Но что же я могу сделать? – воскликнул с непритворным отчаянием Алеша. – Просить руки княжны я не смею, потому что не имею никакой надежды…
– Боже мой, какая скромность! Отчего же это?
– Оттого, что я вижу, что княжне многие нравятся гораздо больше, чем я.
– Кто же это, например?
– Ну вот, например, Константинов.
– Pardon, Alexis, но вы начинаете говорить глупости. Что такое Константинов? Il s'est bien battu a Sebastopol, il raconte joliment про Федюхины горы[178], mais voila tout[179]. Вспомните этот его ужасный тик, а главное, – le nom qu'il porte…[180] Разве это имя? Le joli plaisir de s'appeler madame[181] Константинов!
«А не хватить ли мне сейчас предложение? – мелькнуло в голове у Алеши. – Во-первых, тетушка от меня отстанет (самым горячим желанием Алеши было в эту минуту, чтобы тетушка отстала). Во-вторых, княжна действительно прелестная девушка, а в-третьих, я никогда еще не был женат; может быть, это и не так дурно».
– Вот видите, ma tante, я прежде всего съезжу в Москву, чтобы устроить кое-какие денежные дела, – начал было Алеша; но графиня поспешила прервать его речь и этим испортила все дело.
– Что касается ваших денежных дел, мой милый Alexis, то о них вам беспокоиться нечего. Вы считаетесь наследником Базиля, но у меня свое довольно большое состояние, которое я оставлю Соне, так что в случае вашей женитьбы вы получите все…
При этих словах графини Алеша весь вспыхнул. Ему показалось ужасно обидным, что его соблазняют деньгами. Он хотел ответить, что он себя не продает, но нашел, что это будет слишком грубо, и удержался. Потом он хотел сказать, что княжна Софья Борисовна слишком привлекательна сама по себе, чтобы нуждаться для привлечения женихов в тетушкином состоянии, но этот более мягкий ответ пришел ему в, голову слишком поздно. Потом – как это всегда с ним бывало при сильных душевных потрясениях – ему захотелось громко смеяться, но он удержался и от этого, не произнес более ни одного слова и, как-то странно улыбаясь, смотрел на графиню. Графиня одна говорила пространно и красноречиво на тему семейного счастья и ужасного положения неженатых молодых людей. Граф Василий Васильевич не мог выдержать этого потока красноречия и неожиданно захрапел. Графиня посмотрела на него с сожалением и сказала:
– Это всегда с ним бывает, когда он обедает в Царском. Le chemin de fer le fatigue trop…[182]
Алеша встал, молча поцеловал руку графини и исчез. Графиня разбудила мужа.
– Базиль, можешь меня поздравить, дело кончено. Не позже как через неделю Алеша сделает предложение.
Через неделю Алеша Хотынцев получил четырехмесячный отпуск и уехал с Павликом Свирским на охоту в свою казанскую деревню, ни с кем не простившись в Петербурге.
X
В пятницу на шестой неделе поста назначен был в Дворянском собрании концерт Контского[183]. Накануне этого дня Ольга Борисовна и Соня просили Угарова достать им билеты. Исполнить эту задачу было не так-то легко. Концерт был очень интересный, последний в сезоне, и все места были разобраны за неделю. Угаров хлопотал все утро, ездил к самому Контскому, и, наконец, ему удалось достать четыре билета. Один оставил для себя, остальные с торжеством повез к Маковецким.
Швейцар объяснил ему, что все пошли в Гостиный двор на вербы[184] и что дома одна княжна Софья Борисовна, только что вернувшаяся от министерши. Угаров быстро взбежал на лестницу. «Теперь или никогда, – подумал он, – такой случай больше не повторится…» Соня сидела в зале за роялем и разбирала какой-то новый вальс. Поблагодарив Угарова за билеты, она сказала ему:
– Вы знаете, Владимир Николаевич, что я во всю жизнь не проиграла ни одного пари. Вот и теперь. Вчера кто-то уверял, что вы не достанете билетов, а я предложила пари, что достанете непременно.
– Отчего же вы были так уверены в этом?
– Оттого что… не знаю сама, отчего. Оттого, что я знала, что вам будет приятно доставить удовольствие… сестре и мне… одним словом, вашим друзьям… Послушайте, какой прелестный вальс…
И Соня заиграла снова.
– Я действительно ваш друг, – сказал Угаров, облокачиваясь на рояль, – а потому решаюсь спросить у вас: справедливы ли те слухи, которые ходят о вас в городе?
– Какие именно?
– Слухов так много, что в них не разберешься. Одни говорят, что Хотынцев сделал вам предложение и что вы ему отказали; другие говорят, что на святой вы уезжаете и что свадьба будет в деревне…
Соня звонко рассмеялась и сказала, не прекращая своего вальса:
– На святой я не уезжаю, – свадьбы в деревне не будет, – Хотынцеву я не отказала: предложения он мне не делал. Вы видите: все неправда.
– Значит, вы свободны? – воскликнул Угаров. – В таком случае, княжна, будьте моей женой!
Вальс вдруг оборвался. Угаров пришел в такой ужас от звука произнесенных им слов, что с отчаянием схватил какую-то огромную нотную тетрадь и спрятал за ней лицо.
– Простите меня, княжна, – заговорил он, не смея взглянуть на Соню, – ради бога, не говорите ни слова. Я знаю, что вы скажете. Вы скажете, что вы подумаете и чтобы я подождал. Но я не могу ждать, я слишком долго ждал и мучился. Конечно, если вы не хотите, – что же делать!.. Только умоляю вас: не говорите. Если вы согласны, не ездите концерт и останьтесь дома. Я увижу, что Ольга Борисовна вошла одна, приеду к вам, и мы переговорим обо всем… Ну, а если вы войдете в концерт, тогда – что же делать!..
Раздался звонок. Угаров, как пуля, вылетел из залы.
– Вы разве не обедаете с нами? – спросил его в передней Маковецкий.
– Нет, извините, мне некогда, я еду в концерт. Сегодня концерт Контского.
– Что с ним сделалось? Оля, ты слышала? – сказал Маковецкий. – Право, он, кажется, сошел с ума. Концерт в восемь часов, а теперь четыре…
В семь часов Угаров уже входил в длинную и узкую комнату, прилегающую к большой зале Дворянского собрания. У дверей залы за столом, покрытым зеленым сукном, сидел господин во фраке и раскладывал программы концерта. Против входа, прислонясь к окошку, стоял караульный офицер в каске. Этих людей Угаров видел в первый и в последний раз, но лица их так врезались ему в память, что всю жизнь он не мог их забыть. Очень скоро начал появляться первый слои публики: гимназисты и технологи[185], бледные девицы в красных кофточках, молодые люди в пиджаках, дамы в широких домашних блузах. Все это люди, имевшие билеты на хорах и явившиеся заблаговременно, чтобы занять места получше. Около половины восьмого наплыв их уменьшился; в течение нескольких минут Угаров опять не видел никого, кроме караульного офицера и господина во фраке. В три четверти восьмого прошла величавая дама в черном бархатном платье, с жемчугом на шее, потом появился генерал в мундире и звездах, потом опять дама, также в черном бархатном платье, менее величавая, но зато с тремя дочерьми, потом уже непрерывной цепью повалила остальная элегантная публика. Угаров приютился за господином во фраке и, закрывшись большой программой, не сводил глаз со входной двери. При первых аккордах увертюры, раздавшихся в зале, он увидел вдали высокую фигуру и расчесанные бакенбарды Маковецкого. Угаров невольно зажмурился на секунду. Сердце его уже не билось, а стучало, как маятник. Когда он открыл глаза, бакенбарды были в пяти шагах от него; еще ближе к себе он увидел стройную фигуру Ольги Борисовны. Рядом с ней шла Соня. Лицо ее было серьезно и строго. Никогда еще оно не казалось Угарову так красиво и так ненавистно. «Тем лучше», – сказал он сам себе и стремительно бросился вниз, в швейцарскую, к удивлению и негодованию изящной публики, поднимавшейся по лестнице сплошной стеной. «Тем лучше», – сказал он громко, вскакивая на извозчика.
Приехав домой, он послал швейцара за Миллером и объявил Ивану, что на следующее утро они едут в Угаровку.
– Это никак невозможно, – сказал Иван, почесав затылок, – у нас все белье в мытье.
– Ну, возьми белье от прачки…
– Как же я возьму белье? Ведь оно будет совсем сырое, а прачка деньги потребует, как за настоящее.
– Делай как знаешь, но завтра в одиннадцать часов утра мы выезжаем.
Иван еще продолжал ворчать, когда вошел Миллер.
– В чем дело?
– Я получил важные известия из деревни и завтра уезжаю.
– Надолго?
– Может быть, навсегда. Будь так добр, сдай кому-нибудь мою квартиру, – срок контракта через полтора года, – и продай мебель.
– Ну, за нее много не дадут.
– Это мне все равно. Я готов даже отдать ее даром хозяину, если он уничтожит контракт. Как ты думаешь, он согласится?
– Конечно, согласится, но это будет слишком глупо. Завтра поговорим с ним вместе.
– Я завтра уезжаю, в одиннадцать часов.
– А отпуск взял?
– Нет, не взял.
– Так как же ты уедешь без отпуска? Поезжай послезавтра.
– Нечего делать, придется отложить. Впрочем, мне надо еще заплатить кое-какие счета; поеду послезавтра.
– Ну вот, оно так-то будет лучше, – сказал Иван, любивший подслушивать. – По крайности, белье просохнет.
Миллер начал ходить взад и вперед по гостиной в глубокой задумчивости. Потом он зажег свечу и обошел все комнаты, соображая что-то.
– Ну, прощай, завтра утром зайду.
А Угаров отворил все ящики своего письменного стола и начал перечитывать и рвать письма, накопившиеся у него со времени приезда в Петербург. Письма Марьи Петровны он хотел сохранить и откладывал в особую шкатулку. Вдруг он вздрогнул. Ему попалась под руку единственная записка, полученная от Сони: «Сегодня в девять часов у нас играют квартет Бетховена, который вы так любите. С. Б.» Он скомкал эту записку и хотел изорвать ее с ожесточением, но рука его как-то машинально бросила ее в шкатулку. «Изорву потом», – оправдывался он перед собою.
В первом часу ночи раздался звонок. Вошел Миллер.
– Як тебе по делу. Согласен ли ты на следующие условия: квартиру ты передашь сейчас же, за мебель тебе дадут половину того, что она тебе стоила, но только деньги ты получишь через год.
– Как же мне не согласиться? Я лучших условий не желаю.
– Ну, в таком случае дело кончено. Твою квартиру я беру для себя.
Миллер ушел и через минуту вернулся опять.
– Еще забыл сказать одно условие. Завтра в пять часов ты должен у меня обедать и, если тебе все равно, надень фрак.
На следующее утро Угаров прежде всего отправился в министерство. Горич устроил ему отпуск в несколько минут, и хотя спросил о причине его внезапного отъезда, но ему показалось, что Горич знает все. Эта мысль была так ему невыносима, что он поспешил уйти и даже не сказал о дне своего отъезда, чтобы избежать дальнейших свиданий с Горичем. Потом он отвез в магазин Овчинникова остававшиеся у него книги. Сомов очень внимательно сосчитал их, возвратил Угарову залог и попросил расписаться в получении денег.
– Что же, Орест Иваныч, – спросил Угаров, расписываясь в большой книге, – и вы тоже думаете, что при мне надо остерегаться, как бы не сказать чего-нибудь лишнего?
– Нет, я этого не думаю, – отвечал, потупив глаза, Сомов, – потому что я не считаю вас способным на какую-нибудь подлость. Но только опять и то правда, что видеться нам бесполезно, потому что убеждения у нас слишком различны. Да и дороги наши разные, – прибавил он каким-то особенно грустным тоном и поспешил перейти к какой-то толстой даме, которая уже давно приставала к приказчику, чтобы он дал ей «Education maternelle»[186] с картинками.
Хотя Угаров никогда не нуждался в деньгах, но в течение трех лет у него накопились кое-какие мелкие долги в магазинах. Заезды в эти магазины, а также к портному заняли у него много времени. Счет у Дюкро оказался на тысячу рублей более, чем он предполагал, так что половину долга он обещал выслать из деревни. Мадам Дюкро очень просила этого не делать и выразила готовность ждать хоть десять лет. От Дюкро Угаров зашел сделать прощальный визит дядюшке. Иван Сергеевич Дорожинский сидел на своем обычном месте, но в другом, более широком кресле, перенесенном из спальни и обложенном подушками. Он простудился и уже несколько дней не выезжал из дома.
– Впрочем, это вздор, – сказал он бодро, – доктор обещал через три дня меня выпустить.
Но, взглянув на его осунувшееся лицо и тускло-равнодушные глаза, Угаров подумал, что вряд ли дядюшке придется когда-нибудь выезжать из дома.
Афанасий Иванович, сидевший также у дядюшки, весь сиял каким-то особенным ореолом.
– Как я рад, мой дорогой, – сказал он Угарову, – что мы вместе едем завтра, но это чистая случайность. Я должен был уехать сегодня и остался только оттого, что сегодня у нас в клубе стерляжья уха.
Хотя он слегка подчеркнул слова «у нас в клубе», но Угаров этого не заметил, а потому Афанасий Иванович поспешил разъяснить их:
– Ведь я в прошлую субботу избран в члены Английского клуба.
– И прекрасно прошел, – сказал Иван Сергеевич.
Впрочем, избрание Афанасия Ивановича прошло не без протеста. Во время баллотировки кто-то сострил, что баллотируется «ренонс»[187], и эта шутка доставила Афанасию Ивановичу несколько черных шаров. Тучный и красивый генерал, с глазами навыкате, уже выпивший три стакана холодной жженки, подойдя к ящику Дорожинского, воскликнул:
– Какой это Дорожинский? Тот, что всем представляется? Налево ему!
Старшина, шедший за генералом с тарелкой шаров в руке, сказал бесстрастным голосом:
– Предлагают Иван Сергеевич и Петр Петрович.
– Ну, в таком случае, нечего делать, положу направо. Пускай себе представляется на здоровье.
В день баллотировки Афанасий Иванович не имел права обедать в клубе, а просидел несколько часов в своем номере у Демута в таком волнении, что даже не мог обедать. В одиннадцатом часу ему прислали из клуба членский билет. Афанасий Иванович хотел сейчас же ринуться в клуб, но, не желая выказать слишком большой торопливости, остался дома. Более всего радовала его мысль, что он каждую минуту может поехать в клуб. Как скупой рыцарь, он мог сказать:
Зато каким наивным самодовольством, каким скромным торжеством дышала вся фигура Афанасия Ивановича, когда на другой день, на паре великолепных рысаков, он подъезжал к Английскому клубу. Он испытывал такое чувство, как будто въезжал в одно из своих имений. Ему казалось, что даже часть Демидова переулка принадлежит ему[189]. Он приехал за час до обеда, в клубе еще никого не было. Афанасий Иванович вошел в читальню. «И книги, и журналы, и газеты, все это мое, – подумал он. – Бильярд тоже мой». Он посидел и в бильярдной. «И кегли мои», – но в кегельную не пошел, потому что было бы слишком смешно сидеть там одному. Как всякий вновь поступавший в члены клуба, он пожертвовал большой куш в пользу прислуги, но, независимо от этого, щедро награждал каждого поздравлявшего его лакея.
С другими членами клуба отношения его радикально изменились. С этой минуты он никому не представлялся, он только знакомился.
В пять часов Угаров, облекшись во фрак, входил к Миллеру. Он застал там множество баронов Экштадтов, фон Экштадтов, фон Миллеров и всяких других «фонов». Из знакомых Угарова был только его товарищ Кнопф, но и того звали здесь фон Кнопфом. Генеральша Миллер была в пышном лиловом платье, полудекольте, с тюлевой накидкой, приколотой бриллиантовой брошкой.
– Обратите внимание на этот бриллиант, – сказала она Угарову. – В нем больше трех каратов.
Бедная Эмилия так растолстела, что миловидность ее совсем исчезла, и она казалась почти одних лет с матерью. Вильгельмина фон Экштадт, в белом платье, с блестящими глазами и с лицом, сияющим от счастья, была, напротив того, очень миловидна. В конце невыносимо длинного обеда генеральша провозгласила тост за жениха и невесту. Поднялся пастор и очень долго говорил по-немецки, после чего Карлуша Миллер и Вильгельмина поцеловались. Тотчас после обеда жених и невеста захотели посмотреть свое будущее жилище. Угаров предложил им сопутствовать, но они предпочли идти одни. Генеральша начала благодарить Угарова.
– Если бы вы не уехали в деревню, мои бедные дети ждали бы еще целый год, а теперь они будут счастливы, и этим счастьем они обязаны вам…
– Однако они слишком долго остаются в вашей квартире, – сказал шутя Угарову старейший из гостей, барон Рейнгольд фон Экштадт.
– О, это ничего! – воскликнула генеральша. – Они строят в разных комнатах станции своего будущего счастья.
Это чужое счастье невольно волновало Угарова, и со дна души его поднимались горькие мысли. Он рано пошел домой. Когда он увидел свою полуразоренную квартиру, с выдвинутыми ящиками и раскрытыми столами, с веревками и газетами, валявшимися на полу, вся его трехлетняя петербургская жизнь предстала ему в своей неприглядной наготе. Три года влачил он эту пустую, эфемерную, кабацкую жизнь, без всякой пользы для других, без всякой радости для себя. Был один дом, в котором он отдыхал душой, была одна девушка, которая могла составить его счастье. И вот теперь, без всякой причины, без всякой вины, этот дом навсегда закрыт для него, эту девушку он никогда не увидит.
«Хоть бы написала мне два слова, – думал Угаров, – хоть бы что-нибудь объяснила, подала какую-нибудь надежду. Правда, я сам просил ее ничего не говорить, но все-таки она должна была это сделать. А то прогнала меня молча, как сгоняют с руки назойливую муху, и поехала в концерт». В течение суток Угаров крепился и беспрестанно говорил себе: «Тем лучше»; кроме того, приготовления к отъезду и всякие хлопоты поглощали его внимание. Теперь, когда без всякого дела он остался один с своими мыслями, невыносимая горечь обиды охватила его сердце.
В таком же мрачном настроении приехал он и на следующее утро на железную дорогу. Афанасий Иванович был также в дурном расположении духа. Две губернаторские ваканции проскочили у него мимо, носа, а накануне в клубе из разговора с одним влиятельным лицом он убедился, что фонды его в министерстве стояли вообще невысоко. Едва усевшись в вагон, он уже начал высказывать свое недовольство существующим порядком.
– Вся беда, мой дорогой Владимир Николаевич, в том, что у нас не умеют ценить людей. По теперешнему времени правительству нужны люди знающие и энергичные. И они есть, но их не видят или не хотят замечать. Везде протекция, везде все та же старая опричнина. Что же остается нашему брату, коренному дворянину? Нам остается одно: крепко сплотиться и действовать воедино против общего врага, чиновника…
Поезд тронулся. По обеим сторонам дороги, как последний привет Петербурга, стояли безобразные фабрики с закоптелыми трубами и черным, валившим из них дымом. Но вот фабрики кончились, перед глазами раскинулось черное поле. Свежий весенний ветерок врывался в окно вагона, в больших лужах играло яркое солнце, молодая травка зеленела по краям канавы. Вздох облегчения вырвался из груди Угарова, как у человека, очнувшегося от долгого кошмара. Он не слушал Афанасия Ивановича, который все говорил, говорил без конца; он прислушивался к какому-то внутреннему голосу, который шептал ему: «Полно тебе унывать и приходить в отчаяние. Ну, да, тебе теперь обидно и больно, но что же из этого? Жизнь не кончена, вся жизнь впереди. Еще много испытаешь радости и горя, еще успеешь пожить и для других и для себя!»
Часть третья
I
Осень и зима 1858 года были очень оживлены в губернском городе Змиеве. В начале осени ожидался приезд нового губернатора, в ноябре должны были происходить дворянские выборы, а в декабре – заседания дворянского комитета по улучшению быта крестьян.
Князь Холмский, более десяти лет управлявший Змиевской губернией, оказался при новых порядках далеко не на высоте своего призвания. Он не только не сочувствовал никаким реформам, но, говоря о них, выражался так: «с позволения сказать, реформы». Он считал эту шутку очень остроумной и, произнеся ее, всегда громко хохотал сам. Двух чиновников своей канцелярии он выгнал со службы за то, что они публично говорили о неизбежности освобождения крестьян. Весной 1858 года он был назначен сенатором в Москву, и Змиевская губерния управлялась вице-губернатором Андреем Николаевичем Бубликовым. Это был человек хороший, но мнительный и огорченный. Он был переведен на службу в Змиев еще раньше князя Холмского, когда начальником губернии был генерал Крамп, сразу невзлюбивший нового вице-губернатора. Князь Холмский обращался с ним так же высокомерно, как с последним писцом своей канцелярии. Все это наложило на его безбородое лицо печать вечного уныния. Выражения его глаз никто не видел, потому что с молодых лет он носил четырехугольные синие очки, над которыми поднимались и опускались густые брови, выражая полную безнадежность. Пятнадцать лет он жил надеждою попасть в губернаторы, но одна влиятельная особа, проезжавшая через Змиев, сказала про Бубликова: «Il n'est pas du bois dont on fait les gouverneur»[190], и этот приговор, вызванный несчастной наружностью, а отчасти и смешной фамилией вице-губернатора, положил предел его дальнейшей карьере. После десятилетнего пребывания в Змиеве Бубликов женился на Ольге Ивановне Койровой, дочери местного помещика…
Условные сокращения, принятые в примечаниях