Европейская мозаика

fb2

В сборник исторических миниатюр вошли наиболее яркие факты биографий знаменитых правителей, художников и философов прошлого, а также выразительные, но малоизвестные исторические эпизоды, относящиеся к разным странам и эпохам.

Книга предназначена для широкого круга читателей.

Повесть о короле Родриго

Спустя полвека после смерти Мухаммеда арабское войско, посланное халифом возвестить слово пророка народам, живущим к западу от Дамаска[1], завоевало Мавританию и вышло к Атлантическому океану. Взрывая копытами коней прибрежный песок, белый, как морская соль, всадники гарцевали на берегу, вглядываясь в голубовато-белёсую даль — туда, где, по словам местных рыбаков, находилась Испания, могущественное королевство готов[2].

До сих пор ни одно царство не устояло против сынов истины, и казалось, близок к концу великий джихад — священная война мусульман против иноверцев. Но разве есть под солнцем что-нибудь великое, что не было бы малым перед очами Всевышнего? Чем может гордиться человек перед могуществом дел Его? Самое большое царство — лишь родимое пятнышко на лице земли, и не длиннее одной человеческой жизни великий джихад.

Думая об этом, старый асхаб[3], предводитель войска, все больше омрачался лицом. Прохладный бриз вздувал складки его бурнуса, конь под ним нетерпеливо позвякивал уздечкой; за его спиной воины гадали, зачем Господь положил предел победоносному бегу их коней, а он все смотрел на море, словно ожидая, что волны расступятся перед ним, как некогда перед пророком Мусой[4].

Наконец он тронул поводья и, заведя коня по горло в воду, воздел руки:

— Господи, будь свидетель, что я не могу идти дальше, но если бы море не помешало, то я бы не остановился до тех пор, пока не заставил все народы земли признать Твои заповеди!

Испания виделась арабам благодатной землей, где по берегам полноводных рек стоят богатые города, окруженные тенистыми кущами гранатовых, оливковых, лимонных рощ. И отделяли её от Африки всего каких-нибудь пятнадцать миль! Но даже когда у арабов появился флот, переправиться на полуостров им мешала неприступная крепость Тарифа. Древние стены её высились на горе, в том месте, которое многие христиане по привычке называли Геркулесовыми столпами, а арабы — Джебель ат-Тариф, то есть «горой Тарифа» (в европейском произношении это сочетание превратилось в Гибралтар).

В начале VIII столетия сеньором Тарифы был граф Хулиан, принадлежавший к старинному знатному роду. Хулиан был уже стар, но по-прежнему горд и никому не прощал обид. Будучи полным господином в своих владениях, он правил независимо и сурово. Его тело было испещрено шрамами и рубцами, слава и заслуги его были известны всему королевству, однако случилось так, что среди людей имя «Хулиан» стало означать «предатель».

Королём Испании в то время был Родриго, правитель храбрый и благочестивый, но укушенный страстями. Имея властолюбивый нрав, он не терпел противодействия ни в государственных делах, ни в личных прихотях. Но если в первом случае ему приходилось иногда сдерживать себя, то во втором он проявлял полную необузданность.

Однажды, проезжая со свитой по владениям графа Хулиана, король остановился в его родовой усадьбе. Гостей встретила прекрасная Ла Кава, дочь графа. Юная красавица жила уединённо, окружённая девушками-наперсницами и немногочисленной челядью. Хулиан, тревожась за честь дочери, считал необходимым держать её подальше от людских взоров. Но звуки королевского рога открывают любые ворота. Родриго был очарован свежим благоуханием, исходящим от расцветающей красоты молодой затворницы. Он провел вечер в приятной беседе с ней и лёг спать с хорошо знакомым томлением в груди.

Наутро, проснувшись ранее обычного, король отправился побродить по саду в ожидании завтрака. Всё вокруг было объято негой этого утреннего часа. В густой прохладной траве ещё кое-где горели крупными алмазными звездами капли росы; тёмная зелень деревьев была пропитана солнечным светом, который струился вниз, на землю, переливаясь световыми пятнами в листве, охваченной блаженной дрожью от едва заметного дуновения ветерка. Где-то наверху, в ветвях, невидимые для глаз, с ленивой оттяжкой звонко перещёлкивались проснувшиеся птицы, наполняя сад мелодичным хаосом своих трелей. А ещё выше какой-то невозможной, неправдоподобной голубизной сияло небо, наполняя душу нестерпимым восторгом жизни. Сейчас, в этом саду, счастье казалось таким полным, что Родриго почти забыл свою вчерашнюю влюблённость.

И вдруг он увидел, как из дверей боковой башни усадьбы выходит Ла Кава вместе со своими девушками. Весело переговариваясь и смеясь, они направились к тенистой лужайке в глубине сада. Родриго, не слишком таясь, последовал за ними. Под сенью пышных миртов и виноградной листвы девушки поставили на землю для Ла Кавы низкую скамеечку с бархатной подушкой, а сами расположились вокруг неё, расстелив на траве небольшие коврики.

От внимания Ла Кавы не укрылось то, что за ней наблюдают, и девичье лукавство толкнуло её на маленькую шалость. Она велела одной из девушек выплести ленту из косы и обмерить ею всем стопы. Девушки с живостью приняли участие в этом опасном для самолюбия соревновании. Задрав юбки и сбросив на землю туфельки, они, в ожидании своей очереди, нетерпеливо потрясали в воздухе ножками-стрелками, туго обтянутыми белыми, розовыми, голубыми чулками. Последней дала себя обмерить Ла Кава, и оказалось, что столь миловидной и изящной ножки нет ни у кого. Ла Кава бросила торжествующий взгляд в ту сторону, где, укрывшись за деревьями, стоял Родриго, и крикнула, указывая на него:

— А вон и судья нашего состязания!

Увидев короля, девушки вскочили и, схватив коврики, с визгом и смехом побежали к усадьбе. Вместе с ними скрылась и Ла Кава. А Родриго остался стоять у дерева, охваченный столь сильным желанием, что с трудом переводил дыхание. Сад по-прежнему дышал дивным умиротворением, но король чувствовал себя Адамом, изгнанным из рая.

День показался ему бесконечным, он едва дождался вечера. Тогда, призвав Ла Каву в свои покои, король сказал:

— Сегодня жизнь постыла мне, прекрасная Ла Кава, столь сильна моя любовь к тебе! Если ты мне дашь спасение, то я ничего не пожалею для тебя. Если нужно, я готов принести корону на твой алтарь.

Говорят, Ла Кава сердилась и ничего не отвечала королю на его уговоры, и тогда Родриго, забыв обо всем, силой обрёл то, о чём сначала просил столь смиренно.

Опомнившись, Родриго стал раскаиваться в содеянном. Но что раскаяние! Нести кару за безумную страсть короля пришлось всей Испании. Божий суд над ним свершился скоро, а людской не окончен до сих пор. Кто виноват в постигших страну бедах? Люди судят по-разному: женщины во всём винят Родриго, а мужчины — Ла Каву.

Ла Кава была безутешна. В жестокой печали она послала письмо отцу с известием о нанесённом ей бесчестье. Граф Хулиан, читая эти горькие строки, рвал на себе седые волосы и клял судьбу, что с таким холодным безразличием карает величие и благородство. В диком исступлении бросал он страшные кощунства Небу — свидетелю его позора, забывшему о милосердии и защите, и сетовал на свою старческую немощь, мешавшую ему отомстить нечестивцу. Когда же он выплакал все слёзы, и холодная злоба прояснила его разум, он сказал себе: «О, наш безрассудный король! Ты оскорбил мой старинный род; ослеплённый страстью, надругался над красотой моей дочери и моей честью, не предвидя за это расплаты. Но даст Бог, я отплачу тебе, не взыщи. К высшему правосудию взываю я. Если сам король бесчестен, что взять с подданных? Слава Небу! За неистовства владыки заплатят невиновные. Великий позор ждёт страну, вся Испания должна превратиться в руины — только так могу я насытить своё сердце мщением. Видит Бог, если бы я мог, я бы не стал губить столько жизней, а отомстил одному моему обидчику. Но иной жребий выпал мне. Небо, Небо! Только ты всё взвесишь и всем воздашь за могилой. Так взгляни на горе старца, пожалей и помилуй его».

Хулиан призвал арабов на родную Испанию, пообещав им открыть ворота Тарифы. И скоро тридцать тысяч гази[5] во главе с полководцем Мусой высадились на испанском берегу. Хулиан сдержал обещание. Тарифа пала. Руины, кровь и пепел остались на месте грозной крепости.

Мусу не страшила ни сила кафиров (неверных), ни огромные размеры их страны. Он был готов немедленно идти в глубь Испании, но граф Хулиан посоветовал ему дождаться войска Родриго на равнине возле города Херес-де-ла-Фронтера, где арабская конница получала преимущество над готами, чью главную силу составляла пехота.

Родриго прибыл на битву с отборным войском и искуснейшими полководцами. Семь дней подряд противники с утра сходились в беспощадной схватке, а к вечеру ни с чем возвращались каждый в свой лагерь. К исходу седьмого дня и тех и других одолели сомнения, и воины больше не верили в победу. Тогда Муса сказал своим гази:

— Всемогущ и милосерден Господь в славе девяноста девяти прекрасных имен своих. Я молился Всевышнему, и Он услышал меня. Он сокрушил рёбра врагов и сделал сердца их, как воск; жилища их, имущество их, жён и дочерей их отдал Он в руки правоверных. Мученикам же, павшим в битвах и похороненным без омовения и молитвы, Он открыл двери джанната[6], обители мира, садов вечности. И нет участи слаще и завиднее этой! Под престолом Господа возлежат они в богатых одеждах на ложах расшитых, в благодатном саду, где текут реки из молока, вкус которого не меняется, и реки из вина, приятного на вкус, и реки из мёду очищенного. И прислуживают им мальчики вечно юные, и ласкают их жёны черноокие, большеглазые, подобные жемчугу хранимому, которых не коснулся от века ни человек, ни джинн.

Родриго же нечего было сказать воинам, потому что каждый знал о бесчестье, нанесённом им графу Хулиану. И король, видя бедствия, которые он навлёк на Испанию, искал уже не победы, а смерти. Поэтому, когда на следующий день сражение возобновилось, готы не выдержали натиска. Их знамёна были повержены, и лагерь захвачен. Великое множество христиан покрыло своими телами равнину. На поле боя был пойман и любимый конь короля без седока. Родриго сочли убитым, и никто не пожалел о нём.

Здесь историк должен отложить перо в сторону — хронисты умалчивают о дальнейшей судьбе злосчастного короля. Народные же романсы говорят следующее.

Весь день Родриго неистово бился с врагами в самой гуще схватки. Его доспехи были забрызганы вражеской кровью, меч зазубрился, шлем от многих ударов лопнул, и забрало, согнувшись, вонзилось в лобную кость. Но смерть бежала от него, как он ни преследовал её. Наконец, сбитый с коня, он кое-как выбрался из толпы сражающихся и взобрался на холм. Здесь усталость, голод и жажда совсем сломили его. Родриго присел на камень и окинул равнину взглядом, полным печали. Ещё никогда ему не приходилось видеть такого кровопролития. Трупы его воинов лежали, как снопы на хорошо сжатом поле, их телами были запружены ручьи, — уцелел едва ли один из десяти. Королевские знамёна — олицетворение добытой веками славы — были постыдно втоптаны в грязь самими бегущими. «О, моя Испания!.. Погибла!» — прошептал король и содрогнулся от мысли, что он сам сотворил всё это.

Родриго поймал чужого коня, бродившего поблизости, и, отпустив поводья, поехал, не разбирая дороги, убитый горем. Весть о его гибели и о поражении войска уже разнеслась по окрестностям. На распутьях король видел толпы крестьян и пастухов, спешащих укрыться за укреплениями городов. Все они, рыдая, молили Бога о спасении христиан и громко проклинали Родриго и Хулиана. Король, опустив голову, спешил проехать мимо, не смея даже попросить этих людей молиться за него.

Томимый глухой тоской, он ехал вперёд без всякой цели, углубляясь всё дальше в неприступные горы. Тучи клубились в мрачных ущельях, крутая тропинка терялась среди камней, и скоро конь и всадник совсем выбились из сил. К счастью, впереди показалась лужайка, на которой Родриго увидел две дюжины овец и старого пастуха. «Вот и всё, что осталось мне от моего королевства», — подумал Родриго и, подъехав к пастуху, молвил:

— Сегодня король погубил страну. Спасайся, старик, и помоги мне в моей беде, укажи путь к жилью.

— Эти горы пустынны, — ответил старик. — Здесь нет ни замка, ни дома, один только бедный скит стоит высоко в горах. Там живёт столетний отшельник, святой человек…

«Спасибо, Господи, ты вразумляешь меня. Там закончу свой грешный век», — подумал Родриго.

— Нет ли у тебя чем подкрепить мои силы? — вслух сказал он.

Пастух развязал котомку и вынул краюху хлеба и кусок мяса — всё, что, имел. Он разделил их пополам и половину протянул королю. Родриго с жадностью набросился на еду. Но мясо было столь жилистым, а хлеб так тёмен и сух, что король, вспомнив былые пиры, не смог удержаться от рыданий… Выронив пищу из рук, он снял с себя цепочку и перстень и протянул пастуху:

— Возьми от меня в подарок эти вещи и покажи мне дорогу в скит.

С этими словами Родриго снова вскочил в седло.

— Ты хороший человек и платишь, как король, — сказал удивлённый пастух. Он рассказал, как проехать в скит, и простился с Родриго.

Бывший король поехал дальше. Быстро темнело, конь спотыкался на каждом шагу и испуганно храпел. Родриго пришлось отпустить его и продолжить путь пешком. Солнце совсем скатилось за тучи, и последний отблеск погас в небе, когда он увидел на одном из уступов пещеру в скале. По вкопанному перед входом деревянному кресту Родриго понял, что достиг цели.

Он кликнул отшельника, но никто не отозвался. Родриго вырвал пук мха между камнями, высек огонь и вошёл в пещеру — она оказалась пустой. В одном углу лежала охапка истлевшей соломы; перед ней стояла лампада, в которой давно высохло масло. В другом ужасной чернотой зияла открытая могила. Посветив в неё, Родриго увидел остов отшельника и на нём почерневшее серебряное распятие. Каменная плита была слегка надвинута на могилу, — видно, у отшельника не хватило сил накрыться ею.

Горько зарыдал Родриго, видя, что некому исповедать его и отпустить грехи. Опустившись на колени, он молился всю ночь, а с первым лучом солнца лёг в могилу рядом со старцем и накрылся плитой.

И в тот же день над испанской землей поплыл колокольный звон: Господь принял душу покаявшегося.

Одиночество королей

Умираю, оттого что не умираю.

Святая Тереза
I

Карлос II, последний отпрыск габсбургского дома в Испании, родился от брака Филиппа IV с Марией-Анной Австрийской, его племянницей. Появление на свет хилого младенца, зачатого исключительно ради интересов престолонаследия, не вызвало радости ни у одного из супругов, чуждых друг другу. Когда его красновато-лиловое тельце, тщательно вымытое и вытертое, поднесли королеве, она, захлебнувшись злобными, истеричными рыданиями, оттолкнула того, кто доставил ей столько страданий, а Филипп, подведённый к люльке инфанта, не выразил на своём одеревеневшем, похожем на маску лице никаких чувств и только оглядел ребенка неподвижно-сонным взглядом, неопределённость которого столь изумляла современников (Филипп родился в страстную пятницу и, по народному суеверию, обладал способностью видеть на месте, где когда-то произошло убийство, тело убитого; странную рассеянность его взгляда, не сосредоточенного ни на чём и в то же время объемлющего всё, объясняли желанием избежать постоянного созерцания трупов). В эту минуту веки младенца приоткрылись, и король встретил взгляд ещё более сонный, ещё более оцепенелый. Филипп медленно отвёл глаза и с тех пор ни разу не посмотрел в лицо инфанту.

Половина мира — королевство Неаполитанское, герцогство Миланское, Сардиния, Сицилия, Фландрия, огромный берег Африки, царство в Азии со всем побережьем Индийского океана, Мексика, Перу, Бразилия, Парагвай, Юкатан, бесчисленные острова во всех океанах отпраздновали вместе с Испанией рождение наследника огромной империи, в которой по-прежнему, как и сто пятьдесят лет назад, никогда не садилось солнце. На балах и карнавалах, шествиях и маскарадах, в церквях и капищах белые, красные, чёрные, жёлтые люди славили далёкого божественного младенца, чьё будущее величие и могущество должны были бросить хоть слабый отсвет счастья на их покорно-весёлые лица. Но уродец с сонными глазами никогда не узнал об этих надеждах неведомых ему людей. В течение всей своей жизни Карлос II ни разу не поинтересовался, сколько у него подданных, в каких частях света они живут и чего они желают. Позднее, когда Франция, Англия, Голландия отнимали их у него, он думал, что потерянные земли принадлежат какому-то другому государству.

Здоровье инфанта было настолько слабым, его рахитичное тельце так истощено, что до пяти лет он ходил, опираясь на нянек. Золотуха и лихорадка поочередно завладевали им и отпускали только для того, чтобы передать его друг другу из рук в руки. Лучшие врачи медицинских кафедр Саламанки и Болоньи сменялись у постели инфанта, прописывая ему лечение по испытанным рецептам Галена, Авиценны и Парацельса[7]. Потный, задыхающийся мальчик послушно глотал с золотых ложек горькие снадобья, далеко оттопыривая унаследованную от отца толстую нижнюю губу, и без того безобразно отвисавшую на сильно выпяченной челюсти. Врачи заглядывали ему в лицо, стараясь угадать по его выражению течение болезни, но встречали всегда один и тот же сонно-мертвенный взгляд, бессильный выразить даже страдание.

С ещё бо́льшим усердием врачевала душу и тело мальчика Церковь. При первых признаках недомогания трое монахов-доминиканцев окружали постель инфанта и вступали в бессонную борьбу с одолевавшими его бесами, день и ночь читая псалмы и молитвы и кропя простыни святой водой. Суровая решимость их лиц, непонятные слова, загадочные жесты — всё это одновременно манило и ужасало мальчика своей торжественной таинственностью. Он не понимал, зачем они находятся подле него и чего ему следует ждать от них. Эти три неизменных спутника его лихорадок не причиняли мучений, как доктора, не доводили до слёз, как воспитательницы-дуэньи. Карлос не испытывал облегчения от молитв монахов, но и стыдился плакать в их присутствии. Он видел, с каким почтением относятся к ним взрослые, в том числе отец с матерью, и догадывался, что над ним совершается нечто очень важное, чему он обязан беспрекословно подчиниться, и это чувство осталось в нём на всю жизнь. Часто, проснувшись ночью от жажды, он закрывался с головой одеялом и лежал так до самого утра, не смея прервать псалмопения и попросить воды.

Родителей Карлос видел редко, они мало интересовались им. Филипп IV с годами впал в почти неправдоподобную меланхолию (старики придворные уверяли, что он смеялся не больше трёх раз в жизни), к которой примешивалось острое чувство отвращения ко всему, что так или иначе связано с людьми, — чувство, ставшее наследственным у испанских Габсбургов. Король избегал встреч с кем бы то ни было, надолго уединялся в своём кабинете или неделями не возвращался с охоты. К жизни и воспитанию инфанта он был совершенно равнодушен, иногда месяцами не видел его, а если случайно сталкивался с сыном, гулявшим по коридорам дворца в сопровождении двух-трех дуэний, то молча выслушивал их торопливый рассказ об успехах наследника в благочестии, всё время глядя куда-то поверх головы сына, и, дрогнув оттопыренной нижней губой, шёл дальше. Дуэньи застывали в почтительном реверансе и затем возобновляли обмен сплетнями, не упуская из виду воспитанника и поминутно одёргивая его замечаниями. Карлос проводил целые дни, выдумывая, каким образом подластиться к отцу при следующем свидании, но, когда им снова случалось встретиться, беспомощно терялся от страха перед ним и прятал своё отчаяние под бронёй тупой одеревенелости.

Что касается королевы, то Мария-Анна принадлежала к той породе австрийских принцесс, ханжей и интриганок, чьи властолюбивые вожделения столько раз разоряли Европу. Будучи вынужденной подчиниться матримониальной политике своей семьи, оказавшись в расцвете молодости на окраине Европы, королевой самого угрюмого двора, она сочла себя жертвой и затаила ненависть против всех и вся. Она завидовала сестрам, сделавшим более удачный выбор, и поэтому натравливала Испанию и другие государства против тех стран, в которых они стали королевами. Она ненавидела своего супруга за то, что он не мог доставить ей радости ни в придворных развлечениях, которых не было, ни в постели, которой он избегал (ночным ложем ему часто служил специально для этого заказанный гроб). Она ненавидела уродца ребенка, с отвращением зачатого и со стыдом рождённого. Она презирала саму Испанию — её нищету, её славу, её гордость. Мария-Анна чувствовала, что корона испанской королевы, словно тяжёлый камень, увлекает её в бездну злобы, тоски и отчаяния.

С первого дня своего замужества она готовилась стать вдовой и регентшей, пустив в ход самые беспринципные средства, чтобы обеспечить себе поддержку дворянства и духовенства. Пытаясь привлечь на свою сторону Церковь, королева поддерживала притязания инквизиции на расширение её прав в светском судопроизводстве. На исповеди и в духовных беседах со своим духовником-иезуитом отцом Нитардом она жаловалась на упадок рвения к делам веры в стране, сокрушённо вздыхала о том, что её августейший супруг идёт на недостойные христианина компромиссы с морисками и маранами[8], нисколько не сомневаясь в том, что её жалобы и сокрушения дойдут до тех ушей, для которых они предназначались. Её домашний шпион и платонический любовник Валенцула питал дворянскую среду слухами о благосклонном отношении Марии-Анны к введению новых привилегий для дворянства в ущерб кортесам (сословно-представительному собранию) и городам и вербовал сторонников среди самых знатных фамилий, не скупясь на обещания.

Маленькому Карлосу в честолюбивых замыслах его матери отводилась роль послушного заложника, постоянные недомогания которого могли служить удобным доводом в пользу продления регентства. Карлос инстинктивно чуждался Марии-Анны и всегда начинал плакать, если ей приходило в голову приласкать его.

Болезненное детство Карлоса прошло на женской половине дворца, под придирчивым надзором дуэний. Эти церберы этикета и благочестия не ведали ни снисходительности к летам воспитанника, ни сострадания к его одиночеству, слова ласки и одобрения были у них не в ходу. Им была предоставлена безраздельная власть над Карлосом, и они пользовались ей в полной мере. Их суждения были непререкаемы, наказания неотвратимы. Рано обнаружившаяся умственная отсталость инфанта нисколько не смягчала их требований к нему, напротив, это обстоятельство только усиливало строгость надзора. Общество этих чопорных, облачённых в глухие чёрные платья старух было порой невыносимо, но Карлос ни разу не взбунтовался против него. Подчиняться им было для него так же естественно, как пить, есть и спать. Не будучи в силах понять и усвоить преподносимые ему наставления и запреты, внутренне содрогаясь от ожидания возмездия за свою непонятливость, он не допускал и мысли о том, чтобы обратиться к ним за разъяснениями, и бессознательно искал спасения и самооправдания в своём тупоумии. Он защищался им от жестокости взрослых, выставляя его напоказ, как молчаливый призыв к милосердию и справедливости.

Между тем мечты Марии-Анны сбылись: Филипп IV скончался в 1665 году, оставив её регентшей при малолетнем Карлосе. Королева сумела остаться благодарной, и Филипп занял своё место в фамильном склепе Эскориала с подобающей случаю пышностью. Когда Карлоса подвели проститься с отцом, он вёл себя на удивление спокойно — не испугался ни торжественной обстановки, ни ставшего незнакомым отцовского лица, ни ледяных, бескровных губ покойника, которые поцеловал, не поморщившись. Вместо страха и растерянности Карлосом в эти минуты владело необыкновенное умиротворение, пронизывавшее сладостной истомой всё тело. Ослеплённый пламенем сотен свечей, стократно отражённом в золоте церковного убранства, вознесённый куда-то ввысь дивной мелодией хора, он чувствовал, что мучительная, притягательно-страшная загадка, обозначаемая словом «смерть», каким-то непостижимым, но лёгким и радостным образом разрешена здесь, в этом храме, с помощью этих свечей, икон, распятий, этого напева, строгих и величественных движений руки епископа; что и его собственная душа, отрешившаяся от всего земного и именно в этом своём отрешении объемлющая весь мир, готова ринуться в манящую, освобождающую пустоту…

Карлос не забыл этого ощущения своей всепричастности миру перед лицом небытия. При первом же посещении Эскориала после смерти отца он сразу попросил отвести себя в королевскую усыпальницу, ставшую с тех пор его излюбленным местом уединения. Здесь, в прохладном сумраке огромного зала, возле гробниц почивших предков бремя одиночества переставало давить на него, оно представлялось ему понятным и спасительным избранничеством, утешительным даром вечности. Чарующее величие смерти обнажало ничтожество земных страданий и наполняло его душу смирением и любовью. Несколько месяцев, последовавших после смерти Филиппа IV, стали одними из счастливейших в его жизни. Карлос на время почувствовал почву под ногами, его здоровье пошло на поправку, разум начал проясняться.

Новые происшествия при дворе прервали наметившееся улучшение.

Юный король оказался втянутым в борьбу, которую вели между собой две могущественнейшие партии двора. Одну из них возглавляла королева-мать и её фавориты, другую — брат Карлоса, дон Хуан, признанный бастард[9] Филиппа IV. Медлительность Марии-Анны в выполнении своих обещаний, засилье никчёмных фаворитов, проавстрийская политика, обернувшаяся военными неудачами, — всё это вызвало открытое недовольство грандов и сплотило их вокруг незаконнорождённого принца. Вначале борьба велась истинно испанскими методами: Нитард обвинил дона Хуана в сочувствии лютеранству и начал против него процесс по подозрению в ереси. Однако бойкий иезуит перестарался. Его благочестивое рвение вызвало ревность у святейшей инквизиции, недолюбливавшей приверженцев ордена Святого Игнатия[10]. Уступая давлению Великого инквизитора и епископата, заподозривших в ереси самого Нитарда, Мария-Анна лишила своего духовника августейшего доверия — Нитард пал.

Враги королевы осмелели. Паутина интриг, которой она опутала двор, лопалась то здесь, то там, переход бывших союзников во вражеский стан сделался повсеместным. Почувствовав шаткость своего положения, Мария-Анна отказалась от открытого столкновения и перенесла борьбу туда, где её права не могли быть оспорены — в область материнской заботы о юном короле. В её голове родился план, дьявольская сущность которого и составляла основу его привлекательности. Неуязвимость оппозиции заключалась в том, что она прикрывалась, как щитом, именем того, чьи интересы якобы защищала, — и этим щитом был её сын Карлос, придурковатый ребёнок, немощный, болезненный и зависимый пока что только от неё. Следовало превратить эту временную зависимость в постоянную, пожизненную. Болезненная мнительность сына была её главным козырем в этой игре: Карлос должен был почувствовать себя одержимым, и тогда вопрос о продлении её опеки над ним стал бы решённым делом.

И мать сделала всё для того, чтобы вызвать у сына душевное расстройство. Строгость его содержания была многократно усилена, Карлос был отдан в руки монахов, наиболее сведущих в искусстве исцеления одержимых — они были заранее предупреждены о том, что король страдает этим самым распространённым евангельским недугом. Монахи приступили к осаде беса со знанием дела, по всем правилам, установленным в подобных случаях отцами Церкви. Целыми днями целители внушали Карлосу, что его тело стало жилищем нечестивого, они растолковали мальчику его вину, заставили его почувствовать свой грех, запугали вечными карами. Они распространили враждебность и отчуждение, которые Карлос чувствовал вокруг себя, — в лицах, словах, жестах, вещах, — на единственный островок, до сих пор остававшийся недоступным этим чувствам — на него самого. Карлос потерял доверие к самому себе и ужаснулся этой потере. Двери светского рая захлопнулись за ним, он ощутил вину своего существования. Всякая радость, даже самого невинного свойства, была изгнана из его покоев и осуждена, как ведущая к погибели души, посты, казуистика исповеди и упражнения в истязании плоти сделались немногими разрешенными ему развлечениями. Его организм снова пришел в расстройство, слабый разум окончательно рухнул под гнётом чертовщины испанского благочестия.

Иногда по ночам, прислушиваясь к потрескиванию свечи перед распятием и невнятному бормотанию монаха над раскрытым требником, Карлос вдруг начинал слышать голоса, поначалу также глухие и неразличимые, но постепенно усиливавшиеся и оглушавшие его режущим визгом и хохотом. Он натягивал на голову одеяло, зарывался в подушки, но ад разрастался вокруг него, завывая, визжа и скрежеща на тысячи ладов, потом всё обрывалось… Карлос дрожащими ногами искал под постелью туфли; найдя, подходил к монаху, становился рядом с ним на колени и проводил так остаток ночи…

Лечение возымело действие — Карлос действительно почувствовал себя одержимым. Когда он впервые до жуткости ясно представил и ощутил в себе присутствие враждебного существа, с ним случился припадок. Карлос вновь ощутил дыхание смерти, но теперь её близость не приносила ему умиротворения.

Получив известие о припадке у сына, Мария-Анна быстро отвернулась к окну, боясь обнаружить свою радость в обществе придворных дам. В комнате Карлоса она встретила дона Хуана. Королева и принц встали по обе стороны постели, на которой распласталось неподвижное тело Карлоса, с ненавистью глядя друг на друга. Казалось, только ширина кровати мешает каждому из них вцепиться в глотку своего врага. А Карлос, закрыв глаза, умолял беса оставить его и перейти жить в тело какого-нибудь другого человека, всё равно какого, всё равно…

Однако расчёты Марии-Анны не оправдались. Карлос ускользал из-под её влияния. Припадки больше не повторялись, а вступление короля в отроческий возраст позволило дону Хуану предъявить мужские права на его воспитание: Карлос начал присутствовать на придворных собраниях, в государственном совете, пристрастился к охоте. Мало-помалу дон Хуану удалось вырвать его из ненавистного гинекея[11] и показать прелести мужской свободы. Это решило исход борьбы. Едва дождавшись совершеннолетия, Карлос подписал давно заготовленные дон Хуаном указы. Регентство было прекращено, владычество фаворитов свергнуто, Мария-Анна изгнана в Толедо.

Карлос II начал своё призрачное царствование.

К этому времени расслабленность овладела им совершенно. Его мучили головные боли, желудочные и дыхательные катары, нервные расстройства с периодами светобоязни. Все наследственные признаки вырождения испанской ветви Габсбургов нашли в нём свое последнее выражение. Обвинение, предъявленное им природой, читалось во всей внешности Карлоса. Безобразность его невысокой рахитичной фигуры с выпирающим брюшком и сухопарыми кривыми ножками бросалась в глаза при любом костюме. Постоянный тёмный цвет его платья неприятно оттенял нечистую кожу лица и рук. Испорченное строение челюсти выносило далеко вперёд острый подбородок и оттопыренную толстую губу, делая их продолжением хищной линии носа. Длинные белокурые волосы, оставлявшие лоб открытым, и отсутствие бровей придавало сонному взгляду голубых глаз особую мертвенность. Казалось, что Карлос заснул ещё в утробе матери и никак не может пробудиться к жизни.

Никогда еще испанский двор не был столь тих и мрачен, как в эти первые месяцы его царствования. Власть имеет свои иллюзии. Карлос думал, что корона проль`т благодать любви и участия в его душу, и потому на первых порах чистосердечно принимал подобострастие и лесть за искренние знаки внимания к нему со стороны хвора. Заблуждение длилось недолго. Король ласкался к своим придворным, но встречал в ответ вместо любви — повиновение, вместо сострадания — вежливость, вместо живых чувств — этикет и церемониал. Одиночество не покидало его, скорее наоборот, на троне оно сделалось ещ` более невыносимым, потому что теперь он разделял его со множеством людей.

Подлинная жизнь двора сосредоточилась вокруг дона Хуана, все нити испанской политики оказались в его руках. Однако и этот, более удачливый и решительный временщик не знал иных способов решения политических вопросов, кроме традиционных для Габсбургов матримониальных комбинаций. Выгодный брачный контракт с одним из европейских дворов должен был, по его мнению, обезопасить Испанию извне и укрепить внутри. После недолгих размышлений выбор дон Хуана остановился на Франции: во-первых, ввиду её недавних военных успехов; во-вторых, из-за того, что она была естественным союзником в борьбе с Англией, грабившей испанские галионы с американским золотом; в-третьих, просто потому, что партия Марии-Анны отдавала предпочтение австрийской принцессе. Единственным обстоятельством, которое смущало дона Хуана, была физическая слабость Карлоса и его отвращение к женщинам, оставшееся от детских лет. Король всё ещё не только не знал женщин, но и панически избегал их. Шелест юбки в комнате заставлял его спасаться потайными лестницами, если женщина на аудиенции подавала ему прошение, он отворачивался, чтобы не видеть её. Дон Хуан ломал себе голову, как пробудить любовь в сердце короля, и ничего не мог придумать.

Но вот однажды летом, во время совместной прогулки по галереям дворца, дон Хуан завёл короля в залу, посередине которой стояла накрытая тканью картина. Дон Хуан приказал слугам свернуть материю.

— Что вы скажете об этом портрете, ваше величество? — спросил он.

Сноп света хлынул с холста в глаза королю, и в этом сиянии перед ним во весь рост предстала прекрасная девушка в атласном платье перламутрового цвета — словно эльф в раскрывшихся лепестках бутона. Белоснежная кожа её лица, полных рук, открытой груди впитала розовато-золотистые оттенки платья, приглушённые тона интерьера подчеркивали светоносность её образа. Она смотрела на Карлоса мечтательно-отрешённым взором, и в уголках её по-детски припухлых губ таяла улыбка.

И без того неподвижный взгляд короля как будто окаменел, прикованный к картине. Дон Хуан повторил вопрос.

— Кто она? — пробормотал Карлос.

— Мария-Луиза, принцесса Орлеанская и — да будет на то соизволение вашего величества — ваша невеста и королева Испании.

— Моя королева… — чуть слышно прошептал король. — Да, да, моя королева…

Дон Хуан не поверил своим ушам.

На следующее утро лакеи, вошедшие в королевскую спальню, застали Карлоса сидящим на кровати, с красными от бессонницы глазами. Он приказал им позвать своего брата. Дон Хуан немедленно явился.

— Поторопитесь, сударь, — сказал ему король, — я хочу, чтобы эта женщина была здесь до начала зимы.

Дон Хуан, внутренне ликуя, поклонился.

В июле 1679 года в Париж отбыло посольство маркиза де Лос Балбазеса. Маркиз должен был от имени его католического величества короля Испании Карлоса II просить у его христианнейшего величества короля Франции Людовика XIV руки его племянницы Марии-Луизы, принцессы Орлеанской.

В течение нескольких дней Карлос совершенно преобразился. Придворные взирали на своего короля с нескрываемым изумлением — им казалось, что на их глазах некая чудодейственная сила воскресила труп. Этой силой была любовь. Король нигде не хотел расставаться с портретом принцессы. Он приказал сделать с него миниатюрную копию и хранил её на груди, у сердца. Иногда он вынимал портрет из-под камзола и обращался к нему с нежными словами. Любовь рождала в нём тысячи мыслей, которые он не мог доверить никому, ему казалось, что все недостаточно разделяют его нетерпение и желание поскорее увидеть его избранницу. Он без конца писал Марии-Луизе и почти ежедневно отправлял нарочных, чтобы отвезти ей письмо и узнать новости о ней.

У него вырывались слова, показывавшие, что сонный взгляд короля проникал в самые глубины страдающего сердца. Некая ревнивая куртизанка заколола своего любовника у самых ворот дворца. Король приказал привести преступницу к себе. Выслушав её историю, он обратился к придворным:

— Воистину я должен поверить, что нет в мире состояния более несчастного, чем состояние того, кто любит, не будучи любим. — Ступай, — сказал он женщине, — и постарайся быть более благоразумной, чем ты была до сих пор. Ты слишком много любила, чтобы поступать сознательно.

В начале осени гонец из Парижа привёз долгожданное известие: Людовик XIV ответил согласием. Новость не успокоила короля, лишь обострила до предела его нетерпение. Чтобы унять своё возбуждение и вырвать у любви хоть несколько часов крепкого сна, Карлос прибегнул к самобичеванию. Стоя перед большим портретом Марии-Луизы, он хлестал себя по плечам и спине короткой плетью, и капли алой крови брызгали на белоснежную кожу и перламутровое платье принцессы… Карлос готовился к любви, как аскет готовит себя к вечной жизни. Он любил, он страдал, и душа его была преисполнена гордости и надежды.

В октябре Карлос покинул Мадрид и выехал навстречу Марии-Луизе.

II

Короли совершают человеческие жертвоприношения государственным интересам двумя способами: отправляя подданных на войну и своих детей — под венец, причём первое обычно влечет за собой второе. Людовик XIV, только что закончивший голландскую войну миром в Нимвегене[12], теперь намеревался закрепить военные успехи Тюренна и Люксембурга[13] династическим браком, который усилил бы французское влияние в Испании. Король знал о взаимной склонности Марии-Луизы и дофина, но чувства молодых людей мало интересовали его, несмотря на то что восемнадцать лет назад он сам должен был по настоянию Мазарини отказаться от любви к прекрасной Марии Манчини ради брака с Марией-Терезией. Душевных качеств этого монарха с избытком хватило бы на четырёх королей, но едва ли на одного порядочного человека. Поэтому Людовик, растроганно слушавший в придворном театре монолог Ифигении[14], влекомой жрецами на жертвенный алтарь, нетерпеливо прервал Марию-Луизу, когда она, рыдая, бросилась перед ним на колени, холодными словами:

— Сударыня, что же больше я мог сделать даже для своей дочери?

— Но, ваше величество, для вашей племянницы вы могли бы сделать больше! — в отчаянии воскликнула принцесса (она подразумевала своё желание стать супругой дофина).

Король нахмурился.

— День отъезда уже назначен, сударыня, — сказал он. — Потрудитесь быть готовой к этому времени. Я приготовил вам блестящую будущность. Вы станете залогом добрых отношений между мной и моим братом Карлосом. Вы принесёте Франции безопасность, а я позабочусь о том, чтобы доставить ей славу.

И Людовик XIV сделал знак, что аудиенция окончена.

Мария-Луиза чувствовала то же, что и ребёнок, изгоняемый родственниками из дома после смерти родителей. Привыкнув считать французский двор, приютивший ее мать в изгнании[15], самым любезным и приятным двором в мире, она меньше всего думала о том, что ей когда-нибудь придётся его покинуть. Кроме отравления матери, только один таинственный случай омрачил её юность. Как-то раз принцесса страдала от четырёхдневной перемежающейся лихорадки и была весьма огорчена тем, что эта болезнь мешает ей разделить со всем двором удовольствия зимних празднеств. В монастыре кармелиток, где она попросила у сестёр средства против лихорадки, ей дали питьё, после которого у неё сделалась сильная рвота. Мария-Луиза не хотела говорить, кто дал ей питье; всё же при дворе узнали правду. Происшествие наделало много шума, однако всё ограничилось несколькими эпиграммами, пущенными в монашек какими-то смельчаками, пожелавшими остаться неизвестными. Юная принцесса скоро позабыла об этом случае. Кроткий, но вместе с тем весёлый нрав побуждал Марию-Луизу довольствоваться настоящим, а любовь к дофину породила в её душе сладостные надежды. Теперь же, после аудиенции у Людовика XIV, она поняла, что от неё ждут платы за гостеприимство, оказанное её матери, и этой платой должно стать её счастье. Корона королевы Испании, одна мысль о которой заставляла заливаться слезами европейских принцесс, в её глазах ничем не отличалась от тернового венца, возлагаемого на голову мученика — последний при этом, правда, не был обязан благодарить своих мучителей.

Она попыталась еще раз смягчить сердце Людовика XIV. За несколько дней до отъезда она вновь с мольбой упала к его ногам при входе в церковь. Смиренная поза любимицы двора, словно последняя нищенка ожидающей монаршей милости, вызвала в толпе придворных сочувственный шепот. Все поглядывали на дофина. Но король быстро пресёк разговоры, промолвив со своей обычной сухой иронией:

— Прекрасная сцена! Королева католическая мешает всехристианнейшему королю войти в церковь!

С этими словами он грубо отстранил принцессу и проследовал дальше. Свита короля двинулась за ним, никто из придворных не посмел помочь Марии-Луизе подняться с колен. Дофин с подчёркнутой незаинтересованностью смотрел в другую сторону. Больше всего на свете Марии-Луизе хотелось застыть, окаменеть здесь, на церковных ступенях, став вечным укором справедливости Всевышнего.

Камеристки почти силой усадили её в карету. Дома, немного успокоившись, она ужаснулась дерзости своих мыслей, но смирение, которым она попыталась облечь своё отчаяние, было так же невыносимо, как слишком узкий корсет.

Через несколько дней всё было готово к отъезду. Кареты Марии-Луизы, её дам и экипажи горничных стояли запряжённые, чемоданы и сундуки были упакованы и привязаны к повозкам, пятьдесят кавалеров почётного эскорта сидели в седлах. Мария-Луиза, опустив глаза, подошла к Людовику XIV проститься.

— Государыня, — сказал он, целуя её, и в его голосе слышалась явная угроза, — я надеюсь, что говорю вам прощайте навсегда, потому что величайшее несчастье, которое может случиться с вами, — это ваше возвращение во Францию.

Мария-Луиза села в карету и поспешно задёрнула занавески. Всё же она сделала это недостаточно быстро, чтобы не дать заметить заблестевших на её ресницах слез. Король, считавший неприличным любое публичное проявление чувств, сделал брезгливую гримасу и подал знак к отъезду. Послышались крики возниц, щёлканье кнутов, и свадебный поезд тронулся в путь.

Время в дороге тянулось медленно. Принц д’Аркур, возглавлявший кортеж принцессы, старался сделать всё от него зависящее, чтобы мрачные мысли как можно реже посещали хорошенькую головку Марии-Луизы во время путешествия. Ехали не спеша, подолгу задерживаясь в крупных городах и предаваясь всевозможным увеселениям, которые устраивали городские власти. В маленьких городишках, там, где у городских старшин не хватало денег и фантазии, придумывали развлечения сами. Любезная, добродушная, весёлая Франция в последний раз дарила Марию-Луизу своей приветливой, ласковой улыбкой. Восхитительная прозрачность погожих октябрьских дней, пронизанных нежным светом нежаркого солнца, придавала поездке невыразимое очарование. Жёлто-бурые полосы на сжатых полях по обеим сторонам дороги, голубая цепь холмов вдали, жухлая зелень убранных виноградников и золотой багрянец рощ слагались в огромный, стоцветный, радостный мир, в котором, казалось, не было места несчастью и принуждению. И Мария-Луиза время от времени не могла не поддаваться общему настроению беспечного веселья. Любовь, доходящая до обожания, и безграничная преданность, читавшиеся на лицах её дам, кавалеров свиты и даже прислуги, придавали ей решимости казаться достойной этих чувств. Она была обворожительно-прелестна с мужчинами и чарующе-обходительна с дамами. Один случай даёт понять, ценой какого внутреннего напряжения ей это давалось.

Кортеж проезжал через один город, известный производством шёлковых чулок. Городские депутаты явились к Марии-Луизе, чтобы поднести великолепные образцы своей промышленности. Однако старый испанский гранд из посольства Лос Балбазеса швырнул корзину с чулками в лицо обескураженным депутатам.

— Знайте, что у испанских королев нет ног! — крикнул он им.

При этих странных словах с Марией-Луизой случилась истерика. Весь страх, всё отчаяние, копившиеся в ней, в один миг прорвались наружу. На руках у испуганных дам она визжала сквозь слёзы, что во что бы то ни стало хочет вернуться в Париж и что, если бы она знала до своего отъезда, что у неё хотят отрезать ноги, она скорее бы предпочла умереть, чем отправиться в путь… Все пришли в смятение, французы требовали объяснений. Изумлённый испанский гранд насилу успокоил Марию-Луизу уверениями, что его слова не следует принимать буквально и что своей метафорой он хотел сказать лишь то, что в Испании лица её ранга не касаются земли. Наконец ему удалось добиться от неё улыбки.

Мария-Луиза попробовала вести себя по-прежнему непринуждённо, но это плохо ей удалось. После этого происшествия она уже не могла согнать со своего лица тревогу и растерянность. Её разум, бессильный осмыслить события последних недель, вновь и вновь возвращался к двум вопросам, которые не выходили у нее из головы: «Почему я?» и «За что?». Она замкнулась в себе и с ужасом считала дни, оставшиеся до встречи с Карлосом. Временами в ней вспыхивал гнев на саму себя за то, что она спокойно позволяет распоряжаться своей судьбой. В такие минуты Мария-Луиза мысленно готовила планы побега, перебирала в уме своих возможных сообщников, обдумывала слова, которыми она надеялась склонить их на свою сторону. Она так глубоко погружалась в грёзы о свободе, так отчётливо представляла свои действия, так сильно переживала радость мнимого освобождения, что, когда действительность напоминала ей о себе, Мария-Луиза не сразу могла отделаться от чувства, что видит перед собой остатки какого-то дурного сна. Тогда она вспоминала своё сиротство, своё одиночество, вспоминала, что у неё есть поклонники, но нет друзей, что сама она всего лишь дочь беженки, воспитанная страной, по отношению к которой должна выполнить долг благодарности… Смиряясь, она упивалась своей жертвой, но затем в её мозгу снова всплывала мысль: «Почему я?» — и она опять переставала что-либо понимать, и её жертва казалась ей бессмысленной и чудовищной.

3 ноября 1679 года кортеж Марии-Луизы прибыл около Сен-Жан-де-Люза на берег реки Бидассоа, отделявшей Францию от Испании.

С утра накрапывал дождь, но теперь небо прояснилось. Сквозь обрывки хмурых туч проглядывало неяркое солнце, тускло блестя на воде, мокрых камнях и крупах лошадей. На пустынном берегу стоял специально выстроенный позолоченный деревянный дом, где принц д’Аркур должен был передать Марию-Луизу в руки маркиза Асторгаса. Кареты и всадники сгрудились вокруг постройки. Д’Аркур предложил Марии-Луизе руку, чтобы проводить её в дом. Принцесса прошла вместе с ним и со своей статс-дамой госпожой Клерамбо в отведённую ей комнату, покорно села на предложенный ей стул и стала ждать, когда за ней придут. Она была охвачена ледяным ужасом, параличом мысли и воли, превращавшим её в послушный манекен.

Спустя какое-то время Мария-Луиза увидела в окно, как несколько человек в чёрных плащах шли с другого берега по узкому мосту. Вскоре в соседней комнате послышался голос д’Аркура, приветствующий испанцев. Спустя ещё некоторое время дверь отворилась, и д’Аркур пригласил Марию-Луизу выйти.

— Король Карлос разрешает вам взять с собой четырёх дам и несколько человек прислуги, — сказал он. — Кого бы вы желали выбрать?

Мария-Луиза испуганно посмотрела на него и оглянулась на госпожу Клерамбо.

— Может быть, вы? — слабым голосом произнесла она.

— Не беспокойтесь, ваше величество, я всё улажу, — ответила статс-дама.

Она вышла и вернулась с тремя женщинами, которые поклонились Марии-Луизе и заняли место возле неё.

— Ну что же, ваше величество, соблаговолите выйти к остальным вашим друзьям. Настало время проститься, — сказал д’Аркур.

Мария-Луиза переступила порог и остановилась. Силы покинули её, она прислонилась к стене. Госпожа Клерамбо и госпожа Берфлёр подхватили Марию-Луизу под руки и, чуть ли не волоча её ногами по камням, подвели к кавалерам и дамам свиты, тесной толпой стоящим поодаль возле карет.

Французы по очереди стали подходить к Марии-Луизе для прощания. Она по привычке хотела протянуть им руку, но маркиз Асторгас громко воспротивился этому, напомнив, что никто не смеет касаться её величества. Мария-Луиза безвольно, как по команде, опустила руку и, глядя в землю, отвечала на поклоны и реверансы едва заметным кивком головы.

Дамы повели её к мосту, Асторгас двинулся следом. С противоположной стороны, навстречу им, шло несколько женских фигур, одетых в чёрное. Дойдя до середины моста, Мария-Луиза порывисто обернулась. Французы почтительно склонились в последний раз. Мария-Луиза закусила губы, слёзы брызнули у неё из глаз. Ей показалось, что она переходит Стикс. В отчаянии она уже сделала шаг по направлению к французскому берегу, но в это мгновение чья-то узкая сухая рука крепко ухватила её запястье. От неожиданности Мария-Луиза вскрикнула и оглянулась. Высокая бледная старуха с маленькими суровыми глазками на длинном морщинистом лице ещё крепче сжала её руку.

— Я герцогиня Терра-Нова, камарера-махор[16] вашего величества. Извольте следовать за мной, — холодно произнесла она, и в её повелительном голосе слышалось, что отныне власть над душой и телом королевы принадлежит ей.

Старуха отпустила Марию-Луизу, поклонилась и спокойно пошла назад. Девушке показалось странным, что с ней разговаривают таким тоном, но удаляющаяся прямая спина герцогини безоговорочно пресекала все возражения и протесты. Мария-Луиза подчинилась и, перейдя мост, взошла вслед за камарерой на барку с застеклённой комнатой.

Как ни была Мария-Луиза погружена в свои переживания, она не могла не заметить, что камарера занимает среди испанцев какое-то особое, исключительное положение. Маркиз Асторгас и другие гранды как-то сразу исчезли из поля зрения, предоставив ей право распоряжаться всем на судне. Все разговоры при её приближении почтительно стихали, а её короткие приказы, отдаваемые с ледяным спокойствием, исполнялись незамедлительно. Мария-Луиза сразу инстинктивно почувствовала в этой старухе своего злейшего врага и решила повнимательнее присмотреться к ней.

Герцогиня Терра-Нова из дома Пиньятелли была внучкой Фернандо Кортеса[17]. Воплощённая надменность, она держала себя равной с королём и королевой перед равными. Её внешность казалась ветхим слепком дряхлеющего могущества Испании. Герцогине было шестьдесят лет, но выглядела она на все семьдесят пять. Она была безобразна и плохо сложена, вместе с тем она обладала величественной осанкой, внушавшей почтение и даже некоторую симпатию. Все её поступки, жесты и слова были строго рассчитаны. Герцогиня говорила мало, но «я хочу» и «я не хочу» произносила так, что людей охватывала дрожь. Иметь её врагом означало то же самое, что брать змею за хвост: смертельный удар следовал незамедлительно. Дон Карлос Арагонский, её двоюродный брат, был убит нанятыми герцогиней бандитами за то, что он требовал у неё возвращения принадлежавшего ему герцогства Терра-Нова, которым герцогиня бесконтрольно пользовалась. Суровость и старость герцогини сыграли решающую роль при назначении её на должность. Камарера-махор была, так сказать, официальной тюремщицей королевы, окостенелым этикетом, не ведавшим снисхождения даже к коронованным особам. Она должна была вживить в тело и душу молодой королевы испанский церемониал, научить её есть, спать, двигаться, говорить по его незыблемым законам, указывать на каждое слово, каждый жест, отступающий от правил, значение которых было давно забыто. Неслыханные права камареры по отношению к её подопечной превосходили полномочия евнухов в гареме: они отвечали только за целомудрие своей госпожи, камарера же была ответственна перед Испанией за натурализацию её королевы.

Барка проплыла несколько миль и причалила к берегу возле какой-то деревни, где путешественников ожидали приготовленные для горной дороги лошади и мулы. Заночевали в Ируне. Здесь Мария-Луиза получила первое представление об испанской нищете. Постоялый двор, где они остановились, поразил её своей убогостью. Ужин был так скуден и так плохо сервирован, что Мария-Луиза была крайне изумлена и почти ни к чему не прикоснулась. «Ужасно быть королевой в стране, где нет вилок», — сострила одна из её француженок. Шутка заставила кисло улыбнуться Марию-Луизу, но не прибавила ей аппетита. Её не покидало ощущение, что в этом доме никогда не было ни постояльцев, ни пищи.

Комната, или скорее клеть, отведённая королеве, находилась рядом с конюшней. Когда Мария-Луиза открыла дверь, ей показалось, что перед ней зияет какая-то чёрная дыра. Мало-помалу глаза её привыкли к темноте, и она различила крохотное окошко, столь скупо пропускавшее свет, что в этой комнате, по-видимому, и в полдень требовался светильник.

Меблировка ограничивалась кроватью и лавкой. Под окном на пыльной доске сохли связки трески рядом с куском заплесневелого чёрного хлеба. Мария-Луиза хотела помолиться на ночь, но ни у хозяина гостиницы, ни у местного священника не оказалось свечей. Не раздеваясь, она с отвращением прилегла на жёсткое, скрипучее ложе. Она думала, что не заснёт, но сон сразил её мгновенно.

Утром Мария-Луиза не пожелала даже взглянуть на приготовленный завтрак и, сев на лошадь, продолжила путь. Герцогиня Терра-Нова следовала за ней чуть поодаль на своём муле, ни на минуту не упуская королеву из виду, подобно стоокому дракону, стерегущему сокровище.

III

Карлос II ехал навстречу Марии-Луизе. Полумёртвый король в первый и последний раз видел своё умиравшее королевство.

Испания взирала на своего Hechizado — «околдованного» короля — с нежной покорностью: она узнавала в нём себя. Её ещё нетронутое, кажущееся нерушимым могущество не в состоянии было скрыть симптомы смертельного упадка. Европа освобождалась из-под гипнотизма габсбургской политики, понемногу осознавая, что боится, в сущности, бессильного призрака. Грозная пехота, гордость испанской армии, полегла под Рокруа[18], немногочисленные нищие ветераны дряхлели в гарнизонах, флот, некогда носивший название Непобедимой Армады[19], догнивал в портах. Иностранные дипломаты всё чаще и смелее поговаривали о «неизлечимо больном человеке», подразумевая под ним испанскую монархию. Тем из них, которые сами побывали за Пиренеями, действительность представала более ужасной, чем самые смелые предположения.

Страна выглядела опустошенной, как после вторжения какого-нибудь новоявленного Атиллы. Между тем со времен Карла Великого ни одна вражеская армия не пересекала ее границ[20]. Испания убивала сама себя, уподобляясь истекающему кровью гемофилику, продолжающему наносить себе порезы. Принятие законов об изгнании евреев и мавров превратило в беженцев два миллиона человек, колонизация Америки отняла ещё несколько миллионов, полмиллиона еретиков были сожжены инквизицией или отправлены на каторжные галионы. Невероятная популярность монашества усугубляла эту язву бесплодия. На всём полуострове едва насчитывалось шесть миллионов жителей. Пустынножительство перестало быть прерогативой отшельников. Только в обеих Кастилиях насчитывалось триста опустевших селений, ещё двести было возле Толедо, тысяча — в королевстве Кордуанском… Кортесы в ужасе пророчествовали: «Больше не женятся, а женившись, не рождают больше. Никого, кто мог бы обрабатывать земли. Не будет даже кормчих для бегства в другие места. Ещё одно столетие, и Испания угаснет!»

Беспримерная убыль населения шла рука об руку с какой-то одуряющей ленью, невероятно легко развратившей не только сеньора и священника, но и ставшей гордым идеалом простонародья. Праздности предавались с истинно религиозным пылом, она была царством небесным здесь, на земле. Промышленность презиралась, торговля была отдана на откуп маранам и иностранцам, земледелие глохло под гнётом двойной зависимости крестьян от дворянства и духовенства. Пословица того времени гласила: «Жаворонок не может пролететь над Кастилией, не запасшись своим зерном». Бедняки просили милостыню с гордостью принцев. Богатые жили на восточный манер, проживая сокровища, спрятанные в сундуках и подвалах. Тяжкой привязанности к плугу крестьяне предпочитали пастушескую вольность. Заброшенные поля превращались в пастбища. Эстрамадура целиком была отдана мериносам. Одни только пастухи маркиза Гебралеона пасли стада в восемьсот тысяч овец.

Бедность государства достигла сказочных размеров. Постоянные войны, содержание международных гарнизонов, бессмысленная фискальная система превратили его в скупца, умирающего от голода возле своих золотых рудников. Золото Нового Света текло в Испанию только для того, чтобы обогащать другие народы. Фландрия пухла от торговли, вице-короли Мексики и Перу организованно грабили богатства империи, английские, голландские, французские флотилии бороздили Атлантику в поисках беззащитных золотых караванов Испании. Один писатель того времени, уподобляя мир телу, сравнивал Испанию со ртом, который принимает пищу, разжёвывает, но тотчас же отдаёт её другим органам, довольствуясь сам лишь мимолетными вкусовыми ощущениями и случайными волокнами, застрявшими в зубах. Государству нечем было платить своей армии: из жалованья в двенадцать экю в месяц офицеры не получили и шести в течение последних десяти лет. Солдаты пробавлялись милостыней днём, а ночью выходили на большую дорогу, более совестливые дезертировали. Казна чеканила фальшивую монету и конфисковывала скудное имущество еретиков. Нищета, неуничтожимая, словно метастазы, распространялась на все слои общества. Один путешественник насчитал всего лишь четырёх богатых сеньоров во всём королевстве.

Однако всё это совершенно не интересовало Карлоса. Он смотрел вокруг себя взглядом мертвеца и ничего не замечал. Его занимали только мысли о Марии-Луизе. Король был печален и рассеян, он разговаривал лишь с гонцами, которых ежечасно отправлял справиться, на каком расстоянии от него находится королева. Ожидание и раздумья до некоторой степени облагораживали безобразную фигуру Карлоса, налагая на его движения печать меланхолической гармонии.

Их встреча произошла в деревне Квинта-Напалья около Бургоса. Был пасмурный день, дул сильный ветер. Король с утра сидел у окна в одном из крестьянских домов. При известии о приближении королевы его охватила лихорадочная тревога. «Моя королева! Моя королева!» — взволнованно бормотал он. Карлос потребовал коня, вскочил в седло без посторонней помощи и дрожащей рукой натянул поводья. Животное, закусив узду, во весь опор понесло его по деревне. Комья грязи летели из-под копыт, свиньи, визжа, разбегались от дороги, крестьяне с пугливым любопытством смотрели вслед безумному всаднику.

Выехав за деревню, Карлос издали увидел растянувшуюся по равнине кавалькаду. Он почувствовал, что сердце словно плавает у него в груди, и остановил коня. Стараясь восстановить спокойное дыхание, король глубоко втягивал ртом воздух, но от каждого нового вздоха по его плечам и груди пробегала судорога. Он ощущал внутри какую-то пустоту, но эта пустота была мучительно-тяжела. Карлос понял, что больше не сможет ступить и шага, и впился глазами в даль. Ему казалось, что фигурки на равнине не двигаются.

Прошло не менее получаса, прежде чем кавалькада приблизилась. Взгляд Карлоса давно уже отыскал Марию-Луизу среди всадниц и неотступно следил за ней, между тем как его рука сжимала на груди её портрет. Когда она подъехала ближе и стали видны черты её лица, Карлос пришел в некоторое смятение — живая Мария-Луиза была и хуже, и лучше своего изображения.

Мария-Луиза также остановила лошадь, и они в нерешительности застыли напротив друг друга. Дамы королевы, камарера-махор, маркиз Асторгас и другие, подъезжая, спешивались за спиной Марии-Луизы и кланялись королю. Никто не произносил ни слова. Ветер хлопал юбками и плащами, лошади фыркали и позвякивали уздечками.

Наконец Карлос спрыгнул на землю и помог Марии-Луизе сойти с коня. Дотронувшись до нее, король преобразился, восторг осветил его лицо.

— Моя королева! Моя королева! — твердил он по-испански, в упоении глядя на неё.

— О, ваше величество! — лепетала в ответ по-французски Мария-Луиза, опустив глаза.

Она несколько раз пыталась броситься к его ногам и поцеловать ему руку, но он каждый раз останавливал её и приветствовал, по обычаю страны, сжимая её руки обеими руками. Мария-Луиза не знала, что делать, но камарера-махор пришла ей на помощь.

— Ваше величество, — твёрдым голосом произнесла она, — королева устала с дороги, ей следует отдохнуть.

— Да, да, — спохватился Карлос. — Моя королева!..

Он подсадил Марию-Луизу в седло и поехал рядом, не спуская с нее глаз.

Король не захотел откладывать торжество, и свадьба была справлена в тот же день в этом бедном селении. Мария-Луиза приказала себе больше ничему не удивляться, даже если окажется, что Квинта-Напалья и есть столица её королевства. После венчания в местной церкви все сели за свадебный стол, чья евангельская простота делала его похожим скорее на монастырскую трапезу, чем на королевское пиршество. Засидеться за таким столом было невозможно, но нетерпение короля и тут дало себя знать: он уединился с королевой, не дожидаясь конца обеда.

На следующий день кортеж малыми переходами направился к Мадриду. После Бургоса горы сменились пустынной равниной. Кругом не было видно ни одного дерева. Изредка на окрестных холмах можно было заметить одинокого пастуха, закутавшегося, словно монах, в плащ цвета высохшего трута, и его овец, белевших на бурых склонах, как крупные капли молока. Дома в придорожных селениях были сплошь одноэтажные, сложенные из круглых камней, пучки сухой травы, наложенной на древесные жерди, заменяли крыши. Мария-Луиза не могла отделаться от чувства, что путешествует по Иудее времён патриархов.

Путь до Мадрида занял около двух месяцев. Только в начале января 1680 года королевская чета въехала в столицу. Во главе процессии двигалась карета с четырьмя королевскими мажордомами, затем три кареты с идальго в вышитых золотом костюмах — кавалерами орденов Сант-Яго, Калатрава и Алькантара, и кареты великого конюшего, капитана гвардии и кравчего, следом ехала пустая карета короля. Карлос и Мария-Луиза сидели в карете, находящейся в середине поезда. За ними ехали конюший и мажордом королевы в её карете и карета камареры. Спешенная челядь шла возле четырёх мулов с гербом и ливреей. Замыкали шествие дамы на лошаках и пеший конвой с трубами и литаврами. Толпы горожан встречали кортеж на всём протяжении от городских ворот до собора Атохской Богоматери, где король и королева должны были выслушать Те Deum[21].

Мария-Луиза с любопытством смотрела на полки испанской и валлонской[22] гвардии, стоящие шпалерами вдоль улиц с развёрнутыми знаменами и оглашающие воздух треском барабанов, на многочисленные ювелирные лавки с тяжёлыми, обитыми железом дверями, на балконы, покрытые коврами, и окна с выставленными в них подушками, обшитыми разноцветным бархатом. Её удивило, что, несмотря на многолюдье, горожане не давятся, как в Париже, за право протолкнуться поближе к королевской карете. В окнах некоторых домов Мария-Луиза заметила свиные окорока. Она осведомилась у короля, что это значит, и получила ответ, что крещёные мавры таким образом отводят от себя подозрения в тайной приверженности к предписаниям своей религии.

У собора все спешились, король и королева вышли из карет. В эту минуту камарера, увидав, что волосы на лбу королевы несколько растрепались, плюнула себе на пальцы и прикоснулась к голове Марии-Луизы, чтобы слепить их. Брезгливость помогла Марии-Луизе преодолеть тот ужас, который внушала ей герцогиня. Она остановила руку камареры и с королевским видом сказала ей, что даже лучшая эссенция не годится для этого. Камарера грозно сверкнула глазами, а Мария-Луиза, достав платок, долго терла свои волосы в том месте, где старуха так неопрятно их замочила.

Это была первая победа королевы в той долгой войне, которую эти две женщины молча объявили друг другу.

IV

Зловещее предзнаменование сопутствовало вступлению Марии-Луизы в Буен-Ретиро — королевский дворец в Мадриде: она слегка оперлась рукой на большое зеркало, и стекло треснуло сверху донизу. Придворные дамы пришли в ужас. Они много рассуждали об этом случае и решили со вздохом, что их королеве долго не прожить. Впрочем, к частой смене королев в Испании давно привыкли. Короли здесь хоронили в течение своей жизни двух-трех, иногда четырёх жен. Минотавром, пожирающим этих дев, был испанский придворный церемониал.

Всякое учреждение — это только продолжение тени создавшего его человека, говорил Эмерсон[23]. Над испанским двором царила мрачная тень Филиппа II, этого выродка-мизантропа, кадившего своему богу дымом бесчисленных аутодафе. Жизнь останавливалась у порога его дворца, как трава у подножия скалы. Сам Эскориал, построенный им едва ли не с той же целью, с какой фараоны строили свои пирамиды, имел форму рашпера — орудия пытки, на котором принял мученическую смерть святой Лоренцо, особо чтимый этим благочестивым извергом. Дворец стал частью пустыни, его окружавшей. «Двор, — говорит одна итальянская реляция, написанная около 1577 года, — в настоящее время весьма малолюден, потому что там встречаешь лишь тех, кто имеет отношение к личным покоям короля или к его совету, так как большинство из придворных, которые там находились, или к услугам короля, или для искания почестей, видят, что его Величество живёт всё время в уединении или в деревне, мало показываясь, редко давая аудиенции, награждая скупо и поздно, не могли там оставаться под бременем расходов, не получая ни выгоды, ни удовольствий».

В конце концов из дворца были прогнаны не только придворные, но и священники, и Филипп II заперся в нём с кучкой монахов.

Придворный этикет напоминал монастырский устав. Филипп II, вступив в Эскориал, словно дал обет молчания. Депутации, которые он принимал, не слышали от него ни одного слова: после их речей он склонялся к уху своего министра, и тот отвечал вместо него. Даже королевский секретарь, сидевший с Филиппом II за одним столом, вместо слов получал от него записки — вплоть до мельчайших распоряжений. Мир был для Филиппа II огромным пергаментом, на котором он писал свои политические заклинания. Но этот пергамент в сознании короля со временем ссыхался, словно шагреневая кожа. Вскоре и Эскориал стал для него слишком просторным. Свои последние годы он провёл заживо похороненный в комнате с окном, у подножия главного алтаря дворцовой церкви. Возле этого склепа Филипп II велел поставить свой гроб.

Потомки Филиппа II соблюдали намеченные им правила, придав этикету мертвенную слаженность механизма. Один французский писатель сравнил его с большими часами, которые каждый день начинают тот же самый круг, что они пробежали накануне, указывая те же цифры, звоня в те же часы, приводя в движение, согласно временам года и месяцам, те же аллегорические фигуры. Король и королева были именно такими фигурками, с машинальной неизменностью показывающимися в известные сроки на часовой башне этого монархического механизма, на чьём циферблате было только две отметки: «всегда» и «никогда». При Филиппе IV он был доведён до пределов совершенства. «Нет ни одного государя, который жил бы так, как испанский король, — читаем в записках путешественника того времени. — Его занятия всегда одни и те же и идут таким размеренным шагом, что он день за днём знает, что будет делать всю жизнь. Можно подумать, что существует какой-то закон, который заставляет его никогда не нарушать своих привычек. Таким образом, недели, месяцы, годы и все часы дня не вносят никакого изменения в его образ жизни и не позволяют ему видеть ничего нового, потому что, просыпаясь, сообразно начинающемуся дню он знает, какие дела он должен решать и какие удовольствия ему предстоят. У него есть свои часы для аудиенций иностранных и местных и для подписи всего, что касается отправления государственных дел, и для денежных счётов, и для слушания мессы, и для принятия пищи. И меня уверяли, что он никогда не изменяет этого порядка, что бы ни случилось. Каждый год в одно и то же время он посещает свои увеселительные дворцы. Говорят, что только одна болезнь может помешать ему уехать в Аранхуэц, Прадо или Эскориал на те месяцы, в которые он привык пользоваться деревенским воздухом. Наконец, те, что говорили мне о его расположении духа, уверяли, что оно вполне соответствует выражению его лица и осанке, и те, что видели его вблизи, уверяют, что во время разговора с ним они никогда не замечали, чтобы он изменил позу или движение, и что он принимал, выслушивал и отвечал с тем же самым выражением лица, и во всём его теле двигались только губы и язык».

Десятилетия за десятилетиями церемониал губил все живое, к чему прикасался. Убив всякое проявление духа, он за десять — пятнадцать лет сводил в могилу европейских принцесс, имевших несчастье надеть корону испанской королевы. Однажды жертвой этикета стал король. Филипп III, задохнувшийся от чада жаровни, позвал на помощь, но дежурный офицер куда-то отлучился. Он один имел право прикасаться к жаровне. Его искали по всему дворцу… Когда он, наконец, вернулся, король был уже мёртв.

Мария-Луиза сделалась пленницей этикета раньше, чем её нога переступила порог Буен-Ретиро. Ещё во время путешествия камарера-махор сумела убедить Карлоса в том, что королева, юная, живая, с блестящим умом, воспитанная в свободных обычаях французского двора, вольно или невольно разрушит церемониал, если с первых же дней не почувствует всей его неуклонности. Карлос испугался. Камарера, сама того не ведая, растревожила тайные опасения короля. Карлос хотел продолжать любить Марию-Луизу так, как он любил её портрет. Она была для него живой игрушкой, которую можно, налюбовавшись на неё и наигравшись с ней, снова запереть в шкатулку. В сознании Карлоса их совместная жизнь оставалась, по сути, исключительно его жизнью, и сама мысль, что Мария-Луиза может внести в их отношения нечто непредвиденное, казалась ему посягательством на его счастье. Поэтому король предоставил камарере полную власть в воспитании королевы.

Герцогиня Терра-Нова сразу отняла у Марии-Луизы ту небольшую долю свободы, которой она ещё пользовалась во время путешествия. Желая остаться единственной госпожой над волей королевы, она объявила, что до первого публичного выхода её величества она не допустит к ней никого, кто бы это ни был. Мария-Луиза, став королевой полумира, оказалась запертой в своих комнатах в Буен-Ретиро, покидать которые камарера ей запретила. В течение нескольких недель её единственным развлечением были длинные и скучные испанские комедии да грозная камарера, безотлучно находившаяся у неё перед глазами с лицом суровым и нахмуренным, никогда не смеявшаяся и за всё умевшая сделать выговор. Она была заклятым врагом всех удовольствии и обращалась со своей госпожой как гувернантка с маленькой девочкой.

Умилостивить непреклонную старуху было невозможно. Госпожа де Виллар, жена французского посланника, после настойчивых просьб добилась, наконец, у короля разрешения видеть королеву инкогнито, однако камарера не допустила её к ней. В первый раз герцогиня выпроводила француженку, убеждавшую её, что король разрешил это посещение, со словами, что «она этого не знает». Госпожа де Виллар направила к ней придворного, который умолял камареру осведомиться. Та отвечала, «что не сделает ничего и что королева не увидит никого, пока будет в Ретиро». А когда Мария-Луиза, встретив в одном из апартаментов дворца маркизу Лос Балбазес, хотела поговорить с ней, камарера взяла королеву за локоть и заставила вернуться в свою комнату.

Так прошли зимние месяцы. С наступлением весны затворничество сделалось для Марии-Луизы невыносимым. Едва дождавшись вечера, когда она оставалась одна в своей спальне, королева открывала окно и подолгу стояла возле него. Гроздья созвездий чисто и ярко сияли из тёмной бездны, разверзшейся над городом. И словно отвечая им, в городских аллеях вспыхивали и плыли огненные светлячки — это женщины, длинными рядами сидящие под деревьями на камышовых стульях, зажигали свои сигарки. В дворцовых садах и апельсиновых рощах вокруг Мадрида раздавались голоса и звуки мандолин, а порой весенний ветерок доносил до слуха Марии-Луизы странный шум: как будто город наполнился тысячами гремучих змей. Она не сразу поняла, что это шелест опахал. К полуночи всё мало-помалу затихало, и только плеск фонтанов да приглушённое женское хихиканье нарушали спокойное течение ночи. О чём думала Мария-Луиза в эти часы полного уединения? Вспоминала ли она сады и парки Версаля, весёлые балы и спектакли? Или свою любовь к дофину? Горевала ли о своих загубленных мечтах, пропавшей молодости, а может быть, прозревала свою судьбу? Рядом с ней не было никого, с кем она могла бы перекинуться хоть словом о милых для её сердца вещах, кто мог бы утешить её и подать совет.

Первый публичный выход королевы был приурочен к началу святой недели. Мария-Луиза с нетерпением ожидала её, чтобы присоединить к вселенскому ликованию Воскресения Христова радость своего освобождения. В предвкушении этого дня ей стоило больших усилий сосредоточиться на страстях Спасителя. Всё же ей удалось преодолеть себя, и она явилась двору воплощением кротости и смирения. Однако то, что она затем увидела в храмах и на улицах города, настолько потрясло её, что вернуть себе прежний благочестивый настрой Мария-Луиза уже не смогла.

Мадрид, казалось, совершал какую-то оргиастическую мистерию, кружась в любовном исступлении вокруг Голгофы. Храмы были полны влюблёнными, их страстные вздохи вплетались в гармонию хоралов. У каждой придворной дамы был возлюбленный, но вне определённых дней он не имел права говорить с ней иначе, как издали и жестами. Во время литургии поднятые руки любовников обменивались таинственными знаками. Иногда устраивались церковные процессии, во время которых любовники придворных девушек могли открыто ухаживать за ними. Ночью разодетые женщины совершали прогулки, ища по церквям своих кавалеров. Сводницы обожали часовни, свидания назначались возле кропильниц.

Пылающая чувственность ещё более разжигалась аскетизмом и мистикой. Среди придворных вошло в моду самобичевание во время Великого поста. Мастера монашеской дисциплины преподавали им, как фехтмейстеры, искусство розги и ремня. Молодые самобичеватели пробегали по улицам, надев батистовые юбки, расширяющиеся колоколом, и остроконечный колпак, с которого свешивался кусок материи, закрывающий лицо. Спектакль самобичевания они устраивали под окнами возлюбленных. Их искусство не было лишено своеобразной эстетики: плети были перевиты лентами, полученными на память от любовниц, верхом элегантности считалось умение хлестать себя одним движением кисти, а не всей руки, и так, чтобы брызги крови не попадали на одежду. Дамы, извещённые заранее, украшали свой балкон коврами, зажигали свечи и сквозь приподнятые жалюзи ободряли своих мучеников. Если же самобичеватель встречал свою даму на улице, то старался ударить себя так, чтобы кровь брызнула ей в лицо, — эта любезность вознаграждалась милой улыбкой.

Случалось, что кавалеры-соперники, сопровождаемые лакеями и пажами, несущими факелы, встречались под окном дамы, во имя которой взялись истязать себя. И тогда орудие бичевания тотчас превращалось в орудие поединка: господа начинали хлестать друг друга плетьми, а лакеи колотили друг друга факелами. Более выносливый вознаграждался брошенным с балкона платком, который с благоговением прижимался к ранам любви. Сражение завершалось большим ужином. «Кающийся садился за стол вместе со своими друзьями, — пишет современник. — Каждый по очереди говорил ему, что на памяти людей никто не совершал самобичевания с бо́льшим изяществом: все его действия преувеличиваются, особенно же счастье той дамы, в честь которой он совершил свой подвиг. Ночь проходит в беседах такого рода, и порой тот, кто так доблестно изувечил себя, оказывается настолько больным, что не может присутствовать в церкви в первый день Пасхи».

В смятении от увиденного Мария-Луиза обратилась к маркизу Лос Балбазесу, единственному испанцу, с которым она несколько раз беседовала в Париже, с просьбой объяснить ей причины сохранения столь варварских обычаев.

— Ваше величество напрасно приписывает испанцам жестокосердие, — возразил маркиз. — Мы, испанцы, действительно воинственны — как-никак за семь столетий мы дали маврам три тысячи семьсот сражений, не считая не столь давних битв с язычниками, еретиками и, к моему искреннему сожалению, с соотечественниками вашего величества. Однако смею заверить, что меня беспредельно огорчает то, что ваше величество считает Испанию варварской страной.

— Простите меня, маркиз, я не хотела вас обидеть. И всё же сознаю́сь, что до сих пор я увидела здесь больше дурного, чем интересного.

— Это правда, ваше величество, наши нравы дают обильную пищу для предвзятых мнений. Ваши послы, впервые приезжающие в Мадрид, приходят в ужас от испанского придворного церемониала, ибо, привыкнув к грациозной вежливости французского двора, они теряются перед строгим благочестием мадридского. Костюмы дам их пугают, обычаи — раздражают или смешат, развлечения кажутся скучными или кровожадными. Много увидев, но мало поняв, они возвращаются во Францию, где приспосабливают свои наблюдения, — надо признать, подчас весьма меткие, — под вкусы того салона, завсегдатаями которого являются. Между тем причины непонимания довольно очевидны. Испания, более гордая, более идеальная, ещё способна на безумства, от чего во Франции давно отвыкли. Сила чувств и неистовство в их проявлении — вот то, что более изнеженные народы склонны выдавать за варварство. Скажите, ваше величество, разве в Париже кто-нибудь способен поджечь театр, чтобы иметь возможность унести свою возлюбленную на руках?

— Боже мой, конечно, нет, хотя бы потому, что в Париже и теперь не каждая порядочная дама рискнёт поехать в театр. Но о ком вы говорите?

— Так поступил граф Вилламедиана, влюблённый в королеву Елизавету, первую супругу покойного отца нашего нынешнего государя. Испания чтит безумцев, особенно безумцев от любви. Ваше величество слышали когда-нибудь о Embevecidos?

— Нет. Кто это?

— «Опьянённые любовью». Эти люди могут оставаться с покрытой головой перед королевской четой, даже если они не являются испанскими грандами. Они считаются ослеплёнными видом своих возлюбленных и неспособными видеть что-либо иное и знать, где они находятся. Король дозволяет им непочтительность, как султан терпит проклятия дервишей. Если ваше величество хочет понять Испанию, вам следует помнить, что это означает понять безумство.

Королева улыбнулась несколько принуждённо, как если бы выслушала рассказ о нравах той тюрьмы, в которой ей суждено было находиться.

— Вы говорите странные вещи, маркиз. Однако я благодарна вам за этот небольшой этюд о нравах моих подданных. Надеюсь, я со временем лучше пойму то, о чём вы сейчас сказали, — ответила она.

После первого публичного выхода Мария-Луиза вышла из своего затворничества, но лишь для того, что-бы перейти к тому, что госпожа де Виллар в своих письмах называет «ужасной жизнью дворца». Её важнейшей чертой, закрепленной церемониалом, был строго соблюдаемый и оттого особенно невыносимый tete-a-tete короля и королевы. В девять часов утра азафата[24] отдёргивала занавеску королевской постели, а камердинep подавал королю горячий напиток: слабый бульон с двумя желтками, разбавленный молоком, вином, которое преобладало, и сдобренный сахаром, гвоздикой и корицей. Королеве азафата подносила принадлежности для вышивания. Затем она же подавала обоим постельные плащи и клала рядом с королём часть деловых бумаг, лежавших на ближайших стульях и креслах, после этого слуги уходили. Король и королева совершали молитву, по окончании которой к Карлосу приходил министр с бумагами. Через полчаса министр удалялся, и азафата приносила королю туфли и халат. Карлос шёл в кабинет, где одевался с помощью трёх лакеев, никогда не менявшихся, и одного из своих фаворитов. Облачившись в платье, король некоторое время беседовал через специальное окошко со своим духовником.

В это время азафата подавала Марии-Луизе халат — это были семь-восемь минут, когда король и королева оставались в одиночестве, в случае промедления Карлос осведомлялся о причине задержки. Мария-Луиза в свою очередь шла в уборную и совершала утренний туалет с помощью азафаты, двух придворных дам и двух фрейлин, чередовавшихся каждую неделю. Если Карлос к тому времени заканчивал исповедь, которая обычно продолжалась недолго, то присутствовал при туалете. Беседа велась стоя и ограничивалась королевскими замечаниями дамам об их знакомствах и набожности.

Из уборной шли по внутренним покоям в часовню слушать мессу в сопровождении лиц, присутствовавших при туалете, и капитана гвардии. После мессы обедали и совершали часовую прогулку в каретах, по возвращении закусывали и время до ужина проводили в молитвах и душеспасительном чтении. Согласно этикету, испанские королевы должны были ложиться спать летом в десять часов, а зимой в половине десятого. Первое время Марии-Луизе случалось засидеться за ужином до этого неизбежного срока, и тогда одни её дамы, ни слова не говоря, начинали распускать её причёску, другие разували её под столом. В несколько минут она была раздета, её волосы распущены, и сама она отнесена в постель. Её укладывали спать «с куском во рту», говорит в одном письме госпожа де Виллар.

Даже супружеская любовь имела свой распорядок и свою униформу. Когда король приходил, чтобы провести ночь с королевой, он должен был поверх башмаков надевать мягкие туфли, иметь на плече чёрный плащ, в одной руке держать свою шпагу, а в другой потайной фонарь, придерживая при этом правым локтем кувшин, а левым — бутылку двусмысленной формы, подвязанную верёвками. Этот полуторжественный, полушутовской наряд на сонном манекене с лицом призрака не смешил, а пугал Марию-Луизу, напоминая ей о бессмысленности всего, что она видела вокруг себя.

Любовь Карлоса только отягчала её тоску: Мария-Луиза чувствовала в ней унылую мономанию безумца. «Король никогда не хотел терять королеву из виду, и это очень обязывало», — пишет госпожа де Виллар со своей тонкой придворной иронией. Три или четыре часа в день он играл с Марией-Луизой в бирюльки — игру, в которой можно потерять одну пистоль лишь при самой необыкновенной неудаче. Для развлечения он возил её по мадридским монастырям. Разнообразие времяпровождения в этих поездках заключалось в том, что после мессы король и королева садились на широкие кресла, положив ноги на великолепные подушки, и принимали процессию монахов, по очереди подходивших к ним приложиться к руке.

Балы, случавшиеся не чаще солнечных затмений, не могли снять вечный траур двора. Находиться в присутствии короля можно было только одетым в чёрное. Костюмы мужчин с воротниками, охватывающими шею, словно железные ошейники, узкие штаны и тяжёлые плащи уродовали красоту и старили молодость. Дамы носили монашеские нагрудники, мантильи, скрывавшие глаза, корсажи, твёрдые, как доспехи, и фижмы, придававшие телу крутые откосы крепостей. Мода предписывала им носить круглые очки, румянить и белить не только лицо, но также руки, плечи и кожу сзади ушей (пристрастие к румянам было так велико, что их клали даже на бюсты в королевском дворце). Жёны, мужья которых были в путешествии, носили кожаный пояс верности или верёвку. Марию-Луизу поразило присутствие на балу священников и поведение камареры-махор — благочестивая старуха бормотала в промежутках разговоров молитвы, откладывая их на чётках, которые не выпускала из рук. Вообще, чётки были у многих дам, — молясь, они машинально отмечали на них ритм менуэтов.

Два карлика с длинными волосами, облачённые в парчовые мантии, пытались развлекать этот могильный двор. Разговор поддерживался главным образом ими. Однако обращать внимание на их шутки полагалось не больше, чем на гримасы каменных масок над порталами дворца. Однажды Мария-Луиза во время обеда стала смеяться над кривляньями шута, который то и дело подходил к ней с жестяной трубкой в руках, делая вид, что туг на ухо. Камарера сразу пресекла её смех, предупредив, что это не подобает испанской королеве и что ей следует быть более серьёзной. Изумлённая Мария-Луиза отвечала, что не сможет удержаться от смеха, если не уберут этого человека, и что не следовало его ей показывать, если не хотят, чтобы она смеялась.

Король, с безучастным видом слушавший этот разговор, сделал знак шуту удалиться.

V

Между тем официальное торжество по случаю королевской свадьбы всё откладывалось: казна была пуста. Одно время королевский совет решал, не следует ли для того, чтобы оплатить свадебные расходы, конфисковать купеческий галионы, прибывшие в Кадис. Наконец необходимые средства были найдены, и Карлос смог преподнести Марии-Луизе в качестве свадебного подарка два зрелища: бой быков и аутодафе.

Празднества происходили на главной площади Мадрида, превосходившей по размеру любую из площадей европейских столиц. Её окружали сто тридцать шесть одинаковых пятиэтажных домов, расположенных на равном расстоянии один от другого. На каждом этаже имелся один балкон с жёлтыми перилами. На изгибах перил с обеих сторон балконов крепилось по одному факелу из белого воска. Их блеск изумлял иностранцев: при нём можно было даже ночью свободно читать самый маленький шрифт в любом месте площади.

Как только королевская карета подъехала к площади, все прочие экипажи были убраны. Король и королева должны были наблюдать корриду с балкона одного из домов. Обзор с лестницы, ведущей наверх, был тщательно закрыт, так что, поднимаясь по ней, увидеть огни было невозможно. Зато, когда Мария-Луиза поднялась по ней в комнату, выходящую на площадь, она была ослеплена, а на балконе просто потеряла дар речи от неистового сияния, белым огнём заливавшего площадь.

Постепенно глаза её привыкли к свету, и она смогла осмотреться. Королевский балкон выдавался больше других балконов и был накрыт тронным балдахином. Напротив королева увидела балконы послов Франции, Польши, Савойи, Венеции и папского нунция (дипломаты Англии, Голландии, Швеции и других протестантских стран не имели доступа на этот праздник). Её внимание привлекло то, что только французское посольство было одето согласно моде своей страны — это была привилегия, дарованная Карлосом французам, как соотечественникам его супруги. Посланники других стран должны были носить испанский костюм. Гранды и их жёны занимали места по рангу на прочих балконах, украшенных коврами. Толпа народа заполняла всю площадь, кроме огороженной и посыпанной песком арены, зрители теснились в проёмах между домами и даже густо облепили крыши. Разносчики фруктов, конфет и лимонада едва протискивались со своими корзинами сквозь эту толпу, ежеминутно рискуя рассыпать или раздавить свой товар. Они стремились пристроиться к дворцовым лакеям, разносившим придворным дамам подарки от короля — перчатки, ленты, веера, благовонные шарики, чулки и подвязки, — перед королевскими посланниками толпа кое-как расступалась.

Посреди неясного людского гула резко прозвучал сигнал горна, и в ответ ему взревели десятки труб, возвещая о начале поединков. Площадь восторженно загудела, приветствуя шестерых грандов, выезжающих на арену. Разноцветные султаны колыхались на их шлемах, а нагрудные латы были перевязаны шарфами дам, ради которых они намеревались сразиться с разъярённым зверем. Подняв пики, всадники невозмутимо пересекли площадь и остановились под королевским балконом, поклоном испрашивая у короля разрешения на поединок. Карлос едва заметно кивнул им.

Снова заиграли трубы, и бой начался. Он был великолепен, гранды «быкобойствовали», по выражению госпожи де Виллар, которая чуть не упала в обморок от этого зрелища. Выезжая по очереди на арену, дворяне гарцевали вокруг быка и дразнили его уколами пик. Доведённое до бешенства животное, опустив голову, металось по арене, стараясь достать рогами лошадь, выводимую из-под удара опытной рукой наездника. В одном случае бык оказался проворнее: ему удалось пропороть брюхо лошади одного из грандов. Её дымящиеся внутренности вывалились на песок. Обезумев от боли, страха и воплей толпы, дико храпя и кося глазами, лошадь поволокла кишки за собой, то и дело наступая на них задними ногами. Бык повернул в её сторону морду, по которой уже бежали с рогов тёмные струйки крови, и в несколько прыжков снова оказался возле неё. Глубоко всадив рога в лошадиный пах, он могучим движением шеи высоко поднял лошадь вместе со всадником и бросил их через себя на землю. Сладострастный крик ужаса вырвался одновременно из многих тысяч грудей, — казалось, бык низверг бойца в ад. На помощь поверженному гранду бросились chub, копьеносцы, волоча по арене жёлтые, голубые, зелёные и красные куски ткани, чтобы отвлечь внимание быка. Некоторые, завернувшись в плащ, на одном колене ожидали его приближения. Бросив свою жертву, бык устремился на них. Несмотря на слепую ярость, заставлявшую его наносить удары только по прямой, ему удалось сбить с ног одного chulo. Тотчас же послышался отвратительный хруст — бык страшными ударами ног насквозь пробил грудную клетку человека. Новая победа чудовища была отмечена бешеным, протяжным воем зрителей. На арену высыпали banderilleros, вооружённые железными гарпунами. Они кружили вокруг быка, стараясь вонзить своё оружие между его плеч. Животное с налитыми кровью глазами, обессилев от боли и бешенства, дико ревело, взрывало копытами песок и трясло окровавленной шкурой.

За это время поверженный гранд успел выбраться из-под коня. Приблизившись к балкону короля, он попросил у него разрешения убить быка. Марии-Луизе показалось невероятным, что её супруг, в котором едва теплилась жизнь, может обречь смерти мощного, свирепого зверя. Однако Карлос снова едва заметно наклонил голову, и гранд, вынув меч, направился к быку. Животное почувствовало близость рокового удара: его взгляд стал пристальным, ноги дрожали, оно прерывисто дышало. Гранд сделал приветственный жест в сторону балкона, на котором находилась его дама, и ловко всадил меч по рукоятку в бычье плечо. Бык зашатался, поворачиваясь на месте, ноги его подогнулись, и он грузно, сонливо опустился на песок…

Зрители бесновались, на арену летели шляпы, ленты, сигары, монеты. Продавцы апельсинов с поразительной ловкостью бросали плоды на балконы. Трупы быка и лошади в мгновение ока были привязаны к мулам и увезены.

Бойня продолжалась до вечера. Последнего быка вывели для традиционной пантомимы с участием зрителей. Толпа, изображающая старых маркизов, одержимых подагрой, пьяных солдат, демонов, потрясающих вилами, обезьян, гоняющихся друг за другом, крестьян в бумажных чепцах и с пиками на ослах, окружила быка. Мальчишки, переодетые поварёнками и обмазанные сажей, кувыркались, женщины в фантастических головных уборах подбирали подолы и падали навзничь, демонстрируя непристойные места, остальные бегали, толкались, шумели под шипение и ослепительные вспышки самодельных ракет и треск мушкетов. Некоторые смельчаки с помощью жерди скакали через быка, когда тот устремлялся на них. Фейерверк на площади и в королевском дворце завершил праздник.

После боя Карлос осведомился у французской делегации, как им понравилось зрелище.

— Это празднество — ужасающее удовольствие, ваше величество, — смело заявила едва пришедшая в себя госпожа де Виллар. — Если бы я была королём Испании, оно бы не повторилось никогда.

— Сударыня, мы поставлены Богом, чтобы беречь обычаи нашей страны, а не для того, чтобы отменять их, — холодно произнёс король, сонно глядя на собеседницу из-под полуприкрытых век.

Три месяца спустя состоялось торжественное аутодафе — неизменный огненный спектакль на свадьбах испанских королей.

Святейшая инквизиция простирала свои объятия язычнику и грешнику, но в одной руке она держала меч, а в другой — факел. В семивековой рукопашной схватке с исламом испанский католицизм вдохновлялся примером не Бога Голгофы, а Иисуса Навина, истреблявшего в Ханаанской земле не только идолопоклонников, но даже их скот. В XV веке, когда мавры сложили оружие, по всему полуострову зажглись костры инквизиции, чтобы неугасимо пылать в течение четырёхсот лет. Торквемада[25] обратил Кастилию в море пламени. В течение восемнадцати лет десять тысяч осужденных были сожжены живыми, семь тысяч заочно, в изображениях. Статуи апостолов, воздвигнутые на площади Севильи, покрылись толстым слоем жирной сажи от сгоревших тел. Инквизиция считала себя правовернее Рима: она пренебрегала папскими советами и цензурой.

Сами короли трепетали перед этим подозрительным чудовищем. Филипп II повелел одному вице-королю Нового Света подставить свою спину под бич инквизиции за то, что он ударил одного из её сочленов. При вступлении на престол он отдал в её руки своего учителя, архиепископа Толедского, со словами: «Если у меня самого в жилах будет кровь еретика, то я сам отдам свою кровь». Передают, что Филипп III искупил слово сострадания, которое вырвалось у него во время одного аутодафе, несколькими каплями крови, выпущенной из его руки ножом палача.

Впрочем, и самое зло может вырождаться. Ко времени Карлоса II крестоносцы преобразились в полицейских, костры зажигались и гасли в положенные сроки, никого не возбуждая и не устрашая: они стали частью церемониала.

Огромный эшафот, над которым возвышалась кафедра Великого инквизитора, епископа Барселонского, был воздвигнут на главной площади. В семь часов утра король, королева, гранды, посланники, придворные дамы, празднично разодетые, заняли места на тех же балконах, откуда они наблюдали бой быков. Через час процессия началась. Во главе её шло сто угольщиков, вооружённых пиками. За ними в плащах, расшитых чёрными крестами, следовало семьсот доминиканцев, несущих хоругви с изображением короля, королевы и папы — ими предводительствовал герцог Медина Цели, наследственный хоругвеносец инквизиции, с зелёным крестом церкви Святого Мартина. Вслед за доминиканцами тридцать человек несли картонные фигурки и две статуи осуждённых в изображениях, из которых одни представляли бежавших приговорённых, другие — умерших в тюрьме: мятежные останки этих счастливцев покоились в гробах, украшенных нарисованными языками пламени. Далее вели вереницей более ста живых преступников — каждого между двумя монахами. Первыми шли сорок покаявшихся, осуждённых с отречением от грехов — двоеженства, суеверий, лицемерия, лжи и т. д. На шее у них болтались верёвки с завязанными узелками по числу ударов плетей, которые они должны были получить, на головах возвышались коросы — картонные колпаки, расписанные шутовскими рисунками, — инквизиция высмеивала свои жертвы. За ними следовало пятьдесят приговорённых, одетых в санбенито — жёлтые мешки с прорезями для головы и рук, испещрённые андреевскими крестами и полукрестами. Это были евреи, осуждённые за тайное иудейство. Будучи взяты лишь в первый раз, они подвергались пока только бичеванию. Наконец появились двадцать евреев и евреек «осуждённых отпущенных», то есть обречённых на костёр. Их одежды и колпаки говорили об их участи: те, которые раскаянием заслужили милость быть задушенными до костра, были отмечены опрокинутыми языками пламени, пламя тех, кого должны были сжечь живыми, стояло прямо, и в нём извивались дьяволы и драконы. У двенадцати наиболее упорствующих в заблуждении рты были заткнуты кляпом и руки связаны.

Вся вереница осуждённых была связана одной верёвкой. «Этих несчастных протащили так близко от короля, — пишет госпожа д’Онуа, француженка, очевидица казни, — что он слышал их жалобы и стоны, потому что эшафот, на котором они стояли, касался его балкона. Монахи, некоторые искусные, другие невежественные, с яростью вступали с ними в споры, чтобы убедить их в истинах нашей веры. Среди осуждённых были евреи, весьма учёные в своей религии, которые с большим хладнокровием отвечали поразительные вещи».

Была отслужена заупокойная обедня. Во время чтения Евангелия Карлос II, с обнажённой головой, приблизился к кафедре, чтобы у колен Великого инквизитора принести присягу святейшей инквизиции. В полдень началось чтение решений и приговоров, прерываемое криками и мольбами осуждённых. Каждый смертный приговор заканчивался словами: «Мы должны отпустить и отпускаем такого-то и отдаём его в руки светского правосудия, коррехидору[26] сего города, или тому, кто исполняет его обязанности при названном трибунале, коих мы сердечно просим и молим милосердно обращаться с обвиняемым и не допустить пролития его крови». Между приговорёнными была семнадцатилетняя девушка редкой красоты — она отбивалась от державших ее монахов и, обращаясь к королеве, просила о помиловании.

— Великая королева, — кричала она, — неужели ваше королевское присутствие ничего не изменит в моей несчастной судьбе? Взгляните на мою юность и подумайте, что дело идёт о религии, которую я впитала с молоком матери.

Бедная девушка не думала, что обращается к той, чьё сердце было также поражено страхом. Мария-Луиза отвратила от неё взор, выразив на лице сострадание, но не посмела сказать ни слова, чтобы спасти её. Стремясь как можно быстрее покинуть место казни, Мария-Луиза обратилась к Карлосу с просьбой позволить ей удалиться по причине дурноты. Карлос передал её слова Великому инквизитору, который приказал королеве дослушать чтение приговоров. Госпожа де Виллар, проявившая не менее нетерпения, также получила отказ. «У меня не хватило мужества присутствовать при этой ужасной казни евреев, — пишет она о своих чувствах. — Это было отвратительное зрелище, судя по тому, что я слышала; но что касается чтения приговоров, присутствовать там необходимо, если только вы не имеете удостоверения от врачей о тяжкой болезни, так как в противном случае вы прослывёте еретиком. Нашли даже весьма нехорошим то, что я как бы слишком мало развлекалась всем происходящим…»

После чтения приговоров месса возобновилась: тогда королю и королеве было дозволено удалиться. Но двор и народ остались наблюдать за казнью. Вначале были удушены несколько «возвращённых» — тех, кто покаялся. Каждый раз, когда палач вталкивал внутрь язык жертвы, члены трибунала требовали его к ответу:

— Вы повинны в убийстве человека. Что вы можете сказать в свою защиту?

— Это был преступник, осуждённый законом. Я исполнял только веление правосудия, — отвечал палач.

Тела удушённых кидали в огонь. Затем наступила очередь живых. «Мужество, с которым приговорённые шли на казнь, действительно необычайно, — рассказывает госпожа д’Онуа. — Многие сами кидались в огонь, другие сжигали себе руки, потом ноги, держа их над огнём, сохраняя при этом такое спокойствие, что приходилось только жалеть, что души столь мужественные не были просвещены лучами веры».

А в толпе, глазеющей на костёр, всё так же протискивались разносчики конфет и лимонада, и продавцы апельсинов с той же ловкостью кидали свои плоды на балконы придворных дам.

VI

Неделя за неделей, месяц за месяцем одиночество Марии-Луизы становилось всё безысходней. Рвались последние нити, связующие её с Францией, с прошлым. Почти все её женщины-француженки были отосланы, с ней оставались только две: её кормилица и горничная. Но камарера-махор сделала их жизнь настолько невыносимой, а король, проходя мимо, кидал на них такие мрачные взгляды, что они попросили свою госпожу отпустить их. Один Бог знает, чего стоило Марии-Луизе выполнить эту просьбу, тем не менее она не стала удерживать их возле себя. Теперь её уединение стало полным. Только госпожа де Виллар и госпожа д’Онуа могли изредка её видеть. Страницы их писем, где рассказывается об этих визитах, совершаемых под наблюдением камареры, полны сцен, напоминающих посещения монастырской затворницы. Однажды госпожа де Виллар показала королеве письмо из Парижа, в котором говорилось «о ней и о её хорошеньких ножках, которые грациозно танцевали и так красиво ступали». Мария-Луиза даже раскраснелась от удовольствия. «А затем она подумала о том, что её хорошенькие ножки не имеют занятий иных, как несколько раз обойти вокруг комнаты да каждый вечер в половине девятого отнести её в постель».

Скука заставляла её развлекать саму себя. «Она сочиняет оперы, она дивно играет на клавесине и довольно хорошо на гитаре; ей ничего не стоило научиться играть на арфе. Благочестивые книги доставляют ей не много утешения. Это и неудивительно в её летах. Я часто говорю, что хотела бы, чтобы она забеременела и имела ребёнка» (письмо госпожи де Виллар).

Сборники испанских стихов отпугивали её предисловиями авторов вроде: «Сим предупреждается, что слова: бог любви, богиня любви, божество, рай, поклоняться, блаженный и другие — должны пониматься только согласно поэтическому словоупотреблению, а не в каком-нибудь ином смысле, который мог бы в чём бы то ни было оскорбить чистейшее учение пресвятой матери Церкви, которой я, как покорный сын, повинуюсь во всём, что она предписывает». Зато испанские романсы пришлись Марии-Луизе но душе, и она часто пела свой любимый:

Милая смуглянка, не забудь, когда сон смежает твои веки: отдавать принуждены мы снам половину жизни человека. Как в песок вода, уходит жизнь, столь неудержимо скоротечна, — будь то в годы старости седой или в годы юности беспечной. И течение необратимо это, но приходит поздно отрезвленье; бесполезен суеты урок: не прозренье даст он — сожаленье. Молодость твоя и красота, милый друг, товар всего лишь новый. Ты — богач, но станешь бедняком: время разоряет, безусловно. Но несёт необъяснимую печаль сей товар, снискавший в мире славу, пеленою застит юный взор, на запястье виснет кандалами. И, тая немалую угрозу, чёрную он зависть разжигает, что людей безжалостно казнит, время жизни злобно пожирает. И удел красивых и невзрачных уравнит, увы, касанье смерти; близких нет в могильной тесноте, и останкам, верно, не до сплетен. Несомненно — всех красивей кедр, нет деревьев выше кипариса, но беспомощны они перед судьбой — жертвы своевольного каприза. Милая смуглянка, наша явь — вереница бед, юдоль сомнений; только на дорогах сна мы познаем сладость недоступных наслаждений. Но когда апрельский новый цвет скомкает безжалостная осень, то померкнет красок ликованье и небесная пожухнет просинь[27].

Вместе с тем бедная королева нашла ещё утешение в хорошем столе. Она ела много и часто, отчего начала толстеть. «Испанская королева, — пишет госпожа де Виллар, — располнела до такой степени, что ещё немного — и ее лицо станет совсем круглым. Её шея слишком полна, хотя и остаётся одной из самых красивых, которые я когда-либо видела. Она спит обыкновенно десять-двенадцать часов; четыре раза в день она ест мясо; правда, её завтрак и ужин являются лучшим её питанием. За её ужином всегда бывает каплун, варенный в супе, и каплун жареный». Этот «версальский» аппетит был весьма необычен в стране, где герцог Альбукеркский, владевший двумя тысячами пятьюстами дюжинами золотых и серебряных блюд, за обедом съедал одно яйцо и одного голубя. «Король, — говорит госпожа де Виллар, — смотрит, как ест королева, и находит, что она ест слишком много».

В свою очередь госпожа д’Онуа передаёт, что при своём посещении застала королеву в зеркальном кабинете сидящей на подушках на полу, по испанскому обычаю. На ней было платье из розового бархата, расшитое серебром, и тяжёлые серьги, падавшие на плечи. Она трудилась над рукодельем из голубого шёлка с золотыми очёсками. «Королева говорила со мной по-французски, стараясь при этом говорить по-испански в присутствии камареры-махор. Она приказала мне посылать ей все письма, которые я получаю из Франции, в которых будут новости, на что я ей возразила, что те новости, о которых мне пишут, недостойны внимания столь великой королевы. „Ах, Боже мой! — сказала она, с очаровательным видом подымая глаза. — Я никогда не смогу относиться равнодушно к чему бы то ни было, что приходит из страны, которая мне дорога“. Затем она сказала мне по-французски очень тихо: „Я бы предпочла видеть вас одетой по французской моде, а не по испанской“. — „Государыня, — отвечала я ей, — это жертва, которую я приношу из уважения к вашему величеству“. — „Скажите лучше, — продолжала она, улыбаясь, — что вас приводит в ужас строгость герцогини“».

Жертва госпожи д’Онуа и предусмотрительный шёпот королевы были вовсе не лишними в этом дворце, где каждое слово, каждый жест взвешивались самым пристрастным образом. Однажды королева пригласила к себе заезжего халдейского мага из города Музала (древней Ниневии). Расспрашивая его с помощью переводчика о стране, откуда он прибыл, она поинтересовалась, так ли сурово охраняются женщины в Музале, как и в Мадриде. Её невинное лукавство было возведено камарерой в ранг преступления — она тотчас побежала сообщить об этом королю, который рассердился и нахмурился. Понадобилось несколько дней, чтобы он вновь выказал королеве своё расположение.

В другой раз ночью королева услыхала, что её болонка, которую она очень любила, выходит из комнаты. «Испугавшись, что она не вернётся, она встала, чтобы найти её ощупью. Король, не находя королевы, встаёт в свою очередь, чтобы искать её. И вот они оба посреди комнаты в полной темноте бродят из одного угла в другой, натыкаясь на всё, что лежит у них на пути. Наконец король в беспокойстве спрашивает королеву, зачем она встала. Королева отвечает, что для того, чтобы найти свою болонку. „Как, — говорит он, — для несчастной собачонки встали король и королева!“ И в гневе он ударил ногой маленькое животное, которое тёрлось у его ног, и думал, что убил его. На её визг королева, которая очень любила её, не могла удержаться, чтобы не начать очень кротко жаловаться, и вернулась, чтобы лечь в постель, очень опечаленная» (записки госпожи д’Онуа).

Утром король поднялся озабоченный и угрюмый и, ни словом не обмолвившись с королевой, уехал на охоту. Под вечер, когда Мария-Луиза ожидала его возвращения возле окна, опершись на подоконник, камарера-махор строгим тоном отчитала её и прибавила, что «не подобает испанской королеве смотреть в окна».

Вообще, можно было подумать, что камарера намеренно истязает королеву. Мария-Луиза привезла из Франции двух попугайчиков, говоривших по-французски, за что король их возненавидел. Камарера, желая угодить королю, свернула им шеи. Однако по странной прихоти судьбы именно казнь этих беззащитных существ послужила причиной падения грозной тюремщицы. И роль богини мщения на этот раз была отведена Марии-Луизе. Когда при их следующей встрече герцогиня склонилась перед ней, чтобы поцеловать её руку, — королева, ни слова не говоря, влепила ей две крепкие пощёчины. Это было оскорбление почти от равного равному. Старуха, владевшая несколькими провинциями в Испании и королевством в Мексике, чуть не задохнулась от ярости. В сопровождении четырёхсот дам самого высокого происхождения она явилась к королю требовать возмездия. Выслушав её, Карлос II послушно отправился бранить виновную. Но грозное нашествие было остановлено одной из тех счастливых хитростей, которые приходят на ум женщинам в минуты опасности. Мария-Луиза прервала речь короля, сказав с видом оскорблённого достоинства:

— Государь, это была прихоть беременной женщины.

При этих словах гнев короля сменился ликованием. Он одобрил пощёчины, найдя, что они были даны очень ловко, и объявил, «что если двух ей недостаточно, то он разрешает дать герцогине ещё две дюжины». В ответ на протесты и жалобы герцогини Терра-Нова Карлос произносил только: «Молчите, эти пощёчины — прихоть беременной женщины». Прихоти беременных имели в Испании силу закона. Даже если беременная крестьянка желала видеть короля, он выходил для неё на балкон.

Мария-Луиза, решив до конца использовать выгоды своего положения, попросила у короля увольнения герцогини от должности. Такая просьба была беспримерна. Никогда королева Испании не сменяла своей камареры-махор. Но радость короля от ожидания появления наследника была столь велика, что Карлос пошёл на этот шаг, граничащий со святотатством. Надо отдать должное герцогине — она восприняла этот удар с надменностью патрицианки, сумев напоследок преподнести ещё один урок королевского величия своей повелительнице. Госпожа д’Онуа запечатлела её прощание с Марией-Луизой в следующих словах: «Её лицо было ещё более бледно, чем обычно, глаза сверкали ещё страшнее. Она приблизилась к королеве и сказала ей, не выражая ни малейшего сожаления, что ей досадно; что она не смела служить ей так хорошо, как хотела бы. Королева, доброта которой была беспредельна, не могла скрыть своей растерянности и умиления, а так как она обратилась к ней с несколькими обязательными словами утешения, та прервала её и с надменным видом заявила, что королеве Испании не подобает плакать из-за таких пустяков; что та камарера-махор, которая заступит на её место, конечно, лучше исполнит свой долг, чем она, и, не вступая в дальнейшие разговоры, взяла руку королевы, сделала вид, что поцеловала её, и удалилась». Но, выйдя из комнаты, она не смогла удержать своего бешенства и изломала китайский веер, лежавший на столе.

Герцогиня Альбукерк, новая камарера-махор, была женщиной лет пятидесяти, столь же безобразная лицом, как и её предшественница. Она носила на голове маленькую повязку из чёрной тафты, которая спускалась ей до бровей и так крепко сжимала лоб, что глаза её всегда припухали. Излишняя суровость была ей чужда. Кротость её нрава простиралась до того, что она позволила Марии-Луизе ложиться спать не раньше половины одиннадцатого и смотреть в окна. Госпожа де Виллар иронически прославляет эти победы: «Со времени смены камареры-махор все чувствуют себя прекрасно. Воздух дворца совсем переменился. Теперь мы — королева и я — смотрим сколько нам угодно в окно, в которое только и видно, что большой сад женского монастыря… Вам трудно себе представить, что юная принцесса, родившаяся во Франции и воспитанная в Пале-Рояле, может это считать удовольствием; я делаю всё, чтобы заставить её ценить это удовольствие больше, чем сама ценю его… Уныние дворца ужасно, и я иногда говорю королеве, входя в её комнату, что мне кажется, будто его чувствуешь, видишь, осязаешь, так густо оно разлито кругом. Тем не менее я не упускаю случая, чтобы постараться убедить её в том, что с этим нужно свыкнуться или, по крайней мере, постараться как можно меньше чувствовать его». Ирония, звучащая в словах госпожи де Виллар, говорит о том, что и эти две женщины уже переставали понимать друг друга.

Герцогиня Терра-Нова ещё раз появилась во дворце несколько месяцев спустя после своей отставки, чтобы поблагодарить королеву за вице-королевство, пожалованное её зятю. Бывшая камарера, войдя в апартаменты королевы, казалась вначале несколько смущённой. Она извинилась, что многие болезни и недомогания мешали ей так долго посещать дворец, и прибавила:

— Я должна признаться вашему величеству, что я даже не знала, смогу ли я пережить горе разлуки с вами.

Жалобный рык, вырвавшийся из пасти дракона, произвёл бы меньше впечатления, чем это признание. Мария-Луиза на минуту остолбенела. Придя в себя, она смогла только сказать, что всё это время осведомлялась о здоровье герцогини, и затем переменила тему. Королева не могла не заметить, что вся ненависть герцогини Терра-Нова теперь сосредоточена на своей сопернице. Бывшая камарера «от времени до времени поглядывала на герцогиню Альбукерк так, как будто хотела сожрать её, а герцогиня Альбукерк, глаза которой были нисколько ни более красивы, ни более мягки, тоже искоса посматривала на неё, и обе они изредка обменивались кислыми словами» (госножа д’Онуа).

Было ли признание герцогини Терра-Нова лицемерием? Если да, то следует признать, что в устах людей с подобным характером лицемерие почти равняется раскаянию.

VII

Одиночество не оставляло не только Марию-Луизу, но и Карлоса. Оно, словно сфинкс, день за днём вновь и вновь задавало им одну и ту же бессмысленную загадку, на которую заведомо не было ответа. Любовь только на одно мгновение вырвала разум короля из тьмы безумия. Радости медового месяца постепенно блекли в его душе, а раскрывшаяся хитрость королевы в истории с пощёчинами ещё более охладила их отношения. Бесплодие приводило Карлоса в отчаяние. Великая империя погибала его слабостью, династия угасала в нём.

Иностранные государи не сомневались, что испанский трон останется без наследника. Упустить такой случай не хотел никто, и вскоре целый рой претендентов начал вербовать сторонников при мадридском дворе. Позиции французской партии были ослаблены внезапной смертью дона Хуана, случившейся ещё в разгар приготовлений к свадьбе Карлоса II. Мария-Анна, как освобождённый демон, ринулась тогда из Толедо в Мадрид, чтобы расстроить свадьбу, но прибыла в столицу слишком поздно, когда венчание уже состоялось. Теперь королева-мать вновь возглавляла австрийскую партию, затаив глухую ненависть против Марии-Луизы, воплощавшей собой права Франции по отношению к испанскому трону. Мадридский двор сделался самым таинственным и опасным местом Европы. Цели, преследуемые там честолюбцами со всего света, диктовали и соответствующие средства: шпионство, доносы, клевету, яд.

Подобно любому из своих подданных, Карлос презирал все другие нации. Францию, ограбившую его в войнах, он ненавидел. Когда же Людовик XIV стал претендовать на его наследство, ненависть Карлоса ко всему французскому приняла маниакальные формы. Однажды французский нищий подошёл к карете Марии-Луизы, чтобы попросить милостыню, — король приказал убить его на месте. В другой раз два голландских дворянина, одетые по французской моде, почтительно поклонились королевской карете — им было дано понять со стороны короля, чтобы они впредь остерегались при встрече с их величествами становиться со стороны королевы и с ней раскланиваться. Галлофобия короля распространялась даже на животных. Мария-Луиза не смела при нем ласкать своих собачек, так как он не переносил этих животных, привозимых из Франции, и всегда кричал на них: «Прочь! Прочь! Французские собаки!»

Мысль завещать своё королевство иностранцам была для него непереносима. Вскоре Карлос впал в меланхолию ещё более чёрную, чем до женитьбы. Наследственное отвращение к людям, соединённое со стыдом за свой позор и мономанией безумца, заставляло его искать уединения. Единственным его удовольствием стала охота, которая давала возможность надолго покидать двор.

«Король, — пишет госпожа д’Онуа, — брал обыкновенно с собой на охоту только первого конюшего и великого ловчего. Он любил оставаться один в этих пустынных просторах и иногда заставлял себя подолгу искать». Окрестности Эскориала притягивали Карлоса, как пустыня притягивает аскета. Впрочем, это и была настоящая пустыня: сожжённая солнцем земля, обнажённые горы, серые скалы, каменистые овраги. Видимо, бесплодие природы как-то заставляло его забыть своё собственное. Отсюда Карлос послал однажды королеве чётки в ларце из филигранного золота, с запиской, которая стоит иной поэмы: «Сударыня, сегодня сильный ветер, и я убил шесть волков».

Проходили годы, но королева не становилась матерью. Ни обеты, ни паломничества, ни подношения мадоннам не могли сотворить чуда, и печаль короля превратилась в мрачное безумие. Мысль о наговоре неотступно преследовала его, она одна всё объясняла, всё оправдывала и подавала надежду на спасение после преодоления злых чар. Королю пришло в голову, что графиня де Суассон, приехавшая в это время в Мадрид, колдовством лишила его возможности иметь детей. Олимпия Манчини, графиня де Суассон была племянницей кардинала Мазарини. Воспитывавшаяся вместе с Людовиком XIV, она первая привлекла его взгляды, но также первая узнала и ветреность короля. Брак с одним из принцев не мог утешить её, и для того, чтобы вернуть себе благорасположение короля, она воспользовалась услугами колдуньи.

Это была эпоха, когда воображение парижан взбудоражил ряд таинственных смертей, связанных с «порошком наследства». Некий итальянец Экзили, занимающийся поисками философского камня, обнаружил яд без наружных следов действия. Его ученик Сент-Круа уговорил маркизу де Бренвилье, свою любовницу, попробовать этот яд на её отце, судье д’Обре, который препятствовал их связи. Затем настал черёд обоих её братьев и сестры — уже из-за богатого наследства. Но чудовищнее всего оказалось то, что маркиза и её любовник вскоре стали класть яд в паштеты из голубей и потчевать ими своих гостей и сотрапезников — просто для развлечения.

Известная в Париже гадалка Ла Вуазен также воспользовалась изобретением и начала не только предсказывать наследникам смерть богатых родственников, но и способствовать ей. Несколько священников помогали ей в этом деле, весьма своеобразно причащая больных. Они продавали ядовитые снадобья и служили молебны об успехе отравления перед распятием, поставленным вверх ногами. Семидесятилетний священник Гейбург изобрёл другой знаменитый яд «avium risus» («смех птиц»), от которого умирали в припадке безудержного смеха, так как у отравившегося им возникала подъязычная опухоль.

Страх парализовал Париж. Отцы семейств закупали припасы и сами готовили пищу в какой-нибудь грязной харчевне, чтобы не стать жертвой предательства в собственном доме. Вскоре зараза распространилась по всей стране, всюду находили трупы людей, умерших внезапно, без всякой видимой причины. Казалось, вся Франция разделилась на отравителей и отравляемых.

Король учредил особую Огненную Палату для расследования этих преступлений. Случай помог открыть истину. Сент-Круа погиб при взрыве реторты с отравленной жидкостью. Поскольку у него не было наследников, его имущество опечатали. В одном из ящиков бюро судебные исполнители обнаружили целый арсенал ядов, а в другом — письма маркизы де Бренвилье, полностью изобличавшие обоих.

Маркиза была обезглавлена, Ла Вуазен исчезла в подвалах Огненной Палаты. Однако для дальнейшего расследования король был вынужден создать тайную комиссию, поскольку оказалось, что в деле замешаны самые высокопоставленные лица. Впрочем, все они покинули Огненную Палату с гордо поднятой головой. Ла Вуазен увлекла за собой на хвосте ведьмовского помела одну графиню де Суассон. Колдунья показала, что графиня около тридцати раз приходила к ней и требовала приготовить любовный напиток, который позволил бы ей возвратить симпатии его величества. Не довольствуясь этим, она носила к ведьме волосы, ногти, чулки, рубашки, галстуки короля для изготовления любовной куклы, с тем чтобы произнести над ней заклятия. Графиня принесла даже капли крови Людовика XIV, подкупив за огромную сумму королевского лекаря. Замаранная показаниями отравительницы, Олимпия поспешно бежала и остаток своей жизни провела, странствуя по Европе, точнее, изгоняемая из одного города в другой.

Когда она появилась при испанском дворе, слава колдуньи всё ещё прочно держалась за ней. Карлос приказал ей вернуться во Фландрию, но графиня де Суассон имела поддержку в австрийской партии, которая, возможно, и вызвала её в Мадрид. Чтобы отвести от неё подозрения короля, Мария-Анна при помощи Церкви решила «доказать», что наговор исходит не от кого-нибудь, а от самой Марии-Луизы. Эта адская комедия должна была привести к разрыву с королевой. И если бы граф де Рабенак, сменивший де Виллара на должности французского посланника в Мадриде, не сорвал вовремя маски с обманщиков, их дело было бы сделано. Вот что он рассказывает Людовику XIV об этом деле:

«Некий доминиканский монах, друг исповедника короля, имел откровение, что король и королева околдованы; я должен заметить, между прочим, Ваше Величество, что испанский король уже давно полагает, что он околдован, и именно графиней де Суассон. Был поставлен вопрос о том, чтобы снять колдовство, если только наговор был сделан после брака; если же он был сделан до, то нет никакого средства к его устранению. Церемония эта должна была быть ужасной, потому что, Ваше Величество, и король и королева должны были быть совсем обнажены. Монах, одетый в церковные облачения, должен был совершить заклинания, но самым гнусным образом, а затем, в присутствии же монаха, они должны были убедиться в том, снят ли наговор на самом деле. Королева была настойчиво принуждаема королём дать согласие на это, но никак не могла решиться. Всё это происходило в большой тайне, и я не знал ничего об этом, когда получил записку без подписи, предупреждавшую меня, что, если только королева даст согласие на то, что предлагает этот монах, — она погибла и что западня эта устроена ей графом Оропесой[28]. Предполагалось вынести заключение, что королева была околдована ещё до брака; он, следовательно, становится не имеющим силы, или, по крайней мере, сама королева стала бы ненавистной королю и народу. А так как все такие козни, даже самые чёрные, обнаруживаются такого рода путём, то отец-исповедник королевы и я, мы направили все усилия, чтобы исследовать это дело. Прежде всего мы узнали от самой королевы о том, что происходит, и она приняла свои меры предосторожности. Затем мы узнали, что вопрос был уже поставлен некоторым теологам, и что кое-кто из них уже высказался в смысле незаконности брака. В конце концов, Ваше Величество, это было ужасное дело и опасная западня для королевы, и мы не нашли более верного пути избежать её, как тайно опубликовать всю историю, и с тех пор король Испании больше не вспоминает о ней…».

Судьба уберегла Марию-Луизу от последней отвратительной церемонии, но на этом её милости были исчерпаны. В начале следующего 1689 года барселонский колокол, которому народ предписывал пророческий голос, стал звонить сам собой заупокойным звоном. А летом внезапная смерть унесла Марию-Луизу. Наговор, которого страшился король, пал на королеву.

VIII

Ещё раньше жизни Марии-Луизы уже дважды угрожала опасность, причём оба случая были связаны с повелительным девизом этикета: не касайтесь королевы! «Если бы королева оступилась и упала, — разъясняет его суть госпожа д’Онуа, — и если бы около неё не оказалось ее дамы, чтобы её поднять, хотя бы вокруг стояло сто царедворцев, то ей пришлось бы подняться самой или оставаться на земле весь день скорее, чем кто-нибудь решился бы помочь ей встать».

Далее госпожа д’Онуа рассказывает, что в первый раз королева едва не убилась на охоте. Этикет требовал, чтобы она прыгнула на коня из дверей кареты, не касаясь земли. В момент прыжка лошадь оступилась, и королева упала с размаху на землю. «Когда король присутствует, то помогает ей он, но никто другой не смеет приближаться к королевам Испании, чтобы до них дотронуться и помочь сесть в седло. Предпочитают, чтобы они подвергали опасности свою жизнь или рисковали расшибиться».

В другой раз Мария-Луиза впервые села на андалузскую лошадь во дворе дворца. Животное взвилось на дыбы, королева упала, и её нога запуталась в стремени. Лошадь потащила её за собой, грозя разбить голову о плиты. «Король, который видел это с балкона, был в отчаянии, а двор был переполнен аристократией и стражей, но никто не решился прийти на помощь королеве, потому что мужчинам не дозволено её касаться, и особенно её ноги, если только это не первый из её прислужников, надевающий туфли: нечто вроде сандалий, которые дамы надевают поверх башмаков, что очень увеличивает их рост. Королева опирается также на своих менинов во время прогулки; но это были дети, слишком малые для того, чтобы спасти её от опасности, в которой она находилась».

Наконец два дворянина, дон Луис де Лас-Торрес и дон Хаиме де Сото-Махор, отважно бросились на эту арену этикета. Один схватил лошадь за узду, а другой освободил ногу королевы из стремени. «Не промедлив ни секунды, оба выбежали, бросились к себе и приказали быстро оседлать коней, чтобы бежать от гнева короля. Молодой граф Пенеранда, их друг, приблизился к королеве и почтительно сказал ей, что те, кто имел счастье спасти ей жизнь, подвергаются смертельной опасности, если только она милостиво не будет заступничать за них перед королём. Король, торопливо спустившийся для того, чтобы увидать, в каком состоянии она находится, выразил крайнюю радость, что она не ранена, и весьма хорошо принял её ходатайство за этих благородных преступников».

И всё же смерть поражает людей только через их самую сильную любовь. Словно в насмешку над её трагической судьбой, Марии-Луизе было уготовано умереть вследствие страстной привязанности к родине, от руки соотечественницы, ощутив вкус смерти на краях зловещего кубка, как некогда в монастыре кармелиток. Она впустила убийцу в свои покои, как заворожённая.

Вот что говорит об этом Сен-Симон в своих «Мемуарах» — энциклопедии интриг своего времени:

«Граф Мансфельд был посланником австрийского императора в Мадриде, и графиня де Суассон вступила с ним по приезде в интимную дружбу. Королева, которая дышала только Францией, возымела страстное желание её увидеть; испанский король, который уже был много наслышан о ней и к которому с некоторого времени стали часто доходить слухи, что королеву собираются отравить, с великою трудностью согласился на это. В конце концов он позволил, чтобы графиня де Суассон иногда приходила к королеве после обеда по потайной лестнице, и та принимала её наедине вместе с королём. Посещения эти учащались и всё время с тем же отвращением со стороны короля. Он, как милости, просил у королевы никогда не дотрагиваться ни до какой пищи, которой бы он не отведал или не выпил первый, потому что он хорошо знал, что его не хотят отравить. Было жаркое время; молоко — редкость в Мадриде; королева его захотела, а графиня, которая мало-помалу начала оставаться с ней наедине, стала ей хвалить превосходное молоко и обещала ей доставить его прямо со льдом. Утверждают, что оно было приготовлено у графа Мансфельда. Графиня де Суассон принесла его королеве, которая его выпила и умерла несколько часов спустя, как её мать. Графиня де Суассон не дожидалась исхода и заранее сделала приготовления к бегству. Она недолго теряла время во дворце, после того как увидела, что королева выпила молоко. Она вернулась к себе, где её вещи были увязаны, не смея больше оставаться ни во Фландрии, ни в Испании. Как только королева себя почувствовала нехорошо, все поняли, что она выпила и чьих рук это дело. Испанский король послал к графине де Суассон, которой уже не оказалось дома. Он отправил за ней погоню во все стороны, но она так хорошо заранее приняла меры, что ускользнула».

Возможно, впрочем, что Сен-Симон передаёт лишь устоявшуюся версию событий. Он опирался на сведения, которые получил во время своего испанского посольства тридцать лет спустя после смерти королевы. Очевидцы же преступления теряются в умозаключениях и умолчаниях, их обвинения спутаны и противоречат одно другому.

Французский посланник, извещая Людовика XIV о смерти его племянницы, выражает вначале лишь еле заметные подозрения. «Курьер, — докладывает он, — принесёт Вашему Величеству самое печальное и самое прискорбное из всех известий. Королева испанская скончалась после трёх дней непрерывных болей и рвоты. Один Бог, государь, ведает причины этого трагического события. Ваше Величество знает по многим письмам о тех печальных предвестиях, которые я имел об этом. Я видел королеву за несколько часов до её смерти. Король, её супруг, дважды отказывал мне в этой милости. Она сама потребовала меня и с такой настойчивостью, что меня пропустили. Я нашёл, государь, на её лице все знаки смерти; она их сознавала и не была ими испугана. Она держалась как святая по отношению к Богу и героиня по отношению к миру. Она мне приказала уверить Ваше Величество, что, умирая, она оставалась, так же как была при жизни, самым верным другом и слугой, которого Ваше Величество имели когда-нибудь».

Тем не менее посланник пытался обследовать следы недуга на теле умершей, но таинственные запрещения и надёжная стража помешали ему сделать это. Он хотел присутствовать при вскрытии тела — его требование было отвергнуто; он поставил у порога комнаты, где проводилось вскрытие, своих хирургов и поручил им проникнуть за дверь и исследовать труп сразу же, как только тело вскроют, но дверь оказалась неприступной, словно стена.

Несколько дней спустя подозрения посланника крепнут, и он сообщает Людовику XIV имена целой группы виновных. «Это, государь, граф Оропеса и дон Эммануэль Лира. Мы не включаем сюда королевы-матери; но герцогиня Альбукерк, главная фрейлина королевы, держала себя столь подозрительно и выражала столь большую радость в то самое время, когда королева умирала, что я не могу глядеть на неё иначе, чем с ужасом, а она — преданная креатура королевы-матери». Он называет еще Франкини, врача королевы, который теперь избегает его, как бы опасаясь его взгляда. «Поэтому, государь, поведение его мне кажется подозрительным. Я знаю сверх того, что он говорил одной особе, из числа его друзей, что при вскрытии тела и в течение болезни он действительно заметил необычные симптомы, но что он рискует жизнью, если бы стал говорить об этом, и что всё случившееся заставляет его уже давно страстно желать отставки… Теперь публика убедилась в отравлении и никто в этом не сомневается; но зловредность этого народа столь велика, что многие его одобряют, потому что, говорят они, королева не имела детей, и рассматривают преступление как государственный переворот, заслуживающий их одобрения… К сожалению, слишком верно, государь, что она умерла насильственной смертью».

Во Франции не сомневались в преступном умысле по отношению к Марии-Луизе. Людовик XIV официально объявил об отравлении королевы испанской. Это случилось за ужином, когда король, по обыкновению, произносил самые веские свои слова. Однако, кажется, у него был другой источник, кроме посланника в Мадриде. В дневнике одного из придворных читаем: «Король сказал за ужином: „Испанская королева была отравлена пирогом с угрями; графиня Паниц, служанки Цамата и Нина, отведавшие после неё, умерли от той же отравы“». Королевские слова переходили из уст в уста, множа подозрения и обвиняемых. Говорили, что дело «весьма попахивает костром», то есть искали колдовство, обвиняли какого-то герцога де Пастрона, якобы дурно говорившего о королеве, и австрийского посланника графа Мансфельда; передавали, будто Мария-Луиза сообщала Месье[29] о своих подозрениях и что герцог Орлеанский послал ей противоядие, которое прибыло в Мадрид на следующий день после смерти королевы…

Всё казалось правдой, и всё могло быть правдой. Возможно, ближе всех к истине была одна из дам французского посольства, госпожа де Лафайет, чьи слова звучат как эпитафия: «Испанский король страстно любил королеву; но она сохраняла к своей родине любовь слишком сильную для такой умной женщины».

Некогда госпожа де Лафайет оказалась свидетельницей смерти матери Марии-Луизы, Генриетты. Теперь она оказалась очевидицей и смерти дочери. Она оставила нам свидетельство трогательного сходства последних минут обеих жертв.

Английский посланник, призванный к смертному ложу бывшей английской королевы, спросил её, не отравлена ли она. «Я не знаю, — говорит госпожа де Лафайет, — ответила ли она утвердительно, но я хорошо знаю, что она его просила ничего не сообщать её брату королю, чтобы избавить его от этого горя, и особенно позаботиться о том, чтобы он не захотел мстить…»

Испанская королева была так же кротка перед лицом смерти, как и её мать, свидетельствует госпожа де Лафайет. «Королева просила французского посланника уверить Месье, что она, умирая, думала лишь о нём, и бесконечное число раз повторяла ему, что она умирает естественною смертью. Эта предосторожность, ею принятая, очень увеличила подозрения, вместо того чтобы их уменьшить».

Мученица трона, она и на пороге смерти не произнесла ни одного проклятия своим мучителям. Святое молчание увенчало безмолвную жертву, которой была её жизнь. Мир праху твоему, бедная королева!

IX

Мария-Луиза унесла с собой ту тень разума, тот проблеск духа, который ещё сохранял Карлос II. Все прежние развлечения — охота, бой быков, аутодафе — стали ему неприятны. Король запирался ото всех в своём кабинете или бродил с утра до ночи по песчаной пустыне вокруг Эскориала. Остальное время он посвящал ребяческим играм или ребяческим подвигам веры. Он любовался редкими животными в зверинце, а ещё больше — карликами во дворце. Если ни те, ни другие не разгоняли чёрных мыслей, клубившихся у него в голове, он читал Ave или Credo[30], ходил с монашескими процессиями, иногда морил себя голодом, иногда бичевал. Его физический упадок в последние годы жизни принял характер разложения; в тридцать восемь лет он казался восьмидесятилетним стариком. Портрет той эпохи рисует его почти трупом: провалившиеся щеки, безумные глаза, свисающие редкие волосы, судорожно сжатый рот… Его желудок перестал переваривать пищу, потому что из-за уродливого строения челюсти он не мог её пережёвывать и глотал куски целиком. Лихорадки терзали его ещё сильнее, чем в детстве. Через каждые два дня на третий конвульсивная дрожь, упадок сил, приступы бреда, казалось, предвещали близкий конец.

Однако жизнь теплилась в нём еще десять лет. Его даже женили вновь, но этот брак без всякой надежды на потомство был простой политической махинацией. Его вторая жена Мария-Анна Нейбургская, преданная Австрии, деятельно поддерживала права австрийского эрцгерцога Карла на испанское наследство.

Другими претендентами на трон были сын баварского курфюрста, опиравшийся на королеву-мать, изменившую к тому времени собственному роду, и герцог Анжуйский, внук Людовика XIV.

Карлос видел себя окружённым людьми, ожидающими его смерти. Ни одно средство воздействия на его пораженный разум не было забыто заговорщиками, ни один ужас домашних раздоров не миновал его. Безумие короля пытались обратить против его же родных. При дворе вновь запахло серой. Королеву-мать едва не сразило то же оружие, которым она несколько раз пыталась воспользоваться сама. Исповедник Карлоса, подкупленный австрийской партией, вызвал дьявола в присутствии короля и заставил нечистого признаться в том, что болезнь Карлоса происходит от чашки шоколада с порошком из человеческих костей, данной ему королевой-матерью четырнадцать лет назад. Чтобы излечиться от колдовства, король должен был каждое утро пить освящённое масло, австрийский император Леопольд рекомендовал ему воспользоваться услугами знаменитой венской чародейки.

Королева-мать всполошилась и призвала на помощь инквизицию. Великий инквизитор взамен на обещание кардинальской шапки арестовал исповедника как подозреваемого в ереси за суеверие и виновного в принятии учения, осуждаемого Церковью, поскольку тот оказал доверие дьяволу, воспользовавшись его услугами. Богословы, однако, заявили о том, что поведение исповедника с церковной точки зрения беспорочно, и монах был отпущен. Дело замяли, но Карлос никогда не смог оправиться от этого кошмара.

Только народ, столь же безумный в своей любви, как и в ненависти, оставался верен своему королю. Безумный взгляд Карлоса принимали за взор духовидца, а его телесные немощи лишь увеличивали преданность: народы любят тех государей, которых жалеют, они прощают всё тем, кто не ведает, что творит. Безумие защищало его от любых обвинений. Тем не менее однажды, во время голода, народ ворвался во двор Буен-Ретиро и потребовал короля. Мария-Анна вышла на балкон и сказала, что король спит. «Он спал слишком долго, — ответил ей голос из толпы, — теперь время ему проснуться». Тогда королева ушла со слезами, а через несколько минут появился Карлос. Совершенно обессилевший, он едва дотащился до окна и приветствовал свой народ, шевеля губами. Наступило потрясённое молчание… Мгновение спустя раздались крики любви. Выразив свою радость, толпа мирно разошлась.

У каждого из королей этой династии наступал момент, когда ужас смерти сменялся болезненным любопытством к ней. Самый отдалённый предок Карлоса II Карл Смелый[31] наслаждался её видом, впадая в мрачное исступление. «Вот прекрасное зрелище!» — говорил он, въезжая в церковь, заполненную трупами осаждённых. Иоанна Безумная, мать основателя Испанской империи Карла V[32], таскала за собой на носилках по всей Испании забальзамированный труп своего мужа. Она бдила над ним в течение сорока лет, кладя вместе с собой на ложе. Карл V в монастыре Святого Юста устраивал репетиции собственных похорон. Филипп II за несколько часов до смерти приказал принести череп и возложил на него свою корону. Отец Карлоса II спал в гробу.

Что за демон звал их, чьё проклятие тяготело над ними, какой груз давил на их души? Карлос II в свою очередь подчинился этому зову небытия, слышимому им с детства чётче всех земных звуков. Последний испанский Габсбург завершил своё царствование странным поступком — он пожелал увидеть всех своих предков.

Гробница испанских королей, называемая Пантеоном, помещается в центре Эскориала, под главным алтарем часовни. В Пантеон ведёт лестница из тёмного мрамора. Спускаясь по ней, оказываешься в восьмиугольной зале длиной десять метров и высотой двенадцать. Она совершенно пуста, только возле одной из стен возвышается престол с бронзовым распятием, и огромная люстра спускается прямо со свода. В отделанных яшмой стенах находятся ниши с гробницами: направо лежат короли, налево королевы. Ледяной блеск разлит повсюду, могильный холод проникает в самое сердце. Ни украшения, ни знаки не отмечают гробниц. К чему они? В течение последних двух веков Испания имела одного короля в четырёх лицах.

Шатающейся походкой, бледный как мертвец, Карлос спустился туда и приказал открыть все гробы. Карлос I предстал перед ним почти совсем разложившийся. Голова сохранилась лучше тела — испортилось лишь одно веко и ввалились ноздри, клочки рыжих волос еще держались на скуле. Филиппа II смерть словно смягчила — в нём не было ничего зловещего. Филипп III сначала явился чудесно сохранившимся, но воздух земли оказался убийственным для мертвеца — он распался на глазах у внука. Зато Мария-Анна Австрийская, умершая совсем недавно, казалось, была готова проснуться. Карлос холодно поцеловал её руку.

Король был бесстрастен и молчалив, созерцая тех, кому было суждено умереть вместе с ним навсегда. Он не испытывал к ним ни страха, ни любопытства, как бы уже ощущая себя одним из них. Но при виде Марии-Луизы сердце короля разбилось, и он со слезами упал на её гроб, покрывая её тело исступлёнными поцелуями любви — той любви, которая вовеки сильнее смерти.

— Моя королева, моя королева! — восклицал он среди рыданий. — Она с Богом, и я скоро буду вместе с нею!

Его пророчество сбылось несколько месяцев спустя. Он умер в 1700 году, завещав Испанию герцогу Анжуйскому[33].

Пьетро Аретино, или Счастливец

Сегодня этот человек практически забыт. А между тем это одна из тех фигур, в ком воплотился Ренессанс. Современники называли его божественный Пьетро, несравненный Аретино, а сам себя он величал «Божьей милостью, свободный человек».

Тициан написал с него один из лучших своих портретов, запечатлев Аретино в зените славы, когда к его слову прислушивался весь мир, когда могущественные государи ждали от него писем с несравненно бо́льшим вожделением, чем от своих возлюбленных. Он смотрит на нас во всём своём величии и дородстве, облачённый в роскошный и тяжёлый наряд, с массивной золотой цепью на широких плечах — даром французского короля Франциска I.

Секрет его всемирной известности состоял в том, что в истории новых времен он первый своим пером нажил невероятное богатство и завоевал обширное влияние. Проще говоря, «сделал себя сам» в сословном обществе, не признававшем иных заслуг, кроме происхождения.

Сын бедного сапожника и беспутной красавицы, он провёл свои детские годы почти в нищете. Из всех писателей Возрождения он единственный не получил сколько-нибудь серьёзного образования и даже не выучился латыни. Зато бедность научила его другим премудростям — науке обращения с людьми и искусству извлекать из них пользу.

В Рим он явился уже в свите богатого и влиятельного покровителя, которого тотчас сменил на покровителя ещё более состоятельного и могущественного — знаменитого мецената, друга Рафаэля, банкира Агостино Киджи. Но и это была всего лишь ступенька на пути восхождения к славе. Вскоре на него обратил внимание сам папа Лев X, ценивший людей, способных его развлечь. А к этому занятию у Аретино был природный талант, причём он умел развлекать словом не хуже, чем делом. Недаром восторженный современник величал его «храмом поэзии, театром находчивости, лесом слов и морем сравнений».

Среди множества причудливых титулов, какими тешил себя сам Аретино, или ублажали его тщеславие завзятые льстецы, два особенно выразительны: «бич властителей» и «секретарь Вселенной». Задолго до Вольтера он с успехом играл ту же общественно-историческую роль оценщика деяний правительств и организаций, поступков государей и частных лиц. Аретино был первый, кому пришло в голову опубликовывать собственные письма, первый, кто создал себе славу составлением анонимных листков с негодующими эпиграммами, политическими выпадами и всевозможными злостными стишками. Товар этот имел хороший сбыт. Эти листки также прикрепляли к пьедесталу сильно изувеченного античного торса, стоявшего недалеко от пьяцца Навона и прозванного окрестными жителями по имени соседнего цирюльника — Пасквино. Очень быстро они получили название пасквинады или пасквили. Аретино стал общепризнанным мастером этого жанра.

Конечно, его звезда могла блистать только над тем миром, где репутация и честь не являются пустыми понятиями. Его остроумного злословия так боялись, что знатные господа стремились не навлекать на себя ни его насмешек, ни его гнева. Более того, ему старались услужить и любыми средствами добиться его расположения. Разумеется, благосклонность такого человека имела свою цену. Подарки и награды он принимал, как дань, невыплата которой грозила серьёзной карой — обнародованием остроумного ядовитого письма со всей подноготной о скупце, будь это король или сам Святейший Отец, опоздавший выслать перстень с собственной руки, или очередную тысячу червонцев. Денег ему никогда не хватало, он только и делал, что просил их, требовал, клянчил и вымогал.

Папа Лев Х смотрел на его выходки сквозь пальцы, суровый Адриан VI чуть было не распорядился заткнуть рот пасквилянту, но весьма кстати умер. Климент VII поначалу проявил снисходительность к скандалисту, несмотря на то что Аретино оказался автором ходивших по рукам непристойных сонетов, сочинённых в качестве пояснения к порнографическим гравюрам, исполненным по рисункам Джулио Романо. (Надо заметить, что только в них, да ещё в «Разговорах», полных столь же откровенных непристойностей, как и стихи, заключается вся посмертная слава Аретино.)

Иоанна Мария ван дер Гейнст, любовница императора Священной Римской империи Карла V (1500–1558), в одном письме к своей ближайшей подруге писала следующее:

Мы с императором провели минувшую неделю в цитировании сонетов Аретино — вы понимаете, о чём я? Да-да, мы читали его сонет и делали всё так, как там написано. А Карл при соитии ещё и громко произносил слова сонета:

«Пусть меня обзовут дураком за дело: Хоть и вся в моей, госпожа, вы власти, А мой уд — в вашем лоне, но бурей страсти Его сносит к попочке то и дело…»

А я ему отвечала:

«Важно ль, с какого входа ты вошёл — Моя похоть разогрета. И все уды, что родила природа, Не зальют во мне пожарище это…»

Или у нас был такой диалог.

Я кричала в порыве страсти:

«Ах, хорош! Ищи — не найдёшь крупнее, Покажи-ка его в настоящей силе!»

А Карл продолжал цитировать:

«Я боюсь причинить вам страданья… Или? Вы правы, госпожа моя! Тот воин, что ребячьим дротиком в чрево метит, ледяной лишь клизмы, подлец, достоин. Пусть уж лучше мальчиков он валетит. Только тем, кто крепок и щедро скроен, как вот я, жемчужина лона светит».

Я ему в ответ:

«Повали же меня поскорее, дерзостным стань титаном, овладей трепещуще-ждущим телом…» (Пер. О. Неверова).

Ценителей такого рода литературного творчества в Ватикане было полно. А вот упорное пристрастие Аретино к золоту французского короля (а как иначе, если император проявляет скупость?) кончилось двумя ударами кинжалом прямо на улице. К счастью, Аретино остался жив. Оправившись от ран, он решил расстаться с Римом. Это решение пошло на пользу его здоровью: в страшном 1527 году Рим был подчистую разграблен войсками императора Карла V и завален трупами горожан.

Началась пора скитаний, которые, впрочем, можно сравнить с перелётами пчелы с цветка на цветок. Искусство находить щедрых покровителей никогда не изменяло Аретино. За его литературную благосклонность соперничали молодой кондотьер Джованни Медичи и герцог Мантуанский. Аретино поровну оделял их своими капризами. Однажды герцог запоздал с присылкой ему полдюжины кружевных рубашек и был наказан столь язвительным письмом, что поспешил смиренно извиниться, сославшись на то, что монашенки, занятые вязаньем кружев, опоздали к сроку.

После смерти Джованни Медичи, погибшего в сражении с императорскими войсками, Аретино возымел счастливую мысль отправиться в Венецию. Отсюда, из цитадели политической свободы тогдашней Италии, он получил отличную возможность нападать на все правительства (благоразумно исключая олигархат республики Св. Марка).

Здесь, в Венеции, он прожил тридцать лет, в довольстве и почестях, дождавшись подлинного апофеоза своей славы. «Столько людей, — писал он, — добиваются меня видеть, что ступени моей лестницы стерты их стопами, как мостовая Капитолия колёсами триумфальных колесниц». Папа Юлий III присвоил ему звание рыцаря св. Петра и обещал кардинальскую шляпу. Аретино был членом всех учёных обществ и академий, его профиль чеканили на медалях, Тициан удостоил его своей дружбы. А из-под его пера выходили, том за томом, письма, мадригалы, сатиры, комедии и трагедии. Когда же времена и моды начали меняться, он не замедлил превратиться в благочестивого автора «Жития Святой Екатерины», «Страстей Христовых», «Переложения семи покаянных псалмов» и других душеспасительных сочинений. Впрочем, доходы его и без того были навсегда упрочены переходом на службу императора. «Франциск был кумиром моего сердца, — говаривал он, — но огонь на его алтаре погас за недостатком горючего материала».

Свою благодарность гостеприимной республике и щедрому монарху он выразил тем, что назвал своих дочерей (рождённых от разных матерей) Адрией и Австрией.

Взывая всю жизнь к чужой щедрости, он и сам жил широко и не имел привычки считать деньги. Если он покидал свой великолепный дворец, то каждый оборванец, бежавший поглазеть на его расписную гондолу, медленно проплывавшую по венецианским каналам, знал, что на его долю перепадёт серебряная монета, а то и тяжёлый золотой. Двое заезжих купцов однажды по ошибки зашли в его дворец, полагая, что в нём находится харчевня, и потребовали у встретившего их слуги хорошего угощения. Немедленно был накрыт стол, купцы вдоволь поели и попили, а когда спросили счёт, им объявили, что они в гостях, сам божественный вышел к ним и потчевал их до вечера.

Всю жизнь он наслаждался отменным здоровьем, и даже смерть была милостива к нему. Он умер мгновенно, от апоплексического удара (а согласно легенде, захлебнувшись на пиру собственным хохотом).

P. S.

Упомянув в начале поста тициановский портрет Аретино, скажем в заключение ещё об одной картине гениального венецианца — «Се Человек».

Мы видим на ней Спасителя в терновом венце, которого суровый страж выводит из дворца римского прокуратора. Сам Пилат — бородатый здоровяк — стоит справа, указуя на Того, кого народ выбрал для распятия. Образ Пилата списан с божественного Пьетро. Тициан не питал иллюзий в отношении своего любезного приятеля.

Человек с нимбом

В своём всемирно известном жизнеописании «Жизнь Бенвенуто Челлини, сына маэстро Джованни Челлини, флорентийца, написанная им самим во Флоренции» автор рассказывает, что однажды, когда ему было пять лет, его отец, сидя у очага с виолой, увидел маленького зверька вроде ящерицы, резвящегося в пламени. Он подозвал Бенвенуто и дал ему затрещину, от которой малыш заревел. Отец быстро осушил его слёзы ласками и сказал: «Сынок мой дорогой, я тебя бью не потому, что ты сделал что-нибудь дурное, а только для того, чтобы ты запомнил, что эта вот ящерица, которую ты видишь в огне, это — саламандра, каковую еще никто не видел из тех, о ком доподлинно известно».

Читая эту книгу, написанную рукой старца, дрожащей не от слабости, но от заново переживаемого гнева или восторга, видишь пламень, пожирающий самого Челлини.

Ярость буквально душит его. От первой до последней страницы он неистовствует, бесится, бранится, громит, обвиняет, рычит, угрожает, мечется — работа, потасовки и убийства лишь ненадолго выпускают из него пар. Ни одна обида, как бы незначительна она ни была, не остаётся неотомщённой, и о каждом возмездии рассказано простодушно и чистосердечно, без капли сожаления и раскаяния.

Удивляться тут нечему — это Италия Борджа и кондотьеров. Тигр не терпит, когда его дергают за усы. Челлини, этот бандит с руками демиурга, пускает в ход кинжал не реже, чем резец. Помпео, золотых дел мастер папского двора, с которым у Челлини были счёты, убит им в Риме прямо на улице. «Я взялся на маленький колючий кинжальчик, — повествует Челлини, — и, разорвав цепь его молодцов, обхватил его за грудь с такой быстротой и спокойствием духа, что никто из сказанных не успел заступиться». Убийство не входило в его намерения, поясняет Челлини, «но, как говорится, бьёшь не по уговору». Какого-то солдата, убийцу своего брата, он выслеживает «как любовницу», пока не закалывает его у дверей кабака ударом стилета в шею. Почтового смотрителя, который не вернул ему после ночлега стремена, он убивает из аркебузы. Работнику, ушедшему от него в разгар работы, он «решил в душе отрезать руку». Один трактирщик возле Феррары, у которого он остановился, потребовал уплаты за ночлег вперёд. Это лишает Челлини сна: он проводит ночь, обдумывая планы мщения. «То мне приходила мысль поджечь ему дом; то зарезать ему четырёх добрых коней, которые у него стояли в конюшне». Наконец «я взял ножик, который был как бритва; и четыре постели, которые там были, я все их ему искрошил этим ножом».

Свою любовницу-натурщицу, изменившую ему с одним из его подмастерьев, он заставлял часами позировать в самых неудобных позах. Когда девушка потеряла терпение, Челлини, «отдавшись в добычу гневу… схватил её за волосы и таскал её по комнате, колотя её ногами и кулаками, пока не устал». На следующий день она снова ласкается к нему… Челлини размякает, но как только его снова «разбередили» — опять беспощадно колотит её. Эти сцены повторяются несколько дней, «как из-под чекана». Кстати сказать, это та самая натурщица, которая послужила ему моделью для безмятежной «Нимфы Фонтенбло».

Здесь я должен напомнить читателю то, что говорится в великолепном предисловии Проспера Мериме к «Хронике царствования Карла IX». «В 1500 году, — пишет Мериме, — убийство и отравление не внушали такого ужаса, как в наши дни. Дворянин предательски убивал своего недруга, ходатайствовал о помиловании и, испросив его, снова появлялся в обществе, причём никто и не думал от него отворачиваться. В иных случаях, если убийство совершалось из чувства правой мести, то об убийце говорили, как говорят теперь о порядочном человеке, убившем на дуэли подлеца, который нанёс ему кровное оскорбление».

Да, Челлини был убийцей, как и половина добрых католиков того времени. Конечно, иной раз и он мог бы, вытирая свой «колючий кинжальчик», сказать вместе с пушкинским Дон Гуаном: «Что делать? Он сам того хотел»; конечно, и ему можно было бы возразить вместе с Лаурой: «Досадно, право. Вечные проказы — а всё не виноват». Совесть даровала ему «лёгкий сон», а жизнь выработала у него привычку широко огибать углы домов — предосторожность, не лишняя в тот век даже для человека, который не знал, «какого цвета бывает страх». Участие Челлини в обороне Флоренции от войск Карла Бурбона и головокружительный побег из папской тюрьмы имеют тот же духовный источник, что и его беззакония. Думаю, слово «мужество» будет здесь уместно.

Там, где нет возможности или повода выяснить отношения при помощи ножа или шпаги, Челлини обрушивает на врагов всю силу своей гомерической брани. Его ругань льется какой-то кипящей лавой, противник оказывается совершенно раздавлен глыбами его проклятий. Так и кажется, что слышишь, как он поносит скульптора Бандинелли, который в присутствии герцога Козимо Медичи осмелился хвалить своего «Геркулеса» в ущерб искусству Челлини. «Государь мой, — начинает свою оправдательную речь Челлини, — вашей высокой светлости да будет известно, что Баччо Бандинелли состоит весь из скверны, и таким он был всегда; поэтому, на что бы он ни взглянул, тотчас же в его противных глазах, хотя бы вещь была в превосходной степени сплошным благом, тотчас же она превращается в наихудшую скверну».

И затем он обрушивается на «Геркулеса» с гневом Аполлона, сдирающего кожу с Марсия: «Говорят, что если обстричь волосы Геркулесу, то у него не останется башки, достаточной для того, чтобы упрятать в неё мозг; и что это его лицо, неизвестно, человека оно или быкольва, и что оно не смотрит на то, что делает, и что оно плохо прилажено к шее, так неискусно и так неуклюже, что никогда не бывало видано хуже; и что эти его плечища похожи на две луки ослиного вьючного седла; и что его груди и остальные эти мышцы вылеплены не с человека, а вылеплены с мешка, набитого дынями, который поставлен стоймя, прислонённый к стенке. Также и спина кажется вылепленной с мешка, набитого длинными тыквами; ноги неизвестно каким образом прилажёны к этому туловищу; потому что неизвестно, на которую ногу он опирается или которою он сколько-нибудь выражает силу; не видно также, чтобы он опирался на обе, как принято иной раз делать у тех мастеров, которые что-то умеют. Ясно видно, что она падает вперёд больше, чем на треть локтя; а уже это одно — величайшая и самая нестерпимая ошибка, которую делают все эти дюжинные мастеровые пошляки. Про руки говорят, что обе они свисают без всякой красоты, и в них не видно искусства, словно вы никогда не видели голых живых, и что у правых ног Геркулеса и Кака[34] двух икр не хватит на одну ногу; что если один из них отстранится от другого, то не только один из них, но и оба они останутся без икр, в той части, где они соприкасаются; и говорят, что одна нога у Геркулеса ушла в землю, а что под другою у него словно огонь».

После всего этого странно читать, как Челлини называет себя меланхоликом.

Беззастенчивая похвальба и горделивое сознание своего достоинства в равной мере присущи ему, и порой невозможно отличить, где кончается одно и начинается другое. На замечание одного дворянина, что так роскошно, как Челлини, путешествуют только сыновья герцогов, он ответил, что так путешествуют сыновья его искусства. В уста папы Климента VII он вкладывает такие слова о себе: «Больше стоят сапоги Бенвенуто, чем глаза всех этих тупиц». Какому-то заносчивому собеседнику он сказал: «Такие, как я, достойны беседовать с папами, и с императорами, и с великими королями, и что таких, как я, ходит, может быть, один на свете, а таких, как он, ходит по десять в каждую дверь». Он приписывает себе убийство Карла Бурбона и Вильгельма Оранского в дни осады Рима и отражение атаки французов на Ватикан. А о своей жизни до пятнадцатилетнего возраста он говорит: «Если бы я захотел описывать великие дела, которые со мной случались вплоть до этого возраста и к великой опасности для собственной жизни, я бы изумил того, кто бы это читал».

Челлини никогда не унижается до того, чтобы назначать плату за свои произведения. Он чувствует себя королём своего искусства, а иногда — святым. В тюрьме ему являются ангелы и Христос с лицом «не строгим и не веселым» (это лицо мы видим на его «Распятии»). С подкупающими подробностями он говорит — и это не самое удивительное место в книге — о появившемся у него нимбе.

Это сияние, поясняет Челлини, «очевидно всякого рода человеку, которому я хотел его показать, каковых было весьма немного. Это видно на моей тени утром при восходе солнца вплоть до двух часов по солнцу, и много лучше видно, когда на травке бывает этакая влажная роса; также видно и вечером при закате солнца. Я это заметил во Франции, в Париже, потому что воздух в тамошних местах настолько более чист от туманов, что там оно виделось выраженным много лучше, нежели в Италии, потому что туманы здесь много более часты; но не бывает, чтобы я во всяком случае его не видел; и я могу показывать его другим, но не так хорошо, как в этих сказанных местах».

Однако он не прочь заглянуть и в мир демонов, для чего участвует вместе со своим учеником в опытах какого-то священника-некроманта. Когда появившиеся легионы демонов испугали ученика, Челлини приободрил его: «Эти твари все ниже нас, и то, что ты видишь, — только дым и тень; так что подыми глаза».

Челлини не опускал глаза и перед папами, грозными пастырями, железным жезлом пасшими свои стада. Удивительные люди были эти Юлии II, Клименты VII, Павлы III! Искусство было их второй религией (первой была политика), славу христианства они видели в том, чтобы распятия в церквях были изваяны так же хорошо, как античные боги. Они чтили художественный гений, как Божью благодать, ниспосланную в мир, и боялись оскорбить её своей необузданностью. Микеланджело для Юлия II имел ценность собственности римского престола, попытка сманить скульптора грозила анафемой. Когда Микеланджело бежал от его суровости во Флоренцию, Юлий писал громовые послания флорентийской сеньории, обвиняя её в воровстве и требуя выдать творца Сикстинской капеллы. Ему пришлось самому ехать за ним в Болонью. При новой встрече папа не смог удержать свой гнев: «Итак, вместо того чтобы приехать к нам в Рим, ты ждал, что мы приедем искать тебя в Болонью!» Один из кардиналов неуклюже попытался смягчить Юлия, сказав: «Пусть ваше святейшество на него не гневается, ведь люди этого рода невежды, которые не понимают ничего, помимо своего ремесла». Разъярённый папа ударил посохом глупого попа: «Сам ты невежда, раз оскорбляешь того, кого мы сами, мы не хотим оскорбить!»

У Челлини бывали с папами не менее выразительные сцены. Климент VII называл его Benvenuto mio[35] и прощал ему любые выходки. Челлини затягивал и менял сроки работы, откладывал папские заказы ради своих замыслов, не отдавал выполненных работ и гнал к чёрту папских гонцов. Папа скрежетал зубами и вызывал его в Ватикан. Их ссоры были ужасны и в то же время комичны.

Вот Челлини является с гордо поднятой головой. Климент яростно смотрит на него «этаким свиным глазом» и обрушивает на строптивого художника гром небесный: «Как Бог свят, объявляю тебе, взявшему себе привычку не считаться ни с кем в мире, что если бы не уважение к человеческому достоинству, то я велел бы вышвырнуть тебя в окно вместе со всей твоей работой!» Челлини отвечает ему в тон, кардиналы бледнеют, шепчутся и беспокойно переглядываются. Но вот из-под плаща мастера появляется готовая вещь, и лицо папы расплывается в отеческой улыбке: «Мой Бенвенуто!»

Однажды Челлини ушёл от него взбешённый, так как не получил просимой синекуры. Климент, знавший его свободолюбивый нрав и боявшийся, что мастер покинет его, в растерянности воскликнул: «Этот дьявол Бенвенуто не выносит никаких замечаний! Я был готов дать ему это место, но нельзя же быть таким гордым с папой! Теперь я не знаю, что мне и делать».

Челлини мог наполнить Рим убийствами и бесчинствами, но стоило ему показать папе перстень, вазу или камею, как милость тотчас бывала ему возвращена. Полурельеф Бога Отца на большом бриллианте спас ему жизнь после сведения счетов с убийцей брата. Убив Помпео, он попросил помилования у Павла III, грозя в противном случае уехать к герцогу флорентийскому, — прощение тут же было даровано ему. Недовольным его решением папа объявил: «Знайте, что такие люди, как Бенвенуто, единственные в своём художестве, не могут быть подчинены закону».

Искусство Челлини принесло последнее утешение умирающему Клименту VII. Заказав ему медали, папа вскоре заболел и, боясь, что не увидит их, приказал принести их к своёму смертному одру. И вот, умирающий старик приказывает зажечь вокруг себя свечи, приподнимается на подушках, надевает очки — и ничего не видит: смертельный мрак уже застилает ему глаза. Тогда своими негнущимися пальцами он гладит эти медали, стараясь ощупью насладиться прекрасными рельефами… Потом он с глубоким вздохом откидывается на подушки и благословляет своего Бенвенуто.

Челлини пользовался покровительством и дружбой Франциска I, северного варвара из ещё убогого тогда Парижа. Король не уставал ходатайствовать перед папой об освобождении Челлини из тюрьмы и приютил его у себя после побега. Трудно указать другой пример, когда бы монарх был столь искренен в своём восхищении искусством. Как некогда крестоносцы изумлялись чудесам Востока, он радуется всему, что Челлини, словно чародей, достаёт перед ним из своего рукава. Щедроты, которыми он осыпал флорентийца, изумили даже самого Челлини, знавшего себе цену. Франциск даёт ему деньги, не дожидаясь выполнения работ. («Хочу придать ему бодрости», — поясняет король.) «Я утоплю тебя в золоте», — говорит он ему однажды. Вместо мастерской он дарит Челлини замок Маленький Нель и выдаёт грамоту на гражданство. Но Челлини для него не подданный, король предпочитает звать его «мой друг». «Вот человек, которого должен любить и почитать всякий!» — не устает восклицать Франциск.

Этот король, проведший жизнь в эпических войнах с громадной империей Карла V, умел испытывать сладостное забвение, разглядывая какую-нибудь маленькую безделушку вроде изготовленной Челлини солонки с аллегорическими фигурами Земли и Воды с переплетёнными ногами. Однажды кардинал Феррарский повёл короля, озабоченного возобновлением войны с императором, взглянуть на модель двери и фонтана для дворца Фонтенбло, законченные Челлини. Первая изображала нимфу в кругу сатиров, сладострастно изогнувшуюся и обвившую левой рукой шею оленя; вторая — нагую фигуру со сломанным копьем. Развеселившийся Франциск мигом забыл все свои горести. «Поистине, я нашёл человека себе по сердцу! — воскликнул он и добавил, ударив Бенвенуто по плечу: — Мой друг, я не знаю, кто счастливее: государь ли, который находит человека по сердцу, или художник, встретивший государя, умеющего его понять». Челлини почтительно сказал, что его удача, безусловно, гораздо больше. «Скажем, что они одинаковы», — смеясь, ответил король.

Но не было никого, кто бы относился к искусству более благоговейно, чем сам Челлини. Его тело могло вытворять что угодно, преступая все законы, божеские и человеческие, и всё же, когда утро заставало его в мастерской, изнурённого безжалостной лихорадкой вдохновення, он должен был чувствовать себя Адамом, совлёкшим ветхую плоть. Я не хочу сказать, что это что-нибудь оправдывает. Искусство — к чему заблуждаться на этот счёт? — не выписывает индульгенций, и красота не спасёт мир (разве что кого-нибудь из нac?). Достаточно того, что желчь и кровь, которыми пропитаны страницы его жизнеописания, испаряются там, где Челлини говорит о своих произведениях. Конечно, и здесь его корчит от ярости, лишь только речь заходит о первенстве в искусстве ваяния (надо отдать ему должное: он не унижается до спора с соперниками, он просто отрицает их талант — полностью и безоговорочно). Но, как сказал Честертон, в человеке, который не скрывает своего честолюбия, всегда есть некая толика смирения. Челлини знал это смирение, когда говорил о равных себе. «От Микеланджело Буанаротти, а никак не от других, я научился всему тому, что знаю», — признаётся он в одном месте. Неизменным остаётся его уважение к Донателло и Леонардо да Винчи, он одобряет учеников Рафаэля, которые хотели убить Россо за то, что тот унижал их учителя.

Красота, в чём бы она ни заключалась, тотчас переполняет его восторгом. Человеческий костяк, символ Смерти для большинства его современников, исторгает у Челлини в «Речи об основах рисунка» настоящий гимн великолепию изящества его форм и сочленений. «Ты заставишь своего ученика, — поучает он воображаемого собеседника, — срисовывать эти великолепные тазовые кости, которые имеют форму бассейна и так удивительно смыкаются с костью лядвии. Когда ты нарисуешь и хорошо закрепишь эти кости в твоей памяти, ты начнёшь рисовать ту, которая помещается между двух бёдер; она прекрасна и называется sacrum… Затем ты будешь изучать изумительный спинной хребет, который называют позвоночным столбом. Он опирается на крестец и составлен из двадцати четырёх костей, называемых позвонками… Тебе доставит удовольствие рисовать эти кости, ибо они великолепны. Череп должен быть нарисован во всевозможных положениях для того, чтобы навсегда закрепить его в памяти. Потому что, будь уверен, что художник, который не держит в памяти чётко закрепленными всех черепных костей, никогда не сможет нарисовать мало-мальски грациозную голову… Я хочу также, чтобы ты удержал в голове все размеры человеческого костяка для того, чтобы затем более уверенно одевать его плотью, нервами и мускулами, божественная природа которых служит соединением и связью этой несравненной машины». Говоря о своём «Юпитере», он упоминает наряду с другими членами совершенство «прекрасных детородных частей».

Настоящим драматизмом насыщена сцена отливки «Персея» — главного произведения Челлини, от которого его долгие годы отвлекали заказы государей и вельмож и жизненные обстоятельства. Здесь вдохновение неотделимо от ремесла, творческое дерзание — от робости перед величием замысла.

Челлини тщательно записывает все подробности своего титанического труда, словно маг, старающийся заклинаниями вызвать из огня чудесное видение: «Я начал с того, что раздобылся несколькими кучами сосновых брёвен… и пока я их поджидал, я одевал моего Персея теми самыми глинами, которые я заготовил за несколько месяцев до того, чтобы они дошли, как следует. И когда я сделал его глиняный кожух… и отлично укрепил его и опоясал с великим тщанием железами, я начал на медленном огне извлекать оттуда воск, каковой выходил через множество душников, которые я сделал; потому что чем больше их сделать, тем лучше наполняются формы. И когда я кончил выводить воск, я сделал воронку вокруг моего Персея… из кирпичей, переплетая одни поверх другого и оставляя много промежутков, где бы огонь мог лучше дышать; затем я начал укладывать туда дрова, этак ровно, и жёг их два дня и две ночи непрерывно; убрав таким образом оттуда весь воск и после того как сказанная форма отлично обожглась, я тотчас же начал копать яму, чтобы зарыть в неё мою форму, со всеми теми прекрасными приёмами, какие это прекрасное искусство нам велит. Когда я кончил копать сказанную яму, тогда я взял мою форму и с помощью воротов и добрых верёвок осторожно её выпрямил; и, подвесив её локтём выше уровня моего горна, отлично её выпрямив, так что она свисала как раз над серединой своей ямы, я тихонько её опустил вплоть до пода горна, и её закрепили со всеми предосторожностями, какие только можно себе представить. И когда я исполнил этот прекрасный труд, я начал обкладывать её той самой землей, которую я оттуда вынул; и по мере того как я там возвышал землю, я вставлял туда её душники, каковые были трубочками из жжёной глины, которые употребляются для водостоков и других подобных вещей. Когда я увидел, что я её отлично укрепил и что этот способ обкладывать её, вставляя эти трубы точно в свои места, и что эти мои работники хорошо поняли мой способ, каковой был весьма отличен от всех других мастеров этого дела; уверившись, что я могу на них положиться, я обратился к моему горну, каковой я велел наполнить множеством медных болванок и других бронзовых кусков; и, расположив их друг на дружке тем способом, как нам указывает искусство, то есть приподнятыми, давая дорогу пламени огня, чтобы сказанный металл быстрее получил свой жар и с ним расплавился и превратился в жидкость, я смело сказал, чтобы запалили сказанный горн. И когда были положёны эти сосновые дрова, каковые, благодаря этой жирности смолы, какую даёт сосна, и благодаря тому, что мой горн был так хорошо сделан, он работал так хорошо, что я был вынужден подсоблять то с одной стороны, то с другой, с таким трудом, что он был для меня невыносим; и всё-таки я силился».

Работа вызывает у него лихорадку, и он ложится в постель, уже не чая встать живым. В это время ученики докладывают ему, что в его отсутствие работа ими испорчена — металл сгустился. Услышав это, Челлини испустил крик «такой безмерный, что его было бы слышно на огненном небе». Он бежит «с недоброй душой» в мастерскую и видит там ошеломлённых и растерянных подмастерьев. С помощью дубовых поленьев удаётся справиться с этой бедой. Он приступает к наполнению формы, но тут не выдерживает горн: он лопается, и бронза начинает вытекать через трещину. Челлини велит кидать в горн все оловянные блюда, чашки, тарелки, которые можно найти в доме, — их оказалось около двухсот, — и добивается-таки наполнения формы.

Нервное потрясение побеждает болезнь — он вновь здоров и тут же закатывает пир. «И так вся моя бедная семеюшка (то есть ученики. — С. Ц.), отойдя от такого страха и от таких непомерных трудов, разом отправились закупать, взамен этих оловянных блюд и чашек, всякую глиняную посуду, и все мы весело пообедали, и я не помню за всю свою жизнь, чтобы я когда-либо обедал с большим весельем и с лучшим аппетитом».

Так, на манер доброй сказки, заканчивается книга Бенвенуто Челлини о себе самом (тридцать последних страниц, заполненных мелкими обидами и придворными дрязгами, не в счёт). Остальное — тюремное заключение по обвинению в содомии, принятие монашества и разрешение от обета через два года, женитьба в шестидесятилетнем возрасте — случилось уже с другим человеком, усталым и разочарованным и, видимо, безразличным к самому себе: с человеком, больше не верящим в свой нимб.

Последний маг Возрождения

Убить человека — это не значит опровергнуть его идеи; это значит только убить человека.

Себастьян Кастеллион

Смерть в одном столетии дарует жизнь во всех грядущих веках.

Джордано Бруно

Детские годы

Человек, называвший себя впоследствии «сыном отца-солнца и матери-земли», родился в 1548 году в городе Ноле, у подножия Везувия, в благодатном краю, который ещё с античных времен носил имя Счастливой Кампаньи. За пять лет до его рождения на окраине Фрауенбурга, в Пруссии, скончался местный каноник Николай Коперник, а ещё годом ранее в Риме была учреждена Конгрегация священной канцелярии (заменившая собой «Великую римскую инквизицию»), — организация, чей приговор полвека спустя оборвёт его жизнь. Ещё две символические даты обрамляют время его появления на свет: французский гуманист и издатель Этьен Доле был сожжён на костре в 1546 году; в 1553-м та же судьба постигла испанского учёного Мигеля Сервета, открывшего кровообращение в человеческом организме.

Отцом будущего философа был бедный дворянин Джованни Бруно, отставной военный, в молодости служивший в войсках неаполитанского вице-короля герцога Альбы. О матери мы знаем только то, что её звали Фраулиса Саволина. Родители дали сыну при крещении имя Филиппо в честь испанского инфанта (через десять лет он вступит на престол под именем Филиппа II).

Из-за нелепой случайности Филиппо едва не погиб в младенчестве. Однажды в его колыбель заползла ядовитая змея — нередкая гостья в тех краях. К счастью, на крик перепуганного ребёнка прибежал отец, находившийся в соседней комнате, и убил гадину. Интересно, что этот случай сохранился в памяти самого Филиппо, который неожиданно вспомнил о нём, будучи уже большим мальчиком, причём буквально передал изумлённым родителям восклицания отца, с которыми тот убивал змею. Тогда он ещё не знал, что змея в колыбели — знак героической судьбы, как свидетельствует миф о детстве Геракла.

Цветущая Нола, лежащая в плодородной долине, неподалёку от Неаполя, представляла собой удивительное явление: за свою более чем двухтысячелетнюю историю этот город ни разу не подвергался вражескому разорению. Видимо поэтому в характере ноланцев, потомков греческих колонистов, гармонично сочеталось эпикурейское и элегическое отношение к жизни, отчасти унаследованное и Бруно. В предыдущем столетии ряд выдающихся людей, поселившихся в Ноле, таких как поэт-философ Понтано и филолог Лоренцо Валла, превратили её в культурный центр Италии. Отец Бруно, по-видимому, любивший поэзию, был хорошим знакомым ноланского поэта Таксило.

Пасторальные пейзажи Счастливой Кампаньи с их мягкими линиями плодоносных холмов, покрытых виноградниками, навсегда запечатлелись в душе маленького Филиппо. Много позже, в его скитаниях по Европе, не было дня, чтобы он не уносился мысленно к родным краям: «Италия, Неаполь, Нола! Страна, благословенная небом, в равной мере именуемая главой и десницей земного шара, правительница и владычица иных поколений — ты всегда почиталась и мной, и другими как наставница, кормилица и мать всех добродетелей, наук, искусств и гуманных установлений!». На чужбине он будет называть самого себя ноланцем и присвоит своей философии имя милой его сердцу Нолы. Хотя помнил он и другой образ родины: «Не в меньшей степени называют её учительницей всех пороков, обманов, скупостей и жестокостей…».

С жестокой изнанкой жизни Бруно впервые столкнулся в восьмилетнем возрасте, когда в каждом ноланском доме обсуждали трагическую историю земляка — некоего Помпонио Альджерио. Этот юноша, уехавший в Ломбардию учиться, навлёк на себя донос в еретичестве, под давлением инквизиции был выдан венецианским сенатом Риму и предан мучительной казни — его сварили в кипящем масле. В участи несчастного Помпонио, который, кстати, тоже с гордостью называл себя Ноланец, маленький Бруно мог бы прозреть свою собственную судьбу.

Но пока что Филиппо преследовало только одно лихо — бедность. «С детских лет вступил я в мучительную борьбу с судьбой», — вспоминал он позднее. Семья не могла ни прокормить его, ни дать образование. Поэтому было принято решение отправить мальчика к более состоятельной родне. «Отторгнутый от материнской груди и отцовских объятий, от любви и ласки родного дома», Филиппо больше никогда не увидит свою Нолу.

Десяти лет Бруно переехал в Неаполь, где поселился у своего дяди, содержавшего учебный пансион. Здесь он познакомился с началами литературы, логики и диалектики. Два последних предмета ему преподавал монах-августинец Теофил да Вайрано, позже читавший лекции о метафизике в Риме. Видимо, именно он пробудил в душе своего ученика горячую любовь к знанию. Учёный монах сделался для Филиппо тем же, чем Сократ был для Платона — нравственным и интеллектуальным образцом. Не случайно в некоторых философских диалогах Бруно его литературный двойник — учитель, мыслитель, излагающий принципы и взгляды «ноланской философии», — выступает под именем Теофила.

Несомненно, что в те же годы родилось и окрепло трепетное, страстное, почти религиозное отношение Бруно к поиску знаний, истине, интеллектуальному постижению мира. В этом он шагал в ногу с веком, разделяя господствующее умонастроение образованных людей своего времени, не скрывавших восторженного восхищения перед успехами просвещения и образования.

«О время, о науки! — в радостном упоении восклицал немецкий гуманист Ульрих фон Гуттен. — Как сладостно жить и не время теперь предаваться покою!» Французский историк Леон Леруа так оценивал произошедшие в его столетии перемены: «Никогда в прошлом не было столетия, когда бы культура и свободные искусства достигли такого совершенства, как теперь. За последние сто лет не только стали очевидными вещи, перед тем спрятанные во тьме невежества, но и открыты неизвестные древним новые моря, новые земли, новые типы людей, законов, обычаев, новые травы, деревья, минералы, сделаны новые изобретения: книгопечатание, артиллерия, компас…». Современность вполне может тягаться с классической древностью по части выдающихся умов: «Ничто не мешает тому, чтобы век наш породил людей, в философии равных Платону и Аристотелю, в медицине — Гиппократу и Галену, в математике — Евклиду, Архимеду и Птолемею. Нет века, более счастливо, чем наш, расположенного к прогрессу культуры». Соотечественник Бруно, натурфилософ, математик и врач Джироламо Кардано увидел в книгопечатании величайшее изобретение, поставившее человечество вровень с богами: «Создано руками людей, придуманное их гением, оно соревнуется с божественными чудесами, ведь чего ещё не достаёт нам, кроме овладения небом?» А Томмазо Кампанелла в своём «Городе Солнца» подвёл итог достижениям XVI столетия: «В наш век совершается больше событий за сто лет, чем во всём мире их совершилось за четыре тысячи лет; в этом столетии вышло больше книг, чем их вышло за пять тысяч лет!»

Воистину счастливо то поколение, которому дано пережить редкий исторический момент, когда действительность кажется достойным венцом всего предыдущего развития.

Монах

Между тем, с окончанием отроческого возраста, выяснилось, что Филиппо не собирается идти по стопам отца. О военной службе он думал с отвращением. Поглощённый научными занятиями юноша желал служить одному государю — Истине. Из всех возможных побед лишь триумфы разума представлялись ему достойными человека, а единственным оружием, которое он соглашался пускать в ход, были разящие аргументы.

Но где продолжить ученье? Отец Филиппо не обладал достаточными средствами для того, чтобы оплатить сыну образовательный курс в одном из итальянских университетов. Приходилось думать о монастырской келье. В те времена для людей, стремившихся получить образование, монашеская сутана была не менее предпочтительным одеянием, чем плащ школяра. Многие монастырские школы соперничали в славе с университетами, а обучавшиеся в их стенах послушники могли, не отвлекаясь на поиски хлеба насущного, посвящать себя, как того хотел Бруно, научным штудиям.

Крупнейшим монастырем Неаполя был Сан-Доменико Маджоре, принадлежавший ордену доминиканцев. Некогда под его стрельчатыми сводами величайший теолог средневековья Фома Аквинский «при огромном стечении слушателей внушал своё поразительное богословское учение», как гласила памятная надпись на мраморной доске перед входом в одну из аудиторий. Всеобщим почитанием была окружена келья «князя философов», где он обдумывал свои пять доказательств бытия Божьего, а также бесценная реликвия — распятие, с которого, по легенде, Спаситель сошёл для беседы с автором «Суммы теологии». В 1567 году, спустя пять лет после поступления Бруно в монастырь, папа Пий V провозгласит святого Фому Аквинского «Учителем церкви».

Своё решение стать монастырским послушником Бруно принял после того, как однажды был допущен присутствовать на богословском диспуте в Сан-Доменико Маджоре. Четырнадцатилетний юноша был поражён учёностью докторов богословия, их великолепным знанием текстов Священного писания, творений святых отцов и древних философов, тонкой искушённостью по части полемических приёмов и построения неопровержимых силлогизмов. У кого же ещё, как не у этих сведущих мужей, учиться философии, где же, как не здесь, постигать накопленную веками мудрость мира? По истечении годового срока послушания Бруно принял монашество с именем Джордано. Тонзура стала его пропуском в кладовую знаний.

Библиотека монастыря и в самом деле была одной из богатейших в Европе. Правда, в ней имелся закрытый отдел для злонамеренных сочинений, занесённых в «Индекс запрещенных книг»[36] и выдаваемых только с личного разрешения генерала ордена. Но это было в порядке вещей, поскольку именно доминиканцы повсеместно возглавляли инквизиционные трибуналы и составляли цензурные списки. Недаром в Сан-Доменико Маджоре неподалёку от кельи Фомы Аквинского располагались тюремные клети, словно в напоминание о том, что человеческий разум может как возвысить, так и погубить тело и душу человека.

Однако и того, что имелось в монастырской библиотеке в открытом доступе, вполне хватало для фундаментального гуманитарного образования. Из многолетних молчаливых бесед с Платоном и Аристотелем, с мыслителями элейской и неоплатонической школ, с учителями герметической мудрости, с каббалистами, Аверроэсом и кардиналом Николаем Кузанским — Бруно почерпнул первые мысли о великом единстве Вселенной, природы и человека, материального и духовного начал.

Судя по всему, Бруно обладал уникальной памятью, которую он ещё сильнее развил специальными упражнениями, основанными на создании прочной цепи ассоциаций. Это позволило ему изучить многие языки: латынь, французский, испанский и немного греческий. Его способность запоминать тексты целыми страницами являлась основой его невероятной эрудиции и вызывала удивление и восхищение у окружающих. По словам самого Джордано, его даже возили в карете в Рим, чтобы продемонстрировать «искусство памяти» перед самим папой Пием V.

Вместе с тем обстоятельное знакомство с вершинами человеческой мысли развило в Бруно высокомерное презрение интеллектуала к официальной церкви, а затем и к христианской религии вообще. По его собственным словам, он «с детства стал врагом католической веры… видеть не мог образов святых, а почитал лишь изображение Христа, но потом отказался также и от него». Парадоксальным образом, облачившись в монашескую сутану, Бруно перестал быть христианином. Его неудержимо привлекала иная мудрость, иная вера.

«Возвращение» эпохи Ренессанса к наследию античности шло по двум направлениям: европейских гуманистов в равной мере интересовали как философские и естественнонаучные идеи древности, так и его оккультные учения. Для постижения последних чрезвычайно важная роль отводилась сборнику текстов, приписываемых легендарному магу и мудрецу Гермесу Трисмегисту, «египетскому Моисею». Возникшие под пером гностических писателей II–III веков н. э., сочинения эти считались квинтэссенцией египетской мудрости, одним из древнейших, наряду с Библией, кладезей знания, священным источником, из которого обильно черпала классическая философская мысль.

Лучшие умы Возрождения разделяли данное заблуждение не только по причине неразвитости методов историко-филологического анализа, но также и потому, что оно опиралось на авторитет Отцов Церкви. Раннехристианская богословская традиция склонна была выискивать предвозвестия и пророчества о Сыне Божием в наиболее «авторитетных» языческих религиях. С лёгкой руки Лактанция («христианского Цицерона», современника императора Константина Великого) Гермес Трисмегист был зачислен в разряд языческих провидцев и пророков, предсказавших приход христианства. В своём сочинении «Асклепий» Лактанций писал, что Гермес «хотя был и человек, но жил очень давно и был вполне сведущ во всяком научении, так что знание многих предметов и искусств стяжало ему имя Трисмегист (Триждывеличайший. — С. Ц.). Он написал книги, и притом многие, посвящённые знанию божественного, где утверждает величие высочайшего и единого Бога и называет его теми же именами, которые используем и мы, — Бог и Отец».

Блаженный Августин относил Гермеса к числу древних мудрецов, которые учили «чему-то такому, от чего люди делаются блаженными», хотя и с той оговоркой, что знания свои он получал от демонов. А у Климента Александрийского герметическое учение положено в основу египетского культа: египетские жрецы во время своих торжественных процессий якобы несли впереди священные книги Гермеса Трисмегиста, коих Климент всего насчитывал сорок две — тридцать шесть философских и шесть медицинских трактатов.

Знакомство людей Возрождения с учением Гермеса ведёт начало с 1463 года, когда флорентийский учёный Марсилио Фичино перевёл на латинский язык первый трактат Герметического свода — рукописного греческого сборника, доставленного по приказу Козимо Медичи во Флоренцию из недавно павшей Византии. В предисловии к этому сочинению Фичино сформулировал ренессансную генеалогию философской мысли, идущую от Трисмегиста: «Его зовут первым автором теологии: ему наследовал Орфей, второй среди древних теологов: Аглаофему, посвящённому в священное учение Орфея, наследовал в теологии Пифагор, чьим учеником был Филолай, учитель нашего божественного Платона. Итак, существует единая древняя теология, берущая начало от Меркурия (Гермеса. — С. Ц.) и достигающая вершины в божественном Платоне».

Влияние герметических трактатов на современников Фичино было огромным. Достаточно сказать, что Коперник в доказательство правильности своей теории цитировал то место из «Асклепия» Лактанция, где от лица Гермеса описывается почитание Солнца в религии египтян: «В центре же всего расположено солнце. Ибо кто в прекраснейшем сем храме светильник сей в ином или в лучшем месте поставил бы, нежели там, откуда сразу все смог бы он озарять? Так что весьма уместно зовут его иные светочем мира, иные — умом, иные — правителем, Трисмегист — видимым богом».

Гермес стал символом итальянского Возрождения, которое иначе можно ещё назвать золотым веком религиозного герметизма. Не случайно, в Сиенском соборе (1488) изображение Гермеса было помещёно на мозаичном полу, на видном месте, недалеко от входа в храм, в обрамлении торжественной надписи: «Hermes Mercurius Trismegistus Contemporaneus Moysi» (Гермес Меркурий Триждывеличайший Современный Моисею).

Изучению вот этой «древней» египетской мудрости и посвятил свои досуги молодой Бруно. А трактат Коперника «Об обращении небесных тел», в то время ещё не внесенный в папский «Индекс», помог ему сопрячь герметическую философию и магию с научными представлениями о мире.

По свидетельству самого Джордано, его знакомство с гелиоцентрической системой произошло в несколько этапов: «Когда я был мальчиком и судил без философского умозрения, то считал, что так думать — безумие, и полагал, что это учение выдвинуто было кем-нибудь в качестве софистической и хитрой темы и использовалось праздными умами, которые хотят спорить для забавы и делают своим занятием доказательство и защиту того, что белое есть чёрное». Лишь позднее, по мере совершенствования в «философском умозрении», он признал доводы гелиоцентристов сначала «правдоподобными», потом «просто правильными» и, наконец, «самыми правильными» (впрочем, наступит момент, когда он пойдёт дальше Коперника).

Всё это не помешало ему, впрочем, в 1572 году получить сан священника, а затем успешно защитить диссертацию на соискание учёной степени доктора богословия. Священство приносило Бруно кое-какие средства к жизни, а также давало возможность отлучаться из монастыря, видеться с новыми людьми и читать те книги, которые не вызывали одобрения Церкви.

Житейские взгляды Бруно того времени отразились в написанной им комедии «Светоч», где осмеяны суеверие, вера в алхимию и колдовство, а равно учёный педантизм. «Невежество, — говорилось там, — лучшая в мире наука, она даётся без труда и не печалит душу». Как считается, в антипрологе к «Светильнику» Бруно обрисовал самого себя: глаза задумчивые, потерянные, как будто ушедшие во внутреннее созерцание; смех сквозь слёзы; характер раздражительный и полный упрямства.

Литературный дебют явно удался. Впоследствии находили, что Мольер заимствовал из неё несколько сцен для своих комедий.

Совмещать ежедневное совершение обедни со своим истинным образом мыслей становилось для Бруно все тяжелее. Жизнь в монастыре сделалась ему ненавистна. Его ум, его совесть протестовали против церковных догматов и предрассудков. В своей стихотворной «Похвале ослу» он издевается над рутиной богословия («ослиностью»), которая гасит все высокие устремления разума:

Священная ослиность, святое отупенье, О, глупость пресвятая, блаженное незнанье. Одна ты нашим душам даруешь назиданье, Ведь не приносят пользы ни ум, ни обученье. Бесплоден труд познанья, бессильно вдохновенье. Философов мудрейших бесцельно созерцанье, И в небеса проникнуть напрасно их старанье — Там для тебя, ослиность, готово помещенье. Любители науки! А вам-то что за горе! Зачем вы знать стремитесь, каков закон вселенной, И есть ли в сфере звёздной земля, огонь и море? Священная ослиность, в невежестве блаженна, Упавши на колени, с покорностью во взоре, Пришествия Господня с молитвой ждёт смиренной…

Бруно знал, что может подвергнуться преследованию за свои взгляды. Относительно своих собратьев-доминиканцев, которые называли себя «псами господними», он уже не испытывал никаких заблуждений: «Служители зависти, рабы невежества, холопы злобы, они надеялись подчинить меня гнусному и тупому лицемерию». Впоследствии, в диалоге «Песнь Цирцеи», он даст совет, каким образом среди множества собачьих пород распознать самую злую: «Это та самая порода варваров, которая осуждает и хватает зубами то, чего не понимает. Ты их распознаешь по тому, что эти жалкие псы, известные уже по своёму внешнему виду, гнусным образом лают на всех незнакомых, хотя бы и добродетельных людей…»

Накопившееся недовольство окружающим невольно прорывалось наружу. Сталкиваясь с проявлениями невежества или намеренного унижения разума, Бруно с трудом сдерживался, терял осторожность. Так, однажды во время диспута в монастыре он выступил в защиту знаменитого ересиарха IV века Ария, утверждавшего тварную природу Христа. Когда один из видных богословов с пренебрежением отозвался о нём, как о человеке малообразованном и неспособном даже связно изложить своё учение, Бруно с горячностью возразил, что с логической стороны арианство выглядит не менее обоснованно, чем сочинения отцов церкви.

В монастыре всё чаще вспоминали один случай. Как-то раз монахи развлекались шуточным гаданием по книге Ариосто «Неистовый Роланд»: нужно было наугад указать «вещую» строку. Бруно открыл поэму на строке, которую теперь многие воспринимали вполне серьёзно: «Враг всякого закона, всякой веры…»

Кончилось тем, что в 1576 году против него было возбуждено преследование по обвинению в ереси. Собрав сведения о прошлом брата Джордано, о его речах и мнениях, следователи насчитали 130 пунктов, по которым он отступил от учения Католической церкви.

Дабы сохранить за собой свободу действий, Бруно бежал в Рим, где надеялся оправдаться. Вечный город встретил его шумным празднованием свадьбы Джакомо Буонкампаньи, незаконного отпрыска 80-летнего папы Григория XIII, с графиней Ди Сантафиоре. Однако Рим был не лучшим местом для беглых еретиков. Редкий год не был отмечен огненным спектаклем инквизиции. Так, в 1567 году был обезглавлен и сожжён бывший папский протонотарий Пьетро Карнесекки вместе с его братом; в 1568-м на костёр взошли пять человек, на следующий год — ещё четверо, в том числе философ и поэт Аонио Палеарио. Костры пылали в Риме и в 1572, и в 1573 годах.

Бруно укрылся в доминиканском монастыре Санта Мария делла Минерва. По прошествии нескольких дней он узнал от своих неаполитанских друзей, что при обыске в его келье нашли комментарии Эразма Роттердамского к некоторым сочинениям свв. Иеронима и Иоанна Златоуста. Книга эта значилась в папском «Индексе», ибо Эразм в своих комментариях всячески подчёркивал, насколько далеко отстоят богатство и развращённость католического духовенства от обычаев и нравов ранних христиан.

Предупреждённый о том, что в Риме вот-вот готовы санкционировать процесс против него, Бруно покинул папскую столицу. С невероятным облегчением он сложил с себя монашеские обеты и сбросил монашеское одеяние.

Уйдя из тесной, сумрачной пещеры, Где заблужденье век меня томило, Там оставляю цепи, что сдавила На мне рука враждебная без меры.

Да, теперь он — изгнанник, беглец и даже хуже того — отступник. Но зато у него больше нет нужды таить свои мысли. Отныне его призвание в том, чтобы нести людям своё философское евангелие, благую весть разума, не стеснённого оковами церковной ортодоксии.

«Философия рассвета»

Джордано Бруно всегда подчёркивал научный характер своего учения, хотя правильнее говорить не о научности его философской системы, а об её интеллектуализме. При этом он не скрывал глубочайшего родства своего метода с поэтическим озарением:

В строенье плоти сердце — мой Парнас, Куда всхожу искать отдохновенья; А мысли — музы, мне они подчас Приносят в дар прекрасные виденья. (Пер. В. А. Ещин)

Действительно, в любом из диалогов Бруно, в которых он брался изложить те или иные аспекты своей философии, призванной заменить традиционное богословское мировоззрение, «истинное» знание открывается через сложную систему образов, метафор и символов. Аналитическому исследованию здесь почти нет места. Следовательно, это сокровенное знание, наука для посвящённых, своеобразная религия ума или умственная религия, а философ, в понятии Бруно, — это поэт или, точнее, маг, заключающий образы своей памяти в поэтическую форму. Таким образом, метод познания чрезвычайно значим для характеристики «ноланской философии». В определённом смысле его можно назвать магическим.

Память занимала исключительно важное место в античной и средневековой философии. По традиции, идущей от Платона, познание есть, собственно, не что иное, как воспоминание, извлечение посредством разума из глубины души предвечных образов и идей, заложенных в нас изначально. Чуть позднее сложился и соответствующий метод познания, получивший название мнемоники, «искусства памяти» или метода размещения. Суть его была в том, чтобы разбить познаваемый объект на систему «мест», соответствующую его внутренней структуре, и запечатлеть эти «места» в памяти познающего субъекта (философа, мага, мудреца) в виде неких архетипов. Мнемоникой с успехом пользовались римские ораторы, запоминавшие приготовленную речь по следующей методике. Вначале, для того чтобы образовать ряд «мест» в памяти, следовало припомнить или представить как можно более просторное здание, его передний двор и жилые комнаты, их внутреннее убранство — статуи, орнаменты, мебель и проч. Затем речь разбивалась на образы, которые мысленно размещались в различных местах воображаемого здания. Когда это было сделано, оратору во время произнесения речи оставалось только «обойти» эти места, соблюдая очерёдность, и забрать из каждого то, что там хранится.

Известно, что Метродор из Скепсиса, поражавший современников необыкновенной памятью, основой своей мнемонической системы сделал знаки зодиака, разделённые на 360 мест. С тех пор мнемоника постепенно превратилась в инструмент тайного, астрологического знания, пополнив перечень герметических искусств.

Не удивительно поэтому, что христианские богословы долгое время с опаской относились к мнемоническим техникам. Альберт Великий и Фома Аквинский постарались тщательно очистить «искусство памяти» от оккультно-магических образов, превратив его в рациональную технику запоминания, полезную в умеренных дозах. Однако полностью совлечь магическую мантию с мнемоники не удалось. В эпоху Возрождения она вошла в моду у неоплатоников и приверженцев герметизма, для которых образцом системы «мест» служило устройство космоса. Так «искусство памяти» превратилось в универсальный метод познания вселенной.

Самой грандиозной попыткой создания всеохватывающей мнемонической системы был «деревянный театр» Джулио Камилло, вмещавший в себе, по уверению его творца, всю сумму человеческих знаний. Информация, идеи и понятия были преобразованы в образы, и «размещены» (нарисованы) в определённом порядке вокруг сцены, на которой могли находиться одновременно два человека — учитель и ученик. «Места» в партере были отведены под наиболее важные образы, выше, в соответствии с удешевлением театральных мест, располагались менее значимые символы.

Бруно познакомился с классическим «искусством памяти» во время своего пребывания в монастыре, по работам Фомы Аквинского (доминиканцы активно использовали мнемонику для запоминания библейских текстов, проповедей, молитв, классификации грехов и т. д.). Но ещё более значительное влияние на него оказала другая мнемоническая техника — так называемое «луллиево искусство» (по имени средневекового испанского богослова Раймунда Луллия), которое радикально отличалось от классического «искусства памяти». Луллий привнёс в мнемонику движение, занявшись исследованием связей, комбинаций идей и понятий; причём последние обозначались у него не образами и символами, а буквами, что придало луллизму абстрактно-научный, почти алгебраический характер. Он предлагал постигнуть движение идей во всём многообразии их сочетаний при помощи изобретенной им «логической машины» — своеобразного прообраза ЭВМ. Изготовить её с одинаковым успехом можно было из металла, дерева или бумаги. Этот логический механизм состоял из нескольких вращающихся концентрических кругов или колец, поделённых на сектора («камеры»). Внутри каждой из «камер» были начертаны основные понятия или категории, обнимавшие в совокупности своей всю область возможного знания — от главных атрибутов божества до права и медицины. Все «камеры» соединялись между собой с помощью хорд и диагоналей. Двигая круги один относительно другого, Луллий совмещал понятия, обозначенные в «камерах», получая соответствующие комбинации, которые, по его мнению, отражали реальные закономерности, существующие между этими понятиями.

Например, на одной из сохранившихся гравюр с изображением Луллиева изобретения приведена схема или диаграмма атрибутов Бога. Буква А в центре окружности обозначает Господа, буквы в «камерах» круга: В — благость, С — величие, Д — вечность, Е — всемогущество, F — премудрость, G — воля, Н — праведность, J — истина, К — слава. Соединяющие их линии устанавливают связи между этими понятиями, позволяя утверждать, что слава вечна, а вечность славна (крайности взаимообусловлены), что всемогущество благостно, велико, вечно, всемогущественно, премудро, свободно, праведно, истинно и славно или благостно велико, величаво вечно, вечно всемогущественно, всемогущественно премудро, премудро свободно, свободно благостно, праведно истинно и т. д. и т. п. К слову, по сходному алгоритму поэт подбирает рифмы и эпитеты.

Увеличение количества концентрических колец и нанёсенных на них «камер» позволяло получить огромное число комбинаций. Луллий полагал, что, терпеливо вращая кольца и устанавливая всевозможные связи между понятиями и идеями, можно раскрыть все законы мироздания.

В своей философии Бруно попытался сочетать обе системы «искусства памяти» как в его классическом, так и в Луллиевом варианте. Он размещал на кольцах памяти тени божественных идей — магические фигуры и образы, с помощью которых можно было запомнить все материальные вещи земного мира: звёзды, стихии, минералы, металлы, травы и растения, животных, птиц и т. д., а также всю сумму знаний, накопленных человечеством в течение веков. Таким образом, Бруно стремился отразить в своей мнемонической системе всю природную и человеческую вселенную и тем самым подняться над временем. «Бруно был мастером в составлении или изобретении магических образов», — пишет современный исследователь его творчества Ф. Йейтс, и последняя его книга, изданная в 1591 году, целиком «посвящена составлению образов, причём имеются в виду образы магические или талисманные».

Подобная система памяти относилась к числу сокровенных герметических искусств, поскольку требовала от мудреца уподобления Богу. В одном из трактатов Герметического свода прямо говорилось: «…Если ты не сделаешь себя равным Богу, ты не сможешь его постигнуть, ибо подобное понимается только подобным. Увеличь себя до неизмеримой величины, избавься от тела, пересеки все времена, стань Вечностью, и тогда ты постигнешь Бога. Поверь, что для тебя нет ничего невозможного, считай себя бессмертным и способным познать всё, все искусства, все науки, природу всех живых существ. Вознесись выше всех высот, спустись ниже всех глубин. Собери в себе все ощущения от вещей сотворённых, огня и воды, сухого и влажного. Представь себе, что ты одновременно везде, на земле, в море, в небе; что ты ещё не родился, что ты в утробе матери, что ты молодой, старый, мёртвый, после смерти. Если ты охватишь своей мыслью всё сразу — времена, места, вещи, качества, количества, — ты сможешь постигнуть Бога».

Такой человек в герметической философии назывался Эоном. Бруно искренне полагал, что его труды увенчали многотысячелетнее развитие герметической мысли, приведя к созданию универсальной мнемонической системы, которая «чудесным образом поможет не только памяти, но и всем силам души». «Хотя я и не вижу твоей души, — говорит Бруно о себе от лица одного из своих персонажей, — по идущему от неё сиянию я понимаю, что внутри у тебя солнце или даже больший светильник». Поэтому мнемоническая система Бруно по сути своей являлась искусством Гермеса, подлинного Эона, — то есть того, кто, насытив свою память архетипическими образами, получил в уме слепок космоса, постиг Единую сущность, лежащую в основе разъятого мира вещей и явлений, и стал вместилищем божественной силы — «этот человек способен дойти до такого уровня совершенства внутри себя, чтобы трансформироваться, превратить себя в Образ — отражение Вселенной и завоевать таким способом мощь, которую несёт сама Природа».

Именно в этом смысле герметическое искусство было для него естественной магией: «Смотри же, как простое божество, которое находится во всех вещах, плодоносная природа, мать хранительница вселенной сообразно различным своим проявлениям отображается в различных предметах и принимает различные имена. Смотри, как к ней единой, различным образом должно восходить, приобщаясь к различным дарам: иначе напрасно будешь черпать воду сетями и ловить рыбу лопатой…

Для всего этого, конечно, необходимы та мудрость и суждение, то искусство, деятельность и пользование духовным светом, каковые духовное солнце открывает миру в иные времена больше, в иные — меньше. Вот этот обряд и называется Магией, и поскольку занимается сверхъестественными началами, она — божественна, а поскольку наблюдением природы, доискиваясь до её тайн, она — естественна, срединной и математической называется, поскольку исследует силы и способности души…»

Итак, «философия рассвета», «ноланская философия» Бруно была тайным знанием совершенного мага, возродившего в герметическом откровении «египетскую» религию с её культом deus in rebus, Бога, присутствующего в вещах. Ведь в древнем Египте, по мнению Бруно, «никогда не обоготворялись сами по себе крокодилы, петухи, лук, репа, но боги и божество в крокодилах, петухах и прочем; божество, которое… проявлялось, проявляется и будет проявляться в различных предметах, хотя бы они и были смертны…».

Согласно Бруно, в мире нет неодушевленных вещей, ничего безжизненного, безусловно мёртвого. «Мир одушевлён вместе с его членами», — сказано в диалоге «О причине, начале и едином». Всё — от малейшей песчинки до отдалённых планет — пронизывает единая мировая душа, которая преобразует природные существа, тела и предметы в живые организмы. Живые — не в смысле обязательного наличия сознания. Речь идёт о жизненном начале, присутствующем в любом природном объекте, благодаря чему последние являются по сути животными.

Высшее проявление и главная способность мировой души — это всеобщий разум космоса, открывающийся в природе и являющийся самой её сущностью. Его и следует называть Богом, который «наполняет всё, освещает вселенную и побуждает природу производить как следует свои виды», «движет всё» и «даёт движение всему, что движется». По отношению к материи он выступает «внутренним художником, потому что формирует материю и фигуру изнутри». И однако же, этот Бог не личность и не творец: «Бог есть субстанция, универсальная в своём бытии, субстанция, благодаря которой всё существует; он есть сущность — источник всякой сущности, от которой всё обретает бытие… Он — глубочайшая основа всякой природы», а «сама природа… есть не что иное, как Бог в вещах». Материя и форма, вселенная и мировая душа, Бог и природа, Создатель и тварный мир в реальной действительности совпадают, их можно отделить друг от друга только лишь мысленно, логически, в процессе разумного постижения.

Бог Бруно являет себя в великом, малом и в мельчайшем — невидимом и неосязаемом, подобно тому, как Солнце отражается в любом кусочке разбитого зеркала. Все вещи представляют собой ту или иную степень организации (самоорганизации) материи (природы-Бога). В основе всего лежит неделимый физический элемент — атом, которому математически соответствует точка, а метафизически (или философски) монада — одушевлённый атом, или психофизический «первоорганизм» вселенной, обладающий ощущением и волей, вечный и неуничтожимый. В монаде, этом абсолютном «минимуме», заключена вся сила, все потенции «максимума» (макрокосма). Так одна искра содержит в себе возможность огня. Число монад беспредельно, — как неисчерпаема их способность вступать в различные сочетания друг с другом, образуя бесконечное разнообразие форм. Совокупность всех монад и есть природа, Бог, или высшая монада, «монада монад», в которой воплощается единство всего сущего.

Вселенная Бруно отрицает не только восемь хрустальных небесных сфер средневековой теологии, но даже гелиоцентрическую систему Коперника. У последнего, по словам Бруно, «было серьёзное, разработанное, живое и зрелое дарование… Ему мы обязаны освобождением от некоторых ложных предположений вульгарной философии, если не сказать от слепоты. Однако он недалеко от неё ушёл, так как, зная математику больше, чем природу, не мог настолько углубиться и проникнуть в последнюю, чтобы уничтожить корни затруднений и ложных принципов…».

Астрономия (математика) Коперника помещает в центр мироздания Солнце, вокруг которого вращаются планеты. Для описания Солнечной системы такая модель верна и удобна. Но философский принцип полноты требует признать, что бесконечная причина должна иметь бесконечные следствия. Поскольку Бог-природа вечен, то нет предела его творящей силе. Он — умопомрачительная сфера, чей центр повсюду, а окружность (поверхность, граница) нигде. Наше Солнце во вселенной — лишь одна звезда из великого множества: «Каждая из этих звёзд или этих миров, вращаясь вокруг собственного центра, кажется своим обитателям прочным и устойчивым миром, вокруг которого вращаются все звёзды как вокруг центра вселенной. Так что нет одного только мира, одной только земли, одного только солнца; но существует столько миров, сколько мы видим вокруг нас сверкающих светил». Тот же принцип полноты допускает существование в этих бесконечных мирах бесконечных форм жизни, «ведь глупо и нелепо считать, будто не могут существовать иные ощущения, иные виды разума, нежели те, что доступны нашим чувствам».

Подводя итог своим размышлениям о великом единстве природы, Бруно создаёт, быть может, самую грандиозную тавтологию в истории философии: «Итак, вселенная едина, бесконечна, неподвижна… Она не движется в пространстве, ибо ничего не имеет вне себя, куда бы могла переместиться ввиду того, что она является всем. Она не рождается, ибо нет другого бытия, которого она могла бы желать и ожидать, так как она обладает всем бытием. Она не уничтожается, ибо нет другой вещи, в которую она могла бы превратиться, так как она является всякой вещью. Она не может уменьшиться или увеличиться, так как она бесконечна. Как ничего нельзя к ней прибавить, так ничего нельзя от неё отнять, потому что бесконечное не имеет частей, с чем-либо соизмеримых… Она не материя, ибо не имеет фигуры и не может её иметь, бесконечна и беспредельна. Она не форма, ибо не формирует и не образует другого ввиду того, что она есть всё, есть величайшеё, есть единое, есть вселенная» («О причине, начале и едином»).

Мысленное созерцание этой новой вселенной, созданной (открытой) усилием его разума, рождало в Бруно горделивое сознание собственной исключительности и беспредельности своих духовных и интеллектуальных возможностей:

Кто дух зажёг, кто дал мне лёгкость крылий? Кто устранил страх смерти или рока? Кто цепь разбил, кто распахнул широко Врата, что лишь немногие открыли? Века ль, года, недели, дни ль, часы ли (Твоё оружье, время!) — их потока Алмаз и сталь не сдержат, но жестокой Отныне их я не подвластен силе. Отсюда ввысь стремлюсь я, полон веры, Кристалл небес мне не преграда боле, Рассёкши их, подъемлюсь в бесконечность. И между тем, как всё в другие сферы Я проникаю сквозь эфира поле, Внизу — другим — я оставляю Млечность. (Пер. В. Ещин)

«Эта философия возвышает мою душу и возвеличивает разум!» — скажет он в одном из своих диалогов[37]. Подобное умонастроение Бруно назвал героическим энтузиазмом. Это — духовный путь мудреца, познающего истину. Ведь если Бог раскрывает себя в природе, то мы не можем выше и достойнее почтить его, как исследуя законы, по которым живёт вселенная. Постижение законов природы есть не только интеллектуальный, но и нравственный подвиг, поскольку оно увеличивает нашу способность устроить свою жизнь согласно природе, то есть Богу. Мировой разум содержится в любой частичке природы, хотя ни в одной из них он не воплощён во всей своей полноте. Поэтому начало зла — когда люди ставят свой ограниченный интеллект выше божественного разума, объемлющего всю вселенную. И напротив, разумное подчинение индивидуальной воли законности, разумности и благу целого есть то, что мы называем добром. Человек — не смертный прах, осуждённый влачить бремя вины и греховности. Свет божества в каждом из нас рождает любовь, которая вступает в борьбу со злом ограниченности. Извлекая из глубин души любовь к красоте, истине, справедливости, мудрости, человек бесконечно расширяет свои духовные возможности.

Если мы усвоим себе такое мировоззрение, уверен Бруно, то никакая случайность не способна будет более повергнуть нас в состояние страдания и страха, и точно также никакое счастье не сделает нас высокомерными. Мы будем тогда на истинном пути к нравственному совершенствованию, ибо мы сделаемся настоящими исполнителями божественных законов, которые сокрыты во внутренних изгибах нашего собственного сердца. Эта философия возвышает ум и руководит человеком на пути к истинному счастью: она освобождает его равно и от грызущей заботы о наслаждениях, и от слепого чувства страдания.

Нетрудно заметить, что многие мысли Бруно созвучны нашим представлениям о природе и вселенной. Действительно, если мы изымем из природных вещей бруновские мировую душу и божественный разум, заменив их «энергиями», «силами» и т. п. физико-математическими категориями, то фактически получим современную естественнонаучную и философскую картину мира. Достойно удивления, как одним усилием воображения Бруно сформулировал множество догадок о строении вселенной и материи, подтвердившихся впоследствии или предвосхитивших будущий интерес науки к данным проблемам. В его трудах можно обнаружить закон сохранения вещёства («Никакая вещь не уничтожается и не теряет бытия, но лишь случайную внешнюю и материальную форму»), атомистическую гипотезу («Непрерывное состоит из неделимых»), утверждение о единстве пространства-времени, вечности материи («И нет вещёства, которому по природе подобает быть вечными, за исключением субстанции, которая есть материя, но и ей тем не менее подобает быть в вечном изменении») и относительности массы тел («Знайте же, что ни Земля, ни какое-нибудь другое тело не является ни лёгким, ни тяжёлым в абсолютном значении»).

Вопреки астрономическим теориям своего времени, Бруно учил, что Земля имеет лишь приблизительно шарообразную форму, будучи сплющенной у полюсов; со временем она «изменит… центр тяжести и положение своё к полюсу»; что Солнце вращается вокруг своей оси; что неподвижные звёзды суть также солнца; что вокруг этих звёзд вращаются, описывая правильные круги или эллипсы, бесчисленные планеты, невидимые для нас вследствие большого расстояния; что кометы представляют собою лишь особый род планет и т. д.

И тем не менее приходится признать, что Бруно не был учёным в современном смысле этого слова. Он был предшественником естествознания и точных наук, но имел с ними слишком мало общего. Знание, к которому он стремился и которое проповедовал, почти всецело относилось к области тайных герметических искусств, то есть оккультизма и симпатической магии. Любая философская абстракция наполнена у него божественным смыслом. Даже математика присутствует в его сочинениях лишь в качестве пифагорейской метафизики, магии чисел.

В трудах Бруно герметизм пережил свой последний ослепительный взлёт, продемонстрировав заложенные в нём возможности разумного постижения действительности и в то же время чётко обозначив границу, отделяющую его от научного метода. После смерти Ноланца их пути окончательно разойдутся, и оккультные учения превратятся в реакционный интеллектуальный хлам, гораздо более враждебный научному взгляду на мир, чем христианское богословие.

Натурфилософские, астрономические, этические идеи «философии рассвета», несмотря на всю их новизну, на открытое и непримиримое противоречие церковному мировоззрению того времени, сами по себе ещё не могли предопределить дальнейшую судьбу их автора. В конце концов у Бруно были предшественники (и современники), которые развивали герметическую традицию, оставаясь при этом добропорядочными христианами. Их «героический энтузиазм» заканчивался там, где намечался полный разрыв с Христом.

Но Бруно смело вернул герметическую магию к её языческим истокам. Целенаправленно и последовательно он пытался возродить «солнечную» религию египтян — религию разума, якобы уничтоженную христианской Церковью. И если для других учителей герметической мудрости XV–XVI веков историческая победа христианства над язычеством означала «очищение» и развитие древнего герметизма, то Бруно видел в этом обстоятельстве «торжество зверя» и сочувственно цитировал Плач из «Асклепия», толкуя его как пророчество неизбежного крушения христианства, чья богословская тьма временно поглотила свет истинного Солнца:

«Разве ты не знаешь, о Асклепий, что Египет — подобие неба?.. Но увы! Придёт время, когда станут думать, будто Египет тщетно был верным поклонником божества: ибо божество, переселившись на небо, оставит Египет пустынным… О Египет, Египет! только сказки останутся от твоей религии, сказки также невероятные для грядущих поколений, у коих не будет ничего, что поведало бы им о твоих благочестивых деяниях, кроме письмён, высеченных на камнях… Тьма возобладает над светом, смерть станут считать полезнее жизни, никто не поднимет очей своих к небу, на религиозного человека будут смотреть как на безумца, неблагочестивого станут считать благоразумным, необузданного — сильным, злейшего — добрым. И — поверишь ли мне? — даже смертную казнь определят тому, кто будет исповедовать религию разума… Но не сомневайся, Асклепий, ибо после того, как исполнится всё это, Господь и Отец Бог, управитель мира, всемогущий Промыслитель… несомненно положит конец этому позору и воззовёт мир к древнему виду».

Себя Бруно видел проповедником и предводителем мировоззренческой революции по замене христианства «магической религией» герметизма, этого синтеза сердца и разума (в одном из своих диалогов он называет четырёх наставников в истинной религии — Любовь, Магия, Искусство, Наука). Он отлично знал, чем ему грозили подобные замыслы и свободно выбрал свой удел.

Годы странствий

Первое время после бегства из Рима Бруно колесил по городам Северной Италии. В Падуе знакомые доминиканские монахи убедили его снова надеть монашеское облачение (бегство из монастыря само по себе не считалось большим преступлением — около 40 000 итальянских монахов жило тогда вне монастырских стен). Послушав их совета, Бруно облачился в белую рясу с омофором, в каковом одеянии через Милан, Турин и Шамбери перебрался ещё дальше на север — в кальвинистскую Женеву. Здесь, однако, ему посоветовали сменить монашескую одежду на светский костюм.

Спасаясь от преследований инквизиции, он попал в город, где малейшее отклонение от реформаторской доктрины жестоко каралось государственной властью. Статуты Женевского университета, принявшего опального изгнанника в свои стены, предписывали участникам богословских диспутов «воздерживаться от ложных учений, опасных умствований, суетного любопытства и трактовать предмет спора благочестиво и религиозно». Но Бруно, отринувший не католицизм, а христианское мировоззрение в целом, конечно, не смог удержаться в очерченных рамках. Едва обжившись на новом месте, он осмелился выступить с публичной критикой лекций ректора университета Антуана Делафе, за что был арестован и впервые в его жизни заключён в тюрьму, впрочем, ненадолго. Городские власти подвергли его отлучению от церкви, после чего выпустили на свободу.

Уехав из Женевы, Бруно не забыл, как кальвинисты обращаются со свободой мысли, и с тех пор называл их не рефоматорами, а деформаторами католицизма. В своём сочинении «Изгнание торжествующего зверя» (под которым подразумевалась христианская Церковь и шире — все пороки, «кои обычно одерживают верх и попирают божественное начало в нас») Бруно вложил в уста Момуса, бога иронии и насмешки, следующую инвективу против кальвинистов: «Да искоренит герой будущего эту глупую секту педантов, которые не творя никаких добрых дел, предписываемых божественным законом и природою, мнят себя избранниками Бога только потому, что утверждают, будто спасение зависит не от добрых или злых дел, а лишь от веры в букву их катехизиса».

В августе 1578 года Бруно приехал в Тулузу, куда его привлекла слава местного университета, который посещало 10 000 слушателей. Все они вели почти монашескую жизнь. «Студенты университета, — свидётельствует хронист, — вставали в четыре часа утра, слушали обедню, а в пять сидели уже в аудиториях с тетрадями и свечами в руках». Изучаемые темы соответствовали их образу жизни. Наибольший интерес учащихся вызывал вопрос о душе. Когда один профессор позволил себе слишком долго разглагольствовать о других предметах, студенты прервали лекцию дружным криком: «Anima, animal!» («Говори о душе, скотина!»).

Заняв освободившуюся вакансию на кафедре философии, Бруно быстро навлёк на себя гнев университетских коллег, строго придерживавшихся аристотелизма и схоластической традиции. Официального преследования против него никто не возбуждал, однако враги Ноланца сделали его жизнь в университете невыносимой. «Повсюду я подвергался ненависти, брани и оскорблениям, даже не без опасности для жизни, от грубой и бессмысленной черни, побуждаемой скопищем увенчанных степенями отцов невежества», — вспоминал он позднее. В конце концов открытая травля и вновь вспыхнувшая на юге Франции гугенотская война побудили Бруно проститься с университетом и отправиться в Париж (1581). С собой он увозил полученные в Тулузе диплом доктора и звание ординарного профессора философии.

Авторитет Сорбонны стоял тогда необычайно высоко: решения её богословского факультета приравнивались к постановлениям церковных соборов. Ни докторский диплом Бруно, ни заявленная тема его курса лекций (формально это были комментарии к разделу «Свода богословия» Фомы Аквинского о 30 атрибутах Бога, а по существу — опровержение томизма) не вызвали подозрений у руководства университета. Впрочем, от предложенной ему ординарной профессуры Бруно отказался, чтобы не связывать себя обязанностью присутствовать на церковных службах.

Чтения Бруно в Париже имели большой успех. У него появились первые ученики и почитатели, которые донесли до нас некоторые привычки своего учителя. По их словам, Бруно имел обыкновение читать лекции, стоя на одной ноге, а «думал и диктовал так скоро, что перья едва могли поспевать за ним, — таков он был по быстроте своего ума и великой способности к мышлению». Близкие друзья знали его и с другой стороны: «Он отличный товарищ, эпикуреец по образу жизни».

В Париже Бруно издал две свои книги — «О тенях идей» и «Песнь Цирцеи» — его первые сочинения по магическому искусству памяти. Эти трактаты привлекли внимание короля Генриха III, выказывавшего неподдельный интерес к герметизму и магии. Бруно была пожалована должность придворного чтеца.

Однако, несмотря на королевское расположение, в начале 1583 года он оставил Францию, имея в кармане рекомендательное письмо от Генриха III к французскому послу в Лондоне Мишелю де Кастельно де Мовиссьеру. Как объяснял сам Бруно, его отъезд был вызван волнениями, связанными с обострением гражданской войны во Франции. По всей вероятности, он увидел, что позиции Католической лиги в Париже с каждым днём усиливаются. В этой ситуации покровительство английской государыни, открыто порвавшей с папством, выглядело в его глазах более предпочтительным.

Приезд Бруно в Лондон предварило недоброжелательное донесение от английского посла в Париже Генри Кобхема ко двору королевы Елизаветы: «Синьор доктор Джордано Бруно Ноланец, профессор философии, собирается ехать в Англию. О его религиозных взглядах я не могу дать хороший отзыв».

Тем не менее два с половиной года, проведённые Бруно в Англии, стали самыми благополучными и плодотворными в его жизни. Хотя и здесь не обошлось без публичного скандала. Французский посол в Лондоне Мишель де Кастельно приютил гостя у себя в доме и ввёл в круг близких к королеве людей. Благодаря их дружескому участию Бруно был допущен к чтению лекций в Оксфорде. Ректору Оксфордского университета он отрекомендовался следующим образом:

«Филотео (греч. „любящий Бога“. — С. Ц.) Джордано Бруно Ноланец, доктор самой изощрённой теологии, профессор самой чистой и безвредной магии, известный в лучших академиях Европы, признанный и с почётом принимаемый философ, всюду у себя дома, кроме как у варваров и черни, пробудитель спящих душ, усмиритель наглого и упрямого невежества, провозвестник всеобщего человеколюбия, предпочитающий итальянское не более, нежели британское, скорее мужчина, чем женщина, в клобуке скорее, чем в короне, одетый скорее в тогу, чем облачённый в доспехи, в монашеском капюшоне скорее, чем без оного, нет человека с более мирными помыслами, более обходительного, более верного, более полезного; он не смотрит на помазание главы, на начертание креста на лбу, на омытые руки, на обрезание, но (коли человека можно познать по его лицу) на образованность ума и души. Он ненавистен распространителям глупости и лицемерам, но взыскан честными и усердными, и его гению самые знатные рукоплескали…».

Прочитав это представительное резюме, ректор, вероятно, недоверчиво хмыкнул. Впрочем, об учёности нового профессора свидетельствовал также поднесённый ректору сложнейший трактат об искусстве памяти, титульный лист которого сообщал читателю, что он найдёт здесь всё, что «исследуется с помощью логики, метафизики, каббалы, естественной магии, великих и кратких искусств». Принятый в штат Оксфорда, Бруно в течение полугода читал лекции по философии, причём какой-то оксфордский эрудит уличил его в плагиате: оказалось, что первая и вторая лекция Ноланца были «взяты почти дословно из сочинений Марсилия Фичино» (видимо, имеются в виду переведённые им герметические трактаты). Крупная размолвка с оксфордской профессурой произошла в июне 1583 года, во время посещения Лондона польским князем Альбертом Ласским, большим любителем наук и искусств. По распоряжению королевы, высокого гостя развлекали приёмами, спектаклями и публичными диспутами.

Один из таких учёных турниров был посвящён устройству вселенной. Надо сказать, что специальный университетский декрет предписывал участникам диспутов следовать в своих речах Аристотелевым взглядам на этот предмет, запрещая под угрозой денежного штрафа заниматься «бесплодными и суетными вопросами, отступая от древней и истинной философии». И вот, в присутствии польского князя, высокопоставленных английских вельмож и оксфордских богословов, произошёл горячий спор между Бруно, защищавшим гелиоцентрическую систему Коперника, и его противником, доктором теологии Нундиниусом. Об исходе этих прений сохранились различные мнения. Ноланец впоследствии хвастал, что «пятнадцатью силлогизмами посадил 15 раз, как цыплёнка в паклю, одного бедного доктора, которого в качестве корифея выдвинула академия в этом затруднительном случае. Пусть вам расскажут, как некультурно и невежливо выступала эта свинья доктор и с каким терпением и воспитанностью держался его диспутант, который на деле показал, что он природный неаполитанец, воспитанный под самым благословенным небом».

Но у слушателей, похоже, сложилось совсем другое впечатление от этой схватки. Один из присутствовавших на ней студентов, Джордж Эббот, впоследствии архиепископ Кентерберийский, писал, что Бруно, этот «итальянский непоседа… чей титул был длиннее, чем его рост», выглядел в глазах слушателей не слишком убедительным: «Более смелый, чем разумный, он поднялся на кафедру нашего лучшего и прославленнейшего университета, засучив рукава, как жонглер, и, наговорив кучу вещей о центре, круге и окружности, пытался обосновать мнение Коперника, что Земля вертится, а небеса неподвижны, тогда как на самом деле скорее кружилась его собственная голова, и его мозги не могли успокоиться».

Бруно не остался в долгу, выставив Оксфорд «вдовой здравого знания» и обозвав своих противников «созвездием педантов, которые своим невежеством, самонадеянностью и грубостью вывели бы из терпения самого Иова». Вскоре университетские власти запретили ему чтение лекций.

Изгнание из Оксфорда, однако, нисколько не ухудшило положение Бруно. Живя на полном коште в доме французского посла, он мог всецело посвятить свои досуги свободному творчеству. За два года из-под его пера вышел целый ряд сочинений, посвящённых задуманной им герметической реформе, — «Пир на пепле», «О причине, начале и едином», «Изгнание торжествующего зверя», «Тайна Пегаса, с приложением Килленского осла» и «О героическом энтузиазме». В этих диалогах, быть может, самых ярких в его творческом наследии, он ратовал за скорейшеё возвращение к «египетской» религии, которая одна положит конец раздорам между конфессиями и сектами, и между прочим восхищался «божественной Елизаветой», «этой Дианой между нимфами севера», сделавшей жизнь в своём государстве гораздо спокойнее, чем в других европейских странах, истерзанных религиозными и политическими распрями[38]. Благосклонность королевы не заставила себя ждать — Бруно получил право во всякое время входить к ней без доклада.

Осенью 1585 года Мишель де Кастельно был отозван из Англии — его место занял Шатонеф, ставленник герцога Гиза. Бруно уехал вместе со своим покровителем. В Ла-Манше их корабль ограбили пираты, и путешественники прибыли в Париж без гроша в кармане.

За время отсутствия Бруно Католическая лига вытравила в Париже всякие следы религиозной терпимости. Церкви оглашались кровожадными проповедями, а Генрих III разыгрывал из себя христианнейшего государя, участвуя в угрюмых покаянных процессиях. Рассчитывать на королевскую поддержку Бруно больше не приходилось.

Потеряв высочайшеё покровительство накануне надвигавшейся гражданской войны, он настолько пал духом, что уступил уговорам де Кастельно, который советовал ему помириться с римской курией. Ради возвращения на родину Бруно готов был принести формальное покаяние за своё бегство из монастыря, и, в свою очередь, выдвигал условие, чтобы его не заставляли вернуться в орден. Однако переговоры, шедшие через посредство папского нунция, окончились безрезультатно.

Его раздражённое душевное состояние зафиксировал в своих записях отец Котен, хранитель библиотеки Сен-Викторского аббатства, куда часто захаживал Бруно: «Ноланец презирает всю философию иезуитов… Осуждает ухищрения схоластов и церковные таинства… Ругает всех докторов… Говорит, что в Италии преподаватели светских наук — полнейшие ничтожества и невежды…»

Под влиянием этих настроений Бруно решил дать открытый бой схоластике. Весной 1586 года ему удалось добиться от ректора Сорбонны разрешения выступить с защитой 120 тезисов, направленных против Аристотелевой «Физики» и трактата «О небе и мире». Это было наиболее полное изложение «философии рассвета». Накануне диспута один соотечественник Бруно писал из Парижа: «Ноланец собирается разрушить всю перипатетическую философию, и, насколько я в этом понимаю, он очень хорошо излагает свои выводы. Я полагаю, что его побьют камнями в этом университете».

Последние слова едва не стали пророчеством.

Диспут состоялся 28 мая в коллеже Камбре. Тезисы Бруно по университетской традиции защищал его ученик Жан Эннекен, который зачитал вступительную речь. Бруно писал в ней о том, что раньше мы были заключены в тёмную башню, откуда еле различали далекие звёзды. Но теперь мы на свободе. Мы знаем, что есть единое небо, где движутся пламенные тела, возвещающие нам величие и славу Божию. Зрелище этих бесконечных миров побуждает нас к созерцанию их бесконечной причины, и мы видим, что божество не вдали от нас, а внутри нас, ибо его центр — везде, столь же близко к обитателям иных миров, как и к нам. Поэтому нашим руководителем должны быть не глупые и невразумительные авторитеты, а упорядоченные ощущения и просвещённый разум. Бесконечная вселенная больше подходит величию Бога, чем конечная.

Когда Эннекен закончил чтение, Бруно встал и обратился ко всем с призывом опровергнуть его и защитить Аристотеля. Ответом ему было общее молчание, и тогда, как повествует отец Котен, «он закричал ещё громче, словно одержав победу. Но тут встал молодой адвокат Рауль Кайе и в длинной речи защитил Аристотеля от Бруновских клевет». Когда оратор закончил, студенты пришли в такое возбуждение, что «схватили Бруно и сказали, что его не отпустят, пока он не отречётся от клевет на Аристотеля. Наконец, он от них освободился под условием, что на следующий день вернётся, чтобы ответить адвокату. Но на следующий день Бруно не появился, и с тех пор в этом городе не показывался».

Видимо, необычная робость Бруно была связана с личностью его оппонента. Рауль Кайе входил в ближайшеё окружение короля, и его выступление на диспуте означало, что Генрих III больше не поддерживал Ноланца, чьё место при дворе занял другой, «христианский» герметист Дю Перрон.

В общем, Бруно ещё легко отделался. За полтора десятка лет перед тем сторонники аристотелизма подослали наёмных убийц к учёному Пьеру Рамусу, который осмелился отрицать авторитет Аристотеля в области логики. Как пишет очевидец, Бруно тоже опасался за свою жизнь «из-за того, что устроил бедному Аристотелю такую выволочку».

Покинув Париж, Бруно отправился в Германию — страну пьяниц, как он писал в одном из своих диалогов. Теперь он увидел, что это также страна университетов. Правда, не во всяком из них он был желанным гостем. Его попытки обосноваться в Майнце и Висбадене оказались безуспешными. В Марбурге Бруно поначалу внесли в список профессоров университета, но затем ректор Петер Нигидий неожиданно заявил, что философский факультет «по весьма важным причинам» запрещает ему читать лекции. Вспыливший Ноланец грубо обругал ректора, кстати профессора нравственных наук, в его собственном доме.

Только в Виттенбергском университете, который считался первым в Германии, Бруно обрел радушный приём. В порыве благодарности он назвал Виттенберг немецкими Афинами. Лютеранская профессура не чинила ему никаких препятствий в распространении его взглядов. В Виттенберге Бруно написал несколько герметических диалогов. Однако спустя два года, когда верх в университете взяли кальвинисты, объявившие, что учение Коперника опасно для веры, Бруно пришлось уехать и отсюда.

Следующей остановкой в его путешествиях была Прага, где он пытался заинтересовать своей «наукой» императора Рудольфа II, большого приверженца астрологии и алхимии. Император с благосклонностью принял посвящённую ему книгу с вызывающим заглавием «Тезисы против математиков» (которые, согласно взглядам Бруно, лишь скользят по поверхности природы, не проникая в глубины её сущности) и даже поощрил её автора денежным вознаграждением, но ни должности, ни места ему не дал.

13 января 1589 года Бруно был занесён в списки Брауншвейгского университета в Хельмштедте, в котором числилось 50 профессоров и 5000 студентов. Местный государь Генрих-Юлий, носивший наряду с герцогской короной мантию лютеранского епископа, отличался широкой веротерпимостью. Поэтому в его царствовании Ноланец увидел возвращение к благословенным временам Гермеса Трисмегиста, когда священники были царями, а цари — священниками. В Хельмштедте он написал свои самые яростные сочинения, направленные против римского престола. Однако ни покровительство, оказываемое Генрихом-Юлием Бруно, ни его антипапские памфлеты не помешали местной лютеранской консистории отлучить заезжего профессора от церкви. И хотя это действо не имело официальных последствий, отлученный почёл за лучшее перебраться в другое место.

В поисках издателя для своих сочинений Бруно уехал во Франкфурт, а оттуда в Цюрих. Круг его странствий замкнулся. Пророк бесконечности устал от бесконечных скитаний. Он мечтал о возвращении домой, в Италию.

Арест, следствие, казнь

В 1591 году один из знакомых книготорговцев передал Бруно приглашение от венецианского патриция Джованни Мочениго, который просил обучить его «искусству памяти». Это был отпрыск древнего знатного рода, давшего Венеции многих видных деятелей — дожей, адмиралов, епископов. Однако сам Джованни Мочениго не блистал талантами, из-за чего был обделён важными государственными постами. Ознакомившись с какими-то сочинениями Ноланца, он решил поупражняться в магическом искусстве, чтобы с его помощью добиться власти и процветания. В случае если Бруно примет его приглашение, Мочениго обещал ему хороший приём и солидное вознаграждение.

Бруно, подумав, ответил согласием.

«Человека, подобного Джордано Бруно, — пишет один из его биографов, — лишает чувства опасности либо сознание собственной миссии, либо мания величия, либо то состояние граничащей с безумием эйфории, в котором он живёт». В душе Ноланца в той или иной мере присутствовали все три компонента этой гремучей смеси. По свидетельству приора монастыря кармелитов во Франкфурте, Бруно всё время писал, мечтал и пытал звёзды о переменах, а в беседах заявлял, что знает больше, чем апостолы, и сумел бы, если бы захотел, сделать так, чтобы во всём мире была одна религия. Возможно, он видел вперёди завершающий этап своего жизненного предназначения. Какие-то ожидания он связывал с победой Генриха, короля Наваррского (будущего короля Генриха IV, основателя династии Бурбонов). Мочениго впоследствии свидетельствовал, что Бруно «ожидал больших деяний от короля Наваррского; и поэтому он хотел поспешить выпустить в свет свои сочинения и таким путём приобрести влияние, ибо он собирался, когда придёт время, стать капитаном, и что он не всегда будет бедняком, так как будет пользоваться чужими сокровищами… И что он надеется, что дела Наварры успешно пойдут во Франции, и что он вернётся в Италию и тогда сможет жить и говорить свободно»[39].

Возвращение в Италию, где в архивах римской инквизиции хранилось незакрытое судебное дело по обвинению Бруно в ереси, было, вообще говоря, делом небезопасным. И не случайно многие знакомые Ноланца в Германии были поражены его решением ехать на родину, «откуда он некогда, как сам признавался, спасался бегством». Но сам беглец, кажется, не ждал от этой поездки никаких неприятностей. Венецианская республика, хотя и имевшая свою собственную инквизицию, по меркам своего времени была средоточием гуманистической образованности и религиозной терпимости, а её независимая политика, казалось, гарантировала безопасность от притязаний римской инквизиции.

Да и в самом Риме дела вроде бы складывались благоприятным для Бруно образом. Григорий XIV, недавно вступивший на папский престол, слыл человеком широких взглядов. Недаром в том же 1591 году вышла книга Франческо Патрици, содержавшая новое издание Герметического свода, с посвящением Григорию XIV. Обращаясь к папе, Патрици призывал его ввести преподавание герметической философии повсюду, в том числе и в иезуитских школах, поскольку Гермес гораздо лучше доказывает истинность христианства, нежели Аристотель. Григорий XIV вскоре умер, но его преемник Климент VIII пригласил Патрици в Рим, где он получил кафедру в университете. Узнав об этом, Бруно заявил: «Этот папа — порядочный человек, так как он покровительствует философам, и я тоже могу надеяться на покровительство; я знаю, что Патрици — философ и ни во что не верует».

Быстро уладив свои дела, Бруно отправился в путь и, после непродолжительной остановки в Падуе, весной 1592 года прибыл в Венецию. Сначала он поселился в гостинице, а потом, как и было уговорено, перебрался в дом Мочениго. Если бы не этот переезд, судьба его могла сложиться по-другому.

Два месяца, следуя контракту, Бруно преподавал «искусство памяти» своему 34-летнему ученику, который то ли ждал от него каких-то магических «откровений», то ли испытывал его образ мыслей. Вероятнее всё же, что Мочениго очень быстро насторожили антицерковные высказывания Ноланца, не считавшего нужным придерживать свой язык. К делам веры Мочениго относился весьма серьёзно. Ранее он входил в Совет мудрых по ересям — орган, осуществлявший государственный надзор за деятельностью венецианской инквизиции. Известно также, что он находился под сильным влиянием своего духовника, от которого получил совет вести подробный дневник о своих беседах с подозрительным профессором.

Во всяком случае, мысль донести на Бруно созрела у Мочениго задолго до того, как он осуществил своё намерение. Как-то в разговоре со своим знакомым он заметил, что продолжает брать у Бруно уроки только затем, чтобы оправдать свои затраты на философа, но как только выжмет из него всё до капли, то немедленно предаст его в руки инквизиции.

Развязку ускорил сам Бруно, также выказывавший разочарование своим учеником. 21 мая дело дошло до открытого разрыва. В резких выражениях Бруно объявил Мочениго, что научил того всему, чему обещал и за что получал деньги, и теперь с чистым сердцем возвращается во Франкфурт. На следующий день Бруно упаковал свои вещи, книги и рукописи и отправил их вперёд, рассчитывая выехать вслед за багажом, на рассвете. Однако ночью к нему в комнату постучали. Отперев дверь, Бруно увидал перед собой хозяина дома, за спиной которого стояли его слуга и шесть дюжих венецианских гондольеров. С их помощью Мочениго обратил своего гостя в пленника, заперев его на чердаке, и сел писать донос.

Наутро стража препроводила Бруно в ужасную тюрьму Дворца Дожей со свинцовой крышей. Летом солнечные лучи превращали её мрачные камеры в адские печи; зимой их стены покрывались льдом. С этого дня Бруно уже ни разу не пришлось вдохнуть воздух свободы.

Инквизиционный трибунал Венецианской республики состоял из отца инквизитора Джованни Габриелли, папского нунция Людовика Таберна и патриарха Венеции Лоренцо Приули. Председательствовал на нём сенатор Фускари — один из децемвиров, членов Совета десяти, верховного органа республики.

Заседания проходили во Дворце дожей. На первом допросе, 26 мая, перед высоким судилищем предстал «человек среднего роста, с каштановой окладистой бородой». За эти дни Мочениго написал один за другим три доноса на своего учителя, указав, «что много раз слышал от Джордано Бруно Ноланца, когда беседовал с ним в своём доме, что, когда католики говорят, будто хлеб пресуществляется в тело, то это — великая нелепость; что он — враг обедни, что ему не нравится никакая религия; что Христос был обманщиком и совершал обманы для совращения народа и поэтому легко мог предвидеть, что будет повешен; что он не видит различия лиц в божестве, и это означало бы несовершенство Бога; что мир вечен и существуют бесконечные миры, что Христос совершал мнимые чудеса и был магом, как и апостолы, и что у него самого хватило бы духа сделать то же самое и даже гораздо больше, чем они; что Христос умирал не по доброй воле и насколько мог старался избежать смерти; возмездия за грехи не существует; что души, сотворённые природой, переходят из одного живого существа в другое…

Он рассказывал о своём намерении стать основателем новой секты под названием „новая философия“. Он говорил, что дева не могла родить и что наша католическая вера преисполнена кощунствами против величия Божия; надо прекратить богословские препирательства и отнять доходы у монахов, ибо они позорят мир; что все они — ослы; что все наши мнения являются учением ослов; что у нас нет доказательств, имеет ли наша вера заслуги перед Богом; что для добродетельной жизни совершенно достаточно не делать другим того, чего не желаешь себе самому, что он удивляется, как Бог терпит столько ересей католиков».

Безусловно, здесь мы сталкиваемся не со словами и мнениями самого Бруно, а с их истолкованием, зачастую весьма вольным. Отвечая на предъявленные ему обвинения, Ноланец откровенно изложил свою философию:

«Существует бесконечная Вселенная, созданная бесконечным могуществом. Ибо я считаю недостойным благости и могущества божества мнение, будто оно, обладая способностью создать кроме этого мира другой и другие бесконечные миры, создало конечный мир.

Итак, я провозглашаю существование бесчисленных отдельных миров, подобно миру этой Земли. Вместе с Пифагором я считаю её светилом, подобным Луне, другим планетам, другим звёздам, число которых бесконечно. Все эти небесные тела составляют бесчисленные миры. Они образуют бесконечную Вселенную в бесконечном пространстве. <…>

Что же касается духа Божья в третьем лице, то я… толкую его как душу Вселенной или присутствующую во Вселенной, как сказано в премудрости Соломона: „Дух Господень наполнил круг земной и то, что объемлет всё“. Это согласуется с пифагорейским учением, объяснённым Вергилием в шестой песне „Энеиды“:

…Всё питает душа, и дух, по членам разлитый, Движет весь мир… (Пер. С. Ошерова)

От этого духа, называемого жизнью Вселенной, происходит далее, согласно моей философии, жизнь и душа всякой вещи, которая имеет душу и жизнь, которая поэтому, как я полагаю, бессмертна, подобно тому, как бессмертны по своей субстанции все тела…».

К чести венецианских судей, следует сказать, что они сумели понять, с каким редким умом имеют дело. Согласно их отзыву о подследственном, «он совершил тягчайшие преступления в том, что касается ереси, но это один из самых выдающихся и редчайших гениев, каких только можно себе представить, и обладает необычными познаниями, и создал замечательное учение…»

Члены венецианского трибунала, по всей видимости, старались сохранить Бруно жизнь, для чего сосредоточили свои усилия на том, чтобы заставить его отречься не столько от научных и философских взглядов, сколько от тех положений, которые напрямую затрагивали учение Церкви. На последнем допросе, состоявшемся 30 июля, Бруно принял эти условия. Следуя установленному обряду покаяния, он упал перед судьями на колени и со слезами заявил: «Я смиренно умоляю Господа Бога и вас простить мне все заблуждения, в какие только я впадал; с готовностью я приму и исполню всё, что вы постановите и признаете полезным для спасения моей души. Если Господь и вы проявите ко мне милосердие и даруете мне жизнь, я обещаю исправиться и загладить всё дурное, содеянное мною раньше».

На этом венецианская инквизиция завершила процесс над Бруно. Все бумаги были отправлены в Рим на утверждение. 17 сентября пришёл ответ от кардинала Сансеверино — второго лица Конгрегации священной канцелярии, фанатичного прелата, который в своё время назвал Варфоломеёвскую ночь «днём великим и радостным для всех католиков». Его высокопреосвященство напоминал, что Бруно — не обыкновенный еретик, а вождь еретиков, автор многих книг, в которых восхваляются королева английская и другие еретические государи; что, будучи доминиканским монахом, он провёл много лет в Женеве и Англии; что инквизиция Неаполя и Рима уже требовала его на свой суд, в силу каковых соображений этого человека следует при первом удобном случае доставить в Рим.

Поначалу Синьория посчитала, что согласие на выдачу Бруно было бы поступком, не соответствовавшим достоинству и независимости Венецианской республики. Однако в дело вмешался сам папа Климент VIII, ссылавшийся, в частности, на то, что Бруно подлежит его юрисдикции как беглый монах. Наконец, в январе 1593 года правительство республики уступило желанию его святейшества[40], который, как доносил венецианский посол в Риме, назвал решение республики о выдаче Бруно «делом для него в высшей степени радостным». 27 февраля узника перевезли в Рим, где, по словам Климента VIII, «обитало правосудие», и бросили в тюрьму инквизиции.

Судебный процесс готовился долгих четыре года. Всё это время с Бруно обращались без всякого снисхождения. Его содержали как опаснейшего преступника — закованным в кандалы, в сыром каменном мешке, откуда выводили только для того, чтобы подвергнуть пыткам или сопроводить на допросы в заседания Конгрегации, случавшиеся не чаще одного-двух раз в год. Ему дозволялось читать лишь молитвенник доминиканского ордена и сочинения Фомы Аквинского, а перо и бумагу он получал только для объяснений по вопросам, интересовавшим следователей. Как сказано в одном инквизиционном отчете, «Джордано Бруно из ордена проповедников… представил томы писаний в опровержение показаний свидетелей». Однако ни один листок из этих многотомных «писаний» не сохранился до наших дней.

Весной 1598 года следствие по делу Бруно было закончено и передано Конгрегации. Там им занялся кардинал Роберто Беллармино — известный специалист по ересям. Под его руководством инквизиционный трибунал возобновил допросы и пытки обвиняемого. В январе 1599 года было составлено обвинение, содержащее перечень восьми еретических положений, от которых Бруно было предложено отречься. К сожалению, текст этого документа утерян, в связи с чем о конкретных претензиях инквизиции к Бруно можно только догадываться. Смертный приговор, зачитанный Бруно год спустя, упоминает только одно его преступление: «Ты, брат Джордано Бруно… уже восемь лет назад был привлечён к суду святой службы Венеции за то, что объявил: величайшее кощунство говорить, будто хлеб пресуществлялся в тело и т. д.». В записках Гаспара Шоппа, свидетеля казни Бруно, приводится список довольно бессвязных и разнородных обвинений в адрес Ноланца: что существует множество миров; что магия — хорошее и дозволенное занятие; что святой Дух — это душа мира; что Моисей творил чудеса с помощью магии, в которой превзошёл египтян; что Христос был магом и т. д.

Из этого, во всяком случае, видно, что Конгрегацию испугали отнюдь не «научные» представления Бруно о Вселенной (таковых, как мы уже убедились, вообще не существовало). Ведь в этой области их взгляды кое в чём совпадали. Например, учение о множественности миров отнюдь не считалось еретическим. Более того, ещё в 1277 году парижский архиепископ Этьен де Тампье, по поручению папы Иоанна XXI, осудил догмат о существовании только одного мира, как служащий умалению вездесущности и беспредельности божественной силы. Учение Коперника также вызывало благожелательный интерес у многих князей Церкви. Лекции о новом устройстве мира читались в Риме при папском дворе, а глава Доминиканского ордена кардинал Николай Шенберг в 1536 году заклинал Коперника ни в коем случае не скрывать свои «вычисления о Вселенной».

Роковое для Бруно обстоятельство заключалось в том, что ни одно из выдвинутых им космогонических и астрономических положений не могло обсуждаться в строгих рамках научно-философской или даже богословской дискуссии, поскольку все они имели цену в его глазах лишь в качестве постулатов, свидетельствующих об истинности «солнечной религии» Гермеса Трисмегиста. Начав размышление с любого, внешне самого невинного, самого абстрактного утверждения, Бруно неизменно заканчивал ересью, ибо в своей продуманной и последовательной пантеистической системе он совершенно не нуждался в персональном Творце мира, тем более в трёх лицах. Знакомясь пункт за пунктом с «ноланской философией», что называется, из первых уст, инквизиторы с ужасом видели, как древние или новейшие научно-философские доктрины и гипотезы, которые до тех пор более или менее спокойно уживались с теологией, превращаются в книгах и речах Бруно в орудия воинствующего антихристианства. Подлинным врагом для них была герметическая «мудрость» Бруно, не оставляющая камня на камне от церковных догматов, таинств, верований и предрассудков.

Именно поэтому Конгрегации так важно было не просто осудить попавшего в её руки «ересиарха», но добиться от него отречения, признания в интеллектуальном поражении. Гаспар Шопп в одном из своих писем рассказывает, что Бруно во время процесса не раз уступал доводам знаменитых богословов, уличавших его в еретических заблуждениях, и уверял, что отречётся от них, но затем опять обращался к защите своих «ничтожных идей», назначал новые сроки для своего отречения, чем крайне затруднял произнесение над собою приговора.

Это свидетельство очень важно для правильной обрисовки психологического портрета Бруно, который, по словам Ф. Йейтс, сочетал «постоянную саморекламу и хвастовство с искренним сознанием своей миссии». Смесь подобных, казалось бы, несоединимых свойств характера объясняется тем, что сила и убедительность «ноланской философии» покоилась не на научных методах, а утверждалась всецело личностью её творца. Поэтому последний должен был не только заниматься самовосхвалениями, заявляя о наличии у себя таланта, мудрости, воли и проч. превосходных качеств, но также время от времени и публично проявлять их, без чего проповедуемое им герметическое откровение потеряло бы истинность прежде всего в его собственных глазах. Безусловно, Бруно изначально не стремился к мученическому венцу. Но проведённые в темнице годы, исполненные страданиями, раздумьями и борениями, в конце концов очистили его дух и придали силы следовать собственному учению о героическом энтузиазме.

Он не ошибся, когда предсказывал в одном из своих латинских стихотворений: «Храбро боролся я, думая, что победа достижима. Но телу было отказано в силе, присущей духу, и злой рок вместе с природой подавляли мои стремления… Я вижу, однако, что победа есть дело судьбы. Было во мне всё-таки то, что могло быть при этих условиях и в чём не откажут мне будущие века, а именно: „страх смерти был чужд ему, скажут потомки, силой характера он обладал более чем кто-либо, и стоял выше всех наслаждений жизни в борьбе за истину“. Силы мои были направлены на то, чтобы заслужить признание будущего».

Между отречением и смертью Бруно выбрал смерть и этим обеспечил моральное превосходство над своими судьями и палачами. Ибо в конечном счёте просветлённый Эон, маг и последователь Гермеса из мрака инквизиционной тюрьмы защищал человеческие свободу, достоинство, разум и любовь от посягательств церковных иерархов, забывших, что их религия учит об истине, которая делает людей свободными, и любви, что «никогда не перестаёт».

В конце сентября 1599 года ему дали на то, чтобы «образумиться», последние 40 дней. По их истечении Бруно твёрдо заявил, что об отречении не может быть и речи, поскольку он не знает, от чего ему отрекаться и в чём его обвиняют. Увещевания руководителей Конгрегации ни к чему не привели. Узник упорно твердил, что не говорил и не писал ничего еретического, а учение его было неверно истолковано.

20 января 1600 года состоялось заключительное заседание по делу Бруно. Климент VIII одобрил решение Конгрегации и постановил передать брата Джордано в руки светской власти, что означало смертную казнь. 9 февраля Бруно под охраной доставили во дворец великого инквизитора кардинала Мадручи, где в присутствии высшего клира и самых знаменитых теологов его заставили преклонить колено и выслушать приговор. Инквизиционный трибунал признал Бруно «изобличённым, тягчайшим, нераскаянным, непреклонным и упорным» еретиком. Подсудимый был извергнут из духовного сана и отлучён от Церкви. Книги его подлежали занесению в папский Индекс и публичному сожжению, а самого автора поручали светским властям, дабы те подвергли его «подобающей казни… и да будет она без пролития крови и членовредительства». Эта лицемерная формула скрывала удушливую гарь инквизиционного костра.

Бруно выслушал приговор со спокойствием человека, обрётшего власть над судьбой. Лишь под конец он нарушил своё молчание, бросив в лицо своим судьям исторические слова:

— Быть может, вы с большим страхом произносите этот приговор, чем я его выслушиваю!

Из дворца Мадручи Бруно отвезли в городскую тюрьму. Конгрегация ещё не теряла надежды, что близость мучительной казни заставит его пойти на попятную. Но Бруно и теперь не отрекся, заявив: «Я умираю мучеником добровольно и знаю, что моя душа с последним вздохом вознесется в рай».

Казнь была назначена на 17 февраля. В этот день Климент VIII праздновал свой юбилей. Ожидалось большое праздничное богослужение, перед началом которого, по слову папы, нужно было воздать хвалу Господу святым делом — осуждением и сожжением еретиков.

Под утро, при свете факелов, Бруно привезли на Кампо ди Фьори (Площадь цветов). Руки его были связаны за спиной, во рту торчал кляп. Когда под его ногами развели костёр, доминиканский монах протянул ему распятие. Однако Ноланец отвернулся и возвёл глаза к небу. За всё время, пока его фигура не исчезла в пламени костра, он не издал ни одного стона.

Пепел еретика собрали и бросили в Тибр.

Гаспар Шопп, вернувшись домой с места казни, тотчас же отослал своему другу письменный отчёт обо всём виденном, найдя случай блеснуть остроумием: по его словам, огонь «перенёс Бруно в те миры, которые он выдумал».

P. S.

Смертельный удар учению Бруно нанесла не инквизиция, а филология. В 1614 году швейцарский филолог-грецист Исаак де Казобон обнаружил в герметических текстах отголоски диалогов Платона, библейской Книги Бытия, Евангелия от Иоанна, «Послания к Римлянам» апостола Павла и сочинений многих раннехристианских авторов, из чего неопровержимо следовало, что трактаты Герметического свода были написаны не древнеегипетским жрецом, а гностическими авторами раннехристианской эпохи. В свете этого факта призывы Бруно вернуться к «древней религии египтян» потеряли всякий смысл. «Философия рассвета» обернулась закатом ренессансной магии.

Уолтер Рэйли

Об этом человеке в Англии написано больше книг, чем о каком-либо другом из его современников, за исключением Шекспира. В одну свою жизнь Уолтер Рэйли[41] уложил дюжину человеческих жизней, успев продемонстрировать свой талант и специальные знания в самых разнообразных сферах человеческой деятельности — поэзии, науке, военном деле, мореходстве, красноречии, географии, истории, медицине, государственной деятельности. При всём том современники запомнили его ещё и как красивейшего мужчину елизаветинского двора.

Путь наверх

В жилах Уолтера Рэйли текла королевская кровь — его род восходил к одному из многочисленных внебрачных детей Генриха I Боклерка (Учёного) по имени Клэр Д’Амери. Потомкам этого человека достались в наследство лишь гордость и бедность. К тому времени, когда Уолтер появился на свет (биографы отдают предпочтение 1552 году, хотя не исключают и 1554-го), его отец владел небольшим поместьем Хейз, расположенном рядом с бухтой Салтертон-бей в графстве Девоншир.

Жизнь ничего не могла предложить второму ребёнку от третьего брака разорившегося девонширского дворянина. Для таких, как он, были предуготованы две накатанные дороги — в священники или в солдаты. Родители — убежденные протестанты, едва не казнённые во время правления Марии Тюдор, — выбрали для него первый путь, определив в оксфордский Ориел-колледж. Но способный юноша через три года сбросил студенческую мантию, не окончив курса. Он желал защищать веру Лютера и Кальвина со шпагой в руке, а не в богословских диспутах. Да и нажива солдата — что греха таить? — привлекала его гораздо сильнее, чем жалованье доктора теологии.

Семнадцатилетний Рэйли пополнил ряды добровольцев, отправленных королевой Елизаветой во Францию на выручку гугенотам. Он принял боевое крещение в битве при Жарнаке (13 марта 1569 года), где пал храбрый предводитель протестантов принц Конде; был в числе 700 гугенотов, выживших после бойни при Монконтуре (3 октября 1569 года), но затем следы его надолго теряются. Возможно, он был свидетелем Варфоломеевской ночи. Наверняка известно только то, что в перерывах между боями Уолтер не оставлял учёных занятий, к которым приохотился в колледже, самостоятельно постигая юриспруденцию, философию, историю, древние языки, богословие, математику…

В феврале 1575 года Рэйли числится на службе в лондонском Темпле. Он по-прежнему беден. Но колесо фортуны начинает вращаться в благоприятную для него сторону. В июне 1578 года его сводный брат Хэмфри Гилберт получает патент, который наделяет его правом в течение шести лет владеть «любыми отдалёнными варварскими землями, которые не принадлежат ни одному из христианских властителей или простых христиан». Проще говоря, ему разрешено иметь частное колониальное владение. Разумеется, не безвозмездно для королевской казны.

Братья немедленно устремляются за океан. В этом морском походе Уолтер командует судном «Falcon» («Сокол»). Предприятие, однако, терпит неудачу — компаньоны не смогли закрепиться ни на одном клочке земли и получили взбучку от испанцев. Кроме того, Рэйли делает неприятное для себя открытие: он подвержен морской болезни.

Вернувшись в Англию, он вновь сходит на сушу. Как раз вовремя, чтобы принять участие в подавлении восстания ирландской знати, поддержанного Испанией. Его имя начинает обрастать легендами. Беспощадность Рэйли к пленным заставляет содрогнуться: после захвата форта Смерник по его приказу на виселицу отправлено несколько сотен испанцев, два десятка ирландцев и несколько английских перебежчиков. Но лихой захват лорда Роша, подозреваемого в заговоре против королевы, вызывает неподдельное восхищение. Мятежный лорд укрылся в своём замке, под охраной пятисот человек гарнизона. Под началом Рэйли всего 90 солдат. Невзирая на это, он смело входит в замок и садится обедать за один стол с тем, кого должен арестовать. Они беседуют о том, о сём, пронзая друг друга испытующими взглядами, потом не спеша гуляют по замковой стене. Наконец, лорд Рош не выдерживает этой психологической дуэли и добровольно отдаёт Рэйли свою шпагу…

В Ирландии его отвага вознаграждаётся некоторым количеством трофеёв — хватает на роскошный плащ, который прикрывает видавший виды камзол.

В этом наряде в декабре 1581 года капитан Рэйли едет в Лондон с официальными донесениями от лорда Грея, английского наместника в Ирландии. И наконец, оказывается в нужное время в нужном месте. Он подходит к Холбейнским воротам Тауэра в тот самый момент, когда из них выступает пышная процессия во главе с королевой. Валит мокрый снег; все вокруг застывают в почтительном поклоне. Но вдруг процессия останавливается. Перед Елизаветой непреодолимое препятствие — грязное снежное месиво, грозящее поглотить её сафьяновый башмачок и испачкать полы парчового платья. Свита королевы в замешательстве, кажется, что само время замедлило свой бег… И тут Рэйли, действуя, словно по наитию, выручает Её величество из затруднения. Решительным движением он срывает с себя плащ. Алый бархат, расшитый золотом и драгоценностями, летит в грязь, выстилая путь королеве. В уголках губ Елизаветы мелькает благосклонная улыбка, с величественным видом она продолжает шествие.

Черноволосый статный красавец с выразительным взглядом, конечно же, замечен ею. Заинтригованная Елизавета наводит о нём справки. Помимо известного нам послужного списка Рэйли выясняется, что с некоторых пор это — человек графа Лейстера, фаворита королевы, который уже успел два раза освободить Рэйли из-под ареста, куда тот угодил за дуэли. Глава Тайного совета сэр Фрэнсис Уолсингем с похвалой отзывается о нём, как об авторе толковых докладов о положении дел в Ирландии. Красота, смелость, быстрый ум, талант, образованность, приятные манеры, расторопность — желанные гости при дворе Елизаветы. Королева даёт Рэйли аудиенцию, потом подпускает его ближе, приглашает на заседание Тайного совета, на охоту, на бал, присматривается. Вдвоём они затевают странную переписку, царапая послания бриллиантами перстней на дворцовых стеклах. Однажды Уолтер оставляет на стекле фразу: «Я был бы счастлив вознестись, но я боюсь упасть». Спустя некоторое время он читает рядом ответ Елизаветы: «Если сердце обманет Вас, не советую возноситься». Нет, нет, он вполне уверен в своём сердце и готов стать для своей повелительницы тем, кем она захочет видеть его.

Для Рэйли наступает упоительное время: миновав пору посева, он сразу приступает к жатве. Королевское благоволение изливается на него живительным дождем милостей, почестей, чинов, титулов. По словам современника, если «два года назад он едва мог содержать одного слугу, то теперь, благодаря щедрости королевы он может содержать пять сотен». Проходит всего несколько лет, и его уже именуют сэром Уолтером Рэйли, графом Бэдфордским, адмиралом Девона и Корнуолла, членом парламента от Дэвоншира. Он — богатейший человек Англии, владелец винных откупов, оловянных рудников, десятков тысяч акров доходных земель, лицензий на различные коммерческие предприятия.

Заокеанские мечты

Елизавета называет своего нового фаворита Мистер Океан. Действительно, новоиспеченного адмирала неудержимо влекут заморские экспедиции. На их организацию и уходит львиная доля его богатств.

В свою очередь, он называет королеву Цинтией — богиней Луны, повелевающей приливами и отливами, и пишет в её честь длиннейшую поэму. «Слава Вашего Величества лежит за океаном, не забывайте этого», — неустанно внушает он Елизавете.

Но и сам Рэйли ни на минуту не забывает, что путь в эти сказочные земли преграждает католическая Испания. В глазах Филиппа II английский народ является сборищем еретиков, обратить которых на путь истинный составляет его священный долг. При помощи американского золота он подкупает английскую знать, плодит врагов Англии в Шотландии и на континенте, посылает в Лондон шпионов и наёмных убийц, закрывает моря для английских кораблей.

Рэйли питает к Испании такую же ненависть, как Ганнибал к Риму. Это чувство сближает его с личным астрологом королевы, баронетом Джоном Ди Глэдхиллом — человеком, пользующимся безграничным доверием Елизаветы. Именно ему суждено придать планам Рэйли незыблемость небесных предначертаний. Весной 1583 года в небе над Лондоном начинает свой многодневный путь слепящая, необычных размеров комета. Город полнится самыми невероятными догадками и слухами. Все видят в этом небесном явлении зловещий знак, гадают лишь о том, что за ним воспоследует — смерть кого-то из властей предержащих, война, голод, мор или стихийное бедствие. Однако сэр Ди успокаивает мятущиеся умы. В эти дни он устремляет свой взор ещё дальше — к звёздам — и наблюдаёт довольно редкое их расположение — соединение Сатурна и Юпитера в Рыбах. Его астрологические вычисления показывают, что подобная конфигурация отметила в прошлом два знаменательных события: рождение Христа и восшествие на престол Карла Великого. Это означает, что комета возвещает начало новой эры царствования Елизаветы — эры величия и славы Англии. И поскольку знак Рыб соответствует стихии воды, то очевидно, что слава эта будет добыта на морях.

Сэр Ди снабжает Рэйли лучшими картами, новейшими навигационными таблицами и помогает найти хорошего астронома, дабы прокладывать курс в неизвестных водах — математика Томаса Хэрриота. Последний поселяется в лондонском доме Рэйли, чтобы преподавать хозяину математику и навигацию. По свидетельству Хэрриота, Рэйли с таким рвением относился к этим занятиям, что уделял сну не более пяти часов.

Королева высказывает одобрение планам своего адмирала, но самого Рэйли предпочитает держать при себе. «Вы для меня незаменимы, сэр, — говорит она, — а командовать кораблём может кто-то, в ком я нуждаюсь меньше».

На свои средства дэвонский адмирал строит мощные боевые корабли — «Барк Рэйли», «Олень», названный по гербу на его новых доспехах, «Ковчег Рэйли», ставший флагманом английского флота, — и одну за другой снаряжает шесть экспедиций в Новый Свет. В первой же из них, близ берегов Ньюфаундленда (Северная Америка), гибнет Хэмфри Гилберт. Одновременно истекает срок действия выданного ему патента. В марте 1584 года Рэйли возобновляет патент уже на своё имя. Условия наивыгоднейшие: он и его наследники (которых, правда, пока ещё нет) получают право владеть захваченными заморскими землями, внося в королевскую казну одну пятую долю всех добытых драгоценных металлов.

В том же году два его корабля под командой капитанов Филиппа Амадаса и Артура Барлоу исследуют побережье Северной Америки — от Флориды до современной Северной Каролины. Обширным землям, впервые нанёсенным на карту, присваивается название Виргиния — в честь правящей королевы-девственницы. Впрочем, обосноваться на них англичанам не удаётся.

Годом позже экспедиция под руководством сэра Ричарда Гренвиля, двоюродного брата Рэйли, всё-таки основывает первую колонию на острове Роанок. Но судьба поселенцев складывается трагически. В скором времени индейцы истребляют их всех, до последнего человека. Последующие попытки закрепиться на земле Северной Америки тоже не приносят успеха, и в 1589 году разочарованный и изрядно поиздержавшийся Рэйли уступает часть своих прав торговой компании.

Вся его добыча состоит в знатном пленнике — испанском губернаторе дон Педро Сармьенто де Гамбоа, захваченном возле Азорских островов, да в диковинном растении, которое американские туземцы называют табак. Испанцы, впрочем, уже давно знакомы с ним. Ароматный, едкий дым, сладкий дурман… Торговля табаком приносит неплохой доход. Елизавета шутит по этому поводу, что видела многих людей, способных превратить деньги в дым, но Рэйли единственный, кому удалось совершить обратное, то есть превратить дым в деньги. Рассказывали, что слуга Рэйли, впервые увидев своего хозяина курящим, решил, что он горит, и «потушил» его пивом.

В год нашествия «Непобедимой Армады» (1588) Рэйли охраняет побережье графства Девоншир. 23 июля он участвует в двухдневном морском сражении при Портленде, в котором окончательно выясняется превосходство английского флота. В следующем году адмирал Дэвона отправляется к берегам Португалии с целью поднять восстание против Филиппа II. Однако испанцы берут реванш, экспедиция заканчивается провалом. А вскоре гаснет и звезда Рэйли.

Из-под венца — в тюрьму

Девиз на гербе Рэйли гласил: «Amore et Virtute» («Любовью и доблестью»). Доблести ему было не занимать. А вот с любовью было сложнее… Быть фаворитом королевы-девственницы означало иссушать себя в платоническом обожании и вместе с тем хранить ей физическую верность. Новичку при дворе это могло казаться лёгким делом. Но вскоре он убеждался в том, что такие отношения невероятно тяжелы, и чем дальше, тем тяжелее.

Между тем Елизавета пресытилась обществом Рэйли, потерявшего главный секрет обаяния — молодость. Уже в 1587 году он уступил своё место фаворита юному лорду Эссексу. Однако дэвонский адмирал по-прежнему оставался в свите. Ещё несколько лет он соблюдал правила игры — до тех пор, пока взгляд его не рассмотрел в толпе королевских фрейлин 25-летнюю Бесс Трокмортон. Это была сирота, дочь видного дипломата сэра Николаса Трокмортона, взятая Елизаветой ко двору на одну из самых завидных должностей — фрейлины королевской опочивальни.

Своё восхищение её красотою Рэйли выразил в чудных стихах:

Природа, вымыв руки молоком, Не стала их обсушивать, но сразу Смешала шёлк и снег в блестящий ком, Чтоб вылепить Амуру по заказу Красавицу, какую только смел В мечтах своих вообразить пострел. Он попросил, чтобы её глаза Всегда лучистый день в себе таили, Уста из мёда сделать наказал, Плоть нежную — из пуха, роз и лилий; К сим прелестям вдобавок пожелав Лишь резвый ум и шаловливый нрав. (Пер. Г. Кружкова)

Его чувства не остались без ответа. В то время в моду входила идиллическая любовь пастушков и пастушек. Но очарованная Бесс видела перед собой воспетого Эдмундом Спенсером «пастуха океана», сгоравшего от страсти и умевшего вызывать страсть. Несмотря на двенадцатилетнюю разницу в возрасте, она не устояла и летом 1591 года почувствовала себя беременной.

Рэйли ничего не имел против женитьбы. Загвоздка была в том, что королевские фрейлины, как и королевские фавориты, могли устраивать свою личную жизнь и идти под венец только с разрешения Елизаветы (получить его, впрочем, было практически невозможно). Свита была её живой собственностью, покушение на которую жестоко каралось. Тем не менее любовники дерзнули вступить в тайный брак. Бесс, уединившейся в замке своего брата, удавалось скрывать свою беременность вплоть до самого рождения ребёнка (мальчика, названного Дамери, — в честь предка рода Рэйли). А затем всё всплыло наружу, и разразилась буря.

Елизавета была не из тех женщин, которые легко прощают провинившихся любовников и подопечных. Она расценила случившееся как двойное предательство, и слышать не хотела ни о каких оправданиях. Бесс тотчас арестовали, а за Рэйли, который предусмотрительно отплыл к берегам Панамы, был послан корабль под говорящим названием — «Презрение».

Доставленный в Лондон, Рэйли был заключён под домашний арест. Поначалу он пытался всё отрицать и притворялся, что полон отчаяния от потери расположения её величества. Шестидесятилетняя Елизавета получила от него страстное послание:

О светоч мой, звезда минувших дней, Сокровище любви, престол желаний, Награда всех обид и всех скорбей, Бесценный адамант воспоминаний! Стон замирал при взоре этих глаз, В них растворялась горечь океана; Все искупал один счастливый час: Что Рок тому, кому Любовь — охрана? Она светла — и с нею ночь светла, Мрачна — и мрачно дневное светило; Она одна давала и брала, Она одна язвила и целила. Я знать не знал, что делать мне с собой, Как лучше угодить моей богине: Идти в атаку иль трубить отбой, У ног томиться или на чужбине, Неведомые земли открывать, Скитаться ради славы или злата… Но память разворачивала вспять — Грозней, чем буря, — паруса фрегата. Я всё бросал; дела, друзей, врагов, Надежды, миражи обогащенья, Чтоб, воротясь на этот властный зов, Терпеть печали и влачить презренье. Согретый льдом, морозом распалён, Я жизнь искал в безжизненной стихии: Вот так телок, от матки отлучён, Все теребит её сосцы сухие… (Пер. Г. Кружкова)

Но всё было напрасно, сосцы не наполнялись молоком. Более того, последовал приказ заключить обоих супругов в Тауэр.

От дальнейших неприятностей Рэйли выручил случай. Вскоре его флотилия захватила испанское судно «Мадре де Диос» («Матерь Божия»), на борту которого находился поистине сказочный груз: сотни тонн специй, а также ювелирные украшения, драгоценная церковная утварь, жемчуг, янтарь, роскошные ткани, шелка, слоновая кость, ковры, серебро и золото. По прибытии удачливых корсаров в Дартмут (графство Дэвон) добыча была оценена в 150 тысяч фунтов стерлингов — фантастическая сумма по тем временам. Вместе с тем королевские контролёры выяснили неприятную вещь: гонясь за быстрой деньгой, моряки собираются спустить за бесценок весь товар на предстоящей ярмарке святого Валентина, из-за чего вместо причитающихся её величеству 30 000 фунтов стерлингов казна не выручит и половины.

Нависшая угроза лишения баснословной прибыли не оставила Елизавете выбора. Она распорядилась освободить Рэйли, дабы он уладил это дело, ибо это были его владения и его люди. Понятливый адмирал не стал скупиться и вместо положенной пятой доли трофеев ссыпал в королевскую казну большую их половину — 80 тысяч фунтов: «Не будет ли Королева так любезна принять это скромное подношение искреннейшего слуги Их Величества?..»

Плата за свободу была принята, но королева больше не желала его видеть. Рэйли должен был покинуть двор. В декабре 1592 года на волю была отпущена и Бесс, потерявшая в тюрьме своего первенца.

Рэйли оставлял столицу с тяжёлым сердцем:

Так наважденья сна сереют утром: радость Повыдохлась. Фавора дни прошли. Забавы утомили. Оказалась Злым мороком любовь. И мне теперь брести Долиной скорби. Разум, как свеча, Ещё чадит. Игралище судьбы, Гляжу я вслед волне, что унесла Всё, кроме горечи. И все мои мольбы Теперь о смерти. Путь утратив правый, Бреду, оставив за спиной весну. Мне лета не обресть. Подлунной славой Не дорожу давно. И всё-таки, прошу: Пусть будет скорбь вожатым и оградой, Сквозь холод старости ведя к иным отрадам. (Пер. А. Нестерова)

Однако жизнь продолжалась. В конце концов ему оставались его чины, его поместья и молодая жена, готовая делить с ним радость и горе. А ещё — не угасшая под грузом лет и неудач жажда свершений.

В поисках Эльдорадо

Удалившись из Лондона, Рэйли поселился в Шерборне (графство Дорсетшир). Там Бесс родила ему сына, также названного Уолтером.

Образовавшийся досуг он делил между сочинением стихов и руководством «Ночной школой» — полунаучным-полуфилософским кружком, состоявшим из его друзей. Они собирались в его доме для того, чтобы обсудить последние открытия в области математики, астрономии и философии, вникнуть в тайную мудрость каббалистов и христианских мистиков, подвергнуть критическому осмыслению те или иные тексты Библии.

Но деятельная натура Рэйли не могла ограничиться семейным кругом и интеллектуальными занятиями. Да, он больше не фаворит, но по-прежнему солдат, мореход, исследователь, государственный муж. В своих надеждах вернуться ко двору он рассчитывает на двух помощников: Плутоса — бога богатства и Марса — бога войны. Его мысленный взор всё так же устремлён за океан. Теперь он вынашивает планы захвата испанских колоний в Южной Америке. И главное, мечтает завладеть легендарным Эльдорадо[42], страной, где золото так же обычно, как в Старом Свете булыжник.

По предположениям Рэйли, Эльдорадо следует искать в Гвиане — этим именем тогда называли обширные области в бассейне реки Ориноко.

Он не хочет действовать наобум. Экспедиции предшествует тщательная подготовка. Рэйли выверяет маршрут, пользуясь книгой испанского историка Овьедо-и-Вальдеса «Всеобщая и подлинная история Индий, островов и материковой земли в море-океане», описывающей первые шаги в исследовании Гвианы. На разведку к южноамериканскому побережью один за другим уходят два корабля. Добытые ими сведения позволяют надеяться на успех, и 6 февраля 1595 года Рэйли во главе небольшой эскадры из пяти кораблей выходит из Плимута, держа курс к устью Ориноко.

Жестокий шторм почти сразу же разлучает адмирала с большей частью его флотилии. До берегов испанского Тринидада в Карибском море доплывает лишь его собственный корабль и небольшой барк, на которых помимо экипажей находится всего несколько десятков солдат. Однако Рэйли не раздумывая вступает в бой. Заручившись поддержкой местных индейцев, он наносит поражение испанцам, разрушает столицу острова — город Сан-Хосе (совр. Порт-оф-Спейн) и берёт в плен губернатора острова Антонио де Беррео.

Знатный пленник ценен для Рэйли ещё и тем, что в недалёком прошлом он тоже совершил путешествие в поисках Эльдорадо. Полученные от него сведения помогают англичанам благополучно войти в устье Ориноко и продвинуться километров на 400 вверх по течению. Уведенное приводит Рэйли в восхищение: «В жизни своей не видел я более прекрасной страны и более привлекательных видов — холмов, что там и сям вздымались над долинами, реки, которая змеилась несколькими рукавами. Ближние равнины, где не было ни рощ, ни жнивья, поросли прекрасной зелёной травой, по плотной песчаной почве без труда можно было передвигаться и на коне, и пешком; олени встречались на каждой тропе, птицы распевали на деревьях в предрассветные часы на тысячу ладов; тут были и журавли, и цапли, белые, малиновые и алые; лёгкий восточный ветерок нёс прохладу. Каждый камень, который попадался нам под ноги, сулил золото или серебро».

Он тщательно обследует каждую протоку, расспрашивает аборигенов, стремясь расположить и привязать их к себе, но всё тщетно — заветное Эльдорадо как сквозь землю провалилось. Тем временем начинается сезон дождей, между небом и землёй встаёт стена воды. Ориноко выходит из берегов, и Рэйли поспешно уводит свои корабли обратно на Тринидад. Его жертвой становятся ещё несколько испанских городков в Венесуэле, после чего он возвращается в Плимут.

Привезённых им впечатлений хватает на целую книгу — «Открытие обширной, богатой и прекрасной Гвианской империи». Увлекательная, написанная романтическим стилем, она хорошо раскупается в Англии и за границей, однако встречает холодный приём при дворе Елизаветы. В ней много приключений, романтических описаний, завораживающих обещаний, небывалых диковинок, вроде великанов с глазами на плечах и ртом на груди, но нет ни одного неоспоримого доказательства того, что в тамошних землях водится золото (золотые прииски в Гвиане начнут разрабатывать только в XIX веке). В следующем году приходят известия о том, что испанцы, получив подкрепления, надёжно перекрыли движение по Ориноко. После этого интерес к Гвианской империи окончательно тухнет. Никто больше не хочет вкладывать в предприятие Рэйли ни единого фунта, а у правительства больше нет на эти цели ни одного солдата.

Осада Кадиса

Силы Англии и в самом деле напряжены до предела. Война с Испанией в самом разгаре. В 1596 году Рэйли совершает свой самый блестящий военный подвиг, участвуя под знамёнами лорда Эссекса и лорд-адмирала Чарльза Ховарда в осаде Кадиса (портовый город на побережье Андалузии).

Как когда-то, при поимке лорда Роша, он воздействует на психику врага, чтобы полностью сломить его волю к сопротивлению. В пылу морского сражения Рэйли направляет свою 40-пушечную «Ярость» вместе с четырьмя другими кораблями в самую гущу испанской эскадры, блокированной в бухте. На вражеские залпы он отвечает лишь звуками горна. Пройдя под градом ядер сквозь строй мелких испанских судов — манёвр, обернувшийся для него тяжёлым ранением в ногу, — он бросает якорь напротив величественных галеонов, которые из-за своих высоких бортов не могут направить на него свои пушки, и несколько часов расстреливает эти плавучие крепости в упор из всех орудий. Пытаясь уйти из-под губительного огня, испанцы сажают уцелевшие галеоны на мель, а истекающий кровью Рэйли с адмиральского мостика хладнокровно руководит уничтожением спасающихся экипажей. В это время, воспользовавшись суматохой, пехота графа Эссекса начинает штурм города…

В итоге — полная победа: испанский «серебряный флот» пущен на дно, Кадис ограблен и сожжён. Ущерб от действий англичан таков, что испанское правительство даже вынуждено заявить о своём банкротстве.

По словам современника, «действия сэра Уолтера Рэйли столь были достойны всяческого восхваления, что даже те, кто прежде слыли его недоброжелателями, воздали ему должное, ибо совершённое им на море превзойти невозможно». Говорили, что лорд-адмирал Эфингем, враг Рэйли, в признание его заслуг смахнул пыль с сапог флибустьера полой своего шёлкового плаща.

Победа при Кадисе вернула Рэйли расположение королевы. После четырёхлетней опалы он предстал перед ней, постаревший, с лицом, обожжённым солнцем и ветром, приволакивая раненую в сражении ногу, однако такой же элегантный, весёлый, остроумный, как и в лучшие дни. Елизавета была с ним приветлива, аудиенция длилась несколько часов. Он вышел из её покоев прежним Рэйли, наделённым правом посещать королеву в любое время. Видимыми знаками возвращения королевской милости стало назначение его капитаном гвардии и губернатором острова Джерси. А вот Бесс прощения так и не получила, Елизавета оставила для неё в силе запрет на посещение двора. Годы, проведённые без мужа, сделали из бывшей фрейлины рачительную хозяйку, делившую время между двумя главными поместьями четы Рэйли — Шерборном и Дарем-хаусом.

Престарелая Елизавета, терявшая одного за другим своих любимцев, которые окружали её в молодости, особенно цепко держалась за тех из них, кто оставался в живых. Рэйли был в их числе. Но 24 марта 1603 года смерть королевы возвестила о вступлении Рэйли в последний, мученический период его жизни.

Снова за решётку

Поскольку Елизавета была бездетна, то прямых наследников у неё не было. Правами на английский престол обладали несколько лиц. Интересы большинства лордов сошлись на шотландском короле Якове VI. Сын католички Марии Стюарт, воспитанный протестантами, он олицетворял собой религиозный компромисс. В Англии он стал править под именем Якова I.

Непрочное положение нового короля внутри страны заставляло его добиваться скорейшего заключения мира с Испанией. Поэтому Рэйли, как наиболее рьяный сторонник продолжения войны, сразу же попал в опалу. Его сместили с должности капитана гвардии, лишили всех монополий и губернаторства в Джерси. Дарем-хаус по королевскому распоряжению был передан другому владельцу. Спасти от конфискации Шерборн Рэйли удалось лишь путём передачи этого поместья в доверительное управление своим друзьям.

Столь крутые меры, предпринятые против бывшего фаворита, должны были привлечь к нему внимание всех недовольных новым правлением. А таковых было немало. Вслед за восшествием Якова I на престол против него составилось сразу несколько заговоров. Однако все они были раскрыты, а их участники арестованы. Глава наиболее опасного заговора, лорд Кобхэм, на допросах показал, что он и его близкие друзья, в числе которых находился сэр Уолтер Рэйли, планировали убить Якова I и его семью и возложить английскую корону на голову одной из претенденток — леди Арабеллы Стюарт, дальней родственницы Тюдоров. Средства на эти цели Кобхэм надеялся раздобыть при испанском дворе. Впрочем, истинная роль Рэйли в этом деле до сих пор остаётся загадкой, как и то, насколько серьёзны были намерения заговорщиков. Во время следствия лорд Кобхэм трижды менял свои показания, то оговаривая, то выгораживая героя Кадиса. По-видимому, Рэйли всё-таки был посвящён в его планы и даже если не одобрял их, то был виновен по крайней мере в недоносительстве.

Как бы то ни было, над ним повисло обвинение в государственной измене. Рэйли был так ошеломлён, что на мгновение совершенно растерялся и пал духом. Заключённый в Винчестерский замок, он попытался покончить с собой ударом ножа — к счастью, клинок скользнул по ребру, нанеся лишь незначительную рану. Но на суде к нему вернулись храбрость и самообладание. Он сам защищал себя, постоянно ставя в тупик обвинителя, сэра Эдварда Кока, который именовал подсудимого не иначе, как «гадюкой», «гнусным и отвратительным предателем», «исчадием преисподней», «чудовищем с английским лицом и испанским сердцем» и т. п. Процесс велся с грубейшими нарушениями закона. Один из судей, сэр Френсис Годи, на смертном одре признался, что «никогда прежде английская юстиция не попиралась столь грубо и беззастенчиво, как в ходе осуждения Уолтера Рэйли». Некоторые присяжные просили короля о помиловании. Тем не менее, Рэйли был признан виновным и приговорён к смертной казни. Приговор гласил: «Вас повезут по улицам на телеге к месту исполнения приговора, где повесят, но ещё живым вынут из петли, обнажат тело, вырвут сердце, внутренности и половые органы и сожгут их на ваших глазах. Затем вашу голову отделят от тела, которое расчленят на четыре части, кои выставят на обозрение толпы, коли на то будет воля короля; и да смилуется над вашей душой Господь».

В ночь накануне ожидаемой казни Рэйли написал прощальное письмо Бесс: «С этими последними строками ты, моя дорогая жена, получишь мои последние слова. Я посылаю тебе свою любовь, — её ты сможешь сохранить после моей смерти… По своей воле я никогда бы не сделал тебя несчастной, дорогая Бесс. Пусть горе уйдёт со мной в могилу и упокоится в прахе. Господь не позволяет мне ещё раз увидеть тебя в этой жизни; перенеси это с терпением, как подобает твоему храброму сердцу».

Но ещё больше страданий, чем предстоящая вечная разлука, ему доставляла мысль том, что Бесс и его сын Уот будут обречены на нищету. Поэтому бо́льшую часть своего обширного послания он посвятил хозяйственным распоряжениям и подробному перечислению средств, на которые могла бы существовать его семья.

Однако Яков не решился начать своё царствование с казни национального героя Англии, тем более что несправедливый суд только увеличил славу и популярность Рэйли. В последний момент казнь отменили. Правда, Рэйли, в отличие от Кобхэма и других заговорщиков, не получил ни помилования, ни свободы. Из Винчестера его перевели в Тауэр, оставив в силе смертный приговор.

Рэйли поместили в верхнем этаже Кровавой башни. На первый взгляд условия его содержания не были чрезмерно суровыми. Его комната выходила на террасу, известную ныне как Прогулка Рэйли. С одной стороны террасы открывался вид на пристань и реку, с другой — узник мог любоваться наместничьим садом и зелёным лугом. Ему прислуживали три лакея, а друзьям и родственникам было разрешено посещать узника. Встав на рассвете, Рэйли старательно причесывал голову и бороду, завтракал, целое утро писал, затем гулял в саду, играл в мяч и выпивал рог доброго английского эля. За обедом он принимал гостей, развлекая их разговорами о Виргинии, Гвиане и морских сражениях.

В первые дни своего заточения Рэйли не мог и подумать, что ему придётся провести за решеткой бесконечные тринадцать лет. Правда, однажды для него блеснул луч надежды: король объявил о своём намерении посетить Тауэр с королевой, принцами и всем двором с целью открыть двери темниц и выпустить заключённых. Отчасти всё так и произошло. Яков со свитой явился в Тауэр, но накануне его торжественного въезда Рэйли перевезли во Флитскую тюрьму, так что король только прошёлся с задумчивым видом взад-вперёд по его пустой комнате. А спустя несколько дней по окончании королевского визита Рэйли возвратили на его прежнее место.

Узник окончательно убедился, что его намерены держать взаперти до скончания века. Его жена переселилась в Тауэр и родила здесь второго сына Кэрью. Она периодически ездила в Уайтхолл и Виндзор, чтобы подать очередное ходатайство о помиловании мужа, но её старания оставались тщетными. Между тем об освобождении Рэйли хлопотали даже иностранные дворы: французский король готов был принять его на службу; голландцы с радостью послали бы его в Индию; датский король желал видеть его адмиралом своего флота; итальянские государи наперебой искали его услуг. Однако всё это только ещё больше пугало Якова, и он раздавал поместья Рэйли своим фаворитам, словно речь шла об имуществе мертвеца. Да он и в самом деле был мёртв в глазах закона.

Но и таким — ограбленным и скованным — знаменитый узник продолжал внушать опасения своим тюремщикам. Во время его прогулок по террасе возле Тауэра постоянно толпились люди, желавшие взглянуть на героя. Действительно, Рэйли представлял редкое зрелище. Пятидесятилетний, но всё ещё великолепно сложённый, с загорелым оливковым лицом, густой бородой, длинными усами и роскошными смоляными волосами, которые его слуга ежедневно убирал в течение часа, он появлялся на террасе в костюме, усыпанном с ног до головы рубинами, жемчугом и бриллиантами. Каждый видевший его уходил с убеждением, что созерцал красивейшего мужчину своего времени и символ величия Англии.

Однако со временем здоровье Рэйли пошатнулось. Человек, привыкший к деятельной жизни на корабле и в седле, годами жил и спал в каменной клети, где воздух был спёрт и никогда не топился камин. Постепенно Рэйли превратился в тень того красавца, который некогда блистал при дворе. Холодными зимами его тело коченело, одна рука потеряла всякую способность двигаться, на другой вспухли вены. Описывая свои страдания в письме к государственному секретарю Роберту Сесилу, Рэйли с горечью прибавлял: «Я не жалуюсь, я знаю, что это было бы напрасно». Тюремный доктор, осмотрев больного, нашёл, что левая сторона его тела совершенно отнялась, пальцы на левой руке сведены, а язык почти не ворочается. Он рекомендовал перевести страдальца в более теплое помещёние. Рэйли поселили в Садовом доме, где его здоровье пошло на поправку.

В тюрьме Рэйли из человека действия поневоле превратился в учёного и мыслителя. В надежде найти универсальное средство от человеческих недугов, он превратил одну из комнат своей тюрьмы в химическую лабораторию, и дни напролёт просиживал в ней, вопрошая природу о её тайнах. Из-за этих занятий на Рэйли стали коситься как на колдуна и безбожника. Поговаривали, что в его комнате, уставленной колбами и ретортами, «обитали все духи, кроме Духа Божьего».

Во время этих опытов он изобрёл так называемую «Великую микстуру Рэйли», состоявшую из смеси мускуса, оленьего рога, мяты, алоэ, сахара, шафрана, спирта и ещё двадцати других ингредиентов. Это сильнодействующеё тонизирующеё средство было в ходу у сквайров, лордов и королей. Французский медик Лефевр по приказанию своего короля написал целую книгу о её целебных свойствах. Жена Якова, королева Анна, была убеждена, что обязана ей своей жизнью, а её сын Карл I и внук Карл II не принимали никакого другого лекарства. «Великая микстура Рэйли» применялась ещё и в XIX веке.

Его мысли также сильно занимали страдания моряков от нехватки пресной воды. Он занялся этим вопросом и однажды успешно извлёк из солёной воды соль. Один современник передаёт об этом следующее: «Он рассказывал мне, что открыл средство превращать солёную воду в свежую, сладкую. Для этого надо устроить медную печь в форкастле[43] корабля, и перегнанная солёная вода, вытекая через четверть часа из трубы, делается сладкая, как молоко». Это драгоценное изобретение Англия потеряла вместе с головой Рэйли, и только двести лет спустя учёные вновь открыли способ перегонки солёной воды в пресную.

Садовый дом между тем стал не только державным двором английской науки, куда стекались учёнейшие люди. Однажды сюда приехал наследник престола принц Генри. Выйдя от Рэйли после нескольких часов беседы, юный принц в сердцах воскликнул:

— Никто, кроме моего отца, не держал в клетке такой птицы!

Движимый искренним преклонением перед умом и заслугами старого воина и государственного мужа, он сам выбрал Рэйли своим наставником. Узник почувствовал себя Аристотелем при новом Александре и вознамерился воспитать из юноши идеального государя. Он часами беседовал с принцем о дальних плаваниях и неведомых землях. Для него на одиннадцатом году своего заточения Рэйли окончил первую часть «Всемирной истории» — труда, не имевшего в Англии предшественников, зато породившего сотни последователей (закончить вторую часть ему не позволила смерть). Стремясь обратить внимание наследника на необходимость развития английского флота, он также написал «Трактат о кораблях», где на двести лет предвосхитил принципы военного кораблестроения, и «Замечания о морской службе». Свои принципы государственного управления он изложил в «Прерогативах парламента» и «Правительственном совете». После этого к его словам стал прислушиваться сам Яков. Когда встал вопрос о династических браках — принца Генри и его сестры, принцессы Елизаветы, Рэйли по просьбе короля составил обстоятельное записки, в которых отговаривал Якова от предполагавшихся брачных союзов с Савойским и Пьемонтским домами, состоявшими в родстве с испанским королём Филиппом III. Казалось, что Рэйли основал в Тауэре второе правительство.

К несчастью, принц Генри умер в возрасте 18-ти лет, не то судьба Рэйли, быть может, сложилась бы иначе.

Последняя схватка с Испанией

Неизвестно, сколько ещё лет Яков I намеревался держать Рэйли в тюрьме. Но в 1616 году наступил момент, когда у него кончились деньги, а вместе с ними и независимость от парламента. Отчаянно нуждаясь в золоте, король вспомнил об авторе «Открытия Гвианской империи» и его заманчивых рассказах о богатствах, скрытых в тамошних землях. Рэйли, почуявший запах свободы, разливался соловьём, обещая вернуться с трюмами, доверху набитыми золотом и драгоценными камнями. В конце концов Яков клюнул на приманку, но, чтобы не ссориться с испанцами, потребовал у Рэйли клятвы не нападать на испанские колонии, угрожающе прибавив, что пролитие хотя бы капли испанской крови будет стоить ему головы. Более того, дабы совершенно успокоить Филиппа III, Яков приказал Рэйли предоставить в распоряжение испанского посла описание английской эскадры с указанием предполагаемого района высадки десанта.

Несмотря на то, что планы экспедиции сделались известны в Мадриде, Рэйли лихорадочно принялся за дело. Денег, выделенных казной на экспедицию, было недостаточно. Он вынужден был продать остатки имущества, заложить принадлежащие ему земли, влезть в долги. Собранных средств хватило, чтобы оснастить небольшую флотилию из семи кораблей; позже к ним присоединилось ещё семь, снаряжённые торговыми компаньонами. Ещё труднее оказалось найти охотников составить ему компанию; команду пришлось набирать из портовых забулдыг и специально помилованных по этому случаю висельников. Только в середине марта 1617 года его флотилия вышла в море. Во главе её красовался флагман «Destiny» («Рок»), построенный по чертежам Рэйли. На его борту находился сам адмирал и его старший сын Уот.

Рэйли лучше, чем кто бы ни было знал, что обещание, данное им королю, невыполнимо: за годы, прошедшие после его плавания в Гвиану, испанцы усилили оборону нижнего течения Ориноко, так что теперь в устье реки нельзя было войти, не потревожив испанских владений. Он и не собирался его выполнять. Видимо, полагал, что если его рейд вызовет войну с Испанией, то это будет лучшим залогом его свободы. Однако его «Рок» преследовал рок настоящий. Из-за штормов и разных неурядиц флотилия достигла берегов Южной Америки только к концу года. В районе устья Ояпоки англичане обнаружили испанское поселение Сан-Томе. Заболевший лихорадкой Рэйли передал командование эскадрой капитану Лоуренсу Кеймису, вместе с которым остался Уолтер-младший, а сам вместе с несколькими кораблями перебазировался на Тринидад.

Кеймис без особого труда овладел городком, но в завязавшейся схватке был убит сын Рэйли. Дальнейшее плавание эскадры вдоль побережья было совершенно безрезультатным. Попытки найти месторождения золота не увенчались успехом. Не удалось войти и в устье Ориноко — помешал ураганный ветер, рвавший паруса и сносивший корабли на скалы и мели. После множества безуспешных попыток, истощив терпение и силы матросов, Кеймис приказал лечь на обратный курс. Он вернулся к Рэйли с печальным известием о смерти его сына, неудаче всего похода и покончил жизнь самоубийством, не выдержав упреков раздавленного горем адмирала.

Рэйли снова взял командование в свои руки, однако это уже ничему не помогло. Солдаты и матросы требовали поскорее покинуть опасный район, где им мерещилось прибытие со дня на день испанских подкреплений. Как только Рэйли оправился от болезни и постигших его ударов, он повёл эскадру к берегам Виргинии, а оттуда дальше на север, обдумывая дальнейшие планы. Он ещё надеялся захватить богатую добычу, ограбив испанский «серебряный флот». Но по прибытии на Ньюфаундленд, куда экспедиция зашла за провиантом, офицеры отказались повиноваться своему адмиралу. Наслушавшись унизительных обвинений и упрёков в свой адрес, Рэйли был вынужден повернуть к берегам Англии.

Только теперь он излил на бумагу своё душевное состояние. Его письмо к Бесс, содержащеё известие о смерти сына, полно горчайших слов: «Я затягивал с письмом, ибо не мог найти слов утешения. Видит Бог, до этого я не знал, что же такое скорбь… Я скорблю за нас обоих, но моя скорбь меньше, ибо мне недолго скорбеть, так как недолго осталось жить… Рассудок мой сломлен, писать — мучительно… Уверен, что на долю последнего раба на галерах выпало меньше болей и горечей, чем досталось мне в этом путешествии…»

Бесс встречала его в Плимуте. Она уже знала, что испанский посол Гондомар требует от Якова I казни её мужа. Французские друзья предлагали супругам убежище во владениях Людовика XIII. Но Рэйли, поколебавшись, отказался эмигрировать. Что ждало его во Франции? Звание предателя, позорное пятно на весь род, одинокая старость на чужбине, нищета… Между смертью и позором он выбрал смерть, как некогда презрел королевскую опалу ради любви. «Amore et Virtute».

Казнь

Арестованного Рэйли под конвоем доставили в Лондон и вновь заключили в Тауэр. Последние дни своей жизни он провёл в Кирпичной башне, где уже сидел при Елизавете за свои любовные похождения. В то время ему была предоставлена полная свобода в пределах Тауэра, он имел толпу слуг, отличный стол и принимал многочисленных друзей; маленькая комната на верхнем этаже Кирпичной башни была отдана его слугам, и он, конечно, не мог тогда и предположить, что в старости эта клетушка станет его последним пристанищем.

Поначалу от него попытались избавиться по-тихому, намекая, что самоубийство поможет ему избежать постыдной смерти на эшафоте. С ним заводили разговоры о знаменитых римлянах, которые своими руками свели счёты с жизнью. Но Рэйли упорно не понимал аллегорий и быстро пресёк эти разговоры, твёрдо заявив, что умрёт среди бела дня перед лицом своих соотечественников.

До самой последней минуты при дворе царили разброд и смятение. Королева Анна высказывалась в защиту Рэйли, за него стояли также многие влиятельные лица. Но Филипп III в собственноручных письмах к Якову требовал для Рэйли смертной казни. За голову главного врага Испании он готов был расплатиться золотом и рукой инфанты — её прочили в жёны принцу Карлу, который после смерти принца Генри сделался наследником престола. В конце концов, приказ о казни Рэйли был подписан. В порыве великодушия Яков распорядился, чтобы его просто обезглавили, без четвертования и вырывания внутренностей.

Последние десять дней жизни узник провёл в тишине и спокойствии. Вместе с сознанием неминуемой смерти к Рэйли вернулись остроумие и бодрое расположение духа. Его друзья получили от него приглашение на казнь, выдержанное в духе чёрного юмора. Предупреждая их о необходимости заранее подыскать удобное местечко, приговорённый писал: «Что касается меня, то я себе место уже обеспечил».

В ночь накануне казни он сочинил собственную эпитафию:

Бывают дни, и веришь снова, Что молод, весел, полон сил: Расплата ждёт — земля готова, Когда в тиши и тьме могил, Пройдя по жизни все пути, Покой мы сможем обрести. Но от земли, могилы, тлена, Взлечу я к Богу непременно. (Перевод А. Лукьянова)

Комендант Тауэра пришёл за ним в восемь часов утра тёмного дня 29 октября 1618 года. Рэйли лежал в постели, но, услышав голос коменданта, оделся и вышел к нему. В дверях его окликнул брадобрей Питер:

— Сэр, мы ещё не завивали вашей головы сегодня.

— Пускай её причешет тот, кто её возьмет, — с улыбкой ответил Рэйли.

Брадобрей пошёл за ним, а Рэйли всё продолжал шутить:

— Питер, можешь ты мне дать пластырь, чтобы прилепить голову, когда её отрубят?

Его привезли во двор Старого Вестминстерского дворца, где был сооружён эшафот. Взойдя на смертные подмостки, Рэйли внимательно осмотрел топор палача и пошутил в последний раз: «Это лекарство — снадобье острое! Но лечит от всех болезней!».

Последние его слова были словами поэта. Когда он склонил голову на плаху, палач попросил переменить её положение. «Неважно, как лежит голова, было бы сердце на месте», — ответил Рэйли.

Бесс похоронила тело мужа в церкви святой Маргариты в Вестминстере, а набальзамированную голову, помещённую в красную кожаную сумку, хранила у себя 29 лет, до конца своих дней.

Невероятные приключения герцога де Лозена

В 1688 году появилась книга Лабрюйера «Характеры, или нравы нашего века». В конце главы «О дворе», говоря о некоем Стратоне, автор заметил, что жизнь, которую он прожил, никому не может и присниться. Современники без труда узнали в Стратоне герцога де Лозена.

Лозен происходил из гасконского рода Комонов. Он был третьим сыном в семье и в молодости носил имя маркиза де Пюигильена.

Сен-Симон, близко знакомый с ним, рисует внешность и характер Лозена следующим образом: «Он был невысок, белобрыс, для своего роста довольно хорошо сложён, с лицом высокомерным, умным, внушающим почтение, однако лишённым приятности… был он крайне тщеславен, непостоянен, полон прихотей, всем завидовал, стремился всегда добиться своего, ничем никогда не был доволен, был крайне необразован… характером обладал мрачным, грубым; имел крайне благородные манеры, был зол и коварен от природы, а ещё больше от завистливости и тщеславия, но при всём том бывал верным другом, когда хотел, что случалось редко, и добрым родственником; был скор на вражду, даже из-за пустяков, безжалостен к чужим недостаткам, любил выискивать их и ставить людей в смешное положение; исключительно храбрый и опасно дерзкий, он как придворный был наглым, язвительным и низкопоклонным, доходя в этом до лакейства, не стеснялся в достижении своих целей ни искательства, ни козней, ни интриг, ни подлостей, но при том был опасен для министров, при дворе всех остерегался, был жесток, и его остроумие никого не щадило».

Иначе говоря, Лозен был обаятельным мерзавцем, провозвестником того типа французских аристократов, чей личный и кастовый эгоизм уже не имел противовеса в виде военных и государственных заслуг.

Юный маркиз де Пюигильен прибыл ко двору без гроша в кармане. Интендант Фуке одолжил ему немного денег на первое время, а затем его приютил маршал де Грамон, двоюродный брат его отца. Юноша сумел понравиться г-же де Монтеспан, любовнице короля, царившей тогда при дворе. Вскоре он сделался также любимцем Людовика, который дал ему только что сформированный гвардейский драгунский полк и придумал специально для него должность генерал-полковника драгун.

Но юный честолюбец рассчитывал на большее, и в 1661 году, когда открылась вакансия на должность фельцехмейстера артиллерии, попросил её у короля. Людовик пообещал передать артиллерию под его начало, поставив одно условие — несколько дней держать назначение в тайне (видимо, чтобы избежать докучных разговоров и неизбежных объяснений с другими просителями).

Пюигильен провёл эти дни, как на иголках. Наконец настал срок, когда король должен был объявить о его назначении. Пюигильен с утра вертелся в Сен-Жерменском дворце, ожидая, пока король выйдет с заседания совета по финансам. В одной комнате с ним находился дежурный камер-лакей Ниер; он поинтересовался, что привело маркиза во дворец в столь ранний час. Пюигильен, уверенный в благополучном исходе своего дела, выложил ему, не таясь, их с королём секрет. Ниер горячо поздравил его, вытащил часы и, сказав, что у него есть ещё одно важное поручение, сломя голову помчался по малой лестнице наверх, где размещалось военное ведомство Лувуа, чтобы сообщить министру сенсационную весть.

Лувуа неприязненно относился к Пюигильену из-за того, что ему покровительствовал Кольбер, и, разумеется, не хотел, чтобы должность, так тесно связанная с его ведомством, оказалась в руках его врага. Выслушав Ниера, Лувуа расцеловал его и отпустил, после чего взял какие-то бумаги, чтобы иметь предлог обратиться к королю, и поспешил в зал заседания Королевского совета.

При его появлении удивлённый Людовик встал и пошёл ему навстречу. Отведя короля в оконную нишу, Лувуа заговорил о том, что знает о намерении его величества отдать Пюигильену артиллерию. Он заклинал короля не делать этого ввиду капризного характера генерал-полковника драгун, каковой, по его мнению, послужит причиной неизбежных ссор между ним и военным ведомством.

Людовик, крайне раздосадованный болтливостью Пюигильена, заявил министру, что ещё ничего не решил и отпустил его. Чуть позже, когда совещание закончилось, он вышел из комнаты и молча прошел мимо воспрянувшего Пюигильена, не удостоив его даже взглядом. Изумлённый Пюигильен, видя, что обещанного назначения не произошло, обратился к королю при вечернем раздевании, прося его объяснить, что случилось. «Ваше назначение пока что невозможно, — сухо ответил король. — И вообще я ещё посмотрю».

По уклончивости ответа и холодному тону, которым он был дан, Пюигильен догадался, что дело неладно. Он обратился к г-же де Монтеспан, умоляя её похлопотать за него перед королём. Та с легкостью обещала своё содействие, но разузнав, что король недоволен Пюигильеном, так же легко забыла своё обещание. Тем не менее она продолжала ободрять маркиза надеждой на успешный исход дела.

Потеряв терпение и ломая голову над тем, что могло стать причиной этих проволочек, Пюигильен, рассказывает Сен-Симон, «решился на поступок, который можно было бы счесть невероятным, если бы он не свидетельствовал о нравах тогдашнего двора». Говоря коротко, маркиз переспал с горничной г-жи де Монтеспан и добился от неё того, что девушка разрешила ему спрятаться под кроватью своей госпожи перед тем, как к ней придёт король (благопристойный Людовик проводил ночи неизменно в постели с королевой, но во второй половине дня имел обыкновение посещать своих любовниц).

Через некоторое время ничего не подозревавшие король и г-жа де Монтеспан уединились в её спальне, прямо над притихшим Пюигильеном. Как и ожидал маркиз, разговор коснулся его, и он узнал обо всём: и о гневе короля на его несдержанность, и о противодействии Лувуа его назначению, и о решении короля отдать эту должность другому. Кроме того, он услышал, как г-жа де Монтеспан поддакивает и всячески чернит его перед Людовиком.

Можно только догадываться, что чувствовал Пюигильен, во время этих разговоров и потом, когда любовники надолго замолчали, но он ни малейшим шорохом не выдал своего присутствия. «Везения у него было больше, чем благоразумия, и его не обнаружили», — говорит Сен-Симон.

Дождавшись, когда спальня опустела, Пюигильен выбрался из-под кровати и, тщательно стряхнув пыль с костюма, как ни в чём не бывало устроился у дверей покоев г-жи де Монтеспан, которая переодевалась, чтобы пойти на репетицию балета. Предложив руку вышедшей фаворитке, он «с самым спокойным и почтительным видом» спросил, смеет ли он надеяться, что она соблаговолит-таки напомнить о нём королю. Г-жа де Монтеспан заверила, что не забыла о его просьбе и принялась расписывать, с каким усердием она ходатайствует за него. Пюигильен «дал ей время вконец завраться» и тогда, склонившись к её уху, сообщил ей, что она «лгунья, дрянь, мерзавка, сучка», и слово в слово пересказал её последний разговор с королём.

Г-жа де Монтеспан была так поражена, что едва добрела до места репетиции, где упала без сознания на руки королю. Вечером она пересказала Людовику свой разговор с Пюигильеном. Оказывается, её потрясение было вызвано уверенностью в том, что осведомлённость Пюигильена объясняется ни чем иным, как вмешательством дьявола. Людовик, пришедший в ярость от тех оскорблений, которые пришлось выслушать г-же де Монтеспан, недоумевал не меньше её, хотя и не впутывал в эту историю нечистого.

С этого времени между Пюигильеном и королём возникла враждебная натянутость. Несмотря на это, Пюигильен через несколько дней возобновил разговор о своём несостоявшемся назначении, дерзко настаивая на выполнении данного ему обещания. Король коротко ответил, что считает себя свободным от данного им слова, поскольку Пюигильен нарушил поставленное условие хранить дело в тайне. Тогда Пюигильен повернулся спиной к королю, выхватил из ножен шпагу и яростно преломил её о колено, вскричав, «что в жизни больше не будет служить монарху, который столь недостойно не держит слова».

«Разгневанный король, — пишет Сен-Симон, — в тот миг совершил, быть может, самый прекрасный в своей жизни поступок: распахнул окно, выбросил в него трость, сказав, что никогда бы не простил себе, если бы ударил столь знатного дворянина, и вышел».

На следующий день Пюигильен был арестован у себя дома и посажен в Бастилию. Его содержали без особой строгости, и маркиз, как видно из дальнейшего, не почувствовал ни капли раскаяния.

Де Гитри, близкий друг Пюигильена, осмелился вступиться за него перед королём. Ему удалось убедить Людовика, будто неслыханное поведение маркиза объясняется тем, что он потерял голову, получив отказ от столь значительной должности, на которую полностью рассчитывал. Король объявил о своём намерении забыть происшедшеё и в знак примирения попросил Пюигильена принять вместо должности фельцейхместера артиллерии патент капитана гвардии. Узник, видя «столь невероятно скорое возвращение благосклонности короля», имел довольно наглости, чтобы поторговаться, в надежде вырвать место позначительнее. В конце концов ему всё же пришлось удовлетвориться тем, что ему давали. Едва он дал своё согласие, как ворота тюрьмы распахнулись перед ним. Таким образом, он стал первым и единственным узником Бастилии, условием освобождения которого было личное согласие на повышение в чине. И судя по всему, его препирательство длилось довольно долго, так как он вышел из Бастилии с огромной бородой, над которой потешался весь двор и которую он и не подумал сбрить.

Тюремное заключёние нисколько не вразумило его, и впоследствие он сыграл над королём ещё одну злую шутку. Унаследовав после смерти отца титул герцога де Лозена, он начал ухаживать за принцессой Монако. Но вскоре выяснилось, что король и тут перешёл ему дорогу. Взбешённый Лозен вначале дал почувствовать свою ярость коварной принцессе, отдавшей предпочтение не ему, а какому-то королю. Явившись к ней в послеобеденный час, когда она отдыхала вместе с другими дамами, полулёжа на ковре, расстеленном прямо на полу, он завёл светский разговор, во время которого ловко наступил острым каблуком на ладонь принцессы, попрощался и, круто повернувшись, вышел. Светские приличия заставили принцессу вытерпеть экзекуцию, не издав ни звука.

Затем наступила очередь Людовика. Лозен занял позицию в нужнике — напротив комнаты, где должно было состояться свидание короля с принцессой Монако. Через небольшое отверстие в двери он увидел, как король зашёл в комнату, отослав лакея за принцессой; при этом снаружи в замочной скважине остался торчать ключ. Лозен вышел из своего убежища, запер короля на два оборота и с наслаждением бросил ключ в нужник. Вслед за тем он занял прежний пост и давился от смеха, слушая недоумённый разговор любовников через запертую дверь, а потом наблюдая, как сбежавшаяся прислуга освобождает сконфуженного короля. Эта проделка благополучно сошла Лозену с рук.

К несчастью для Лозена, его стремления и надежды всегда опережали его действительное положение, пусть даже самое блестящее. Вскружив голову Мадемуазель (так называли дочь герцога Орлеанского), он предложил ей выйти за него замуж и получил её согласие. Людовик разрешил им пожениться.

Этот почти королевский брак должен был принести дерзкому счастливцу огромное состояние и неслыханное влияние, но Лозену было этого мало. Он непременно желал, чтобы венчание состоялось во время королевской мессы. Герцог Орлеанский, весьма недовольный выбором дочери, воспользовался этим и сумел убедить короля, что Лозен окончательно зарвался. Людовик вторично взял назад своё слово. «Мадемуазель метала громы и молнии», — пишет Сен-Симон, но Лозен на удивление всем «с великим благоразумием, вообще-то ему не свойственным, принёс эту жертву королю». В качестве утешительного приза он получил роту телохранителей-алебардщиков и был тут же произведён в генерал-лейтенанты; чуть позже, в 1670 году, его назначили командующим армией во Фландрии. Но что всё это значило по сравнению с расторгнутой помолвкой!

В ноябре 1671 года последовала новая опала — на этот раз по наговору его врагов, сумевших убедить Людовика в том, что Лозен использует своё влияние в армии для подготовки мятежа. После короткого пребывания в Бастилии он оказался в Пиньероле, где уже десять лет томился попавший в опалу Фуке, и был заключён в каземат. Все его должности были у него отобраны.

Он провёл в Пиньероле почти десять лет — с декабря 1671 по апрель 1681 год.

Лозен и здесь сумел остаться собой, превратив жизнь коменданта Пиньероля Сен-Марса в сущий ад. В 1676 году он попытался бежать: выломал оконную решетку и стал спускаться по стене, но по неловкости свалился прямо на голову часовому. Будучи огорчён неудачей, он устроил в камере пожар; на следующий день сделал попытку покончить с собой; ещё через день симулировал приступ мистического безумия, а затем в течение двух недель изображал глухонемого. И при всём том он ещё был вечно недоволен комендантом!

Сен-Симон передаёт следующий случай, рассказанный ему самим Лозеном. Однажды он опасно заболел и позвал священника для исповеди. По его словам, он так боялся, что к нему пришлют поддельного исповедника, что, когда в камеру вошёл капуцин, Лозен схватил его за бороду и изо всех сил стал дергать, чтобы проверить, не накладная ли она.

Наскучив одиночеством, Лозен выломал решетки в дымоходе и однажды ночью перепугал Фуке, чья комната находилась ниже, свалившись к нему в камин. С трудом признав в неожиданном госте юношу, некогда искавшего его покровительства, бывший суперинтендант, которому в ту пору запрещали видеться и переписываться с кем бы то ни было, жадно принялся его расспрашивать о новостях. «Несчастный суперинтендант, — рассказывает Сен-Симон, — весь обратился в слух и только широко раскрыл глаза, когда этот бедный гасконец, который был счастлив, что его приняли и приютили у маршала де Грамона, повёл речь о том, как он был генералом драгун, капитаном гвардии, получил патент и назначение на командование армией. Фуке был в полном замешательстве и решил, что Лозен повредился в уме и рассказывает свои видения, особенно когда тот поведал, как он не получил артиллерии и что случилось потом. Услышав же, что король дал согласие на его свадьбу с Мадемуазель, о том, что стало помехой этому браку, и какие богатства невеста принесла бы в приданое, Фуке совершенно уверился, что безумие собеседника достигло предела, и ему стало страшно находиться рядом с ним».

Позже, когда бывшему суперинтенданту позволили писать родным, он первым делом упомянул о «безумии» бедняги Пюигильена. С каким же изумлением он прочитал в ответном письме, что всё рассказанное беднягой Пюигильеном — чистая правда! Одно время Фуке, кажется, готов был поверить, что и его родные тронулись в уме.

Отношения Лозена с Фуке продолжались довольно долго и закончились смертельной ссорой. Дело было в том, что шестидесятилетний Лозен сумел соблазнить двадцатилетнюю дочь Фуке, приехавшую навестить отца. Передают, что девушка проникла к нему в комнату по тому же дымоходу. Фуке пришёл в ярость и нажаловался на Лозена коменданту, выдав, что старый распутник тайно получает письма и деньги. Лозен вышел из Пиньероля заклятым врагом Фуке и, как мог, вредил ему при его жизни, а когда тот умер, перенёс свою ненависть на его семейство.

Своим освобождением Лозен был обязан Мадемуазель, которая ради этого уступила герцогу Мэнскому, незаконнорождённому сыну короля, ряд своих владений, — такую цену Людовик назначил за свободу её любовника.

Выйдя из тюрьмы, Лозен уехал в Англию, где приобрёл славу страстного и необыкновенно везучего игрока. Парламентская революция 1688 года, отнявшая корону у Иакова II в пользу голландского штатгальтера Вильгельма Оранского, предоставила Лозену случай с триумфом вернуться во Францию. Свергнутый Иаков бежал из страны, доверив ему самое дорогое — королеву и принца Уэльского, которых Лозен благополучно доставил в Кале. Благодарная королева исхлопотала для спасителя аудиенцию у Людовика. Их встреча состоялась на Сен-Жерменской равнине. Король вернул Лозену своё расположение вместе с постоянными апартаментами в Версале, Фонтебло и Марли.

Отныне и до самой смерти Людовика XIV Лозен не покидал двора. Несмотря на значительное влияние, которым он пользовался в Версале, он сделался нелюдим и задумчив. Каждую годовщину своей последней опалы он отмечал каким-нибудь сумасбродством, снискав себе славу мрачного оригинала. Их отношения с Мадемуазель длились ещё несколько лет, будучи отмечены бурными ссорами, во время которых принцесса царапала его ногтями, а он, не стесняясь, поколачивал её. Однажды, чтобы вымолить прощение, он прополз на четвереньках через всю галерею. В конце концов эта странная пара рассталась.

Незадолго перед смертью он сыграл свою последнюю шутку. Серьёзно заболев, он уединился в своей комнате, где спустя какое-то время с неудовольствием заметил, что его наследники черезчур навязчиво пытаются выяснить его шансы на выздоровление. Однажды он увидел в каминное заркало, как они пробрались в комнату и спрятались за портьерами, чтобы своими глазами убедиться в состоянии его здоровья. Не подав виду, что он открыл их хитрость, Лозен притворился умирающим и принялся горячо молиться Богу, обещая во искупление своих грехов отдать все своё имущество больницам. Краем глаза он с удовлетворением наблюдал в зеркале, как наследники в отчаянии покинули своё укрытие. Чтобы нагнать на них побольше страха, Лозен немедленно послал за нотариусом, чьё появление вызвало в доме настоящую панику. Лозен так развеселился, что даже поправился, и потом с удовольствием рассказывал о своей проделке знакомым.

Он умер девяноста лет отроду, проведя последние дни в монастыре Малых августинцев, где и был похоронен согласно своему желанию. Другим предсмертным распоряжением он запретил пышные похороны.

Тайна Железной Маски

Тайна узника, вошедшего в историю под именем «Железная Маска», волновала людей не одно столетие. Достоверных сведений о самом необычном узнике Бастилии сохранилось очень немного. Известно, например, что в начале 1679 года в тюрьме Пиньероль содержался заключённый, с которого никогда не снимали чёрную бархатную маску венецианского образца с железными застежками (затем превращённую легендой в железную). Почтительное обращение с ним заставляет думать о знатном происхождении узника. В тюрьме он сохранял привычки аристократа, носил тонкое бельё, любил изысканный стол, музицировал, недурно играя на гитаре.

Через несколько лет комендант крепости Пиньероль Сен-Марс, получив назначение на острова Святой Маргариты, перевёз с собой и тайного узника. А 18 сентября 1698 года, опять же вместе с Сен-Марсом, ставшим комендантом Бастилии, неизвестный оказался в её стенах, которые уже не покидал до самой смерти в 1703 году. В Бастилии ему сначала выделили отдельную комнату, но 6 марта 1701 года он очутился в одном помещении с Домеником Франсуа Тирмоном, обвинённым в колдовстве и растлении молодых девушек. 30 апреля того же года к ним подселили Жана Александра де Рокорвиля, виновного в «произнесении антиправительственных речей», — и всё это по приказу короля. Видимо, со слов этих людей и распространилась затем легенда о Железной Маске. Примечательно, что сам таинственный узник ни словом не обмолвился своим сокамерникам о том, кто он и за какое преступление обречён на вечное инкогнито.

После смерти Железной Маски комнату, в которой он жил, тщательнейшим образом обыскали, стены выскоблили и заново побелили, мебель сожгли, а золотую и серебряную посуду переплавили. Очевидно, власти боялись, что узник где-то мог спрятать какой-нибудь клочок бумаги или нацарапать в укромном месте несколько слов о тайне своего заключения.

В знаменитом узнике видели самых разных лиц. По сути, любая знатная особа, жившая в XVII столетии, и о чьей смерти не сохранилось достоверных сведений, немедленно выдвигалась каким-нибудь историком в претенденты на роль Железной Маски. Рассмотрим коротко наиболее популярные версии, в разное время казавшиеся окончательным решением сей исторической загадки.

Первое место, безусловно, принадлежит гипотезе, пытающейся доказать (или, скорее, верящей) в существование у Людовика XIV брата, скрытого из государственных соображений под маской. Отцом её можно считать Вольтера, который в историческом труде «Век Людовика XIV» (1751) написал: «Железная Маска был брат и, без сомнения, старший брат Людовика XIV…». Своей популярностью гипотеза обязана блестящему перу Дюма-отца — на этом «гвозде» висит сюжет «Виконта де Бражелона». У профессиональных же историков названная легенда давно потеряла всякое доверие — в XIX веке её разделял один лишь Жюль Мишле, французский историк, а после него — уже никто. К её недостаткам относится, прежде всего, отсутствие достоверных письменных свидетельств: все существующие, как выяснилось, являются апокрифами. Например, знаменитый в своё время рассказ гувернера Железной Маски: «Несчастный принц, которого я воспитывал и берёг до конца дней моих, родился 5 сентября 1638 года в восемь с половиной часов вечера, во время ужина короля. Брат его, ныне царствующий (Людовик ХIV. — С. Ц.), родился утром в полдень, во время обеда своего отца» — содержится в так называемых записках маршала Ришелье, изданных неким Сулави, но к которым, однако, сам маршал не имел никакого отношения.

Система доказательств, приводимых в пользу этой версии, является порочной, поскольку нарушает философский принцип Уильяма Оккама: «Не следует умножать сущности сверх необходимого». Иными словами, никто никогда не объяснит загадку Железной Маски существованием брата Людовика XIV, пока не будет доказано, что у последнего действительно был брат. В целом же к этой версии приложимы слова Монтескье: «Есть вещи, о которых говорят все, потому что о них однажды было сказано».

В период первой Империи возникла разновидность этой версии, согласно которой у Людовика XIII помимо законного наследника — будущего Людовика ХIV — был внебрачный сын, устранённый после смерти отца своим сводным братом. На островах Святой Маргариты, куда его сослали, он якобы сошёлся с дочкой тюремщика, которая родила ему сына. Когда позже узника в маске перевезли в Бастилию, его малолетнего сына отправили на Корсику, дав ему фамилию Буонапарте, что означает «с хорошей стороны», «от хороших родителей». Эта история должна была доказать, что императорские короны не падают сами собой на головы артиллерийских поручиков.

Перейдём к следующему претенденту — графу Вермандуа, побочному сыну Людовика XIV и мадемуазель де Лавальер.

В 1745 году в Амстердаме вышли «Секретные записки об истории Персии», в которых под вымышленными («персидскими») именами рассказывалась анекдотическая история французского двора. Между прочим в них говорилось, что у падишаха Ша-аббаса (Людовика XIV) было два сына: законный Седж-Мирза (Людовик, дофин) и незаконный Жиафер (граф Вермандуа). И вот «Жиафер однажды забылся до такой степени, что дал пощёчину Седж-Мирзе». Государственный совет высказался за смертную казнь для Жиафера, нанёсшего тяжкое оскорбление принцу крови. Тогда Ша-аббас, нежно любивший Жиафера, послушался совета одного министра: отправил провинившегося сына в армию и объявил о его внезапной смерти в дороге, а на самом деле укрыл в своём замке. Впоследствии Жиафер, сохраняя тайну своего исчезновения, переёзжал из крепости в крепость, а когда ему необходимо было повидаться с людьми — надевал маску.

Книга анонимного автора сразу сделалась популярной в Париже, на время затмив остальные гипотезы о Железной Маске. Однако кропотливые исследования показали, что ни один мемуарист эпохи Людовика XIV ни словом не обмолвился об оскорблении, нанёсенном дофину графом Вермандуа. Кроме того, официальная дата смерти графа (которая, по данной версии, должна соответствовать дате его исчезновения) — 18 ноября 1683 года — не позволяет ему в 1679 году находиться в Пиньероле в качестве Железной Маски.

Писатель Сен-Фуа видел в Железной Маске герцога Иакова Монмутского, сына английского короля Карла II (он вступил на престол после смерти Кромвеля в 1658 году) и куртизанки Люси Вальтерс. Король нежно любил этого сына. Незаконнорождённый принц, воспитанный в протестантстве, жил во дворце, имел пажей и прислугу, во время путешествий его принимали как члена королевской фамилии. Повзрослев, он получил титул герцога Монмутского и стал первым человеком при дворе.

У Карла II не было законных детей, а потому наследником престола считался герцог Йоркский, чрезвычайно непопулярный в народе за свою приверженность к католицизму. По стране поползли слухи, что герцог Монмутский — не менее законный наследник, чем герцог Йоркский, так как Карл II якобы сочетался тайным браком с Люси Вальтерс и т. п. Герцог Йоркский начал глядеть на бастарда как на опасного соперника, и тому пришлось уехать в Голландию. Здесь он встретил известие о смерти Карла II и о воцарении герцога Йоркского под именем Иакова II.

11 июля 1685 года герцог Монмутский в сопровождении 80 человек высадился возле небольшого порта Лима, на дорсетширском берегу. Развернув голубое знамя, он смело вступил в город. Его встречали с восторгом. Со всех сторон к месту его высадки стекались недовольные новым королём, чтобы приветствовать «доброго герцога, герцога-протестанта, законного наследника престола». Через несколько дней под его началом собралось не менее шести тысяч человек. За армией следовала огромная толпа людей, не имевших оружия.

Однако вслед за первыми успехами потянулась полоса неудач. Лондон не поддержал претендента. Экспедиция в Шотландию провалилась. Аристократия не примкнула к бывшему кумиру. А парламент не провозгласил его королём.

Герцог Монмутский впал в полное отчаяние. В сражении с королевской армией при Седжемуре он бежал, бросив своих солдат, кричавших ему вслед: «Снарядов, бога ради, снарядов!» Через несколько дней милиция Портмана задержала его близ Рингвуда. Герцог, одетый в лохмотья, сдался без единого слова, дрожа всем телом.

Во время следствия и суда над ним пленник проявил недостойное малодушие: попросив короля об аудиенции, валялся у него в ногах и целовал руки и колени, умоляя о пощаде… Не лучше повёл себя и Иаков II. Согласившись встретиться с пленником, он тем самым подал ему надежду на помилование и по традиции должен был сохранить ему жизнь. Но король требовал смертного приговора, и 16 июля 1685 года герцог Монмутский был казнён в Лондоне на глазах у тысяч людей. Палач отрубил ему голову только с четвёртого удара, за что едва не был растерзан толпой, боготворившей «доброго герцога-протестанта».

Сен-Фуа пытался доказать, что одно только королевское происхождение герцога Монмутского должно было защитить его от смертной казни и потому герцог на самом деле был отправлен во Францию, а вместо него казнён другой человек. Но как писатель ни старался, его версия осталась самой неубедительной из всех существующих. Это, конечно, не означает, что она не годится в качестве основы для остросюжетного романа…

Загадочное исчезновение герцога де Бофора дало повод Лагранжу-Шанселю и Лангле-Дюфренуа создать систему доказательств в пользу его кандидатуры на роль Железной Маски.

Герцог де Бофор приходился внуком Генриху IV и Габриэле д’Эстре. Атлетическое телосложение, выразительные черты лица, неумеренная жестикуляция, привычка подбочениваться, всегда закрученные вверх усы — всё это придавало ему весьма вызывающий вид. Не получив никакого образования, он оставался полным невеждой во всех науках, в том числе и в науке светской жизни — двор смеялся над грубостью его манер и языка. А вот армия боготворила его за отчаянную храбрость.

С началом Фронды (движения во Франции против абсолютизма, представляемого правительством кардинала Мазарини) он бросился в неё очертя голову, но играл в её событиях довольно жалкую роль, потому что сам хорошенько не знал, за какое дело он, собственно, стоит. Развязностью поведения и грубой солдатской речью Бофор чрезвычайно нравился простонародью, за что и заслужил прозвище «король рынков».

Как только воцарился Людовик XIV, Бофор стал самым покорным из подданных. В 1669 году его назначили главнокомандующим экспедиционным корпусом, посланным к берегам Кандии (венецианское название острова Крит), чтобы очистить этот остров от турок. Двадцать два военных линейных корабля и три галеры везли семитысячный десант — цвет французского дворянства (в некотором роде кандийская экспедиция представляла собой новый крестовый поход). Кандией когда-то владели венецианцы. К моменту описываемых событий в их руках оставался только крупнейший город острова, который они обороняли против численно превосходящего врага ценой неимоверных усилий. Один бастион был уже взят турками, и горожане со дня на день ожидали падения города и неминуемой резни.

В ночь на 25 июня подошедшая накануне французская эскадра высадила на острове десант. Бофор лично командовал одним из отрядов. Турки не выдержали натиска и обратились в бегство. Но в миг, когда солдаты Бофора уже предвкушали полную победу, взорвался пороховой склад с 25 тысячами фунтов пороха — он уничтожил на месте целый батальон французов. Чудовищный взрыв произвёл панику в их рядах — солдатам почудилось, что минирован весь турецкий лагерь. В одну минуту роли переменились: теперь французы сломя голову мчались к берегу, к своим лодкам, а воспрянувшие духом турки наседали на них, не давая опомниться.

Во время бегства о Бофоре все как-то забыли. Некоторые из беглецов потом смутно припоминали, что герцог, верхом на раненой лошади, вроде бы пытался собрать вокруг себя храбрецов, чтобы отразить турецкий натиск. Когда паника улеглась, Бофора хватились, но его не оказалось ни среди спасшихся, ни среди убитых, ни среди раненых, ни среди пленных… Главнокомандующий бесследно исчез.

Вышеназванные авторы — сторонники отождествления герцога де Бофора с Железной Маской — настаивали на том, что его похитил во время всеобщей паники Молеврье, брат Кольбера, враждовавшего с герцогом. Но опубликованная позже переписка Молеврье с братом опровергла этот довод. В первом же письме, отправленном в Версаль после неудачного десанта, Молеврье пишет: «Ничего не может быть плачевнее несчастной судьбы адмирала. Будучи обязан в продолжение всего нападения бросаться в разные стороны, чтобы собрать всё, что оставалось из наших войск, я положительно у всех спрашивал о Бофоре, и никто ничего не мог мне сказать». Да и возраст Бофора (он родился в 1616 году) плохо соответствует возрасту Железной Маски (Вольтер говорил, что слышал «от Марсолана, зятя бастильского аптекаря, что последний, за некоторое время до смерти замаскированного узника, слышал от него, что ему было около шестидесяти лет»).

Невозможно даже кратко остановиться на всех версиях, объясняющих личность и преступления Железной Маски. Скажу лишь, что в нем видели незаконнорождённого сына: Кромвеля; Марии-Луизы Орлеанской, первой жёны испанского короля Карлоса II; Марии-Анны Нейбургской, второй жены того же короля; Генриетты Орлеанской и Людовика XIV; её же и графа де Гиш; Марии-Терезии, супруги Людовика XIV, и негра-служителя, привезённого ею с собой из Испании; Христины, королевы шведской, и её великого конюшего Мональдеска. Говорили о том, что под маской могла скрываться женщина.

Эти легенды так занимали светское общество, что даже Людовик XIV, Людовик XV и Людовик XVI, по слухам, интересовались Железной Маской и якобы открывали друг другу на смертном одре необыкновенную тайну — на этом настаивал историк Мишле. Герцог Шуазель рассказывал, что на его вопрос, кто скрывался под железной маской, Людовик XV ответил: «Если бы вы узнали его настоящее имя, то очень разочаровались бы, оно вовсе не интересно». А госпожа Помпадур уверяла, что на аналогичный её вопрос король сказал: «Это министр итальянского принца».

Наконец Людовик XVI велел министру Морепа прояснить эту загадку. Проведя расследование, Морепа доложил королю, что Железная Маска — опасный интриган, подданный герцога Мантуанского.

Фундаментальные исследования французских и итальянских историков конца XIX — начала XX века (Тапена, Ф. Брентано, А. Сореля) подтверждают, что Морепа, скорее всего, сказал правду: знаменитым узником был граф Эрколь Антонио Маттеоли, министр Карла IV, герцога Мантуанского.

Карл IV отличался разгульным поведением и совершенным равнодушием к делам государства. Большую часть года он проводил в Венеции, а в Мантуе правили его фавориты. Герцог очень быстро истощил свою казну и своё здоровье, но сохранил неутолимую жажду удовольствий. В поисках денег он готов был продать что угодно.

Аббат Эстрад, тогдашний посол Людовика XIV в Венеции, воспользовался хроническим безденежьем Карла, чтобы оказать своему правительству важную услугу. Он вознамерился заставить герцога продать Людовику город Казале, являвшийся ключом к Верхней Италии. Замысел предприимчивого аббата сулил королю возможность в любое время вмешиваться в итальянские дела и противодействовать аналогичному стремлению Испании и Австрии. Однако скандальную покупку, противоречащую нормам международного права и затрагивающую интересы многих держав, надлежало совершить в строжайшей тайне. Ища посредника для этой сделки среди фаворитов герцога, Эстрад остановился на Маттеоли, как на лице, имеющем наибольшее влияние на Карла.

Маттеоли родился в родовитой и богатой семье Болоньи 1 декабря 1640 года. Уже студентом он получил некоторую известность, удостоившись высшей награды по гражданскому праву, а после окончания учебы — звания профессора Болонского университета. Породнившись с почтенным сенаторским семейством в Болонье, он перебрался в Мантую, где снискал расположение Карла IV, который сделал его сверхкомплектным сенатором, — это звание давало графское достоинство. Честолюбивый Маттеоли метил на место первого министра. Но для этого он искал случая оказать герцогу какую-нибудь чрезвычайную услугу и с радостью ухватился за предложение Эстрада.

Секретное свидание Эстрада с Карлом было решено устроить в Венеции, во время карнавала, — праздник давал возможность ходить в маске, не привлекая внимания. В полночь 13 марта 1678 года, при выходе из дворца дожей, Эстрад и Карл встретились как бы случайно на площади и целый час обсуждали условия договора. Герцог согласился уступить Казале за 100 тысяч экю с тем, чтобы эта сумма была выплачена ему при обмене ратифицированными договорами в два срока, через три месяца каждый. Так эта постыдная сделка состоялась в самом центре Венеции — городе, который издавна славился своими шпионами, и чьё правительство всеми силами стремилось не допустить французского проникновения в Северную Италию!

Через несколько месяцев Маттеоли, тайно прибывший в Версаль, получил экземпляр договора с подписью короля. Сразу после этого он имел секретную аудиенцию у Людовика и принят был самым благосклонным образом: король подарил ему ценный алмаз и велел выдать 400 двойных луидоров, обещая ещё более значительную сумму после ратификации договора со стороны герцога.

Казалось, ничто не могло помешать успешному окончанию переговоров. Однако не прошло и двух месяцев после посещения Маттеоли Версаля, как дворы туринский, мадридский, венский, миланский, Венецианская республика, то есть все, кому было выгодно помешать сделке, узнали в малейших подробностях об условиях договора. Эстрад уведомил Людовика, что имеет несомненные доказательства предательства Маттеоли.

Сейчас уже невозможно с точностью сказать, что явилось причиной такого поступка Маттеоли: корысть или запоздалый патриотизм. Кажется, благополучный исход переговоров сулил ему если не больше выгод, то, по крайней мере, меньше хлопот.

Людовику пришлось бить отбой в тот момент, когда отряд французских войск во главе с новым комендантом был уже готов вступить в Казале. Помимо понятной досады короля мучила мысль о возможном международном скандале, так как в руках у Маттеоли оставались ратификационные документы с личной подписью Людовика. Чтобы вернуть их, Эстрад предложил захватить Маттеоли. Король ответил в депеше от 28 апреля 1679 года: «Его Величеству угодно, чтобы вы привели свою мысль в исполнение и велели отвезти его тайно в Пиньероль. Туда посылается приказ принять и содержать его так, чтобы никто не знал об этом… Нет никакой надобности уведомлять герцогиню Савойскую об этом приказании Его Величества, но необходимо, чтобы никто не знал, что станется с этим человеком».

В этих словах, полных холодной ненависти к тому, кто чуть было не сделал «короля-солнце» посмешищем всего света, заключена вся дальнейшая судьба Маттеоли — Железной Маски. 2 мая его схватили «без шума» во время встречи с Эстрадом в какой-то деревне под Турином и переправили в Пиньероль.

Бумаг, компрометирующих французское правительство, при нём не оказалось, но под угрозой пытки Маттеоли признался, что отдал их отцу. Его заставили написать своей рукой письмо, по которому агент Эстрада беспрепятственно получил от Маттеоли-старшего эти важные документы, немедленно переправленные в Версаль.

Ещё ранее Людовик тайно отозвал войска от границы с Италией, и таким образом все следы скандальной сделки с герцогом Мантуанским исчезли. Оставался Маттеоли, но, как мы видели, король позаботился, чтобы исчез и он.

Эстрад распространил слух, что Маттеоли стал жертвой дорожного происшествия. Карл IV сделал вид, что поверил этому объяснению, поскольку сам хотел поскорее замять постыдную историю. Семья Маттеоли промолчала: его жена ушла в монастырь, отец вскоре умер. Никто из них не сделал ни малейшей попытки разузнать подробнее о его судьбе, словно чувствуя опасность подобных поисков.

Все заботы о сохранении инкогнито Маттеоли были возложены на коменданта тюрьмы Пиньероль Сен-Марса: с этого времени они сделались как бы узниками друг друга.

По меткому замечанию историка Тапена, у заключённых нет истории. Мы знаем только, что Маттеоли после двух неудачных попыток подать о себе весть полностью смирился со своей участью. Тапен в своей книге не обошел вниманием и вопрос о том, откуда взялась пресловутая маска и почему пленника Сен-Марса скрыли под ней.

В XVI–XVII столетиях обычай носить маски был широко распространён среди знати, чему есть много исторических примеров. В мемуарах Жерарда описывается, как Людовик XIII, пришедший на свидание с Марией Манчини, «поцеловал её через маску». Герцогиня Монтеспан разрешала своим фрейлинам носить маски — об этом она пишет в своих воспоминаниях. Сен-Симон свидетельствует, что маршальша Клерамбо «на дорогах и в галереях всегда была в чёрной бархатной маске». Полицейские отчёты начальника парижской полиции Рейни свидетельствуют о том, что в 1683 году жёны банкиров и купцов осмеливались приходить в масках даже в церковь, несмотря на строгое запрещение властей.

Таким образом, необычность случая Железной Маски состоит лишь в том, что маску надели на узника, чему действительно нет ни одного примера в истории французских тюрем. Однако, говорит Тапен, относительно итальянца Маттеоли употребление маски было совершенно естественно. В Италии часто надевали маски на заключённых. Так, в Венеции лица, арестованные инквизицией, препровождались в тюрьму в масках. Маттеоли, сотоварищ увеселений герцога Мантуанского, несомненно, имел при себе маску, под ней он скрывался и во время переговоров с Эстрадом. «Конечно, — пишет Тапен, — она была в числе его вещей, захваченных в 1678 году…»

Вопрос о том, почему на Маттеоли надели маску при перевозе его в Бастилию, решается довольно просто: Маттеоли прожил в Париже несколько месяцев во время своего тайного визита во Францию в 1678 году и, следовательно, мог быть узнан. Кроме того, в 1698 году, то есть, когда Сен-Марс привёз его с собой в Бастилию, в крепости сидел итальянец, граф Базелли, знакомый со множеством знатных семейств Мантуи и Болоньи и, без сомнения, знавший в лицо Маттеоли. Чтобы сохранить тайну похищения мантуанского сенатора, Сен-Марс воспользовался средством, исключительным для всех, кроме итальянца Маттеоли. Вот почему последний спокойно носил маску, в то время как все видевшие его сгорали от возбуждения и любопытства.

В бастильском гарнизонном журнале есть две записи, относящиеся к Железной Маске. Первая гласит: «Губернатор островов Святой Маргариты Сен-Марс 18 сентября 1698 года вступил в должность коменданта Бастилии и привёз с собой неизвестного узника в чёрной бархатной маске, который ещё до прибытия на острова содержался под надзором в крепости Пиньероль».

Вторая запись от 19 ноября 1703 года говорит о том, что в этот день «неожиданно умер неизвестный узник в бархатной маске, которого Сен-Марс всегда возил с собой».

Сен-Марс занёс покойного в списки церкви Святого Павла под именем Мартеоли (так, кстати, часто называл Маттеоли Лувуа в своих депешах Сен-Марсу). Вполне вероятно, что за долгие годы комендант подзабыл имя своего пленника или сделал описку, — в то время часто неправильно писали имена, особенно иностранные.

Бастилия на страже семьи и общества

Аресты и заключения в Бастилию и другие тюрьмы производились на основании тайных приказов короля (lettres de cachet). Тайные приказы, известные во Франции с XIV века, заменяли собой решение суда и лишали осуждённого права апелляции. В отличие от прочих королевских указов, писавшихся на пергаменте и скреплявшихся большой королевской печатью и подписью монарха, тайные приказы писались на бумаге и скреплялись малой королевской печатью. Король редко подписывал тайные приказы, и чаще всего их выдачей распоряжались министры, фавориты и фаворитки, что, конечно, приводило к ужасающим злоупотреблениям.

Пик произвольной раздачи министрами тайных приказов пришёлся на царствование Людовика XV, когда ими стали даже торговать. Мишле в своей знаменитой «Истории революции» пишет: «Всё это делалось из любезности. Король был слишком добр, чтобы отказать какому-либо вельможе в тайном приказе. Заведующий делами был столь любезен, что не считал возможным отказать даме в её просьбе. Чиновники министерств, их содержанки и друзья этих последних, желая быть вежливыми и обязательными, получали, раздавали и одалживали эти ужасные приказы, из-за которых людей погребали заживо».

Рамбо в своей «Истории цивилизации Франции» подтверждает слова Мишле: «Таким образом лица, получавшие чистые бланки тайных приказов, вписывали туда имена своих личных врагов, соперников, кредиторов. В царствование Людовика XV эти приказы можно было купить за деньги. Министр Ла Врийер продавал их через графиню де Лонжак; он дошёл даже до того, что продавал их через своих слуг, так что за 25 луидоров можно было засадить кого угодно в Бастилию». Этот же министр каждый Новый год рассылал своим друзьям, в виде подарка, по пять-шесть чистых бланков тайных приказов, чтобы дать им возможность избавиться от своих врагов, нажитых ими за год.

Даже Вольтер, этот ярый противник произвола и самовластия, сам просил о выдаче тайного приказа. Этот случай не столько скандален, сколько курьёзен. Поскольку он касается бытовой ссоры, где, как известно, трудно бывает найти виновника, то, чтобы не бросать тень на великого писателя, ограничимся пересказом фактов в том виде, как они изложёны историком Ф. Брентано, много работавшим с бастильскими архивами.

По возвращении из Англии Вольтер поселился в доме на улице Вожирар, около ворот Сен-Мишель. 16 августа 1730 года начальник полиции Жиро получил прошение, подписанное двенадцатью лицами, среди которых значилось и имя Вольтера. В прошении излагалась жалоба на скандальное поведение домовладелицы госпожи Себастьяны де Травер и просьба о заключении её в тюрьму по королевскому приказу. Прошение написано рукой Вольтера.

Донесение пристава Леконта, уполномоченного расследовать это дело, не было благоприятно для госпожи Травер, но в нём указывалось, что обвиняемая имеет, в свою очередь, право жаловаться на дурное обращение с ней соседей, так как «она сама показывала приставу на своих руках синяки, которые, по её словам, произошли от полученных ею ударов».

Три дня спустя госпожа Травер явилась к приставу Леконту с жалобой на кухарку и слуг Вольтера, которые в её же квартире напали на неё, сорвали с головы чепец, разорвали его и чуть не убили её саму. По её словам, Вольтер лично присутствовал при экзекуции, «всячески её поносил и угрожал застрелить её из пистолета, когда она около двух или трёх часов утра будет выходить из дома в город за покупками» (госпожа Травер была торговкой требухой и выходила рано утром купить на аукционе оптовую партию требухи, которую распродавала в течение дня).

27 сентября она снова явилась к приставу. На этот раз причиной её прихода было то, что она узнала о стараниях соседей получить тайный приказ на её арест. «Они ложно обвиняют меня, — говорила она, — будто бы я в пьяном виде подожгла дом, между тем как известно, что это сделал Вольтер, что нетрудно доказать; не будучи в состоянии до сих пор достигнуть своей цели, они… пускают в ход все средства, чтобы сделать мне неприятность».

Между тем Вольтер беспрестанно навещал начальника полиции и засыпал его письмами. Благодаря этим настойчивым посещениям пришлось принять жалобу на госпожу Травер. В архиве полицейского управления хранится справка, в которой собраны все проступки, вменённые ей в вину; на полях этой справки написано, вероятно, начальником полиции: «При первой новой жалобе — в тюрьму!».

Новая жалоба не замедлила появиться, — конечно, не без участия Вольтера, который известил полицию, что госпожа Травер — развратная женщина, она напивается, ругает прохожих и, прибавляет атеист Вольтер, порочит «святое имя Бога». Это бумага была подписана Вольтером и восемью другими жильцами. Кроме того, знаменитый писатель отправил короткое, но весьма настойчивое частное письмо начальнику полиции. Тайный приказ был наконец получен, и 6 декабря 1730 года госпожу Травер заключили в Бастилию.

Через несколько дней из показаний сестер и соседей торговки выяснилось, что «некоторые из её жильцов, будучи ей должны и не желая платить, стали её угнетать». Сама госпожа Травер не отразила такой мотив её «угнетателей» в своих заявлениях полиции, но, как бы то ни было, начальник полиции счел себя обманутым Вольтером и К° и 31 декабря того же года освободил заключённую.

Здесь надо заметить, что большинство выданных тайных приказов карали вовсе не государственных преступников. За исключением периодов массовой охоты за религиозными диссидентами в царствование Людовика XIV, основную массу заключённых Бастилии составляли люди, отправленные туда по так называемым «семейным тайным приказам». Последние характеризуют эпоху абсолютизма с особенной стороны и позволяют заглянуть вглубь того общества, которое вскоре было разрушено как несоответствующее идеям разума и свободы.

Из огромного множества «семейных тайных приказов» здесь возможно привести лишь самые любопытные и характерные.

Дюрю в «Очерке истории Франции» рассказывает забавный анекдот про одну женщину, желавшую засадить в Бастилию своего мужа, «последний возымел ту же самую мысль, и, таким образом, в один день оба попали в Бастилию».

В конце 1750 года начальник полиции Берье получил несколько жалоб от Марии Адрианы Пети, жены Франсуа Оливье, имевшего на улице Графини Артуа галантерейный магазин. Молоденькая швея Мария Буржуа появилась в их семье и своими нежными пальчиками перевернула там всё вверх дном. Госпожа Оливье заметила, что муж стал её избегать и подчас даже ругать. Покупатели мало-помалу перестали посещать магазин, так как хозяин почти не появлялся там. Наконец, все семейные сбережения тратились господином Оливье на молоденькую кокетку, которой он ни в чём не мог отказать.

Начальник полиции послал к Марии Буржуа частного пристава Гримпереля.

Пристав говорил с ней внушительным тоном и закончил свою речь запрещением девушке отныне посещать дом четы Оливье. Выслушав все это, хорошенькая швея рассмеялась очень громко, но так мило, что пристав не смог на неё рассердиться. Отношения между господином Оливье и Марией Буржуа продолжались по-прежнему. Между тем Берье не желал прибегать к крайним мерам, ему хотелось образумить влюблённых более мягкими средствами. Он написал священнику того прихода, где жила Мария Буржуа, прося его вмешаться. Но оказалось, что предусмотрительная швея, предвидя такой ход полиции, сменила адрес и приход.

В мае поступила новая жалоба страдающей супруги. «Сжальтесь, — писала она, — посадите в тюрьму Марию Буржуа». Однако Берье решился провести новое расследование лишь после следующей жалобы госпожи Оливье, которая гласила: «Муж мой со дня на день собирается покинуть Париж; содержанка его уже отказалась от занимаемой ею комнаты».

15 июля 1751 года Мария Буржуа была арестована и мир в семье восстановлен.

Случаи, подобные вышеизложенному, наиболее часты. Любопытно, что обыкновенно при этом наказывался не неверный супруг, а особа, нарушившая семейное счастье. Если же в тюрьму отправляли одного из супругов, то и здесь соблюдалась интересная закономерность: хотя вообще мужу было гораздо легче достать тайный приказ на арест своей жены, чем жене — на арест мужа, но тайные приказы, выданные против мужей, встречаются чаще. «Это потому, — поясняет министр Мальзерб, — что о них хлопотали с наибольшими стараниями».

Королевская власть вторгалась в дела семей даже тогда, когда в них не происходило публичного скандала. Молодой герцог Фронзак, сын герцога Ришелье, был посажен в первый раз в Бастилию на том основании, что не любил свою жену. Красивый молодой человек был вынужден просидеть несколько недель в мрачном уединении, как он сам об этом пишет, а на самом деле — в обществе аббата, без умолку толковавшего ему о его супружеских обязанностях. Видимо, увещевания святого отца, а всего скорее тюремные стены произвели нужное впечатление: когда внезапно двери тюрьмы отворились и к Фронзаку вошла хорошенькая и грациозная супруга, он воскликнул: «Прекрасный ангел, спустившийся с неба, чтобы освободить св. Петра, не был так лучезарен, как ты!»

Начальник полиции д’Аржансон с полицейским юмором рассказывает в одном рапорте подобную же историю: «Молодая женщина по имени Бодуен громогласно заявила, что никогда не будет любить своего мужа и что каждый волен располагать своим сердцем по своему желанию. Нет такой дерзости, которой она бы не сказала своему мужу; последний был от этого в совершенном отчаянии. Я говорил с ней два раза, и, несмотря на то, что в продолжение многолетней моей практики я успел привыкнуть к смешным и безрассудным речам, всё же я был поражён теми доводами, на которых эта женщина основала свои убеждения: ими она живёт, с ними же и умрёт и скорее лишится рассудка, чем отступится от них; она говорит, что лучше сделается гугеноткой или монахиней, чем будет жить со своим мужем. После таких безрассудных слов я вначале думал, что она сумасшедшая; к сожалению, она не была столь очевидно сумасшедшей, чтобы на этом основании её можно было посадить в тюрьму; она была даже довольно умна, и я надеялся, что, проведя два или три месяца в тюрьме Рефюж, она поймёт, что такой образ жизни ещё печальнее, нежели жизнь с нелюбимым мужем. К тому же этот последний был столь покладистого характера, что соглашался обходиться без её любви, лишь бы она вернулась и не говорила ему ежечасно, что ненавидит его, как чёрта. Но жена отвечала, что не умеет лгать, что именно в этом и заключается честь женщины, а всё остальное пустяки и что если ей придётся оказать мужу хоть каплю нежности, то она наложит на себя руки».

В 1722 году парижский буржуа Никола Корний возвратился после продолжительного морского путешествия к себе домой. Весёлый и счастливый пришёл он к своей жене, которая встретила его следующими словами: «Если вы думаете выдавать себя за моего мужа, то это очень глупая шутка».

Несмотря на упорные просьбы мужа, она отказала ему не только в его супружеских правах, но и в правах собственности на его состояние. Последнее было особенно тяжело для Никола Корния, и он испросил тайный приказ, чтобы образумить жену.

Молодая женщина Анна Луиза Беш, потеряв мужа, нашла в своей скорби утешение, о котором легко догадаться. «Прекрасное утешение», — говорила она. Мать написала начальнику полиции: «Моя дочь позорит нашу семью». Письмо было подписано многими лицами, в том числе и священником этого прихода. Полиция произвела расследование, и, поскольку жалоба подтвердилась фактами, Анна Луиза была брошена в тюрьму.

Просьба отца о выдаче тайного приказа отклонялась в редких случаях. «Авторитет отца, — пишет один чиновник, — является совершенно достаточным, потому что нельзя предположить, чтобы дружба и сострадание отца могли иметь какое-либо предубеждение».

Опасения увидеть своих детей идущими по дурной дорожке были вполне достаточным основанием для получения тайного приказа. Один адвокат посадил в Бастилию своего сына, чтобы тот не обесчестил всю семью, сделавшись актером. Один актер, в свою очередь, отправил туда же своего отпрыска, который не хотел следовать занятию отца.

Иногда родители приводили ещё более удивительные доводы. Так, некая госпожа Леблан настаивала на том, что желает жить со своим мужем, потерявшим состояние. «Она настаивала на этом с таким упорством, — читаем в полицейском расследовании, — что даже духовник не мог её переубедить». Мать этой женщины упрятала её в тюрьму. «С глубокой скорбью, — пишет она, — смотрела я на судьбу моей дочери; действительно, ужасно быть лишённой свободы только из-за слишком большой привязанности к своему мужу». Остаётся только согласиться с сострадательной матерью.

Одним из наиболее часто встречавшихся доводов, приведённых главами семей в прошениях о выдаче тайного приказа, были опасения, чтобы сын или какой-либо другой родственник не вступили в неравный брак. В этом случае заурядный сапожник или торговка выказывали не меньше спеси и жестокосердия, чем высокопоставленные особы. «Выдать семье тайный приказ, — пишет один министр, — препятствующий какой-нибудь вдове предаться своей минутной фантазии, то есть сделать дурную партию, было со стороны короля лишь актом правосудия».

Правительство и общество взаимно развращали друг друга: одно — чиня произвол, другое — используя этот произвол в своих интересах. Тайные приказы проклинали и одновременно клянчили их. Дело дошло до того, что Мальзерб, который в качестве министра двора и управителя парижским департаментом особенно внимательно занимался всем, что касается тайных приказов, писал Людовику XVI в 1789 году, за несколько недель до революции: «В Париже нет ни одной семьи, за исключением разве семейств самых строгих судей, не прибегавшей к тайным приказам, которые, таким образом, как бы заменяют собой обыкновенное правосудие».

Печальная история патриарха Аведика

В 1690-х годах французским посланником в Константинополе был назначен маркиз де Ферриоль. Этот бедный дворянин из Дофине сделал карьеру не сразу. Когда-то он был вынужден покинуть Францию из-за скандальной любовной истории и отправился в Польшу. Там он крупно проигрался и завербовался во французский экспедиционный корпус герцога Бофора, имевший целью освободить Кандию от турок. После провала экспедиции Ферриоль нанялся на службу к султану и участвовал в венгерском походе турецкой армии.

В Венгрии Ферриоль принялся по собственному почину писать депеши в Версаль о положении дел в этой части Европы. Его родственники, оставшиеся в Париже, сумели заинтересовать ими самого короля, и Ферриоль стал дипломатом. Местом посланника в Константинополе он был обязан клевете, распространённой им насчёт своего предшественника аббата де Шатонёфа, — Ферриоль обвинил его в тайной склонности к мусульманству.

Прибыв в Константинополь, Ферриоль оказался втянут в религиозный конфликт между католиками и армянами-грегорианцами.

Предыстория этого конфликта такова. В 1622 году папа Григорий XV основал «конгрегацию для распространения веры». Его преемник Урбан VIII присоединил к ней «коллегию пропаганды», где воспитывались будущие миссионеры-иезуиты. Представители Святого Престола вели себя в Турции весьма агрессивно. Особое внимание они уделяли общине армян-грегорианцев, всеми силами пытаясь окатоличить их. Пользуясь тем, что вероучение армянских христиан в основных пунктах совпадало с католическими догматами, иезуиты проповедовали в грегорианских храмах и привлекали к себе многих армян. Однако новообращённым запрещалось посещать грегорианские храмы и общаться с бывшими единоверцами.

Армянские иерархи считали действия иезуитов непозволительными и жаловались на их неуместное рвение Дивану — турецкому правительству. Турки в мирное время относились к христианам с большой терпимостью (Коран утверждает, что «тот, кто сказал: нет Бога, кроме единого Бога, войдёт в рай»; кроме того, там записано, что «число избранных назначено на всю вечность», что делает миссионерскую деятельность христиан бессмысленной и безвредной для правоверных). Не считая уместным поддерживать одних неверных против других, турецкое правительство долгое время не вмешивалось в эти раздоры, предоставив той и другой стороне полную свободу действий.

Ферриоль вначале способствовал примирению грегорианцев и католиков. В 1701 году он пытался стать посредником в заключении договора между ними — нечто вроде унии обеих церквей. Но против унии восстал армянский патриарх Аведик, и это толкнуло Ферриоля в объятия сторонников насилия.

Аведик родился в Эрзеруме, в бедной семье. В юности он был принят в число вертабидов — богословов, призванных хранить в чистоте доктрины Армянской церкви. Сделавшись епископом, а затем и архиепископом, Аведик продолжал защищать интересы единоверцев с твёрдостью, которую французский посланник называл «дерзостью».

Ферриоль попытался добиться от великого визиря отрешения Аведика от управления делами Армянской церкви. Но великий муфтий, духовный глава турецких мусульман, являвшийся хорошим знакомым Аведика, воспротивился этой интриге и даже назначил армянского иерарха «армянским патриархом Константинопольским и Иерусалимским». Поскольку решения муфтия имели силу закона, Ферриолю пришлось временно оставить свои планы.

Положение изменилось в 1703 году, когда в Константинополе вспыхнуло большое восстание. Янычары свергли султана Мустафу II и возвели на престол его брата, Ахмета III. Великий муфтий был зарезан во время уличных беспорядков. Через два месяца после этих событий Аведик был отрешён от должности патриарха и заключён в Семибашенный замок. Затем, по настоянию Ферриоля, его сослали в Сирию.

Ферриоль употреблял всё своё влияние, чтобы сделать заключение свергнутого патриарха несносным. Он требовал посадить Аведика «в тюрьму, наполненную водой». Правительство Людовика XIV не отмежевалось от действий своего посла.

Армянская община отказалась повиноваться новому патриарху и хлопотала о возвращении Аведика. В конце концов они подкупили великого визиря за огромную сумму в 400 кошельков (примерно 800 тысяч тогдашних франков), и после года злоключений Аведик вновь воссел на патриарший престол. «Он соединился с греками, — доносил Ферриоль в Версаль, — и я предвижу страшные преследования против католиков». У патриарха действительно не было никаких причин симпатизировать Римской церкви, но притворная тревога Ферриоля должна была оправдать его собственную злобу против Аведика. «Я не дам ему ни минуты покоя, зная его за человека очень злого и способного на сильное притворство», — писал французский посол.

Спустя год Ферриоль с удовлетворением сообщил Людовику XIV, что Аведик вторично отрешён от патриаршества и осуждён на ссылку. Тогда-то, чтобы сделать его падение окончательным, этот представитель самой цивилизованной нации Европы и пошёл на преступление, которое даже в то время считалось уже совершенно немыслимым.

Ферриоль подкупил чауша — чиновника, который должен был сопровождать Аведика в изгнание, и отправил инструкцию французскому вице-консулу на Хиосе, где корабль с патриархом должен был остановиться на несколько часов, доставить пленника в Марсель.

20 апреля 1706 года Аведик отправился в ссылку, вернуться из которой ему было не суждено. На Хиосе чауш передал его в руки иезуитов. Специально нанятое купеческое судно, принадлежавшее капитану-французу, доставило патриарха в Марсель. По приказу короля за ним прибыл офицер, имевший на руках распоряжение, предписывавшее «всем губернаторам, мэрам, синдикам и другим чиновникам» оказывать ему «всевозможную помощь и в случае необходимости содействовать вооружённой силой». Таким образом, Людовик XIV с самого начала сделался соучастником этого вопиющего беззакония.

Аведика поместили в аббатстве Сен-Мишель — на голой скале у побережья Нормандии. Приору было приказано строго наблюдать за узником, «не позволяя ему сообщаться с кем бы то ни было ни устно, ни письменно». Впрочем, подобные строгости были совершенно излишни в отношении пленника, который не понимал ни слова по-французски. Монахам он был представлен страшным гонителем католиков.

Десять месяцев Аведик провёл в полном одиночестве. Лишь 1 июля 1707 года его допустили в церковь и позволили исповедаться, для чего пригласили монаха, знавшего восточные языки. Первыми словами Аведика были:

— Пусть меня судят и приговорят к наказанию, если я этого заслуживаю. Если же я невиновен, то пусть объявят об этом и освободят меня!

Его протест был записан и послан в Версаль, где он и пропал.

Между тем в Константинополе Диван и великий визирь обратились к Ферриолю за разъяснениями, куда делся армянский патриарх. Ферриоль отвечал, что, вероятно, судно, перевозившее его, захвачено английскими или голландскими корсарами. Турецкое правительство вступило в переговоры с последними, но те, разумеется, полностью отрицали свою причастность к этому делу. Тогда визирь распорядился подвергнуть пытке чауша, сопровождавшего Аведика, и тот, не вынеся мучений, во всём признался. После этого визирь сразу официально потребовал у Ферриоля возвращения Аведика как подданного султана. Посол без тени смущения заявил, что показания чауша не имеют никакого веса. Визирь пригрозил в случае отказа удовлетворить требование его правительства умертвить всех армян-католиков, на что верный сын Католической Церкви спокойно ответил: «Если Аведик во Франции, я напишу, чтобы его выслали сюда. Султан же волен делать что угодно со своими подданными. Он может приказать умертвить всех армян, но эта угроза не заставит меня признаться в том, чего я не знаю».

Раздражённый визирь приказал арестовать всех армянских иерархов-католиков, из которых девять человек купили себе жизнь ценой отступничества, а трое приняли мученическую смерть. Многих армян пытали, спрашивая об участи Аведика; иезуитам запретили миссионерскую деятельность и сожгли их типографию; двух армянских иерархов-грегориан, разрешивших католикам проповедовать в своих церквах, сослали на каторгу. Султан своим указом вновь призвал Аведика на патриарший престол, а исполнение его обязанностей временно возложил на его наместника Иоганнеса, который повёл дело так, что вскоре все армяне-католики были вынуждены бежать из Турции или скрываться. Таковы были результаты миссионерской деятельности Ферриоля и иезуитов.

Каждый вечер в армянских храмах читались молитвы о возвращении Аведика. Одно время казалось, что эти просьбы были услышаны: в Константинополе распространилась весть, что патриарх объявился на острове Родос. На самом деле это был самозванец, использующий имя Аведика в целях обогащения. Он был посажен в константинопольскую тюрьму, откуда сбежал, подкупив стражу. Во множестве появились обманщики, утверждавшие, что видели Аведика в Голландии, на острове Мальта и в других местах; получив плату за эти сведения, они быстро скрывались.

Людовик XIV утаил даже от Ферриоля дальнейшие перемещения Аведика после его прибытия в Марсель. Посол писал министру иностранных дел: «Если Аведик в инквизиционной тюрьме (в Испании. — С. Ц.), он никогда не выйдет из неё. Если он во Франции, умоляю Вас приказать посадить его в тёмную, чтобы он никогда не видел света».

Из Рима к Людовику XIV также поступали самые настойчивые требования «о ещё большем притеснении узника». Французское правительство успокаивало Святой Престол: «Возобновлены приказания удвоить внимание и бдительность. Его видит лишь сторож, подающий ему пищу. Он объясняется только знаками, а когда по праздникам и по воскресеньям слушает обедню, его помещают отдельно»; «мы узнали, что слуга патриарха отправляется из Ливорно во Францию, чтобы узнать о судьбе своего господина. Но как только он появится, его схватят и заключат в крепкую темницу».

В письмах же к султану король двоедушничал, рассказывая о своих распоряжениях «разыскивать патриарха в Испании и Италии, чтобы возвратить его законному государю».

Похищенный патриарх всё ещё казался таким опасным, что было принято решение перевести его в Бастилию. «18 декабря 1709 года, — записано в бастильском журнале, — поступил весьма важный арестант, имени которого не сказывают». Это был Аведик, в отношении которого по-прежнему строжайше воспрещалось «малейшее сообщение нового узника с кем бы то ни было».

Наконец в окружении короля возник план, выполнение которого должно было окончательно обезвредить патриарха: его задумали обратить в католичество. В камеру Аведика доставили богословские книги на армянском языке, по которым он мог ознакомиться с доктринами Католической Церкви и убедиться в несущественности обрядовых отличий грегорианцев от католиков.

Невыносимое одиночество и непреодолимое желание хотя бы перед смертью вдохнуть воздух свободы сломили волю престарелого патриарха. 22 сентября 1710 года в присутствии кардинала Ноайля, архиепископа Парижского, он отрёкся от веры отцов. Через несколько дней его рукоположили в священники в соборе Парижской Богоматери.

В течение последующих девяти месяцев парижане каждое утро видели, как из небольшого домика на улице Феру выходил сгорбленный старик с потухшим взором, опиравшийся на палку. Едва держась на ногах, он доходил до церкви Св. Сульпиция, где числился священником, и служил обедню. Только кое-какие детали армянского национального костюма, сохранившиеся в его одеянии, позволяли догадаться, что это и есть Аведик, бывший патриарх Константинопольский и Иерусалимский.

21 июля 1711 года Аведик скончался, напутствуемый священником той самой Римско-Католической Церкви, которая причинила ему столько бед.

Доведя лицемерие до предела, Людовик XIV распорядился составить меморандум, в котором была засвидетельствована скорбь короля по поводу смерти Аведика, и готовность, с какой его величество поспешил возвратить свободу узнику, как только тот «смог объявить о своём звании», ибо его величество «никогда не одобрял насилия». Этот документ был заготовлен на случай вмешательства Турции. Но надобность в нём не возникла. Великие визири менялись в Константинополе настолько часто, что к этому времени турецкое правительство совсем позабыло о существовании Аведика.

В дни, когда бывший патриарх умирал на чужбине, в Париж привезли одного сумасшедшего дипломата. Это был Ферриоль. Незадолго перед тем, как сойти с ума, он написал: «Я знаю одно, за что меня могут упрекать, — это похищение Аведика».

Мисс Британия — 1665

Леди Фрэнсис Тереза, дочь Уолтера Стюарта, была самой красивой девушкой при дворе Карла II. Художники рисовали её юной девой в доспехах воина, а на памятных королевских медалях и монетах с того времени она изображалась в виде Британии — гения английской нации. Такой чести больше не удостаивалась ни одна женщина.

Золотая молодежь Лондона была от неё без ума, наградив её прозвищем «La Belle Stuart» («Прекрасная Стюарт»). Королева-мать Генриетта-Мария отзывалась о ней так: «Самая хорошенькая девушка в мире». Современник писал: «У моего ювелира видел новую королевскую медаль, где было изображено лицо мисс Стюарт, так прекрасно, что я никогда прежде не видел ничего подобного. Я подумал: прелестно, что он выбрал её лицо, чтобы представлять Британию» (дневник С. Пипса).

Но главным её поклонником и обожателем был сам король, благодаря чему Тереза поселилась в Уайтхолле, в двух шагах от королевских покоев.

Однако вскоре у короля появился соперник — 28-летний Чарльз Стюарт, герцог Ричмонд, двоюродный брат Карла II.

Любовь Ричмонда к Терезе проявлялась настолько бурно, что при дворе распространились слухи о намерении герцога похитить королевскую любовницу, увезти её в Кент, где находились его владения, и там обвенчаться. Услыхав об этом, Карл побледнел, ибо Тереза была одной из немногих женщин, которыми король дорожил. Несколько раз двор пребывал в полной уверенности, что Карл разведётся с королевой и возведёт на престол свою очаровательную любовницу. Ради неё он даже соглашался разогнать свой знаменитый гарем.

Спрашивается, чего ещё было нужно Терезе, имея такого воздыхателя, как Карл II? Для всего народа это был «весёлый государь веселого острова», красивый молодой человек, краснощекий, с дерзкими глазами, водопадом густых тёмных кудрей, звонким голосом, беззаботными манерами и необузданным стремлением к хорошеньким девушкам, болонкам и гитарам — таким Карл II выглядел на сцене сельских театров и на картинах придворных живописцев.

Однако Тереза видела не королевское изображение, а сам оригинал — мрачного, сухого человека, лысеющего, с гноящимися глазами, впалыми щеками и вставными зубами; человека средних лет, преждевременно состарившегося, расслабленного, подагрического, медленно сходящего в могилу посреди толпы прихвостней, презирающих его, и любовниц, обирающих и обманывающих его.

Поэтому нет ничего удивительного в том, что она не оставила без внимания более свежего поклонника. Она стала нашёптывать Карлу, что их связь пятнает её имя и только поспешный брак со знатным лордом может поправить дело и замаскировать их отношения. При этом она упомянула имя герцога Ричмонда. Король со свойственным ему эгоизмом на словах согласился с этим браком, но на деле всячески препятствовал ему. Своей сестре Генриетте он писал: «Может быть, я покажусь тебе грубым, но, согласившись с тем, как трудно проглотить оскорбление со стороны того, к кому испытывал такую нежность, ты хоть в какой-то мере поймёшь мою обиду».

Между тем Тереза дала герцогу Ричмонду полный фавор. Долгими вечерами они обсуждали вдвоём планы бегства и женитьбы, а королю докладывали, что леди Тереза Стюарт больна и лежит в постели.

Однажды ночью соскучившийся Карл вошёл к ней без доклада и, что называется, накрыл парочку. Он разразился такой речью, которую, верно, мало кому ещё довелось слышать из королевских уст.

Тереза дрожала. Ричмонд, опустив глаза, выслушал короля до конца, поклонился и вышел. По дороге домой его догнал королевский офицер с отрядом солдат и предложил ему другое пристанище — Тауэр.

Причина ареста герцога держалась в тайне — его не допрашивали, не предъявляли никакого обвинения. Выдержав гордую паузу, Ричмонд написал королю короткую записку с просьбой возвратить ему свободу. Карл, уверенный в том, что отбил у двоюродного брата охоту к женитьбе, дождался истечения третьей недели ареста и в пятницу утром, 21 апреля 1665 года, приказал выпустить узника.

Ричмонд отомстил немедленным исполнением своего плана. Красавица Тереза бежала из Уайтхолла и спустилась по Темзе на лодке к Лондонскому мосту, где в «Медвежьей таверне» её дожидался жених. Вместе они уехали в Кент, в Кобгем-холл, и там обвенчались. Герцогиня Ричмонд возвратила королю все подаренные им бриллианты, а Карл объявил, чтобы она не смела показываться ему на глаза.

Эта история в течение нескольких месяцев служила предметом разговоров при дворе и в Лондоне. Терезой восхищались. «Я в жизни не видел более мужественной женщины, не читал более благородного романа», — писал один современник.

Однако благородного романа не получилось. В 1668 году «La Belle Stuart» заболела оспой. Растроганный король, в тревоге за её прелестное личико, великодушно забыл все свои обиды и вернул герцогине Ричмонд своё расположение и положение при дворе — после выздоровления её сделали статс-дамой королевы Екатерины. Прощальным даром любви Карла своей бывшей возлюбленной был великолепный черепаховый кабинет.

Отношения же Терезы с мужем, наоборот, разладились.

Ричмонд погиб спустя пять лет после женитьбы. Тереза пережила его тридцатью годами. Она умерла в 1702 году, оставив после себя значительное состояние и богатые пожизненные ренты своим кошкам.

В своём завещании она распорядилась, как это было в обычае в то время, сделать своё восковое изображение в полный рост (пять футов девять дюймов — чуть выше 175 см) и установить рядом с надгробием.

А вот о памятнике на могиле своего мужа она за 30 лет так и не позаботилась.

Джон Ло — отец «кредитной» экономики

Некоторые люди объединяются в нелегальные предприятия, создают новые компании, чтобы торговать воздухом, обманывают людей пустыми обещаниями и вывесками, за которыми ничего нет, создавая кредитные схемы, которые впоследствии рушатся, выпускают ничем не обеспеченные акции и завлекают толпу манной небесной.

Даниэль Дефо

Джон Ло был сыном золотых дел мастера, который в 1683 году купил небольшое имение Лористон и приобрёл дворянский титул. Но эта почтенная родословная почему-то сделала из него мота, игрока и дуэлянта. В семнадцать лет он уже пользовался большим успехом у женщин, которые называли его Щеголь Ло, в то время как мужчины, презирая за фатовство, дали ему прозвище Жасминный Джон. После смерти отца Джон не пожелал продолжить его дело и отправился из родного Эдинбурга в Лондон — сорить отцовскими деньгами.

Здесь Ло заделался завсегдатаем игорных домов и, следуя некоей загадочной схеме, ухитрялся выигрывать значительные суммы. Его удачливостью пытались пользоваться другие игроки, наблюдавшие за его игрой и делавшие те же ставки, что и он. Но за девять лет беспутной жизни благоразумие покинуло его, превратив в законченного игрока. Долги нарастали, как снежный ком, и наконец настал тот прискорбный день, когда ему пришлось заложить семейное поместье.

Как известно, беда не приходит одна. В 1694 году Ло дрался на дуэли с неким Эдвардом Бо Уилсоном, и уложил своего противника на месте выстрелом из пистолета. У. Боннер и Э. Уиггин на страницах своего «Судного дня американских финансов» (2003) утверждают, что Ло действовал по заказу короля Вильгельма III, который хотел избавить свою любовницу Элизабет Вильерс (впоследствии графиня Оркнейская) от домогательств этого человека. Именно поэтому король не утвердил смертный приговор дуэлянту и дал ему возможность покинуть страну. В судебном постановлении Ло описывается смуглым, худощавым, очень высоким (ростом более шести футов) мужчиной, хорошо сложённым, с крупными оспинами на лице, длинноносым, с громкой речью, в которой присутствует шотландский акцент.

Три года Ло колесил по континенту. Несколько месяцев он прожил в Амстердаме, спекулируя государственными ценными бумагами. Утренние часы он посвящал изучению финансового дела и принципов торговли, вечерние — игорному дому. Принято считать, что он вернулся в Эдинбург в 1700 году. Однако после неудачной попытки добиться помилования, Ло вновь простился с родиной.

В течение последующих 14-ти лет он колесит по всей Европе, присаживаясь за игорные столы в крупных городах Голландии, Германии, Венгрии, Италии и Франции. Ему снова везёт, и он приобретает европейскую славу одного из самых удачливых игроков. Венеция и Генуя в судебном порядке изгоняют его из своих стен, считая слишком опасным для молодёжи визитёром. Такой же приказ издаёт и глава полиции Парижа, однако Ло успевает завязать знакомство с герцогом Орлеанским, который с интересом прислушивается к финансовым теориям, которые проповедует заезжий шотландец. А Ло было что сказать. Ещё в 1705 году он издал книгу «Деньги и торговля, рассмотренные в связи с предложением об обеспечении нации деньгами», на страницах которой высказывал мнение, что ни одной стране не добиться процветания без бумажных денег.

В 1715 году умер Людовик XIV, и герцог Орлеанский был провозглашён регентом при семилетнем наследнике престола, Людовике XV. Финансы страны находились в состоянии хаоса. Расточительный и воинственный монарх поставил Францию на грань катастрофы. Национальный долг составлял 3 миллиарда ливров, годовой доход — 145 миллионов, а затраты на содержание правительства — 142 миллиона в год. В казне оставалось всего три миллиона на выплату процентов по национальному долгу.

Первой заботой регента стал поиск средств борьбы с этим злом. Вначале он попытался подтянуть «финансовую дисциплину» и пресечь казнокрадство. Таким путём было изыскано около 180 миллионов ливров, из них 80 миллионов пошли на уплату долгов правительства, а остальные попали в карманы придворных.

Посреди этой финансовой неразберихи на сцене появился Ло. Он представил на рассмотрение регента два проекта, в которых утверждал, что монеты без поддержки бумажных денег никоим образом не удовлетворяют потребностей страны, ссылаясь при этом на Великобританию и Голландию, где бумажные деньги доказали свою состоятельность. Для возрождения кредита во Франции Ло просил разрешить ему учредить банк, который выпускал бы банкноты, обеспеченные как казной, так и земельными угодьями. По его замыслу банк должен был управляться от имени короля, но при этом контролироваться комиссией, назначаемой Генеральными штатами. В 1716 году регент издал соответствующий указ.

Французы, наслышанные о предстоящем финансовом чуде, с нетерпением ожидали великих свершений от месье Жана Ласа (французское написание фамилии Law — Lass). И таковые воспоследовали.

Созданный банк «Ло и Компания» имел уставной капитал в размере 6 млн ливров и был разделён на 12 тысяч акций по 500 ливров каждая, одна четверть которых могла быть куплена за металлические деньги, а остальные — за так называемые billets d’etat (государственные облигации). В первый же год стоимость банкнот Ло выросла на 15 %. Этот быстрый успех, как впоследствии оказалось, подтолкнул регента к роковой ошибке, внушив ему мысль, что бумажные деньги могут полностью заменить металлические. Французское правительство сделало ставку на широкий выпуск необеспеченных ценных бумаг.

Между тем Ло объявил об организации Миссисипской торговой компании. Он не скупился на рекламу, печатая сообщения о необыкновенных богатствах этого района Америки.

Читая эти статьи, трудно было усомниться в блестящих перспективах нового предприятия, тем более что в правление компании входил регент Франции. И вот с весны 1718 года спрос на акции стал быстро расти. Нацию охватила безумная спекуляция. Люди верили любым обещаниям. Полумиллионный Париж пополнился 300 тысячами приезжих. Тысячные толпы осаждали приемную Ло. За десять бумажек стоимостью 500 ливров каждая давали полторы тонны серебряных монет! Предание гласит, что один стоявший на этой улице горбун зарабатывал значительные суммы, сдавая в аренду спекулянтам свой горб в качестве письменного стола. Ежедневно происходили уличные грабежи как следствие того, что люди носили с собой огромные суммы наличных денег. Убийства из-за угла также стали обычным делом.

Двое рассудительных, спокойных и философски настроенных литераторов, месье де ла Мотт и аббат Терразон, поздравили друг друга с тем, что хотя бы они остались в стороне от этого странного слепого увлечения. Несколькими днями позже, когда достопочтенный аббат выходил из Отель-де-Суассон, куда он приходил купить акции Миссисипской компании, он увидел ни кого иного, как своего друга ла Мотта, входившего внутрь с той же целью. «Ба! — сказал аббат, улыбаясь, — это вы?» «Да, — сказал ла Мотт, протискиваясь мимо того так быстро, как он только мог, — а неужели это вы?» В последующей беседе эти двое учёных мужей сошлись на том, что никто и никогда не должен от чего бы то ни было зарекаться, и что нет такого безрассудства, от которого был бы застрахован даже умный человек.

Чем выше был курс Миссисипских акций, тем больше печатали банкнот ему вдогонку. Только за один 1719 год на французский рынок было вброшено новых банкнот на 1 миллиард, благодаря чему общая денежная масса и увеличилась почти в 10 раз.

Посреди охватившей французов лихорадки обогащения один только парламент сохранял благоразумие и трезвость. 12 августа 1718 года депутаты утвердили декрет, который запрещал банку Ло каким-либо образом участвовать в управлении государственными доходами, а всем иностранцам, под угрозой суровых наказаний, — вмешиваться в руководство государственными финансами. Самого шотландца предлагалось повесить у ворот Дворца правосудия. Усмирить законодателей удалось только посредством ареста председателя и двух депутатов.

Январь 1720 года стал триумфальным для Джона Ло. Его утвердили генеральным контролёром Франции, то есть министром финансов. Ещё бы: он сотворил экономическое чудо. Представители низших сословий, вставшие утром с постели бедняками, ложились спать богатыми людьми. Государственная казна пополнилась сотнями миллионов ливров, оживились промышленность и торговля, подённая заработная плата увеличилась в четыре раза. Казалось, идеи Ло побеждали!

Каких только историй о внезапных обогащениях не сохранили мемуары того времени! Один держатель большого пакета акций, заболев, послал своего слугу продать 250 акций за 8 тысяч ливров каждую — по котировке на тот момент. Слуга ушёл, а по прибытии в город обнаружил, что за это время цена возросла до 10 тысяч ливров. Разницу в 500 тысяч ливров он хладнокровно прикарманил и, вернув остаток своему хозяину, в тот же вечер уехал в другую страну.

Ло сделался кумиром нации. Ему только что не молились. Толпа, следовавшая за его каретой, была так велика, что регент выделил ему кавалерийский отряд в качестве постоянного эскорта для очистки улиц перед его появлением.

И вдруг всё рухнуло в одночасье. Первый сигнал тревоги прозвучал в начале 1720 года, когда принц де Конти, оскорблённый тем, что Ло отказался продать ему новые акции Миссисипской компании по их номинальной стоимости, послал людей в банк с требованием обменять на металлические деньги такое огромное количество банкнот, что для транспортировки потребовалось три телеги. Ло пожаловался регенту, и тот приказал принцу вернуть банку две трети монет, которые он оттуда вывез. Принц был вынужден подчиниться деспотичному приказу. Но скоро нашлись те, кто последовали примеру де Конти. Всё больше сообразительных маклеров справедливо полагали, что рост курса акций и количество банкнот в обращении не может быть бесконечным.

Некоторые крупные держатели акций стали продавать их, вывозя полученное золото и серебро за пределы страны — в Англию и Голландию. Это вызвало подозрения у других акционеров. Последовала цепная реакция и массовый сброс ценных бумаг. Их стоимость падала с катастрофической быстротой. И вновь за Ло охотились толпы людей. Но теперь они уже требовали вернуть их сбережения. Не проходило дня, чтобы в толпе, осаждавшей банк Ло, не задавили бы насмерть нескольких человека (один раз погибло сразу пятнадцать человек).

Разумеется, Париж не был бы Парижем, если бы не откликнулся на эти события сатирическими куплетами:

В понедельник я акции купил, Во вторник миллион по ним получил, В среду дома в порядок привёл антураж, В четверг заказал себе экипаж, В пятницу решил поехать на бал, Ну а в субботу в больницу попал.

На головы регента и Ло сыпались все проклятия, какие только могла придумать народная ненависть. «Те, кто были свидетелями ужасов того времени, — пишет Дюкло в „Секретных мемуарах о регентстве“, — и сегодня вспоминают его как страшный сон, не могут понять, почему не разразилась внезапная революция и почему Ло и регент не умерли страшной смертью. Они оба испытывали ужас, но люди не зашли дальше жалоб; всеми овладели угрюмая и робкая безысходность и тупое оцепенение, а помыслы людей были слишком низменными, чтобы отважиться на дерзкое преступление во имя общества».

Все попытки вернуть доверие к акциям Миссисипской компании оказались тщетными. Было подсчитано, что всего в обращении находится банкнот на сумму в 2 600 000 000 ливров, в то время как суммарное достоинство всех монет в стране не составляло и половины этой цифры.

Ло был уволен со всех постов и должностей. Когда он возвращался из дворца регента в свою резиденцию, толпа забросала камнями его карету. На следующий день была атакована карета, в которой сидели его жена и дочь. В отчаянии Ло решил покинуть Францию. По воспоминаниям современников, во время своей последней беседы с регентом он сказал: «Я признаю, что совершил много ошибок, я совершил их, потому что я человек, а людям свойственно ошибаться; но я заявляю вам со всей серьёзностью, что ни одна из них не была продиктована безнравственными или бесчестными мотивами и что ничего подобного нельзя обнаружить ни в одном моем деянии».

Регент обеспечил ему безопасный выезд из страны.

Все его бумаги были вложены в земельную собственность во Франции, дворцы и поместья конфискованы решением парламента, поэтому он уезжал нищим. Регент готов был выдать ему любую озвученную сумму — Ло отказался от этой милости. Этот благородный поступок свидетельствует, что он не был бесчестным мошенником, а искренне стремился найти ключ к росту общественного богатства.

С собой из Франции Ло увез только карманные деньги и алмаз стоимостью пять-шесть тысяч ливров. Этот небольшой капитал позволил ему вернуться к игре, в которой Фортуна обычно была к нему благосклонна. В 1723 году, после смерти герцога Орлеанского, Людовик XV назначил Ло пенсию в 12 тысяч ливров, но вновь привлечь отставного финансиста к делам не решился.

В 1725 году английское министерство юстиции даровало ему прощение за убийство Уилсона, и он смог вернуться в Лондон. Ло прожил в Англии четыре года, а затем перебрался в Венецию, где и умер от пневмонии в 1729 году, в возрасте 58 лет.

Крах его финансового эксперимента привёл к тому, что Адам Смит напрочь отвергнул капиталотворческую концепцию кредита. Кажется, нашей эпохе тоже есть что сказать по этому поводу.

P. S.

Весной 1790 года Н. М. Карамзин гулял по Парижу в сопровождении некоего аббата Н***, который сетовал: «Вы опоздали приехать в Париж… Жан Ла несчастной выдумкою банка погубил и богатство, и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись (разбирались, обсуждались. — С. Ц.) все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковых ассигнаций, и домы, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию, — но истинная французская весёлость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях».

Последний викинг

Вольтер называл Карла XII самым удивительным из людей.

Я согласен с этим утверждением, хотя вкладываю в него другой смысл, чем французский писатель. На мой взгляд, венценосный шведский бродяга удивителен тем, что он сознательно пытался воскресить в христианском мире XVIII века — века просвещённого абсолютизма, Ньютона, энциклопедистов — традиции и обычаи своих древних предков. Подобно древним конунгам, которые шли в поход, не зная путей и не считая врагов, Карл слепо вверял себя своей судьбе, не заботясь ни о чём, кроме чести воина. Он намеренно воскрешал древний обычай войны, благодаря чему его походы приобрели черты легендарных странствий северных дружин по пути «из варяг в греки».

Военное предание было в Швеции сильно, как нигде в Европе. Только благодаря войнам страна приобрела то значение, которое она имела к началу XVIII века, и только войнами его можно было сохранить.

Карл рос в атмосфере героических преданий. Он с детства увлекался чтением саг. Саги оказали сильное влияние на его воображение. Семилетний Карл уже выражал желание поручить царствование брату, пока он сам будет странствовать с дружиной по свету. Эта страсть не угасла и с возрастом. Перед Полтавским сражением, когда раненому в ногу королю пришлось несколько дней пролежать в постели, он, чтобы развлечься, заставлял своего слугу, Гультмана, садиться рядом и рассказывать саги и истории о рыцарях. Гультман отметил в дневнике, что Карлу особенно понравилась сага о Роларе Гетриксоне — «как этот богатырь одолел русского волшебника на острове Ретузари (где ныне расположен Кронштадт. — С. Ц.) и завоевал всю Россию и Данию, так что имя его почиталось и прославлялось на всем севере». Правда, в отличие от Ролара, Карл «русского волшебника» не одолел…

Конечно, редкий мальчишка не грезит о приключениях и подвигах, но у Карла это не было простой игрой воображения. Уже в детстве он начал вести соответствующий образ жизни: в четыре года сел на маленькую лошадку, чтобы присутствовать на манёврах войск; в двенадцать лет с восторгом писал о наслаждении скакать на королевских лошадях. В семилетнем возрасте он застрелил первую лису на охоте; в одиннадцать лет — первого медведя. Причём в охоте Карл искал не добычи, а славы, как и полагалось викингу. Повзрослев, он не удовлетворился существующими охотничьими правилами, а издал указ, чтобы на королевских охотах ходили на медведя только с копьём или ножом (как древние витязи) и сам проделывал это множество раз.

Но и этот способ охоты король нашёл недостаточно рыцарственным и чересчур выгодным для охотника — и стал ходить на медведя с вилами и дубинкой. Он опрокидывал зверя вилами, а товарищи затягивали петлей задние лапы. Особенно прославилась охота в Кунгеёре, на которой восемнадцатилетний Карл оглушил бросившегося на него медведя такими мощными ударами дубинки, что косолапого привезли в санях в обморочном состоянии.

Подобные забавы не были случайны — в них видно сознательное подражание обычаям викингов:

Уже Фритиоф ходит на ловитву; В глуши лесной, не трепеща, Вступает он с медведем в битву, И без коня, и без меча. Грудь с грудью бьются; но со славой Смельчак, хоть ранен, прочь идёт…[44]

Это разительное сходство становится ещё заметнее при взгляде на ближайшее окружение шведского короля. Прежде всего, помимо гвардии, мы видим рядом с ним особый отряд драбантов, который по-русски можно назвать не иначе, как «дружиной». Численность драбантов в начале походов Карла достигала 150 человек. Их набирали из самых храбрых офицеров армии, которые считались в этом отряде простыми дружинниками. Вождём дружины был Карл, заменял его Арвид Горн в чине капитан-лейтенанта. Драбанты следовали за королём повсюду, куда бы он ни направлялся. К любому из них Карл питал неограниченное доверие, в котором ему ни разу не пришлось раскаяться.

В бою драбанты обязаны были орудовать одними палашами, по примеру древних витязей. Использовать пистолет или карабин дозволялось только в крайнем случае. Карл преобразовал также вооружение и назначение кавалерии: латы были сняты, сабля стала главным оружием. Кавалерия атаковала без выстрелов, врубалась в ряды неприятеля и стреляла только в рукопашной схватке. Артиллерией Карл пренебрегал, применяя её в основном при осадах. Это пренебрежение было одной из главных причин полтавской катастрофы.

Подвиги драбантов невозможно перечислить, каждая битва свидетельствует об их воинской доблести. Народная молва, как водится, преувеличивала храбрость и силу драбантов, некоторые из них на родине становились былинными героями. Особенно славился некий Гинтерсфельт. Про него рассказывали, что однажды он поднял пушку и сделал ею «на плечо», а в одном бою пронзил палашом вражеского солдата, поднял его тело на палаше и перекинул через голову. В другой раз он въехал под своды городских ворот, схватился большим пальцем за сделанный в воротах железный крюк и приподнял себя вместе с лошадью.

Как и полагается дружинникам, драбанты не пережили своего вождя. Их ряды таяли вместе с удачей Карла: перед Полтавой их было уже около 100, в Бендерах — 24. В 1719 году лишь нескольким уцелевшим ветеранам выпала честь стоять ближе всех к могиле героя.

В древние времена возле конунга находился один неразлучный спутник, особенно любимый вождём. В скандинавских сагах его называли Vapenbroder — брат по оружию или Fosterbroder — брат по воспитанию. В славянских языках этим понятиям соответствует слово «побратим». Побратимы никогда не разлучались, делили веселье и горе, труд и опасности, нередко вместе умирали.

Карл имел своего побратима — молодого герцога вюртембергского Максимилиана, которого шведские солдаты прозвали «маленьким принцем». В четырнадцать лет слухи о подвигах Карла вызвали в нем такое горячее желание участвовать в его походах, что семья вынуждена была отпустить его в шведский лагерь. Максимилиан увидел своего кумира в 1703 году под Пултуском. Он сразу представился королю и попросил позволения учиться под его руководством военному искусству. «Хорошо, — ответил Карл, — я вас стану учить на свой лад». Король тут же пригласил утомлённого после дороги гостя сесть на коня и ехать с ним. Они долго скакали по шведским форпостам, принц достойно выдержал это испытание. С этих пор они были неразлучны, пока их не развела Полтава. Ни в одном бою верный паж не отстал от своего рыцаря.

Подобно вигингам, Карл любил войну не потому, что она давала ему возможность руководить армией и одерживать победы, а потому что испытывал радость, принимая личное участие в боевых действиях. Жизнь доставляла ему удовольствие, только когда он испытывал смертельный риск. Его письма дышат восторгом, когда он сообщает, что какому-нибудь отряду «выпало счастье столкнуться с неприятелем». Завидев издали врага, Карл подпрыгивал от радости и хлопал в ладоши: «Идут, идут!» Глаза его разгорались, и он упрашивал генералов поскорее закончить приготовления, чтобы приняться наконец за «главное дело». Если же неприятель бежал, не оказывая большого сопротивления, Карл бывал не в духе. Это возбужденное предвкушение крови, опьянение боем роднят шведского короля с его предками — страшными берсерками.

Зная это, стоит ли удивляться тому, что Карлом владела страсть к рукопашному бою? Правда, король долго сдерживал её из чувства приличия: как он ни увлекался манёврами, как ни бросался в атаку в первых рядах своих солдат, какое-то время он ограничивал своё участие в бою личным присутствием и руководством. Но в 1708 году берсеркер взял в нём верх. В начале русского похода, в сражении под Гродно король влетел на мост через Неман, охраняемый польско-саксонскими войсками, зарубил одного офицера и заколол другого.

С этого момента его руки не раз обагрялись кровью — на Украине, в Бендерах, в Норвегии. Говорили, что в одной из схваток с русской кавалерией Карл убил своей рукой двенадцать человек, но король, слыша такие разговоры, с обычной улыбкой замечал, что в подобных случаях надо верить только наполовину тому, что говорят. В Бендерах Карлу приписывали убийство девяти янычар. Позже, в Норвегии, произошёл знаменитый бой у Гёландской мызы. Ночью на шведов врасплох напал отряд датчан. Карл одним из первых услышал шум нападения на часовых, побежал на помощь и с отчаянной храбростью защищал ворота. Он убил пятерых вражеских солдат, причём в буквальном смысле «рубился мечами» на льду с их предводителем, полковником Крузе, как конунг из саги.

Выбранный королём образ жизни тоже полностью соответствовал быту викингов.

В походах он никогда не останавливался в городах. Его главная квартира всегда располагалась в предместьях, уединённых замках или деревнях, даже если рядом находился большой город. Но и здесь Карл жил по возможности не под кровлей, а в палатке. Когда становилось слишком холодно, палатку обматывали соломой, что, впрочем, мало помогало, однако король терпеливо сносил холод и только иногда приказывал принести в палатку раскалённые ядра. Основным способом согреться была верховая езда, продолжавшаяся по нескольку часов.

Первое время Карл спал на походной кровати с матрасом, потом на сене или соломе. В последние годы он нередко ложился на земле или на полу, даже если рядом была кровать. В Норвегии ему стлали на землю еловые ветви: король закутывался в плащ, нахлобучивал на голову старую шляпу и ложился; по бокам вставали два — три солдата.

Королевский стол был чрезвычайно прост и умерен. В Швеции любимыми кушаньями Карла были хлеб с маслом, поджаренное сало и брага (лёгкое пиво). Вина он никогда не пил. Сервиз постоянно упрощался: из серебряного был заменён цинковым и наконец жестяным.

К женщинам король относился в полном соответствии с викингским уставом[45]: он не терпел их присутствия в лагере. На своих офицеров король смотрел как на военное братство (в уставе викингов говорилось: «никому не позволено вводить в крепость женщину») и очень неохотно давал им разрешение жениться. Из Саксонии он писал: «Моя сестра мне пишет, что до неё дошли слухи о моей предстоящей женитьбе; но я должен признаться, что женат на моей армии на добро и на лихо, на жизнь и на смерть. Впрочем, мы стараемся все, сколько нас есть, избегать брака; в армии было запрещено думать о женитьбе как в Польше, так и в Саксонии, где мы теперь стоим, и никто в армии не смеет действовать вопреки тому, что однажды постановлено во благо всем».

Он часто повторял: «Любовь испортила немало великих героев». Женщина, которую Библия называет более сильной, чем смерть, которая лишила сил Самсона, чаровала Цезаря, заставляла плакать Александра Великого, никогда не входила в сердце Карла, неприступное, точно крепость. К многочисленным предложениям о браке, иногда весьма назойливым (принцесса брауншвейг-бевернская София-Элеонора даже сама привезла свою дочь в Стокгольм), Карл был равнодушен и просил приближённых, чтобы эти планы были отсрочены хотя бы до достижения им тридцатилетнего возраста. Когда ему исполнилось тридцать, и бабка напомнила ему об обещанном, Карл ответил, что мужчине нечего спешить с браком до 40 лет и вновь попросил отсрочки до конца войны.

Карл не питал физиологического отвращения к плотской любви. Скорее можно сказать, что война поглотила все другие страсти. Он был солдатом-монахом, преодолевшим соблазн суровой жизнью и верой в очищающий пламень войны.

Личная умеренность и воздержанность не мешали Карлу проявлять щедрость к своей дружине. Устав викингов говорил о добыче:

Сам же конунг морской не вступает в делёж: Он доволен и честью одной.

Раздавать солдатам золото горстями было его страстью. Нередко он давал каждому рядовому участнику особенно кровопролитной схватки по 10 червонцев; командиры получали соразмерные подарки.

Храбрые враги также возбуждали его щедрость. Король щедро одарил пленных генералов, взятых под Нарвой. Карл мог наградить и целые отряды, как это случилось, например, с одним саксонским эскадроном. Король подарил командиру отряда осёдланного коня, поручику — 50 червонцев, солдатам — по червонцу. По возвращении в Швецию он всегда носил с собой до 400 червонцев и в отдельных кошельках от 10 до 50 червонцев. Карл тихо клал кошельки в руки то одному, то другому солдату или офицеру и запрещал всякие изъявления благодарности. Его пажу было приказано каждый вечер осматривать королевские карманы и восполнять недостающие суммы.

Как и викинги, армия Карла жила за счёт населения. Иногда по политическим соображениям военные поборы принимали ужасающие размеры. В таких случаях инструкции Карла шведским генералам были просто бесчеловечны. Рёншельда король наставлял: «Если вместо денег, вы будете брать какие-либо вещи, то вы должны оценивать их ниже стоимости, для того чтобы возвысить контрибуцию. Все, кто медлит доставкой или вообще в чём-либо провинится, должны быть наказаны жестоко и без пощады, а дома их сожжены». А когда какой-то из отрядов Рёншельда был истреблен поляками с помощью жителей одного местечка, Карл писал: «О поражении нечего горевать, если только наши храбро держались и защищали свою честь до последнего человека. Но местечко, где наши были побиты, и всё кругом — должно быть выжжено. Жители, которые сколько-нибудь находятся в подозрении, что оказались нам неверными, должны быть повешены тотчас, хотя улики были бы и неполны, для того чтобы все убедились со страхом и ужасом, что мы не щадим даже ребёнка в колыбели, если нас затрагивают. Если неприятель вас не оставляет в покое, то лучше всего опустошить и выжечь всё кругом, одним словом, так разорить страну, чтобы никто не мог к вам подойти. Что касается до нас, то нам нечего сообщать, кроме того, что мы стараемся изо всех сил и также разоряем и выжигаем всякое местечко, где показался неприятель. Недавно я таким образом сжёг целый город и повесил бургомистра».

Конечно, надо помнить, что Людовик XIV разорял подобным образом Пфальц, а Пётр I — Литву и Лифляндию. Но в действиях Карла видно больше сходства с поступками викингов, которые то отпускали купцов с товарами, не тронув ни тех, ни других, то, не довольствуясь грабежом, вскидывали детей на копья, а на спине врага вырезали «кровавого орла», то есть делали надрезы на спине и выламывали оттуда ребра в виде крыльев. Правда, ещё больше поступки Карла напоминают не совсем забытый в Восточной Европе «новый порядок».

Походы Карла вторично, после странствий викингов, привели к разорению и вымиранию Швеции, надолго затормозили её экономическое развитие. Датчанин Ван-Эффен, посетивший в те годы Швецию, писал: «Я могу заверить… что во всей Швеции я не видал, кроме солдат, ни одного мужчины от 20 до 40 лет». Историки оценивают людские потери Швеции в годы правления Карла XII в 100–150 тысяч человек. Это значит, что погиб каждый четвёртый — пятый мужчина, то есть почти всё трудоспособное население.

Карлу пришлось забирать у народа самое необходимое. Правительство беспрерывно вводило новые поборы, чтобы увеличить поступления в казну. Сборщики налогов посетили все дома и взяли половину припасов на королевские склады. За счёт казны было скуплено всё железо в стране, причём государство платило векселями. Ношение шёлковых платьев, париков и золочёных шпаг было обложено пошлиной. Чрезвычайная подать была введена на каждую печную трубу. На доклад сената о нищете и разорении Швеции Карл отвечал: «Что касается нужды в нашем отечестве, то ведь это уже столько раз повторялось, что было бы достаточно, если бы об этом сообщали как можно короче, — так ли обстоит дело, как прежде, или же ещё хуже».

Походы 1716 и 1718 годов в Норвегию носили на себе отпечаток походов викингов, с их «битвами на льду», единоборствами, бесполезной бравадой и т. д. И как многих конунгов прошлых веков, короля ожидала смерть среди скал и лесов родной Скандинавии, в борьбе со своими соплеменниками.

Карл XII пал от шальной пули при осаде норвежского Фридрихсгалла.

В кармане королевского мундира нашли молитвенник. Однако настоящей духовной родиной Карла XII был кровавый рай скандинавской мифологии, где воители каждый день рассекают друг друга на куски, а вечером, собрав свои разбросанные члены, пируют вместе за столом Одина, едят из одной тарелки сало вепря Серимнера и провозглашают тосты, поднимая черепа с пенным пивом.

Король и философ

Судьба заставила меня перебегать от одного короля к другому, хотя я боготворил свободу.

Вольтер

Мелкие мотивы, как всегда, переплетаются с великими идеями.

Рене Полю

На свете есть люди, как будто созданные для того, чтобы любить друг друга только на расстоянии. Их встречи оборачиваются поединком, в котором каждый из них старается подчинить другого или, по крайней мере, не поступиться своей независимостью. Они обмениваются колкостями в лицо, злословят друг о друге за глаза и, наконец, расстаются, раздражённые взаимными упреками и обиженные собственным разочарованием в предмете своей любви.

Какое-то время они дуются друг на друга, потом кто-нибудь из них — обыкновенно тот, кто, унизив другого, считает себя ещё более им униженным, — делает жест примирения. Отношения возобновляются, оживлённые неумеренными заверениями в любви и преданности, пока новая ссора не заставляет их призвать гром небесный на голову вероломного притворщика и лицемера.

Дальнейшие отзывы таких людей друг о друге полны самых высоких оценок добродетелей противной стороны и самых неподдельных сожалений, что эта сторона не употребила своих добродетелей на пользу единственной персоны, которая их заслуживала.

Вольтер и Фридрих II были именно такими людьми.

Среди галантнейших вельмож и наиболее обаятельных проходимцев того времени немногие могли бы сравняться с королём-философом и королём философов в умении очаровывать. В искусстве искренне обманывать самого себя относительно своих чувств к другому им не было равных (обмануть в своих чувствах друг друга им не удавалось никогда). Вольтер и Фридрих были, без сомнения, очень похожими натурами. Дети своего скептического века, они обладали счастливой смесью смелости и гибкости, умением то уступать времени, то пользоваться им, то порождать его.

Что побуждало их тянуться друг к другу? Не симпатия, и, уж, конечно, не любовь, и не потребность в любви, а чувство некоего глубинного родства темперамента и умонастроения. Что гнало их друг от друга? Не ненависть, но понимание, проникновение в сокровенные мысли и намерения другого. Их личные отношения не продолжались и трёх лет и закончились гнуснейшим разрывом, но их переписка длилась с небольшими перерывами сорок два года, до самой смерти Вольтера, и составила многотомное руководство для желающих усовершенствоваться в недостойном искусстве лести, причём лести зачастую совершенно бескорыстной и идущей от самого сердца. Впрочем, заметил Вольтер в мемуарах, «эпитеты нам ничего не стоили». Тем не менее они кое о чём говорят.

Знакомство

Немногие вольнодумцы XVIII столетия испытали столько гонений и издевательств, сколько пришлось вытерпеть Фридриху, наследному принцу Прусского королевства, за свою приверженность к французским книгам.

Пруссия тогда только что вошла в число ведущих европейских держав. Дед Фридриха II, Фридрих I, в 1701 году добавил к своему титулу курфюрста Бранденбургского титул короля Прусского. Соперничая с Австрией и Саксонией за влияние на германские княжества, он хорошо понимал значение не только военного, но и культурного превосходства и потому, как мог, подражал роскоши Версальского двора. Кое-что перепадало также наукам и художествам: в Берлине была основана Академия наук, душой которой стал Лейбниц. В конце концов Фридрих I добился того, что его столицу стали называть «германскими Афинами».

После вступления на прусский престол его преемника, Фридриха Вильгельма I Толстого, об Афинах больше не вспоминали, зато заговорили о «германской Спарте». Отец Фридриха II, прозванный «фельдфебель на троне», был без ума от рослых солдат и не останавливался ни перед какими расходами, чтобы укомплектовать первые шеренги своих гвардейских полков двухметровыми молодцами. Один из этих великанов получал 1300 талеров жалованья — больше, чем профессор Берлинской академии.

Учёных король почитал за ничто: о Лейбнице он отзывался как о совершенно бесполезном человеке, не способном, по его мнению, даже хорошо стоять на часах.

Появление на улицах Берлина коренастой фигуры Фридриха Вильгельма с увесистой дубинкой в руке вызывало панику среди гуляющих. Вид праздношатающихся подданных вызывал в короле сильнейший гнев, который он вымещал на попавшихся под руку бездельниках при помощи дубинки и пинков. Даже слабый пол не мог рассчитывать на снисхождение. «Честная женщина сидит дома и занимается хозяйством, а не шляется по улицам!» — гремел Фридрих Вильгельм, пинками направляя несчастную к домашнему очагу.

Поймав однажды пустившегося от него наутёк берлинца, король спросил, что заставило его обратиться в бегство. Тот чистосердечно признался, что причиной его поспешной ретирады был испуг перед особой его величества. «Ах, негодяй! — возмутился Фридрих Вильгельм. — Ты должен не бояться меня, а любить!» Эта заповедь любви была подкреплена дюжиной самых убедительных колотушек.

Король не был более сдержан и в семье. Французские гувернёры приохотили наследного принца к чтению, игре на флейте и хорошим манерам, чтобы сделать из него настоящего galant homme[46]. Вид чувствительной задумчивости на лице сына выводил Фридриха Вильгельма из себя. «Нет, Фриц повеса и поэт: в нём проку не будет! Он не любит солдатской жизни», — горевал коронованный фельдфебель. Чтобы выбить из принца французскую дурь, король бросал в камин книги, ломал флейты и усердно, до вывихов пальцев на ногах, пинал доморощенного galant homme’a и его учителей. Принцу приходилось ночью тайком покидать дворец и в доме у кого-нибудь из своих молодых друзей предаваться порокам образованности. Но если дежурному офицеру удавалось выследить его, то король не ленился подняться с постели, чтобы лично накрыть всю компанию и раздать всем сестрам по серьгам.

Деспотизм и побои отца навели принца на мысль искать убежище в Англии. Но побег не удался, он был пойман и арестован за дезертирство. Фридрих Вильгельм настаивал на смертном приговоре для него, однако такая неслыханная дикость возмутила судей и министров, они отказались осудить на смерть наследника престола. Вмешательство иностранных дворов окончательно образумило взбесившегося солдафона. Фридрих отделался несколькими месяцами заключения, был казнён лишь его паж, принявший участие в заговоре.

Буря, пронёсшаяся над головой Фридриха, оборвала последние лепестки его юношеского идеализма. Он постиг важнейшую заповедь придворного евангелия: «Лицемерие сделает вас свободными»[47]. Выказав интерес к военному делу (впрочем, далеко не притворный), принц добился примирения с отцом, а подарив ему несколько дюжих гренадёров, он вконец растрогал старика. Прошлое было забыто. Король выделил сыну придворный штат, подарил замок Рейнсберг и позволил ему жить как заблагорассудится.

Рейнсберг называли ещё Ремусберг, «город Рема», по имени брата легендарного основателя Рима. Историки того времени верили старинному немецкому преданию, согласно которому Рем, изгнанный Ромулом, нашёл пристанище на берегах Рейна и основал здесь поселение. В окрестностях замка велись археологические раскопки с целью обнаружить следы пребывания героя на немецкой земле. Фридрих так увлёкся этой легендой, что дал своим приближённым римские имена.

Вообще антично-средневековая театральность пропитывала весь быт Рейнсберга. Принц основал рыцарский орден, избравший своим покровителем Баярда. Эмблемой ордена была шпага, лежащая на лавровом венке, а его девиз «Без страха и упрека» — повторял девиз легендарного рыцаря. Рыцарское братство состояло из двенадцати ближайших друзей Фридриха, у каждого из которых было своё прозвище: сам принц назывался Постоянный, Фуке, гроссмейстер ордена, — Целомудренный, герцог Вильгельм Баварский — Золотой колчан и т. д. Рыцари носили кольца в виде согнутого меча с надписью: «Да здравствует, кто не сдаётся!» — и давали обет блюсти доблесть душевную, храбрость воинскую и славу вождя. В разлуке они обменивались выспренними письмами в старофранцузском рыцарском стиле. Позже Фридрих вступил в масонскую ложу «Авессалом», а после восшествия на престол сделался гроссмейстером Великой ложи.

Не стесняемый более отцом, окружённый друзьями, разделявшими его мысли и увлечения, Фридрих зажил в своё удовольствие, деля досуги между книгами, музыкой, театром и веселыми беседами, в которых оттачивал своё остроумие. Вообще он любил все развлечения, кроме охоты, считая её «убийством души, потерей времени и столь же полезным занятием, как сметание пыли в камин».

Принц верил только во французскую культуру. Его кумиром был Вольтер, к тому времени уже прославленный автор «Эдипа», «Заиры», «Генриады», «Трактата о метафизике» и «Истории Карла XII». В кабинете принца висел портрет поэта, о котором Фридрих говорил: «Эта картина, как Мемноново изображение, звучит под блеском солнца[48] и оживляет дух того, кто на неё взглянет». В своём поклонении он заходил так далеко, что утверждал: «Одна мысль „Генриады“ стоит целой „Илиады“».

Фридрих и сам считал себя поэтом, так как писал французские стихи, подражая стилю Вольтера, что, впрочем, по самим стихам понять было нелегко — его лучшие оды не поднимались выше образцов тогдашней школьной поэзии. Родной язык Фридрих презирал и знал по-немецки ровно столько, сколько было необходимо, чтобы выбранить лакея или подать команду гренадёрам. К немецким писателям он был равнодушен и не читал их, полагая, что немецкий язык не способен достичь силы выражения, грации в оборотах и гармонии в стихах, свойственных языку французскому. Правда, состояние немецкой литературы того времени отчасти оправдывало такое мнение. Но несчастье Фридриха как поэта заключалось в том, что он и по-французски знал как иностранец, из-за чего, при всём своём незаурядном воображении и остроумии, не мог придать должной живости стихам и убедительности выражениям и образам. До конца своей жизни он нуждался в литературных секретарях-французах, поправлявших его солецизмы[49] и фальшивые рифмы[50].

В 1736 году Фридрих вступил в переписку с Вольтером, послав ему на первый раз не стихи, а почтительную прозу и свой портрет. (Надо сказать, что письма прусского короля, как и его исторические сочинения, стоят много выше его стихотворных опусов, в них виден талант простоты и здравомыслия — явление редкое среди эпигонов.) Польщённый поэт подарил принцу рукопись одной из своих трагедий, которую Фридрих называл с тех пор своим золотым руном. Тогда же принц попросил Вольтера взять на себя труды по изданию «Анти-Макиавелли» — сочинения, в котором Фридрих разоблачал политический цинизм великого итальянца. Вольтер охотно взял на себя эту почётную обязанность[51].

Их первое свидание состоялось в августе 1740 года, когда Фридрих, уже в качестве короля прусского, предпринял поездку по Рейну. В Везеле он заболел и очень сокрушался, что не может приехать в Брабант, где тогда жил Вольтер. Поэт поспешил явиться сам. Во дворце маркграфини, куда его немедленно проводили, он увидел маленького, изможденного болезнью человечка с большими голубыми глазами, лежащего в постели в одной рубашке. Первые впечатления Фридриха вряд ли были лучше: перед ним стоял сухой старикашка, казалось готовый вот-вот отдать Богу душу, но, впрочем, весьма живой и любезный.

В этот день Вольтер, сидя на постели короля, читал ему «Магомета». Фридрих только «удивлялся и молчал».

Славословия поэта в адрес венценосного покровителя поэзии и философии щедро оплачивались звонкой монетой и королевскими милостями. Однако, когда они расстались, Вольтер отозвался о своём меценате как о «респектабельной, любезной потаскушке» (намёк на гомосексуальные склонности Фридриха II), а Фридрих пожаловался друзьям, что «придворный шут» обошёлся ему слишком дорого. Тон последующих отношений был задан.

Следующая их встреча состоялась через два года, во время Силезской войны. Вольтер прибыл в Берлин в качестве неофициального представителя французекбго двора и тщетно пытался заставить прусского короля отнестись к нему как к дипломату. Фридрих не придал значения этим потугам. Расстались они холодно.

Причина их взаимного неудовольствия заключалась в том, что они оба были подвержены странному желанию поменяться ролями и обнаружить превосходство именно в той области деятельности, в которой другой по праву считал себя стоящим неизмеримо выше. Вольтер снисходительно поправлял королевские стихи, а Фридрих возвращал поэту его заметки о политическом положении Европы, приписав на полях несколько игривых строф. Таким образом, первый видел в другом лишь неисправимого графомана, а тот в свою очередь считал его тщеславным стихотворцем, возомнившим себя государственным человеком. Раздражение мешало быть справедливым.

Фридрих был посредственным литератором, но выдающимся государственным деятелем. Едва ли будет преувеличением сказать, что он занимался государственными делами больше, чем все европейские государи, вместе взятые[52]. Он желал быть не первым, а единственным своим министром, при нём не было места не только для Ришельё или Мазарини, но и для Кольбера и Лувуа[53]. Он лично разбирал дела, от которых отмахнулся бы начальник департамента, если иностранец хотел получить хорошее место на плацу во время развода, он писал королю и на другой день получал его собственноручный ответ.

Эта почти болезненная деятельность не оставляла ни сил, ни времени, чтобы дать развиться литературному таланту. Зато Пруссия являла собой образец порядка и уважения к собственности. Фридрих придерживался широкой веротерпимости и уничтожил пытку. Смертные приговоры в его царствование были редки и выносились только убийцам. Его бережливость в придворных расходах была иногда чрезмерной и более приличной содержательнице пансиона, нежели королю: из-за нескольких лишних талеров, переплаченных его поваром за устриц, он мог поднять шум, как из-за сданной крепости. Но он украшал Берлин великолепными постройками и не жалел средств, чтобы привлечь в академию выдающихся учёных.

Право, Фридриху можно было простить несколько дурных од.

В свою очередь Вольтер, провёдший полвека при самых разных дворах Европы, менее всего походил на «придворного шута». Ему можно поставить в вину льстивость, но не раболепие. «У меня хребет не гибкий; я согласен сделать один поклон, но сто сразу меня утомляют», — с полным правом говорил он. При дворах он искал безопасности. Его сто тридцать семь псевдонимов не всегда спасали от преследований; чтобы свободно мыслить и писать, Вольтеру нужен был сильный покровитель. Его пресловутое корыстолюбие тоже объясняется довольно просто. Вольтер ценил деньги так, как они того заслуживают. («Не нужно думать ни о чём другом, кроме денег, пока не имеешь шести тысяч франков годового дохода, а потом вовсе не нужно о них думать», — говорил в этом случае Стендаль.) Материальная обеспеченность оберегала его независимость от диктата издателей и капризов сильных мира сего.

Несмотря на скрытую борьбу и плохо сдерживаемое раздражение, их отношения внешне оставались прекрасными. Каждый из них надеялся в конце концов взять верх.

Переговоры и отъезд

В конце сороковых годов Фридрих стал настойчиво приглашать Вольтера навсегда поселиться в Берлине. Король, победоносно окончивший к тому времени две войны и выигравший пять сражений, писал поэту, что теперь его честолюбие состоит в том, чтобы писать свой титул следующим образом: «Фридрих II, Божьей милостью король Пруссии, курфюрст Бранденбургский, обладатель Вольтера и проч.». Вольтер благодарил, однако не спешил с отъездом.

В своём стремлении стать единственным «обладателем» поэта Фридрих зашёл так далеко, что велел своим агентам в Париже подбрасывать под двери влиятельных вельмож письма, порочащие Вольтера, в надежде, что того вышлют из Франции. К счастью для Вольтера, этим письмам не придавали значения. Напротив, казалось, что двор благоволит к нему. Госпожа де Помпадур поручила ему написать пьесу по случаю бракосочетания дофина. Пьеса была поставлена в срок — за это Вольтер получил звание камергера и историографа Франции. Сам он не питал иллюзий насчёт достоинств своего нового творения. «Мой Генрих IV, моя Заира и моя американка Альзира не доставили мне ни одного взгляда короля. У меня было много врагов и весьма мало славы; почести и богатство сыплются наконец на меня за ярмарочный фарс».

Ещё более сильным доводом в пользу жизни в отечестве была давняя связь Вольтера с «божественной Эмилией», маркизой дю Шатле, образованной женщиной, с которой он уединился в поместье Сирей. Госпожа дю Шатле считала прусского короля своим опаснейшим соперником и, пока была жива, с успехом противостояла его посягательствам на «обладание» поэтом. «Из двух философов я предпочитаю даму — королю», — говорил Вольтер.

Но в 1749 году произошло несколько событий, приблизивших для Фридриха желанный миг.

Во-первых, в этом году умерла госпожа дю Шатле — во время родов, ставших печальным концом её увлечения драгунским офицером де Сен-Ламбером. Вольтер знал об их отношениях, но смотрел на них сквозь пальцы. Однако для него было сильным ударом обнаружить в медальоне, снятом с шеи покойной, портрет своего соперника: он полагал, что занимает гораздо больше места в сердце женщины, с которой прожил рядом шестнадцать лет.

Вольтер был раздавлен горем. Некоторое время он избегал общества. Удручённый, рассеянный, он бродил ночью по комнатам в парижском доме на улице Траверзьер и звал свою Эмилию.

Постепенно он всё же утешился. Место госпожи дю Шатле заняла госпожа Дени, его племянница. (Фридрих сразу же выказал свою ревность: «О служанке Мольера всё ещё говорят; о племяннице Вольтера говорить не будут».) Это была весёлая, в меру легкомысленная женщина, уже успевшая стать вдовой и с тех пор отвергавшая новые предложения, — быть может, не без тайного намерения когда-нибудь сделаться госпожой де Вольтер[54]. Она стала любовницей Вольтера ещё в 1744 году, но ни одна живая душа из их окружения не подозревала об этом.

Во-вторых, Париж поставил под сомнение его трагический талант. Успех «Катилины» старого Кребильона превзошёл все ожидания, Людовик XV назначил пенсию счастливому автору. В парижских кофейнях решили, что истинное трагическое вдохновение, которое отличало Корнеля и Расина, можно теперь найти только у Кребильона. Взбешённый Вольтер написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасённый Рим», но не сумел восстановить своё пошатнувшеёся положение первого трагического поэта. Мнение о превосходстве Кребильона поддерживалось с такой страстью, что позднее д’Аламберу в «Предварительной речи к Энциклопедии» нужно было иметь настоящеё мужество, чтобы поставить Вольтера наравне с ним.

Наконец, на Вольтера дохнуло холодом со стороны Версаля. Людовик XV не переносил его, королевская свита не хотела, чтобы он заправлял придворным театром (этого желания Вольтер не скрывал), госпожа Помпадур дулась на него за экспромт, в котором он фамильярно журил её за небольшие погрешности в произношении. Вольтер попытался восстановить своё положение, написав в придворном духе историю войны 1744 года и похвальное слово Людовику Святому, но ни то ни другое не поправило дела.

В досаде на двор и столицу он сделался более внимательным к соблазнительным посулам из Берлина. В ответных письмах прусскому королю он стал подробно излагать причины, по которым не может поехать к прусскому двору: в общем, Вольтер желал, чтобы его уговорили. Фридрих так и понял своего корреспондента и постарался быть как можно более убедительным. Вольтер сетовал на климат Пруссии — король слал ему дыни, выращенные в Потсдаме; поэт намекал на непостоянство королей — Фридрих указывал на свою академию, почти всю состоявшую из иностранцев; Вольтер вздыхал о своём безденежье — король сулил выдать шесть тысяч франков на дорожные расходы и т. д.

«Нет, дорогой Вольтер, — убеждал его Фридрих, — если бы я предполагал, что переселение будет неблагоприятно для Вас самого, я первый бы Вас отговорил. Ради Вашего счастья я пожертвовал бы удовольствием считать Вас своим навсегда. Но Вы философ, и я философ, у нас общие научные интересы, общие вкусы. Что же может быть более естественным, чем то, чтобы философы жили вместе и занимались бы одним и тем же?! Я уважаю Вас как своего наставника в красноречии, поэзии, науках. Я люблю Вас как добродетельного друга. В стране, где Вас ценят так же, как на родине, у друга, чьё сердце благородно, Вам незачем опасаться рабства, неудач, несчастий. Я не утверждаю, что Берлин лучше Парижа, будучи далёк от такой бессмысленной претензии. Богатством, величиной, блеском Берлин уступает Парижу. Если где-либо господствует изысканный вкус, то, конечно, в Париже. Но разве Вы не приносите хороший вкус всюду, где бы Вы ни появились? У нас есть руки, чтобы Вам аплодировать, а что касается чувств, питаемых к Вам, мы не уступим никакому другому месту на земном шаре.

Я уважал дружбу, которая привязывала Вас к маркизе дю Шатле, но после её смерти считаю себя Вашим ближайшим другом. Почему мой дворец должен стать для Вас тюрьмой? Как я, Ваш друг, могу стать Вашим тираном? Признаюсь, я не понимаю такого хода мыслей. Заверяю Вас, пока я жив, Вы будете здесь счастливы, на Вас будут смотреть как на апостола мысли, хорошего вкуса… Вы найдёте тут то утешение, которое человек с Вашими заслугами может ожидать от человека, умеющего ценить Вас».

Вольтер был прав, когда утверждал, что «такие письма редко пишутся их величествами».

Не довольствуясь этим, Фридрих играл на тщеславии Вольтера, делая вид, что перенёс своё уважение на д’Арно — многообещающего молодого поэта, вынужденного покинуть Францию и нашедшего убежище в Берлине. Король сочинил несколько стишков, развивавших одну поэтическую метафору: Вольтер — заходящее солнце, д’Арно — восходящее. Уловка помогла. Друзья Вольтера не преминули прочитать ему эти стихи. Поэт, лежавший в это время в постели, в бешенстве вскочил и забегал по комнате в одной рубашке; прислуга немедленно была послана за паспортом и почтовыми лошадьми. Нетрудно угадать, чем должна была закончиться поездка, начавшаяся таким образом.

Перед отъездом Вольтер в последний раз посетил Компьен — он ещё надеялся, что его, может быть, станут удерживать или, по крайней мере, дадут дипломатическое поручение. Но Людовик лишь сухо подтвердил, что камергер и историограф может ехать, куда он сочтёт нужным, а госпожа Помпадур ограничилась тем, что холодно попросила передать прусскому королю её комплименты. Никаких других поручений не последовало.

Париж проводил поэта карикатурой, продававшейся за шесть су: на ней Вольтер был изображен пруссаком, одетым в медвежью шкуру.

Теперь он уже рвался в Берлин. Путешествие, однако, затянулось. Болезнь на две недели задержала его в Клеве, а прусские дороги оказались так плохи[55], что к четырём лошадям, которые везли карету, пришлось пристегнуть ещё двух. «Я направляюсь в рай, но путь выложен сатаной», — писал он с дороги Фридриху.

Наконец дорожная тряска закончилась. 10 июля 1750 года Вольтер прибыл в Сан-Суси.

Сан-Суси

Однажды, гуляя по Потсдаму, Фридрих любовался окрестностями города и решил построить дворец на месте так называемого «королевского виноградника». Он сам наметил план постройки и парка. Строительство продвигалось быстро. В 1745 году был заложен фундамент, а через два года король уже поселился в Сан-Суси (так он назвал свою резиденцию).

Дворец возвышался на холме, срытом в шесть уступов, которые образовали широкие террасы, обсаженные деревьями и кустарником. Бюсты античных героев, мудрецов и скульптуры на мифологические сюжеты отражали политические, философские и художественные пристрастия хозяина. Лёгкая, изящная, гармоничная архитектура Сан-Суси подчёркивала его частное, неофициозное назначение.

Внутреннее убранство дворца было выдержано в том же стиле. Здесь не было тяжеловесной роскоши и пышности отделки. Комнаты выглядели несколько холодновато, так как деревянная обшивка из резного дуба была выкрашена в очень светлые тона, а простые шёлковые шторы на больших окнах позволяли свету заливать всё пространство залов и галерей. Мода ещё запрещала увешивать стены картинами — их заменяла столярная резная работа или скульптурная лепка, покрытая матовым золотом, благодаря чему она с удивительной чёткостью выделялась на белом, голубоватом или лиловом фоне стен. Дикие розы, ветви с плодами, диковинной формы раковины и тысячи других фантастических орнаментов гармонично сочетались с декоративными рисунками, изображавшими четыре времени года, четыре стихии, пастушеские идиллии, аллегории, мифологические или сельские сцены, — иногда в стиле китайской живописи.

Меблировка комнат отличалась исключительной простотой: несколько кресел, стульев и табуреток, небольшие инкрустированные столы и лакированные угольные столики, деревянные позолоченные консоли и клавикорды — ничего громоздкого, никаких «музеёв редкостей». Все предметы искусства были вынесены в галереи. Из-за этого высокие салоны казались, быть может, чересчур обширными и пустыми.

Сан-Суси был слит с частной жизнью Фридриха: название этой резиденции фигурирует в его письмах друзьям, в то время как на деловых бумагах король неизменно ставил название своей столицы, подчёркивая этим, что он хочет быть в Берлине — королём, а в Сан-Суси — человеком. Свои сочинения Фридрих выпускал в свет за подписью «Философ Сан-Суси», что можно было прочитать и как «Беззаботный философ»[56].

Название дворца имело для короля и другой смысл — в духе чувствительного и несколько унылого романтизма, который так любила та эпоха. Под одной из террас он распорядился устроить склеп для своих останков. Это святилище было скрыто от посторонних глаз скульптурной группой, высеченной из каррарского мрамора и изображавшей Флору, играющую с амуром. Однажды Фридрих указал одному из друзей место своего склепа и произнёс: «Quand je serai la, je serai sans souci!» («Когда я буду там, — я буду без забот»).

Кабинет короля выходил окнами как раз на это место. Передают, что, когда Фридрих бывал раздражён, он подходил к окну и при первом взгляде на богиню цветов, хранительницу его гробницы, успокаивался.

Образ жизни Фридриха был изнурителен для него самого и его окружения.

Король вставал летом в пять часов, зимой в шесть. Если камердинер не будил его вовремя, — например, уступив приказанию сонного господина оставить его в покое, — то немедленно терял своё место. Поэтому прислуга не останавливалась даже перед таким радикальным средством, как обливание спящего Фридриха холодной водой.

Королевская спальня могла показаться роскошной: серебряная решетка прекрасной работы, украшенная амурами, окружала балюстраду, на которой вроде бы должна была стоять кровать. Но за пологом находились книжные полки, а Фридрих спал на жалкой койке с тоненьким тюфяком, спрятанной за ширмой, — за эпикурейской декорацией Сан-Суси скрывался аскетизм его владельца.

Лакей разводил огонь в камине и брил короля; одевался Фридрих без посторонней помощи. Королевский гардероб состоял из одного великолепного парадного костюма, прослужившего Фридриху всю жизнь, и двух-трёх старых, нескольких заношенных, запачканных табаком жилетов и огромных, порыжевших от ветхости сапогов. Одевшись, король пил кофе в обществе нескольких фаворитов. Тот, кому он бросал платок, проводил четверть часа с ним наедине — «без последних крайностей», по выражению Вольтера, так как Фридрих «плохо излечился».

После кофе в кабинет являлся паж с огромной корзиной, наполненной письмами на имя короля, привезёнными последним курьером. Это были депеши из посольств, доклады министров, известия о сборе податей, планы строений, проекты осушения болот, жалобы, просьбы о титулах, чинах, должностях. Фридрих был вполне уверен, что его окружают шпионы, поэтому тщательно осматривал печати на каждом письме. Затем он делил бумаги на несколько кучек и выражал своё решение по каждому документу двумя-тремя словами, а иногда и резкими эпиграммами; секретари быстро записывали его резолюции. Одновременно генерал-адъютант получал распоряжения по военному ведомству.

Покончив с делами к одиннадцати часам, король шёл осматривать сад, но делал это не с удовольствием, а с придирчивой мелочностью, указывая садовникам на упущения и выражая свои пожелания. Затем он устраивал смотр гвардейскому полку. (В это время секретари отвечали на письма, о которых Фридрих высказал своё мнение; для них не существовало ни выходных, ни праздников, ни даже перерывов на обед: их никогда не отпускали до ужина.) Возвратясь в кабинет, Фридрих, опасаясь измены, выборочно прочитывал несколько ответов на утреннюю корреспонденцию. Если он замечал малейшее отступление от своей резолюции, то бедняга-секретарь, получивший пять-шесть лет тюрьмы, мог считать, что он ещё счастливо отделался. Деловая часть дня заканчивалась подписанием приготовленных бумаг; курьер в тот же день развозил их.

Обед продолжался недолго и состоял из небольшого числа блюд. Как уже говорилось, Фридрих был бережлив и отпускал на королевский стол (с учётом сотрапезников, которых, впрочем, было немного) 36 экю в день. Ни одной бутылки шампанского нельзя было откупорить без его личного указания.

Два-три часа после обеда король посвящал сочинению стихов. В семь часов вечера избранное общество собиралось на домашний концерт, чтобы послушать флейту Фридриха. Потом все шли ужинать, и за столом беседа принимала самый непринужденный характер. Порой собеседники расходились в четыре часа утра; у лакеев от долгого стояния распухали ноги.

В Сан-Суси не проникали ни женщины, ни священники: первых отвергала королевская плоть, вторых — его разум. Ближайшее окружение Фридриха состояло из нескольких лиц, преимущественно иностранцев.

Из старых рейнсбергских друзей ближе всех к королю стоял Жордан. Он происходил из французской купеческой семьи, и некоторое время был протестантским проповедником. После смерти жены он оставил Францию и много путешествовал. Его незаурядные познания доставили ему в Рейнсберге место библиотекаря, а после коронации Фридриха — титул тайного советника и должность вице-президента Академии наук. Знаток большого света, Жордан отличался огромной работоспособностью, из-за чего Фридрих называл его «андалузским конем, запряжённым в плуг». Он был незаменим как литературный советник. Высокие душевные качества Жордана закрепили за ним прозвище «ваше человеколюбие».

Другим ближайшим другом короля был маркиз д’Аржанс, заурядный писатель, обладавший единственно талантом любезности. Этот провансалец, изгнанный из Франции за вольнодумство, был суеверен без капли религиозности. Он с ожесточением обрушивался на христианство, но безоговорочно верил снам и предсказаниям, не решался садиться обедать, если за столом было тринадцать человек, бледнел, когда кто-нибудь опрокидывал солонку, и умолял гостей не класть ножи и вилки крест-накрест. Собственное здоровье было предметом его неустанных и самых тщательных забот. Если у него вдруг учащался пульс или начинала болеть голова, то меры, принимаемые им для восстановления хорошего самочувствия, потешали весь Берлин. Малодушный и самонадеянный, он был нужен Фридриху главным образом как объект для шуток, не отличавшихся особым добродушием.

Братьев Кейт, Георга и Якова, Фридрих долго заманивал к себе. Кейты были шотландцы, приверженцы Стюартов, прошедшие военную службу во многих странах (в том числе и в России). Фридрих чрезвычайно уважал этих заслуженных воинов и держал их при себе в качестве военных советников.

Постоянное место за столом короля имели также д’Арже, литературный секретарь Фридриха, поэт д’Арно (оба французы) и Альгаротти, учёный-ньютонианец, сын итальянского банкира. Последний был одним из немногих, кто сохранял в Сан-Суси независимость — финансовую и умственную.

Фридрих переманил к себе и европейскую знаменитость — учёного-естествоиспытателя Мопертюи, сделав его президентом Берлинской академии и своим собеседником. Мопертюи прославился после того, как в 1736 году вместе с Цельсием совершил экспедицию в Лапландию для подтверждения гипотезы Ньютона о сплющивании земного шара у полюсов. Учёным удалось измерить дугу меридиана. В память об этой экспедиции Мопертюи заказал свой портрет, где он был изображен слегка надавливающим на Северный полюс своей рукой. Вольтер в стихотворении, прославляющем научный подвиг «новых аргонавтов», подхватил этот образ: «Земной шар, который Мопертюи сумел измерить, станет памятником его славы». Мопертюи был смел и тщеславен, носил вызывающий костюм и рыжий парик; его манера держать себя говорила о том, что президент Берлинской академии вовсе не стремился быть сносным человеком для окружающих. Однако король уверял, что «на него можно положиться».

Некоторой известностью, правда скорее скандального рода, пользовался и Ламетри, врач по образованию и философ по призванию, автор трактата «Человек-машина». Он приехал в Берлин со своей любовницей, бросив в Париже жену и дочь. Ламетри даже по отзыву Вольтера был «самый откровенный безбожник во всех медицинских факультетах Европы…»; он «писал и печатал по вопросам морали всё, что можно только представить себе наиболее бесстыдного… Избави меня Бог от такого лекаря! Он бы прописал мне вместо ревеня средство от запора, да ещё сам бы надо мной насмеялся!». Впрочем, добавляет Вольтер, Ламетри был «человек весёлый, забавник, ветрогон». Фридрих, разумеется, назначил его не придворным врачом, а профессором философии.

Одним из немногих немцев, пользовавшихся расположением короля, был барон фон Кноббельсдорф, творец Берлинского оперного театра и Тиргартена. Он основательно изучил архитектуру и садоводство в Италии и Франции; это был знаток своего дела, однако отсутствие светского лоска закрепило за ним прозвище «королевский дуб».

Наконец, единственной женщиной, вхожей в Сан-Суси, была сестра Фридриха Вильгельмина, маркграфиня Байрейтская.

Иностранцы были весьма высокого мнения о прусском дворе. «Можно по справедливости назвать прусский двор школой вежливости, — писал один путешественник. — Там господствует такая простота в обращении, что совершенно забываешь о различии рангов и сословий». Немцы-провинциалы, напротив, осуждали царящие там гомосексуальные нравы и называли Сан-Суси центром атеизма и враждебности ко всему немецкому.

Медовый месяц

В Берлине Вольтер был принят как признанный глава республики свободных умов. Фридрих даже поцеловал его костлявую руку. Правда, король оборвал Вольтера, когда тот начал сыпать комплиментами от имени госпожи Помпадур. «Я её не знаю», — процедил Фридрих, который вообще был любезен с дамами, но продажных женщин не переносил. Однако медоточивые уста короля тут же заставили поэта забыть об этой неловкости.

Оба делали вид, что очарованы друг другом. Фридрих писал Жордану: «Я видел Вольтера… Он обладает красноречием Цицерона, приятностью Плиния и мудростью Агриппы[57]». Вольтер в свою очередь писал в Париж: «Я видел одного из самых приятных людей в мире. Каждый стал бы искать его общества, даже если бы он не был королём. Это философ, без всякой суровости, кроткий и снисходительный, любезный и обаятельный в общении. Он сам забывает о том, что он — монарх, в сношениях со своими друзьями, и меня самого заставил позабыть, что возле меня сидит государь, повелевающий стотысячной армией. И я должен был насильственно напомнить себе об этом».

Двор старался не уступить королю в любезности. Принцы, фельдмаршалы, министры ухаживали за Вольтером, как за божеством, кстати и некстати цитируя стихи из его трагедий. Его присутствие держало умы в напряжении — никому не хотелось сплоховать перед этим великим насмешником.

Вольтеру отвели замок Шарлоттенбург, в его распоряжение были предоставлены королевские повара и кучеры. Фридрих пожаловал ему камергерский ключ, почётный крест и назначил пять тысяч талеров жалованья.

Придворные обязанности Вольтера, по сути, сводились к тому, чтобы жить в роскоши, вдыхая фимиам лести и почестей. Казалось, он наконец обрел то убежище, о котором мечтал. Большую часть дня он был совершенно свободен и мог всецело посвятить себя творчеству. В утренние часы он трудился над окончанием «Века Людовика XIV» и «Опыта о нравах и духе народов», писал новые песни «Орлеанской девственницы» и сочинял стихи принцессам. «Я люблю их всех девятерых, — говорил он о музах, — надо искать счастья у возможно большего числа дам».

Он ставил домашние спектакли для прусского двора — в Берлине этот вид развлечения был в новинку и вызывал всеобщий восторг. Играли, разумеется, трагедии Вольтера — «Заиру», «Альзиру», «Магомета», «Брута», «Спасённый Рим» и др. Братья и сёстры Фридриха наперебой требовали ролей для себя и покорно внимали наставлениям автора, не стеснявшегося в выражениях. «У вас внутри должен сидеть дьявол! — кипятился Вольтер. — Иначе нельзя добиться чего-либо в искусстве. Да, да, без дьявола под кожей нельзя быть ни поэтом, ни актёром». Нередко он и сам принимал участие в спектакле. Передают, что особенно ему удавалась роль Цицерона.

Вечер Вольтер должен был проводить с Фридрихом. Часа два они занимались разбором королевских сочинений. Присутствие Вольтера заставило Фридриха с новым рвением взяться за перо: он готовил к печати «Сочинения философа Сан-Суси», стихотворную «Военную науку» и ряд биографий современников (сочинения короля выходили малым тиражом — только для немногих избранных). Вольтер был суровым критиком. Он хвалил удачные места и безжалостно вычеркивал всё, что, по его мнению, никуда не годилось. «Эта строфа ни гроша не стоит!» — то и дело восклицал он или ехидно спрашивал, прослушав длиннейшую оду: «Как это вам удалось сочинить четыре хорошие строки?»

Фридрих безропотно по сто раз правил свои рукописи. В записках, пересылаемых учителю, он пытался убедить его, что невысоко ставит свои стихотворные опыты: «Занятия поэзией служат мне лишь отдыхам. Я знаю, что мои поэтические дарования весьма ограничены, но писать в стихах для меня удовольствие, которого я не хотел бы лишиться, тем более что оно решительно для всех безвредно: публика никогда не видит моих произведений и, стало быть, не имеет случая над ними скучать. Стихи мои не назначаются для света. Они стерпимы для друзей — и этого довольно. Я плаваю в поэтическом океане на пробках и пузырях и пишу гораздо хуже, чем мыслю; идеи мои почти всегда сильнее, чем выражения. Вы, любезный г-н Вольтер, пишете для славы; я — для препровождения времени. И мы оба достигаем цели, хотя различными путями. Пока солнце на небе, пока сохранится хоть тень знания, хоть искра вкуса, пока не переведутся головы, любящие мысль, и уши, чувствующие гармонию, до тех пор ваше имя и творения ваши будут жить в веках. А о моих скажут: „Видно, этот король был не совсем слабоумный! Будь он простым гражданином, то мог бы, по крайней мере, служить корректором в какой-нибудь типографии и не умер бы с голоду“. Затем книгу мою бросят, потом употребят на папильотки, и делу конец».

Был ли Фридрих искренен в своём поэтическом самоуничижении? Вольтер, безусловно, не верил ни одному его слову, но в виде утешения посылал в ответ стихи, воспевавшие короля, который утром управляет государством, после обеда пишет стихи, а вечером становится блестящим застольным товарищем.

Час до ужина обыкновенно посвящался музыке. Фридрих появлялся из внутренних покоев с нотами и флейтой и сам раздавал оркестрантам их партии. Исполняли в основном его собственные музыкальные произведения или сочинения Кванца, директора придворной капеллы.

Во время этих концертов король брал маленький реванш. Фридрих владел флейтой с замечательным искусством; особенно в адажио игра его была мягка, нежна, увлекательна. Профессиональные музыканты удивлялись его глубокому знанию контрапункта и смелой фантазии. Он первый ввёл в инструментальную музыку речитатив, что в то время считалось дерзостью, но вскоре это новшество было принято знаменитыми композиторами. В одном речитативе Фридрих удачно выразил мольбу о пощаде, чем привёл в восторг слушателей. «Где вы берёте эти звуки?» — спросил короля Фаш, основатель Берлинской певческой академии. «В моём воображении, — ответил Фридрих. — При сочинении этой пьесы я представлял себе минуту, когда Волумния, мать Кориолана, умоляет его удалить вольсков из Рима и спасти отечество[58], — оттого она и вышла удачно».

За весёлым ужином начиналась война умов и остроумий. Постепенно собеседники уступали поле сражения двум сильнейшим бойцам — Вольтеру и Фридриху. Мопертюи, пылавший рыжим париком, считал себя слишком важной персоной, чтобы участвовать в словесном фехтовании, тем более что присутствие Вольтера делало его ещё более угрюмым и кислым, чем обычно. Д’Арже откровенно скучал в мужском разговоре, Ламетри больше следил за сменой блюд, чем за движением беседы. Прочие от времени до времени вставляли более или менее удачные замечания.

Вольтер был превосходным собеседником. Госпожа Графиньи, незадолго перед тем посетившая его в поместье Сирей, вспоминала: «Все собирались за ужином, и тогда-то надо было послушать Вольтера! Его трудно было вытащить из-за стола, но раз он появлялся за ужином, то этот самый человек, который казался умирающим и как будто всегда стоял одной ногой в могиле, делая другой необычайные прыжки, вдруг оживлялся и расточал своё сверкающеё вдохновение по поводу каждого предмета. Ужинать вместе с ним было истинным наслаждением». Что касается Фридриха, то природная живость его ума в сочетании с широкими житейскими и научными познаниями делали его достойным соперником Вольтера в застольных беседах.

«Нигде в мире никогда не говорилось с такой свободой обо всех человеческих предрассудках, — вспоминал Вольтер ужины в Сан-Суси, — нигде они не вызывали столько шуток и столько презрения. Бога щадили, но все, когда-либо его именем обманывавшие людей, не встречали никакой пощады». Папа Римский не совсем ошибался, когда называл Фридриха «еретическим маркграфом Бранденбургским».

Короля весьма занимал вопрос о свободе воли. Вольтер, отвечая ему, указывал на два главных аспекта этого вопроса: существование Бога и бессмертие души. «Бог существует — версия наиболее правдоподобная, которую могут принять люди, — говорил он. — И такой Бог не допустит ни мучеников, ни палачей. Он — то же самое, что понятие об атоме. С таким Богом связаны законы, управляющие вселенной. Но его свойства и его природа никому не известны. Все споры о провидении и справедливости Бога — праздные рассуждения».

Что касается души, продолжал Вольтер, то «я вовсе не уверен, что имею доказательства против её духовной природы и бессмертия, но все вероятности говорят против них». Бог, пожалуй, мог бы наделить материю свойством мыслить, но зачем вмешивать сюда Бога? По его словам, выходило, что бессмертие души — гипотеза, малопонятная для разума и бесполезная для общества.

Из всего этого следовал непреложный вывод: «Шар, толкающий другой шар; охотничья собака, с необходимостью, но добровольно преследующая оленя, или этот олень, перепрыгивающий глубочайший ров с неменьшей неизбежностью и охотой; лань, порождающая на свет другую лань, а та в свою очередь третью, — всё это не более неодолимо предопределено, чем мы предопределены ко всему, что мы делаем».

Иногда, воодушевлённый венгерским, Вольтер читал «Орлеанскую девственницу». Фридрих восхищался новыми песнями этой поэмы, написанными Вольтером в Сан-Суси, а именно теми, где конюха принимают в аду и где прекрасную Доротею хотят сжечь на костре за сопротивление, оказанное ею дяде-епископу, пытавшемуся её изнасиловать. Разговор, обыкновенно следовавший вслед за чтением, Вольтер сравнивал с беседой семи мудрецов, сидящих в борделе.

Итак, всё выглядело как нельзя лучше. Но мудрецы, собиравшиеся за королевским столом, знали, что дружба, как и любовь, по большей части есть только промежуточный этап на пути от равнодушия к вражде.

Начало размолвки

Осенью Вольтер написал госпоже Дени: «…Дружба Фридриха может оказаться ненадёжной, вполне вероятно, он поведёт себя как король».

Далее письмо полно таинственных и многозначительных «но»: «Вечерние собрания великолепны. Король — душа всего. Но… Я имею оперы и комедии, смотры и концерты, мои занятия и книги. Но, но… Берлин красивый город, принцессы восхитительны, фрейлины хорошенькие. Но…».

«Милое дитя, — заканчивает Вольтер, — ветер становится холодным».

Что же скрывалось за этими словами?

Сентиментальный гуманизм Фридриха носил абстрактный характер и редко принимал во внимание конкретного человека. Чувствительность в молодости обыкновенно оборачивается цинизмом в зрелую пору жизни. К тому же чувствительность Фридриха выражала скорее его литературные вкусы и пристрастия, чем природную склонность души. Король отнюдь не был добр; но его остроумие и образованность позволяли ему выражать свою злобу более приличным способом, чем это делали другие государи (правда, он оставил за собой наследственное право на пинки и тычки, но пользовался им только в минуты чрезвычайного раздражения и распространял его действие на одних немцев).

Фридриху нужны были люди, которые могли бы забавлять и потешать его и которых он мог бы презирать. У него была наклонность к жестоким шуткам, что в человеке зрелых лет и твёрдого ума служит верным признаком дурного сердца. Он очень ловко находил слабые стороны у других и охотно делился своими открытиями: досада и смущение захваченных врасплох «друзей» были лучшей наградой для него. Если в ком-то замечали чрезмерную заботу о своём платье — на него проливали масло; у скупца выманивали деньги; ипохондрика убеждали, что он болен; желавшего уехать пугали дорожными опасностями. Д’Аржансу король подарил дом, стены которого были украшены картинами из прошлой жизни его нового обитателя, неприличного и унизительного содержания. Когда у д’Арже умерла жена, Фридрих послал вдовцу сочувственное письмо и одновременно сочинил и распространил насмешливое стихотворение о покойнице. За столом король обычно просил забыть, что у него под началом состоит стошестидесятитысячная армия и что он волен над жизнью и смертью сотрапезников. Однако последним было нелегко выбрать, как держать себя с ним. Если человек осторожничал, то говорили, что это портит королю удовольствие, а за доверчивую откровенность король платил оскорблениями. Вольтер говорил, что Фридрих гладит и ласкает одной рукой, между тем как другой наносит лёгкие царапины.

Ссора Вольтера и Фридриха была не столкновением идей (хотя было и это, — например, Вольтеру не нравилась милитаризация Пруссии, и он считал, что в Берлине «дух казармы сильнее, чем дух академии») — их скрытая и явная борьба была столкновением характеров, которые не умели подчиняться. Они оба всё острее осознавали ложность своего положения и фальшивость чувств, высказываемых друг другу. Несомненно, Вольтер ничему не мог научиться в Берлине, и, что гораздо важнее, ему некого было поучать: король был вольтерьянцем, так сказать, по самому складу своего ума и характера. В свою очередь Фридрих устал ждать признания своего превосходства от человека, который привык первенствовать сам. Конечно, сказывалась и усталость от многочасового ежедневного общения.

Их нараставшее раздражение прежде всего отразилось на ужинах, которые перестали быть весёлыми из-за участившихся перебранок. Вслед за тем до Вольтера дошли слова Фридриха о нём: «У него все уловки обезьяны, но я не подам вида, что замечаю это, — он мне нужен для изучения французского стиля. Иногда можно научиться хорошему и от негодяя. Апельсин выдавливают, а корку отбрасывают». Вольтер не замедлил с ответом. Получив очередной пакет с королевскими стихами, присланными для разбора, он обратился к Ламетри и Мопертюи, с которыми в это время беседовал: «Извините, госиода, что я вас оставлю. Король прислал мне своё грязное бельё — надо его поскорее вымыть».

Вскоре после этого Вольтер заметил, что ему подают хуже очищенный сахар, безвкусный шоколад, чай и кофе без аромата и совсем перестали отпускать свечи. Он пожаловался королю на слуг, хотя, конечно, понимал, откуда дует ветер. Фридрих посочувствовал ему и пообещал разобраться. Тем не менее всё осталось по-прежнему. На повторную жалобу король огрызнулся:

— Не могу же я повесить этих каналий из-за куска сахара!

Одновременно он перестал присылать в Шарлоттенбург свои стихи.

«Я был в настоящей опале», — вспоминал Вольтер.

На всякий случай он перевёл своё состояние — триста тысяч франков — на имя герцога Вюртембергского под залог его земель.

Дело Гиршеля

Зима 1750/51 года была очень тяжела для Вольтера. В замке царили холод и сырость — дрова, предназначенные для него, постигла участь сахара и свечей. Вольтер страдал от болей в желудке и стал похож на обтянутый кожей скелет. Как всегда в таких случаях, он принимал без разбора лекарства и возбуждал себя бесчисленными чашками кофе.

Потеряв расположение короля, Вольтер счёл необходимым уделить больше внимания личным делам. Он имел обыкновение вкладывать значительную часть капитала в государственные бумаги. Здесь, в Берлине, ему показалось, что он может совершить выгодную спекуляцию.

В то время в Германии весьма прибыльным делом считалась скупка и перепродажа саксонских податных свидетельств, с правом получения процентов с них в срок, указанный в документах. Однако Фридрих запретил пруссакам производить финансовые операции с саксонскими бумагами.

Вольтер был камергером прусского двора, но не прусским подданным. Соблазн наживы был слишком велик для него, между тем как ему более, чем кому-либо другому, следовало опасаться нарушить волю короля.

Он решил действовать через Авраама Гиршеля, берлинского негоцианта, у которого незадолго перед тем взял напрокат бриллианты для роли Цицерона в придворном спектакле. Теперь Вольтер поручил ему скупить саксонские податные свидетельства за шестьдесят пять процентов их стоимости. Гиршель выехал в Дрезден и написал оттуда, что может приобрести бумаги только за семьдесят процентов. Вольтер дал своё согласие на сделку. Буквально на следующий день он получил от Гиршеля письмо, где тот говорил уже о семидесяти пяти процентах стоимости. Вольтер заподозрил, что его поверенный ведёт нечистую игру, и опротестовал самый крупный из выданных ему векселей. Гиршель возвратился в Берлин, потребовав возмещения дорожных издержек. Вольтер вместо этого выразил желание приобрести находящиеся у него бриллианты. Покупка состоялась за тридцать тысяч талеров. Прибыль от сделки должна была удовлетворить все претензии Гиршеля к Вольтеру.

Мотивы и детали дальнейшего поведения Вольтера неясны. Он почему-то стал требовать обратно деньги, утверждая, что оценка камней была завышена. Гиршель отказывался это сделать и, в свою очередь, обвинил Вольтера в том, что он пытался возвратить ему поддельные драгоценности. Достоверно известно только то, что произошла бурная сцена, во время которой Вольтер схватил почтенного негоцианта за горло. Тот подал в суд. Начался скандальный процесс, закончившийся не в пользу поэта.

Фридрих получил отличный повод унизить Вольтера: королевский камергер нарушает королевский приказ, да ещё и судится с евреем — куда уж дальше! (Впрочем, нелестный для Вольтера отзыв об этой истории дал и Лессинг, которому тогда было двадцать два года: его, голодного студента, Вольтер нанял для перевода на немецкий язык требуемых для суда бумаг.) Напрасно Вольтер пытался представить дело так, что будто бы лишь теперь узнал от берлинского бургомистра о запрете покупать саксонские податные документы, — король не дал провести себя.

Фридрих стал холоден и резок со своим камергером. После окончания рождественского карнавала он уехал в Потсдам, впервые не взяв с собой Вольтера, который заканчивал процесс. Рождество было для поэта необычайно грустным. «Я пишу тебе у печки, с тяжелой головой и больным сердцем, — делился он с госпожой Дени своими горестями. — Смотрю в окно на Шпрее, она впадаёт в Эльбу, а Эльба — в море. Море принимает и Сену, а наш дом в Париже близко от Сены. Я спрашиваю себя, почему я в этом замке, в этой комнате, а не у нашего камина?»

Через четыре дня в своём насквозь промёрзшем жилище он получил письмо от Фридриха: «Вы можете вернуться в Потсдам. Я рад, что это неприятное дело кончено, и надеюсь, что у Вас не будет больше неприятностей ни с Ветхим, ни с Новым Заветом[59]. Дела такого рода обесчещивают. Ни самыми выдающимися дарованиями, ни своим светлым умом Вы не сможете смыть пятна, которые угрожают навсегда запачкать Вашу репутацию».

Побитого пса пускали в дом.

В эту зиму несчастья сыпались на Вольтера одно за другим. У него началась цинга, и он потерял почти все зубы. Его впалый рот приобрел то саркастическое выражение, которое мы привыкли видеть на скульптурах Гудона.

Разрыв

Между тем королевский кружок редел. Первым его оставил Ламетри — он умер, съев в конце обильного обеда паштет, начинённый трюфелями. Кто-то пустил слух, что перед смертью он исповедался. Фридрих был этим возмущён и навёл справки. Присутствовавшие при кончине заверили короля, что Ламетри умер, как жил, «отрицая Бога и врачей». Фридрих, «очень довольный», сочинил надгробное слово философу и назначил пенсию девице, с которой жил покойный.

Ему передали также, что Вольтер по этому поводу сказал: «Со смертью Ламетри освободилось место королевского атеиста». Фридрих оставил остроту без внимания.

Вслед за тем Сан-Суси покинули Альгаротти и д’Арже. Они уехали по своей воле, быть может, не желая далее терпеть королевские шутки.

Оставшиеся участники ужинов косо посматривали на Вольтера, снова занявшего своё место за круглым столом. У каждого из них накопился свой счёт к нему — Вольтер был не из тех, кто щадит чужие самолюбия. Более других был недоволен Мопертюи, которого приезд Вольтера отодвинул на второе место. Вскоре их отношения приобрели характер непримиримой вражды.

Фридрих с присущей ему язвительностью объяснял причину их ненависти друг к другу следующим образом: «Из двух французов, живущих при одном и том же дворе, один непременно должен погибнуть». Были, однако, и другие основания для раздоров.

Мопертюи недавно опубликовал исследование о так называемом «принципе минимального действия», которому он приписал значение нового закона механики (того же мнения, в частности, придерживался и Эйлер). Другой член Берлинской академии, Самуэль Кениг, выступил с возражениями, ссылаясь на отрывок из письма Лейбница, из которого явствовало, что великий учёный уже знал об этом принципе, но не счёл его столь значительным, чтобы возвести в закон. Оскорблённый Мопертюи через суд потребовал от Кенига предъявить оригинал цитируемого письма. Кениг ответил, что владеет только копией, снятой для него владельцем письма, учёным Гиенци, который к этому времени уже умер, так что получить оригинал письма не представляется возможным. Научная честность Кенига до сих пор никем не ставилась под сомнение. Однако Мопертюи публично опозорил его и добился его исключения из академии.

Внимание Вольтера в этой истории привлекла не научная, а моральная сторона. Он написал памфлет под названием «Диатриба доктора Акакия», где взял под защиту Кенига и высмеял притязания Мопертюи на роль крупного учёного современности. «Философские письма» Мопертюи в самом деле содержали много нелепиц. Так, там утверждалось, что все животные произошли от некоего прототипа (вероятно, Мопертюи пытался приложить учение Платона к биологии); что при сильном душевном возбуждении можно предвидеть будущее; что при вскрытии мозга людей можно узнать о строении души, для чего предлагалось использовать в качестве подопытных жителей Патагонии. Мопертюи выдвигал проекты строительства «латинского города» для лучшего изучения латыни, отстаивал необходимость бурения дыр до центра земли для научных целей и советовал мазать больных слюной, чтобы остановить опасное потение, а главное — не платить врачам. Вольтер, как никто, умел подметить смешную сторону идей, поэтому памфлет удался на славу.

Фридрих, которому Вольтер прочитал рукопись «Акакия», от души посмеялся над Мопертюи, но взял с автора слово не публиковать это сочинение, порочащее авторитет президента академии, чьё содержание обходилось королю в кругленькую сумму. Он обещал выступить посредником в этом деле и действительно опубликовал статью, в которой, однако, весьма неравномерно распределил остроты между Мопертюи и Вольтером.

Последний счёл, что это освобождает его от данного королю слова и напечатал «Акакия», правда анонимно. Впрочем, авторство памфлета ни у кого не вызывало сомнения — не узнать стиль Вольтера было невозможно.

Теперь оскорблённым почувствовал себя король. Всё же он ещё какое-то время сохранял чувство юмора. Он послал одного придворного к Вольтеру, поручив ему убедить упрямца попросить прощения у Мопертюи. Вольтер резко ответил: «Пусть король идёт в ж…». Когда Фридриху передали эти слова, он расхохотался.

Однако скандал разрастался. Мопертюи требовал человеческих жертвоприношений. Голос повелителя 160-тысячной армии не мог успокоить двух раздражённых литераторов. 24 декабря 1752 года сатира Вольтера была по королевскому приказу сожжена под его окнами рукой палача.

1 января 1753 года Вольтер, по настоянию Фридриха, отослал ему камергерский ключ и крест, сопроводив их следующим четверостишием:

Je les resus avec tendresse, Je les renvoie avec clouleur, Commc un amant jaloux, dans sa mauvaisc humeur, Rend lc portrait de sa maitraisse[60].

Раньше он называл эти вещи великолепными безделками, теперь — знаками рабства. В письмах в Париж он извещал, что трудится над составлением словаря королевских выражений. Согласно Вольтеру, «мой друг» на языке Фридриха означало «мой раб», «мой дорогой друг» — «ты безразличен для меня», «я вас осчастливлю» — «я буду терпеть тебя, пока ты будешь мне нужен», «поужинаем со мной сегодня» — «я хочу сегодня позабавиться над тобой» и т. д.

Пушкин в своей статье о Вольтере, касаясь этого эпизода, пишет: «К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление. До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал Фридерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянства его милостей; но теперь открывается, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет…»

Надо сказать, что Вольтер, желая загладить свой проступок, пытался свалить вину за опубликование «Акакия» на переписчика и издателя. Фридрих, отвечая ему, писал: «Ваше бесстыдство меня удивляет. Тогда как поступок ваш ясен как день, вместо сознания вины вы ещё стараетесь оправдаться. Не воображайте, однако, что вы можете убедить меня в том, что чёрное — бело: иногда люди не видят, потому что не хотят всего видеть. Не доводите меня до крайности; иначе я велю всё напечатать, и тогда мир узнает, что если сочинения ваши стоят памятников, зато вы сами, по поступкам своим, достойны цепей. Я бы желал, чтоб только мои сочинения подвергались стрелам вашего остроумия. Я охотно жертвую ими тем, которые думают увеличить свою известность унижением славы других. Во мне нет ни глупости, ни самолюбия других авторов. Интриги писателей всегда казались мне позором литературы. Не менее того я уважаю всех честных людей, которые занимаются ею добросовестно. Одни зачинщики интриг и литературные сплетники в моих глазах достойны презрения».

Вольтер прикинулся несчастным, просил лишить его жизни, раз уж у него отнята милость монарха… В тот же вечер состоялось формальное примирение. Фридрих даже пошутил над Мопертюи. Вольтер получил знаки рабства обратно.

Однако быть по-прежнему накоротке они, разумеется, уже не могли. В марте Вольтер выговорил себе отпуск на Пломбьерские воды, пообещав непременно вернуться в Берлин. Фридрих, сделавший вид, что верит клятве, всё же попросил оставить ключ, орден и рукописи своих стихов, подаренные Вольтеру. Беспокойство короля относительно своих сочинений объяснялось тем, что в сборнике находились его эпиграммы на европейских государей, а также поэма «Палладиум», пожалуй, превосходившая в непристойности даже «Орлеанскую девственницу», так как, по замечанию одного английского писателя, непристойный немец в большинстве случаев хуже непристойного француза.

26 марта Вольтер навсегда покинул Берлин. Он отбыл как барин: в карете, запряжённой четверкой лошадей, с двумя лакеями на козлах. В багаже он увозил все те вещи, которые Фридрих просил возвратить ему.

Теперь он был свободен и зол.

Приехав в Лейпциг, он немедленно напечатал в местных газетах сатирические статьи против Берлинской академии и Мопертюи. Последний прислал ему вызов, — Вольтер ответил новыми остротами. В Берлине по рукам ходила анонимная пародия на стихи короля. (В подобных случаях, желая отказаться от авторства, Вольтер обычно приводил неотразимый аргумент: «Я не мог написать таких плохих стихов!»).

В Лейпциге Вольтер посетил известного писателя профессора Готшеда. Последний, подобно Сократу, имел обыкновение приводить в смущение сограждан, имеющих репутацию умных и образованных людей. Но если великому греку нужно было для этого задать собеседникам множество вопросов, то славному профессору достаточно было просто некоторое время послушать их разговор. Обыкновенно он становился в оконной нише возле, карточного стола и записывал каждое слово научных и литературных светил. Дождавшись окончания игры, он подходил к столу и говорил примерно следующее: «Я долгое время мечтал побывать в обществе великих людей, работающих на пользу отечества. Поэтому я и почёл себя счастливым сегодня, когда моё желание исполнилось». После этого многообещающего вступления он громко зачитывал мудрые изречения, которыми обогатили человечество ничего не подозревавшие светила в течение тех двух-трёх часов, пока длилась игра: «Снимайте. Я сдаю первый. Разве это дозволено? О да! От всего сердца. Четыре трефы. Пять взяток. Играйте! Черви. Ещё. Козырь. Победа. Зачем вы оставили карту? Для меня это слишком высоко. Наша взяла. Я играю бубны. Покупаю шесть. А я все остальные. Вы взяли игру. Победа. Ваш слуга. У вас была хорошая игра» и т. д. Готшед и Вольтер произвели друг на друга наилучшее впечатление.

Из Лейпцига Вольтер направился в Гот, где его радушно приняла принцесса Саксен-Готская. Пять недель, проведённых у неё, были для него счастливой передышкой, и он писал своим друзьям о «лучшей из всех земных принцесс, самой кроткой, самой мудрой, самой ровной в обращении» и к тому же не сочинявшей стихов.

Вечером 31 мая Вольтер прибыл во Франкфурт-на-Майне. Здесь его ожидала госпожа Дени, которая, по словам философа, «имела мужество покинуть Париж, чтобы разыскать меня на берегах Майна».

Во Франкфурте Вольтер для начала расхворался (это с ним случалось в каждом новом городе), затем его арестовали. Фридрих всё-таки настиг беглеца.

Король мучился судьбой своих рукописей, боясь, что Вольтер опубликует их. Кроме того, он тешил своё литературное тщеславие, уверяя, что его камергер (теперь уже, без всяких сомнений, бывший), «вороватый, как сорока», совершит литературное воровство, то есть присвоит себе авторство «Палладиума» и других шедевров.

Вольтера задержал барон Фрейтаг, прусский военный советник и резидент. Дальнейшие события известны по двум источникам: воспоминаниям самого Вольтера, которым, видимо, не стоит чрезмерно доверять, и мемуарам Коллини, секретаря Вольтера.

По Вольтеру, Фрейтаг явился к нему в гостиницу в сопровождении купца Шмидта, якобы некогда присуждённого к штрафу за обмен фальшивых денег. «Оба уведомили меня, что я не выеду из Франкфурта, пока не возвращу драгоценности, мной у Его Величества увезённые».

Коллини сообщает: «Когда всё было готово к отъезду, и лошадь стояла у крыльца… Фрейтаг в сопровождении прусского офицера и франкфуртского сенатора именем короля потребовали у Вольтера возвращения ордена, камергерского ключа, рукописи Фридриха II и книжки его стихов». Потом он упоминает и Шмидта, но говорит о нем гораздо сдержаннее.

Между Вольтером и Фрейтагом произошёл следующий разговор.

— Увы, месье, — сказал Вольтер, — я не взял с собой из этой страны ничего. Клянусь вам, что не увожу даже никаких сожалений. Каких же украшений бранденбургской короны вы требуете от меня?

— Сьер монсир, — отвечал Фрейтаг на ломаном французском языке, — летр де поэши де мон гран метр (это, месье, поэтические произведения моего повелителя).

Вольтер сказал, что его багаж ещё не прибыл из Лейпцига, и затем стал уверять Фрейтага, что имел полное право увезти «летр де поэши», поскольку это подарочный экземпляр. Но Фрейтаг был неумолим и потребовал от Вольтера дождаться багажа и вернуть стихи.

По рассказу Вольтера, над ним учинили форменное насилие: его отправили в другую гостиницу под конвоем двенадцати солдат; госпожу Дени якобы даже «волочили по грязи» (Коллини не известны эти подробности). Содержали их в той же самой гостинице, где остановился Вольтер; откуда они 20 июня бежали в Майнц, но были возвращены Фрейтагом.

21 июня во Франкфурт пришёл приказ Фридриха отпустить арестантов сразу, как только Вольтер отдаст требуемые вещи. 25-го король велел освободить обоих узников без всяких условий. Фрейтаг, однако, почему-то задержал их ещё на две недели.

Вольтер был разъярён. Когда надзиратель Дорн вошёл к нему в номер с вестью об освобождении, арестант чуть не пристрелил его из пистолета — Коллини едва успел схватить его за руку! Вольтер возмущался и тем, что с него взыскали сто гульденов за насильственное содержание в гостинице, и его, конечно, можно понять. Позже он утверждал, что его ограбили догола, хотя ему были возвращены все изъятые вещи вплоть до табакерки. (Справедливости ради следует заметить, что Фридрих иногда давал приказы грабить дома своих врагов, но с тем, чтобы его имя не было скомпрометировано.)

Как бы то ни было, у Вольтера имелись к раздражению все основания — ведь арест подданного чужого государства произошёл по приказу прусского короля в свободном имперском городе.

Уплатив, таким образом, по всем счётам, Вольтер уехал в Майнц и прожил там три недели, чтобы «высушить свои вещи после кораблекрушения».

Может показаться невероятным, но через несколько лет Фридриха и Вольтера вновь потянуло друг к другу! Во время Семилетней войны они возобновили переписку, полную горьких упреков и великодушных уверений в забвении прошлого. Однако взаимная обида была слишком сильна, чтобы совершенно изгладиться из памяти. Вольтер впоследствии часто повторял друзьям:

— Он сто раз целовал эту руку, которую потом заковал.

История эта сильно подействовала и на других писателей. Так, д’Аламбер упорно отказывался ехать в Берлин, несмотря ни на какие посулы «философа Сан-Суси».

Постскриптум. Восемьдесят три года спустя Пушкин, тяготившийся своим камер-юнкерством, писал, подводя итог размышлениям о бурном романе Вольтера и Фридриха II: «Что из этого заключить? что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его учёный кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Подвалы и тюрьмы маркиза де Сада

Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де Сад принадлежал к древнему роду. Предки де Сада носили графский титул. Дед Донасьена первым в роду стал именоваться «маркиз де Сад». Род де Садов относился к «дворянству шпаги», что позволяло передавать титул отца сыну по наследству. Несмотря на это, передача титула маркиза к отцу де Сада и ему самому не была зафиксирована, и отец писателя по-прежнему титуловался «граф де Сад». Споры о том, был ли Донасьен именно маркизом, не утихают до сих пор. В некоторых прижизненных документах он называется маркизом де Садом (в том числе в приговоре парламента 1772 г., ряде писем), в других — графом (включая акт о кончине).

Один из его предков был женат на той самой Лауре де Нов, которую Петрарка впервые увидел в Страстную пятницу, 6 апреля 1327 года, в церкви Санта Кьяра в Авиньоне и чьей красоте литература обязана великолепием его сонетов. Потомок прекрасной Лауры стал родоначальником литературы совсем иного сорта.

В 1745 году пятилетнего де Сада отправили жить к его дяде, аббату де Сад (аббат д’Эбрей), который должен был заниматься его воспитанием. Донасьен поселился в старинном замке, ограждённом массивными каменными стенами. В нём находился большой подвал, в котором Донасьен любил оставаться на долгое время один. Впоследствии замки с подвалами стали излюбленным местом действия в его романах.

В 1754 году, четырнадцати лет, де Сад был записан в кавалерию. Он участвовал в Семилетней войне и дослужился до звания капитана. Вернувшись в Париж, он женился на дочери президента парламента Монрейля. Госпожа де Сад была красива и кротка, но привлекла внимание мужа ненадолго: уже через год маркиз едва не попал в Венсенскую тюрьму за дебош, учинённый в публичном доме, после чего уединился в своём замке Конта с актрисой, которую выдавал за свою жену.

В 1767 году умер его отец, и де Сад унаследовал чин генерал-лейтенанта Бресса, Бюже и Валроме. В следующем году он уже обнаружил свои патологические наклонности, обратив на себя внимание громким скандалом, вызвавшим судебное разбирательство.

То, что случилось 3 апреля 1768 года в его доме, было образчиком тех сцен, которые он впоследствии описывал в своих книгах. Через своего слугу маркиз пригласил в дом двух проституток, а сам заманил туда же случайно встреченную им женщину, некую Розу Келлер, вдову торговца паштетами. Угрожая пистолетом, он заставил её раздеться донага, связал ей руки и избил хлыстом до крови. Придя в надлежащеё настроение, он оставил её и пошёл к проституткам, с которыми и провёл вечер. Под утро женщине удалось снять с себя верёвки и убежать через окно. На её крики собралась толпа и вошла в дом. Маркиза и двух вакханок нашли пьяными до бесчувствия.

Де Сад был арестован, но судебное расследование прекратилось после того, как маркиз уплатил своей жертве штраф в сто луидоров и тем «искупил свою вину».

Этот случай не оказал существенного воздействия на дальнейшее поведение маркиза, как о том свидетельствует решение королевского прокурора Марселя от 3 сентября 1772 г.: «Маркиз де Сад и его слуга Латур, вызванные в суд по обвинению в отравлении и содомии, на суд не явились и обвиняются заочно. Их приговаривают к публичному покаянию на паперти кафедрального собора, затем их должны препроводить на площадь Святого Людовика с тем, чтобы отрубить де Саду голову на эшафоте, а помянутого Латура повесить на виселице. Тела де Сада и Латура должны быть сожжены, а прах — развеян по ветру». На этот раз маркиз обвинялся в том, что принуждал нескольких девиц к порке, анальному сексу, а также накормил своих жертв возбуждающими конфетами, от которых тем стало плохо. Но арестованные де Сад и Латур сумели сбежать из тюрьмы. Вместо них на центральной площади Экса были сожжены их чучела.

Вскоре де Сад вступил в связь с сестрой своей жены, оказавшейся, видимо, более родственной ему натурой, и совершил с ней долгое путешествие по Италии (подробности этой поездки можно прочитать в его романах). На обратном пути, в июне 1777 года, в Марселе, де Сад дал новый повод для вмешательства властей. На устроенной им оргии он угостил приглашённых проституток лепёшками с запечёнными в них шпанскими мушками (жучки семейства нарывников, которые в высушенном виде применялись для изготовления различных препаратов — пластыря, порошков, настоек и мазей; считалось, что «шпанская мушка» повышает сексуальное влечение, хотя даже в малых дозах препараты из неё оказывают отрицательное воздействие на почки, печень, желудочно-кишечный тракт и на центральную нервную систему). Видимо, де Сад хотел всего лишь вызвать у них сексуальное возбуждение, но, отведав это угощение, две девушки умерли. На этот раз парламент в Эксе вынес маркизу и его лакею, бежавшим в Женеву, заочный смертный приговор.

Через шесть лет этот приговор был заменён изгнанием на три года и штрафом в 50 ливров. В это время маркиз уже был арестован, но в августе 1778 года жена де Сада помогла ему бежать из Венсена, где он временно содержался.

Вскоре в Париже произошёл ещё более громкий скандал. Подробности его передают различным образом. Кажется, в дело снова были пущены шпанские мушки, но на этот раз жертвами оказались знатные особы, мужчины и женщины, приглашённые к маркизу на бал. Де Сад и его лакей снова бежали при первых признаках отравления. Несколько дам скончались, остальные гости получили сильнейшеё отравление. В тот же день — неизвестно, до или после рокового ужина, — на одной из улиц Парижа нашли женщину, у которой были вскрыты вены, а тело изрезано ланцетом. Очнувшись, она рассказала, что маркиз де Сад заманил её к себе в дом и после кровопускания изнасиловал.

Де Сада арестовали «за бесчеловечные опыты, производимые им в Провансе и других местах над живыми людьми», и вновь отправили в Венсен, откуда 29 февраля 1789 года перевезли в Бастилию. Несмотря на страшные обвинения, в Бастилии с ним обращались не так строго, как с другими заключёнными. Ему позволили оклеить обоями его комнату и хорошо кормили (конечно, за такую милость он приплачивал из своего кармана, но другим заключённым не позволялось и этого); он беспрепятственно гулял на башнях крепости.

Находясь в Бастилии, 22 октября 1785 года Донасьен начал работу над своим первым романом «120 дней Содома». Через 37 дней де Сад закончил работу над манускриптом, который был написан на рулоне бумаги длиной около двадцати метров.

В первых числах июля 1789 года, за несколько дней до взятия Бастилии, комендант де Лоне, ввиду усиливающихся беспорядков в городе, велел зарядить пушки на платформах башен и запретил де Саду прогулки. Маркиз пришёл в негодование и предупредил коменданта, что если через час его не выведут гулять, то он взбунтует весь Париж.

Комендант пропустил угрозу мимо ушей, и тогда де Сад исполнил своё обещание. Взяв жестяную трубу с широкой воронкой, которая послужила ему рупором, он высунул её в окно комнаты и стал звать на помощь, ругая де Лоне и крича, что комендант хочет его убить. Его крики были услышаны в Сен-Антуанском предместье; перед крепостью собралась взволнованная толпа. Некоторые ораторы уже призывали к штурму тюрьмы, но тут маркиз замолчал, и толпа мало-помалу разошлась, толкуя, что в Бастилии мучают несчастных узников.

Де Сад замолчал потому, что встревоженный комендант прибежал к нему и обещал завтра же разрешить прогулку. Однако ночью маркиза отправили в Шарантон — дом для умалишенных. Не случись этого, и он через несколько дней был бы освобождён восставшими как жертва королевского произвола.

Маркиз де Сад был последний заключённый Бастилии, покинувший её по распоряжению начальства.

17 марта 1790 года Учредительное собрание издало декрет, который освободил всех заключённых в стране, арестованных по тайным приказам. 2 апреля 1790 года, после девяти месяцев заключения, де Сад покинул Шарантон. По решению Национальной Ассамблеи с него были сняты все обвинения. На следующий день мадам де Сад добилась в суде развода со своим мужем и обязала его выплатить ей компенсацию. 1 июля маркиз де Сад, под именем гражданин Луи Сад примкнул к одной из революционных группировок.

В ходе якобинского террора маркиз де Сад был вновь арестован как аристократ (8 декабря 1793 г.). Ему был вынесен смертный приговор, но де Саду, как всегда в таких случаях, удалось бежать. В последние годы, одинокий и больной, он работал в версальском театре за нищенскую плату — сорок су в день.

5 апреля 1801 года его поместили в приют Сент-Пелажи, а потом перевели в Шарантон. Там он вёл себя вполне мирно, писал комедии и ставил их на сцене для обитателей приюта.

Де Сад умер в Шарантоне 2 декабря 1814 года от приступа астмы. Его завещание свидетельствовало о чём-то похожем на покаяние: он просил похоронить себя в лесу и насыпать на могилу желудей, чтобы дорога к его могиле была забыта, а само имя его стёрлось из памяти людей. Впрочем, вероятнее, что маркиза перед смертью охватила глубочайшая мизантропия.

Предсмертная воля покойного была нарушена: местный священник, по-видимому, не знавший, с кем имеет дело, предал тело маркиза земле по христианскому обычаю на кладбище в Сен-Морис.

Что касается имени маркиза де Сада, то забыть его уже не дадут литературоведы и философы, включившие литературное наследие маркиза в список обязательного чтения для современного интеллектуала. Хотя это совсем не тот автор, о книгах которого можно сказать: «Приятного чтения!»

Кому мешала Бастилия?

14 июля 1789 года восемьсот парижан и двое русских взяли Бастилию. С тех пор в сознании людей штурм знаменитой королевской тюрьмы стал символом порыва народа к свободе, во Франции этот день даже отмечается как национальный праздник.

Тюрьма для аристократов

Начнём с вопроса, к которому нас приучил Лев Толстой, — зачем? Вопрос этот призывает искать смысл самого громкого и известного события. Между тем во всем, что связано со взятием Бастилии, господствует полная бессмыслица. Спрашивается, зачем народ разрушил тюрьму для аристократов и почему это событие должно вызывать ликование у так называемых простых людей?

Действительно, Бастилия была привилегированной тюрьмой. Она была рассчитана на 42 персоны, но вплоть до царствования Людовика XIV в ней редко сидело больше одного-двух узников одновременно — в основном это были мятежные принцы крови, маршалы Франции, герцоги или, на худой конец, графы. Им отводили просторные верхние комнаты (правда, с железными решетками на окнах), которые они могли меблировать по своему усмотрению. В соседних комнатах жили их лакеи и прочая прислуга.

При Людовике XIV и Людовике XV Бастилия несколько «демократизировалась», но осталась тюрьмой для благородных сословий. Простолюдины попадали туда крайне редко. Условия содержания заключённых соответствовали аристократическому статусу тюрьмы. Узники должны были получать довольствие соответственно тому званию и сословию, к которому принадлежали. Так, на содержание принца выделялось 50 ливров в день (вспомним, что на эту сумму четверка знаменитых мушкетеров Дюма жила почти месяц не зная печали), маршала — 36, генерал-лейтенанта — 16, советника парламента — 15, судьи и священника — 10, адвоката и прокурора — 5, буржуа — 4, лакея или ремесленника — 3. Пища для заключённых делилась на два разряда: для высших сословий (из расчёта от 10 ливров в день и выше) и для низших сословий (меньше 10 ливров). Например, обед первого разряда состоял в скоромные дни из супа, вареной говядины, жаркого, десерта; в постные дни — из супа, рыбы, десерта; к обеду ежедневно полагалось вино. Обеды второго разряда состояли из такого же количества блюд, но были приготовлены из менее качественных продуктов. В праздничные дни — святого Мартина, святого Людовика и на Крещение — предусматривалось лишнее блюдо: полцыплёнка или жареный голубь. Заключённые имели право гулять в саду Арсенала и на башнях.

С воцарением Людовика XVI Бастилия потеряла характер государственной тюрьмы и превратилась в обычную тюрьму, с той разницей, что преступников содержали в ней в сравнительно лучших условиях. В Бастилии окончательно исчезли пытки, и было запрещено сажать заключённых в карцер. 11 сентября 1775 года министр Мальзерб, много способствовавший смягчению тюремных правил, писал коменданту Бастилии: «Никогда не следует отказывать заключённым в занятиях чтением и письмом. Ввиду того, что они так строго содержатся, злоупотребление, которое они могли бы сделать при этих занятиях, не внушает опасений. Не следует также отказывать тем из них, которые пожелали бы заняться какого-либо другого рода работой; при этом надо только следить, чтобы в их руки не попадали такие инструменты, которые могут послужить им для бегства. Если кто-либо из них пожелает написать своим родным и друзьям, то это надо разрешать, а письма прочитывать. Равным образом надлежит разрешать им получать ответы и доставлять им таковые при предварительном прочтении. Во всем этом полагаюсь на ваше благоразумие и человечность».

Такое вот высокогуманное учреждение — прообраз современных тюрем цивилизованных стран — почему-то вызывало самую лютую ненависть французов. Две других тюрьмы — Бисетр и Шарантон, где умирали с голоду и копошились в грязи политзаключённые и уголовники из простолюдинов, — никто и пальцем не тронул.

С величайшим энтузиазмом взяв и разрушив тюрьму для аристократов, французы скоро стали этих самых аристократов бросать не в одну, а во множество тюрем, резать и гильотинировать. Чисто революционная логика, не правда ли?

Тюрьма, которой уже не было

Нужно ли было разрушать Бастилию?

С 1783 по 1789 год Бастилия была почти пуста, и если бы туда не помещали преступников, которым было место в обыкновенных тюрьмах, то крепость стала бы совершенно необитаемой. Уже в 1784 году за неимением государственных преступников пришлось закрыть Венсенскую тюрьму, которая была как бы филиалом Бастилии. С другой стороны, содержание Бастилии обходилось казне очень дорого. Один только комендант получал ежегодно 60 тысяч ливров жалованья. Если добавить к этому расход на содержание гарнизона, тюремщиков, врача, аптекаря, священников, а также деньги, выдаваемые на питание для заключённых и их одежду (только в 1784 году на это ушло 67 тысяч ливров), то сумма получается громадная.

Исходя из этих соображений, министр финансов Неккер предложил упразднить Бастилию, «ради экономии». Об этом говорил не он один. В 1784 году городской архитектор Парижа Курбе представил официальный план открытия на месте крепости «площади Людовика XVI». Есть сведения, что и другие художники занимались составлением проектов различных сооружений и памятников на месте Бастилии. Один их этих проектов любопытен: предлагалось срыть семь башен крепости, а на их месте воздвигнуть памятник Людовику XVI; пьедесталом ему должны были служить груды цепей государственной тюрьмы, а на них должна была возвышаться фигура короля, протягивающего руку жестом освободителя по направлению к восьмой, сохраненной башне. Остаётся только пожалеть, что этот замысел не был осуществлен.

8 июня 1789 года, уже после созыва Генеральных штатов, в Корблевскую академию архитектуры поступил схожий проект Дави де Шавинье — этот памятник Генеральные штаты хотели поставить Людовику XVI, «как восстановителю народной свободы». Памятник не был установлен, но сохранились эстампы, которые изображали короля, протягивающего руку к высоким башням тюрьмы, которые разрушают рабочие.

В архиве Бастилии находятся два рапорта, представленные в 1788 году Пюже, вторым лицом в крепости после коменданта. Он предлагает снести государственную тюрьму, а землю продать в пользу казны.

Все эти проекты вряд ли бы существовали и обсуждались, если бы не отражали настроения верховной власти. Разрушение Бастилии было предрешено, и, если бы это не сделал народ, это сделало бы само правительство.

К 14 июля 1789 года башни и бастионы Бастилии были ещё целы, но её уже как бы не существовало — она превратилась в призрак, в легенду. Как известно, восставшие после долгих поисков нашли в этой «твердыне деспотизма» всего семь узников — четверо из них были финансовыми мошенниками, пятый — распутник, заключённый в Бастилию по желанию своего отца, шестой проходил по делу о покушении на Людовика XV, седьмой насолил одной из фавориток этого короля. За день до штурма из Бастилии в Шарантон был переведён ещё один узник — небезызвестный маркиз де Сад, сидевший здесь за свои многочисленные преступления, иначе и он 14 июля был бы освобождён народом, как «жертва королевского произвола».

Штурм на бис

Взятие Бастилии — результат чисто французского легкомыслия.

Прежде всего верх легкомыслия проявила власть. Хотя после созыва Генеральных штатов Париж с каждым днём всё более революционизировался, Людовик XVI, недурной в общем-то человек, больше всего на свете обожавший охоту и столярное ремесло, — упорно отказывался предпринять контрмеры. Надо отдать ему должное — он любил свой народ. На все предложения ввести в Париж войска и силой подавить мятеж, король в ужасе восклицал: «Но ведь это значит пролить кровь!» В Версале старались не замечать, к чему идёт дело.

13 июля город очутился во власти вооружённых шаек. Очевидец вспоминал, что в ночь на 14 июля «целое полчище оборванцев, вооружённых ружьями, вилами и кольями, заставляли открывать им двери домов, давать им пить, есть, деньги и оружие». Все городские заставы были захвачены ими и сожжены. Среди бела дня пьяные твари «выдергивали серьги из ушей гражданок и снимали с них башмаки», нагло потешаясь над своими жертвами. Одна банда этих негодяев ворвалась в Лазаристский миссионерский дом, всё круша на своём пути, и разграбила винный погреб. После их ухода в приюте осталось тридцать трупов, среди которых была беременная женщина.

«В течение этих двух суток, — пишет депутат Генеральных штатов Бальи, — Париж чуть не весь был разграблен; он спасён от разбойников только благодаря Национальной гвардии».

Днём 14 июля разбойничьи шайки удалось обезоружить, нескольких бандитов повесили. Только с этого момента восстание приняло чисто политический характер.

Легкомысленно повели себя парижане. Хотя на призыв Камила Демулена идти на Бастилию (обычная барабанно-революционная демагогия: «Раз животное попало в западню, его следует убить… Никогда ещё такая богатая добыча не давалась победителям. Сорок тысяч дворцов, отелей, замков, две пятых имущества всей Франции будут наградой за храбрость… Нация будет очищена» и т. д.) откликнулось человек 800, остальной Париж собрался в Сент-Антуанском предместье полюбоваться зрелищем.

Площадь перед Бастилией была забита глазеющим народом, аристократия заняла места получше — на валах и возвышенностях. Знатные дамы наблюдали за происходящим, сидя в специально захваченных с собой креслах. Аплодисменты артистам с ружьями не умолкали.

Ценой этого шикарного зрелища были голод, террор, всеобщее озверение, внешние и внутренние войны, гибель шести миллионов французов.

Победители инвалидов

Взятие Бастилии в военном отношении было делом более чем скромным. Успех штурма следует целиком отнести на счёт численного превосходства восставших и испуга осаждённых. 14 июля комендант крепости де Лоне имел в своём распоряжении всего лишь 32 швейцарца Салис-Самадского полка, 82 инвалида и 15 пушек. Даже с этими ничтожными силами де Лоне сумел продержаться почти двенадцать часов.

Сигнал к началу штурма ранним утром подали двое молодых людей, Даван и Дассен, которые спустились по крыше парфюмерной лавки на крепостную стену, примыкавшую к гауптвахте, и спрыгнули во внешний (комендантский) двор Бастилии. Обер Бонмер и Луи Турне, бывшие солдаты, последовали за ними. Вчетвером они перерубили топорами цепи подъёмного моста, который рухнул вниз с такой силой, что подпрыгнул от земли чуть не на два метра. При этом один из горожан, толпившихся у ворот, был раздавлен, другой покалечен.

Народ с криками торжества ринулся через комендантский двор ко второму подъёмному мосту, уже непосредственно ведущему в крепость, но здесь их встретил мушкетный залп. Толпа в замешательстве рассыпалась по двору, усыпав землю телами убитых и раненых. Большинство штурмующих не знали, каким образом были открыты первые ворота, и решили, что это сделал сам комендант, чтобы завлечь их в ловушку.

Между тем де Лоне, несмотря на постоянный обстрел крепости, до сих пор удерживал солдат от ответного огня. Раненых на носилках понесли в город как доказательство «измены» коменданта Бастилии. Среди них был умирающий гвардеец, чей вид заставил его товарищей по оружию двинуться на помощь осаждавшим. Около двух тысяч гвардейцев провозгласили своими командирами Гюллена, директора королевской прачечной, и гренадёра Лазара Гоша, будущего знаменитого революционного генерала.

Когда солдаты входили на комендантский двор, густой дым заволакивал крепость — это горели казармы и лавки. Перед вторым подъёмным мостом штурмующие подожгли несколько телег с сеном, которые, однако, лишь мешали навести на ворота пушки.

Гарнизон в свою очередь через бойницы у ворот наудачу осыпал осаждавших картечью из двух небольших орудий.

Эли, офицер полка королевы, и купец Реоль бросились вперёд, чтобы оттащить от ворот телеги. Как только они расчистили место перед воротами, подъёмный мост стали обстреливать из пушек — таким образом надеялись перебить поддерживавшие его цепи. Одновременно по крепости велась ружейная стрельба со всех окрестных крыш, правда не причинявшая гарнизону ни малейшего вреда. Ответный орудийный огонь из крепости только увеличивал ярость толпы, беспрестанно повторявшей брошенную кем-то фразу: «Мы наполним своими трупами рвы!»

К воротам крепости приволокли девушку, обнаруженную в казармах. Как уверяли поймавшие её, это была дочь коменданта. Девушка говорила, что она дочь командира инвалидов Мансиньи, как это и было на самом деле, но ей не верили. Толпа окружила её, крича: «Надо сжечь её живьём, если комендант не сдаст крепость!» Мансиньи, с высоты башни увидев свою дочь, лежавшую без чувств на земле, бросился ей на помощь и был убит двумя выстрелами. Девушку действительно стали обкладывать соломой, чтобы сжечь, но Обер Бонмер вырвал её из рук озверевшей толпы и отнёс в безопасное место, после чего вернулся под стены Бастилии.

Шёл шестой час с начала штурма крепости, надежды на его успешное окончание постепенно таяли. У восставших не было ни единого руководства, ни военного опыта (гвардейцы ограничивались огневой поддержкой, не участвуя непосредственно в штурме). За это время гарнизон потерял, за исключением Мансиньи, только одного защитника: инвалида, убитого ядром; потери же осаждавших составили 83 убитых и 88 раненых. В ход пошли самые несуразные проекты, с помощью которых хотели заставить гарнизон сложить оружие. Качали насосом воду, в надежде залить пороховые ящики, расставленные на башнях возле орудий, но струя едва достигала середины башен; какой-то пивовар предлагал сжечь «эту каменную глыбу», поливая её лавандовым и гвоздичным маслом, смешанным с порохом; один молодой плотник, питавший страсть к истории и археологии, носился с чертежом римской катапульты.

Бастилия, безусловно, устояла бы, не будь в числе её защитников инвалидов, с большой неохотой стрелявших в соотечественников. «Бастилия была взята не приступом, — свидетельствует один из участников штурма, — она сдалась ещё до атаки, заручившись обещанием, что никому не будет сделано никакого зла. У гарнизона, обладавшего всеми средствами защиты, просто не хватало мужества стрелять по живым телам; с другой стороны, он был сильно напуган видом этой огромной толпы. Осаждающих было всего восемьсот-девятьсот человек; это были разные рабочие и лавочники из ближайших мест, портные, каретники, суровщики, виноторговцы, смешавшиеся с Национальной гвардией; но площадь Бастилии и все прилегающие улицы были переполнены любопытными, которые сбежались смотреть на зрелище». Гарнизону же с высоты стен казалось, что на них идёт весь миллионный Париж.

Инвалиды, с самого начала штурма выражавшие недовольство комендантом, заставили де Лоне согласиться на капитуляцию. Подъёмный мост опустился. Бонмер, Эли, Гюллен и другие руководители штурма вошли в крепость. Между тем остальные, не зная о капитуляции крепости, продолжали стрельбу. Один из офицеров гвардии, Гумбер, взобрался на вал, чтобы подать народу знак о сдаче Бастилии, но его мундир ввёл в заблуждение толпу, и он был убит несколькими выстрелами. Тогда гренадёр Арне сорвал с головы шляпу, нацепил её на ружье и замахал ею. Не прекращая стрелять, народ повалил к воротам.

Было четыре часа сорок минут пополудни. Бастилия пала.

Над комендантом Бастилии восставшие учинили зверскую расправу. Аббат Лефевр, очевидец расправы над комендантом, свидетельствовал, что де Лоне «защищался как лев». Желая избавиться от мук, он пнул одного из нападавших в пах и крикнул:

— Пусть меня убьют!

Эти его слова прозвучали как последний приказ. Его сразу подняли на штыки и поволокли его труп к канаве, вопя: «Это чудовище предало нас! Нация требует его головы!» Человеку, получившему пинок, было предоставлено право самому отсечь коменданту голову. Этот безработный повар, рассказывает французский историк Тэн, «пришедший в Бастилию, просто чтобы поглазеть на происходящее… рассудил, что если, по общему мнению, дело это такое „патриотическое“, то за отсечение головы чудовищу его ещё могут наградить медалью», без лишних слов принялся за дело. Взяв протянутую ему саблю, он несколько раз ударил по шеё трупа. Затем он вытащил из кармана нож с чёрной рукояткой и «в качестве повара, умеющего расправляться с мясом», быстро закончил операцию и насадил голову коменданта на пику.

Расправа была учинена также почти над всеми офицерами гарнизона. Трупы всех убитых офицеров отнесли в морг, кроме тела де Лоне, которое не было найдено. Только полгода спустя какой-то солдат принёс семье коменданта его часы и некоторые другие драгоценные вещи. Однако он категорически отказался объяснить, каким образом они попали к нему.

На следующий день в городе начались массовые избиения «аристократов». Франция вступала в эпоху, о которой позже один депутат выразился так: «Престол Божий и тот пошатнулся бы, если бы наши декреты дошли до него».

…До основанья, а затем? Затем осколки продадим

В Версале узнали о взятии Бастилии только в полночь (король в этот день отметил в дневнике: «Ничего»). Как известно, лишь один придворный — герцог де Лианкур — понял смысл случившегося. «Но ведь это бунт!» — удивлённо воскликнул Людовик XVI, услышав новость. «Нет, ваше величество, это не бунт, это революция», — поправил его Лианкур.

А когда королю доложили о смерти де Лоне, он равнодушно отозвался: «Ну что ж! Он вполне заслужил свою участь!» (Интересно, думал ли он так о себе, поднимаясь на эшафот три года спустя?) Людовик в тот же день надел трёхцветную кокарду, увидев которую Мария-Антуанетта брезгливо поморщилась: «Я не думала, что выхожу замуж за мещанина».

Так отреагировал двор на событие, возвещавшее будущую гибель монархии.

Зато в обоих полушариях взятие Бастилии произвело огромное впечатление. Всюду, особенно в Европе, люди поздравляли друг друга с падением знаменитой государственной тюрьмы и с торжеством свободы. В Петербурге героями дня стали братья Голицыны, участвовавшие в штурме Бастилии с фузеями в руках. Генерал Лафайет послал своему американскому другу, Вашингтону, ключи от ворот Бастилии — они до сих пор хранятся в загородном доме президента США. Из Сан-Доминго, Англии, Испании, Германии слали пожертвования в пользу семейств погибших при штурме. Кембриджский университет учредил премию за лучшую поэму на взятие Бастилии. Архитектор Палуа, один из участников штурма, из камней крепости изготовил копии Бастилии и разослал их в научные учреждения многих европейских стран. Камни из стен Бастилии шли нарасхват: оправленные в золото, они появились в ушах и на пальцах европейских дам.

В день взятия Бастилии, 14 июля, мэрия Парижа, по предложению Дантона, создала комиссию по разрушению крепости. Работы возглавил Палуа. Когда стены Бастилии были снесены более чем наполовину, на её руинах устроили народные гулянья и вывесили табличку: «Здесь танцуют».

Окончательно крепость разрушили 21 мая 1791 года. Камни её стен и башен были продалы с аукциона за 943 769 франков.

Разрушение Бастилии не означало того, что новая власть больше не нуждалась в тюрьмах. Напротив, очень скоро наступили времена, когда о Бастилии, как, пожалуй, и обо всём старом режиме, многие французы стали вспоминать с ностальгией. Революционный произвол оставил далеко позади себя злоупотребления королевской власти, а каждый город обзавелся собственной якобинской бастилией, которая, в отличие от Бастилии королевской, не пустовала.

Шарлотта Кордэ

Таким образом прекраснейшее и презреннейшее столкнулись и уничтожили друг друга.

Карлейль

Культ политического убийства едва ли имеет право на существование, и если, тем не менее, он существует, многократно подтверждённый авторитетом Платона, Плутарха, Шекспира, Макиавелли[61], Вольтера, Мира6о, Шенье, Стендаля, Гюго, Пушкина, Герцена, то, как правило, распространяется на те исключительные случаи, когда чувство справедливости отказывается осудить убийцу: слишком чист его облик, слишком чудовищны преступления его жертвы. Убийство Марата относится именно к таким случаям.

Благородство побуждений, толкнувших Шарлотту Кордэ на этот шаг, не вызывало сомнений у крупнейших учёных и писателей, изучавших историю Французской революции. Тьер, Тэн, Карлейль, Ленотр, М. Алданов писали о ней скорее, как о жертве, чем как о преступнице. Приведу свидетельства двух последних авторов. «Историки, политики, поэты вот почти полтора столетия совершенно по-разному оценивают поступок Шарлотты Кордэ, — пишет Марк Алданов. — Но разногласия больше не касаются её личности. Только ещё несколько изуверов сомневаются в высокой красоте морального облика женщины, убившей Марата».

У Ленотра читаем: «Если статуя её не воздвигнута до сих пор на одной из наших площадей, то это происходит оттого только, что тот, кого она убила, причислен к лику, так что официально ему будут отдаваться все почести, в то время как его убийце принадлежат все симпатии».

Судить политических деятелей, как и вообще людей, только по их делам было бы чересчур просто и вряд ли правильно (иначе убийство Цезаря Брутом и убийство Нероном своей матери следует в равной мере признать дворцозой уголовщиной). Их намерения и побуждения должны приниматься в расчёт не меньше, чем сами поступки. Рискну даже сказать, что они одни и имеют значение, так как над последствиями наших дел мы не властны.

Юность

Мария Шарлотта Кордэ д’Армон родилась 27 июля 1768 года в Нормандии, в коммуне Линьерэ. Её семья принадлежала к обедневшему аристократическому роду. Мать Шарлотты вела своё происхождение от Корнеля.

Доходы господина д’Армона были весьма скудны. Дом, в котором Шарлотта провела своё детство, был покрыт соломенной крышей, как и большинство окрестных ферм. Опрятная бедность сопровождала Шарлотту всю жизнь. Впоследствии конфискация вещей преступной «аристократки» обогатила революционное правительство одним платьем, двумя нижними юбками, двумя парами чулок и несколькими косынками.

После смерти госпожи д’Армон, случившейся в 1782 году, отец поместил Шарлотту на воспитание в монастырь Богоматери в Кане. К этому времени характер девушки вполне оформился. Её воспитательница госпожа Понтекулан обрисовала его следующим образом: «Эта девочка беспощадна к самой себе; никогда не жалуется она на страдания, и надо угадать, что она больна, — так твёрдо переносит она самую сильную боль». Эти слова заставляют подозревать, что в многолюдной семье (у четы д’Армон было пятеро детей) Шарлотта была очень одинока.

Воображение юной монастырской воспитанницы в равной степени волновали мистические тайны Креста и тайны монастырской библиотеки; последние, возможно, чуть больше. Сочинения аббата Рейналя, Боссюэ, Плутарха, Корнеля сменяют друг друга на её ночном столике; «Общественный договор» и «Исповедь» Руссо были прочитаны ещё дома. Как у всякой сильной души, современность вызывала у Шарлотты отвращение. Деяния древних казались ей свободными от пошлости и мелочности, которые она видела в своих соотечественниках. «Как мало в наше время истинных патриотов, готовых умереть за отечество! — восклицает она в одном из писем. — Почти везде эгоизм!»

Презрение к современникам приобрело у неё крайние формы. Госпожа Маромм, близко знавшая Шарлотту, пишет: «Ни один мужчина никогда не произвёл на неё ни малейшего впечатления; мысли её витали совсем в другой сфере. К тому же я утверждаю, что она менее всего думала о браке. Она отвергла несколько прекрасных партий и объявила о своём твёрдом решении никогда не выходить замуж».

Обетом безбрачия Шарлотта окончательно порвала с настоящим, с действительностью. Она предпочитала жить в мире своих грез. Её мыслями и чувствами полностью завладела суровая доблесть античности; культ родины, республики и самопожертвования сделался её религией. Шарлотта заимствовала у Корнеля девиз: «Всё для отечества». Героическая мономания служения родине, служения несколько жутковатого, в котором нет места ничему личному, ничему будничному, рано развила в ней необыкновенную серьёзность и сосредоточенность. Шарлотта говорила мало, думала много; случалось, что она вздрагивала, словно очнувшись, когда с ней заговаривали.

Гражданка Кордэ

Революция оборвала последние духовные связи Шарлотты с семьёй. Господин Кордэ д’Армон, сделавшийся депутатом провинциального собрания, ограничил свою революционность рамками конституционной монархии, хотя и требовал скорейших реформ законодательства и всего феодального порядка в духе новых идей. Шарлотта же сразу приняла сторону республиканцев. Правда, и в их среде она держалась особняком. Начавшиеся гонения на Церковь возбуждали в ней негодование. Республиканизм и религиозность мирно уживались в ней. Впрочем, подобные противоречия в страстных натурах, подобных Шарлотте, только делают их человечнее и симпатичнее в наших глазах. Неуклонная последовательность в убеждениях вопреки голосу сердца иссушает душу и приводит разум к безумию.

Декретом 13 февраля 1790 года в стране были закрыты монастыри. Шарлотта возвратилась из аббатства к отцу в Аржентон. Она пробыла здесь недолго. Господин д’Армон, не имея возможности содержать детей на собственные средства, вскоре отослал её в Кан к одной из родственниц, старой тётушке госпоже Бреттевиль. Там Шарлотта встретила поначалу очень холодный приём: тётка приняла её за самозванку. Госпожа Левальян, соседка и подруга госпожи Бреттевиль, получила поручение дознаться, кем на самом деле является нежданная гостья и что ей нужно. Первая беседа только усугубила подозрения. «Она ничего не говорит, задумчива и замкнута в себе, — делилась посредница своими впечатлениями с госпожой Бреттевиль. — Какие-то мысли поглощают её. Не знаю почему, но она меня пугает, точно замышляет что-то недоброе».

Недоразумение скоро прояснилось, Шарлотта сблизилась с обеими старушками и очаровала их. «Я не могу больше жить без неё, — признавалась тётка. — В ней какая-то чарующая смесь энергии и кротости. Это сама доброта в соединении с правдивостью и тактом».

Из своих сверстниц Шарлотта подружилась с мадемуазель Левальян и мадемуазель Фодоа, отец которой был роялистом. В его доме возникали частые и жаркие споры о политике, в которых Шарлотта в одиночестве отстаивала свои взгляды. Во время одного из таких столкновений она воскликнула:

— Прекрасные времена древности воспроизводят образ великих республик! Герои тех времён не были людьми пошлыми, как наши современники, они стремились к свободе и независимости. Всё для отечества, для одного отечества!

— Но послушать тебя, подумаешь, что ты республиканка, — укоризненно возразила ей госпожа Левальян.

— Почему бы и нет? Если бы только французы были достойны республики!

— Что ты! А короли, помазанники Божий, разве ты их отвергаешь?

— Короли созданы для народов, а не народы для королей.

В другой раз, за обедом в честь отъезда в Кобленц[62] старшего сына господина Фодоа хозяин и гости подняли тост за короля и встали. Шарлотта не притронулась к бокалу и осталась сидеть. Турнели, племянник госпожи Бреттевиль, уезжавший вместе с сыном Фодоа, сделал гневное движение и обратился к ней:

— Почему же ты отказываешься пить за здоровье короля, такого хорошего, такого добродетельного?

— Я верю, что он добродетелен, — ответила Шарлотта, — но слабый король не может быть хорошим королём, он не способен предотвратить несчастья своего народа.

Однако грезить о возрождении доблестей античного республиканизма становилось с каждым днём все труднее. Хотя террор ещё не был провозглашён и узаконен, произвол революционной черни уже захлестывал страну. Нормы человеческой морали были попраны давно, теперь фанатизм революционеров всё чаще обрушивался на законы Божеские.

В апреле 1792 года в Версоне, деревне, расположенной неподалёку от Кана, местный кюре отказался приносить обязательную конституционную присягу. Часть крестьян поддержала его. На усмирение мятежников была послана Национальная гвардия Кана с двумя пушками. Дело кончилось кровопролитием и победой революционеров.

Это событие потрясло Шарлотту, показав ей, что — как она и опасалась — французы недостойны республики. Её письмо подруге с сообщением об этой резне свидетельствует о повороте в её умонастроении: «Вы спрашиваете, что случилось в Версоне? Совершились возмутительные насилия: 50 человек убиты, избиты; женщины изнасилованы… Кюре успел спастись, бросив на дороге покойника, которого везли хоронить… Приход тотчас преобразился в клуб; праздновали новообращенных, которые выдали бы своего кюре, если б он к ним вернулся. Вы знаете народ — его можно изменить в один день. От ненависти легко переходит он к любви… Я во всех отношениях была бы рада, если б мы поселились в вашей местности, тем более что в близком будущем нам грозят восстанием».

В этом же письме есть слова, указующие на то, что Шарлотта внутренне созрела для той жертвы, которая в недалёком будущем обессмертит её имя. «Умирать приходится лишь раз в жизни, — пишет она, — и в нашем ужасном положении меня успокаивает мысль, что никто, кроме меня, ничего не потеряет…»

Следующее письмо тому же адресату содержит ещё более пространные размышления Шарлотты о происходящем. Из него видно, что она уже пребывает в смятении, разрываясь между попытками сохранить верность своим убеждениям и отвращением, вызываемым в ней новым деспотизмом:

«Упрёки, которые делает мне господин д’Армон и вы, друг мой, очень меня огорчают, — мои чувства совсем иные. Вы роялистка, как те, что окружают вас. У меня нет ненависти к нашему королю, — напротив того, потому что у него добрые намерения; но, как вы сами сказали, ад полон добрых намерений и тем не менее не перестает быть адом. Зло, причиняемое нам Людовиком XVI, слишком велико… Его слабость составляет и его, и наше несчастье. Мне кажется, стоит ему только пожелать — он был бы самым счастливым королём, царствующим над любимым народом, который обожал бы его и с радостью бы видел, что он сопротивляется дурным внушениям дворянства… Ибо ведь это правда — дворянство не хочет свободы, которая одна может дать народу спокойствие и счастье. Вместо того мы видим, что король наш сопротивляется всем советам добрых патриотов, и сколько от этого бедствий? А предстоят ещё большие бедствия, — после всего, что мы видели, нельзя уже питать иллюзий… Всё указывает нам, что мы приближаемся к страшной катастрофе… И можно ли после этого любить Людовика XVI?.. Его жалеют, и я его жалею, но не думаю, чтобы такой король мог составить счастье своего народа».

Наконец давно подготавливавшийся в ней переворот свершился. Казнь Людовика XVI заставила эту республиканку признать людей, требовавших его смерти, палачами свободы. Имеется письмо — точный слепок её душевного состояния через несколько дней после этого трагического события, оно адресовано мадемуазель Дюфайо, одной из её знакомых. «Вы знаете ужасную весть, дорогая Роза, — сердце ваше так же, как мое, содрогнулось от негодования. Итак, наша бедная Франция в руках людей, принёсших нам столько зла. Я содрогаюсь от ужаса и негодования. Будущее, подготовленное подобными событиями, грозит самым ужасным, что только можно себе представить. Ясно, что ничего худшего не могло случиться. Я почти завидую судьбе покинувших отечество родных, — так мало надеюсь я на возвращение того спокойствия, о котором я ещё недавно мечтала. Все эти люди, обещавшие нам свободу, убили её; это палачи — и только. Прольем слёзы над судьбой нашей бедной Франции… Все наши друзья — жертвы преследований; тётушка моя подверглась всевозможным неприятностям с тех пор, как узнали, что она дала приют Дельфину, когда он отправлялся в Англию. Я бы последовала его примеру, но Бог удерживает нас здесь для других целей… Мы здесь — жертвы всякого рода разбойников, они никого не оставляют в покое, так что можно бы возненавидеть эту республику, если б мы не знали, что человеческие преступления не доходят до небес…»

Редко встречаются строки, где бы демон, владеющий человеком, был виден с такой ясностью. Тетива спущена, стрела обрела свободу направленного полета. Она ещё не знает своей цели (её знает Стрелок), но чувствует, что её полет может прервать только чья-то грудь. Грудь того, кто должен ответить за все преступления.

Доктор Марат

В Марате с началом революции обнаружилось столько патологических признаков, что лучшие французские историки признавали его едва ли не сумасшедшим. Тэн, например, писал: «Марат граничит с душевнобольным; тому доказательством служит его звериная экзальтация, беспрерывное возбуждённое состояние, чрезвычайная, почти лихорадочная подвижность, неиссякаемый писательский зуд, автоматизм мышления и тетаническое[63] состояние воли, постоянная бессонница, крайняя нечистоплотность».

Современная психиатрия, наверное, согласится с одними доводами и отвергнет другие. Суть не в этом. К сожалению, даже признав в Марате душевнобольного, историк уже не может поместить его в психиатрическую лечебницу. Современники же признавали Марата вполне нормальным человеком, более того, сотни тысяч людей пристально внимали его словам — одни с надеждой и верой, другие с ненавистью и страхом.

Справедливеё видеть в поступках Марата проявление общего безумия мира, живущего столкновением воль и страстей. Всякая сильная страсть граничит с безумием, а Марат знал одну из сильнейших страстей — честолюбие. Он сам писал о себе с обескураживающей откровенностью, за которую, впрочем, он заслуживает некоторой благодарности от потомков: «С раннего детства меня мучила жажда славы; когда мне было 5 лет, мне хотелось быть школьным учителем, в 15 лет — профессором, в 18 лет — писателем, в 20 лет — творцом гениальных произведений, а затем в течение всей моей жизни моим постоянным стремлением было стать апостолом и проповедником высших идей».

В самих этих желаниях, разумеется, нет ничего предосудительного, все они весьма почтенны и разумны, в последнем случае дерзки или дерзновенны, но настораживает саморазоблачение: причина всему — не желание послужить просвещёнию или истине, а мучительная жажда славы.

Между тем Марат действительно обладал незаурядными задатками и способностями. Многие историки долгое время держались мнения, что до революции он был всего лишь ветеринаром, — видимо, из-за недостатка сведений о нём и в немалой степени из-за заманчивой символики его преображения: этакий ветеринар-гуманист, сначала лечивший бешенство у животных, а затем распространявший его среди людей. На самом же деле, когда пора юношеских мечтаний миновала, Марат выбрал медицинскую карьеру и получил диплом доктора медицины. Его искусство обеспечило ему место лейб-медика при дворе графа Артуа, члена королевской фамилии. В научных кругах Марат был известен как автор трактата «О человеке» и монографий по оптике и электричеству — все эти труды в своё время вызвали живой интерес.

В медицинском мире Марата знали как сторонника живосечений и экспериментов над животными. Одно время он заключил с неким мясником контракт, по которому тот предоставлял ему для опытов предназначенных к забою животных. Существует письмо Марата, адресованное английскому учёному Дэю, где наш доктор откровенно и выразительно высказывает свои мысли и чувства по поводу этих экспериментов. Оно написано за семь лет до падения Бастилии, человеком уже зрелым и вполне сложившимся (Марату тогда было тридцать девять лет), следовательно, изложенные в нём мысли глубоко продуманы. Вот выдержки из этого письма.

«Вы пишете, что не можете видеть, как режут невинное животное; поверьте мне, что моё сердце так же чувствительно, как и Ваше, и я так же, как и Вы, не нахожу удовольствия смотреть на страдания животных».

«Желая оказать много добра одним, приходится причинять немного боли другим; только таким образом можно стать благодетелем человечества».

«Я никогда не мог бы произвести всех моих наблюдений и открытий над мышцами и кровью, если бы не отрезал головы и конечности большому числу животных. Должен признаться, что сначала мне было больно это делать, и я испытывал даже отвращение, но я постепенно привык к этому и утешал себя тем, что действую так во имя блага человечества».

«Если бы я был законодателем, то настоял бы, во имя блага моей родины и всего человечества, чтобы на преступниках, приговорённых к смертной казни, врачи производили трудные или новые операции, и, в случае удавшейся операции, приговорённые к смерти были помилованы или присуждены к более слабому наказанию».

Эти эксперименты не принесли Марату широкой известности; его кандидатура в члены Мадридской академии была отклонена. Революция открыла перед ним новое, широкое поле для экспериментов. Скальпель был заменён гильотиной, и живосечению подверглись десятки тысяч людей — согласно всё тому же давно сформулированному принципу: «Желая оказать много добра одним, приходится причинять немного боли другим».

Марат основал газету «Друг народа», вскоре ставшую полуофициальным органом вынесения смертных приговоров. В 1792 году Марат на страницах газеты потребовал казни 20 тысяч человек, через год — 40 тысяч, а затем 270 тысяч, — все это, разумеется, «ради блага родины и всего человечества». Окровавленные останки казнённых он предложил развесить на стенах Конвента — в острастку будущим изменникам.

После ареста короля он в каждом номере «Друга народа» требовал смерти для «предателя Капета», которому ещё недавно льстиво посвящал свои научные труды.

Непосредственное воздействие призывов Марата на умы парижан было ужасно. В сентябре 1792 года жаждущая крови толпа вломилась в тюрьмы Парижа и растерзала находящихся там «аристократов», — а на самом деле всех, кто попадался ей под руку: священников, дворян, буржуа, мещан, крестьян, мужчин и женщин… Заводилами и предводителями резни были нанятые Маратом уголовники. По подсчётам французского историка П. Карона, в девяти тюрьмах зверской расправе подверглись от 1090 до 1395 человек из 2782 заключённых. Примеру Парижа последовали и некоторые другие города.

По настоянию жирондистов Марат был предан суду Революционного Трибунала за разжигание гражданской войны и подстрекательство к убийствам. Но 24 апреля 1793 года он был оправдан — у судей не нашлось «мотивов для обвинения». Покидая зал суда, Марат вызывающе крикнул, обращаясь к жирондистам:

— Никакая земная сила не может помешать мне видеть изменников и изобличать их, вероятно благодаря высшей организации моего ума!

На улице толпа увенчала его дубовым венком и на руках отнесла домой.

Решение принято

Последний год Шарлотта жила очень замкнуто, её подруги, Фодоа и Левальян, покинули Францию. Из дому она выходила только затем, чтобы ходатайствовать за политических преступников: священников, монахов, эмигрантов. Просьбы «милостивой Мари» (так называли её в Кане) обычно выполнялись. Свободное время у неё поглощало чтение. По её словам, за два года она прочла около пятисот политических брошюр, не считая газет и книг. Чтение выработало в ней отвращение к Горе[64] и сочувствие Жиронде[65].

Взаимная неприязнь Горы и Жиронды весной 1793 года перешла, по выражению Карлейля, в «бледную злобу». Государственной философии, порядочности и красноречию жирондистов Гора противоставляла смелость, убеждённость и решимость, перерастающую в свирепость. Исход столкновения был предрешён. 31 мая Робеспьер и Марат добились от Конвента декрета об аресте «преступных депутатов» по сфальсифицированному обвинению в военном заговоре против республики. Из двадцати двух обвинённых жирондистов восемнадцать нашли убежище в Кане, где жители недавно высказались против нарушения прав депутатов.

Конвент объявил о введении режима революционного террора. Все, кто мог, торопились покинуть страну. Родные Шарлотты настаивали на её скорейшем отъезде в Англию. Она не возражала: дорожные хлопоты облегчали исполнение плана, который к тому времени всецело завладел её мыслями.

20 июня она пришла в интендантство к жирондисту Барбару с просьбой дать ей рекомендательное письмо к министру внутренних дел, чтобы ходатайствовать в Париже за госпожу Форбэн, лишённую своего содержания канониссы. Присутствовавший при разговоре жирондист Лувэ вспоминал позднее: «В интендантство, где мы помещались, явилась к Барбару молодая девушка высокого роста, стройная, благовоспитанная, с скромными манерами. Во всем её лице, во всей фигуре поражала смесь кротости и достоинства, свидетельствовавшая о чудной душе».

Барбару дал ей письмо к депутату Дюперрэ, заметив при этом, что рекомендация изгнанника может скорее повредить, чем помочь. Шарлотта предложила ему передать через неё в Париж письма капских жирондистов. Барбару назначил ей день, когда письма будут готовы.

Шарлотта шла домой взволнованная, её глаза сверкали, лицо пылало. По пути она зашла в мастерскую соседа, плотника Люнеля. После приветствий разговор коснулся политики. Здесь её чувства прорвались наружу. Она ударила рукой по столу, воскликнув: «Нет, не удастся Марату царствовать над Францией!» — и быстро вышла, оставив соседа в изумлении.

Почему выбор Шарлотты остановился именно на Марате? Видимо, он олицетворял для неё само зло, прятавшееся за дорогими ей словами «республика», «родина», «свобода». Он был для неё вдохновителем насилия, которое ежедневно совершалось у неё на глазах и о котором она читала в газетах; ни разу не видев его, она чувствовала к нему инстинктивное омерзение: кровавая гадина. К тому же Марат добился своего: его имя было известно всей Франции. Робеспьера пока ещё заслоняли люди, которые, как выяснилось позже, были выше его ровно на голову; у Дантона, при всей его кровожадности, были несомненные заслуги в обороне Франции от интервентов; «красный священник» Жак Ру должен был смущать Шарлотту своим саном; Фукье-Тенвиль и Сен-Жюст только расправляли свои нетопыриные крылья. Робеспьер и Дантон держали в своих руках Конвент, Марат владел Парижем, а значит, Францией. Это решило его судьбу.

8 июля Шарлотта вторично пришла к Барбару за письмами. Вместе с ним в комнате находился депутат Петион. Во время разговора он иронично высказался о республиканских убеждениях «красавицы аристократки, возжигавшей свой патриотизм у очага жирондистов».

— Вы судите, не зная меня, гражданин Петион, — с достоинством ответила Шарлотта. — Будет время, когда вы меня узнаете.

Рано утром 9 июля она сожгла всю свою корреспонденцию вместе с брошюрами и газетами и сказала госпоже Бреттевиль, что хочет зарисовать сушильщиц сена за городом. Держа папку в руках, она направилась к двери и на пороге столкнулась с сыном плотника Люнеля. Мальчик ласково спросил её, когда она вернётся. Шарлотта смутилась, на её глаза навернулись слёзы. Овладев собой, она отобрала для него несколько своих рисунков из папки.

— Не забудь меня, мой маленький друг, — сказала она. — Ты меня больше не увидишь.

Её упакованный сундук уже четыре дня стоял в бюро дилижансов иод предлогом готовящегося отъезда в Англию. В десять часов утра Шарлотта села в дилижанс, идущий в Париж, и навсегда покинула Кан.

В дороге она так приглянулась одному из путешественников, что он недолго думая предложил ей руку и своё состояние (по крайней мере, он уверял, что таковое у него имеется). Шарлотта пыталась обратить всё в шутку, но мужчина был так навязчив, что ей пришлось пригрозить разбудить других пассажиров. Отвергнутый жених пришёл в дурное настроение и ночью пел жалобные песни, «располагающие ко сну», по словам самой Шарлотты.

В четверг, 11 июля, дилижанс переехал мост Нейи. Впереди лежал Париж с его тысячью чёрных куполов. Шарлотта не проявила к открывшемуся перед ней виду никакого интереса.

В Париже

В полдень Шарлотта ступила на землю Парижа. Конторщик из бюро дилижансов дал ей адрес гостиницы «Провидение», которую ей рекомендовали в Кане: улица Вье-Огюстен, 19. Посыльный с багажом проводил её. Она заняла 7-й номер на первом этаже. Даже теперь она выбрала комнату подешевле: комод, кровать, письменный стол и три стула составляли всю меблировку.

В течение всего дня Шарлотта оставалась в гостинице. Читателю не нужно воображать никаких драматических сцен: утомлённая двумя ночами в дилижансе, она велела мальчику-служке приготовить постель и сразу уснула. Вечером она спустилась в контору гостиницы и, как настоящая провинциалка, спросила у матушки Роллье, каждый ли день Марат бывает в Конвенте. Та, как настоящая парижанка, гордо ответила, что понятия не имеет об этом. Шарлотта вернулась в номер и не выходила оттуда до следующего дня.

12 июля она отправилась к депутату Дюперрэ на улицу Сен-Тома-дю-Лувр, 41. Это был её первый выезд в Париже, но ей не пришло в голову по пути осмотреть город — она приехала по делу. Дюперрэ был ей нужен, чтобы пройти вместе с ним в Конвент, где она надеялась встретить Марата. Но выяснилось, что Дюперрэ плохой помощник — этим утром у него опечатали все бумаги по подозрению в связях с генералом Диллоном[66]. К тому же он сказал Шарлотте, что Марат болен и уже несколько дней не присутствует в Конвенте.

Приходилось на ходу менять первоначальный план. Ждать выздоровления Марата было немыслимо: каждый потерянный день множил аресты и казни. Шарлотта размышляла недолго.

— Прощаясь с вами, быть может, навсегда, — сказала она Дюперрэ, — я дам вам дружеский совет: уходите из Конвента. Вы уже не можете быть в нём полезны. Отправляйтесь к вашим друзьям в Кан.

— Вы забываете, что мое место в Париже и что я не могу покинуть его! — возразил удивлённый Дюперрэ.

— Берегитесь, вы делаете неосторожность. Повторяю — уезжайте. Поверьте моему слову: спасайтесь до завтрашнего вечера, послезавтра будет уже слишком поздно и для вас, и для многих других!

Видя, что её слова только увеличивают изумление Дюперрэ, она простилась с ним и уехала в гостиницу.

В субботу, 13 июля, она проснулась в шесть часов утра (Париж никак не повлиял на её провинциальные привычки) и написала Марату письмо:

«Гражданин, я приехала из Кана. Ваша любовь к отечеству даёт мне основание предполагать, что Вам интересно будет узнать о несчастных событиях в этой части республики. Будьте добры принять меня и уделить мне несколько минут. Я доставлю Вам возможность оказать большую услугу Франции».

Затем она вышла из гостиницы и попросила указать ей дорогу в Пале-Рояль, превращённый в то время в нечто вроде торгового центра. Там ей пришлось подождать до семи часов, когда открывались магазины и лавки. У какого-то ножёвщика (следователи почему-то не озаботились разыскать его и узнать точное имя), она купила за два франка громадный кухонный нож с рукояткой из чёрного дерева в бумажном футляре, сделанном под шагреневую кожу. В этом выборе орудия возмездия была жутковатая символика, о которой Шарлотта, конечно, не подозревала: сторонник живосечений должен был сам почувствовать «немного боли» от того инструмента, которым он некогда орудовал «для блага родины и человечества». Пока лавочник заворачивал покупку, уличный глашатай новостей прокричал о только что свершившейся казни над тридцатью национальными гвардейцами, обвинёнными в покушении на одного из членов Конвента. Шарлотта ничем не выдала своих чувств.

По улице Круа-де-Пти-Шан Шарлотта вышла на площадь Национальных Побед, где заметила стоянку извозчиков. Она села в одну из карет и велела кучеру везти себя к Марату. Кучер ответил, что не знает, где живёт «Друг народа».

— Справьтесь!

Кто-то из товарищей подсказал кучеру адрес. Около девяти часов утра карета остановилась на узкой и тёмной улице Кордельеров у дома Марата. Шарлотта легко выпрыгнула из кареты и, пройдя во двор, постучала. Дверь открыла женщина со стеклянным глазом.

— Где квартира гражданина Марата? — спросила её Шарлотта.

Привратница внимательно осмотрела её и сказала, что Марат болен и никого не принимает. Шарлотта пыталась настаивать, но, убедившись, что ничего не добьётся, передала письмо, села в карету и вернулась в гостиницу. Оттуда она написала Марату второе письмо и отправила его по почте:

«Я написала Вам сегодня утром, Марат; получили ли Вы моё письмо? Надеюсь, Вы мне не откажете ввиду важного дела; достаточно того, что я несчастна, чтобы иметь право на Ваше покровительство».

Закончив это письмо, она стала писать «Призыв к потомству», уверенная в том, что ей не суждено живой выйти из дома Марата (а может быть, и не желая этого). «Смерть Марата пошатнёт кровавые троны Дантона и Робеспьера… Я хочу, чтобы мой последний вздох был полезен моим согражданам. Пусть моя голова, которую будут носить по Парижу, будет эмблемой единения всех друзей закона».

Весь день она провела очень тихо, ничем не тревожа матушку Роллье. Около шести часов вечера надела серую полосатую юбку из канифаса, шляпу с чёрной кокардой и зелёными лентами, спрятала на груди «Призыв к потомству» и метрическое свидетельство и, выйдя из гостиницы, остановила первого попавшегося извозчика:

— Улица Кордельеров, 20.

Дом Марата

В старину этот дом назывался Дворцом Кагора. В 1793 году он принадлежал госпоже Антеоль де Серваль и её двоюродному брату Фаньо, принося им 3000 франков годового дохода — из них 450 франков за квартиру Марата, снятую на имя девицы Эврар. Это был обыкновенный буржуазный дом конца XVIII века. Через ворота слегка закруглённой формы, проделанные между двух лавок, посетитель попадал в маленький дворик с колодцем; справа под широкой аркой каменная лестница вела на каменную площадку, выходившую во двор. Здесь была дверь квартиры Марата. Вместо шнурка для звонка со стены свисал железный прут с рукояткой. Рядом с дверью находилось окно, летом всегда полуоткрытое, потому что в квартире Марата стойко держался чад от жаркого и запах приготовляемых соусов.

За дверью находилась тёмная передняя, направо от неё — узкая столовая, далее шли кабинет и маленькая комнатка с каменным полом, служившая ванной. Она была оклеена обоями, изображавшими витые колонны на белом фоне. На одной стене висела карта Франции и также зачем-то рисунок, изображавший скрещённые пистолеты, над которыми крупными буквами было начертано: Смерть.

Комнаты, выходившие на улицу, были больше и обставлены лучше. Рабочим кабинетом Марату служила маленькая комната с одним окном.

Кроме Марата, в квартире жили три женщины. Роль хозяйки исполняла Симона Эврар. Марат был на двадцать лет старше её. В 1790 году, когда они сошлись, ей было двадцать шесть лет. Симона не была красива: среднего роста, волосы и глаза чёрные, нос длинный, подбородок круглый. Марата она обожала и с истинным самопожертвованием сразу предоставила ему всё своё небольшое состояние на издание «Друга народа».

Судя по всему, Симона была нетребовательной женщиной — её брак с Маратом так и не был оформлен. После смерти Марата в его бумагах нашли следующее обязательство:

«Прекрасные качества девицы Симоны Эврар покорили моё сердце, и она приняла его поклонение. Я оставляю ей в виде залога моей верности, на время путешествия в Лондон, которое я должен предпринять, священное обязательство жениться на ней тотчас же по моём возвращении; если вся моя любовь казалась ей недостаточной гарантией моей верности, то пусть измена этому обещанию покроет меня позором.

Париж, 1 января 1792 года,

Жан Поль Марат, Друг народа».

По замечанию Ленотра, это был новогодний подарок людоеда содержавшей его женщине.

Мария Барбара Обэн, уже знакомая нам одноглазая женщина, была консьержкой. Марат давал ей работу — складывать листы его газеты. Третьей женщиной в квартире была кухарка Жанетта Марешаль.

Смертельный удар

Поднявшись на площадку перед квартирой Марата, Шарлотта увидела, что дверь открыта; консьержки на месте не было. Она вошла в приемную и очутилась перед кухаркой, державшей в руке ложку, которую её только что попросила принести Симона Эврар, чтобы размешать в миндальном молоке кусочки глины — это лекарство было прописано Марату его докторами. Обэн складывала на полу листы газеты. Жанетта вернулась на кухню, а консьержка единственным глазом изучающе уставилась на посетительницу.

В эту минуту в переднюю с улицы вошли двое мужчин: Пиллэ, молодой человек, который принёс Марату счёт за последний номер газеты, и Лоран Ба с кипой бумаги для «Друга народа» (газета издавалась прямо на дому у Марата). Марат принимал ванну, Пиллэ впустили к нему. Просматривая бумаги, Марат попросил Пиллэ приоткрыть окно, затем признал счёт верным и возвратил его.

Выйдя из ванной, Пиллэ увидел препирательство Шарлотты с Обэн, которая убеждала девушку уйти. Пиллэ попрощался и вышел, но спровадить Шарлотту никак не удавалось. На шум из кухни вышла Симона Эврар. Узнав, что упрямая посетительница уже приходила утром, она согласилась пойти к Марату и спросить, не примет ли он её. Вернувшись с утвердительным ответом Марата, Симона проводила Шарлотту через столовую, впустила девушку в ванную и закрыла дверь, после чего вернулась в прихожую. Спустя два часа она уверяла следователя, что инстинктивно чего-то боялась, — возможно, её просто кольнула понятная ревность. Во всяком случае, через минуту она снова открыла дверь в ванную, — Шарлотта спокойно сидела около ванны спиной к окну. Симона с графином в руках подошла к Марату и спросила, не много ли глины в молоке. Марат ответил, что она, пожалуй, может вынуть кусочек. Симона прихватила стоявшее здесь же блюдо с телятиной, рисом и мозгами, предназначенное для ужина, и ушла.

Едва она успела поставить блюдо на кухне, как из ванной донёсся хриплый клекот. Она бросилась назад и рывком распахнула дверь.

— Ко мне, мой добрый друг! — ещё успел воскликнуть Марат, и тотчас голова его упала на грудь, погружённую в красную от крови воду. Струя крови толщиной с палец била у Марата из груди, и страшные ручейки уже тянулись к дверям спальни.

Бледная Шарлотта стояла у окна. Нож лежал на полочке среди газет, совершенно мокрых от крови.

По показаниям Шарлотты, когда она вошла, Марат сидел в ванне, имевшей вид сапога, тело его было покрыто какой-то коростой (у него была экзема). Перекинутая через ванну доска служила ему письменным столом.

Он спросил Шарлотту, каковы политические настроения в Кане, что делают жирондисты, а потом потребовал от неё назвать их имена. Шарлотта послушно стала перечислять, Марат вносил их в записную книжку.

— Хорошо, — наконец сказал он своим хриплым замогильным голосом, — через несколько дней я отправлю их на гильотину.

В следующую секунду он увидел в своей груди чёрную рукоять ножа (боль пришла позднее). Шарлотта вложила в удар все силы.

Сбежавшиеся женщины подняли истошный крик, но ничего не предпринимали. Шарлотта сумела выйти в прихожую, но здесь маленький и слабосильный Лоран Ба сбил её с ног ударом стула и кинулся на поверженную: «бросил это чудовище на землю и удерживал её за груди», по его рассказу.

Входная дверь квартиры оставалась открытой. Дантист Клэр Мишон Делафонде, главный арендатор дома, прибежал на шум и увидел в прихожей Лорана Ба, который бил лежащую Шарлотту кулаками. Не останавливаясь, Делафонде проследовал в ванную и здесь увидел умирающего Марата, тщетно пытающегося что-то произнести. Последние удары сердца извергали потоки крови из раны, которую Симона тщетно пыталась зажать рукой.

Делафонде вытащил Марата из ванны и перенёс в соседнюю комнату, поручив Обэн привести доктора Пеллетана, члена Совета здравия. Через консьержку слух об убийстве распространился по всему городу.

Через несколько минут дом оказался полон народу, требовавшего выдать ему убийцу. Кровь из ванной на башмаках разносили по всей квартире, в спальне кровь из раны Марата залила стены, окровавленная вода разлилась до самой кухни.

В прихожей два человека держали за руки связанную Шарлотту, казавшуюся кроткой и спокойной, несмотря на перенесённые побои. Прибывший по вызову полицейский комиссар Гальяр-Дюмениль втолкнул её в одну из комнат для предварительного допроса. Вместе с ним туда вошли четыре депутата: Мор, Шабо, Друэ и Лежандр.

Во время борьбы с Лораном Ба косынка сползла, и грудь Шарлотты обнажилась. Она попросила развязать ей руки, чтобы привести в порядок туалет. Её просьбу исполнили, она отвернулась, поправила платье и надела перчатки, чтобы скрыть следы верёвок на запястьях. Затем она спокойно повернулась к комиссару.

При допросе она сохраняла полное самообладание и ясность мышления. На вопрос, что побудило её пойти на преступление, ответила, что при виде разгорающейся во Франции междоусобной войны предпочла пожертвовать своей жизнью ради спасения отечества. На требование назвать сообщников сказала, что никто на свете даже не подозревал о её намерениях. Прочитав протокол, она потребовала исправить некоторые неточности в своих словах.

— Вы отправитесь на эшафот! — вскричал Шабо, выведенный из себя её спокойствием.

— Я это знаю, — хладнокровно ответила она.

Шабо и Друэ вызвались сопроводить её в тюрьму. Когда Шарлотту около полуночи вывели на улицу, толпа перед домом уже успела расспросить кучера и узнала, что он привёз молодую аристократку. Крики негодования усилились, а когда в дверях появилась преступница со связанными сзади руками, раздались вопли, требующие немедленной расправы над ней.

При виде враждебной толпы силы покинули Шарлотту. Её почти без чувств бросили в экипаж, карета тронулась, с трудом продвигаясь среди обступивших её людей, старающихся заглянуть в окна.

Похороны Марата

Всю ночь тело Марата бальзамировали, в доме жгли благовония. Свет из окон озарял лица людей, толпившихся вокруг дома, дальше горели огни сотен факелов. Одинокие крики: «Марат умер! Народ, у тебя нет больше друга! Смерть аристократам!» — время от времени подхватывались всеми, заглушая плач женщин и грудных детей.

Неестественно-патетические и злобно-мстительные вопли не смолкали два последующих дня. Наутро секции клубов огласились рыданиями и призывами к отмщению. В Комитете Общественного Спасения кричали, что «фурия, исшедшая из Кана, вонзила кинжал в грудь апостола и мученика революции». Шабо в Конвенте подытожил свой рассказ о допросе Шарлотты призывом: «Пусть же суд накажет эту кровожадную женщину, подвергнув её и её сообщников самым жестоким пыткам!» — и предложил перенести останки Марата в Пантеон. Монтаньяры, якобинцы и кордельеры оспаривали друг у друга право на тело «Друга народа». Этой чести удостоились кордельеры: было решено похоронить Марата на следующий день в Саду кордельеров, где он по вечерам читал народу свою газету.

15 июля тело Марата было выставлено в старинной церкви, занимаемой клубом кордельеров. Рядом с гробом стояла ванна и висела окровавленная простыня Марата. Церемонию похорон разработали художник Давид и Французский Театр.

Конвент явился на похороны в полном составе. Каждый депутат подходил к гробу и кидал цветы на тело Марата. Громадная толпа слушала нескончаемые речи ораторов. Представление об этом мутном потоке революционно-похоронного словоблудия может дать речь депутата Друэ: «О, люди слабые и заблудшие, вы, которые не осмеливались поднять на него своих взоров, подойдите и созерцайте окровавленные останки гражданина, которого вы при жизни не переставали оскорблять!» Как будто этот оратор не знал, что те, кому «Друг народа» был не по нутру, уже не могли «подойти и созерцать», за отсутствием головы.

Не обошлось, разумеется, и без кощунства. Из толпы раздался возглас: «Сердце Иисусово — сердце Марата, у вас равные права на наше почитание!» Какой-то оратор тут же подхватил и развил эту мысль, приравняв (вряд ли понимая, что говорит) Симону Эврар к Богоматери, а затем, воодушевясь, воскликнул: «Иисус был пророк, а Марат — божество!» Его заглушил гром рукоплесканий. Нашёлся, однако, недовольный, заявивший: «Марата нельзя сравнивать с Иисусом, ибо человек этот породил суеверия и защищал королей, а Марат имел смелость раздавить их. Не надо говорить об Иисусе, это глупость; для республиканцев нет другого Бога, кроме философии и свободы».

Бюсты Марата шли нарасхват. Народ умилялся и проливал слёзы, молясь на это грубое и звероподобное лицо. В салонах читали чеканное четверостишие маркиза де Сада, которое в переводе на презренную прозу звучит примерно так: «Единственный истинный республиканец и дорогой кумир! Потеряв тебя, Марат, мы утешаемся, глядя на твое изображение, мы, нежно любящие великого человека, усыновившего добродетели. Из праха Сцеволы родится Брут».

Впрочем, были и другие мнения, которые широко не оглашались. Робеспьер почтил память «Друга народа» такими словами: «Марат наделал много глупостей, пора было ему умереть».

В тюрьме

Шарлотту по случайности поместили в ту камеру тюрьмы Аббэ, где недавно содержались жирондист Бриссо и госпожа Ролан. Последняя оставила описание этого помещения: «Это была маленькая тёмная комнатка, с грязными стенами и толстыми решётками; по соседству находился дровяной сарай — отхожее место для всех животных дома. Но так как эта комнатка вмещает по объёму лишь одну кровать и можно помещаться в ней отдельно, то обыкновенно её, в виде любезности, дают новому лицу или тому, кто желает пользоваться этим преимуществом… Я не знала, что комната эта тогда же предназначалась Бриссо, и не подозревала, что вскоре её займет героиня, достойная лучшего века, — знаменитая Шарлотта Кордэ».

К Шарлотте приставили двух жандармов. В остальном тюремное начальство отнеслось к ней довольно снисходительно и даже позволило ей написать письмо Барбару в Кан и отцу в Аржентон. Письмо Барбару начинается словами: «В тюрьме Аббэ, в комнате, принадлежавшей Бриссо, на второй день подготовления к миру». Далее Шарлотта описывает уже известные нам подробности своего путешествия в Париж и убийства Марата. «Я хотела, уезжая из Кана, убить его на вершине его Горы, но он уже не бывал в Конвенте», — пишет она. Только один её поступок, по её мнению, нуждается в оправдании: «Признаюсь, я прибегла к хитрости, чтобы побудить его принять меня. Все средства хороши в подобном случае». После просьбы защитить свою семью от преследований она говорит о себе: «Я наслаждаюсь эти два дня миром, счастье моего отечества составляет мое счастье. В моей жизни я ненавидела лишь одно существо. И всё-таки ненависть моя, — я доказала, как она сильна, — не так велика, как моя любовь к тысяче других существ. Пылкое воображение, чувствительное сердце обещали бурную жизнь; пусть те, кто мог бы сожалеть обо мне, примут это во внимание, и они порадуются безмятежному спокойствию, ожидающему меня в Елисейских полях, в обществе Брута и нескольких героев древности… Объявляю всем парижанам, что мы беремся за оружие лишь против анархии, это — истинная правда».

Здесь письмо обрывается (её вызвали на вторичный допрос, а затем перевёли в тюрьму Консьержери) и возобновляется записью от 16 июля: «Меня судят завтра в 8 часов; вероятно, в 12 часов я покончу жизненные счёты… Не знаю, как пройдут последние минуты, а ведь дело венчает конец. Мне нечего притворяться равнодушной к своей судьбе, так как до этого мгновения у меня — ни малейшего страха смерти. Я никогда не ценила жизнь иначе, как по той пользе, которую она может принести… Я напишу одно слово отцу. Я ничего не говорю другим моим друзьям и прошу у них лишь скорого забвения: сожаление их оскорбило бы мою память…»

Отцу она написала: «Простите, милый папа, что я распорядилась своей жизнью без Вашего разрешения. Я отомстила за многих безвинных жертв и предупредила много других бедствий. Народ, когда-нибудь вразумлённый, порадуется, что его освободили от тирана. Я постаралась уверить Вас, что я уехала в Англию, в надежде, что мне удастся сохранить инкогнито; но это оказалось невозможным. Надеюсь, что Вас не будут беспокоить. Во всяком случае, вы найдёте защитников в Кане. Прощайте, милый папа. Прошу Вас забыть меня или, скорее, — радоваться моей судьбе. Вы знаете Вашу дочь: предосудительная цель не могла руководить ею. Целую сестру мою, которую люблю всем сердцем, также всех родных… Меня судят завтра, в 8 часов, 17 июля».

Суд

Революционный Трибунал заседал в Тюильри в зале Равенства под председательством Фукье-Тенвиля. Решения этого судилища не подлежали апелляции. Суд над Шарлоттой происходил с участием присяжных и защиты. Шарлотта выбрала своим адвокатом Дульсэ де Пантекулана, но он не явился, и суд назначил ей другого защитника — депутата от Кана Шово де Лагарда, знаменитого впоследствии адвоката жирондистов.

Лагард оставил воспоминание об этом заседании Трибунала. По его словам, появление Шарлотты в зале произвело потрясающее впечатление: так велико было обаяние её облика и сила нравственного превосходства. «Ни один живописец не дал нам верного изображения этой необыкновенной женщины, — пишет Лагард. — Искусство не могло бы воспроизвести отражавшуюся в её лице великую душу. Точно так же не трудно было буквально записать слова её, но невозможно описать как раз то, что меня поразило более всего, а именно — интонации её голоса, почти детского и всегда гармонировавшего с простотой её внешних приёмов и с невозмутимой ясностью её выражения, — что с виду так мало согласовалось с теми мыслями и чувствами, которые она выражала. Нельзя также дать понятия о том впечатлении, которое она произвела на присяжных, судей и на громадную толпу зрителей: казалось, они её принимали за судью, призвавшего их к высшему трибуналу».

Приведу некоторые ответы Шарлотты на вопросы судей, — и без интонаций её голоса они всё же дают понятие о великой душе этой женщины. На вопрос Фукье-Тенвиля, что побудило её убить Марата, она ответила:

— Его преступления. Я убила одного человека, — здесь она сильно повысила голос, — чтобы спасти сотни тысяч других, убила негодяя, свирепое дикое животное, чтобы спасти невинных и дать отдых моей родине. До революции я была республиканкой, у меня никогда не было недостатка в энергии.

— Кто внушил вам такую ненависть?

— Мне не нужно было ненависти других, достаточно было моей собственной.

Был только один момент, когда она смутилась. Судебный пристав показал ей нож со следами засохшей крови на лезвии и спросил, узнаёт ли она его. Шарлотта отвернулась и взволнованно сказала:

— Да, я узнаю его, узнаю!

— Вероятно, вы упражнялись в таких преступлениях, — ядовито заметил Фукье-Тенвиль.

— Чудовище! Он принимает меня за убийцу! — презрительно ответила Шарлотта: её совесть говорила ей, что убийца — это тот, кто соглашается жить после убийства.

Затем слово предоставили защитнику. Положение Лагарда было сложное не только из-за неопровержимости улик и преступного умысла, не только из-за враждебной настроенности судей и присяжных, но и потому, что сама подсудимая не желала оправдательного приговора.

«Когда я встал, чтобы говорить, — вспоминает Лагард, — в собрании сначала послышался глухой и смутный шум, как бы изумления… Затем настало мертвое молчание, пронизавшее меня до мозга костей. Пока говорил прокурор, присяжные поручили передать мне, чтоб я молчал, а председатель — чтоб я ограничился утверждением, что обвиняемая не в своём уме. Все хотели, чтобы я унизил её. Что касается Кордэ, выражение лица её было всё то же. Но взглядом она давала мне понять, что не желает быть оправданной. В этом после прений я не мог и сомневаться; притом оправдать было невозможно, ибо, помимо её признаний, имелось законное доказательство предумышленности убийства. Тем не менее, твёрдо решив исполнить свой долг, я ничего не хотел сказать, что моя совесть и подсудимая могли бы отвергнуть. И вдруг меня осенила мысль ограничиться простым замечанием, которое, в собрании народа или законодателей, могло бы служить основой полной защиты, и я сказал: „Подсудимая хладнокровно сознаётся в совершённом ею ужасном покушении… сознаётся и в сопровождающих его ужасных обстоятельствах, — словом, она сознаётся во всём и не пытается оправдаться. В этом, граждане присяжные, вся её защита. Это невозмутимое спокойствие и полное самоотречение, так сказать, перед лицом смерти, не в природе вещей и объясняются лишь экзальтацией политического фанатизма, вложившего ей в руку меч. Граждане присяжные, вам судить, какое значение должно иметь это нравственное соображение на весах правосудия“».

Лагард действительно сказал всё, что можно было сказать в оправдание Шарлотты перед людьми, заранее вынесшими приговор. Решение присяжных было: «Да, виновна».

Председатель встал и прочитал приговор: «Трибунал, выслушав заключение прокурора о применении закона, присуждает Шарлотту Кордэ к смерти… повелевает, чтобы означенная Мария Шарлотта Кордэ была отведена на место казни, одетая в красную рубашку, сообразно параграфу четвёртому первой статьи первой части Уголовного кодекса… и повелевает, кроме того, чтобы имущество означенной Кордэ было передано во владение республики».

Казнь должна была состояться вечером того же дня.

Хладнокровно выслушав приговор, Шарлотта подошла к адвокату.

— Благодарю вас за смелость, с которой вы меня защищали, — сказала она. — Она достойна вас и меня.

Казнь

В тюрьме Шарлотту уже ожидал конституционный священник. Она поблагодарила, но от его услуг отказалась: оставаясь ревностной католичкой, не признавала ренегатов.

В шестом часу вечера повозка с Шарлоттой выехала из тюремного двора. Громадная толпа встретила её появление бешеным рёвом, в котором особенно выделялись проклятия и брань «фурий гильотины» — так называли женщин, за плату оскорблявших жертв Революционного Трибунала. Внезапно разразилась короткая, но сильная гроза. Шарлотта ехала стоя на телеге, в красной рубашке, вспыхивавшей кровавым багрянцем при каждом сверкании молний, — такой она сохранилась в памяти всех, кто её видел. Особенно поражал её ясный взор, которым она обводила толпу. «Бессмертие сияло в её глазах; на лице её отражалась благородная ясность, спокойствие добродетели и сострадание к проклинавшему её народу», — пишет очевидец. А молодой депутат города Майнца Адам Люкс, влюбившийся в Шарлотту на суде, нашёл для выражения своего преклонения ещё более сильные выражения: «Прекрасные очи её говорили о душе столь же нежной, сколь мужественной; очи чудные, способные расстрогать скалы!.. Взор ангела, проникший в моё сердце и взволновавший его неведомым дотоле чувством, которое изгладится лишь с последним моим вздохом».

Гроза стихла, снова выглянуло солнце. Путь до эшафота длился почти два часа. Всё это время твёрдость и кротость не оставляли Шарлотту, хотя её и осыпали проклятиями и руганью люди, недостойные этого имени. Её взгляд блуждал по толпе, словно ища в ней человеческое существо. Вдруг она увидела горящие глаза Адама Люкса[67] — этого было достаточно, теперь она знала, что она не одна.

Около семи часов повозка въехала на площадь Революции. Взойдя на ашафот, Шарлотта вздрогнула, увидев гильотину. Палач[68] сделал попытку заслонить от неё орудие казни, но Шарлотта остановила его:

— Оставьте, я имею право быть любопытной: я этого никогда не видела.

Палач сорвал с её груди косынку; Шарлотта покраснела. Спустя несколько секунд палач показал её голову с ещё пунцовыми щеками народу.

Прекраснейшая

В заключение будет уместно вернуться к эпиграфу и сказать несколько слов о внешности Шарлотты Кордэ. Некоторые приведённые цитаты могут подтолкнуть читателя к представлению о том, что Шарлотта была красавицей. К сожалению, прижизненных достоверных изображений её не существует. Единственный портрет, снятый с неё в зале суда и поправленный в камере, принадлежит художнику-любителю. На нём Шарлотта представлена не очень привлекательной блондинкой сильного сложения, с голубыми глазами и в чепчике. Её лицо выражает кротость и серьёзность, в нём совершенно отсутствуют всякая патетика и героизм.

Паспорт Шарлотты в чём-то расходится с этим изображением, а в чём-то подтверждаёт его: «…ростом 5 футов и 1 дюйм, волосы и брови у неё каштановые, глаза серые, лоб высокий, нос длинный, рот маленький, подбородок круглый, раздвоенный, лицо овальное…»

Итак, ясно, что не красавица; однако в её облике было что-то необыкновенное, заставившее одну её подругу в возрасте восьмидесяти лет вспомнить о ней в таких выражениях: у Шарлотты, по словам этой дамы, был такой кроткий вид, что она внушала к себе любовь раньше, чем успевала заговорить: это был ангел Божий.

Впрочем, имеется одно, и вроде бы веское, свидетельство, ставящее под сомнение обаяние Шарлотты, — реестр Революционного Трибунала. «Эта женщина, — значится в нём, — про которую говорили, что она очень красива, вовсе не была красивой; лицо у неё было скорее мясистым, чем свежим, она была лишена грации и нечистоплотна, как почти все философы и умницы женского пола. Её лицо было грубо, дерзко, безобразно и красно. Её полноты, молодости и вида знаменитости было достаточно, чтобы её сочли красивой во время допроса… Шарлотте Кордэ было двадцать пять лет; то есть, по нашим понятиям, она была почти старой девой, в особенности если принять во внимание её мужеподобные манеры и мальчишеское сложение; она была лишена чувства стыда и скромности».

Последних чувств были явно лишены авторы этого документа, когда ставили в вину избитой и вывалянной в грязи женщине, проведшей трое суток в тюрьме, нечистоплотность и несвежий цвет лица и попрекали её, добровольно обрёкшую себя смерти, видом знаменитости и безбрачием. Что касается прочего, то опровергать эти свидетельства не имеет смысла — эти люди увидели то, что хотели увидеть. Для нас Шарлотта Кордэ остаётся прекрасным образом свободной Франции, как и другая прекрасная дева — мужеподобная Жанна д’Арк.

Блистательный Бонапарт

Наполеон отлично сознавал свою исключительность, своё особое бытие в этом мире. Ещё безвестным артиллерийским поручиком он испытал это откровение о себе: «Я всегда один среди людей… Люди так не похожи на меня, как лунный свет на солнечный».

Но окончательно он утвердился в этом мнении 10 мая 1796 года. В тот день генерал Бонапарт атаковал австрийские позиции у городка Лоди на берегу реки Адда. Единственный мост через реку прикрывал 10-тысячный отряд генерала Себотендорфа при 20 пушках. Неприятельская оборона казалась неуязвимой: австрийская артиллерия грозила смести любого, кто осмелится приблизиться к мосту.

Эта задача была решена Бонапартом молниеносно, как шахматная двухходовка.

Бонапарт приказал генералу Бомону с отрядом кавалерии переправиться через реку выше по течению; одновременно французская артиллерия получила распоряжение сосредоточить весь огонь на австрийских позициях у Лоди. За городским валом, который окаймлял реку, в атакующую колонну были построены гренадёры Ожеро.

Австрийская пехота, вынужденная укрыться от артиллерийского огня, отошла от моста на значительное расстояние. Выждав, пока Бомон нападением справа отвлёк внимание Себотендорфа, Бонапарт повел своих солдат в штыковую атаку. Гренадёрская колонна вихрем пронеслась через мост, овладела пушками, затем обрушилась на неприятельскую пехоту и обратила её в бегство. Австрийцы потеряли около двух тысяч человек убитыми и ранеными и почти всю артиллерию. Потери французов были вдесятеро меньше.

Во французском лагере все превозносили двадцатисемилетнего командующего до небес за гениальную простоту сокрушительного удара. И сам Наполеон, у которого к тому времени были за плечами лишь 13 вандемьера[69] и сражение при Монтенотте[70], отнёсся к случившемуся самым серьёзным образом: «Только в вечер сражения при Лоди я стал считать себя человеком высшего порядка, и во мне загорелась честолюбивая мысль — свершить дела, о которых до тех пор я думал только в минуты фантастических мечтаний».

Ему повезло: расцвет его гения пришёлся на время, когда казалось, что несбыточных возможностей больше не существует. Революция расчистила все преграды к вершинам карьеры для самых разнообразных дарований. Но быстрее всего путь наверх обеспечивала армия, которая была душой и жизненным нервом республики. В конце 1790-х годов всем было ясно, что революция кончится военной диктатурой. Дело оставалось за малым: должен был появиться человек, который уверовал бы в себя и в свои силы настолько, чтобы превратить войну, республику и революцию в простые средства для достижения личного успеха.

И такой человек был рожден в битве при Лоди.

Позднее с уст Наполеона сорвалось красноречивое признание: «Что породило революцию? — Честолюбие. Что положило ей конец? — Тоже честолюбие. И каким прекрасным предлогом дурачить толпу была для всех нас свобода!»

Прошло несколько лет, и в день провозглашения Наполеона первым консулом аббат Сийес[71] обратился к двум другим главам Консулата: «Поздравляю, теперь у нас есть господин. Этот человек всё знает, всё хочет и всё может».

Действительно, природа со времён Цезаря не создавала более совершенного организма, приспособленного для власти над миром. Физических и умственных перегрузок для Наполеона, казалось, не существовало. Проведя полдня на ногах, он мог вскочить в седло и проскакать несколько десятков миль «для отдыха». Окружающие не имели повода ставить под сомнение его слова, когда он с гордостью говорил, что не знает пределов своей работоспособности: «Я всегда работаю: за обедом, в театре; просыпаюсь ночью, чтобы работать. Работа — моя стихия, я рождён и создан для работы». Поставленный в исключительные обстоятельства Наполеон мог не спать несколько ночей кряду, сохраняя физическую бодрость и ясность мысли.

Такого же изнуряющего темпа работы он требовал и от своих сотрудников. Поэтому отнюдь не шутил, говоря, что его министр должен начать страдать задержкой мочеиспускания не позднее, чем через полгода после вступления в должность, иначе рискует зарекомендовать себя бездельником. Как-то, во время консульства, одно государственное совещание затянулось далеко за полночь. Военный министр заснул, остальные клевали носами, едва держась на стульях. «Ну-ка, просыпайтесь, просыпайтесь, граждане! — воскликнул Бонапарт. — Только два часа ночи. Надо отрабатывать жалованье, которое нам платит французский народ».

Не зря кто-то из современников сказал, что за три года консульства он управлял Францией больше, чем короли за сто лет.

Безостановочная работа ума Наполеона зиждилась на изумительной памяти. По его собственному признанию, в молодости он знал наизусть логарифмы тридцати-сорока чисел, а также «не только имена всех офицеров во всех полках Франции, но и места, где набирались эти части, и где каждая из них отличилась, и даже политический дух каждой из них».

Впоследствии, распоряжаясь многомиллионными бюджетами и огромными армиями, разбросанными от Немана до Гибралтара, он тотчас находил мельчайшие погрешности в финансовых и военных документах, испещрённых столбцами цифр, касалось ли дело нескольких перерасходованных сантимов, двух четырёхдюймовых орудий, забытых в Остенде, или двух эскадронов 20-го конно-егерского полка, отправленных три года назад в Испанию и неучтённых в полковом реестре. Чтение грамотно составленных военных отчётов доставляло ему своеобразное удовольствие. «Ваши донесения о штатах читаются, как прекрасная поэма», — однажды написал он генералу Лакюэ.

В деятельности Наполеона поражает соединение кропотливой чёрной работы с творческой силой, необычайного воображения с холодным расчётом. «Я люблю власть, как художник, как скрипач любит скрипку, — говорил он. — Я люблю власть, чтобы извлекать из неё звуки, созвучья, гармонии». Роялист Шатобриан не сомневался: «Он, конечно, не сделал бы того, что сделал, если бы при нём не было Музы».

Однако всего этого мало. Наполеон знал: «Самое желательное, что сразу выдвигает человека на первое место, это — равновесие ума или таланта с характером или мужеством». Только оно придаёт человеку надёжную цельность, делает его непоколебимым, как скала. Другими словами, нужно «быть квадратным в высоте, как в основании», где высота — ум, а основание — воля.

Именно эта «квадратность гения» — несокрушимая воля, направляемая всеобъемлющим умом, — покоряла людей в Наполеоне. Он мог с удовлетворением сказать: «Как ни велико было моё материальное могущество, духовное было ещё больше: оно доходило до магии». В этих словах нет ни малейшего преувеличения: действие его чар и в самом деле было неотразимым. Даже люди неробкого десятка, такие как генерал Вандам, признавались: «Этот дьявольский человек имеет надо мною такую власть, что я этого и сам не понимаю. Я ни Бога, ни черта не боюсь, а когда подхожу к нему, — я готов дрожать, как ребёнок: он мог бы заставить меня пройти сквозь игольное ушко, чтобы броситься в огонь!» Тысячи людей видели блаженство в том, чтобы умереть на глазах Наполеона, — и он имел счастье быть окружённым друзьями, многие из которых заслонили его грудью от пуль или погибли на поле боя, выполняя его приказ.

Воздействие личности Наполеона пробирало людей «до печёнок», оно затрагивало глубочайшие тайники души, которые человек открывает лишь для встречи с самым сокровенным. У поляков Наполеон почитался как мессия, посланный Провидением Польше, чтобы восстановить независимое Польское государство (позднее эти настроения оформятся в мистическое учение Анджея Товяньского, где Наполеон предстанет посланником Божиим наподобие Христа). Чувства эти были знакомы и французам. «Я знавал в детстве старых инвалидов, которые не умели отличить его (Наполеона) от Сына Божьего», — вспоминал католический писатель и мистик Леон Блуа. В иные минуты появление Наполеона вызывало у толпы религиозный восторг в полном смысле слова. Вот как очевидец, генерал Тьебо, описывает апофеоз его «Ста дней» — триумфальное вступление в Париж в 1815 году: «Те, кто нёс его, были как сумасшедшие, и тысячи других были счастливы, когда им удавалось поцеловать одежды его или только прикоснуться к ней… Мне казалось, что я присутствую при воскресении Христа».

Личная «магия» Наполеона не была бы столь действенной, если бы за ним не числились истинно великие свершения. Нужно знать, что представляла собой Франция до 18 Брюмера[72] и после, чтобы понимать, какие опустошения произвела в ней революция, а, значит, и то, что сделал Бонапарт для страны. Современники рисуют картину полного запустения: казна пуста, солдатам не платят жалованья, все дороги разбиты, мосты грозят обрушением, реки и каналы перестали быть судоходными, общественные здания и памятники обветшали, церкви заперты, колокола безмолвны, поля запустели, всюду разбои, нищета и голод.

Первой заботой Наполеона на посту первого консула было вернуть Франции её поруганную революцией христианскую душу. Он безошибочно определил, каким ядом пропитан воздух: «Самый страшный враг сейчас — атеизм, а не фанатизм».

15 июля 1801 года был подписан Конкордат, соглашение со Святейшим Престолом: католическая религия была объявлена «религией преобладающего большинства французского народа», гарантировано публичное отправление культа, Галликанская церковь восстановлена во всех своих правах, и римский папа снова признан её главою.

Этим деянием Наполеон разом опроверг всё революционное безбожие XVIII века. «Это самая блестящая победа над духом Революции, и всё дальнейшие — только следствие этой, главной», — прозорливо заметил барон Паскье[73].

18 апреля 1802 года в соборе Парижской Богоматери прошло торжественное Пасхальное богослужение — первое после девятилетнего перерыва. Друзья первого консула и вся армия были поражены. Особенно громко возмущались якобинские генералы-безбожники. «Великолепная церемония, жаль только, что на ней не присутствовали сто тысяч убитых ради того, чтобы таких церемоний не было», — процедил сквозь зубы генерал Пьер Ожеро по окончании литургии.

«Мне было труднее восстановить религию, чем выиграть сражение», — вспоминал Наполеон. И однако же «успех Конкордата показал, что Бонапарт лучше всего своего окружения угадывал то, что было в глубине сердец» (барон Паскье).

Католическая церковь благословила Наполеона устами святейшего отца, Пия VII: «Мы должны помнить, что после Бога ему, Наполеону, религия преимущественно обязана своим восстановлением… Конкордат есть христианское и героическое дело спасения».

Для полноты картины следует помнить, что это христианское дело совершил человек, сказавший: «Я пришёл к тому убеждению, что Иисуса никогда не было». Бессмертие он понимал в античном смысле: «Для меня бессмертие — это след, оставленный в памяти человечества. Именно эта идея побуждает к великим свершениям. Лучше не жить вовсе, чем не оставить следов своего пребывания на земле». Это не значит, однако, что Наполеон был атеистом. Правда, в существование какого-либо божественного начала он верил плохо, однако никогда не отрицал его — просто считал, что вне политики религия не имеет смысла. Значение Церкви, особенно Римской, с её громадным политическим авторитетом, Наполеон понимал несравненно лучше: «Может ли быть государственный порядок без религии? Общество не может существовать без имущественного неравенства, а неравенство — без религии. Когда один человек умирает от голода рядом с другим, сытым по горло, то невозможно, чтобы он на это согласился, если нет власти, которая говорит ему: „Этого хочет Бог; надо, чтобы здесь, на земле, были бедные и богатые, а там, в вечности, будет иначе“».

Наполеон не боролся с христианством и не принимал его. В политическом плане он использовал его священную организацию — Церковь, а в духовном смысле — просто проходил мимо. В глубине души он полагал, что человека полезнее научить геометрии, чем Закону Божьему. Впрочем, отсутствие личной веры не заставляло его посягать на веру других.

Вслед за принятием Конкордата он принудил Англию подписать Амьенский мир (25 марта 1802 года), положивший конец многолетней войне в Европе. К тому времени походы Наполеона уже вызывали у современников воспоминания о деяниях величайших героев древности — Александра Македонского и Юлия Цезаря. Но сам Наполеон на склоне лет считал лучшим своим памятником не военные победы: «Моя истинная слава — не в том, что я выиграл 40 сражений: одно Ватерлоо зачеркнуло их все. То, что будет жить вечно, — это мой гражданский Кодекс[74]»; «мой Кодекс — якорь спасения для Франции; за него благословит меня потомство».

На тот момент во французском законодательстве царил полный хаос. «Перед тем как появился мой Гражданский кодекс, — вспоминал Наполеон, — во Франции отнюдь не было настоящих законов, но существовало от пяти до шести тысяч томов различных постановлений, что приводило к тому, что судьи едва ли могли по совести разбирать дела и выносить приговоры». И вот, вместо этой юридической мешанины французы получили стройный унифицированный свод законов — плод трёхлетних трудов первого консула и лучших юристов Франции.

Кодекс Наполеона зиждился на началах естественной справедливости и разума, гарантируя равенство всех французов перед законом, гражданскую свободу, священный характер семьи, беспристрастность суда. Поэтому он имел всемирное влияние, так же, как и революция. Постепенно все страны Европы, а также многие народы мира приняли его. Провозглашённые Кодексом положения о праве частной собственности, возмещении ущерба, договорном праве настолько фундаментальны, что многие из этих статей за последующие 200 лет ни разу не подвергались поправке.

Впечатление, произведённое Кодексом Наполеона на современников, было огромным. Друзья и враги первого консула сходились в том, что это — «одно из прекраснейших созданий человеческого гения», по выражению генерала Мармона[75]. «Бонапартовы победы внушали мне больше страха, чем уважения, — признавался один старый министр Людовика XVI. — Но, когда я заглянул в Кодекс, я почувствовал благоговение… И откуда он всё это взял?.. О, какого человека вы имели в нём! Воистину, это было чудо».

И потом, в течение десяти лет подряд Наполеон творил чудеса, которым потомки вряд ли когда-нибудь найдут разумное объяснение. Он вывел Францию из состояния революционного хаоса и вернул её к порядку. Он создал стройное государство, судебные палаты, школы, мощную, действенную и умную систему управления. Он сумел исключительной властью своего гения принудить к послушанию тридцать шесть миллионов подданных в эпоху, когда благоговение, окружавшее некогда трон, рассеялось. Он заставил выдающихся людей и обывателей, республиканцев и монархистов, богачей и бедняков, победителей и побеждённых думать и говорить о себе, соединяя его имя с именем Судьбы. Но более всего он был велик тем, что сам создал себя, и вместе с собой создал миллионы других людей, которые отныне устремились вслед за ним за пределы человеческих возможностей. Именно поэтому Наполеон уже при жизни обрёл бессмертие легенды, поэтического вымысла, солдатских преданий и народных сказок.

Но в этом искушении безмерностью таился и залог его гибели.

Несчастье Наполеона — и всего мира — состояло в том, что творческая мощь его гения и сила характера, не подкреплялись у него нравственным величием. «Он был велик настолько, насколько это возможно без добродетели», — сказал Токвиль[76]. А по наблюдению Шатобриана[77], характер его был испорчен чудовищной гордыней и беспрестанной аффектацией.

Привыкнув стоять особняком от толпы, чувствовать себя счастливым исключением из общечеловеческого удела, Наполеон рано привык видеть в людях простые орудия своей воли. Вероятно, был искренен, когда говорил, что не желает им зла, но это отнюдь не мешало ему во всеуслышание заявлять о своём презрении к жизни миллионов людей и спокойно жертвовать ими ради своих интересов, военных и политических выгод. Трон его воздвигнут на костях трёх или четырёх миллионов человек, погибших в его войнах, почти половина из которых — французы. В его оправдание можно сказать только то, что столкновение двух Европ — монархической и революционной — было неизбежно, и вряд ли даже такой человек, как он, был в силах предотвратить его. Во всяком случае, французы были благодарны ему уже за то, что он положил конец гражданской войне, унёсшей в могилу отнюдь не меньшее количество жизней.

Со стороны могло показаться, что Наполеон переступил черту добра и зла. Таким его и увидела г-жа де Сталь[78]: «Он не был ни добрым, ни злым, ни милосердным, ни жестоким, в том смысле, как другие люди. Такое существо, не имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни внушать, ни испытывать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, ум, речи — всё носило на себе печать какой-то чуждой природы».

Кое в чём, однако, г-жа де Сталь ошибалась: нельзя сказать, чтобы этому надмирному существу не было знакомо обычное человеческое сострадание. «Наполеон не только не был зол, но был естественно добр», — свидетельствует человек, имевший возможность наблюдать за ним изо дня в день, — последний секретарь Наполеона, барон Фейн. — «Первым делом его после всякого сражения была забота о раненых. Сам обходил поле, приказывал подбирать своих и чужих одинаково; сам наблюдал, чтобы делались перевязки тем, кому они ещё не были сделаны, и чтобы все, до последнего, перенесены были на амбулаторные пункты или в ближайшие госпитали. Некоторых поручал особо своему лейб-хирургу… и потом заботливо расспрашивал его о малейших подробностях в ходе лечения, о свойствах раны, о надежде на выздоровление и об опасности, — обо всём хотел знать».

Сегюр вспоминает, как после Бородинского сражения лошадь Наполеона, объезжавшего заваленное мёртвыми телами поле, задела копытом раненого, и тот застонал. Император разразился бранью в адрес штабных, за то, что они не заботятся о раненых. «Кто-то, чтобы успокоить его заметил, что это русский солдат. Но император с живостью возразил, что после победы нет врагов, а есть только люди!»

В конце концов, эту черту характера Наполеона подтвердит и Александр I: «Его не знают и судят слишком строго, может быть, даже несправедливо… Когда я его лучше узнал, я понял, что он человек добрый».

Но природная доброта и сострадательность не переросли в нём в любовь к людям. Демоническая природа его гения взяла верх над задатками милосердия. Тем более оттеняет колоссальную фигуру Наполеона личность его главного противника — императора Александра I, последнего политика, которому история предоставила возможность построить европейский мир на началах христианской любви.

История двух покушений на Наполеона

Нож Штапса

Австро-французская кампания 1809 года закончилась победой Наполеона при Ваграме и подписанием мирного договора в Шёнбрунне, который подтвердил доминирование Франции в Европе. Однако этот последний триумф Наполеона был отравлен неприятным инцидентом.

12 октября, во время парада французских войск, в толпе любопытных был схвачен молодой человек, чересчур настойчиво пытавшийся пробраться поближе к Наполеону. При обыске под платьем у него был обнаружен кухонный нож, завёрнутый в бумагу. На допросе арестованный назвался Фридрихом Штапсом, сыном протестантского пастора из Наумбурга, и заявил, что намеревался убить Наполеона. Юный террорист, совсем ещё мальчик, с нежным, почти девичьим лицом, вызвал у императора жалость.

— За что вы хотели меня убить? — спросил он.

— Я считаю, что пока вы живы, моя родина и весь мир не будут знать свободы и покоя, — был ответ.

— Я вас помилую, если вы попросите у меня прощения.

— Я не хочу прощения, я очень жалею, что мне не удалось вас убить.

— Чёрт побери! Кажется, для вас преступление ничего не значит?

— Убить Вас не преступление, а долг.

— Ну, а если я вас всё-таки помилую, будете вы мне благодарны?

После долгого молчания Штапс произнёс:

— Нет, я всё равно вас убью.

Наполеон остолбенел, вспоминает очевидец, адъютант императора генерал Рапп, который и схватил Штапса. Лейб-медику Корвизару было поручено освидетельствовать душевное состояние арестованного, но тот констатировал его полную вменяемость. Тем не менее префекту полиции велено было распространить слух, что Штапс сумасшедший.

— Вот плоды иллюминатства, которым заражена Германия, — воскликнул Наполеон, когда Штапса увели. — Но с этим ничего не поделаешь: пушками секты не истребишь! Узнайте, как он умрёт, и доложите мне.

Штапс умер, как герой. Приговорённый к расстрелу, он выкрикнул перед смертью: «Да здравствует свобода! Да здравствует Германия!»

Когда-то, в далеком 1793 году, якобинствующий поручик Бонапарт писал: «Если бы даже отец мой захотел быть тираном, я заколол бы его кинжалом!» Но то были всего лишь слова, а теперь Наполеон словно увидел себя, оставшегося верным республиканским идеям. «Этот несчастный не выходит у меня из головы, — признавался император. — Когда я о нём думаю, мысли мои теряются… Это выше моего разумения!»

Быть победителем, но не убийцей

А вот в русском стане во время Отечественной войны 1812 года покушение на жизнь предводителя Великой армии рассматривалось как поступок, несовместимый с военной честью. Во всяком случае, когда знаменитый партизан А. С. Фигнер, лелеявший мысль избавить мир от «врага рода человеческого», явился с подобным предложением к Кутузову и Ермолову, те выказали явное замешательство. Фигнер хотел пробраться в Кремль, наняться истопником и, улучив момент, застрелить Наполеона из маленького пистолета.

Реакция русских генералов напоминала наполеоновскую в случае со Штапсом. «Изумлённый предложением Фигнера Алексей Петрович (Ермолов) начал зорко вглядываться в отважного самоотверженца и испытывать его разными вопросами, чтобы из ответов увериться, в здравом ли уме Фигнер?.. Ермолов решился в полночь, по отвратительной дороге, в непогоду, идти к Кутузову… „Что ты, Алексей Петрович? — спросил Кутузов вошедшего Ермолова… — Всё ли благополучно у нас?“ <…> Пока Алексей Петрович рассказывал, Михаил Илларионович <…> начал ходить по избе, заложивши назад руки, и спросил: „Фигнер не сумасшедший ли?“»

Для полноты картины следует добавить, что в эту минуту из окна квартиры главнокомандующего было видно зарево над горящей Москвой.

Ермолов отмалчивался, на все вопросы отвечая только: «Как Вам угодно приказать», а Кутузов, расхаживая и как бы рассуждая сам с собою, проговорил вслух: «На чём основаться? Ведь в Риме, во время войны между Фабрицием и Пирром, предложили однажды первому, чтобы разом покончить войну, отравить последнего, — Фабриций отослал предлагавшего это доктора, как изменника, к Пирру». — «Да это было так в Риме, давно уже», — ответил Ермолов. Кутузов, как будто не слыхав сказанного, взглянул в окно на зарево и продолжал рассуждение вслух. «Как разрешить! Если бы я или ты стали лично драться с Наполеоном явно… Но ведь тут выходит тоже как бы разрешить из-за угла пустить камнем в Наполеона. Удастся Фигнеру, скажут, не он убил Наполеона, — а я, или ты…» Опять молчание, опять вопрос Ермолову: «Как ты думаешь?» — и опять прежний на это ответ: «Как угодно приказать». Кутузов, продолжая ходить, молчал. Ермолову нужно было решение главнокомандующего, что сказать Фигнеру, и для этого, повторив, что Фигнер дожидается, он спросил: «Что же сказать ему?» Кутузов, подумав, ответил, разняв руки и сделав ими жест, когда предложенного не отклоняют и не принимают… «Христос с ним! пусть возьмёт себе осьмерых казаков на общем положении о партизанах»[79].

Во всей этой истории поражают четыре момента:

1. Зрелище горящей Москвы не вызывает у Кутузова никаких кровожадных мыслей по отношению к французам и их предводителю.

2. Желание убить Наполеона ассоциируется у него с сумасшествием.

3. Для обоснования своего решения русский главнокомандующий обращается к опыту античной истории.

4. Михаил Илларионович опасается, что его обвинят в смерти Наполеона.

Похоже, что такой Кутузов ускользнул от внимания наших историков и романистов.

Вероятно, Кутузов отдал это дело на волю судьбы, не особенно веря в успех Фигнеровой задумки. Так и вышло: проникнуть в Кремль Фигнеру не удалось — императора бдительно охраняли ветераны Старой гвардии. Переодетого нищим Фигнера схватили у Спасских ворот. Выручили его незаурядное самообладание и актёрский дар: он притворился сумасшедшим и был отпущен.

А после оставления французами Москвы чувство мести в русских сердцах и вовсе стихло. Достаточно сказать, что во время этапирования Наполеона на Эльбу в 1814 году генерал граф П. А. Шувалов специально пересел в его карету и надел знаменитую серую шинель низложенного французского императора, дабы в случае покушения на его жизнь принять на себя кинжальный удар или пулю.

Человек мира сего

I

Легче познать людей вообще, чем одного человека в частности, говорит Ларошфуко. Это тем более верно, если речь идёт о человеке, чья жизнь есть всецело влияние на других. Здесь мы имеем дело с артистом, который играет не в определённые часы и дни, а в течение всей жизни. Он знает, что лицо и личина — одно, как едины душа и тело, и потому не задаётся вопросом, кому предназначаются восторженные рукоплескания взволнованной им толпы — ему или надетой на него маске. Если он к тому же великий артист (а подлинный артист всегда велик), то он повторяет вслед за Сенекой: «Знай: великое дело играть одну и ту же роль».

Изучая людей подобного рода, чувствуешь, что постоянно обманываешься. Лицо и личина непрестанно двоятся, а попытка сорвать маску равнозначна стремлению понять жизнь, анатомируя труп. Загадка этих людей не в том, что они недостаточно глубоки, а в том, что они даже не поверхностны.

«Вы — дворец в лабиринте», — написала Браммелу одна женщина, отчаявшаяся найти подступы к сущности этого человека. Афоризм — каравелла истины, на которой мысль лавирует среди противоречий бытия. Сама того не зная, эта женщина дала нам ключ к пониманию великого денди. Да, Браммел был лабиринтом, а в лабиринте имеют значение даже ложные ходы и тупики. Не надо бояться заглянуть в них — важно лишь помнить, что нитью Ариадны в этом лабиринте служит тщеславие.

Мимолетный властелин мимолетного мира, Браммел царствовал милостью граций, как выражались о нём современники. Однако влияние этого человека, о котором Байрон сказал, что предпочел бы родиться Браммелом, чем Наполеоном, не ограничивалось сферой моды. Дендизм не имеет синонимов в других языках. Браммел не был ни пошлым фатом, ни безмозглым щёголем. Подобно тому, как Наполеон был мерилом политического успеха, Браммел в глазах людей того времени олицетворял меру вкуса. Само сопоставление этих имен в устах поэта говорит о многом, хотя вряд ли теперь мы можем вполне понять его смысл. Знаменитый фрак Прекрасного немногое расскажет о былой популярности его владельца (которая была если не глубже, то шире популярности императора французов, ибо подражать костюмам и манерам Браммела на протяжении двадцати двух лет стремились миллионы людей по всей Европе), поскольку главным шедевром Браммела был он сам. Его фраки и галстуки — только сброшенная кожа змеи, сохранившая великолепный узор, но навсегда лишённая упругой грациозности тела.

В жизни и характерах Наполеона и Браммела можно обнаружить много общего. Правда, те черты Браммела, которые роднят его с Наполеоном, как правило, наиболее остро позволяют ощутить и различие между этими людьми. Это особенно заметно при сравнении тщеславия одного и другого. В титанических свершениях Наполеона угадывается неискоренимая потребность гения превзойти пределы человеческого. Он как бы чувствует, что является чем-то большим, чем мир, к которому принадлежит душой и телом, и потому старается вобрать его в себя; он заглатывает его, как удав кабана, и в утробе страшным напряжением мышц ломает ему рёбра, чей хруст и есть те фанфары славы, которые слышны вот уже двести лет.

Тщеславие Браммела не менее высокой пробы, но совершенно лишённое честолюбия, также неразрывно связано с миром, но удовлетворяется всеобщим вздохом восхищения, а ещё более — молчаливым преклонением. Ему нет нужды потрясать мир, оно чувствует себя в нём монархом, занявшим трон славы по праву престолонаследия. Его спокойствия не возмущают ни лесть, потому что она бесполезна, ни проклятия, которые невозможны. Если Наполеон — это демон славы, то Браммел — её блаженный.

II

На пути к славе ему пришлось взять на себя единственный труд — родиться. Джордж Брайан Браммел появился на свет в 1778 году в Вестминстере. Его отец был частным секретарем лорда Норта, известного тем, что в парламенте он засыпал на министерской скамье в знак презрения к оппозиции. Будучи человеком деятельным и приверженным к порядку, отец Джорджа устроил на этой службе своё благосостояние, и остаток жизни провёл в Беркшире на должности первого шерифа. Его дом был известен широким гостеприимством. Фокс[80] и Шеридан[81] были в нём частыми гостями и поэтому совсем не случайно Джордж Браммел позднее слыл одним из первых собеседников Англии.

Двенадцати лет он был отдан в Итон, а затем в Оксфорд, где провёл четыре года, страдая от холода в комнате и от страха выглядеть не столь элегантно, как более богатые ученики. Трудно сказать с достоверностью, принёс ли он свою манеру держаться и одеваться из дому, или выработал её здесь, но известно, что вскоре за ним укрепились клички Buck и Macaroni[82], которые тогда давали законодателям элегантности вместо более общепринятого «денди». Никто не имел большего влияния на товарищей, чем Браммел: он притягивал к себе, он вёл за собой, потому что держался на расстоянии. Он, как и Наполеон, словно оправдывал слова Макиавелли: «Мир принадлежит холодным умам».

Браммел вышел из Оксфорда в 1794 году, через три месяца после смерти отца, и был зачислен корнетом в 10-й гусарский полк под начало принца Уэльского. Он не мог пожелать себе лучшего командира.

Они сразу сошлись: «первый джентльмен Европы», как называли наследника престола, гораздо более гордился изяществом своих манер, чем высотой общественного положения. Принцу было тридцать два года, и он стремился сделать блеск своей молодости вечным. «Нарисовать его портрет не составит труда, — говорит Теккерей. — Сюртук со звездой, парик, под ним — лицо, расплывшееся в улыбке. Но, прочитав о нём десятки книг, переворошив старые газеты и журналы, описывающие его здесь — на балу, там — на банкете, на скачках и так далее, под конец убеждаешься, что нет ничего и не было, только этот самый сюртук со звездой, и парик, и под ним — улыбающаяся маска; только одна пышная видимость».

Когда-то он был красив и носил прозвище Принц Флоризель[83] — этим именем он подписывал свои письма к актрисе Мэри Робинсон, исполнявшей роль Пердиты. Принц начал свою молодость с изобретения новой пряжки на башмаках: она имела один дюйм в длину, пять в ширину, закрывала почти весь подъём и доставала до полу с обеих сторон. Изобретение имело бешеный успех среди придворных.

Однако щеголять изяществом во дворце, где король проводил время, мурлыкая под нос Генделя и проверяя конторские книги, а королева вышивала на пяльцах и нюхала табак, — занятие неблагодарное. Поэтому разгул, в который вскоре ударился принц, был бы извинителен и для человека с менее пылким темпераментом, чем у него. А кровь у принца Уэльского буквально кипела в жилах. Он сделался завсегдатаем всех злачных мест Лондона. Молодость канула в бешеной игре, умопомрачительных попойках, неистовом обжорстве и беззастенчивом распутстве. Он был идолом золотой молодёжи: только на сюртуки наследник тратил 10 тысяч фунтов в год. Он ввёл в моду синие фраки с полированными стальными пуговицами, размером с яйцо. Общество мгновенно облачилось в них. Принц, не довольствуясь одной только славой, сумел извлечь из своего нового изобретения и некоторые практические выгоды. Надо сказать, что сам он застегивал фрак только при холоде, другие же в его присутствии должны были быть застегнутыми всегда. Однажды лорд Ярмут сел играть с ним и всё проигрывал, пока не догадался, что его пуговицы, как семь зеркал, отражают его карты. Он тотчас расстегнул фрак, а на гневный взгляд раздосадованного его догадливостью принца простодушно ответил: «Здесь слишком жарко, ваше высочество».

Похождения принца Уэльского стали фактом внутренней политики Англии: помимо ежегодных выплат 120 тысяч фунтов стерлингов на его содержание, парламент был вынужден погасить два его неоплатных долга — в 160 тысяч и 650 тысяч фунтов. Впрочем, народ всё прощал ему — ведь принц был большой демократ: он не только давился в толпе вместе с остальными зрителями на боксерских матчах, но и сам любил, скинув сюртук, побоксировать с каким-нибудь лодочником.

С годами принц Уэльский обрюзг, его мучила одышка и головокружения. Но он продолжал вести прежний образ жизни и гасил приступы дурноты стаканом коньяка. Увы, он старел, вместе с ним старели и делались скучны его собутыльники, и потому Браммел попал ему на глаза как нельзя более кстати. «Со своей лимфатической и застывшей красотой Ганноверского дома, — пишет один из биографов Браммела, — которую он старался одушевить нарядной одеждой, оживить огненной игрой алмазов, имея душу столь же золотушную, как и тело, но храня, однако, природную грацию, эту последнюю добродетель придворных, будущий король признал в Браммеле часть самого себя, ту часть, которая оставалась доброй и светлой».

Браммела представили принцу на знаменитой Виндзорской террасе, в присутствии самого взыскательного светского общества. Здесь он и выказал всё, что почитал принц: цветущую юность наряду с уверенностью опытного человека; самое тонкое и смелое сочетание дерзости и почтительности; гениальное умение одеваться и замечательные находчивость и остроумие в ответах. С этого момента он занял очень высокое положение в мнении общества, которое затем не покидал уже никогда. Вся аристократия салонов устремилась к нему, чтобы восторгаться им и подражать ему.

III

Пока это было только везение — Браммел «родился с серебряной ложкой во рту», как говорят англичане. Но у него была и своя звезда, которая решает нашу жизнь за нас.

Байрон сказал о портрете Наполеона в императорской мантии: «Кажется, он родился в ней». То же можно сказать и про знаменитый голубой фрак Браммела, им изобретённый.

В моде можно быть оригинальным, как некий лорд, носивший фрак с одной фалдой с невозмутимостью человека, на чьём сюртуке их было две; можно быть эксцентричным, как золотая молодёжь Парижа 1795 года, почтившая конец террора красной нитью на открытой шее и волосами, связанными в пучок на затылке; можно быть глупцом, как член Конвента Жавог, который разгуливал по улицам нагишом в надежде, что такой костюм наиболее соответствует идеалу античности.

Ко времени Браммела денди решились носить потёртое платье (другие пределы были уже пройдены): прежде чем надеть фрак, они протирали его с помощью отточенного стекла, пока он не становился своего рода кружевом или облаком. Работа была очень тонкая и требовала немало времени.

Браммел одним своим появлением опроверг все их усилия и одновременно вывел денди из положения lazzaroni[84] гостиных, сделав дендизм синонимом хорошего вкуса. Его подход к костюму родился в точке пересечения оригинальности, которая не выходит за пределы здравого смысла, и эксцентричности, протестующей против него. Сам Браммел придавал искусству туалета совсем не то значение, которое можно было бы ему приписать. Его портные, Дэвидсон и Мейер, которых многие хотели представить отцами его славы, вовсе не занимали в его жизни много места. Браммела отталкивала сама мысль, что портные могут играть какую бы то ни было роль в его славе, как Наполеон не терпел притязаний маршалов на славу его побед. Он более полагался на тонкое очарование благородной и изысканной непринуждённости, которой обладал от природы. Только в первый момент своего появления в обществе, когда Чарльз Фокс вводил на коврах лондонских салонов красные каблуки, Браммелу пришлось заботиться о форме. Однажды он появился на рауте в перчатках, облегавших его руки как мокрая кисея, так что были видны очертания ногтей. Эти перчатки повергли в благоговейный трепет присутствующих. Но в глазах самого Браммела они имели цену лишь тем, что были изготовлены четырьмя художниками: тремя специалистами по кисти руки и одним — по большому пальцу. Впоследствии, не упраздняя изысканности вкуса своей юности, он упростил покрой и погасил краски своей одежды. Он мог потратить несколько часов на туалет, но, одевшись, забывал о нём, и в этом ещё раз сказывалось отличие человека со вкусом от заурядного щёголя.

Он вступил на престол законодателя мод и вкуса так же уверенно, как Наполеон на свой. Все содействовало его необычайной власти, и никто ей не противился. Браммел имел скорее почитателей, чем соперников среди наиболее выдающихся политических деятелей, знати и творческой элиты. Женщины способствовали его славе, разнося её по всем салонам от Лондона до Петербурга, но Браммел не сделался распутником. Он царствовал, как султан без гарема. Тщеславие душило в нём все другие страсти. У Браммела не было ни головокружения, ни вскруженных им голов — это удваивало его власть над женщинами, так как любая из них, примеривая наряды или прикалывая цветок, думала о его суждении, а не о той радости, которую доставит этим своему возлюбленному. Одна герцогиня на балу чуть не во всеуслышание внушала своей дочери, чтобы та тщательно следила за своими жестами и словами, если случится, что Браммел удостоит её разговором.

В первую пору он ещё ходил на балы, но позднее счёл это чересчур обыденным для себя. Явившись на несколько минут в начале бала, он пробегал его взглядом, высказывал своё суждение и исчезал, олицетворяя знаменитый принцип дендизма: «Оставайтесь в свете, пока вы не произвели впечатление, лишь только оно достигнуто, удалитесь».

Все ступени прижизненной славы были пройдены им очень быстро. В двадцать лет Браммел-человек исчез — вместо него появился Браммел-легенда, Браммел-символ. Личина стала лицом.

IV

Дендизм несовместим с военным мундиром, даже гусарским. Браммел покидал строй во время занятий, не повиновался приказам полковника, который, впрочем, находился под его обаянием и не был с ним суров: за три года Браммел сделался капитаном. Но когда полк было решено перевести в Манчестер, Браммел подал в отставку. Он сказал принцу Уэльскому, что не хочет оставлять его. На самом же деле он не хотел оставлять Лондон: денди в Манчестере, городе фабрик, так же неуместен, как Наполеон в роли правителя на острове Эльба.

Браммел поселился в Лондоне на Честерфилд-стрит, напротив дома Джорджа Сэлвина — одного из светил моды, которого он затмил. Его доходы не были на уровне его положения, но роскошь Браммела была скорее обдуманна, чем блестяща. Он оставлял ослепляющую пышность другим, сам же никогда не нарушал великую аксиому туалета: «Чтобы быть хорошо одетым, не надо носить одежду, бросающуюся в глаза». Но во всём, что касалось интерьера, экипажа, стола, он не терпел экономии. У него были отличные выездные лошади, великолепный повар и домашняя обстановка в духе аристократического салона. Браммел давал восхитительные обеды, на которых общество было подобрано не менее обдуманно, чем вина. Подобно своим современникам, он любил пить до опьянения, ибо дендизм спасал от скуки только наполовину. Но и пьяный он оставался элегантен и остроумен. Впрочем, понятия о пьянстве тогда сильно отличались от нынешних. Пили все — от денди до министров. Генерал Пишегрю выпивал за обедом двенадцать бутылок шампанского — если в этот день не заключал пари на большее количество или не хотел удивить кого-либо из гостей. Премьер-министр Уильям Питт отправлялся в парламент, предварительно распив дома бутылку портвейна, а из парламента шёл в ресторан Белами, чтобы утолить жажду ещё двумя — тремя бутылками. Выражение «пить как Питт и денди» стало пословицей.

Проповедники-моралисты рисовали Браммела куклой без мозгов и души, как и всю эпоху Англии 1794–1816 годов — эпоху Уильяма Питта, Фокса, Байрона, Вальтера Скотта и Браммела! — именовали эпохой упадка и безумия. На него смотрели как на существо приземлённое и порочное, но его чувственность и порочность были только ложными ходами того лабиринта, которым он являлся. Браммел был весь преисполнен той, так сказать, породистой одухотворённости, которой природа наделяет наиболее удавшуюся ей тварь — будь то лошадь или человек. Он блистал больше выражением лица, чем правильностью черт. Его великолепные локоны, с невыразимым благородством ниспадающие на открытый лоб, были рыжего цвета, а падение с лошади во время атаки навсегда исказило его греческий профиль. Однако манера держать голову была привлекательнее его лица, а осанка — красивее превосходного стана. «Он не был ни красив, ни дурён, — говорит его биограф Листер, — но было во всём его существе выражение утонченности и сосредоточенной иронии, а в его глазах невероятная проницательность». Разве это портрет куклы? Утончённая элегантность поднимала Браммела на вершины духовности, а он в свою очередь одухотворял всё, к чему прикасался, — от человека вряд ли можно требовать большего.

Не следует забывать, что Браммел умел выводить из оцепенения общество, охваченное сплином и пресыщенное до предела, при этом сам оставаясь холодным и не жертвуя ничем из личного достоинства. Его уважали за всё, даже за капризы. Там же, где на толстокожих не действовала грация, его ум подчинял людей чудовищной силой ироничной насмешливости, ибо, по словам одного французского писателя, ирония всегда заинтересовывает, но никогда не позволяет себя разгадать. Браммел не бросал свои язвительные слова, а ронял их. Его ирония будила ум и будоражила кровь в собеседниках. Порой она была жестокой, но дендизм — дитя скучающего общества, а скука не делает человека добрым. Браммел больше стремился изумлять и подчинять, чем нравиться, а вершина изумления — ужас.

Браммел замешивал своё обаяние на ужасе и симпатии, лаская и царапая. Но действие его иронии было заключёно не только и не столько в словах, сколько в звуке голоса, линии жеста, наконец даже в молчании. Превосходно владея разговором, Браммел умел быть молчаливым. От него вообще осталось мало слов, и приводить их здесь не имеет смысла. Их время прошло, как прошло время самого дендизма.

V

Наверное, он был счастлив. С 1799-го по 1814 год не было ни одного раута в Лондоне, где бы на его присутствие не смотрели как на торжество, а на отсутствие — как на несчастье. Свет не нанёс ему ни одной раны, не отнял ни одной радости. Газеты печатали его имя во главе самых знаменитых гостей. Он был президентом клуба Уатье, членом которого состоял Байрон. Браммела дарили дружбой самые разные люди — от чопорного Шеридана, навлёкшего на себя гнев прекрасного пола тем, что он сделал слепок своей руки как прекраснейшей в мире, до герцогини Девонширской, писавшей стихи на трёх языках и не брезговавшей целовать лондонских мясников, чтобы приобрести лишние голоса в пользу Фокса. Поэзия тех лет была полна им — его дух витает над «Дон Жуаном» Байрона. Рассказывали, что мадам де Сталь была в отчаянии оттого, что не понравилась ему. (Её не переносил также Наполеон — ещё одна черта, сближающая двух властелинов мира; но неприязнь императора знаменитая писательница перенесла легко, ибо он отказал ей только в уме, Браммел же усомнился в её женственности.)

В 1813 году Браммел стоял на невиданной высоте. Его звезда светила так ярко, что начала ослеплять его. Его отношения с принцем Уэльским с некоторых пор сделались весьма натянутыми. Старея, принц тучнел всё больше и больше, а Браммел с гордой насмешливостью неувядаемой красоты подтрунивал над этим: он перенёс прозвище дворцового привратника-толстяка Big Ben (Большой Бен) на его хозяина, а его фаворитку Фиц-Герберт звал Benina. Однажды в Гайд-парке Браммел сказал, метя в идущего принца: «Кто этот толстый человек?» Ни один биограф Браммела не обходит стороной знаменитый анекдот со звонком. Передают, что во время очередной попойки за ужином Браммел, чтобы выиграть самое непочтительное в мире пари, указал принцу на звонок: «Джордж, позвоните». Принц повиновался, но сказал вошедшему слуге: «Уложите в постель этого пьяницу». Сам Браммел отрицал этот рассказ.

Принц не мог потерпеть подобной развязной уверенности в своём могуществе от человека, которого продолжал считать своим протеже, и в 1813 году решил просто отдалить Браммела от себя в надежде, что идол дендизма падёт сам собой, но тот продолжал стоять, ни на йоту не утратив своего положения в обществе. Более того, до слуха принца дошло, что директоры клуба Уатье серьёзно обсуждали, пригласить ли на устраиваемое торжество принца или нет, так как он поссорился с Браммелом, без которого, очевидно, праздник не состоится. Более всего принца взбесило то обстоятельство, что Браммел с дерзким великодушием настоял на его приглашении.

Размолвка с принцем обошлась Браммелу сравнительно дёшево, он мог делать вид, что ничего особенного не произошло. Но на беду, их ссора совпала по времени с денежными затруднениями, с которыми Браммелу до сих пор удавалось справляться.

В клубе Уатье играли наиболее рьяно, и Браммел мог оставаться на высоте, лишь играя как все. Он был игрок, и игрок страстный. Неудачная игра значительно подорвала его состояние — основу его элегантности. А в 1814 году приехавшие в Англию русские и прусские офицеры ещё больше взвинтили ставки. Это погубило Браммела — он прибегнул к услугам ростовщиков и погряз в долгах. При этом он начал терять достоинство, в нём появился цинизм, ранее ему не свойственный.

У Браммела было и своё отречение, и своя Святая Елена. С математической точностью высчитав время своего разорения, он не стал дожидаться развязки. 16 мая 1816 года, пообедав каплуном, присланным ему Уатье, он выпил бутылку бордо и велел закладывать карету. 17-го Браммел был в Дувре, а 18-го навсегда покинул Англию. Его вещи были проданы с аукциона. В одной из табакерок нашли его собственноручную записку: «Я предназначал эту табакерку принцу-регенту, если бы он лучше держал себя со мной».

Браммел поселился в Кале, этом убежище английских должников. Остатки его состояния и помощь друзей позволили ему ещё несколько лет носить прозвище «царь Кале». Оттуда он перебрался в Париж, но ненадолго. Беседа, составлявшая один из главных элементов его обаяния, сделалась для него невозможной, а Браммел, коверкающий французские фразы, немыслим.

Его престиж всё же пережил его разорение. Кале надолго превратился в место паломничества европейской аристократии. Браммел принимал её у себя с гордой надменностью. Потеряв корону, он сохранил королевские привычки. Когда одни лорд прислал ему приглашение на обед, который назначил в три часа пополудни, Браммел ответил, что никогда не ест в этот час и отклонил приглашение. Своих новых подданных «царь Кале» и вовсе стыдился. Однажды некий буржуа, пригласивший в этот день Браммела на обед, приветствовал eгo, идущего с неким джентльменом. Браммел невозмутимо обратился к приятелю: «Кто это вас приветствует?»

Мир беспощаден к своим свергнутым владыкам, он поражает их в самые уязвимые места. Конец Браммела был ужасен. Король изящества был затравлен нищетой, один из самых блестящих умов эпохи погасило безумие. Палаты сумасшедшего дома стали расплатой за палаты Виндзора. Браммела охватила страсть к элегантности: когда ему кланялись, он не снимал шляпу, боясь испортить прическу; в определённые дни он приказывал прислуге убрать помещение по-праздничному, надевал свой голубой фрак с золотыми пуговицами, пикейный жилет и чёрные обтягивающие панталоны, как в дни молодости, и застывал посреди комнаты… Затем он начинал громко выкликать имена принца Уэльского, леди Коннигам и прочих высокопоставленных лиц Англии — ему казалось, что они входят к нему. Он предлагал руку дамам, заговаривал с мужчинами — это длилось часами… Вдруг разум возвращался к нему, и он падал в кресло, заливаясь слезами…

Излагать дальнейшее излишне, ибо безумие — самый безнадёжный из лабиринтов. Браммел заблудился в нем. Мы же вольны покинуть его, когда вздумается.

Неутомимая рука сэра Вальтера Скотта

Однажды (дело было летом 1814 года) компания молодых эдинбургских адвокатов и литераторов веселилась в доме на улице Георга. Как водится между молодыми людьми, обед незаметно перешёл в ужин, за ужином последовали бесконечные тосты. Рассвет застал гуляк поющими шотландские песни. Посреди общего шума и веселья был задумчив лишь хозяин, не сводивший глаз с открытого окна дома напротив. «Да что с тобой?» — поинтересовался у него один из его гостей. «Рука, рука, опять эта рука!» — взволнованно ответил молодой человек.

Привлечённые этим возгласом, все подошли к окну и увидели в окне напротив часть комнаты, письменный стол, заваленный бумагами, и руку с пером, быстро исписывавшую лист за листом.

— Джентльмены, — сказал хозяин, — я не могу смотреть хладнокровно на эту руку. Она была тут, когда мы ещё не сошлись к обеду, она писала весь вечер, пока мы пили, она уже несколько часов как явилась опять на этом месте. Когда я провожу день в беспутстве и праздности, у меня нет сил смотреть на эту руку!

— Верно, это какой-нибудь стряпчий строчит свои ябеды, — скептически заметил кто-то из гостей.

Но он ошибался: это была рука Вальтера Скотта, писавшего «Уэверли» — роман, который принёс ему европейскую известность и сделал его автора первым писателем, составившем себе огромное состояние литературным трудом.

На пути к славе

Вальтер Скотт принадлежал к небогатому, хотя и древнему шотландскому роду. Его прадед добывал себе пропитание грабежом. Когда в доме кончались припасы, жена этого достойного человека подносила супругу на тарелке шпоры, и тот, надев их, отправлялся на охоту за стадом овец какого-нибудь из своих соседей.

Отец писателя был адвокатом, содержавшим свои дела далеко не в блестящем порядке (после его смерти семье понадобилось пятнадцать лет, чтобы уплатить его долги). Молодой сэр Вальтер двинулся поначалу по отцовскому пути, получив место в адвокатской конторе. На первое выданное ему жалованье он купил матери серебряный подсвечник, а себе — большой ночной колпак.

Адвокатура давала будущему писателю не больше 230 фунтов стерлингов в год. Но Вальтер не унывал и, чтобы отвлечься от служебной рутины, сочинял баллады в рыцарском духе. Сперва он не имел ни малейшего расчёта на денежную сторону этих трудов: литературная собственность в то время ещё не получила право на существование, доходы лучших писателей были случайными и мизерными. На книжном деле наживались одни книготорговцы, покупавшие за гроши талантливые перья и дававшие более или менее хорошие деньги лишь за ту книгу, которая могла вернуть вложенный капитал за неделю. За первый сборник баллад «Поэзия менестрелей пограничной Шотландии» (1802) Вальтер Скотт получил всего 580 фунтов стерлингов, хотя книга выдержала несколько изданий.

Невероятный успех его «Песни последнего менестреля» (1805) заставил молодого поэта с меньшим пренебрежением отнестись к литературным заработкам. Хотя его гонорар составил всё ещё небольшую по тем временам сумму в 770 фунтов стерлингов, но издатели и книготорговцы Эдинбурга требовали от многообещающего автора всё новых книг, поэм и статей.

С этого времени Вальтер Скотт превращается в поставщика хорошего литературного товара. Он буквально завален заказами по этой части и берётся за любой труд, сулящий славу и прибыль. «Да, дела было достаточно, чтобы разорвать меня на кусочки, — вспоминал писатель эти годы, — но зато я обладал какой-то сумасшедшей потребностью в работе». По своему разностороннему образованию, способности писать буквально обо всём, по своей аккуратности и изобретательности он представлял резкий контраст с другими писателями, зачастую лишёнными практической жилки.

Со своей стороны, Вальтер Скотт желал иметь дело с людьми надёжными и выбрал среди многих издателей братьев Баллантайнов, Джеймса и Джона, став пайщиком в их предприятии. Впрочем, из двух братьев лишь старший, Джеймс, мог называться человеком деловым. Обладая природным литературным вкусом, он безошибочно выносил приговоры рукописям; его длинный нос, касавшийся верхней губы, чуял успех там, где другие его не ждали. Что касается Джона, то он не обладал никакими талантами, кроме умения делать долги, и был способен испортить всякое дело и разорить себя, думая, что действует очень разумно. Вальтер Скотт был знаком с Баллантайнами давно, и надо сказать, что для него личная симпатия к ним всегда шла впереди всех материальных расчётов — только этим можно объяснить его постоянную преданность интересам обоих братьев. Именно эта преданность в конце концов разорила его.

Другим коммерческим партнёром писателя стал Констебл — владелец самого популярного журнала Шотландии «Эдинбургское обозрение».

Дела Вальтера Скотта быстро пошли в гору, чему способствовало и его расставание с адвокатской деятельностью — он занял должность шерифа Селкиркшира. Это место в совокупности с небольшим наследством приносило ему около тысячи фунтов стерлингов в год. Однако основные доходы Вальтер получал уже с литературной деятельности. Он учредил издательскую фирму «Джон Баллантайн и Ко», где владел 50 % пая, а братья Джеймс и Джон по 25 %. С 1805 по 1810 год писатель вложил в неё 9000 фунтов стерлингов. Одновременно он основал литературный журнал «Трёхмесячное обозрение», который сразу привлёк к себе несколько тысяч подписчиков. Наряду с «Эдинбургским обозрением» журнал Вальтера Скотта стал наиболее читаемым периодическим изданием Англии и дожил до сего дня, невзирая ни на какую конкуренцию. Показателем роста благосостояния писателя является также то, что в эти годы он начал приобретать недвижимость — дом в Эдинбурге за 1750 фунтов стерлингов и за 8000 фунтов стерлингов — поместья Ашестил и Эбботсфорд на реке Твид.

Успех каждой новой его поэмы затмевал предыдущий. Выход в свет поэмы «Мармион» (1808), написанной на материале легенд средневековой Шотландии, вскоре ввёл моду на всё рыцарское. Целый год дамы и денди только и толковали что о замках, потайных ходах, турнирах и гербах; арсеналы и музеи старинного оружия появились во всех порядочных домах. «Дева озера» (1810), принёсшая поэту 2000 гиней, заставила его подумать, что ему «наконец удалось вбить гвоздь в непостоянное колесо фортуны»[85].

От поэзии к прозе

Вальтер Скотт писал только те вещи, которые были способны принести хороший доход. Пока что дела шли хорошо. Но в 1812 году он заметил, что у него появился поэтический соперник: это был лорд Байрон. Мода на благородных рыцарей сменилась модой на разочарованных героев в чёрных плащах. Вальтер Скотт быстро сменил курс и под влиянием поэзии Байрона написал мрачную пиратскую поэму «Рокби». Поэма разошлась в 10 000 экземпляров, затем продажа приостановилась. Это заставило Вальтера задуматься. Он отложил соперничество с Байроном и на время прекратил занятия литературой, целиком отдавшись обустройству любимого поместья Эбботсфорд, в котором решил создать свой идеал дома. К чести для обоих поэтов, их поэтическое соперничество не привело к личной неприязни; напротив, они сдружились, хотя в общем-то имели лишь одну общую черту — хромоту. Байрон говаривал, что повстречай он на своём пути не одного Скотта, а нескольких, он уверовал бы в человеческую добродетель, и записал в дневнике: «Потрясающий человек! Мечтаю с ним напиться».

Снижение читательского спроса совпало с денежными затруднениями фирмы «Джон Баллантайн и Ко». Младший Баллантайн обладал удивительной способностью — он никогда не знал, богат он или беден, так как по нескольку лет не вёл счетов своей торговой деятельности и жил, ни в чём себе не отказывая. В 1812 году издательство очутилось на грани банкротства. Помог Констебл, который купил неразошедшиеся книги и 25 % авторских прав (2000 фунтов стерлингов) на издание «Рокби». Ещё 4000 фунтов стерлингов Вальтер Скотт взял из банка под поручительство. Однако этого было недостаточно, чтобы оживить деятельность фирмы. Скотт продал часть вещей из Абботсфорда, приостановил постройки и дал в газеты объяление о скором выходе в свет романа «Уэверли, или Шестьдесят лет тому назад». Имени автора не указывалось. Писатель объяснял это тем, что «публика слишком часто встречалась с одним и тем же Вальтером Скоттом».

Роман был начат ещё в 1810 году, но из-за неблагоприятного отзыва одного из друзей заброшен. Спустя четыре года Вальтер наткнулся на эту рукопись в старом комоде, где хранились рыболовные снасти. Отбросив прежние сомнения и колебания, он засел за работу и закончил два последних тома в рекордно короткий срок — за три недели! Констебл, ознакомившись с романом, предложил за него 7000 фунтов стерлингов. Вальтер Скотт нашёл, что это слишком много, если книга провалится, и слишком мало, если она пойдет. Книга была издана на условиях деления прибыли 50:50.

Успех романа превзошел все ожидания. До того издание романов не считалось прибыльным делом, и даже самые прославленные романисты получали за свои книги весьма скромные гонорары. «Уэверли» произвёл настоящий фурор: Вальтер Скотт открыл искусство писать романы так, чтобы они расходились по 50 000 экземпляров в год.

Поскольку роман был издан анонимно, это обстоятельство породило тысячи предположений на счёт авторства. Широкая публика приписывала роман кому угодно, кроме настоящего автора. Сам Вальтер Скотт признался в авторстве только жене и самым близким друзьям.

В следующем году появилась последняя рыцарская поэма Скотта — «Властитель островов». Она не имела почти никакого успеха. Вызвав к себе Джона Баллантайна, Вальтер спросил у него: «Неудача?» — «Неудача!» — развёл руками младший Баллантайн. «Нечего делать, — улыбнулся писатель. — Байрон гонит нас, стариков, долой со сцены, словно мальчишек. С ним нельзя тягаться. Бери эти тетради со стола и тащи их в типографию».

Тетради были рукописью второго романа Вальтера Скотта «Гай Мэннеринг». Две тысячи экземпляров книги, на обложке которой стояло загадочное «Автор Уэверли», разошлись на следующий день после поступления тиража в книжный магазин Джона Баллантайна.

Теперь для Вальтера не осталось и тени сомнений, в каком направлении работать дальше.

Апогей

Вальтеру Скотту было сорок четыре года, когда он, обратившись к прозе, стал самым высокооплачиваемым писателем в мире. Говоря о своём превращении из поэта в романиста, он часто сравнивал себя с Сервантесом, который написал свой знаменитый роман вследствие неудачного соперничества на сцене с драматургом Лопе де Вегой. Но если автор «Дон Кихота» убил своей книгой старый рыцарский роман, то Вальтер Скотт не только возродил его, но и стал родоначальником современного романа. Начиная с 1815 года, Вальтер Скотт занял беспримерно блистательное положение среди писателей (впрочем, сам он со свойственной ему скромностью решительно не верил, что чем-то выделяется на общем фоне). Его романы приносили ему не менее 10 000 фунтов стерлингов в год — больше, чем обширные поместья иного лорда.

Не следует, однако, думать, что его пером двигало одно лишь стремление к наживе. Вальтер знал высшее счастье писателя — получать хорошие деньги за труд, который доставляет радость. «Чем бы там ни объясняли побудительные мотивы сочинительства — жаждой славы или денежной выгодой, — писал он, — я считаю, что единственный стимул — это наслаждение, даруемое напряжением творческих сил. На любых других условиях я писать отказываюсь — точно так же, как не стану охотиться только ради того, чтобы пообедать кроликом». На предложения писать в журналах на политические и экономические темы он теперь отвечал: «Я готов писать только те вещи, которые доставляют удовольствие мне самому».

Дела фирмы Баллантайнов процветали, все долги были уплачены, в Англии и Европе появился новый вид читателей — читатели исторических романов. Все эти чудеса совершил один человек за какие-нибудь три года! Не покидая своего кабинета, Вальтер Скотт приобрёл мировую известность, обогатил несколько семейств, расширил рынок книжной торговли, дал хлеб множеству людей — переписчикам, типографщикам, наборщикам, редакторам.

Возраст и многочисленное семейство (у Вальтера Скотта было четверо детей) требовали более осёдлого и степенного образа жизни. Писатель с новыми силами занялся благоустройством Эбботсфорда, мечтая создать из него «роман из камней и известки».

Отныне он писал для того, чтобы обустраивать поместье. Он не жалел для этого денег — после выхода в свет каждого нового романа он отправлял в Эбботсфорд груды «немыслимого барахла», купленного в антикварных лавках и на аукционах. В музее Эбботсфорда хранились многие раритеты: ружьё Роб Роя, шпага, подаренная Карлом I герцогу Монтрозу, и т. д.; библиотека пополнялась старинными изданиями. Принц-регент пожаловал писателю звание баронета. «Теперь я — лорд», — с гордостью говорил Вальтер (слава романиста в его глазах была ничем по сравнению с честью происходить от младшей ветви харденских Скоттов и состоять в клане Баклю) и при каждом удобном случае прикупал к эбботсфордским владениям рощи, озёра, поля…

Жизнь в Эбботсфорде требовала больших расходов. Замок постоянно был полон гостей и туристов. В Эбботсфорд приходили посылки и письма со всего света, за которые писатель должен был платить почте из своего кармана 150 фунтов стерлингов в год. Он угощал гостей роскошными блюдами, хотя сам не любил роскошь и предпочитал виски — шампанскому и бараний бок с пудингом — изысканности великосветской кухни. Но для друзей Вальтер не жалел денег, и роскошь удваивалась, когда публиковался новый роман: тогда по изобилию блюд обеды в Эбботсфорде напоминали легендарные пиры короля Артура. Тут поднимали бесконечные тосты за здоровье Великого Незнакомца, и хозяин, все ещё хранивший своё авторство в секрете, несмотря на то что имя его уже было известно широкой публике, улыбаясь, обещал сообщить таинственному романисту о чести, оказанной ему, и насладиться видом его радости.

Затем Вальтер принимался потчевать гостей анекдотами игривого содержания. Он вообще любил грубоватый народный юмор. К числу его любимых анекдотов относился, например, следующий. Двое джентльменов состязались в том, кто лучше зарифмует свою фамилию. Первый сказал:

— Я, Джон Мактрой,

Спал с твоей сестрой.

«Неправда!» — возразил второй. «Зато в рифму», — ответил первый. Второй в свою очередь сказал:

— Я, Джордж Грин,

Спал с твоей женой.

«Не в рифму!» — обрадовался победитель состязания, Джон. «Зато правда», — утешил себя Джордж.

Рассказывая гостям о происхождении шотландских баронов, Вальтер Скотт не упускал случая поведать об одном паромщике, который однажды перевозил королеву Марию Стюарт со свитой. Неожиданно произошёл конфуз: королева, что называется, пустила ветры. Но паромщик, не растерявшись, спас честь её величества, извинившись от своего лица перед лордами. Благодарная королева тут же, на пароме, произвела его в бароны.

Вечера закончивались тем, что гости начинали умолять: «Одну главу! Только одну главу!» — и хозяин благосклонно начинал чтение очередного романа. Хотя зачастую обед заканчивался далеко за полночь, в пять часов утра Вальтер неизменно садился за письменный стол.

Крушение

Один из таких пиров, 9 января 1825 года, стал последним истинно счастливым днём в жизни Вальтера Скотта. Начиная со следующего дня почта, приходившая из Эдинбурга и Лондона, приносила с собой какое-либо тяжёлое известие о благосостоянии торгового дома Баллантайнов, с которым были связаны денежные интересы писателя.

Правда, Джона Баллантайна к тому времени уже не было на свете, и ждать расстройства дел было вроде бы не от кого. Но в 1825 году в Англии разразился первый торговый и финансовый кризис, который стал поистине народным бедствием. Кризис перепроизводства был явлением новым, необычным. Банкротство некоторых типографий и журналов в самом его начале заставило Вальтера Скотта призадуматься, но Джеймс Баллантайн не разделял его опасений и, не успев привести в порядок дела своего покойного брата, пустился в рискованные финансовые операции. Он пустил в оборот все векселя, выдал слишком много денежных обязательств, и в конце концов, чтобы не допустить банкротства типографии, Вальтер Скотт должен был оплачивать его векселя. Настал день, когда Джеймс явился к своему пайщику с известием о банкротстве их фирмы. «Джеймс, пока Бог хранит меня, я тебя не оставлю», — только и мог вымолвить Вальтер.

Вскоре разорился и Констебл — другой компаньон писателя.

После опубликования известия о банкротстве к Вальтеру Скотту отовсюду стали приходить письма с утешениями и, что важнее, с предложениями о помощи. В одном из них анонимный почитатель его таланта предлагал даже 30 тысяч фунтов стерлингов без векселя и расписки. Но это была капля в море: долги Баллантайна достигали 200 тысяч фунтов стерлингов; около 150 тысяч фунтов стерлингов долга висело на Констебле.

Тем не менее Вальтер Скотт не пал духом. «Пожмите мне руку — я нищий, — сказал он одному своему другу. — Перо моё принадлежит кредиторам, но, если Бог сохранит мои дни, оно сделает своё дело».

Последние годы жизни знаменитого романиста были отягощены упорной борьбой с неблагоприятными финансовыми обстоятельствами. Заложив Эбботсфорд, коллекцию древностей, почти всё своё имущество, он погасил сразу часть долга Баллантайна и Констебла и объявил, что отныне все его литературные доходы будут поступать в счёт погашения долга Баллантайна. Дети романиста были согласны на продажу «романа из камней и известки» — главного произведения его жизни, но Вальтер Скотт не допускал и мысли о причинении малейшего ущерба их интересам.

С завидным постоянством он продолжал поставлять на книжный рынок один роман за другим. Однако его талант из-за напряжённой и чересчур коммерческой работы стал слабеть. К этому несчастью добавились другие бедствия: старость, болезни, смерть жены, падение читательского интереса…

15 февраля 1830 года, когда он, как всегда, плотно позавтракал, съев тарелку сдобных булочек и яичницу с говядиной, его настиг первый удар, вызвавший пятнадцатиминутную потерю дара речи. Это был почти конец, если не человека, то писателя. Всё, что Вальтер Скотт написал после этого удара, отмечено резким упадком его творческих способностей. Он стал более цинично относиться к своему литературному труду. «Первый раз в жизни мне было стыдно за два своих романа, — писал он, подразумевая „Графа Роберта Парижского“ и „Замок `Опасный`“, — но, коль скоро они пришлись по вкусу глубокомысленной публике, нам остаётся одно — есть свой пирог с грибами и держать язык за зубами».

К его чести, он не допустил в свои книги ни малейшего намёка на своё тяжёлое душевное и материальное состояние, они по-прежнему были полны оптимизма, поэзии и неисчерпаемой фантазии.

Всё же битва с судьбой была им выиграна, неимоверным трудом писатель спас Баллантайна и свою семью от разорения. Карлейль, восхищаясь жизненным подвигом Вальтера Скотта, писал о нём: «В этом человеке было много мужества, и много мужества сошло с ним в могилу. Истинное геройство жило в груди поэта, в груди сэра Вальтера Скотта, достойного именоваться гордостью своей родной Шотландии».

Желание писать не покидало Вальтера Скотта до самой смерти. Когда незадолго до кончины ему, по его просьбе, вложили в руку перо, но оказалось, что ослабевшие пальцы уже не могут держать его, он горько заплакал. Смерть настигла его 21 сентября 1832 года.

Нам остались его книги. Возможно, те, кто считает их чересчур легковесными, теперь отнесутся к ним менее строго.

Легкомысленная реклама Никколо Паганини

Если кто-нибудь задастся вопросом, много ли денег можно заработать при помощи куска дерева, то за ответом ему лучше всего обратиться к опыту великого маэстро Никколо Паганини.

Скрипка — создание природы и человека. Она появилась в XVI веке в руках у какого-то из ломбардских мастеров и приняла современную форму не сразу. Говорят, Леонардо да Винчи дал ей завиток, украсивший головку. В отличие от своей прародительницы — виолы, инструмента с нежным и мягким звучанием, — скрипка стала инструментом виртуозов, извлекавших из неё звуки то низкие и глубокие, то высокие и проникновенные.

Паганини — создание природы и скрипки. Скрипка была продолжением его тела, а его тело приняло формы, идеально подходящие для игры на скрипке. Левая сторона его груди стала шире правой и сделалась впалой в верхней части; левое плечо — намного выше правого, так что, когда он опускал руки, одна из них казалась короче другой; кисти и пальцы рук, — не длиннее, чем у обычного человека, — приобрели такую гибкость, что могли совершать самые немыслимые движения и комбинации. Левое ухо скрипача слышало гораздо обострённее правого, и барабанная перепонка стала такой чувствительной, что он испытывал сильную боль, если рядом громко разговаривали. В то же время он был способен уловить самые тихие звуки на огромном расстоянии. В шуме большого оркестра он легчайшим движением настраивал свою скрипку.

Многие называли его уродом. Нет, Паганини был не просто красив, он был дьявольски, божественно прекрасен. Женщины понимали это лучше мужчин. Только так — изваяв, приспособив своё тело под скрипку, Паганини смог извлечь из неё свои несравненные каприччио и, добавим, дукаты, лиры, талеры, гульдены, франки, фунты стерлингов, рубли — из карманов своих слушателей. Можно сказать, что Паганини первым поставил музыку, своё мастерство виртуоза на коммерческую основу, став музыкантом от Бога и миллионером от музыки.

Богемный виртуоз

Но сначала было чумазое детство в бедном квартале Генуи. Отец Никколо пытался понять закономерность вращения колеса лотерейной фортуны. Он действительно иногда называл своим клиентам выигрышные номера, но — странное дело — сам для себя никогда не мог их угадать и оставался бедняком. Вообще он принадлежал к тем людям, которые живут в убеждении, что их карьера не состоялась. Страстно любя музыку и недурно играя на скрипке, Антонио Паганини в молодости мечтал о славе и аплодисментах. И вот однажды, когда четырёхлетний Никколо указал ему, что он сфальшивил в одном пассаже, в голову отца пришла мысль: а что, если сделать из сына скрипача — вдруг мальчуган заработает кучу денег?

Начались изнурительные десяти — двенадцатичасовые уроки игры, серьёзно подорвавшие здоровье Никколо. Но, вспоминал Паганини, «я был в восторге от инструмента и занимался непрерывно, пытаясь найти какие-то новые, никому не ведомые прежде позиции пальцев, чтобы извлечь звук, который поразил бы людей».

Успехи мальчика были поразительны. Когда девятилетнего Никколо представили известному композитору Ролла, тот, выслушав его игру, воскликнул: «Я ничему не могу научить тебя, мальчик!» А в семнадцать лет Никколо уже сам давал уроки профессорам музыки. Тогда же он заработал свою первую скрипку Гварнери: её обладатель, художник Пазини, неосторожно заключил на неё пари, что Паганини не сыграет с листа впервые увиденный концерт.

Долгое время небольшой заработок от игры Никколо забирал отец. Паганини-младшему с трудом удалось уйти из-под опёки семьи. Оказавшись однажды на свободе, он в восторге от «взрослой», самостоятельной жизни ударился в дикий разгул: случалось, что он в один вечер спускал за карточным столом всё, что заработал несколькими концертами. От пристрастия к картам его спасло одно происшествие. Как-то некий князь-коллекционер, видя его бедственное положение, предложил довольно крупную сумму за его скрипку. Паганини, у которого оставалось всего 30 лир, отправился в игорный дом, решив, что, если удача повернётся к нему спиной, продать скрипку и уехать на хлеба в Россию. Когда к концу вечера у него осталось всего 3 лиры, он уже начал зябко ежиться, представляя снега и медведей, и вдруг последняя ставка принесла ему 160 лир. В этот момент он понял, что «игрок — самый ничтожный человек на свете», и навсегда отказался от карт.

В 1804 году Паганини стал скрипачом и дирижером при дворе Элизы Бонапарт (сестры Наполеона) во Флоренции. Вскоре вместе с уроками музыки он стал давать Элизе уроки любви. Правда, это не прибавило денег к его скромному жалованью, зато коронованная любовница сделала его капитаном придворной гвардии. Именно в то время про него стали распространяться легенды — про дьявольское происхождение, подпиленные завистниками струны и т. д. В последнем случае дело было так. Однажды Паганини исполнил на дворцовом концерте свою пьесу под названием «Любовная сцена» — на двух струнах: одна «говорила» голосом девушки, вторая — юноши. «А одной струны, случайно, не хватит вашему таланту?» — поинтересовалась Элиза после концерта. Слегка задетый её словами, Паганини ко дню рождения её царственного брата преподнёс ей сонату «Наполеон» — для четвёртой струны.

Надо заметить, что специально струны ему никто не подпиливал — они в то время делались из воловьих жил и рвались сами довольно часто.

Паганини не опровергал легенд, разраставшихся вокруг его имени (потом стал писать опровержения в газеты, но было уже поздно). Он подходил к ним с коммерческой меркой, рассматривая их как своеобразную рекламу. Паганини относился к публике, «толпе», без артистического презрения и, чтобы раз навсегда привлечь её к себе, не брезговал разными «фокусами», которые другие музыканты считали недостойными серьёзного артиста, — подражал на скрипке пению птиц, голосам людей и т. д.

Расставшись с Элизой, Паганини нашёл убежище в объятиях Паолины Бонапарт, другой сестры Наполеона, чьим девизом было: «Мои губы таят секрет моего сердца». Однако к этому времени небольшой капитал Паганини — 20 000 франков — вновь подошёл к концу из-за беспрестанных посылок денег семье, которая требовала вернуть «долг» за его обучение. Нужно было искать более солидный заработок.

В 1813 году Паганини отправился на завоевание заграничной публики.

Концертный корсар

Отныне жизнь Паганини — бесконечные гастроли. Он мог бы сказать то, что позднее скажет Лист: «Концерт — это я». Хотя он, по традиции, всегда выступал с оркестром, но последний, по сути, лишь аккомпанировал его скрипке, так что именно Паганини положил начало сольным концертным выступлениям инструменталистов-виртуозов. В Вене — тогдашней музыкальной столице Европы — газеты сразу нарекли его «первым скрипачом мира». Они же прозвали его «концертным корсаром», так как Паганини удивлял директоров театров и публику неслыханными ценами на билеты — место в партере стоило пять гульденов. Тем не менее, ему аплодировали до безумия, в честь его писали стихи и даже поэмы. Во всех витринах висели его портреты, литографии, карикатуры. Представители каждого ремесла называли свои произведения его именем: пирожные а-ля Паганини, шляпы а-ля Паганини, бифштекс а-ля Паганини… Даже игроки в бильярд изобрели удар а-ля Паганини. Дамы делали причёску а-ля Паганини — локоны в поэтическом беспорядке ниспадали на плечи. Изображения маэстро можно было встретить на перчатках, носовых платках, скатертях в ресторанах. Правда, одно время у него появился соперник — жираф, подаренный австрийскому императору египетским пашой, но диковинное животное вскоре приелось венцам.

Извозчики изобрели новую монету — «паганинерл» (так они называли пять гульденов — минимальную стоимость билета на концерт скрипача) и соглашались везти пассажиров только за эту цену. Однажды Паганини возмутился столь высокой ценой. Извозчик, ухмыльнувшись, возразил: «Вы тоже берёте пять гульденов, а играете всего на одной струне». Ему представлялось, что музыкант, мягко говоря, дурачит публику. Паганини находчиво ответил: «А ты мог бы проехать на коляске с одним колесом?» Скрипач дал ему билет на свой концерт. Потрясённый игрой маэстро, извозчик попросил разрешения нарисовать его портрет на своём фиакре. Паганини, смеясь, дал согласие, и вскоре этот человек стал так же знаменит, как и сам музыкант.

В другой раз Паганини, идя по улице, увидел нищего мальчишку со скрипкой. В шляпе перед ним ничего не было. Паганини взял у него скрипку и через полчаса карманы бродяжки были набиты монетами и ассигнациями.

В Германии, где Гёте своим «Фаустом» ввёл моду на мессира Дьявола, Паганини ждал не менее триумфальный прием. Один господин серьёзно уверял, будто отчётливо видел за спиной маэстро дьявола в красном, который водил его рукой. Сам творец «Фауста» назвал Паганини «столпом пламени и гроз». Одни женщины падали на его концертах в обморок, другие, после концерта, — в его объятия. «Эти красавицы очень романтичны», — писал Паганини о немках.

Успеху творческому неизменно сопутствовал успех кассовый. Сбор менее 1500 талеров за концерт Паганини считал неудовлетворительным, а концертов в Германии было более сотни. Перед приездом в Париж Паганини издал там 24 своих каприччио, которые французские скрипачи сразу раскупили, но нашли их такими трудными, что заявили — это, мол, неисполнимые загадки. Тем не менее слушатели валом валили на его концерты. «Продадим, всё продадим, чтобы пойти послушать Паганини!» — призывал один музыкальный критик. От игры маэстро сходили с ума Бальзак, Гюго, Готье, Жорж Санд. Посетив в первый раз концерт Паганини, Лист поклялся себе, что больше не выйдет на сцену, пока не достигнет в искусстве игры на рояле такого же мастерства, как Паганини на скрипке.

Парижане ходили на концерты скрипача даже во время холерной эпидемии, пренебрегая опасностью заразиться. «Даю концерты в Опере в пользу пострадавших от холеры, — писал Паганини одному знакомому. — Россини удрал со страху. Я, напротив, бесстрашен в своём желании служить человечеству». Каждый «холерный» концерт давал 20 000 франков на борьбу с заразой. Здесь, в Париже, на одной из пирушек им была сочинена «Пуншевая ария» в честь Россини — Паганини использовал для этого шёлковый шнурок от своего лорнета, натянутый на сосуд для приготовления пунша, и нитку, натянутую на трость.

Потом была Англия. Британская холодность была растоплена южной страстью маэстро. Приглашения играть в домах самых щедрых меценатов сыпались со всех сторон — Паганини не знал, с кого начать. Королю Георгу IV, пригласившему скрипача во дворец за далеко не королевскую плату, Паганини презрительно ответил, что его величество может купить место в партере на его концерт — так будет ещё дешевле. Цифры его гонораров становились поистине гиперболическими — каждая неделя приносила не менее 6000 фунтов стерлингов. Только в Лондоне он собрал 10 200 фунтов стерлингов.

Чтобы освободить себя от бухгалтерской работы, Паганини первый из музыкантов передал всю коммерческую сторону организации концертов импресарио. Вскоре его примеру последовали остальные музыканты.

Почти ежедневно бывая на светских раутах, Паганини не приобрел светских привычек. Салонные вечера наводили на него тоску, он чувствовал себя на них редким животным — вроде жирафа египетского паши. Во время приёма он обыкновенно бывал неразговорчив и рассеян — не мог даже вспомнить, что ел, если из уважения к нему на стол в этот день не подавали равиоли, ризотто по-милански, суп по-генуэзски или другие итальянские блюда. После обеда старался быстрее ускользнуть, не заботясь о впечатлении, произведённом его уходом на хозяев. Не выносил он и вокально-инструментальных упражнений дилетантов в гостиных, а если был вынужден их слушать, то демонстративно поворачивался на стуле к стене и внимательно рассматривал рисунок обоев. Но в компании итальянцев или музыкантов он был весел и общителен.

Вне Италии скрипач постоянно мёрз и даже летом, бывало, сидел, закутавшись в шубу и полузакрыв глаза, как будто в зимней спячке. Утром его было трудно разбудить, а без постороннего вмешательства он мог проспать целый день. Перед концертом Паганини всегда нервничал и был серьёзнее и молчаливее, чем обычно. Входя в уборную, первым делом спрашивал, много ли народу пришло, и, услышав утвердительный ответ, радовался: «Хорошо! Есть ещё славные люди!» Репетировал только перед выступлением — говорил, что достаточно наупряжнялся за свою жизнь. Ему не нужно было прикасаться к скрипке — она звучала у него в уме. Один англичанин полгода тайно следовал за ним по всем гостиницам, надеясь подслушать и раскрыть «секрет» его игры. За все время он ни разу не слышал из комнаты скрипача ни звука. Наконец однажды он увидел в замочную скважину, как Паганини вынул скрипку из футляра и положил на плечо. Англичанин застыл в предвкушении своей удачи, но маэстро молниеносно пробежал пальцами по струнам и положил инструмент на место. Волнуясь перед концертом, Паганини тем не менее не выходил на сцену, не получив задаток и не помучив публику ожиданием. Во время игры он плотно прижимал локоть левой руки к телу и действовал одной кистью; смычок он держал большим и указательным пальцами. После концерта он с удовольствием забавлял дам, пришедших к нему в уборную с букетами, рассказывая о скрипке и показывая гибкость пальцев левой руки, большой палец которой отгибался в обратную сторону и касался тыльной стороны руки; он также без усилия сгибал локти в обратном направлении.

Паганини часто обвиняли в жадности и скупости. Он действительно брал за выступления много, а жил экономно — сказалась привычка к экономии, приобретённая в детстве. Так, он не любил тратиться на одежду и часто покупал фраки у старьёвщиков, упрямо торгуясь за каждый франк. Однако он давал множество благотворительных концертов, посылал крупные суммы матери, поддерживал менее удачливых собратьев-музыкантов: например, Берлиозу подарил 20 000 франков. Ничего не требуя для себя, Паганини покупал своему Ахиллино — маленькому сыну, отсуженному им у жены после развода, — самые красивые и дорогие вещи.

«Казино Паганини»

К 1833 году состояние Паганини достигло трёх миллионов франков. Маэстро занялся коллекционированием инструментов и собрал великолепную коллекцию скрипок и виолончелей Амати, Гварнери, Страдивари. Немалых денег требовали и постоянные обращения к врачам из-за обострившихся застарелых болезней. О том, какие суммы Паганини постоянно носил при себе, говорит то, что однажды вор украл у него из номера 120 тысяч франков.

Тем не менее скрипач жил в постоянной тревоге, что будущее его сына недостаточно обеспечено. Эти опасения помогли аферистам, тершимся возле музыканта-богача, вовлечь его в сомнительное предприятие по организации в Париже музыкально-развлекательного заведения «Казино Паганини». Внося 60 000 франков первого взноса, Паганини полагал, что он делает широкий жест благодарности парижанам. А в это время авантюристы, растратив деньги скрипача, пользуясь его именем, влезли в колоссальные долги и сразу поставили Паганини перед фактом такой затеи, которая грозила полным разорением, нисколько не отвечая его замыслам, так как выступления артиста должны были служить только яркой вывеской для привлечения любителей азартных игр. Но Паганини, не зная этого, подписал контракт о ежедневных выступлениях в казино. Музыкант полагал, что французский закон защитит его. Вместо этого суд обязал его выплатить 200 000 франков за оборудование казино и давать концерты в этом заведении не менее двух раз в неделю. За каждый пропущенный день он должен был платить 6000 франков. Таким образом 120 пропущенных концертов в течение года грозили лишить маэстро половины его состояния.

Между тем Паганини был серьёзно болен — к сифилису, беспрестанному кашлю, туберкулезу лёгких и горла прибавился ещё и простатит. Его состояние было настолько плохо, что нескольких еженедельных концертных выступлений было достаточно, чтобы свести скрипача в могилу. Паганини проводил целые дни в постели, хотя бессонницы терзали его неделями. Чтобы развлечь отца, Ахиллино подавал ему инструменты из его коллекции, и Паганини, сидя на кровати, пробовал их.

15 мая 1840 года Паганини импровизировал на скрипке на тему произведений Байрона, которые недавно перечитал. По отзывам очевидцев, это было лучшее выступление маэстро. Вдруг блаженно-неистовые звуки оборвались, смычок замер в леденеющих пальцах…

После удара Паганини прожил ещё чуть больше недели. 27 мая полицейский передал его импресарио извещение о том, что на Паганини наложен штраф в размере 50 000 франков за неявку в королевский суд. Одновременно с этим было вручено приказание префекта полиции Парижа немедленно явиться в префектуру для препровождения в тюрьму. Срок заключёния — десять лет.

— Но ведь он болен, страшно болен! — вскричал потрясенный импресарио.

Полицейский пожал плечами и вышел.

Комкая в руках бумаги, импресарио возвратился в комнату скрипача. Паганини был мёртв. Извещение королевского суда Франции запоздало.

Посмертные гастроли

Смерть Паганини, положившая конец судебным преследованиям, спасла Ахиллино от разорения. Миллионные суммы франков, вложенные в акции и облигации государственной ренты Англии и Королевства обеих Сицилии, должны были обеспечить на долгие годы наследника великого скрипача. Тем не менее возникли новые, громадные, непредвиденные расходы. Тело Паганини было забальзамировано. Однако, когда настало время предать его земле, возникли неожиданные трудности. Католическая церковь отказала великому скрипачу в погребении. Паганини не был атеистом, но почему-то не причастился перед смертью. Сказались также его связи с итальянскими карбонариями и давние байки про его союз с дьяволом.

Душеприказчики Паганини решили похоронить тело скрипача поближе к родине и подали прошение в гражданский трибунал Ниццы. Но трибунал полностью утвердил обвинение Паганини в магии, колдовстве и чародействе, представленное епископом Ниццы, и даже усугубил кару: «Да будет прощён от грехов тот верный сын Церкви, кто выроет это дьявольское тело из земли, и выбросит из гроба, и развеет по ветру».

Гроб с телом скрипача был помещён на маленьком острове Сен-Фереоль в Средиземноморье — в пещере, подвешенный на цепях.

Юность Ахиллино была растрачена на чтение папских энциклик, булл и канонических правил, доказывавших его право предать земле тело отца. Он стал одним из лучших знатоков канонического права в Италии. Но помогли ему не его знания, а его деньги. Миллион сто тысяч франков — столько потребовала римская курия за прощение великому грешнику. И даже после этого потребовалось двенадцать лет, чтобы уладить все формальности. За это время гроб с телом Паганини несколько раз зарывали в землю и выкапывали обратно. Каждое погребение приходилось оплачивать заново.

В 1876 году гроб тайком перевезли в Парму, где впервые поставили в каменном склепе на кладбище. Но прошло ещё семнадцать лет, прежде чем папа разрешил предать это тело земле.

Пятьдесят три долгих года длились посмертные гастроли маэстро, почти вся жизнь и состояние Ахиллино ушли на восстановление справедливости.

Мораль сей поучительной истории очевидна: господа музыканты, серьёзнее относитесь к своей рекламе. Слово не терпит легкомыслия: Борхес уверяет, что когда-то оно означало «собрание кардиналов».