Впервые выделена и собрана в один корпус проза и поэзия, написанная Н. А. Добролюбовым в течение итальянского периода, с декабря 1860 г. по июнь 1861 г., совсем незадолго до его преждевременной кончины, и прокомментированы итальянские реалии содержания. Необыкновенно разнообразные по жанру произведения – публицистика, репортаж, политический анализ, историография, лирика, сатира, пародия, памфлет – образуют, тем не менее, цельный «итальянский текст» и отражают как глубокий интерес Добролюбова к яркой эпохе объединения и модернизации Италии (Рисорджименто), не без аллюзий на необходимость реформ на родине, так и новое, приподнятое состояние духа «сурового критика», вдохновленного южной природой, морской стихией, богатым культурным наследием, а также возможностью раскрыть иную, пылкую и сердечную сторону своей натуры и связать судьбу с итальянской девушкой, что оказалось, увы, лишь иллюзией. В современной Италии очерки Добролюбова о Рисорджименто считаются образцом новаторства, смелости, язвительной иронии.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Николай Александрович Добролюбов, май 1861 г., Неаполь, фотоателье Ж. Грийе.
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© М.Г. Талалай, составление, статья, комментарии, 2022
© Г. А. Дмитриевская, статья, 2022
© Государственный литературно-мемориальный музей Н.А. Добролюбова, иллюстрация, 2022
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022
«Но недаром над нами волкан…»: Николай Добролюбов и Италия
Эта книга родилась в результате участия к.и.н. Михаила Григорьевича Талалая в традиционной ежегодной международной конференции, проводимой двумя организациями, связанными с именем Добролюбова: Государственного литературно-мемориального музея Н.А. Добролюбова и Нижегородского государственного лингвистического университета имени Н.А. Добролюбова, – в Добролюбовских чтениях 2021 г.
Что поистине достойно удивления и благодарного восхищения – для появления книги, от зарождения идеи до ее воплощения, воедино слились многие усилия и стремления поддерживать русско-итальянские культурные связи неравнодушных к этой теме людей.
Обратиться к известному ученому с приглашением участвовать в нашем научном форуме посоветовала давний друг Музея Добролюбова – итальянка, возможно, с русскими корнями, автор ряда книг по этой тематике Анна Роберти. Почетный Президент Культурной Ассоциации «Русский Мир» (Турин) в 2016 г. побывала в Музее Добролюбова с выступлением на конференции, был подписан договор о сотрудничестве с ассоциацией, и с тех пор между нами постоянно поддерживаются культурные контакты. Музей Добролюбова в течение долгого времени с большим вниманием и интересом относится к научной и просветительной работе М.Г. Талалая по развитию и раскрытию темы «Русские в Италии», но именно после доклада «Добролюбов в Пьемонте. К 100-летию русиста Пьеро Каццола» и знакомства с деятельностью музея, после наших бесед в переписке Михаил Григорьевич выдвинул идею этой книги и предложил музею участие в ее подготовке.
Это намерение получило горячий ответный отклик. Ведь Музей Добролюбова в течение долгого времени постоянно пополняет свою «итальянскую копилку» встреч, дружб, книг – и знакомство с Михаилом Талалаем стало ее новой драгоценностью, пополняет и «итальянскую» коллекцию своих фондов, организует музейные события, связанные с русско-итальянской тематикой. В 2022 г. мы планируем открытие новой историко-литературной экспозиции музея, в которой значительное место отводится теме «Н.А. Добролюбов в Италии».
На обложке этого издания помещена репродукция акварели «Добролюбов в Италии» заслуженного художника России Николая Петровича Величко из коллекции Музея Н.А. Добролюбова. И это представляется «неслучайной случайностью»: в год выхода книги в свет отмечается 90-летие автора, известного художника. В фондах музея хранится обширное собрание графики, где особенно почетное место занимают листы изобразительной добролюбовианы. Среди них – шесть акварельных листов Н.П. Величко: «Дома Добролюбовых», «Добролюбов на Откосе», «Добролюбов на колокольне Спасопреображенского собора», «Мысли при гробе Козьмы Минина», «Добролюбов в Италии», «На могиле Н.А. Добролюбова в день его памяти». Образ нашего земляка, выдающегося публициста и общественного деятеля Николая Добролюбова ярким фейерверком таланта, универсальностью личности, пронзительной трагичностью судьбы вдохновил художника-акварелиста на создание целой серии работ.
Поэзия и статьи, письма и дневники Н.А. Добролюбова дали возможность Н.П. Величко отразить в акварелях особенности разных периодов жизни Добролюбова и внутреннее состояние молодого критика в сложные, поворотные моменты его жизни. Особое место среди этих листов занимает работа «Добролюбов в Италии», которая призвана передать душевные переживания 25-летнего русского литератора, главы отечественной литературы и общественной жизни России, в ситуации сложного нравственного выбора, сопровождавшего его пребывание в Италии, где он находился по настоятельной рекомендации соратников по журналу «Современник» с целью поправить пошатнувшееся здоровье.
Эта сложная душевная коллизия передана в акварели тем, что работа навевает печаль, несмотря на обилие зелени и сочность красок, присущих природе Италии. В Италии Николай Александрович чувствовал себя не «суровым критиком», а молодым человеком, небезответно влюбленным. Добролюбов изображен во весь рост, его поза и лицо полны задумчивости. Взгляд Добролюбова не скрыт привычными очками, даже прическа выглядит иначе, весь облик дышит свободой и романтизмом, адресуя нас к романтическим портретам итальянских юношей. И в то же время это фигура человека старше своих лет, измученного болезнью. Его потухший взгляд, матовая бледность лица, исхудалые черты – всё говорит о том, что смерть стоит на пороге. И не случайно художник одновременно показал русского литератора сосредоточенным, ушедшим в себя, что подчеркивает не покидавшее его в то время состояние тревоги, горьких раздумий о будущем, отразившееся прежде всего в лирических стихотворениях и письмах того периода. Чем это вызвано?
«Русские писатели в Италии» – тема, которая демонстрирует глубокую внутреннюю связь итальянской и русской культуры, тема необъятная и изобилующая открытиями и находками и по сей день. «Историй, связанных с пребыванием русских в Италии, так много», – пишет в своей книге «Италия ближе, чем вы думаете» (2007) большой друг русской культуры итальянец Джанни Пуччо, к большому сожалению, недавно скончавшийся. Пребывание Добролюбова в Италии – еще одна такая история.
Юный литератор Николай Добролюбов поехал в Рим и Неаполь лечиться – или умереть, а вышло: влюбиться – и сделать предложение руки и сердца красавице итальянке Ильдегонде Фиокки. Суровый критик и борец под влиянием благодатного итальянского климата, романтических пейзажей и созерцания сокровищ культуры превратился в пылкого и нежного возлюбленного.
Историко-культурный интерес Добролюбова к Италии не случаен, он обусловлен как всей его предшествующей подготовкой и деятельностью, так и политическими событиями в Италии того времени (1861 г.), ассоциировавшимися у ведущего критика «Современника» с политической обстановкой в России. «Во все времена Италия загадочным образом притягивала русскую интеллигенцию, была для нее символом культуры и свободы», – пишет Дж. Пуччо.
Н.А. Добролюбов был полиглотом, хорошо знал латинский и немного – итальянский языки, глубоко интересовался итальянской культурой и историей и культурой Древнего Рима. Добролюбов познакомился с древнеримскими авторами рано; учась в Нижегородской духовной семинарии, семинаристом он уже читал их в подлиннике и пробовал переводить.
Позже на страницах журнала «Современник», где сотрудничал Добролюбов, помещались серьезные статьи по классической филологии, переводы с древних языков, рецензии на появившиеся в России переводы.
Н.А. Добролюбов, как ведущий сотрудник журнала «Современник», возглавляющий отдел критики и библиографии, следил за тем, чтобы рецензии на переводы древних отвечали идейному направлению журнала.
Но знание итальянского языка, хотя и скромное, пригодилось Николаю не только как руководителю раздела переводов и зарубежной литературы в журнале «Современник»!
В 1860–1861 гг. тяжело больной Николай Александрович Добролюбов смог познакомиться со страной, язык и культура которой так давно привлекали его внимание. Он едет за границу на лечение… В последний год своей жизни Добролюбов побывал не только во Франции, Германии и других странах, но и в Италии, где он нашел любовь и обрел надежду на личное счастье.
Добролюбов пробыл в Италии с декабря 1860 г. по июль 1861-го. В отличие от хорошо изученных добролюбовских мест Нижнего Новгорода и Петербурга, «Добролюбовские места в Италии» – это предмет отдельного музейного и историко-литературного исследования. Это те места, где жил наш герой в последний год своей жизни, где он нашел любовь и счастье: Флоренция, Рим, Милан, Неаполь, Мессина…
Добролюбов часто менял места жительства, переезжал из города в город, и установление точных дат затруднительно. Он жил это время в Генуе (начало декабря), Ницце (в первой половине января 1861 г.[1]), Флоренции (январь и начало февраля), Венеции (середина февраля), Милане (вторая половина февраля), Турине (начало марта), Риме (до середины марта), на Сицилии с конца марта до середины июня[2]: в Неаполе, Палермо, Мессине. Италия вдохновила Добролюбова как на цикл сатирических свободолюбивых стихотворений «Неаполитанские стихотворения», которые он публиковал в сатирическом приложении к журналу «Современник» – «Свисток», так и на целую серию политических статей на злободневные темы итальянской действительности.
Даже в лирических стихотворениях Добролюбова, написанных в Италии, проявляется его симпатия к повстанцам:
В них то прямо, то завуалировано вырисовывается образ Джузеппе Гарибальди, героя Италии, и связанные с ним эпизоды…
Сант-Эльмо – тюрьма, где содержались те, кого потом выпустил на свободу Гарибальди. В минуту созерцания этого, казалось бы, лирического итальянского пейзажа Николай Александрович думал и о своих свободолюбивых друзьях, заключенных в российские тюрьмы, об одном из лучших – своем друге, русском писателе, поэте Михаиле Михайлове.
Во время пребывания в Италии Добролюбов встретился с молодой итальянкой Ильдегондой Фиокки – дочерью жителя Мессины. «Ездил я недавно в Помпею и влюбился там… в одну мессинскую барышню, которая теперь во Флоренции, а недели через две вернется в Мессину… но я – признаться вам – струсил и даже в Мессине, вероятно, не буду отыскивать помпейскую незнакомку, хотя отец ее и дал мне свой адрес и очень радушно приглашал к себе» (из письма 1861 г., Неаполь). Можно предположить, что именно «мессинской барышне» посвящено одно из добролюбовских стихотворений того периода, поскольку обстоятельства знакомства Добролюбова с И. Фиокки были, с одной стороны, случайны, а с другой стороны – романтичны:
Девушка ответила взаимностью, письмом от 22 мая 1861 г. Наш герой сделал ей предложение руки и сердца, которое вначале будто бы было принято. Этот короткий роман ярко характеризуют письма Добролюбова и воспоминания его современников. В письме 1861 г. из Неаполя Николай Александрович пишет Н.Г. Чернышевскому: «Если бы я в самом деле женился за границей, то как вы думаете: смог ли бы я устроиться с семьею сколько-нибудь толково?».
О том, что он оказался перед жесткой дилеммой – остаться в Италии или вернуться в Россию (сначала предполагалось – с молодой женой-итальянкой) свидетельствует и другое его письмо Чернышевскому из Неаполя в июне 1861 г.: «Я решался в то время отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности и ограничиться, пока не выучусь другому ремеслу, несколькими статьями в год и скромною жизнью в семейном уединении в одном из уголков Италии». К сожалению, старший друг и соратник Николая Добролюбова допустил промедление в ответе на эти роковые для судьбы своего товарища вопросы, что породило реплику молодого публициста: «Ваше упорство не отвечать мне на мои вопросы отняло у меня возможность действовать решительно, и предположения мои расстроились и, может быть, навсегда».
Роман закончился горько для обеих сторон, едва начавшись. Приведем отрывок из воспоминаний современника Добролюбова Д.П. Сильчевского: «Из рассказов покойной А.Я. Панаевой-Головачевой оказывается, что Добролюбов, находясь в Италии, едва не женился на одной молодой итальянке, жившей со своими родителями в Мессине. Она приняла его предложение, когда он находился в Мессине (в половине июня 1861 г.). Родители молодой девушки были тоже согласны, но они потребовали, чтобы он подвергся медицинскому осмотру со стороны одного известного местного врача, пользовавшегося репутацией знаменитого диагноста, так как состояние здоровья Добролюбова казалось родителям сомнительным. Осмотрев Добролюбова, врач категорически объявил родителям молодой итальянки, что Добролюбову осталось прожить только несколько месяцев. Родители красавицы итальянки передали Добролюбову слова врача и этим мотивировали свой решительный отказ в руке дочери. (Надо еще добавить, что в случае если бы здоровье Добролюбова оказалось даже вполне удовлетворительным, то тогда Добролюбов, женясь, должен был бы, по требованию родителей и их дочери, навсегда остаться в Италии и уже не возвращаться в Россию, на что он соглашался, продолжая свою литературную деятельность.) Добролюбов после этой неудачи, услышав, так сказать, свой смертный приговор, поспешил вернуться на родину и повидаться перед смертью с любимыми им сестрами (в Нижнем) и друзьями. Вернулся он в Россию морем, но уже в Одессе (13-го июля) у него хлынула горлом кровь. Заехав к сестрам в Нижний, Добролюбов вернулся в Петербург уже совсем больным и не мог более оправиться. Притом же он знал, что дни его сочтены: диагнозу мессинского доктора он поверил, хотя рассказал об этом одной Панаевой…».
Иное объяснение того, почему предполагавшаяся женитьба расстроилась, дает в своих воспоминаниях А.П. Пятковский: «… родители ее спросили жениха: намерен ли он остаться в Италии или отправиться опять в свои родные снега? Добролюбов ответил, что он не может покинуть родину, которой должен посвятить все свои силы; родители же сказали, что им страшно отпустить свою дочь в такую даль… Подумав немного, Добролюбов согласился с ними, но, как честный человек, он не пожелал изменить своему призванию».
А сам Добролюбов выразил свои чувства так в одном из стихотворений итальянского периода:
Он пытался забыться, уйти от тягостных мыслей в воображаемые романы с другими девушками:
Нина – условно-романтическое имя, принятое в русской литературной традиции для обозначения вымышленной романтической возлюбленной.
Но «кручина» берет свое, и даже возвращение на родину не радует влюбленного юношу:
Письма Добролюбова из Италии частично вошли в 9-й том его полного собрания сочинений, как в 8-й том – его итальянские стихи. Оригиналы и полная переписка хранится в ИРЛИ – в Пушкинском доме Академии наук. Сохранились конверты, на конвертах – адреса, написанные неразборчивым добролюбовским почерком: отели, пансионы… А хранящиеся там же и впервые опубликованные в этой книге два письма к Добролюбову сестры «мессинской девушки» – Софии Брунетти – наконец-то проливают дополнительный свет на обстоятельства знакомства и сватовства к Ильдегонде Фиокки «синьора Николая», объясняя его же собственный эпистолярный комментарий: «…я – признаться вам – струсил и даже в Мессине, вероятно, не буду отыскивать помпейскую незнакомку»…
…Но Добролюбова ждали в России, в «Современнике». Молодого человека обуревали противоречивые чувства: с одной стороны, размышления и скорбь о судьбах родины, погружение в политические процессы, происходившие в Италии в то время, служение делу, а с другой…
Из письма А.Ф. Кавелиной 1860 г.:
«Здесь я начинаю приучаться смотреть и на себя самого как на человека, имеющего право жить и пользоваться жизнью, а не призванного к тому только, чтобы упражнять свои таланты на пользу человечества. Здесь никто не видит во мне злобного критика… в персоне моей видят молодого человека, заехавшего в чужой край…
Странное дело, в СПб… находят, что я полезен, умен, интересен… И между тем я остаюсь там для всех чужим… зато здесь я нашел то, чего нигде не видел, – людей, с которыми легко живется, весело проводится время, людей, к которым тянет беспрестанно – не за то, что они представители высоких идей, а за них самих, за их милые, живые личности.
Вот Вам моя идиллия, которую я бы мог с удовольствием продолжать еще и еще… я так доволен своим теперешним, что ни о чем больше не думается».
В этой поездке за границу Добролюбов позволил себе на время отказаться от образа сурового критика, выпустить на волю жившего в нем ласкового, жаждавшего любви и человеческого счастья щенка, готового бросаться на грудь всякому, в чем признавался сам критик…
Он впервые почувствовал здесь себя тем, кем по сути и был – молодым человеком, который может быть счастливым, танцевать, шутить… и не оправдывать собственную литературную репутацию каждодневно.
Иная обстановка, где Добролюбова почти не знали и где от него не ждали ежедневных критических и метких выпадов и замечаний «змеи очковой», позволила Николаю Александровичу проявить другие качества своей личности – не только холодный ум, но и пылкое сердце. И именно на стыке этих крайностей – нерв пребывания Николая Добролюбова в Италии… Италия, как и всякого русского, окутала, и одарила, и пленила Николая «раздражающим воздухом юга…».
В эпистолярии итальянского периода наш герой мало пишет непосредственно об Италии как о сокровищнице мировой культуры. По воспоминаниям друга Добролюбова Н.Д. Новицкого, в письмах Николай Александрович «переходит затем прямо к впечатлениям, навеянным на него тогдашнею только что освободившеюся Италиею. Впечатления эти невеселы. Добролюбов негодует на положение в Италии вещей, при котором власть, видимо, окончательно утверждается не в руках людей, стоявших всегда во главе движения и создавших освобождение и объединение своей родины, а в руках разных “политиканствующих постепеновцев”».
В наибольшей степени итальянская переписка Добролюбова посвящена делам редакционным: по возвращении полностью выздоровевшего литератора, на что надеялись два других члена журнального «Триумвирата Николаев», Николай Алексеевич Некрасов планировал передать ему свои полномочия по «Современнику» и удалиться от редакционных дел в деревню: «Знаете, я думаю, по возвращении Вашем Вам нужно будет взять на себя собственно редакцию “Современника”. Чернышевский к этому не способен, я располагаю большую часть года жить в деревне. Писания Вам будет поменьше, а хлопот побольше…» (декабрь 1860 г.).
По воспоминаниям М.А. Антоновича, Добролюбов «рвался домой еще и потому, что считал необходимым сменить Чернышевского, на котором лежала вся тяжесть работы по “Современнику”, и дать ему возможность хоть немного отдохнуть».
Это непреходящее ощущение ответственности перед редакцией журнала не покидало Добролюбова, как и ответственность, в том числе материальная, денежная, перед литераторами, связанными с ним по «Современнику». Недаром А.Н. Плещеев писал, что Николай Александрович «единственный человек из всей редакции “Современника”, который отвечает на просьбы и письма»…
Известная итальянская поговорка гласит: «Увидеть Неаполь – и умереть». «Нет лучшей участи, как умереть в Риме…», – писал Гоголь, позднее ему вторил в одном из своих стихотворений поэт Серебряного века Вячеслав Иванов. Парафраз этой темы позже возникает в стихотворении современного замечательного поэт Александра Кушнера: «Нет лучшей участи, чем в Риме умереть». Но об этой же участи мечтал в Италии и Добролюбов:
Однако умирать Николай Александрович возвратился на родину, прожив всего 25 лет. В течение всей своей короткой жизни молодой человек мечтал о глубокой и верной любви, о семейном счастье, признаваясь, в глубоком душевном порыве, институтскому товарищу и одному из самых близких друзей Ивану Ивановичу Бордюгову в письме от 17 декабря 1858 г.: «Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтобы она даже читала вместе со мной мои произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более, любовь к такой женщине, ее сочувствие – вот мое единственное желание теперь». От любви к реальной, живой женщине, когда она возникла на его пути, Добролюбов отказался ради любви к идеалу – любви к своей многострадальной, нуждающейся в гражданском и патриотическом служении Отчизне. Недаром Н.А. Некрасов писал о Добролюбове: «Как женщину…. родину любил».
Н.А. Добролюбов пренебрег возможностью продлить свою жизнь, исполнить надежду на личное и семейное счастье, поселившись в Италии, и вернулся на родину: все силы и таланты он отдал ей – как на протяжении всей своей короткой жизни, так и в последний год своего земного бытия. Именно это сложное внутреннее состояние Добролюбова в 1861 г. и сумел живо и тонко отразить заслуженный художник России Н.П. Величко в своей работе «Добролюбов в Италии», вынесенной на обложку этой книги.
Государственный литературно-мемориальный музей Н.А. Добролюбова и автор этих строк приносят глубокую признательность Михаилу Григорьевичу Талалаю за предоставленную возможность участвовать в данном издательском проекте, ценные замечания эксперта и советы при подготовке музейного материала для книги, скрупулезную редакторскую работу, за сотрудничество с музеем Добролюбова в целом и в «итальянском» проекте – в особенности.
Выражаем благодарность издательскому дому «Алетейя» за создание условий для появления этой книги, за профессионализм в ее подготовке и высокое качество полиграфии и издания.
Неаполь и/или Турин: русский очевидец становления нации
Два полюса Рисорджименто
Даже нынешние посетители Апеннинского полуострова удивляются его необыкновенному разнообразию: Италия – не одна страна, их по меньшей мере две, итальянские Юг и Север. Многие «северяне» спокойно констатируют, что никогда не были «ниже Рима» (это условная граница); другие утверждают, что чувствуют себя как дома, скажем, в Швейцарии, но не на Сицилии. Полемика «южан» и «северян» не прекращается, как будто подтверждая крылатую фразу, приписываемую основателю современной нации, премьер-министру графу Кавуру, о том, что «Италию мы сделали, теперь остается сделать итальянцев»[4].
Кроме Юга и Севера, существуют необыкновенные регионы-билингвы – Валь д’Аоста, с франкоязычными жителями; Южный Тироль, с жителями немецкоязычными. Есть и целые компактные анклавы со славянским, греческим, албанским населением. Остров Сардиния не относит себя ни к Северу, ни к Югу.
Во времена Николая Добролюбова лоскутный характер Италии, ее разнородность была еще более явственной: тут существовало более десятка больших и малых государств. Хотя официальное объединение нации приходится на 1860 г. – русский литератор стал свидетелем и описателем того судьбоносного момента, процесс считается законченным лишь десять лет спустя, к 1870 г., ко взятию силой пьемонтскими войсками папского Рима.
Прошло полтора века спустя той эпохи, которая в историографии получила название Рисорджименто («Возрождение»), и современные историки окончательно выделили в ней две главные составляющие: одну можно условно назвать народной, с Гарибальди во главе, другую – правительственной, возглавленной Кавуром. В этих двух течениях есть и географические символы:
Добролюбов проницательно выявил два главных очага возрождения нации и, не теряя времени на другие центры Рисорджименто – Рим, Венецию, Милан, Флоренцию, Палермо[5], – сосредоточился как публицист на Неаполе и Турине. Нетрудно догадаться, какому полюсу он отдал свое предпочтение…
Непостижимый Неаполь
Наиболее монументальный итальянский очерк Добролюбова – «Непостижимая странность. (Из неаполитанской истории)».
Удивительна работоспособность и плодовитость автора: в крайне ограниченное время[6] он внимательно изучает европейские, преимущественно французские, источники по истории королевства Обеих Сицилий (до 1816 г. называемого Неаполитанским, но это название оставалось в обиходе и много позднее), предлагая читателю убедительный анализ «загнивания» ретроградного государства и его скоропостижного падения под натиском объединительного движения.
Столица королевства – Неаполь, с его бурной народной жизнью, естественно, привлекала Добролюбова много более, чем буржуазный Турин. В целом он печатно признавался, что Турин ему как город был скучен и он при первой возможности вырывался в другие места. На это накладывалось его идейное отторжение от либерального парламентаризма, торжествовавшего в пьемонтской столице.
Другое дело – Неаполь, с его взрывами народного негодования, наподобие легендарного бунта рыбака Мазаньелло (упомянутого Добролюбовым). Русский литератор, как мы знаем, с увлечением осматривает и всемирно знаменитые достопримечательности – типа Помпей (где встречает «мессинскую барышню» и влюбляется в нее; об этом ниже), но главным образом его занимает политика и колоссальная сенсация на Апеннинах, и не только там, но и во всей Европе: катастрофическое, неожиданное исчезновение большого южно-итальянского королевства, просуществовавшего, пусть и под разными коронами, семь столетий. Именно это событие и названо – в ироническом ключе – «непостижимой странностью».
Иронией проникнута вся первая часть статьи, где обильно цитируются тексты, приписывающие неаполитанскому народу благонамеренность, консерватизм, безоговорочную преданность трону и Церкви. Представленное затем досье на ретроградное неаполитанское правительство, с воинствующей цензурой и политическими репрессиями, было явно мотивировано и собственным опытом автора в России. Как и многим тогдашним русским диссидентам, республиканцам, социалистам и прочим, многим неаполитанцам пришлось оставить родину: «Неаполь теперь не в Неаполе, а в Турине», – констатирует Добролюбов.
В целом весь очерк не может не удивить своей повышенной эмоциональностью – казалось бы, какое дело русскому путешественнику до неаполитанских проблем? Уверены, что правы и первые читатели этого текста, и позднейшие его исследователи: Добролюбов, писавший о королевстве Обеих Сицилий, думал о России, и мечтал о ее коренном изменении – в сторону интеллектуальной и личной свободы, в сторону просвещения и освобождения народа (напомним, что статья писалась, когда в России еще существовало крепостное право).
Что предполагал сказать автор в последней части статьи, которую не стал писать, так как уже вторая ее часть, с обличениями бурбонского режима, была запрещена бдительной отечественной цензурой?
Конечно, он должен был объяснить читателю «непостижимую странность» неаполитанской истории. Во-первых, вероятно, он высказался бы о природном стремлении человека (и народа) к свободе, которая существует всегда, пусть подспудно и при внешне лояльном поведении даже по отношению к репрессивному правлению. Во-вторых, и думается, это стало бы главным, Добролюбов вывел бы образ народного вожака, Гарибальди, способного зажечь сердца людей и привести их к новой жизни, со сброшенными оковами деспотизма. Полагаем, что Добролюбов стремился передать своему читателю послание, что и вроде бы сверхмонархическое русское общество в одночасье может отринуть многовековой престол. Это – много позднее – показала и отечественная история, когда в феврале 1917 г. в течение нескольких дней пало самодержавие.
Профессор Чезаре Де Микелис, переводчик итальянской публицистики Добролюбова[7], так отозвался о его неаполитанском очерке: «Перед нами – самое главное историческое занятие Добролюбова в отношении итальянской ситуации, в смысле представления читателю ситуации, приведшей к революции 1860 года <…>. Впервые автор отводит взгляд от фактов последних лет, чтобы обратить свое внимание на прошлое (пусть и не далекое) Италии. Этот очерк написан в жанре откровенного парадокса: разрешение этого парадокса, которое должно было быть написано во второй части[8], никогда не появилось. Однако несложно догадаться о его главных положениях. Автор противопоставляет ошеломительные успехи Гарибальди (о котором нигде пока прямо не говорится) убеждениям, разделяемым как либералами, так и реакционерами, в политической и экономической отсталости масс королевства Обеих Сицилии, и как следствие – в стабильности бурбонского правления. Обильно цитируя и либералов, и реакционеров, едкое и парадоксальное перо Добролюбова разоблачает их абстрактные тезисы. <…> С редкой точностью и проницательностью представлены главные аспекты неаполитанской ситуации: жестокое и мелочное правление, мало заинтересованный в политических переменах плебс, коррумпированный интригующий клир. В нескольких строках, оставшихся от второй части, появляется взрывчатая персона Гарибальди. Внимание Добролюбова смещается на политический стержень революции, который кавуристы всей Европы приписывали мудрым маневрам Кавура. Странно, но читая страницы этого молодого русского интеллектуала, мы узнаем современное мифотворчество о Рисорджименто – ради только и этого чтение данной статьи весьма полезно»[9].
Проповеди перед дворцами и хижинами
Следующая неаполитанская статья, в стиле, близком к памфлету, посвящена харизматическому священнику и оратору Алессандро Гавацци, имя которого Добролюбов русифицирует как Александр[10]. Нетрудно понять, чем привлек этот итальянский патриот русского публициста: Гавацци был истинным революционером, верным сподвижником Гарибальди, остроумным полемистом, желавшим, при верности христианству, реформировать Церковь и поставить ее на службу народу и объединенной нации. Думается, что религиозная тематика была интересна Добролюбову из-за его собственного «семинарского багажа»; не могли не понравиться ему задиристость и остроумие проповедника.
Самому Добролюбову не довелось услышать речи Гавацци, которые тот читал перед народными собраниями на разных площадках Неаполя (чаще всего перед опустевшим Королевским дворцом, откуда недавно бежали Бурбоны, но иногда и в городских трущобах): он воспользовался их стенограммами, которые с необыкновенной быстротой печатались в форме, как бы теперь сказали, «самиздата» – то есть вне каких-либо традиционных издательств и типографий.
В отличие от Добролюбова, отца Гавацци довелось услышать другому русскому публицисту, Льву Ильичу Мечникову (брату Нобелевского лауреата), побывавшему осенью 1860 г. в постбурбонском Неаполе. Вот составленный им портрет: «Протеснившись к передним рядам, я увидал на паперти знакомую мне оригинальную фигуру падре Джованни Гавацци. Он был в обыкновенном своем костюме: поповская сутана нараспашку, под ней гарибадьдийская красная рубашка, ботфорты со шпорами, но его черная курчавая голова была не покрыта. Падре Гавацци был хорошо известен целому Неаполю, его знали даже и в окрестностях. Маленький, коренастый, с желтым как померанец, грубым, но красивым лицом и с курчавой черной бородою, в костюме, описанном мною выше, и к которому порой он прибавлял кавалерийскую саблю, то верхом гарцевал он по улицам Казерты или Неаполя, то, куря сигару, расхаживал между застрельщиками в аванпостных перестрелках»[11].
Однако и не увидев вживую Гавацци, Добролюбов очень точно выбрал эту фигуру для своего очерка. Монах-барнабит, Гавацци настолько увлекся итальянским патриотическим делом, что оставил стены своего монастыря в Болонье и отправился проповедовать обновление и объединение страны. Следует сказать, что Орден барнабитов, куда Гавацци вступил 16-летним юношей, был и остается одним из самых передовых в Католической церкви: именно к барнабитам поступил и наш соотечественник граф Григорий Шувалов, тоже увлекшийся итальянским Рисорджименто (и католицизмом)[12]. Выпускник Болонского, старейшего в Европе университета, Гавацци стал преподавателем литературы в одном колледже в Неаполе (барнабиты занимаются обучением юношества), но, будучи отстраненным от преподавания за свое свободомыслие, начал путь «странствующего» проповедника. Странствовать по Италии ему пришлось вынужденно, так как его зажигательные проповеди встретили резкую оппозицию в консервативном стане. Участник римской революции 1848–1849 гг., Гавацци после ее поражения бежал в Англию, но в 1860 г. вернулся в Италию – как капеллан гарибальдийского войска. Именно после побед Гарибальди он прочитал серию проповедей, привлекших внимание Добролюбова, перед неаполитанским народом.
Скорей всего, для своего блестящего очерка Добролюбов пользовался французским изданием «Sermons du рёге Gavazzi» («Проповеди отца Гавацци»), под редакцией Феликса Морнана (Paris, 1861), с которым нам удалось ознакомиться. Редкий случай, но Добролюбов в данном случае не указывает на источник, сообщая лишь, что «Несколько месяцев тому назад некоторые проповеди Гавацци напечатаны по стенографической записи». Думается, что автор не указал данную французскую книгу, так как это снижало бы «академичность» перевода – ведь в науке полагается переводить по языку оригинала. На французский источник, по нашему мнению, указывают некоторые детали – название спектакля, который прервал Гавацци, дано по-французски («La Bataille des Dames»[13]); Гарибальди неожиданно именуется Иосифом, а не Джузеппе, вероятно, под влиянием французского написания
Очерк о Гавацци также был переведен на итальянский Чезаре Де Микелисом. Переводчик поставил перед собой интересную задачу найти оригинальные итальянские тексты, которые – в отличие от французских изданий – никогда не были собраны под одной обложкой. Ему удалось найти отдельные брошюры, отпечатанные сразу же после прочтения проповедей в Неаполе и сохранившиеся в Библиотеке Новой и Новейшей истории в Риме (Biblioteca di Storia moderna e contemporanea). Де Микелис предпринял решительный, но обоснованный ход: вместо того, чтобы переводить русский текст, он просто вставил фрагменты итальянского оригинала, несмотря на ряд неизбежных нестыковок. Повторим, что цельнокупного итальянского издания неаполитанских проповедей падре Гавации не существовало, и теперь благодаря Добролюбову, они – через его русский очерк – по сути дела были впервые собраны вместе и опубликованы, пусть и не целиком, но в самых важных их частях.
После окончания гарибальдийской эпопеи отец Гавацци не остался не у дел: всё более отдаляясь от папства, пусть поначалу и недоверчиво относясь к протестантизму, он в 1870 г. все-таки учреждает Свободную Евангелическую Итальянскую Церковь (Chiesa Libera Evangelica Italiana), существующую до сих пор. Оценка Добролюбовым деятельности Гавацци, внимательный и остроумный анализ его проповедей до сих пор считается ценным для итальянцев, и современные о нем исследования цитируют давний очерк русского автора[14].
Туринская говорильня
Объединение страны – Рисорджименто – возглавило Савойское королевство, в обиходе часто называемое просто Пьемонтом, и Турин, пьемонтская столица, стал в 1860 г. столицей новой европейской державы. На заседаниях парламента, ставшего теперь из савойского итальянским, ковалась новая государственность: за этим процессом следила вся Европа. Его наблюдал и Добролюбов – прямо на «месте события», но в отличие от либеральных аналитиков он не «аплодировал» пьемонтскому лидеру графу Камилло Бенсо[15] Кавуру.
Со страниц очерка русского литератора встает мелкотравчатый, корыстолюбивый политик, главным намерением которого было ввести Рисорджименто в спокойное буржуазное русло под эгидой Савойской династии. Добролюбов отрицал у него даже общенациональный патриотизм, утверждая, что у Кавура на первом плане изначально стоял «Север» – Пьемонт, а объединение с «Югом» появилось лишь по ходу дела. Публицисту Кавур был явно и физически неприятен: грузный, потирающий свои руки, с саркастическими ухмылками, с «хриплым и металлическим» голосом. В желчных выражениях он представил одного из «отцов нации», статуями которого уставлены все итальянские города, с переименованными в честь него центральными улицами и площадями. Да и весь увиденный парламент русский критик иронично прозвал говорильней, якобы вслед русификатору адмиралу Шишкову.
Критика Кавура и кавуризма была беспощадной: даже редакция «Современника» была вынуждена смягчать выражения автора («поповское», к примеру, менялось на «клерикальное») и даже убирать некоторые иронические пассажи (подсчет Добролюбовым резкую иронию лысых парламентариев и пр.). Не случайно, что отечественный либеральный стан выступил с резкой критикой туринского очерка. Так, в апрельском номере «Отечественных записок» (1861) политический обозреватель журнала Николай Альбертики сравнивал его с помоями и нечистотами, которыми обливают «благородные» идеи. В газете «Русская речь» (1861, № 28) писательница Евгения Тур в заметке «Нечто о невежестве в нашей литературе» подчеркивала то, что в Европе, в отличие от России, полемика ведется благородно, указывая на Добролюбова: «В какой степени прилично литературным деятелям хвататься за подобный способ просвещения публики?». Корреспондент «Русского вестника» Борис Чичерин восклицал: «Не могу без удивления подумать о тех молодых людях, которые, как Добролюбов, приехавши в Турин и видя воочию это беспримерное движение, не только не испытывали на себе неудержимого к нему сочувствия, но с остервенением ополчились на Кавура и на его деятельность».
Однако Добролюбов своей критики не смягчал, даже после преждевременной кончины Кавура в июне 1861 г. (политику было всего 50 лет). В очерке «Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура» автор, переступая античный завет «О мертвых либо хорошо, либо ничего», безжалостным пером выписывает политический портрет итальянского премьер-министра. Многие штрихи уже появились в предыдущем антикавуровском очерке «Два графа», где автор как будто бы противопоставляет, следуя параллельным жизнеописаниям Плутарха, двух аристократов, пьемонтского и французского, но в действительности это – остроумный полемический прием. Оба они, как едко поясняет автор, «дружны с такими же графами, как они, но в случае нужды дружатся даже и с людьми менее высокого благородства, лишь бы то были не враги порядка. Оба любят законность и умеренную свободу, с сохранением благотворного влияния аристократии; но оба ненавидят безумную анархию, стремящуюся попрать исторические предания и изменить начала, на которых уже столько веков покоится благоденствие человеческих обществ». Развивая параллель, Добролюбов делает основной вывод: «Для того чтобы свобода не была уж слишком свободна, оба графа готовы на всё».
Любопытно, что такой резко критический подход русского свидетеля Рисорджименто оказался весьма актуальным в Италии в конце 1940-х гг.: нация, после фиаско фашистской и монархической идеологии, искала новые идейные ориентиры и многих итальянцев привлекали марксистские теории классовой борьбы, диктатуры пролетариаты и вообще народовластия – в пику «кавуризму», половинчатому буржуазному парламентаризму. Те годы были отмечены высочайшим престижем Итальянской компартии (ИКП), которая вышла победителем в бескомпромиссной борьбе с фашизмом и нацизмом. ИКП ориентировалась на советскую систему ценностей, став на десятилетия верным их проводником для итальянской культуры. Таким образом в 1947 г. во флорентийском альманахе «Societa» появляется перевод очерка Добролюбова «Из Турина», выполненный Грациэллой Гандольфи (Gandolfi), в замужестве Лерманн (Lehrmann). Характерно, что первой на итальянском вышла публицистика Добролюбова, а не его классические литературоведческие очерки (позднее будут переведены и они). Полагаем, что итальянской публике было непросто воспринять этот текст, и первые печатные отклики на туринскую статью Добролюбова появились также в «левой» прессе. Обширную рецензию посвятил ей сотрудник газеты ИКП «Unita» Гастоне Манакорде, который уловил новаторский подход Добролюбова к процессу объединения, назвав свою рецензию «Una visione nuova del Risorgimento Italiano» («Новое видение итальянского Рисорджименто»)[16]. Манакорде предварил свой анализ ремаркой «о мимолетном опыте молодого русского писателя Николая Добролюбова, который приехал в Италию на несколько недель в 1861 году[17], чтобы вылечить угрожавшую ему чахотку, которая свела его в могилу в том же году».
Рецензент делает следующее резюме: «Добролюбов прибыл в Турин в то время, когда начинал свою работу первый итальянский парламент, избранный несколькими днями ранее в только что объединенной стране. Он был поражен, когда понял все условия итальянской ситуации: практически неоспоримую диктатуру Кавура и “умеренных”[18], ничтожность и непоследовательность оппозиции, а также то, как доминирующая партия проводила выборы и как она осуществляла свое преобладание в парламенте. И наряду с этим – положение страны: проблема гарибальдийцев (ветеранов того времени), ожидания Юга. Быстрый и совершенный анализ, который и сегодня заставляет читать его как свежую и блестящую журналистскую корреспонденцию и в то же время как абсолютно оригинальное историческое откровение.
Мракобесие австрийца и благие намерения француза
Итальянское Рисорджименто, подробно описанное Добролюбовым-публицистом, неожиданно нашло отражение в его творчестве через особую литературную игру – смесь пародии, сатиры, прозрачной мистификации. Склонный к псевдонимам, как и из-за цензурных прещений, так и согласно литературной моде (Козьма Прутков!), Добролюбов охотно обращается к ономастическим личинам – так, очерк «Два графа» был подписан именем Кондратия Щелухина (впрочем, в данном случае, это было вынужденным приемом, так как в целом этот достаточно серьезный текст во избежание проблем с цензурой был отправлен не в «Современник», а в его сатирическое приложение «Свисток», получив там соответствующий атрибут, авторство «Кондратия Шелухина»). Добролюбов развивает игру с этой личиной: в своем репортаже «Из Турина» он ссылается на текст «своего друга Кондратия Шелухина».
Апогея игра достигает в необыкновенной для европейской литературы поэзии некоего барда Якова Хама (явный перевертыш фамилии Хомякова = Хам, Яков), написанных на «австрийском языке», как указывалось в «Свистке». Это ссылка на не существующий язык сразу вовлекала читателя в атмосферу иронического саморазоблачения, усиленную также и именем «переводчика» с австрийского – Конрад Лилиеншвагер: тут Добролюбов отсылал читателя к второстепенному, но весьма плодовитому поэту Михаилу Розенгейму, типичному представителю либеральной поэзии 1860-х гг.: вместо
Архиреакционный австриец Яков Хам дважды появляется в «Свистке» – первый раз сразу после окончания очередного этапа Рисорджименто, который в итальянской историографии называют Второй войной за независимость Италии. Эти четыре стихотворения, вероятно, написаны залпом, так как имеют хорошо продуманную драматургию и отражают «четыре фазиса» (выражение из преамбулы) той войны: 1) изменение баланса сил на Апеннинском полуострове спустя сорок лет после Венского конгресса, вызванного ростом патриотического движения итальянцев («неблагодарного народа», согласно поэту); 2) альянс Пьемонта и Франции, с соответствующим напряжением между Австрией и Францией («страной разврата, отчизной бунтов и крамол»); 3) выступление в итальянские земли австрийского войска, воодушевленного воспоминаниями о победах в предыдущем походе 1848 г., в Первую войну за независимость Италии; 4) бесславное окончание новой войны для австрийцев, теперь неуклюже маскирующихся под миротворцев.
Второй цикл стихов Якова Хама – исключительно неаполитанский: в нем бард восхищается косностью и реакционностью неаполитанских Бурбонов, их решительностью при подавлении народных выступлений на Сицилии (это перекликается с темой очерка «Непостижимая странность», где антибурбонская критика дана прямо в лоб), славит половинчатые и запоздалые реформы короля Франциска II и обличает флибустьера Гарибальди. В этой части неаполитанского цикла литературная игра неожиданно усложняется, приобретая новые гротескные грани – австрийский менестрель вдруг слагает оду в честь «демона отваги, грозного воителя», то есть того же Гарибальди, – с тем, чтобы вскоре раскаяться в своем ослеплении и вновь восславить Франциска. Думается, что и эти семь неаполитанских стихотворений написаны единовременно, а даты под ними автор ставил вымышленные, стараясь согласовать их с упомянутыми историческими фактами.
В пару к австрийскому мракобесу Добролюбов создал образ «благонамеренного француза», с псевдонимом Станислав де Канард. И здесь перед нами – ономастическая игра с саморазоблачением, так как для русского читателя той эпохи, владевшего французским, фамилия Канард была «прозрачной», ибо обозначала «утку», в том числе и газетную. В данном тексте публицистика автора уходит за границы Апеннинского полуострова: он разоблачает корыстные намерения т. н. Второй Французской империи, связанной с именем «императора французов» Наполеона III. Пародийное письмо де Канарда имеет подзаголовок: «О необходимости посылки французских войск в Рим и далее для восстановления порядка в Италии». Добролюбов оказался провидцем: если его «благонамеренный француз» в конце 1860 г. только размышлял о желательности экспедиции французской армии в Италию против тамошней революционной гидры, то спустя семь лет именно это и произошло: в 1867 г. Наполеон III действительно выслал на Апеннины войско, разбившее гарибальдийцев в битве под Ментаной. Несмотря на сложные отношения императора с Ватиканом, именно французский гарнизон поддерживал престол папы Римского, и лишь поражение Франции от Пруссии в 1870 г. позволило савойскому королю полноценно завершить Рисорджименто, заняв Рим.
В «письме» де Канарда автор остроумно применяет интересный трюк: расставляет, якобы в переводном тексте, французские слова, «отсылая» к первоисточнику.
Встречи на итальянской земле
Российское правительство настороженно относилось к Рисорджименто, радикально менявшему геополитическую карту Европу. Даже изменение статуса Виктора-Эммануила II, ставшего из савойского монарха итальянским, поначалу в Петербурге воспринималось отрицательно – что говорить о флибустьере Гарибальди? Непосредственное участие россиян в гарибальдийском движении никоим образом не допускалось, и Добролюбов в своих публикациях не упоминает о соотечественниках, участниках Рисорджименто.
Самым интересным из них был уже упомянутый Лев Мечников. Встречались ли эти русские юноши, увлеченные итальянским революционным вихрем? Полагаем, что да. Известно, что в феврале 1861 г. Добролюбов провел две недели во Флоренции, где в то же время жил и Мечников: было бы странно, если бы они не встретились. В столице Тосканы тогда же пребывал отставной офицер российской армии, друг Мечникова, Алексей фон Фрикен, сменивший военную карьеру на искусствоведческую, а позже, в мае 1861 г., Добролюбов сообщает Чернышевскому, что фон Фрикен оказался ему полезен своими знакомствами в Италии. Вероятно, Мечников именно через Добролюбова вышел на «Современник», где публикует свои записки гарибальдийца (скрывшись за инициалом
В целом встречи Николая Александровича на итальянской земле и его маршруты еще ждут своего внимательного исследователя. В настоящий момент внимание обращено лишь на одну встречу, но необыкновенно значительную для Добролюбова – знакомство с юной сицилианкой Ильдегондой Фиокки[19]. Об этом написано и в предисловии Г.А. Дмитриевской к нашему сборнику, об этом – и сохранившийся эпистолярий, связанный с помолвкой русского литератора и опубликованный нами в самом конце книги.
Выявленные нами итальянские тексты Н.А. Добролюбова мы расположили не в хронологическом порядке их написания, а концептуально. В первой части нами дана публицистика, которая в свою очередь разделены на секции, в соответствии с проблематикой Рисорджименто: сначала даны «неаполитанские» тексты, затем – «туринские».
Вторая часть сборника – поэзия, в лирической части которой русский литератор выражает свою преображенную Италией душу и новые, личные надежды, в то время как сатирические стихи, под личиной австрийского барда, продолжают многие сюжеты публицистики.
Для нашей публикации мы воспользовались образцовым 9-томным изданием сочинений Н.А. Добролюбова (М.-Л.: Художественная литература, 1961–1964), составив, однако, новые комментарии – при этом удалось уточнить итальянскую и, шире, европейскую фактуру (имена, исторические обстоятельства, библиографические источники и проч.). Уточнены названия использованных автором книг. Исправлены искаженные иностранные слова, топонимы и имена (некоторые описки и опечатки были неизбежны – наборщики в России могли ошибаться, читая рукописи автора, который, будучи в Италии, не мог вычитывать гранки и пр.). При этом мы оставляли авторское, русифицированное написание некоторых имен: Антоний, Густав вместо итальянских Антонио, Густаво и т. п.
Для общего названия сборника – «Дети Везувия» – мы взяли приведенные Добролюбовым слова одного из его итальянских героев, падре Гавацци, с которыми этот проповедник обращался к своим неаполитанским слушателям. Нам кажется, что это название соответствует и единственному фотопортрету автора, сделанному в Италии (в неаполитанской студии французского фотографа Жана Грийе) на фоне везувианского задника, а также и его влюбленность в итальянскую девушку: молодые люди познакомились под сенью знаменитого вулкана, на экскурсии в Помпеях.
Николай Добролюбов
Дети Везувия
Проза и поэзия итальянского периода
Часть 1
Очерки
I. Неаполь
Непостижимая странность (Из неаполитанской истории)[20]
Ах, какой реприманд неожиданный!
Все благомыслящие люди в Европе посвящают теперь свои досуги справедливому изумлению – как это так неаполитанский народ порешил с Бурбонской династией?! Не то удивительно, что восстание произошло: в королевстве Обеих Сицилий восстания нипочем; всем известно, что Италия, по крайней мере со времен Тарквиния Гордого, всегда была страною заговоров, тайных обществ и тому подобных ужасов…1 Надобно же что-нибудь делать заговорщикам – вот они и пошаливают; и там уж все к этому привыкли, так точно, как у нас в старые годы ямщики были приучены к тому, что «пошаливали» известные люди на больших дорогах. Известно, что при Фердинанде II[21], например, для знаменитого начальника полиции Делькаретто[22] составляло немалое удовольствие – следить втихомолку за постепенным развитием заговоров, в которых принимали участие его агенты, дождаться, пока австрийская полиция получит неопределенные сведения о заговоре и с испугом уведомит о нем неаполитанское правительство, – и потом накрыть заговорщиков и доказать австрийцам, что они в этих делах ничего не смыслят. Все подобные шалости оканчивались обыкновенно ко всеобщему удовольствию, домашним образом, и законное правительство нимало оттого не страдало. Поэтому и в нынешнем году, когда началось восстание в Сицилии[23], благомыслящие люди над ним смеялись; когда Гарибальди явился в Палермо[24], над его дерзостью тоже подсмеивались. Когда Сицилия была очищена от королевских войск и Гарибальди готовился перенести войну на материк Италии, легитимисты потирали руки, приговаривая не без язвительности: «Милости просим! вот теперь-то мы и посмотрим вашу храбрость, благородный кондотьери[25]!» Даже когда он появился в Калабрии, и тут благоразумные люди хотели выразить полное пренебрежение к его предприятию, но, к сожалению, – не успели: Гарибальди так быстро добрался до Неаполя, что за ним не поспело даже перо Александра Дюма, бесспорно величайшего борзописца нашего времени[26]. Зато благомыслящие граждане с избытком вознаградили себя, когда защита Капуя обещала обратиться во что-то серьезное: они положительно объявили, что Франциск II[27] только по великодушию удалился из Неаполя, чтобы не подвергать свою столицу ужасам войны[28], но что он отстоит свои права и что народ, опомнившись от своего безумия, повсюду уже призывает законное правительство. И вдруг – все надежды рушатся: на этот раз восстание оканчивается совсем не так, как обыкновенно; оно принимает нестерпимо серьезный характер, такой серьезный, что даже политика Кавура[29], при всей своей трусости, решается открыто вмешаться в дело…[30] А тут является еще новое изобретение – suffrage universel[31]: 1300000 голосов против 10 000 определяет присоединение к Пьемонту[32]; последний из Бурбонов истощается в последних воззваниях к меттерниховским трактатам[33] и к верноподданническим чувствам своего народа; но ничто не помогает, он теряет Капую и видит себя в необходимости оставить свое последнее убежище, свою милую Гаэту[34],12 лет тому назад восприявшую в свои стены святейшего отца[35] и счастливую столькими благородными воспоминаниями…
«Шаривари» и «Кладдерадач»[36] изо всех сил издеваются над проницательностью благомыслящих людей, и они уже ничего не находят лучшего, как сказать, что это англичанин нагадил… Конечно, читатели, англичанин – такой человек, что всюду нос сует и везде гадит по возможности; но если вы припомните единодушные отзывы всей европейской прессы о неаполитанцах, то согласитесь, что, по всем видимостям, это был такой народ, которого и изгадить-то не было никакого средства. Кто и как мог дойти до того, чтоб развратить его до такой степени? – это вопрос чрезвычайно курьезный. Конечно, он практического значения, может быть, и не имеет, и вы скажете, что не стоит им теперь и заниматься, когда дело порешено окончательно. Но что прикажете делать, если «Современник* страдает некоторой слабостью упражняться на поприще мышления почтенного Кифы Мокиевича[37]! Он печатает стихи на взятие Парижа, если бы оно случилось (хотя всякий знает, что оно случиться не может)[38], делает невозможные выкладки относительно выкупа и сельской общины, толкует об антропологическом принципе в философии и т. п. Конечно, всё это непрактично и бесплодно; но что же делать? Надо с этим примириться, хотя в уважение того, что в «Современнике» же печатаются иногда капитальные труды вроде, например, «Поземельного кредита» г. Безобразова[39]. Притом же известно, что кто хочет практичности, дельности, кто желает всегда быть на высоте самых насущных и настоятельных требований общественной жизни, тот должен читать «Русский вестник»; там он найдет и прекрасные письма г. Молинари о русском обществе, и мысли г. Герсеванова «о жалованье предводителям дворянства», и статьи об устройстве черкесов, обитающих на берегу Черного моря, и заметки г. Сальникова о паспортах и тьму заметок по вопросам еще более капитальным[40]. «Современник», как всякому понятно, преклоняется пред мудростью «Вестника» и ограничивает свои претензии гораздо более скромною ролью: занимать иногда досужее любопытство праздного читателя какими-либо курьезными размышлениями. Помните, как в одной комедии Островского Устенька или Капочка предлагает для развлечения общества поддерживать занимательный разговор о том, «что лучше – ждать и не дождаться или иметь и потерять»?[41] Так и мы теперь для вашего развлечения, читатель, задаемся вопросом: что за странность такая, что неаполитанский народ обманул самые справедливые надежды всех благомыслящих людей? Где объяснение этой странности?..
Надеемся, что мы не снискали еще права на особенное благоговение читателей перед нашими мнениями и потому можем, не опасаясь никого повергнуть в горькое разочарование, признаться, что решить заданного вопроса мы не умеем. Но зато мы обещаем добросовестно передать читателям мнение благомыслящих людей, имевших всю возможность знать положение дел в Неаполе. На эти-то мнения мы и просим обратить внимание, постоянно имея в виду, что мы собственного мнения на этот счет не имеем[42]. Чтобы сказать что-нибудь положительное о причине странной неожиданности, поразившей Неаполь, надо бы знать народ неаполитанский; а мы его не знаем, да и кто его знает? Уж конечно, не иностранные туристы, рассказывающие Бог знает что и о народе и о правительстве; конечно, и не журналисты, печатающие об иных странах такие корреспонденции, что, пожалуй, им и любой турист мог бы позавидовать… На мнения и рассказы таких людей положиться нельзя, тем более что, по уверению весьма почтенных людей, неаполитанский народ чрезвычайно сдержан, недоверчив и не любит высказываться пред чужими. Вот что говорит, например, виконт Анатоль Лемерсье[43] в начале брошюры, изданной им в начале нынешнего года: «Несмотря на частные сношения Неаполя с Францией, несмотря на легкость сообщений, менее чем в два дня переносящих вас из Марселя в столицу королевства Обеих Сицилий, редкий народ так мало известен французам, как неаполитанцы. Правда, туристы печатают множество рассказов о своих путевых впечатлениях, в картинах и гравюрах воспроизводятся во всех видах местные пейзажи и костюмы, журналисты не упускают случая обсудить по-своему – и положение дел, и людей, и политику королевства; но неаполитанцев нельзя узнать ни по путевым впечатлениям, ни по рисункам артистов, ни по журнальным оценкам; нужно много времени, много случаев и средств, чтобы добраться до истины относительно этого народа, который при легком наблюдении всегда останется непостижимым. Нужен постоянный и долгий навык, для того чтобы, среди обдуманного притворства, открыть истинное состояние этого народа. Писатели всех стран в продолжение стольких лет клеветали на Неаполь, что неаполитанец теперь питает крайнее недоверие к иностранцам. Только с большим трудом поэтому можно достигнуть до открытия истины; и если особенные благоприятные обстоятельства не помогут вам, вы никогда в этом не успеете»[44].
Слова почтенного виконта мы привели затем, чтобы оправдать наше собственное незнание народа неаполитанского. Но мы не можем утаить, что виконт написал их с целью гораздо более благородною: он хотел доказать, что не следует верить писателям, уверяющим, будто в неаполитанцах шевелится любовь к свободе и недовольство их положением. Действительно, были и такие писатели; но все они заражены были, как оказывается, духом партий и не имели ни тени того бесстрастия, которое, если припомнят читатели[45], считает первым долгом публициста г. Чичерин[46]. К счастию, количество таких писателей невелико. Вообще же относительно Италии давно принято мнение людей почтенных, бесстрастно исследовавших род человеческий и распределивших разным племенам те или другие способности: французам – остроумие, славянам – гостеприимство, англичанам – практичность и т. д., и решивших, кто к чему способен в истории. Так, известно, например, что немцы должны вырабатывать теоретические начала общественной жизни, а французы пускать их в ход на практике; известно, что мехиканцы должны производить в год столько же революций[47], сколько г. Семевский пишет исторических исследований[48], а австрийцы время от времени переменять режим, подобно «Русскому инвалиду»[49]; известно, что славяне лишены инициативы и потому должны играть великую роль в будущем, как представители эклектической народности[50] и пр. и пр. В этой международной табели о рангах положено, что итальянцы вообще – народ ленивый, изнеженный, лишенный всякой стойкости, неспособный к самостоятельной политической жизни и не имеющий ни малейшего поползновения к гражданской свободе. Только бы не мешали его «ничегонеделанью», итальянец больше ничего не желает; своим farniente[51] он не пожертвует ни для какого благополучия. По временам он разгорячится (нельзя же и без этого: южный житель, стало быть, должен горячиться), но это лишь на минуту: волнение его так же легко успокаивается, как легко приходит. Таково было общее мнение об итальянцах, принятое всеми учеными и добропорядочными людьми. Относительно неаполитанцев прибавляли обыкновенно, что они ленивее и беспечнее всех остальных итальянцев, расслаблены климатом гораздо больше, а страстности имеют меньше, вследствие влияния религии и постоянно соблюдаемого правительственного порядка. Это мнение, за исключением немногих писателей (которых порицаем мы выше), принято было всеми партиями, как теми, которые защищали неаполитанское правительство, так равно и теми, которые нападали на него. Само собою разумеется, что образ выражения у тех и других был различен и даже в некоторой степени противоположен: одни, например, хвалили кротость и почтительность народа, другие сожалели о его уничижении и рабских свойствах характера; одни говорили, что он доволен малым и возлагает упование во всем на тех, кто им управляет; а другие выражались, что он невежествен, лишен лучших и возвышеннейших порывов души, потерял сознание собственного достоинства, и т. п. Но лучше приведем несколько отзывов из разных книжек об Италии, которыми теперь наводнены все книжные лавки в Европе. Жаль, что не имеем под рукою путевых писем гг. Греча и Пауловича[52]; но всё равно, мы дадим вам выдержки из таких книжек, лучше которых едва ли писали что-нибудь наши почтенные соотечественники.
Не подумайте, что мы думаем посмеяться над проницательностью людей, которых цитируем; не подумайте, что мы совершенно отрицаем их показания. Мы уже сказали, что не знаем сами неаполитанского народа, следовательно, не имеем права отвергать и осмеивать чужие свидетельства о нем. А согласие противных партий в отзывах о характере неаполитанском дает им большую гарантию достоверности. Но тем изумительнее опровержение, которое против них сделано фактами последнего времени. Послушайте, что повторялось о неаполитанцах в течение десятков лет, и повторялось основательно: можно ли было ожидать такого грустного конца после таких светлых уверений!
Чтобы не начинать слишком издалека, мы возьмем только последнее тридцатилетие[53], которое, как известно, весьма много способствовало к утверждению в Неаполе характера бездеятельности и равнодушия к политической жизни. До восшествия на престол Фердинанда II неаполитанцы могли считаться народом, имеющим те же наклонности и требования в политике, как и другие народы Европы. Вот почему Луи-Филипп[54] вскоре по своем воцарении писал к Фердинанду, уговаривая его сделать некоторые уступки правам народным. «Мы живем, – писал Луи-Филипп, – в переходную эпоху, когда часто нужно бывает уступить кое-что, чтобы не отняли у нас всего. Признаки брожения так ясны и сильны в Италии, что необходимо ожидать взрыва, более или менее близкого, смотря по тому, ускорят или замедлят его меры князя Меттерниха, слишком уже крутые. Ваше величество будете увлечены потоком, если вы вовремя не сделаете своего выбора». Фердинанд отвечал письмом, которого многие фразы сделались знамениты: тут-то он делал признания, что «свобода гибельна для фамилии Бурбонов», «что они не нынешнего века», что он «преклоняется» пред идеями, «которые признала верными и спасительными многолетняя опытность Меттерниха», и пр. Тут же находилось и свидетельство о неспособности народа к гражданской самостоятельности, свидетельство едва ли не самое важное и положительное из всех, какие мы приведем далее. «Мой народ повинуется силе и склоняется под ней (se courbe), – писал он, – но горе, если он вздумал бы выпрямиться под влиянием этих мечтаний, которые так хороши в рассуждениях философов и невозможны на практике! С Божьею помощью я дам моему народу благосостояние и честное управление, на которое он имеет право; но я буду королем, буду им один и всегда… Мой народ не имеет надобности мыслить: я забочусь о его благоденствии и достоинстве»[55].
Выражаясь таким образом о своем народе, Фердинанд должен был хорошо знать его характер и быть вполне уверенным в истине своих понятий о нем. И мы видим, что уверенность эта никогда не покидала его: всё его царствование служило осуществлением принципов, высказанных в приведенных нами строках.
К некоторым фактам этого царствования мы еще возвратимся; а теперь, после свидетельства самого короля, приведем несколько отзывов всех партий о неаполитанском народе. Возьмем ряд известий за последние десять лет.
В 1851 году лорд Глэдстон[56] напечатал знаменитые свои письма о неаполитанском правительстве[57]. Всё в них было проникнуто сочувствием к страданиям народа и энергическим негодованием против правительства Обеих Сицилий. Письма эти произвели полемику, вследствие которой лорд Глэдстон издал новую брошюру «Examination»[58], пересмотр некоторых фактов, упомянутых им прежде и оспаривавшихся защитниками Фердинанда. В этой-то брошюре пришлось лорду Глэдстону высказаться и о самом народе неаполитанском. Вот его слова:
Один из самых яростных антагонистов лорда Глэдстона, француз Гондон, один из бывших редакторов газеты «L’Univers», написал несколько книг в защиту бурбонского правительства в Неаполе и в одной из них в 1855 году, говоря о разных либеральных претензиях, утверждает самым решительным образом невозможность и ненужность конституции для неаполитанского народа[60]. Между прочим, вот что он пишет:
«Трудно, может быть, не зная страны, составить себе отчетливое убеждение относительно невозможности организовать представительное правление в королевстве Обеих Сицилий; но всякий добросовестный человек, который захочет серьезно вникнуть в дело, непременно убедится в этой невозможности.
Низшие классы во всем королевстве исполнены энтузиазма к своему правительству и вполне довольны своим положением; они никогда и не помышляли о приобретении того, что называют политическими правами. Всё, что ни говорила и ни писала против этого мнимая парламентская партия, – всё это ложно в высшей степени. Народ неаполитанский верует в своего короля, ибо знает, что Фердинанд верует в Бога и что в своей просвещенной совести он понимает и исполняет обязанности католического монарха в отношении к народу, над которым он царствует. Какого еще более верного ручательства может религиозный народ желать от своего повелителя? Какая писанная конституция может иметь для совести короля такое значение, как законы религии? Все политические беспорядки, волновавшие Европу, не происходили ли главным образом оттого, что новейшая политика оставила в стороне религию, желая разрешить задачу своего запутанного и ненормального положения? Но в таком королевстве, как Неаполитанское, где король и подданные одушевлены единою верою и единым желанием добра, – все вопросы, неразрешимо запутанные в других местах, находят себе разрешение самое простое и легкое. Народ неаполитанский, то есть масса населения, не желает ничего лучшего, как оставаться под тем же управлением короля, так достойно восседающего на троне Обеих Сицилий. Народ прямо и вполне рассчитывает на него во всем, что касается национальных интересов и улучшений, какие возможны в его участи. Двадцатипятилетнее царствование достаточно объясняет и оправдывает эту доверенность!
Кто же, при нежелании народа, может желать в Неаполе новых опытов этого представительного правления, которым кичится Англия и которое мы знаем по печальным опытам Франции? Конечно, уж не аристократия! Надо очень худо знать ее, чтобы предполагать, что ее члены (отличные люди, впрочем, весьма преданные королю) достаточно воспитаны для того, чтобы заседать в сенате или в законодательном корпусе. Вообще – плохую услугу оказал бы им тот, кто захотел бы превратить их в законодателей… Нет, уж лучше оставить их служить мечом королю и приносить пользу отечеству бесчисленными способами, которыми могут располагать умные и богатые аристократы!..
Есть, правда, разряд людей, который с удовольствием толкует о конституции: это – часть буржуазии, преимущественно адвокаты и медики, которые, как мы видели, и во Франции и в Пьемонте выказывают особенную жадность к политическим реформам и особенный энтузиазм к парламентскому правлению, ибо они умеют извлекать из него свои выгоды42. Но в Неаполе более чем где-нибудь этот класс людей потерял свой престиж и никому не внушает доверия. Они составляют здесь маленькую секту, которой главою до сих пор считается Поэрио43. К великому счастью народа, размеры этой секты делают ее вовсе не опасною. Ее составляют неверующие философы и революционные теоретики, вроде тех, которые вызвали недавние ужасы во Франции44. Эта-то ничтожная частичка среднего класса, далеко, впрочем, не так сильная, как
42 Какая выгода от парламентского правления для медиков – догадаться, конечно, трудно; но, беспрестанно призывая «les lois de l’ordre surnaturel» [ «законы сверхъестественного порядка»
43 Карло Поэрио (1803–1867) – деятель Рисорджименто, юрист, политик.
44 То есть революция 1848 г.
во Франции, – одна только и питает нелепые мечты, которых осуществления – увы! – ей не суждено увидеть!
И каким образом правительство с прениями и публичностью могло бы быть введено у народа, который, к счастию для него, не получил от своей истории так называемого политического воспитания? Да, ему не дано этого воспитания, за которое другие народы поплатились так дорого и которое, однако же, все-таки не помогло им удержать у себя эту форму правления… Притом же не нужно забывать народного темперамента и характера. Известно, что такое представляли в Париже некоторые заседания республиканские; в Неаполе парламентские рассуждения не замедлили бы произвести беспорядки гораздо более ужасные»[61].
Свидетельство г. Жюля Гондона, может быть, не удовлетворит читателя: ясно, скажут нам, что г. Гондон один из самых завзятых католиков и в политическом отношении человек, что называется, ретроградный. Пожалуй, думайте о нем как хотите: мы считаем нужным заметить только, что г. Гондон сам путешествовал по неаполитанским владениям, имел там сношения с лицами высокопоставленными, обласкан был иезуитами, которые, как известно, отлично знают всегда душу народа, и специально занимался бурбонско-неаполитанским вопросом в течение многих лет. Впрочем, мы имеем и другие свидетельства, несколько в другом тоне, но решительно такие же в сущности. Например, не хотите ли прочесть размышления аббата Мишона[62]? Не пугайтесь имени аббата: это аббат весьма либеральный; довольно сказать, что года четыре назад он напечатал брошюру, в которой отсылал папу в Иерусалим, чтобы он не мешал ходу дел в Италии. Брошюра заслужила несколько похвальных слов от Манина[63] и аббат в предисловии к своей книге не боится похвалиться его одобрением. В отношении к Бурбонам аббат нимало не куртизанит; над чудом святого Дженаро[64] подсмеивается. А между тем относительно политического воспитания народа неаполитанского он говорит вещи столько же отчаянные, как и г. Гондон. Правда, аббат Мишон уверяет, что и аристократы, сколько-нибудь просвещенные, тоже питают – если не либеральные проекты, то по крайней мере недовольство. Но он сознается, что число их крайне ограничено. Относительно же народа вот что он пишет:
«Политическое воспитание низших классов в Неаполе ушло не дальше того, как в глуши нашей Бретани. То, что называется собственно народом, то есть люди нужды и работы, – все они вполне преданы предрассудкам и привычкам, соединенным с абсолютизмом. Они не понимают, что такое политическая свобода, не имеют понятия даже и об улучшениях общественных. Это вол, который не может есть в свое удовольствие, если не чувствует на себе ярма; или, употребим сравнение менее горькое, это раб, привыкший к своей ежедневной работе и не мечтающий о свободной жизни, о праве располагать самим собой, потому что теперь господин заботится о его пище и одежде, а человек свободный должен думать о них сам.
Во Франции в некоторых провинциях народ сам, хотя призванный к покорности властям, каковы бы они ни были, представляет себе, однако же, известный идеал свободы. Он понимает, что могло бы быть лучше; он по инстинкту сознает, что известные общественные формы благоприятны более других для умственного и нравственного развития масс и для материального их благосостояния. Таким образом, у нас есть инстинктивный либерализм в народе, и вот почему он дал свою непреодолимую опору революции, разрушившей режим привилегий и старой монархии; вот почему приветствовал он движение 1830 года, которое остановило неловкие попытки возвратить старое; вот почему выказал он свою симпатию к республике 1848 года, надеясь от нее улучшений, в которых чувствует нужду.
Ничего подобного у неаполитанского народа. Напротив, он имеет стремления совершенно противоположные. Виноват ли в этом опыт прежних поколений, которые, меняя правителей, постоянно оставались под тем же игом? Или это оппозиция высшим классам, которых интересы, в понятиях народа, противны его собственным? Или это влияние религиозного воспитания, которым духовенство католическое пользовалось, чтобы представлять короля как образ бога на земле, как орган Божьей силы в отношении к материальной жизни народа, так как само духовенство есть орган силы Божией, духовной жизни?.. Как бы то ни было, но факт несомненен: этот народ любит абсолютную власть своих королей. Он с удовольствием их приветствует, теснится около них, просит у них иллюминаций, парадов, в случае надобности – хлеба. Чтобы быть вполне справедливым, надо сказать, что действительно короли освободили народ от феодального ига, разумеется не по расположению к этим людям, вечно осужденным платить и работать, а по необходимости самим освободиться от феодальных пут, которые, связывая народ, стесняли и простор королевской власти. Народ и король боролись вместе против гидры феодализма и вместе победили ее. Теперь нужно еще много времени, чтобы народ ясно понял, что, давая свою поддержку аристократам по рождению, по богатству и образованию, против абсолютизма, он не рискует восстановить вновь гибельную и тяжкую, как прежде, феодальную систему… И покамест это время не пришло, он остается верен старой дружбе и кричит vive le roi[65]»[66].
Аббат Мишон подтверждает свой отзыв фактами и затем переходит к вопросу: что же надо сделать, чтобы
«Но, зная людей и политические страсти, мы должны понять всю бесконечную трудность подобного преобразования, или, правильнее сказать, этой революции, произведенной в недрах монархии самою же монархией, соглашающеюся отдать себя под опеку конституционных установлений.
Первая трудность, и, может быть, самая страшная, заключается в Бурбонской династии, для которой уступки своему народу всегда кажутся поражением или по крайней мере унизительным ослаблением ее вековых прав. В самом деле, трудно понять, каким образом властелин, уже в полной зрелости своих лет, человек, живший, как Фердинанд, в убеждениях и привычках неограниченного владыки, поддерживавший свое полновластие, худо ли, хорошо ли, но с постоянной энергией, – трудно понять, каким образом этот человек мог бы вдруг отказаться от убеждений всей своей жизни, от всех привычек самовластия, для того, чтобы подчинять себя трудному испытанию конституционного правления!.. Разве хотят, чтоб он (чего, впрочем, никто не посмел бы ему посоветовать) вдруг прикинулся либералом и провозгласил: “Пора пришла! Переменим нашу правительственную систему! Вот вам хартия!” Но ведь это нелепо; и можно ли требовать от короля такого малодушия!
С династической точки зрения возможна только одна гипотеза: это – если бы будущий наследник престола воспитан был несколькими людьми, которым дана была бы полная свобода слова, в принципах представительного правления. Он только один, по смерти или вследствие отречения отца, сделавшись королем, мог бы без подлости (sans bassesse) применить эти теории и произнести политическую перемену, не подвергаясь за нее упреку ни в позорной трусости, ни в лицемерстве.
Но, кажется, ни настоящий король, ни будущий его наследник не имеют ни малейшего расположения к началам конституционной политики.
И вот вам первая невозможность!
Но это не всё. Рядом с прогрессивной партией, за которой, пожалуй, можно считать и большинство в классах образованных, существует партия ретроградная, еще могущественная, имеющая своих важных представителей, свои органы, свои предания. Она тотчас же образует отчаянную и грозную оппозицию либеральным учреждениям; она будет опираться на духовенство, столь многочисленное и влиятельное в Неаполе и столь мало еще доступное либеральным идеям; она воспользовалась бы самой свободою прессы, чтобы вывести из себя короля своими жалобами, подорвать уважение к новым учреждениям, чтобы напугать опасностями, неизбежными, когда порядок и нравственность вверены попечению людей, которые для этой партии, в сущности, те же революционеры…
И вот другая невозможность!»[67]
Из этих указаний ясно видно одно: что бурбонское правительство, несмотря на крики его недоброжелателей, было самое сообразное с потребностями страны и что если кто-нибудь и мог быть им недоволен, зато никто не мог надеяться изменить его. Преследуя свой либеральный идеал, аббат Мишон оплакивает безвыходное положение, в котором находился Неаполь, и даже предвещает, что дело кончится худо. Но предвещания его не основаны ни на каких положительных данных, и если они оправдались теперь, так это еще нисколько не доказывает, что они именно и должны были оправдаться. Напротив, из приведенных нами отзывов самого аббата ясно всякому внимательному читателю, что в Неаполе не было ровно никаких элементов, из которых могла бы родиться какая-нибудь опасность для бурбонской системы правительства. Народ обожал Фердинанда, о политической свободе не имел понятия, был совершенно доволен; недовольство проглядывало только в высших классах, да и там была могущественная партия, готовая с остервенением напасть на всякое проявление либерализма. И король и наследник его были воспитаны и утверждены в понятиях, совершенно сообразных с таким положением дел; чего же лучше? Казалось бы, что Франциск II должен царить многие годы так же спокойно и твердо, как его отец, дед и прадед, оставшиеся до конца жизни полными владыками в своем царстве, несмотря на маленькие невзгоды, к несчастию слишком часто тревожившие каждого из них. А между тем вышло не то… Что же за причина? Уж не пришло ли, в самом деле, то время, о котором мечтает аббат Мишон, – когда народ должен соединить свои интересы с интересами аристократии против абсолютизма? Но нет, напрасно вы будете доискиваться этого замысловатого соединения в неаполитанском движении последних месяцев; вы видите, напротив, что в то время, как народ бежал навстречу Гарибальди и провозглашал Виктора-Эммануила[68], неаполитанская аристократия продолжала заниматься придворными интригами около Франциска. Да притом само мнение аббата Минтона о том, что народ привязан к своим королям за избавление его от феодального ига и что вследствие того он поддерживает верховную власть против влияния местных магнатов, – это мнение требует подтверждения. Мы, с своей стороны, не видим никакой надобности предполагать в неаполитанском народе такое глубокое посвящение в тайны исторического прогресса, в смысле г. Гизо[69]. Мы более доверяем другим свидетельствам, по которым выходит, что неаполитанец природой и положением своим сделан кротким и послушливым и потому уважает всякого, кто выше его, и чем выше, тем больше уважает, – значит, короля должен уважать всех больше, потому что он всех выше, недосягаемо выше. Вот самое простое объяснение общепризнаваемого факта привязанности неаполитанцев к абсолютизму. Объяснение это не придумано нами a priori, а основано тоже на свидетельствах весьма почтенных. Одно из них мы приведем здесь, в уважение того, что оно принадлежит лицу несомненно компетентному, виконту Лемерсье, тому самому, который говорит, что нельзя узнать неаполитанцев без пособия особенно благоприятных, исключительных обстоятельств. Благородный виконт именно находился в этих исключительных обстоятельствах: он долго был при французском посольстве в Неаполе, имел там дела и обширные знакомства, имел доступ к официальным документам разного рода и ко всем учреждениям, куда редко допускаются иностранцы, стало быть, имел все средства узнать истину в самом ее источнике. Мало того, он, как сам признается, сам сроднился с духом этой страны и только извиняется (в посвящении своей книги князю Алессандриа[70]), что, «как сын своей милой Франции, не мог отрешиться от некоторых либеральных идей, в которых он был воспитан». Заметим, стало быть, что в благородном виконте, против его желания, сидят начала неисправимого либерализма, и постараемся не забыть об этом, читая его отзыв о характере неаполитанцев и о положении страны. Вот как он отзывается о народе:
«Дурные инстинкты гордости и зависти вовсе не развиты в неаполитанцах. Исполненные уважения к высшим состояниям, они безропотно принимают общественную иерархию. Нет в Европе народа, которым бы так удобно было управлять, как неаполитанцами, которых постоянно сдерживает религия, делающая их смиренными без низости, и воспитание, научающее их благоговеть пред вещами и людьми, пред которыми благоговели их отцы. Нам не поверят, если мы скажем, что никогда никакой повелитель не был так любим своим народом, как король неаполитанский, – и между тем это строжайшая истина. Нельзя сказать, чтобы аристократия, буржуазия и народ, каждый по-своему, не позволяли себе многочисленных и часто горьких порицаний; но эти порицания относятся всегда к частностям, и никогда, несмотря на все усилия иностранных революционеров, мысль о низвержении законного владыки не заходила в голову истинных неаполитанцев. Уважение к установленному порядку составляет одну из отличительнейших черт этого народа и дает ему его ярко определенную оригинальность среди других народов Европы. Мы не скажем, что зависть не закрадывалась ни в одну неаполитанскую душу, но мы утверждаем, что ее не существует там у одного класса против другого. Несмотря на введение французского гражданского кодекса[71], несмотря на почти шестидесятилетнее обращение с этими законами, так быстро уравнивающими все состояния, неаполитанский сеньор хотя и сделался менее богатым, чем прежде, но остался совершенно также уважаем и так же могуществен. Верный старинным обычаям, народ довольствуется малым; можно сказать, что он вовсе не имеет нужд в этой стране, где живут на открытом воздухе и почти не едят; он наслаждается благорастворенностью своего климата, красотою своего залива, прелестью своего беззаботного существования и нимало не желает изменения своего общественного положения. Напрасно толковали добрым неаполитанским простолюдинам о бедствиях и нуждах рабочих классов: они не хотели ни понимать, ни верить, потому что сами никогда не чувствовали ничего подобного. Конечно, если посмотреть на внешность неаполитанского простонародья, если войти в их жилища, то легко подумать, что нет в мире страны, где бы нищета была ужаснее. Они мало заботятся об своей личности и о своих домах, одеты часто в лохмотья, жилища их наполнены грязью и разными гадами, самые грязные домашние животные обитают вместе с семьею простолюдина. Сравнивая эту наружность с жизнью наших парижских работников, тотчас же, разумеется, принимаются сожалеть об участи несчастных обитателей Неаполя и превозносить достоинства нашей цивилизации.
Но тут-то и впадают в самую грубую ошибку: счастие чаще обитает в жалком приюте неаполитанца, нежели в почти изящном жилище парижанина. В самом деле – у одного встречаем мы веру, которая услаждает ему все горести, и довольство своим жребием, которое делает жизнь его счастливою; у другого, напротив, совесть возмущена нечестием или по крайней мере индифферентностью, а стремление к обогащению и зависть к тем, кто чем-нибудь владеет, поселяют недовольство и ненависть в его сердце…
Совершенная ложь, будто народ неаполитанский страдает и жалуется на свое состояние общественное; но еще более ложно – уверять, будто он с трудом выносит свое положение политическое. Народ сумел противостоять странствующим труппам возмутителей, являвшихся к нему проповедовать против богатых, духовенства и дворянства; не больше успеха имели эти апостолы зла и в стараниях своих уверить народ, что он живет под железным скипетром тирана. Понятно, почему простолюдин в королевстве Обеих Сицилий чрезвычайно мало занят политикою и охотно предается руководству своего приходского священника или старого сеньора. Он знает, что платит подати очень небольшие, видит, что дороги его содержатся хорошо, что конскрипция[72] не так ужасна, как он опасался; этого ему довольно для того, чтобы не желать перемен, из которых еще неизвестно что выйдет…
Средний класс, правда, менее доволен, и многие в нем желают политической свободы; но надо заметить, что большая часть из них не простирает своих видов дальше приобретения коммунальных прав, которые убиты в Неаполе введением французской цивилизации. И нельзя не сознаться, что для народа, так мало приготовленного к политическим правам, приобретение их было бы скорее бедствием, нежели благом. Разве мы не видели, что происходило в 1848 году, когда Фердинанд, одним разом опередивши и статут сардинский и новые постановления папские, издал хартию, составленную почти совершенно по хартии 1830 года[73]? По своей неопытности в конституционной игре парламент оказался неспособным вотировать ни одного закона и пал среди волнения, которое вызвал, сам того не желая и не ведая…»[74]
Переходя к аристократии, виконт Лемерсье объявляет, что она, несмотря на всё уважение, которым пользуется, не составляет ныне корпорации в королевстве и что, во всяком случае, – если ее можно упрекнуть в чем-нибудь, то разве в излишнем удалении от дел, а уж никак не в либеральных замыслах. Очерк свой он заключает следующими решительными строками: «Пусть знает Европа, что недовольство и нерасположение неаполитанцев к своему правительству суть нелепые басни и что наилучшая политика для других держав относительно Неаполя должна состоять в том, чтобы поддерживать и укреплять ею правительство, а не ослаблять его и не подкапывать».
Не увлекся ли благородный виконт чувствами преданности к Бурбонам и дружбою к высоким придворным и духовным особам, с которыми постоянно был близок, как видно из его брошюры? Не обманулся ли он их показаниями, не представил ли вещи умышленно в ложном свете? Но нет, мы не имеем никакого права подозревать что-нибудь подобное. Всё, что мы можем предполагать не без основания, это одно: что виконт, по своему либерализму, в котором сам признается, несколько преувеличил еще значение либеральных тенденций в Неаполе. Впрочем, если нам нужно беспристрастия, ничем не заподозренного, то обратимся к туристам: их упрекают часто в легкомыслии, но редко кто из них подвергался упреку в умышленном искажении фактов. Возьмем же первых попавшихся: все говорят одно и то же.
«Мы были очень изумлены, – пишет один из них в самом начале своих заметок[75], – нашедши в Неаполе совсем противное тому, что воображали по журнальным тревогам. Так это-то террор, который, как нас уверяли, свирепствует в королевстве Обеих Сицилий! Да помилуйте, нам бы ничего не надо было лучше, если бы народ во Франции был так спокоен и благополучен!.. Дело в том, что народ здесь не томится стремлением обогатиться и завистью, не ищет политических прав, а умеет наслаждаться тем, что в избытке дает ему природа. Лаццарони валяются на улицах и преспокойно смотрят на блестящие экипажи, подвозящие богачей и знатных к Cafe de l’Europe; они совершенно довольны своими лохмотьями, плодами и водой и не чувствуют ни малейшей надобности в перемене своей участи»[76].
Эти слова брошены мимоходом; а вот отзыв, служащий результатом долгих размышлений автора, специально писавшего о неаполитанцах, г. Теодора Верна[77]:
«Что касается собственно Неаполя, нельзя сомневаться в том, что климат его способствовал расслаблению и упадку нравственной силы народа. Чтобы убедиться в расслабляющем свойства этого климата, достаточно прожить в нем несколько времени… Правда, в итальянском климате образовались древние римляне; правда, в Неаполитанском королевстве процветали сикулы, самниты, норманны; но эти великие воспоминания только еще рельефнее дают видеть, до какой степени эти воинственные и сильные племена выродились в нынешних изнеженных и лишенных всякой энергии обитателях.
Другая причина уничижения этой страны заключается в долговременном гнете, под которым она страдала и еще страдает до сих пор. Этот гнет сделал неаполитанцев неспособными к возвышенным стремлениям и погасил в них даже самые первые понятия о свободе и о долге. Для того чтобы дать ход натуральным способностям и создать национальную доблесть, нужно было, чтобы каждый находил себе широкую дорогу, по которой мог бы он идти с сознанием своей цели и своего достоинства. Но бурбонское правительство по своим преданиям и привычкам вовсе не было приспособлено к такому воспитанию народа. Теперь все кричат, что спасением для страны может служить лишь уничтожение существующих постановлений. Но, по нашему мнению, много преувеличивают значение этого общественного лекарства; разве мы не видим, что неаполитанские постановления сами по себе очень хороши, а между тем приносят плоды, полные отравы?.. Может быть, революция была бы действительнее простой перемены системы? Но печальные опыты 1848 года доказали всем еще раз, что всякая новая революция только сильнее стягивает цепи Италии, потому что после каждого кризиса на сцене остаются те же элементы, только обессиленные более прежнего»[78].
Ставя, таким образом, Италию, и Неаполь особенно, в безвыходное положение, г. Верн находит для нее одно спасение: отказаться от католицизма, чтобы принять реформу! Из этого видно, до какой степени безнадежным казалось положение неаполитанских дел французскому туристу, посетившему Неаполь в прошлом году…[79]
Г-н Шарль де ла Варенн[80] в 1858 году так отзывался о правительстве неаполитанском: «Можно сказать, что в Неаполе господствует восточный деспотизм, основанный на союзе двора с простым народом и половиною буржуазии, готовою всё сделать и всё допустить для сохранения тех положений, к которым она привыкла. Этот союз направлен преимущественно против высших классов, питающих либеральные тенденции, – за исключением, разумеется, некоторых лиц, состоящих при дворе»[81].
Может быть, вы не вполне доверяете французским отзывам? Известно, что у нас привыкли считать французов народом легкомысленным. Но мы приводили выше свидетельство лорда Глэдстона; можем, если хотите, привести отзыв г. Теодора Мунта[82], немца: вы знаете, что немцы народ основательный.
Г-н Мунт, бывший в Неаполе в начале нынешнего года, замечает, что положение дел в Неаполе не обещает ничего хорошего, но что изменить его едва ли возможно, так как народ и духовенство служат постоянной поддержкой бурбонского правительства. «Простой народ в Неаполе, – говорит он, – не хочет и не знает политической свободы; он совершенно не понял бы того, кто бы стал обещать ему государственные и общественные улучшения, чтобы чрез то улучшить состояние самого народа. Король и народ в Неаполе держатся крепко друг за друга, потому что они давно уже вместе боролись против общего врага – могущества феодалов, бывших опасными для них обоих, и потом – против дворянства, образованности и самостоятельности буржуазии. Таким образом, абсолютная власть, поддерживаемая лаццарони, составляет препятствие всякому высшему развитию страны. В дворянской и прогрессивной части буржуазии существуют либеральные наклонности; но у них, кажется, никогда не было никакой определенной программы. Это либерализм надежд и желаний, который охотно примирился бы со всяким правительством, лишь бы оно не было так безнравственно и позорно, как нынешнее. В теории этот либерализм имеет много приверженцев в образованных классах, но сомнительно, чтоб он встретил серьезную поддержку в случае действительного взрыва. Самая трудная задача либерализма в Неаполе состоит в том, чтобы привлечь народ к его делу»[83].
Наконец, можно привести свидетельство самих итальянцев. Довольно вам указать, например, на Монтанелли[84], который говорит, что есть две Италии: одна – ученых, литераторов, адвокатов, медиков, студентов, и другая – священников, монахов, простого народа, придворных и всех, кому выгодно невежество и суеверие. В разных местностях есть оттенки в отношениях той и другой партии, но в Неаполе Монтанелли, как и другие, признает решительное преобладание последней[85].
Мы размножили наши цитаты, разумеется, отчасти для того, чтобы показать нашу начитанность по неаполитанскому вопросу, но отчасти и с другою, менее тщеславною целью: нам хотелось показать читателю, что за год – за два, даже за несколько месяцев до гарибальдиевского движения никому действительно не приходило в голову, чтобы бурбонское правительство и его система могли быть так легко уничтожены в Неаполе. Многие у нас наслышаны о том, что итальянцы вообще ужасные головорезы, и потому революции на Апеннинском полуострове считаются чем-то весьма обыкновенным: народ, дескать, такой! Но из совокупности свидетельств всех партий выходит, что неаполитанцы, по крайней мере – вовсе не были таким народом. Общий вывод из всех отзывов должен быть таков: народ в Неаполе был вполне равнодушен ко всем либеральным тенденциям и скорее расположен был всеми силами защищать Бурбонов, нежели восставать против них; духовенство, чрезвычайно многочисленное и пользующееся огромным влиянием в Неаполе, постоянно действовало в пользу существующей системы; король был весьма почитаем народом и, кроме того, опирался на сильную армию, которой посвящал свое особенное внимание. Если бывал когда ропот, то лишь против частных распоряжений и второстепенных чиновников. Либеральные стремления обнаруживались лишь в незначительной части среднего сословия; некоторые уверяют, что и в высшем тоже было недовольство, но очень вероятно, что это было в значительной части случаев не более как досада людей, обойденных чином или не умевших попасть ко двору. По иным, весь неаполитанский либерализм сводится к ничтожной горсти адвокатов и медиков, по другим, он представляется более распространенным; но все согласны, что в либерализме этом не было ничего деятельного, ничего серьезного, даже почти ничего политического: общим и определенным у всех было одно только желание, чтобы как-нибудь дела пошли получше в государстве. Самые смелые надежды в последние годы не простирались далее того, что правительство сделает какие-нибудь уступки соединенным настояниям Англии и Франции. Что же касается до деятельной роли народа, о ней не мечтали самые горячие либералы. Рассказывают (может быть, и несправедливо), что перед экспедициею Гарибальди несколько человек из самых почтенных патриотов, в числе которых называют Джузеппе Феррари[86], нарочно отправлялись зондировать расположения неаполитанского населения, и результат их наблюдений был тот, что на неаполитанском материке невозможно было ожидать никакой поддержки делу свободы. За истину этого слуха нельзя ручаться; но он совершенно согласен с тем, что писалось о походе Гарибальди в Неаполь до самой высадки его в Реджо[87]. Не говоря о насмешках легитимистских газет и предостережениях пьемонтских органов Кавуровой партии, вспомним, что сам Виктор-Эммануил, на днях так торжественно собравший плоды отваги Гарибальди, в июле месяце писал ему дружеское запрещение идти на Неаполь…[88] До того все уверены были в прочности бурбонского правительства и в невозможности привлечь неаполитанский народ к делу итальянского единства и национальной свободы!
Против этого мнения, равно принятого и врагами и защитниками бурбонского правительства, могут, по-видимому, свидетельствовать беспрестанные восстания и заговоры в королевстве Обеих Сицилий. Действительно, в 200 лет, прошедших со времени Мазаниелло[89], было, конечно, по крайней мере 100 больших и малых волнений в Неаполе и Сицилии. Если взять одно царствование Фердинанда, так и тут попытки против его правления надо считать десятками.
В 1830 году, 8 ноября, взошел на престол Фердинанд II. Немедленно по его воцарении, по сведениям полиции, оказалось, что в королевстве до 800 000 карбонариев, несмотря на страшные преследования их в предшествующие царствования. Вслед за тем деятельность либералов обнаружилась громкими криками о конституции, и для ее получения устроен был в 1831 году даже заговор, которым заправлял министр полиции Интонти[90]. Заговор этот открыт был благодаря зоркости австрийских тайных агентов.
В течение 1833 года было открыто, один за другим, три заговора: один Нирико[91], другой Россароля и Романо[92], третий Леопарди[93] и Поэрио – все в конституционном смысле, все в довольно широких размерах и все открытые пред самым моментом исполнения. О последнем донос сделан был одним из участников, Орацио Мацца[94], который потом был начальником полиции в Неаполе и прославился своими бесчинствами.
В 1834 году, по поводу путешествия короля, обнаружились неудовольствия в Сицилии.
В 1837 году, во время холеры, произошли частные восстания в Абруццах и в Калабрии. В то же время вспыхнуло восстание в Сицилии: в Катанию принуждены были послать войска.
В 1839 году началось движение в Чивита-ди-Пенне[95].
В 1842 году произошла попытка в Аквиле.
В 1844 году открыт заговор в Козенце.
В том же году – попытка братьев Бандьера с семью товарищами[96].
В 1846 году обнародован мятежный «Протест народа Обеих Сицилий», написанный Сеттембрини[97], но послуживший к арестациям и ссылкам и множества других подозревавшихся в либерализме.
В 1847 году произошло волнение в Реджо и в Мессине,
В 1848 году – общая революция, в несколько приемов.
В 1849 году – продолжение революции в Сицилии.
В 1850 году – новая попытка восстания в Палермо.
В 1851 году – продолжалось укрощение мятежных си-цилианцев; считают, что с июля 1848 года до августа 1851 в Сицилии произведено около 1600 казней политических преступников.
В 1856 году – волнения в Козенце и в то же время в Сицилии, в Чефалу.
В конце того же года – покушение Агезилая Милано на жизнь Фердинанда[98].
В 1857 году – экспедиция Пизакане[99].
нале неточно: Чивита-ди-Пенна), городке в Абруццах, произошел в 1837 г.: бунт было подавлен, а восемь местных жителей казнены.
В 1858 году – дело Луиджи Пеллегрини и его сообщников.
В 1859 году – возмущение в швейцарских полках и потом начало волнений в Сицилии, которые разразились наконец революциею четвертого апреля 1860 года, имевшею такое решительное продолжение во всем королевстве.
В этом перечне мы, конечно, еще пропустили довольно много мелких политических процессов, которые в Неаполе никогда не переводились, и много историй, раздутых полициею или интригами придворных партий. Так, например, в конце царствования Фердинанда, в сентябре 1858 года, по поводу какого-то найденного трупа с подозрительными бумагами производилось дело, по которому арестовало было 1200 человек; пред самой смертью Фердинанда готовы были вспыхнуть беспорядки по интригам камариллы, желавшей доставить престол графу Трани[100]. Такими явлениями полна вся неаполитанская история не только во все годы, но во всякое время года, всякий день, если хотите.
Всё это, по-видимому, служит опровержением общих отзывов о том, что народ неаполитанский чрезвычайно спокоен и доволен, что он не стремится к изменению своего положения и к приобретению политических прав. Но это только по-видимому: в самом же деле, при внимательном взгляде, мы находим, что все частные восстания, происходившие в Неаполе, только могли убеждать в ничтожности и решительной несостоятельности партий, стремившихся к изменению существующего порядка вещей. Народ не только не поддерживал этих партий, но еще на них же опрокидывался. Так, в революцию 1848 года замечен был всеми факт, на который, между прочим, ссылается аббат Мишон. «Фердинанд, видя, что либералы образованных классов сильно пристают к нему, ничего не нашел лучшего для себя, как обратиться к черни. Он вооружил из нее десять тысяч, которые ринулись на Неаполь, вторгались в дома, заставляли трепетать всех и предавались всем возможным буйствам и насилиям…»[101]. Даже те из народа, которые присоединились к восстанию, вовсе не понимали, что и зачем они делают. Г-н Гондон, опровергая Глэдстона и доказывая, что народ в Неаполе не только не желает, но и знать не хочет конституции, приводит следующий факт. «В провинциях и даже в самом Неаполе, когда возмутители кричали: «viva la constituzione!»[102] – в народе слышались насмешливые крики: «viva la costruzione! viva la costipazione! viva la contrizione![103]»[104] Вслед за усмирением волнений к королю, по свидетельству того же г. Гондона и других благонамеренных людей, посыпались адресы, говорившие, что не нужно созывать нового парламента; и большая часть провинциальных советов выразила желание, чтоб конституция была уничтожена. Писатели либеральной партии доказывают, что адресы были вытребованы правительством и что советы ничего не значили после победы короля над оппозицией в печальный день 15 мая[105]. Это, конечно, справедливо; но дело от того нисколько не изменяется в своей сущности: значит, все-таки элементы свободы так были ничтожны в Неаполе, что не могли противустоять абсолютизму Фердинанда даже в 1848, во время всеобщего волнения и торжества революционных замыслов во всей Западной Европе. Беспристрастный историк итальянского движения 1848 года Перрене[106] указывает много фактов, объясняющих это торжество абсолютизма и доказывающих, что народ, духовенство и армия действительно не были в Неаполе расположены к поддержке новых, конституционных начал правления. «3 августа толпы солдат, сбиров[107] и лаццарони бегали по городу с криками: “Долой статут! Да здравствует король!” – 5 сентября депутаты, направляясь в палату, были оскорбляемы на улицах». В этот же день один священник Санта-Лучианской церкви воспламенил толпу против либералов, как врагов короля и Бога, и повел против них ватаги народа с криками: “Долой свободу! Да здравствует король!”»[108]
Довольно вспомнить, что уничтожение неаполитанского парламента в 1849 году было простою полицейскою мерою и что депутаты и вообще либеральные патриоты четыре года содержались в тюрьмах, пока не были осуждены на каторгу, чтобы видеть, как мало действительного участия принимал народ в поддержке революции. Подобные же факты обнаруживались и после: например, в 1857 году в Сапри сельское население решительно напало на отряд инсургентов, бывших под начальством Пизакане, и клерикальные журналы немало кричали тогда по этому случаю о преданности неаполитанцев Бурбонам. Наконец, кто следил за событиями в Неаполе по газетным известиям последних месяцев, тот мог заметить, что и раньше масса неаполитанского народа не очень много изменилась в своих расположениях. В том же Санта-Лучианском приходе, который играл такую роль в сентябре 1848 года, происходило в начале нынешнего сентября тоже волнение но тому поводу, что Санта-Лучианская Мадонна плакала об отъезде короля из Неаполя. Реакционные попытки армии и лаццарони против конституции были и в нынешнем году. Даже после вступления Гарибальди в Неаполь до самого последнего времени не переставали приходить известия о заговорах то там, то здесь, в смысле восстановления Бурбонов. Казалось бы, что невзгода, постигшая Франциска И, не должна считаться серьезною, что его пребывание в Гаэте еще не совсем безнадежно, что народ может возвратиться к нему…
Но все видят, что на этот раз Бурбонская династия в Неаполе получила удар решительный, от которого ей не оправиться. Все видят, что хотя народ неаполитанский и оказался всё еще не очень энергичным сподвижником своих освободителей, но встречал их с энтузиазмом и пассивным образом содействовал низвержению абсолютистского правления. Попытки реакции не были уже сильны, как прежде, новые начала восторжествовали прочно…
Что значит такая перемена, и как она могла произойти? Мы видели, что народ неаполитанский по своему характеру вовсе не склонен к политическим шалостям и к ослушанию законной власти. Как бы ни плохо управляли им, он все терпел и прощал. Нужно было много работать над ним, чтобы наконец заставить его провозгласить себя против законной монархии, уже не в отдельных личностях, не в частных выходках, а целой массою населения. Не было ли, в самом деле, этой работы злоумышленников над умами народа в Неаполе, и не дано ли им было слишком много простора для их гибельных замыслов? Если бы мы успели открыть это, всё бы объяснилось, и странность внезапного падения неаполитанского трона не была бы более странностью. Попробуем, насколько возможно, заглянуть в тайники революционной силы, работавшей в Неаполе в новейшее время.
В Западной Европе проводниками либеральных и революционных идей считаются обыкновенно – религия, воспитание, литература, общественные сходбища, тайные общества. Всем этим пользуются злонамеренные люди для распространения своих идей и для возбуждения народа к восстанию против установленных порядков. Посмотрим же, в каком положении все эти средства революционных замыслов находились в Неаполе.
Религиозные споры много раз служили в разных странах Европы прикрытием политических требований. История Реформации особенно полна такими фактами. Вот почему один писатель, которого приводили мы выше, находит даже, что свобода Италии невозможна, пока протестантство туда не проникнет. «Нравственное первенство Италии, равно как и ее независимость, – говорит он, – погибли так быстро потому, что Италия осталась чуждою реформе»[109]. Г-н Верн рассуждает так с своей точки зрения, а г. Гондон, например, с ужасом и отвращением высказывает опасение, что английская политика в Италии может повести к учреждению там библейских обществ и введению ереси[110]. Взглянем же, во-первых, как силен
Население…………………………..9 117 000
В том числе: протестантов…………….800
евреев…………………….2200
Остальные все – католики.
Оказывается, что опасные элементы «свободного рассуждения» и «чистого Евангелия» вовсе не так сильны в Неаполе, чтобы могли волновать умы народа и направлять его к исканию реформ. Католическая церковь всегда была поборницею авторитетов всякого рода против стремлений кичливого разума человеческого, всегда укрощала гордые страсти и поощряла терпение и смирение. Очевидно, что религиозные влияния в Неаполе должны были всегда действовать самым благоприятным образом для сохранения порядка и покорности Бурбонам.
Но форма вероисповедания сама по себе еще не составляет всего. И католический народ может быть непокорным и буйным, если он холоден к своей религии, если он заражен скептическими началами, столь распространенными в Европе с конца прошлого века. Пример вам – Франция: французы тоже почти все католики, а между тем отношение их к церкви – самое легкомысленное. Поэтому надо знать не то, к какому исповеданию причисляются неаполитанцы, а то, в какой мере проникнуты они духом своей религии. На этот счет мы имеем самые удовлетворительные сведения. Общий отзыв тот, что нет народа, более преданного католицизму, как неаполитанцы. Тон отзывов, разумеется, различается, сообразно личным воззрениям каждого автора: одни сожалеют о суеверии и невежестве народа, другие превозносят его набожность и религиозность. Мы приведем, для большего беспристрастия, свидетельства тех и других.
Из всего, что было писано о религиозности неаполитанцев, нам особенно нравятся красноречивые страницы благочестивого Жюля Гондона, в которых он показывает мелкие недостатки, замечаемые в общественной жизни и в самых постановлениях. Мы считаем необходимым перевести эти страницы.
«Неаполь не избег общей участи человеческих обществ, – пишет г. Гондон, – его установления не совсем изъяты от критики; они могли бы, конечно, быть на более высокой степени совершенства. Я должен согласиться, что иностранец, приезжающий в Неаполь, испытывает тотчас же несколько неприятных впечатлений, которые часто имеют большое влияние на его суждение о стране.
Так, не без основания жалуются на медленность, с которою полиция исполняет все формальности, необходимые для впуска путешественников в страну. Впрочем, это должно быть отнесено только к манере исполнения своих обязанностей низшими чиновниками, потому что, в сущности, меры относительно приезжающих чрезвычайно благоразумны и необходимы для предохранения страны от зол политических, нравственных и даже религиозных, которые могли бы вкрасться в нее извне.
Таможенный осмотр при въезде дает очень грустное понятие о продажности низших чиновников по этой части, которые осматривают, или, лучше сказать, не осматривают, ваш багаж, только и думая о том, чтобы получить от вас что-нибудь.
То же зрелище продажности поражает путешественника, когда он проникает во внутренность страны. В каждом городе, в каждом местечке – не только необходимо представлять свой паспорт, но эта формальность исполняется таким образом, что она кажется не мерою общественной безопасности, а просто предлогом вытянуть у путешественников несколько денег.
Надо, однако же, сказать, что эти злоупотребления, повсюду распространенные в Италии, имеют свой корень в обычаях, которые их оправдывают. Но путешественник, приезжающий в чужую страну, обыкновенно не старается поставить себя на точку зрения своих хозяев: он судит обо всем по своим понятиям, сравнивая то, что видит, с постановлениями, обычаями и нравами своих соотечественников…
Но какое блестящее вознаграждение за эти неприятности! Едва вы вступите в Неаполь, как перед вами открывается истинный характер обитателей! На каждом шагу восстают перед вами свидетельства религиозной веры. Статуи Пресвятой Девы или Святых украшают все площади. Нет ни одного памятника, пирамиды, фонтана, наверху которого не стояло бы изображение Мадонны или почитаемого Святого, вызывая прохожих на благочестивые размышления. На углу каждой улицы вы находите нишь, где помещена статуя Святого, под покровительство которого отдали себя жители этой улицы. Это нечто вроде маленьких часовен, поддерживаемых с благочестивым тщанием, благолепно украшенных; в течение всей ночи пред ними неугасимо горит лампада. В улицах более длинных число этих нишей увеличивается. Но, что еще более замечательно, – независимо от этих общих выражений благочестия – в каждом магазине, самом богатом, равно как и в самой бедной лавчонке, против входа находится всегда образ Св. Девы или Святого, украшенный цветами, а вечером озаренный свечами. Это – домашние алтари, воздвигаемые в славу высших сил, заменивших в недрах христианской семьи домашних лар, которых почитали язычники!
Эта религиозность физиономии большого города составляет одну из самых поразительных сторон неаполитанской столицы. Я был ею тронут гораздо более, нежели красотою залива, живописностью местоположения, блеском артистических богатств и драгоценнейших коллекций древности. Свидетельства живой религиозной веры народа, со всех сторон восстающие перед очами, были для меня полнейшим ручательством за него против клевет, которые так упорно и бессовестно расточают на счет этого доброго племени.
Кто вздумал бы приписывать суеверию и невежеству эти внешние знаки народного благочестия, тому стоило бы только, для уничтожения своих сомнений, заняться изучением простых, истинно христианских нравов народа. Достаточно войти в воскресенье или в праздник в церковь, чтобы убедиться в искренности и чистоте религиозных чувств, которые так ярко выражаются на каждом шагу в Неаполе.
Не менее поразительно для иностранца то уважение, которым окружает народ представителей церкви. Благоговение неаполитанцев пред служителями Божиими совершенно напоминает время первобытной церкви Христовой: беспрестанно встречаете вы лица разных сословий, останавливающиеся на улицах пред монахом или священником, чтобы поцеловать у него руку в знак благоговейного уважения.
Нет, что бы ни говорили апологисты протестантской Англии, – народ, у которого религия образует сердце, очищает и возвышает стремления, не может быть ниже нации, которая понимает религиозную истину лишь под призмою ереси. И если даже смотреть со стороны материального благосостояния (которая одна только и занимает известные умы!), то как не признать, что рабочие классы в Италии, и в Неаполе особенно, несравненно счастливее работников в какой бы то ни было части Соединенного королевства.
Если бы манчестерский или бирмингэмский работник захотел справлять в течение года все религиозные торжества, строго соблюдаемые в Италии, то его семья принуждена была бы умереть с голоду. В Неаполе же, несмотря на чрезвычайно частые праздники, которые, освящая душу, содействуют чрез то и благосостоянию тела, работник удовлетворяет весьма легко всем своим нуждам, с семьего и детьми. Английский работник в обыкновенных условиях работает больше, питается не лучше, семью свою содержит с большим трудом и доходит до конца года с большим истощением тела, не испытав ни одного из тех нравственных услаждений, которые католическая религия дает вкушать неаполитанскому простолюдину, находящемуся в тех же условиях. Так широкое значение, предоставленное у католических наций жизни духовной, не только не уменьшает, а, напротив, возвышает материальное благосостояние!»[113]
В этом описании вы видите, правда, только внешнюю сторону – обряды и образа; вы не видите, до какой степени
Не приводя других свидетельств, заподозревающих цену неаполитанской религиозности, не можем умолчать, однако, что г. Мишон, хотя и аббат, к сожалению совершенно сходится в своих отзывах с людьми либерального образа мыслей. Аббат очень остроумно подсмеивается, например, над неаполитанскими проповедниками, приводя в пример анализ одной проповеди какого-то отца Джузеппе Фуриа на тему, что «целомудрие равняет человека с ангелами». Вся проповедь, говорит аббат Мигнон, была чисто в аскетическом духе; отец Фуриа не делал ни малейшего применения к общественной жизни, ни малейшей уступки даже супружеским отношениям – он требовал чистейшего целомудрия и рассыпался для него в самых ярких метафорах и благоуханных фразах, с весьма патетическими жестами, по обыкновению. «Разумеется, не такие проповеди могут оживлять добрые стремления в душе и укреплять человека в практической жизни, – замечает аббат Мишон, – а между тем все почти проповедники в Неаполе берут темы столько же бесплодные и отвлеченные, следуют той же рутине и схоластике». Вообще он замечает, что духовенство в Неаполе плохо образованно, грубо и часто не понимает даже своих обязанностей. Служителями церкви делаются от некуда деваться. К одному из аристократов Неаполя явился молодой дюжий парень с грубыми замашками, одетый клерком; священник, который привел его, просил сеньора внести за него плату, необходимую для того, чтобы молодой человек мог получить священство. Сеньор был неприятно удивлен и заметил: «Помилуйте, да ему бы лучше в солдаты идти!» – «Это правда, – заметил священник, – но он очень труслив!» В этом и состояло его призвание к священству – ядовито замечает аббат Мишон[118].
Мы не имеем особенного интереса защищать католическое духовенство бывших неаполитанских владений; мы не решаемся на это тем более, что в недостатках его сознаются сами его защитники. Так, например, виконт Лемерсье соглашается, что «духовенство неаполитанское далеко не так безукоризненно, как французское; количество его, слишком значительное в сравнении с народонаселением, заставляет его более, чем нужно, соприкасаться с течением дел житейских; они входят в семейства более в качестве знакомых, нежели духовных отцов. Уважение к их священному званию ничуть не страдает от этого, но самая личность уже не внушает духовного благоговения. У народа менее религиозного такие отношения скоро породили бы ссоры и даже скандалы; но у неаполитанцев, не вредя нимало их вере, они только уменьшают престиж священнической рясы»[119]. Впрочем, благородный виконт кончает тем, что всё это – пустяки и что «никаким образом не должно верить басням относительно клира, вымышленным людьми, которые желали бы уменьшить спасительное влияние духовенства на массы». Вот это-то нам и нужно, это для нас и главное. Пусть духовенство будет и грубо, и небезукоризненно в своем поведении, и необразованно; мы спорить не станем. Но оно имеет огромное влияние на массы – вот факт, которого никто не отрицает. Факт этот указывается уже самым количеством духовенства в Неаполе. Аббат Мишон говорит, что количество духовных считают в Неаполе равным около трети всего мужского населения. Эту цифру он считает очень преувеличенною; но, чтобы дать понятие о многочисленности клира, дает следующую мерку: «Однажды, – говорит он, – идя по улице Толедо, я из любопытства вздумал считать священников, которые мне встречались: в течение полчаса я насчитал их 120 и бросил считать». Ясно, что если даже не нравственным влиянием, то одним своим присутствием духовенство должно составлять в Неаполе значительную силу. Но и влияние его велико; об этом свидетельствуют нам всего лучше люди, враждебные к нему. Так, г. Теодор Верн пишет: «Если законы в Неаполе вообще мало оказывают влияния на нравы, зато совершенно противное надо сказать о религии, действующей различными средствами и на личность, и на семейство, и на целое общество. Дух католический и клерикальный здесь господствует и управляет, и на нем-то лежит почти вся ответственность за настоящее положение вещей. Он в течение веков упорно работал над тем, чтобы понизить нравственный и умственный уровень народного характера. Теперь он отказался, правда, от ужасных мер Средних веков: он не убивает тела, но зато вынимает из него душу»[120].
Мы знаем, что значат эти выражения в устах Верна, и из его слов мы делаем простое заключение, что влияние клира к Неаполе – огромно и что оно всегда было направлено к тому, чтобы смирить кичливое недовольство, успокоить страсти и внушить народу послушание и самоотвержение. Этого было бы довольно нам для вывода, что церковь в Неаполе всегда была помощницею законной власти Бурбонов, а никак не возбуждала народ к волнениям и недовольству. Но, чтобы окончательно разрушить всякое сомнение по этой части, мы должны коснуться еще одного подозрения, которое в последние годы распространено было злонамеренными людьми насчет неприятностей, возникших будто бы между Фердинандом II и святейшим отцом. Трудно было бы поверить этому, зная, как благочестив был король неаполитанский и как много делал он для церкви. Известно, например, что он назначил святого Игнатия Лойолу[121] маршалом своей армии и определил ему огромное жалованье, которое выплачивалось обществу иезуитов[122]. Известно, что духовный отец Фердинанда, монсеньор Кокль[123], имел на него такое сильное влияние, что его считали даже превышающим влияние начальника полиции Делькаретто. Известно, что король строго выполнял все религиозные обряды, аккуратно являлся в церковь, когда должно было совершаться чудо с кровью св. Дженаро, просил о совершении этого чуда даже тогда, когда решился осветить газом свою столицу[124]. Известно, что по его желанию в Риме в последние годы его жизни наряжена была комиссия о причислении к лику святых первой жены его, Марии-Христины[125], умершей в 1836 году[126].
Все это уже свидетельствует в пользу полнейшего согласия бурбонского правительства с папским. Но несколько лет тому назад было между ними маленькое недоразумение по поводу иезуитов. Враги порядка и доброго согласия хотели воспользоваться этим, чтобы прокричать о несогласиях между Римом и Неаполем. Но вот что говорит по этому поводу благочестивый Жюль Гондон: «Будьте уверены, что чувства короля в отношении к сынам св. Игнатия совершенно таковы же, как и самой церкви, и доказательством этому служит неограниченное доверие, которым пользуются члены этого славного общества во всем королевстве. Свобода действий, предоставленная иезуитам, не имеет пределов; можно сказать, что им вверил король воспитание всех классов общества. Недавно поручено им было управление церковною школою, куда приходили отличнейшие члены клира из разных диоцезов; они и теперь воспитывают детей аристократов, в благородных коллегиумах, и детей среднего класса, в лицеях; они имеют своих профессоров в военной школе; духовное направление армии поручено их усердию; тюрьмы отданы в их полное распоряжение, госпитали открыты для их отеческих попечений. Таким образом, за исключением нормальной церковной школы, иезуиты управляют всеми учреждениями, и неприятности, происшедшие недавно и направленные более против некоторых личностей, хотя и опечаливают все католические сердца, но не должны подавать повода к сомнениям в продолжении наилучших отношений между королем и святейшим отцом»[127].
Таким образом, мы приходим к решительному заключению, что одна из самых важных сил, управляющих жизнью народа, – религия была в Неаполе постоянно в союзе с королевской властью и что служители религии, имея огромное влияние, располагали народ не к нововведениям и самовольству, а к послушанию, самоотвержению и сохранению утвержденных порядков и обычаев. Консерватизм религиозный неразлучно связывался с консерватизмом политическим.
Теперь перейдем к другой силе – воспитанию. Мы знаем, что идеи, внушаемые в первые годы ученья, очень глубоко западают в душу и что от направления общественного воспитания в данный период много зависит политическое состояние народа и государства, иногда в целом ряде поколений. В Неаполе и эта сторона представляется нам в самом удовлетворительном виде. Несколькими строками выше из свидетельства г. Гондона мы узнали, что воспитание всех классов общества в Неаполе вверено было иезуитам. Этого уже довольно, чтобы не подозревать в неаполитанском воспитании даже и тени какого-нибудь либерализма. Стоит вспомнить нападки на иезуитов, хоть, например, во Франции, в 1844 и 1845 годах. Тогда гг. Мишле и Кине читали публичные лекции о зловредности иезуитов, и вся сущность обвинений, направленных этими либералами против почтенного ордена, состояла в том, что «иезуиты задерживают дело свободы, иезуиты препятствуют успеху новых идей, иезуиты составляют контрреволюцию»[128]. Понятно, следовательно, в каком направлении должно было совершаться под их руководством воспитание неаполитанского народа! Недаром Гарибальди как только овладел королевством, так и выгнал их – и из Сицилии и из Неаполя, и даже конфисковал их именья. Понятно, что для революционеров это были самые опасные люди.
Чтоб не останавливаться на простых соображениях а priori, мы, однако, и здесь приведем несколько свидетельств и фактов. Вот слова Монтанелли, из которых видно, что действие воспитания систематически было направляемо к целям, сообразным с волею правительства, и что в этом случае само духовенство, при всем просторе своих действий, было подвержено строгому контролю. «Независимо от своих прямых средств, которыми католическое духовенство сопровождает человека от колыбели до могилы, оно владело в Неаполе еще средствами особыми, данными ему прямо от правительства, и между прочим – неограниченной властью в деле народного образования. Из четырех университетов – в Неаполе, Палермо, Мессине и Катанье – только в одном последнем начальник не был духовный. Во всех местностях, где были заведены школы, учреждался комитет из четырех священников и полицейского комиссара для наблюдения за воспитанниками. Комитет этот давал позволение вступить в школу только тем, которые предварительно приписывались к какому-нибудь религиозному обществу. Лицеи, семинарии, коллегиумы и все вообще учебные заведения были в руках иезуитов. В Неаполитанском королевстве считалось (в начале царствования Фердинанда) более 60 000 духовных, в том числе 30 000 монахов. Правительство заботилось, чтобы начальники этой армии – архиепископы, епископы, приходские священники, настоятели монастырей, игумны – избираемы были из самых раболепных и низких, для того чтоб всякий священник или монах, сохранивший под полукафтаньем или клобуком чувство гражданина (а в таких тоже не было недостатка у неаполитанской демократии), были подвержены строгой инквизиции в своей же касте»[129].
Но, не довольствуясь усердием иезуитов, бурбонское правительство чрезвычайно тщательно следило само за всем, что могло казаться подозрительным в деле народного воспитания. Так, например, университет неаполитанский, которого профессора в прежнее время особенно славились и имели влияние на молодежь, был постоянно стесняем очень суровым контролем. В 1848 году многие из профессоров принуждены были удалиться или брошены к тюрьму, и с тех пор университет начинает падать. Лучшие из профессоров, успевшие избежать тюрьмы и ссылки, поселились в Турине, в Париже и там читали лекции. Оставшиеся были так стеснены и материально и нравственно, что не могли высказывать и того немногого, что имели на душе. Несмотря на то, увеличение студентов в университете показалось Фердинанду опасным признаком умничанья молодежи, и потому в 1854 году издан был указ, запрещавший поступать в неаполитанский университет молодым людям, кроме только тех, которые по происхождению принадлежали к провинции Неаполитанской или Лабурской[130]. В других провинциях предполагались
Что касается до самих университетов, то программы и правила их всегда были очень хорошо составлены и давали широкую свободу преподаванию. Но это вовсе не значило, чтобы правительство отвращало от них свое бдительное око. Напротив, оно зорко следило за всем, что делалось в университетах, и при первом подозрении принимало благоразумные меры. Монтанелли говорит о двух профессорах неаполитанского университета, Саличетти и Саварезе, которых оставляли на их кафедрах с тем только, чтобы они не читали своих курсов[132]. Вообще открытие каждого курса должно было сначала получить разрешение правительства, через посредство полиции. Случалось так, что позволение давалось, но потом, после новых соображений, отменялось накануне открытия курсов. Г-н Верн рассказывает такой случай об одном профессоре права, человеке самого скромного характера и известного преданностью королю; единственная причина запрещения его курса состояла в том, что его чтения могли возбудить толки о разных формах правления и о правительственных мерах[133]. Впрочем, иногда даже и этих соображений не нужно было, чтобы затруднять курсы: так, по свидетельству Монтанелли, полиция вмешивалась даже в курсы физики Меллони[134]. Только изучение древних языков поощрялось необыкновенно, разумеется, исключительно с филологической точки. Чтение древних писателей, вроде Аристофана, Демосфена, Тацита и пр., было даже запрещено, но многие годы усиленного труда употребляемы были для изучения всех лингвистических трудностей и филологических тонкостей. Кончалось тем, что молодые люди, отлично выучивши все грамматики и половину лексиконов греческих и латинских, получали отвращение к чтению древних писателей и употребляли свое знание лишь на сочинение казенных рассуждений на заданные темы. Но нельзя не сознаться, что занятие древними языками много спасало их от вольнодумных рассуждений о настоящем порядке вещей и от опасных мечтаний о будущем.
Кроме прямых запрещений, действовали на ход образования и меры посредственные, состоявшие, например, в том, что послушание и хорошее поведение награждались вниманием и поощрением предпочтительно пред всем остальным. И это применялось не только к личностям, но даже к целым заведениям. Так, например, музыкальная консерватория в Неаполе постоянно пользовалась нерасположением Фердинанда и лишена была всякой правительственной поддержки в последнее время, за неблаговидное поведение ее воспитанников в 1848 году. Двое отличнейших итальянских астрономов, Нобиле и Капоччи, один за другим бывшие директорами обсерватории Capo di Monte[135], оба были отставлены за либеральные идеи. Профессора сицилийских университетов получали за свои уроки плату, составлявшую содержание по 2½ франка (около 60 коп.) в день, – это почти равнялось жалованью швейцарских солдат и жандармов в Неаполе[136]. Указывают также на один пример, что ученые или профессора, не получая никаких пособий от правительства и имея весьма скудное содержание, разорялись на научные опыты и принуждены были отказываться от своих занятий. Даже в отношении к прошедшему было то же самое. В Бурбонском музее никогда не хотели позаботиться о приобретении картин Сальватора Розы[137]; хотя это был лучший из художников, рожденных в Неаполе, но его политические убеждения были нехороши, и потому картины его считались, даже и по прошествии двух столетий, недостойными Бурбонского музея…
По этим данным нетрудно составить себе понятие о том, до какой степени могло возмущать неаполитанских юношей направление, вредное правительству. Ясно, что ему прокрасться не было почти никакой возможности. Но мы знаем еще более: мы имеем в руках подлинное указание на то, как священники и иезуиты старались проводить направление, сообразное с видами правительства. В письмах Глэдстона цитирована одна книга, сочиненная для употребления в школах в Неаполе. Там, между прочим, есть наставления и об отношении подданных к правительству. Глэдстон, в качестве англичанина, думает, что наставления эти ужасны и неимоверны, и потому опасается даже, чтоб его цитации не заподозрили в неверности и преувеличении. Оттого он с забавной подробностью и описывает удивительную для него книгу и приводит полное ее заглавие. Вот оно: «Catechismo filosofico: per uso delle scuole inferiori. Napoli presso Raffaele Mironda. 1850[138]»[139]. В другом издании катехизис этот составляет, по словам Глэдстона, часть коллекции, называемой: «Collezione di buoni libri a favore della verita e della virtu»[140]. Имени автора на ней нет[141], но приписывали ее канонику Аппуцци[142], бывшему во главе комитета народного просвещения. Катехизис этот имеет латинский эпиграф: «Videte, ne quis vos decipiat per philosophiam» («Смотрите, чтобы кто-нибудь не обманул вас философией»)[143], и посвящен «государям, епископам, начальникам, наставникам юношества и всем благонамеренным людям». В предисловии автор говорит, что «правительство желает ввести во все школы преподавание практической философии по этой книге и что за преподавателями постоянно будут невидимо следить, точно ли они исполняют свои обязанности относительно внушения юношам здравых понятий, заключающихся в катехизисе», и пр. и пр[144].
Все это Глэдстон приводит затем, чтобы внушить более ужаса к режиму, при котором могут быть в ходу такие книги. Но мы, зная «Катехизис» только по его цитатам, вовсе не находим его так безнравственным и потому не намерены приходить от него в ужас. Мы приведем его цитаты единственно затем, что они показывают, как усердно и основательно с самых малых лет внушались подданным Фердинанда и Франциска начала долга и повиновения законной власти.
«Катехизис» написан в вопросах и ответах, по обыкновенной манере катехизисов. Но напрасно было бы искать в нем какого-нибудь сходства с теми катехизисами, какие мы знаем и по которым каждый из нас учился. У нас обыкновенно учитель спрашивает, а ученик отвечает; здесь же совершенно наоборот – учитель отвечает на вопросы ученика. Таким образом, книга, цитуемая Глэдстоном, не представляет ни малейшего подобия с обычными катехизисами, употребляемыми в наших школах. Учитель объясняет ученику, между прочим, значение королевской власти, говоря, что власть эта не только божественного происхождения, но, сверх того, по самой своей сущности, должна быть неограниченна.
Ученик спрашивает:
«– А может ли сам народ установить основные законы в государстве?
– Нет, – отвечает учитель, – потому что конституция или основные законы необходимо составили бы ограничение верховной власти. А эта власть не может подчиняться никакой мере, никакому пределу, разве только по собственному желанию государя; иначе она и не была бы властью верховною и высшею, учрежденною самим богом для блага обществ.
Ученик: А если народ, избирая государя, предложит ему известные условия и ограничения, могут ли они составлять конституцию или основные законы для государства?
Учитель: Да, если только государь сам свободно их принял и утвердил. В противном случае – нет, потому что народ создан для того, чтобы повиноваться, а не приказывать, и, следовательно, не может предписывать законов властителю, который власть свою получает не от народа, а от Бога.
Ученик: Предполагая, что владетель, принимая управление государством, принял и утвердил конституцию и обещал или поклялся хранить ее, обязан ли он сдержать свое обещание и соблюдать эту конституцию или основные законы?
Учитель: Да, если только это не разрушает оснований верховной власти и не противно общим интересам государства.
Ученик: Почему же вы находите, что государь не обязан соблюдать конституцию, как скоро она посягает на права его верховной власти?
Учитель: Мы уже решили, что верховная власть есть высочайшая и неограниченная, установленная Богом для блага общества, и эта власть, ниспосланная от Бога, как необходимая, должна быть сохраняема ненарушимо и неприкосновенно; она не может быть ограничена или уменьшена человеком, без противления законам природы и божественной воле. Поэтому во всех случаях, когда народ захочет постановить правила, ограничивающие верховную власть, и когда государь обещает соблюдать эти правила, – подобная претензия народа есть нелепость, и обещание – недействительно, и государь вовсе не обязан сохранять конституцию, которая противна велениям Божиим; напротив, он обязан сохранять вполне и ненарушимо верховную власть, от Бога установленную и от Бога ему вверенную.
Ученик: Кому же принадлежит право решать, нарушает ли конституция права верховной власти и противна ли она благу народа?
Учитель: Это дело самого властителя, потому что в нем обитает высшая и абсолютная власть, установленная Богом в государство дня сохранения в нем доброго порядка и благосостояния.
Ученик: Нет ли опасности, что властелин может нарушить конституцию без законной причины, введенный в заблуждение или увлеченный страстью?
Учитель: Ошибки и страсти – это болезни человеческого рода; но благо здоровья не следует отвергать из опасения болезни.
Ученик: Почему же вы полагаете, что государь может нарушить конституцию, если находит ее противною интересам государства?
Учитель: Бог вверил властителям верховную власть для того, чтоб они устраивали благо общества; в этом, значит, и состоит первая обязанность государя. Поэтому если данная конституция или основной закон оказываются вредны, то они теряют свою обязательную силу для государя. Предположите, что доктор обещался и поклялся больному, что он ему пустит кровь, а потом убедился, что кровопускание будет гибельно больному; ясно, что он должен преступить свою клятву, потому что выше всех клятв и обещаний для медика стоит обязанность заботиться об излечении больного. Так точно и для государя высшая обязанность состоит в том, чтобы заботиться о благе своих подданных: никакая клятва не может обязывать человека делать зло, и, следовательно, никакой клятвой властитель не может быть принужден делать то, что он признает вредным для своих подданных. Сверх того, наконец, глава католической церкви имеет дарованное ему от Бога право разрешать совесть от данной клятвы, когда он находит для того достаточные основания».
Как протестант, Глэдстон возмущается последним пунктом; как англичанин – он считает «безнравственными и отвратительными» все понятия, внушаемые ученику искусным учителем. Глэдстон так крепок в противных убеждениях, что не считает нужным даже доказывать своей мысли о «вреде и низости» принципов «Философского катехизиса». Но нашлись благоразумные люди, которые ему сказали: «Да что же тут безнравственного? Это очень справедливо, это превосходно! Честь и слава клиру неаполитанскому, бодрствующему над спасением душ и охранением порядка общественного! Слава и мудрому правительству, таким образом споспешествующему вечной истине проникать в сознание народа» и пр.[145] Мы, с своей стороны, не имеем надобности распространяться пред нашими читателями о том, что не можем выразить согласия с понятиями Глэдстона и должны скорее принять мнения г. Гондона, нежели его. Если что мы можем не одобрить в «Катехизисе», так это одно – излишнее распространение с юношами о таких вещах, которые не относятся к их прямому назначению и которые должны быть ими приняты беспрекословно, без всяких рассуждений. Юноша, принадлежащий к неаполитанскому обществу, должен был знать без всяких катехизисов, что в Неаполе царствуют Бурбоны и что они должны издавать законы, отменять или улучшать их, а он должен только повиноваться всем распоряжениям власти. Стараясь ему доказывать это, «Катехизис» мог внушить ему кичливое мнение, будто он может всегда требовать резонов для своего послушания и рассуждать о том, согласна ли наконец власть Бурбонов с самим божественным правом!? Это уж было бы очень дурно. Но мы находим извинение для автора «Катехизиса» в обстоятельствах, при которых была написана его книга: это было в 1850 году[146], когда революция только что еще укрощалась в Неаполе, когда против короля повсюду слышались обвинения, что он изменил конституции, которой присягал торжественно, и пр. Ввиду таких толков и в надежде на силу своего убеждения, каноник Аппуцци и решился поставить вопрос довольно прямо. По нашему мнению, его «Катехизис» весьма хорошо приспособлен для своей цели, тем более что к этой цели, как мы видели, вело и всё остальное в воспитании неаполитанского юношества.
Таким образом, вторая сила, образующая общества и определяющая их характер, вовсе не была направлена в Неаполе к возбуждению умов против правительства Бурбонов, а, напротив, всячески содействовала его укреплению.
Собственно говоря, этого и довольно было бы для полного убеждения, что всё неаполитанское общество и народ были направляемы наилучшим образом, в смысле постоянной покорности и сохранения власти Бурбонов. Три остальные явления, названные нами выше, – литература, общественные собрания и тайные общества – составляют уже не более как частности, далеко не имеющие над умами такой силы, как религия и воспитание. Но весьма много есть людей, придающих им преувеличенное значение и даже им одним приписывающих часто не только народные волнения, но и всякого рода неприличности. Недавно, например, в Париже полиция закрыла балы в зале Бартелеми, где канканировали уж слишком откровенно: один из ультрамонтанских журналов вошел по этому поводу в нравственные рассуждения, которых смысл был тот: вот что значит читать дурные журналы, вроде «Siecle» и «Opinion Nationale»[147], отвергающие и светскую власть папы и всё святое!.. Мы помним такие инспектора одного учебного заведения, где мы воспитывались, – который, поймавши воспитанников с папироскою, входил в страшный азарт и принимался уверять, что всё это влияние Гоголя и натуральной школы!..[148] Для подобных людей необходимо рассмотреть и то, не подкапывался ли трон Бурбонов посредством литературы и прочих второстепенных средств.
Относительно литературы читатели знают, конечно, наше мнение. Не раз говорили мы, что признаем ее значение только в смысле разъяснения вопросов, которые уже задает себе само общество, а никак не в смысле создания новых стремлений и элементов общественной жизни, независимо от самих жизненных фактов. В прошлом году мы даже успели возбудить против себя негодование многих почтенных литераторов, решившись приложить эту мысль к русской литературе[149]. Может быть, мы и заслужили тогда это негодование, потому что, говоря о предмете, столь близком для всех нас, как родная литература, естественно не могли высказывать суждений вполне определенных и решительных и чрез то давали повод толковать наши слова в противность их истинному смыслу. Но тем не менее мы не отказываемся от своих слов ни в отношении к русской и ни к какой другой литературе, и всего менее к неаполитанской, которая, как увидим, находилась при Бурбонах в положении почти исключительном, о котором – надо полагать – читатели наши не имеют ни малейшего понятия.
Есть положения, в которых литература, журналистика – заменяют школы и лекции и служат к образованию взглядов и стремлений молодого поколения. Это тогда, когда воспитание школьное слишком уже мертво, слишком противно естественным требованиям мысли, когда оно стремится не развивать, а убивать дух и внушает такие начала, которых нелепость чувствуется даже ребенком. Тогда школы падают в общем мнении, наставления учителей презираются и школьники, подсмеиваясь над своими уроками, бегут искать истины и удовлетворять свою любознательность в постороннем источнике. Образ мыслей молодежи складывается уже не по урокам в школе, а по прочитанным книжкам…
«Ну, вот в этом-то положении и находилось неаполитанское общество при Бурбонах», – восклицают либеральные господа, подобные Шарлю Мазаду[150], Теодору Верну и пр. «Оттого-то литература и важна была в Неаполе, что в ней одной могли искать истины и здравого смысла молодые люди, убиваемые в школах наставлениями вроде силлогизмов “Философского катехизиса”». Не станем спорить с горячими противниками бурбонской системы; положим, что «Философский катехизис» и сообразное с ним воспитание казались неаполитанским отрокам отвратительными в той же мере, как самому Глэдстону. Этого не могло быть, но предположим, что так; предположим, что вследствие этого молодые люди искали иных воззрений, иных понятий – в литературе. Что же могли они находить в ней?
Что ничего противного власти и общественному порядку не могла давать юношам литература в Неаполе, за это ручается нам учреждение, специально назначавшееся там для наблюдения за печатью и весьма строго исполнявшее свои обязанности, – цензура. Нужно быть слишком наивным, чтобы предполагать, что бурбонское правительство могло допускать что-нибудь противное его желаниям и интересам в книгах и журналах, издававшихся не иначе как с одобрения назначенной им цензуры. То же надо сказать и об иностранных книгах: для них существовал строгий таможенный осмотр, и запрещенные книги в Неаполе составляли одну из самых трудных и опасных отраслей контрабанды. Прибавим, что цензура книг поручена была иезуитам, которые, как известно, особенно искусны проникать все ухищрения разума и разрушать их. Что они показывали даже слишком много усердия, на это жалуются сами защитники бурбонской системы. Так, виконт Лемерсье пишет: «Поручение иезуитам цензуры было ошибкою, потому что если они лучше всякого могут оценить нападки на религию, зато, не зная жизни общественной, часто считают вредными такие книги, которые не только нимало не опасны, но еще в известных отношениях могли бы принести пользу людям, живущим в обществе»[151]. В этой жалобе виконта виден, конечно, остаток того французского либерализма, в котором он сознается и извиняется в посвящении своей книги; но из нее же видно, в какой степени строго было цензурное наблюдение иезуитов, соединенное с контролем полиции. То же видно и из горячих отзывов всех либералов, которые, естественно, не могли быть довольны тем, что в Неаполе нельзя им печатать всего, что вздумается. Жалобы неаполитанцев на цензуру сообщены были, разумеется, французским путешественникам, посещавшим страну, а те разнесли по всему свету множество анекдотов и горьких выходок относительно положения литературы в Неаполе. Рассуждая благоразумно и спокойно, мы находим, что всё это, в сущности, вздор, что жалобы были напрасны и что правительство Бурбонов в своих видах поступало очень основательно. Ему нужно было утвердить народ в доверии и послушании, а писатели хотели критиковать меры правительства и вообще приучать народ к рассуждению об общественных делах. Очевидно, что правительство Бурбонов должно было устранять из литературы всё, что ему казалось противным его интересам. При этом случались, конечно, ошибки, иногда от излишней предусмотрительности, иногда по каким-нибудь частным отношениям: считалось опасным то, чего никак нельзя было заподозрить во враждебности государственному порядку, запрещались фразы, имена, упоминания о фактах, всем известных, и т. п. Но какое же учреждение человеческое может похвалиться совершенством? Действительно, были недостатки и в неаполитанской цензуре, но были они как в ту, так и в другую сторону: запрещались часто книги безвредные, зато иногда пропускались (хотя и редко) вещи довольно смелые. Таким образом, из всех жалоб и анекдотов, распространенных в Европе про неаполитанскую цензуру, мы не выводим ничего для нее предосудительного. Но нам нужен факт, нужно подтверждение факта, для того чтобы беспристрастно поверить, в какой мере литература в Неаполе могла возбуждать умы к восстанию против законного порядка. Мы находим, что вовсе не могла, и для подтверждения нашего мнения приведем свидетельства разных лиц, знакомых с делом. Ожесточение либералов, хотя и неприятное по их тону, тем не менее может служить нам наилучшим ручательством в бдительности и строгости, с которою неаполитанская цензура исполняла свою обязанность. Надеемся, что читатель сам поймет, как ему следует ценить и понимать горячие выходки либералов, и потому приводим их, не смягчая их тона.
Эта страна, где мысль подчинена цензуре, естественно обречена на молчание, – провозглашает аббат Мишон. – Кто захочет подвергаться изувеченью от пристрастного или глупого цензора? Больше – кто осмелится писать, зная, что одна фраза, один намек, одно слово могут быть гибельны? Я никогда не предполагал, чтобы цензурная суровость доходила до такой степени в Неаполе. Мне было известно, например, что некоторые труды по естественной истории были изданы в Палермо; но в Неаполе их невозможно было найти. Я напрасно искал даже путеводителей и некоторых сочинений о Святой земле… Книг мало пишется в Неаполе, как мало читается. Если заходят сюда книги, то они прячутся на полках библиотек и никогда не обращаются в книжной торговле. Жалко видеть на выставках в книжных лавках, что это за литература, которой дозволено свободное обращение в публике… И это вовсе не значит, что неаполитанский ум лишен самобытности и огня; нет, его убивает свет; это светильник, гаснущий под спудом. Нет сомнения, что в числе лучших, свободных стремлений неаполитанских образованных классов надо заметить стремление – получить право выражать свои мысли о всех вопросах, интересующих человечество. Этот народ, униженный своим правительством до степени скотов, в отношении к философскому и литературному движению человечества, тяжко страдает от этого унижения. Это бедное дитя, не имеющее возможности развить своих способностей ученьем и с грустью взирающее на детей богатых, имеющих все способы учиться[152].
Оставляя в стороне желчные выходки аббата, мы находим в его отзыве полнейшее подтверждение того, что со стороны литературы бурбонское правительство было вполне обеспечено. О его заботливости в этом отношении свидетельствует и тот факт, упоминаемый не без горечи в «Записках» Монтанелли, что иезуитская цензура всё еще казалась в некоторых отношениях не вполне предусмотрительною и потому впоследствии отдана была в непосредственное ведение Делькаретто, бывшего начальника жандармов и потом министра полиции[153].
Подобные распоряжения приводили в отчаяние либералов. Бесплодная ярость их передана была в ядовитых выходках французских и английских журналов и в заметках туристов. Иногда они доходили до большого неприличия в тоне, но именно при этом-то и высказывалось наиболее искренно всё бессилие оппозиционной и либеральной литературы в Неаполе, вся ничтожность писателей, желавших что-нибудь непозволительное провести через эту цензуру. Они только осуждали себя на напрасные муки и принудждены были искажать свою мысль, так что она всегда выходила ни то ни се и лишалась даже достоинства строгой логичности. Вот как об этом рассказывает один из французов, довольно серьезно познакомившийся с Италией, Марк Монье[154]:
«Никогда и нигде человеческая мысль не была жертвою деспотизма более произвольного и детски мелочного, не угнеталась и не терзалась с большим невежеством и упорством, как в Неаполе, особенно перед 1848 годом и после того.
Всякий журнал, книга, газета, всякий листок печатной бумаги подвержен был предварительному просмотру и исправлениям цензора. Таким образом, он читал около 40 газет и журналов, издававшихся в Неаполе, и всё, что печаталось отдельными книгами. Он изнемогал под тяжестью этой работы, подобной работе школьного учителя и вместе мудрого Ментора литературы, и за то был награждаем всеобщим презрением.
Я, впрочем, ошибаюсь, говоря об одном цензоре; их два в Неаполе: один духовный, другой – от полиции; первый ловит контрабанду вольнодумства религиозного, второй стоит на страже, чтобы не пропустить в печать идей или фраз, противных так называемому общественному порядку.
Положение писателя, имеющего что-нибудь сказать и видящего над собой эту двоякую грозу, невыносимо. Один итальянец говорил об этом: у нас автор волей-неволей всегда имеет своим сотрудником цензора. Пусть он и не коснется моей книги – тем не менее он виден будет во всяком обороте моей фразы, в развитии всякого моего суждения, в выражении всякого чувства. Это потому, что я вижу моего цензора пред собою, когда обдумываю мой предмет, помню о нем, когда берусь за перо. Он как будто стоит за мною, когда я пишу, и читает написанные строчки. Как часто развитие мысли останавливается на половине, чувство заглушается от уверенности, что они не могут быть пропущены бурбонскою цензурою в том виде, как бы я хотел. Я начинаю фразу и чувствую, что цензор не дает мне кончить ее. Таким образом, чтобы иметь возможность писать, я раздвояюсь, думаю за себя и за своего цензора, обрезываю мои мысли его ножницами и кончаю тем, что действительно выражаю уже не то, что я хочу и думаю, а то, что считаю согласным с понятиями цензора и его инструкцией, то, что мне
Эти признания должны быть искренни; судите же по ним, в какой мере возможны были в Неаполе сочинения, опасные для господствовавшего порядка вещей! Сами писатели сознаются, что они принуждены были искажать свои мысли сообразно с понятиями цензора (то есть, разумеется, не того или другого
Один автор представил в цензуру французскую грамматику, составленную им
В одной комической пьесе кто-то из действующих лиц жалуется на «расстройство своей
Имена Лютера, Кальвина, Кампанеллы, Вольтера, Джоберти[157] и многих других было запрещено даже упоминать, разве только изредка с бранными прилагательными. Вероятно, по этому поводу рассказывают, будто цензура не хотела однажды пропустить трактат о гальванизме, потому что это напоминает кальвинизм.
Всякая философия строго запрещена. Г-н Монье рассказывает, что ему однажды попалась в Неаполе книга с заглавием «Логика Гегеля». Он был удивлен, каким образом такая страшная ересь могла явиться в Неаполе; но оказалось, что Гегель служил только предлогом для первых страниц, а в сущности это было изложение мыслей св. Фомы Аквинанского[158].
В заботах о нравственности запрещены были дуэли на театре; поэтому множество пьес переводных или оставшихся от прежнего времени – должны были перестать играть или же как-нибудь коверкать.
В образец переделок, каким подвергаются книги, приводят роман Дюма-сына «La Dame aux Camelias»[159]. В неаполитанском переводе из нее сделана дочь честных, но неблагородных родителей, на которой хочет жениться молодой человек. Таким образом, вмешательство его отца и всё, что из него происходит, делается уже единственно затем, чтобы избежать неравной партии.
Замечают, что литературные произведения последних лет, изданные в Неаполе, бесцветны и казенны в своих выражениях до последней степени: в этом тоже винят цензуру. Рассказывают, что в одном сочинении о школе реалистов цензор никак не хотел согласиться на часто встречавшиеся слова: «бездушная природа», находя, что в них скрывается нечто похожее на атеизм. У другого автора вычеркнули слово eziandio (которое значит
Иногда, правда, цензура делала промахи и пропускала книги и статьи, которые оказывались впоследствии не совсем невинными в отношении к системе бурбонского правительства. Так, например, раз была пропущена статья, в которой доказывалось, что «упадок литературы свидетельствует о стеснении свободы мысли в государстве». Хотя мысль эта развивалась в применении к римлянам, кажется, но читатели, и прежде их само правительство, увидели тут прямое отношение к порядкам, заведенным в Неаполе Бурбонами… Так точно был другой случай, гораздо важнее: Микеле Амари[161], один из известнейших сицилийских писателей, издал книгу под заглавием: «Эпизод из сицилийской истории XIII столетия»[162]. Так как XIII столетие было уж очень давно, то книга и была пропущена, как неопасная. Но вдруг потом оказалось, что Амари толкует в ней о Сицилийских вечернях совершенно с новой точки зрения, обнаруживавшей демократический образ мыслей. Книга была запрещена, разумеется; но множество экземпляров успело разойтись в публике, и «Эпизод» был пожираем с жадностью. Впрочем, подобные промахи цензуры были очень редки в Неаполе и обходились недешево самим авторам. Собственно говоря, в образованных государствах Европы, имевших цензуру, вообще не принято было карать авторов за книги, дозволенные к печати, хотя бы они и оказались не вполне кроткими. Автор отвечает за себя тогда, когда он сам распоряжается своими мыслями и их публикацией; но когда правительство берет эту обязанность на себя, то оно тем самым избавляет писателя от ответственности за последствия публикации. Книга дозволена; если она производит вредное действие, правительство сознает свой промах и ворочает назад свое дозволение, но не сваливает ответственности на автора. Так делалось везде; но в Неаполе, для большей безопасности общественной, правительство заставляло самого автора отвечать за то, что оно же ему дозволило. Для пресечения зла в самом корне, думало неаполитанское правительство, нужно не только не давать ходу вредным книгам, но уничтожать и людей, способных писать такие книги. И в силу этого рассуждения бурбонское правительство никогда не стыдилось сознаться в опрометчивости, не считало несообразным с своим достоинством сказать, что оно, как малое дитя, было обмануто и обольщено автором, не в состоянии будучи понять его ухищрений, и что поэтому намерено примерно наказать его, как человека, злонамеренно воспользовавшегося правительственным простодушием. Так случилось и с Амари. Когда читатели нашли, что Карл д’Анжу[163] похож на Фердинанда, правительство решило, что Амари виноват и этом, лишило его должности, которую он имел в Сицилии, и приказало явиться к ответу в Неаполь, пред Делькаретто. Амари вместо Неаполя отправился в Париж и там остался. Но за него отставлен был цензор, пропустивший книгу, сослан на остров Понца издатель Бризолезе[164] и запрещено пять или шесть журналов, которые похвалили ее, вовсе не предвидя, что сходство Фердинанда с Карлом д’Анжу окажется столь несчастным для литературы.
Может быть, эти меры были несколько строги; либералы, наверное, найдут, что они были даже очень круты, даже ужасны и несправедливы. Но мы прежде всего находим, что они внушены были бурбонскому правительству чувством самосохранения и, следовательно, были весьма благоразумны; ибо что же может быть благоразумнее самосохранения? Тут правительство действовало уже не по соображениям отвлеченной справедливости, а единственно соразмеряя свои меры с величиною скандала, произведенного в публике. В 1847 году, например, когда умы были очень возбуждены, оно запретило даже перепечатывать либеральные буллы Пия IX[165] и преследовало его портреты – не по недостатку уважения к святому отцу, а единственно потому, что тогда в почитании Пия IX высказывался либерализм беспокойных людей[166]. Это уменье соображаться с обстоятельствами в своих отношениях к литературе никогда не покидало бурбонское правительство. Вот чем объясняются, между прочим,
Во всех подобных мерах не одна мысль о поддержке своего значения управляла Фердинандом, но также и стремление удержать свой принцип. Он знал, что его личное значение нисколько не уменьшится от разрешения той или другой книги, допущения в публике тех или иных суждений; но он был убежден, что, по его собственным словам, «народ его не имеет надобности думать»; он сам хотел управлять всем безответственно, не соображаясь ни с чем, кроме своей воли. Этим объясняются, между прочим, даже его неприятности с иезуитами, которых он очень уважал, но не хотел допустить, как силу, противодействующую ему. Впрочем, как бы то ни было, главное для нас то, что в неаполитанской науке, литературе, искусствах – не могло быть, по крайней мере в течение двух поколений, ничего противного правительству Бурбонов и их принципам. Духовенство, цензура, полиция, сам король – заботились совокупно о том, чтобы содержать народ в строжайшем порядке и чистейшей нравственности. Известно, что Фердинанд входил во все мелочи управления, и цензурная часть в самом обширном смысле была не последнею его заботою. Много раз приводили анекдоты о его стараниях относительно нравственности в искусствах: он, например, велел закрыть в Бурбонском музее картины и статуи, изображавшие нагое тело; он приказал поместить Венеру Каллипигию[170] в особом кабинете, куда запрещен был вход публике; он сам определял длину юбок театральных танцовщиц и издал повеление, чтобы трико, в которое они одеваются, было зеленого цвета, так как это менее может раздражать воображение… Всё это, собственно, не имело ни малейшего политического значения; но понятно, что, привыкши к такому режиму, общество и ни в чем другом уже не осмеливалось вольничать и предъявлять те или другие требования, а терпеливо ожидало, что ему прикажут. Таким образом, Фердинанд постоянно сохранял полный произвол в своих действиях и в течение своего царствования успел привести к молчанию даже смелых и говорливых; остальные же, по-видимому, потеряли даже и мысль о том, чтобы затевать что-нибудь в противность существующему порядку.
Да и напрасно было бы затевать: затеи эти всегда кончались плохо. Так, например, мы знаем, чем кончилась история книги Амари. Вот еще один подобный факт; Антонио Раньери[171] издал роман «Ginevra, l’orfana dellAnnunziata»[172], в котором изобразил некоторые ужасы, совершавшиеся в этом благотворительном учреждении. Книгу конфисковали, автора засадили на три месяца в тюрьму. Один из министров, нашедший в романе свой портрет, предлагал, что Раньери надо непременно сослать или посадить в сумасшедший дом. Но предложение это застало короля в хорошую минуту; он ответил со смехом: «Да, конечно, – для того, чтоб он еще написал роман об этом заведении и о суммах, которые там крадут». Начальником этого заведения был тот самый министр, который требовал заключения Раньери, и в ответе короля увидели намек, вследствие которого нашли нужным освободить автора. Но эта история отозвалась ему впоследствии: его постоянно преследовали цензурою. Он написал небольшую книжку нравственных размышлений под названием «Prate Rocco»[173]; ее стали было пропускать, но как только узнали имя автора, всю оборвали и даже потребовали для нового пересмотра листы, уже пропущенные. Он стал издавать «Историю Неаполя»[174]: ее остановили на девятом выпуске. Он принялся было издавать сатирический журнал: его тотчас запретили. Его призывали во Флоренцию в профессора: тосканскому правительству тайно посоветовали отказаться от этого человека, которого лекции ничего не могли принести молодежи, кроме вреда… И между тем Раньери человек вовсе не крайних мнений; он всегда старался держаться в стороне от политики; в 1848 году он не захотел даже позволить нового издания «Джиневры».
Так же поступали с журналами. Феррора[175] с своими друзьями издавал в Сицилии журнал статистический: в 1845 году его запретили по какому-то ничтожному поводу. В Неаполе, ранее 1848 года, Риччарди издавал журнал «Progresso»[176]. Журнал составил себе очень быстро хорошую репутацию, и правительство, изгнавши Риччарди, решилось удержать журнал, поручивши его редакцию господину Бианкини[177], который был потом министром полиции. Под новой редакцией журнал все стали называть «Regresso».
Приводя все эти факты, мы просим не забывать, что большая часть их совершилась с изданиями, дозволенными цензурою. Из этого ясно видно, что правительство вовсе не довольствовалось мертвым исполнением однажды установленных правил, но неусыпно следило за литературными явлениями даже и после их просмотра в цензуре. До какой степени постоянно подозрительны и чутки были в Неаполе ко всем журнальным толкам, это видно, например, из истории заговора Нирико в 1831 году. Г-н Петручелли де ла Гаттина[178], подробно рассказывая эту историю, говорит, что Нирико с своими друзьями постоянно собирались в одном кафе, которое выписывало «Gazzetta di Milano» и за то было на замечании у полиции. «Gazzetta di Milano» издавалась по инструкциям князя Меттерниха, из которых выдержка приводится г. Петручелли. «Что касается до направления газеты, – писал Меттерних в тайной инструкции г. Бомболю[179]23 сентября 1830 года, – то мне не нужно прибавлять, что она должна быть составляема
По части литературы было, правда, в королевстве Обеих Сицилий два средства проводить либеральные идеи, но средства чрезвычайно жалкие, ненадежные и только свидетельствующие об окончательной невозможности либерализма в обыкновенной литературе при Бурбонах. Эти средства были: тайное печатание и контрабанда книг заграничных. Тайное печатание было всего значительнее в Сицилии; но и там, разумеется, оно не могло быть очень значительно. Надо помнить, что полиция Фердинанда была всегда очень бдительна и преступления печати наказывались весьма строго. Нередко одно подозрение стоило дорого обвиненным. В один из последних годов царствования Фердинанда были, например, схвачены два типографщика, обвиненные в печатании мюратистских прокламаций[181]. Они отвергали обвинение; их подвергли пытке; под пыткой они сознались. Между тем оказалось, что прокламации пришли из-за границы. Типографщиков оставили в покое, но не выпустили из тюрьмы[182]. При этих условиях удивительно еще и то, что находились смельчаки, решавшиеся печатать и пускать в ход тайно напечатанные книги. Нужно было дойти до крайности, чтобы на это решиться. И мы видим, что действительно тайное печатание принимало несколько значительный вид только уже в решительные минуты, при приближении восстания. Да и тут полиция среди забот более важных не теряла из виду цензурных обязанностей и, когда считала нужным, находила преступника и умела принять свои меры против возмутительных сочинений. Так, например, в 1847 году появился написанный Сеттембрини «Протест народа Обеих Сицилий». Фердинанд приказал отыскать автора. Известно, что народ неаполитанский (как и всякий народ, впрочем, в этих случаях) умеет хранить тайну. Но полиция тем не менее принялась за свое дело и вскоре засадила в тюрьму или сослала множество граждан, считавшихся почему-нибудь подозрительными: Карла Поэрио, Мариано д’Айала, Доминика Мавро, Джузеппе дель Ре[183] и пр. В числе захваченных был и сам Сеттембрини, который, разумеется, чтобы освободить других, сам признался в своем преступлении. Но прокламации, подобные «Протесту», не были явлением обыкновенным. Большею частию тайная пресса производила издания гораздо более невинные: они принуждены были печататься тайно потому только, что обычная цензура была уж слишком строга. Пансионерки прячут (или прятали прежде) под подушки и под скамьи в классах даже Пушкина; это, конечно, вовсе не значит, чтобы Пушкин был вреден общественному порядку и нравственности, а доказывает только, что его не позволяют (или не позволяли) читать пансионеркам. Так и в Неаполе, по свидетельству Леопарди, «летучие листки, тайно напечатанные, отводили душу публике,
Контрабанда была легче, по продажности чиновников таможни, и защитники бурбонской системы указывают на это обстоятельство, как на прямое опровержение жалоб, будто неаполитанское правительство вовсе не допускает в свои пределы света образования из других земель. «Ведь, несмотря ни на какие предосторожности, – говорит виконт Лемерсье, – всякая иностранная книга, как бы она дурна ни была, доходит же всегда до людей, достаточно богатых для того, чтобы заплатить за нее вчетверо или впятеро против обыкновенной цены»[185]. И действительно, из отзывов путешественников видно, что многие неаполитанские аристократы
Но, может быть, те немногие, которые читали всё запрещенное, разносили либеральные идеи в обществе и волновали умы? Разговор не требует таких хлопот и приготовлений, как писанье, и известно, что одна запрещенная книга производит всегда более толков, нежели сотни не запрещенных. Когда текущая литература не дает никакой пищи уму, этой пищи стараются искать в чем-нибудь другом, и чаще всего ее находят в устных рассуждениях, которые занимают всё время в общественных собраниях всякого рода. Не шла ли революционная пропаганда в Неаполе этим путем?
По всему, что мы знаем о Неаполе, ничего подобного в нем не бывало при Бурбонах. Нечего говорить о том, что всякие клубы, митинги и т. п. были там невозможны; но мы знаем, что чрезвычайно затруднительны были всякие общественные собрания какого бы то ни было рода, для какой бы то ни было цели. Предусмотрительность правительства была так велика, что оно запрещало всё, в чем находило хоть малейшую тень намека на то, что оно может подать повод к подозрительным рассуждениям. Так, однажды хотели было основать «Общество поощрения художников» под председательством брата Фердинанда, графа Сиракузского[186]. Король нашел это подозрительным и не согласился, заметив, что для поощрения художников есть королевская академия и что никакого тут общества не нужно[187]. В 1854 году большое стечение публики произошло по случаю похорон адвоката Чезаре, «одного из самых темных членов палаты депутатов 1848 года», по словам ревностного защитника Бурбонов г. Гондона. Пред гробом его произнесено было несколько речей; сам г. Гондон, желающий выставить их как уголовное преступление, характеризует их содержание лишь следующими словами: «В этих речах, под предлогом похвалы умершему, произносили апологию режима, который уже не существует более»[188]. За это говорившие и даже многие из присутствовавших поплатились тюрьмою или ссылкою… Множество арестаций делалось единственно на основании вольных слов, произнесенных в публичных местах. Чтобы отнять предлог к собраниям в кафе, Фердинанд запретил в них всякого рода игры, даже домино, бывшее в особенном употреблении. Чтобы предохранить своих подданных от иноземного разврата, он затруднял путешествия за границу и даже запретил своим подданным принять участие во французской всемирной выставке 1855 года. Относительно словесного выражения политических мнений в Неаполе существуют два закона, 1826 и 1828 года, не отмененные до конца бурбонского царствования, а напротив, еще дополненные Фердинандом. Один касается
При таком положении вещей, разумеется, публичные собрания если и бывали, то никогда не допускали в Неаполе политических или каких бы то ни было вольных разговоров. До чего в Неаполе доведена была боязнь высказать лишнее, то, чего не следует, можно видеть по нескольким примерам, приводимым разными писателями. Г-н Верн, например, говорит, что он был в Неаполе, когда пришло туда известие о взятии Севастополя. По отношениям Фердинанда к нашему двору и по участию в войне части итальянцев, крымские дела очень занимали неаполитанское общество[192]; но никто не смел высказать никакого мнения, не решился сделать ни малейшего замечания, пока через день не узнали из официального журнала, как следует смотреть на событие[193]. Виконт Лемерсье, защищая неаполитанское дворянство от упрека в невежестве, говорит, что, напротив, оно очень хорошо понимает даже политику, только не высказывается; но мы были удивлены просвещенным либерализмом знатного общества, прибавляет он, за одним обедом, «где говорили по-французски, чтобы служители не могли вслушаться в разговор»[194].
Аббат Мишон тоже рассказывает случай в этом роде. «Однажды, – говорит он, – зашел я в кафе и услышал там французский разговор. Мне нужно было узнать адресы нескольких лиц в Неаполе, и, полагая, что мои соотечественники должны знать их, я обратился к одному из собеседников и показал ему записочку с именами лиц, которых я желал видеть. “О! будьте осторожнее, – испуганно сказал он, посмотрев на мой листок – тут есть имена, заподозренные полицией! Вот такой-то умер, а этот – в тюрьме; пожалуйста, не упоминайте их имен. Поверьте мне, я четырнадцать лет живу в Неаполе, – говорить о лицах, компрометированных в политике, а еще более отыскивать их адресы – здесь очень опасно”»[195].
По этим образчикам можно судить, в какой степени вредные для бурбонского правительства идеи могли распространяться в обществе посредством устной пропаганды. Можно сказать положительно, что со стороны печати и слова Бурбоны могли быть совершенно благонадежны.
Но величайшее зло итальянских государств, говорят, составляли тайные общества. Чем более правительство бодрствовало над умами и воспрещало публичное проявление общественного мнения, тем более работали и преуспевали тайные общества. Они-то, может быть, и устроили падение Бурбонов?..
Нужно сознаться, что неаполитанцы, точно, имели всегда маленькую слабость к тайным обществам и заговорам. Но известно, что их процветание относится к двадцатым и тридцатым годам нынешнего столетия; после же этого времени они всё более и более упадали. Отчасти они теряли свой кредит в неудачных попытках, отчасти же парализованы были благоразумными мерами бурбонской полиции. Карбонары были обессилены уже революциею 1820 года, и хотя по сведениям, собранным Интонти, при начале царствования Фердинанда их было в королевстве до 800000[196], но в этом числе было, конечно, сосчитано много таких, которые вовсе не принимали деятельного участия в обществе, а просто принадлежали к недовольным. Легкость, с которою карбонары были разогнаны и почти уничтожены после нескольких неудачных заговоров, доказывает, что эта секта уже не имела той силы, как за десять лет пред тем. Новая секта «Юной Италии», основанная Музолино[197] (и не имевшая ничего общего с «Юной Италией» марсельской[198]), также была почти рассеяна после открытия заговора Россароля и Романо. После того, около 1839 года, опять возродился карбопаризм; каково было его значение, можно судить по тому, что двигателем и главою общества был на этот раз Боццелли[199], тот самый Боццелли, который в 1848 году, увидав акт конституции, подписанный Фердинандом, бросился к ногам его и воскликнул: «О государь! Если б я знал вас ранее, никогда бы я не думал о заговорах!»[200] Такое общество не могло быть особенно опасно для бурбонского правительства даже по своим тенденциям. Да и вообще мнение итальянских патриотов в последнее время стало далеко не в пользу тайных обществ, каковы бы ни были их намерения. Мы приведем два суждения – Монтанелли и Чезаре Бальбо[201].
«Трудно сказать, – говорит Монтанелли, – не сделали ли больше зла, нежели добра, для своего дела тайные общества, к которым неаполитанцы имеют такую исключительную слабость. Их приверженцы говорят, что они сохранили священный огонь свободы под могильным камнем деспотизма и произвели революцию 1820 года. Но можно возразить, что для поддержания этого огня и для приготовления умов к восстановлению свободы и к борьбе за нее довольно братских соединений, которые бы образовались повсюду сами собою, без всяких иерархических связей между собою, без повиновения какой-то подземной власти, как это принято в собственно так называемых тайных обществах. Можно также возразить, что соединение людей в тайное общество заглушает всякую личную инициативу, всякий самобытный порыв и мешает тем могучим соединениям, которые происходят от свободного движения сердец и от естественных симпатий. Можно сказать, что всякое тайное общество представляет в себе забавное воспроизведение каст, таинств и авторитета, что оно налагает рабство, как время искуса для получения свободы. Можно заметить, что секта карбонаров не могла бы произвести движения 1820 года без некоторых внешних толчков, если б ему не содействовали жестокости и притеснения, совершенные самой монархией, и что, напротив, эта секта, более нежели что-нибудь другое, была вредна для революции, сделавши невозможным всякое правильное устройство дел и разрушив военную дисциплину»[202].
Монтанелли, однако, еще щадит несколько тайные общества, говоря, что он не хочет пускаться в слишком подробное развитие всех этих обвинений, которые, может быть, и не вполне уничтожают значение обществ. Бальбо говорит еще решительнее:
«Новые тайные общества (дело идет о карбонарах), как и старые, были самым дурным средством, какое только возможно, для произведения революции. Это было самое дурное средство в нравственном отношении, потому что самая сущность тайных обществ и заговоров состоит в секрете, обмане и вероломстве; самое дурное и в отношении к успеху, потому что непрямота таких обществ отвращает от них адептов и не внушает доверия тем, которые входят в них, так что из них никогда не выходит общего, единодушного движения и, следовательно, не выйдет никакого великого дела. Сверх того, в этих тайных соединениях, часто возобновляемых и составляемых из разнообразных элементов, обыкновенно больше толкуют, нежели делают, и приобретают порок рассуждать без всякой пользы. Тут строят проекты, основанные не на практике обычного течения дел, которая неизвестна сектаторам, а на теориях, и даже не на солидных соображениях возможности, а просто по диктовке горячих их стремлений. Вообще заговоры и секты составляют такое средство революции, которое противно всем требованиям новой цивилизации: всё стремится к публичности, в них господствует секрет; мы ищем всеобщего согласия общественного мнения, они действуют меньшинством; наконец, самые средства их действий противны требованиям человечества, более и более развивающимся в европейских народах»[203].
Мы привели эти мнения не для чего-нибудь иного, как для того, чтобы видеть, как потеряли свой кредит тайные общества даже в глазах итальянцев. Графа Бальбо нельзя, конечно, причислять к особенным авторитетам в этом случае; но мы видели, что даже Монтанелли говорит почти то же самое, что и Бальбо. Таким образом, если бы бурбонское правительство даже гораздо менее страшилось тайных обществ и слабее преследовало их, и тогда бы они не могли иметь достаточной силы для произведения общего восстания в государстве. Но мы видим во всё время, от усмирения революции 1820 года до последних месяцев бурбонской династии, – непрестанные и неусыпные преследования всего, что могло казаться хоть желанием иметь намерение покуситься на заговор или тайное общество. Известен указ Франциска I от 24 июня 1828 года, по которому «соединение двух лиц уже достаточно для составления тайного общества». Можно сказать, что полиция Фердинанда, в своей подозрительности, постоянно руководилась этим правилом. Пришлось бы написать несколько десятков страниц, если б мы захотели дать краткое resume всех политических процессов, происходивших в царствование Фердинанда, для доказательства бдительности полиции и строгости наказаний, каким подвергались противники власти Бурбонов. Довольно сказать, что, по вычислениям Колетты[204] и Леопарди, в течение времени от 1794 до 1824 года погибло разными смертями за любовь к свободе до 100 000 человек, а в царствование Франциска I и Фердинанда до 1850 года к ним прибавилось еще 50 000.
От подозрения ничто не спасало, и подозреваемый никак не мог избежать преследований. Несколько лет тому назад в английском парламенте возбужден был общий смех рассказом лорда Пальмерстона об одном молодом человеке, который в каком-то из провинциальных неаполитанских городов был арестован Бог знает за что. Друзья его обратились к префекту полиции, уверяя его, что друг их не может быть виновен, что его арест, вероятно, недоразумение. Префект ответил, что никакого тут недоразумения нет, что он очень хорошо знает невинность молодого человека и никакого обвинения против него не имеет. «Так зачем же вы его арестовали?» – «А вот видите, – отвечал добродушный префект, – я только что получил строгий выговор от правительства за небрежность, потому что я давно уже никого не аресто<вы>вал, теперь мне надо показать свою деятельность; ваш друг попался мне на глаза, я его и засадил, как засадил бы всякого другого. Надо же мне показать свои бдительность»[205].
В 1855 году много также говорили в Европе о войне, которую объявила неаполитанская полиция бородам и шляпам известного рода как признакам вредного образа мыслей и даже принадлежания к тайным сектам. Немало шума было также из-за процесса маркиза Тальявиа[206], который был обвинен как участник в какой-то секте убийц и под пыткою не только себя признал виновным, но еще оговорил английского и сардинского посланника. Можете себе представить, что тогда писали по этому случаю английские журналы. Вообще когда дело касалось подозрения в сектаторстве и вообще в опасном образе мыслей – полиция неаполитанская не знала мер своему усердию и не разбирала ни лиц, ни средств. Иностранцы, епископы, посланники, члены королевской фамилии – никто не был оставляем в покое. Женщины, дети, дряхлые старики – все казались подозрительными, всех допрашивали, обыскивали, запирали в тюрьму, пытали. Домашние обыски производились беспрестанно, и всякий след сношений с лицами подозрительными влек за собою тюремное заключение и ссылку. Мы не хотим приводить частных фактов, потому что они слишком известны, и никто не заподозрит нас в выдумке или преувеличении. Укажем только несколько цифр: в 1851 году, по словам Глэдстона, число политических преступников, содержавшихся в неаполитанских тюрьмах (исключая Сицилии), общим мнением признавалось около 15–20 тысяч. Апологист Бурбонов г. Гондон, опровергая лорда Глэдстона официальными данными, утверждал, что число это равняется всего 2.024. Но, во-первых, г. Гондон не считал, как кажется, тех, которые содержались по прикосновенности и по подозрению; во-вторых, известно, что при огромном количестве дел полиция неаполитанская не всегда соблюдала строгую точность в цифрах своих отчетов; в-третьих, наконец, по бесчисленному разнообразию проступков, подлежащих при Бурбонах ведению полиции, она не всегда ясно могла классифицировать преступления, и потому легко может быть, что политические преступники содержались иногда под другими названиями и в других разрядах. Во всяком случае, даже по официальным данным известно, что в королевстве Обеих Сицилий было в 1851 году 530 тюрем, что в них содержалось в это время двумя третями более положенного комплекта и что, наконец, места не оставалось для новых узников. Весь этот избыток надо приписать множеству политических преступников, оказавшихся после 1848 года. Столь же официально высчитано, что с 1848 по 1857 год Фердинанд в разных манифестах, по случаю рождения сына и других фамильных радостей, дал амнистии 16 000 человек. Правда, амнистии эти оказались ничтожными, как и амнистии Франческо, например, данные им по вступлении на престол. Но все-таки цифры эти дают понятие о том множестве людей, у которых заботливостью полиции отнималась возможность вредить порядку, существующему в государстве. А сверх того, надо еще принять в соображение число людей, сосланных, изгнанных и просто выехавших из королевства Обеих Сицилий. Можно сказать, что всё, стремившееся к низвержению бурбонского правительства, всё, отличавшееся непокорным и беспокойным духом, – всё это было к концу царствования Фердинанда – или казнено, или заточено, или удалено из королевства. «Неаполь теперь не в Неаполе, а в Турине», – писали путешественники, находившие в пьемонтской столице всё, что некогда блистало в Неаполе; и из перечня имен, приводимого ими, видно было, что действительно почти все неаполитанцы, еще оставшиеся в живых и на свободе и могшие быть сколько-нибудь опасными господству бурбонской системы, спокойно проживали в Турине; некоторые оставались в других местах за границей, но в Неаполе никого не было. Даже после амнистии Франческо в прошлом году никто почти не возвратился; стали приезжать в Неаполь только в июле нынешнего года, после провозглашения конституции и второй амнистии, более решительной. Но мы знаем, что в это время уже падение бурбонского трона было решено. Зловредные люди, поехавшие в Неаполь в июле и августе, были уже более зрителями, нежели актерами.
Вот мы написали уже довольно много, даже, может быть, слишком много страниц, а между тем нимало не подвинулись в решении заданного самим себе вопроса, отчего же это Бурбоны так внезапно и с такой неимоверною быстротою утратили свое королевство? Мы не ленились на изыскания; мы заглядывали и в творения либералов и в апологии людей благочестивых и добропорядочных; мы пересматривали одно за другим все условия, каким обыкновенно приписываются все беспорядки и смятения в государствах Западной Европы; мы взвешивали силу оппозиции, которая могла существовать в королевстве Обеих Сицилий, сравнивали ее с силою правительства Бурбонов и постоянно находили, что для торжества этой оппозиции не было никаких элементов. Повторим еще раз результаты изложенных нами фактов. Народ неаполитанский в своей массе не понимал политических нрав и желал одного: оставаться постоянно под отеческим управлением Бурбонов. По своему характеру – народ этот кроток, беспечен, доволен малым, религиозен и в высшей степени покорен. Ясно, что управлять таким народом дело самое легкое; а чтобы восстановить его против существующего порядка, для этого надо употреблять неимоверные усилия и возиться с ним много и долго, может быть больше, чем со всяким другим народом на свете, да и то без особенных надежд на успех. Но, положим, злоумышленники хитры и сильны, они всем пользуются, всё пускают в оборот… Какие же средства имели они в Неаполе? Мы видели, что никаких; напротив, все обычные революционные орудия обращены были здесь против них же самих. Они не могли ничего делать посредством религии: в Неаполе не было разницы вероисповеданий, не было религиозных сект, совесть народа находилась под непосредственным влиянием католического духовенства и особенно иезуитов, бывших всегда сильными и деятельными союзниками бурбонской системы управления. Религиозное чувство народа постоянно приучаемо было к тому, чтобы смотреть на врагов королевского абсолютизма как на врагов самого Бога и его церкви. Это же воззрение проводилось постоянно и в воспитании, которое находилось тоже в руках иезуитов. Таким образом, злоумышленники не могли проводить своих идей и в школьном образовании молодого поколения. Возмущать умы общества и раздражать страсти посредством книг и статей – тоже не было никакой возможности: литература вся была в руках правительства; за нею смотрели полиция и иезуиты, и в ней, натурально, не могло появляться ничего, что бы хотели высказывать люди, злоумышлявшие против установленного порядка. Напротив, вся литература была направляема по возможности к утверждению в умах убеждения в превосходстве и благодетельности этого порядка. Иезуиты не только цензоровали книги, они и сами сочиняли их; полиция не только следила за журналами, она сама издавала свою газету; Бианкини заменил Риччарди в издании «Progresso»… Беспокойные люди печатали дурные книги тайно и за границей, ввозили их контрабандой; но мы видели, что и это средство было очень слабо: запрещенные книги были доступны лишь немногим, а как только их распространение принимало характер сколько-нибудь значительный, полиция тотчас принимала свои меры, и тут и авторы, и читатели, и продавцы, и владетели таких книг были строго наказываемы за обман, ослушание и безнравственность. Столько же трудно было злоумышленникам действовать посредством живого слова: им не было и случаев к тому, по недостатку больших публичных собраний, да притом же за каждым словом их следила полиция и они могли по первому подозрению попасть в тюрьму. Что могли еще делать они в таких обстоятельствах? Последнее убежище – заговор, тайное общество. Но мы уже знаем, что людей злонамеренных и беспокойных было в Неаполе самое ничтожное количество: адвокаты, медики и еще кое-кто в этом роде… Остальное всё было спокойно и довольно, не желало ничего лучшего. Кого же могли буйные либералы привлечь к своему обществу? Двух-трех юношей, сбившихся с пути и позабывших наставления религии и своих учителей! Недаром же и были так жалки и бесплодны многочисленные попытки заговоров при Фердинанде… Один раз (1848 год), пользуясь всеобщим волнением в Европе, либералы успели было взять перевес; но и то надолго ли? Народ сам показал себя враждебным к ним (по крайней мере так думают благоразумные люди), и власть короля была восстановлена во всей своей силе. А чтоб зловредные люди не продолжали возмущать умов, их вслед за тем захватили повсюду, где могли захватить, и предали суду. Иные из них погибли в темнице, другие сосланы на галеры, третьи изгнаны; некоторые успели убежать сами, а оставшиеся и найденные невинными, но все-таки подозрительными насчет образа мыслей, отданы под строжайший присмотр полиции. Могли ли они после этого продолжать свои коварные замыслы и волновать умы? Могли ли даже мечтать о торжестве своих беззаконных идей над законною властью Бурбонов? Не были ли они обессилены, поражены, уничтожены? Не поражались ли, не придавливались они всякий день, всякий раз, как только осмеливались обнаруживать свое существование?
Да, при конце царствования Фердинанда сила бурбонского правительства представляется нам прочно утвержденною, торжествующею над всеми противными началами, непоколебимою в своем могуществе. Ни один из элементов, считающихся вообще благоприятными волнениям и непокорству, не только не был развит, но даже, прямо можно сказать, – не существовал в королевстве Обеих Сицилий.
И между тем революция так быстро, так легко сокрушила трон Бурбонов, хотя новый король ни в чем не изменил режиму своего отца! Чем же объяснить эту странность? Должна же быть какая-нибудь причина этого удивительного явления?
Причин этих, читатель, приводят даже две: соглашаясь в том, что не либералы и злоумышленники, что не характер народа произвел падение Бурбонов, их противники говорят, что причиною революции были сами же Бурбоны с своей системою; защитники же их и сам Франческо, тоже признавая, что народ тут нимало не виноват и что либералы непричастны, – уверяют, что вся история была делом иностранного вмешательства.
Читатель может принять ту или другую причину; но мы просим у него позволения рассмотреть их обе в следующей статье.
Один из даровитейших писателей нашего времени есть, бесспорно, синьор Казелла[207], первый, последний и единственный министр бывшего короля неаполитанского Франческо II. Вся Европа читала его ноты и протесты, которым, конечно, позавидовал бы сам Меттерних, если б мог теперь чему-нибудь завидовать. При чтении этих нот мы всегда воображали себе синьора Казеллу в виде вдохновенного Архимеда, говорящим: «Дайте мне точку опоры вне Гаэты, и я всю Италию переверну по-своему». Но, к несчастью, желанной опоры он не нашел нигде, ни даже в императоре Луи-Наполеоне[208], которого так трогательно благодарил в одной из своих нот, справедливо получившей название «интродукции к лебединой песне». Всё красноречие гаэтского министра было бессильно против
В самом деле, припомните ход событий. Политика Пьемонта всегда была весьма честолюбива. Из честолюбия, и только из одного честолюбия, чтобы показать, что «и она тоже сильна», Сардиния сунула нос в Крым. Ее армия остроумно была названа у нас «сардинкою», но это не помешало Пьемонту играть известную роль на Парижском конгрессе. Еще тут он заявил свои честолюбивые замыслы, сделав донос на прочих итальянских властителей, и между прочим на короля неаполитанского и на папу[211]. Затем, пьемонтское правительство пользовалось всеми случаями погубить остальные итальянские династии: вопреки настояниям Австрии, развивало у себя либеральные нововведения и дозволяло беспорядки, давало приют людям, изгнанным из Неаполя, Флоренции, Рима и пр., совалось с своими советами и к папскому правительству и к герцогам и не упустило случая дать наставление даже юному королю Обеих Сицилий, при самом вступлении его на престол. Словом, во всех действиях Пьемонта издавна заметно было желание поставить в Италии свое влияние на место австрийского. Сначала сардинское правительство (то есть правильнее – министерство, ибо Виктор-Эммануил тут остается ни при чем, вся сила в Кавуре) думало успеть легко и потому действовало только убеждением, сохраняя личину законности. Но видя, что никто из законных властителей не поддается на лукавые внушения и не располагает быть вассалом Пьемонта, видя, что Австрия не думает отказываться от своей системы, туринское министерство не поцеремонилось прибегнуть к другим средствам, гораздо менее благовидным. Сначала призвало оно на помощь чужую державу[212]: здесь была хоть тень законности. Но вслед за тем неразборчивость в средствах дошла у Пьемонта до того, что он решился действовать посредством революции!.. Таким образом произведена была революция в герцогствах, в Романье[213] и, наконец, в Неаполе. И если кто виноват во всей пролитой крови, так это пьемонтское честолюбие…
Все это повторялось не только журналами, но даже некоторыми государственными людьми. Мы бы могли указать здесь, например, на графа Буоля, на генерала Ламорисьера и других[214]; но они были заинтересованы в деле, подобно самому синьору Казелле, и потому могли быть не вполне беспристрастны. Но вот человек решительно посторонний, принадлежащий к стране либеральной, очевидец дела – лорд Нормэнби[215], известный своими открытиями относительно событий 1848 года во Франции и вообще в политической мудрости уступающих разве нашему господину Гаряйнову[216]: спросите его хоть о тосканских событиях 1859 года! Кто произвел и поддержал революцию во Флоренции? Господин Бонкомпаньи, сардинский уполномоченный[217]. Он мог отрекаться от участия в восстании, мог доказывать лорду Нормэнби, что он, говоря об итальянских делах, выказывает только полное их непонимание. Может быть, и точно лорд Нормэнби имеет об Италии понятие несколько одностороннее (как и о Франции 1848 года)… Но это нисколько не прикрывает Сардинию: генерал Уллоа был из Турина прислан в Тоскану и от графа Кавура получал приказание и жалованье…[218]В Модене и Парме то же самое: Фарини – пьемонтец, Фарини – кавурист, как известно, и между тем он вел все дело в этих герцогствах[219]. Тоже и в Неаполе и Сицилии Гарибальди был орудием Кавура; всё их видимое разногласие было просто маской… А между тем сицилийская экспедиция была приготовлена самим пьемонтским правительством, все действия Гарибальди были направляемы из Турина с разрешения Луи-Наполеона. И когда у Гарибальди не стало сил одному с своими скопищами бороться против верных войск короля Франческо, тогда Пьемонт сбросил маску и открыто пошел войною на соседнее правительство, с которым до тех пор не прерывал даже дружественных сношений…
Таков смысл последних нот министра Казеллы, таково мнение всех ультрамонтанских и части полуофициальных газет во Франции, таковы, кажется, мысли самой «Аугсбурской газеты»[220], а может быть, даже и «С.-Петербурских ведомостей». После этого все означенные газеты имеют, разумеется, полное право жестоко осмеять нас за то, что мы ищем вчерашнего дня, добиваясь, отчего могла произойти такая быстрая и такая успешная революция в королевстве Обеих Сицилий.
Но при всем нашем уважении к проницательности благомыслящих газет, мы на этот раз не очень спешим удовлетвориться их мнением. Нам кажется, что как ни сильно честолюбие пьемонтского министерства, но боязнь революционных беспорядков в нем еще сильнее. Оно желает владеть Италией, но с помощью средств благоразумных и законных. Оно понимает, что в союзе с революционерами оно, может быть, и достигнет единства Италии, но ничего не выиграет для своего собственного значения. Поэтому положительно можно утверждать, что если граф Кавур не упускает случая воспользоваться даже и революцией для расширения своего значения, то ни в каком случае не рискнет он сам на революцию. Это дело других людей, в отношении к которым граф Кавур играет ту же роль, как Меттерних в отношении к либералам времен Реставрации[221]. Еще 25 лет тому назад Маццини[222] писал, что Пьемонт должен быть увлечен на путь реформ «идеею о короне всей Италии»[223], так точно как Неаполь должен быть приведен к этому силою. До сих пор события служили постоянным подтверждением этих предвещаний; но в них же самих нетрудно видеть и полное оправдание Пьемонта от сообщничества с революционерами… Впрочем, мы на этот счет распространяться здесь не будем, потому что об отношениях сардинского министерства к итальянской революции «Современник» уже несколько раз говорил в «Политическом обозрении». Здесь мы прибавим лишь несколько фактов, преимущественно для тех тонких политиков, которые видят во всем двойные и тройные интриги и, не довольствуясь тем, что актеры играют комедию, уверяют часто, что они только представляют, будто играют комедию, а в самом-то деле совершают что-то другое.
Дипломатическая комедия, разыгрываемая Сардинией на тему уважения к международному праву, трактатам и династической законности, совершенно ясна; не менее ясна и другая комедия, исполняемая Пьемонтом против людей, которым он одолжен своим теперешним могуществом, и против надежд народа, прибегшего к покровительству Пьемонта. Но тонкие политики этим не довольствуются: им непременно нужно, чтоб дело было запутано так, как во второй части «Мертвых душ» русский юрист запутал дело Чичикова. Они довольны, по-видимому, только тогда, когда уж разобрать ничего нельзя и смысл человеческий решительно теряется. Но мы хотя и представляем из себя некоторое подобие Кифы Мокиевича, однако же никак не желаем иметь подобный результат для своих размышлений. От этого мы никак не хотим и не можем допустить, чтобы пьемонтское правительство руководило неаполитанской революцией и для прикрытия делало всякие пакости Гарибальди и его сподвижникам. Это можно было говорить еще, когда в кавуровских журналах уничтожали Гарибальди при самом начале его экспедиции, когда задерживали его отправление, не выдавали принадлежащих ему денег, велели стрелять в его волонтеров; можно было на этом настаивать, когда в Сицилию послан был Ла Фарина[224], когда Виктор-Эммануил писал к Гарибальди настоятельные письма, чтоб он не ходил на Неаполь, когда Кавур спрашивался у Луи-Наполеона, можно ли ему отвергнуть поздний союз с Неаполем, когда Гарибальди изъявлял желание, чтоб Кавур оставил министерство, а Кавур в парламенте возбуждал вопрос, можно ли вотировать адрес Гарибальди, как человеку, заслужившему признательность отечества… Всё это могло считаться комедией, пока была возможность утверждать, что в видимом нерасположении министерства к деятелям неаполитанской революции нет ничего существенного, что это только так – личина. Но вот прошло еще два месяца с лишком, и комедия зашла уже слишком далеко. Гарибальди остановлен в своих замыслах на Рим и Венецию, Неаполем управляет Фарини, Сицилией – Ла Фарина, Кавур объявляет Европе, что он хочет водворить порядок, с Римом заводятся сношения, Австрию рассчитывают заставить, с помощью императора Луи-Наполеона, продать Венецию. Неужели и после этого еще можно упрекать сардинское правительство в революционных наклонностях? А с другой стороны – партия, руководившая революцией в Сицилии и Неаполе, со дня на день становится более недовольною Пьемонтом. Ее журналы и брошюры чуть не каждый день открывают новые факты, бросающие на сардинское министерство очень невыгодную тень. Относительно экспедиции Гарибальди они публикуют подробности, ясно доказывающие, что пьемонтское правительство всеми мерами старалось задержать и не допустить ее[225]. В самых популярных изданиях, в календарях, в карикатурных листках стараются объяснять народу, как вредны были и продолжают быть люди кавуровской компании – i moderati[226], как их называют в насмешку, – для дела освобождения. Самое вторжение Пьемонта в папские владения объясняют без всяких околичностей желанием Кавура поддержать свою популярность, которая начала сильно шататься от его вражды с Гарибальди[227]. В оправдание себя Кавур тоже печатает статейки и пускает в ход брошюры, иногда составленные довольно искусно. Но они не остаются без ответа. Так, например, один адвокат (то есть человек из сословия по преимуществу революционного, по уверению г. Гондона и подобных), по имени Карло Боджио[228], издал брошюрку «Cavour о Garibaldi?» и, выхваляя как будто бы Гарибальди, в то же время очень ловко дает понять, что это храбрый безумец, который ничего прочного сделать не может, и что уж если выбирать между ним и Кавуром, то необходимо довериться политической мудрости графа. В ответ на это тотчас явилась брошюра Анджело Брофферио[229], не без едкости доказывающая, что «политическая мудрость» графа может увеличить значение Пьемонта какими-нибудь новыми сделками, вроде продажи Ниццы и Савойи, но никогда не устроит единства Италии[230]. Это же каждый день повторяется в журналах партии, искренно приверженной к Гарибальди. Они всеми силами стараются исправить ошибку общего мнения, приписывавшего пьемонтскому министерству большое участие в проектах и действиях Гарибальди. В начале декабря «Il Diritto»[231] говорил по поводу книги Пианчани: «Все помнят отправление Гарибальди в Сицилию. Кто не утверждал, кто не клялся тогда в Пьемонте, что экспедиция Гарибальди замышлена по согласию с Кавуром, что Ла Фарина доставлял в Геную оружие и деньги, что Кавур дал великому человеку (то есть Гарибальди) самые существенные пособия? Немногие знавшие и осмеливавшиеся утверждать противное были осмеяны, обвиняемы во лжи, оскорбляемы – как случается всегда с теми, кто решится говорить истину пред обманутой толпою. Но теперь истина известна…» и пр. Затем следуют факты и выдержки из книги Пианчани, которых мы не станем касаться. Но из приведенных слов очевидно, что если теперь Кавур желает распространить слух о своем участии в деле освободителей Италии, то они сами всячески хлопочут, чтобы раскрыть глаза заблуждающимся, которых, как видно, немало в самой Италии…
Всё это уж не походит на комедию. Наконец, всего убедительнее против мнения о том, будто неаполитанская революция была организована Пьемонтом, говорит положение, принятое теперь самим Гарибальди[232]. Не говоря обо всех последних событиях, укажем следующий факт: почти по всех городах Италии (исключая, может быть, Турина)…[233]
Отец Александр Гавацци и его проповеди[234]
В половине сентября 1860 года европейские газеты много говорили о Гавацци[235], эксцентрическом проповеднике, возбуждавшем народ в Неаполе – обезглавить статуи Карла III и Фердинанда I[236] и посадить на их туловища головы Гарибальди и Виктора-Эммануила. Большая часть газет подсмеивалась над ним, некоторые упоминали о нем без насмешек, но совершенно незначительным образом, все знали его почти единственно по оригинальной бутаде[237] относительно статуй. Потом и позабыли о нем. Последним упоминанием о нем была едва ли не сплетня одного корреспондента которой-то из ультрамонтанских газет о том, как Гавацци, принявшись проповедовать в Неаполе протестантизм, должен был бежать от своих слушателей, потому что они начали пускать в него каменьями. Если бы подобный факт и случился, то, конечно, для Гавацци тут не было бы ничего позорного: известно, на какие выходки способны неаполитанские изуверы. Но дело в том, что известие, без всякого сомнения, преувеличено и перепутано, так как Гавацци вовсе и не думал проповедовать протестантизма и вообще неспособен посвящать свои речи сектаторской схоластике. Он говорил против светской власти папы, против излишней привязанности народа к обрядам, против злоупотреблений духовенства; но всё это, как увидим, совершенно независимо от каких-нибудь лютеранских воззрений, просто по внушению здравого смысла и любви к народу. И народ умел оценить талант и усердие оригинального проповедника: успех его проповедей был таков, что с ним не поравняется сам монсеньор Дюпанлу[238], как известно, совмещающий теперь в своей особе всё красноречие Фенелонов, Боссюэтов, Флешье[239] и других великих ораторов французской церкви и двора.
Несколько месяцев тому назад некоторые проповеди Гавацци напечатаны по стенографической записи[240]. Как по самой своей оригинальности, так и по внутренним достоинствам они показались нам достойными внимания некоторой части русской публики, и мы решились сделать анализ главнейших из них и представить некоторые места в переводе. Но прежде скажем несколько слов о личности Гавацци и о внешней обстановке его проповеднической деятельности.
Для людей, следивших за итальянским движением, имя Гавацци известно не со вчерашнего дня. Он принимал участие еще в событиях 1848 и 1849 года. Перед этим временем он, подобно многим итальянским патриотам, скитался по разным местам, не находя себе спокойствия в Болонье, к которой принадлежал по своему монашескому чину[241]. В 1848 году мы находим его в Венеции – одушевляющим народ на борьбу с австрийцами. В короткое время популярность его сделалась огромна. В доказательство можно привести следующий случай. В мае 1848 года Фердинанд II, находя, что уже довольно полиберальничал, послал приказание возвратиться своим войскам, посланным будто бы против австрийцев; генерал Пепе не хотел повиноваться, но едва мог удержать при себе два или три батальона[242]; остальное войско решилось возвратиться с генералом Стателлою[243]. Гавацци, находившийся тогда в Тревизо, бросился в погоню за неаполитанцами, едва узнал об их отступлении. Он настиг их во время большого привала, который они расположились сделать после совершенного перехода. Немедленно бросился горячий монах к генералу, чтобы убедить его воротиться и вести свой отряд, состоявший из 15 000 человек, на защиту свободы Италии. Но Стателла и его помощники не дали отцу Гавацци времени развить его убеждения: едва он появился, как солдатам отдан был приказ немедленно собраться и продолжать поход. Генералы боялись, чтобы Гавацци в самом деле не увлек солдат, если дать им время слушать его… Вероятно, Стателла и его помощники не столько уважали ораторский талант проповедника, сколько его популярность, дававшую ему сильный авторитет над умами солдат… Но как бы то ни было, 15 000 человек, понуждаемые своим начальством, бросили свою стоянку и побежали скорым маршем от опасного монаха.
Возвратясь в Венецию, Гавацци продолжал свои убеждения народу в самом решительном духе. Он служил там одно время органом радикальной партии, образовавшейся под названием «народного клуба». Но умеренные люди, всё еще надеявшиеся на легальные меры, нашли проповеди Гавацци слишком дерзкими, и «комитет благоустройства»[244] не только запретил ему проповедовать, но даже попросил его удалиться из Венеции. Это было уже в конце 1848 года. Гавацци удалился, написав Манину очень горькое письмо. Манин отвечал, что сожалеет обо всем случившемся, но что отец Гавацци должен был временно пожертвовать своими убеждениями и стремлениями для того, чтобы не вносить разногласия в общество патриотов в такое время, когда всеобщее единодушие было всего нужнее для защиты против врага иноземного. «Впрочем, – оканчивал Манин, – каковы бы ни были на будущее время ваши расположения ко мне, я никогда не перестану уважать в вас одного из самых ревностных апостолов итальянской свободы и независимости».
Между тем как Венеция изнемогала среди ужасов безнадежной борьбы, в Риме торжествовала крайняя партия патриотов. Гавацци бросился туда. К сожалению, мы не имеем сведений о его деятельности в Риме. Знаем только, что он был неразлучным другом Уго Басси[245] и находился в числе немногих, последовавших за Гарибальди в его знаменитом отступлении и спасшихся от рук австрийцев. Он успел пробраться в Англию и там, благодаря содействию «независимого» проповедника Гинтона, получил возможность продолжать свою ораторскую деятельность. В поучениях его оказалась в это время действительно некоторая разница с обычными воззрениями римской церкви: он придерживался более библии, нежели преданий католицизма, и изъяснял дух писания в смысле более благоприятном для народа, нежели для римского клира. За это он несколько раз подвергался оскорбительным выходкам со стороны изуверов, преимущественно из ирландцев. Не знаем, вследствие ли их демонстраций или по собственному желанию – он удалился потом в Америку и здесь очень долго проповедовал. Тут тоже нередко встречали его вопли ожесточения, свистки и угрозы; но он продолжал свое дело, и масса его приверженцев всегда оказывалась сильнее партии недовольных.
В 1860 году мы находим Гавацци в Палермо, в Мессине, в Неаполе, неразлучно с Гарибальди и с его волонтерами. Он принимает участие в битвах, когда нужно; он одушевляет бойцов в походе; он обращает речь к народу, когда патриоты вступают в город. Так он несколько времени убеждал и ободрял народ в Палермо и Мессине; так он сделался истолкователем новых потребностей и обязанностей народа в Неаполе.
Деятельность Гавацци в Неаполе продолжалась всё время, пока там был Гарибальди. После того не слышно было о нем, и, по всей вероятности, ему не совсем удобно сделалось оставаться и поучать народ в Неаполе, когда там даже «гарибальдиевский гимн»[246] стал считаться запрещенной вещью и признаком демонстрации против правительства[247].
В последнее время он занимался более литературными трудами. Месяца два тому назад появилось новое сочинение его против светской власти папы: «Roma tutta dell’Italia»[248].
Обращаясь к поучениям Гавацци, скажем, что в области словесных рассуждений едва ли что-нибудь могло быть полезнее проповедей его для упрочения нового правительства, если б оно умело хорошо понимать свои истинные обязанности и отношения к народу. Гавацци ни одним словом не отступал никогда от гарибальдиевской программы: «Италия и Виктор-Эммануил»; он служил отличным посредником между желаниями народа и требованиями нового правительства; он мог, по своему влиянию, чрезвычайно много сделать для того, чтобы популяризировать в Южной Италии новый порядок вещей. Анализ проповедей Гавацци покажет нам сущность его стремлений и требований; о силе же его влияния свидетельствует то, как принимались его проповеди в Неаполе.
Гавацци, подобно первым христианским проповедникам, не стесняется выбором места для проповедания. Храм, улица, площадь, даже театр, всякое место, где только есть собрание слушателей, – кажется ему удобным и благоприятным. В Неаполе любимое место его было Largo di Palazzo, пред церковью San Francesco di Paolo[249], в виду дворца и статуй Карла III и Фердинанда I, выходка против которых так неожиданно послужила к прославлению имени проповедника. Проповеди его возвещались заранее, и всегда на слушанье их собиралась огромная толпа. Аплодисменты, крики: «Браво! Да! Нет! Viva Italia! Viva Garibaldi!» и пр. и пр. часто прерывали проповедника. Иногда его речь принимала характер как бы разговорный, иногда он заменял слова выразительной мимикой, которая возбуждала всеобщую веселость в собрании. Всё это чрезвычайно резко противоречит тому, что мы привыкли разуметь под именем проповеди, то есть слова, обращаемого духовным лицом к мирянам. Но для тех, кому не понравится подобная «профанация духовной кафедры», заметим здесь, что такой характер проповедей в Италии, и особенно в Неаполе, не только вообще не кажется странным, но даже господствует. Далее мы скажем об этом несколько слов, а теперь только предупреждаем, что внешнюю форму речей Гавацци, как ни оригинальна кажется она для нас, нельзя приписывать ему исключительно. Главная разница Гавацци от других проповедников его страны состоит в содержании его проповедей. Сущность же содержания была такова, что к ней шло всякое место и всякое время, лишь были бы слушатели. Когда под открытым небом было неудобно собираться народу, по причине дурной погоды, Гавацци входил в церковь: так, несколько речей произнесены им в церкви del Carmine. Когда нужно было обратить речь к таким людям, которые не приходили на Largo di Palazzo, Гавацци шел туда, где их можно найти в сборе: так, он ходил на piazza Mercatello, чтобы убеждать baracchani[250], лаццарони одного многолюдного квартала в Неаполе, долее других колебавшихся отступиться от Бурбонов. Когда народ собирался на какое-нибудь зрелище, Гавацци и туда шел с своим словом: так, он не раз проповедовал в театре…
Раз это было в театре Сан-Карло. Давали какой-то балет. Кончился первый акт. Вдруг в одной из лож появился приземистый, плотный монах с красноватою бородою, в полу-военном-полумонашеском наряде, – это был Гавацци. Он сообщил какое-то известие о гарибальдийцах и начал толковать собравшейся публике об Италии, о ее требованиях, об обязанностях каждого к отечеству и т. д. Все принялись слушать, даже танцовщицы и актеры просили поднять занавес и столпились у самого края сцены, чтобы выслушать интересную проповедь.
В другой раз явился Гавацци во французский театр в Неаполе, только что возвратившись из отряда, дравшегося под Капуей[251]. Красная рубашка под рясой,
И энтузиазм этот не потерялся в бесплодных криках. Гавацци умел его возбудить и умел им воспользоваться:
Подобных результатов достигал он очень часто. Раз, после его воззвания на площади, к его кафедре немедленно полетели платки и узелки с бельем всякого рода;
Гавацци был в числе тех восьми или десяти человек, которые въехали в Неаполь 7 сентября вместе с Гарибальди. Тотчас по прибытии Гарибальди отправился в собор св. Дженаро[253], – только не затем, чтобы, по желанию «Times», взять и подвергнуть химическому разложению знаменитую «кровь св. Дженаро», хранящуюся в этой церкви, а просто для того, чтобы совершить торжественное благодарение Богу за освобождение Неаполя. Сын и друг народа, Гарибальди не мог дебютировать оскорблением его религиозных верований и прежде всего хотел показать, что он вовсе не посланник сатаны и не предшественник антихриста, как его пытались представить аббаты и монахи, преданные Риму и Бурбонам. Но, пришедши к церкви, Гарибальди нашел ее запертою; мало того, вход был даже завален, а клир, принадлежащий к собору, весь скрылся вслед за архиепископом. Тогда отец Гавацци явился представителем всего духовенства: вход был открыт усилиями народа и национальной гвардии, и Гавацци совершил божественную службу и приветствовал в церкви освободителя Италии. Толпа была необыкновенно довольна.
Вслед за тем Гавацци является неутомимым миссионером итальянской свободы и единства. С 12 сентября, в течение всего этого месяца и большую половину октября, он почти каждый день произносил длинные речи к народу при всяком удобном случае. Невозможно было
Есть в речах Гавацци много резкого, даже дерзкого; но не забудем, что он говорил в первые дни освобождения, пред народом, только что опомнившимся от мрачного деспотизма, который столько лет давил его. Притом же надо заметить, что, несмотря на крайнюю бесцеремонность некоторых фраз о Бурбонах, Австрии, папе и герцогах, Гавацци вовсе не является в своих речах таким яростным алармистом[254], как хотели представить его некоторые клерикальные журналы. Напротив, у него находим даже слова прощения и мира, убеждение народа к спокойствию и благоразумию. Впрочем, обратимся лучше к самим речам его.
12 сентября Гавацци явился на площади San Francesco di Paolo. Многочисленная толпа уже ожидала его и встретила громкими рукоплесканиями. Гавацци постоял несколько времени молча, обвел презрительным взглядом дворец Бурбонов и статуи, стоящие на площади, потом прочел своим звучным и сильным голосом надпись на перистиле церкви[255]: «D. О. М. Francisco di Paolu Ferdinandus I ex voto A. D. MDCCCXVI»[256]. Это и послужило ему
«Эта надпись, эти статуи, этот дворец – всё мне говорит о Бурбонах. Где же они, наши Бурбоны? Что сделалось с этим надменным родом, в котором от отца к сыну заслуженно переходило прозвище
Из всех деспотов Европы самое жалкое племя – это племя Бурбонов; из всего племени Бурбонов самая негодная отрасль – испанская; и самая гнилая ветвь испанской отрасли – это неаполитанские Бурбоны! Долой Бурбонов!
Я не считаю нужным для довершения дела истребить память этого рода даже в самых его монументах и излить наше мщение на его статуи. В Сицилии, где эти статуи никакого достоинства артистического не имели, сицильянцы, разумеется, очень хорошо сделали, что не оставили ни одной из них на ее пьедестале
Но, не будучи вандалами, древние римляне оставили нам хороший пример: желая пощадить искусство в статуях, представлявших Нерона, Калигулу, Элиогабала, они их обезглавливали и приставляли другие головы на туловища этих чудовищ. Господа!
Итальянская народность создается, господа; но она еще не создана! Я знаю, что кто хорошо начал, тот сделал уже половину дела; но я помню также слово нашего божественного учителя – что положивший руку свою на плуг и смотрящий вспять и прерывающий дело свое недостоин царствия небесного… Для нас это значит вот что: если мы удовольствуемся освобождением Сицилии и Неаполя, не думая об остальной Италии, остающейся в рабстве, – и Неаполь и Сицилия опять впадут в рабство… Надо кончить, надо совершить возрождение Италии… От Альп до Лилибея[262], от Сицилии до Тридента[263] мы должны быть одной семьею или ничем»
Анализируя существенную часть первой проповеди Гавацци, мы находим в ней необыкновенное и практичное уменье говорить о том именно, что нужно, и так, как нужно в данное время и при данных обстоятельствах. В первые дни освобождения неаполитанцы, естественно, преданы были чувству радости и уже наклонны были думать, что всё кончено, что им остается только наслаждаться свободой, пришедшей к ним так легко, таким чудесным образом. Сам Гарибальди считал чрезвычайно важным внушать им, что дело еще не кончено и что от них требуются новые усилия для прочного утверждения свободы Италии. К этому же самому внушению прежде всего обращается и Гавацци. Он очень искусно затрагивает чувство своих слушателей, указывая им на братскую помощь, полученную ими самими от прочих сынов Италии, и затем убеждает их в необходимости продолжать до конца борьбу за свободу, помогая освободиться тем, которые еще остаются в порабощении. Но так как неаполитанцы вследствие долговременного угнетения сделались очень недоверчивыми к самим себе и вследствие того, как всегда бывает, довольно равнодушными к тому, что не прямо их касается, – то Гавацци с особенною настойчивостью толкует им о том, какая великая сила заключается в единстве, каким образом разделение может сделаться препятствием к успеху и погубить даже то, что приобретено. Оратор заклинает своих слушателей приняться за дело самим, не надеясь на помощь со стороны, и считать за
Таков состав первой речи Гавацци, которой начало перевели мы выше. Увещания его нередко переходят в обличения, и тут он восстает всего более против недостойного духовенства и против папы-короля: предмет, как видим, опять-таки первой важности, вполне заслуживающий, чтоб им заняться в самой первой проповеди, обращенной к освобожденному народу в Неаполе. Но как в этом случае, так и в других Гавацци отличается удивительным искусством говорить народу истинную правду, не раздражая его страстей. Стоит прочесть, например, как он доказывает неаполитанцам, что они ничего не могли бы сделать одними собственными силами, без других итальянцев, и что потому опыт, справедливость и благодарность требуют, чтобы и они в отношении к другим действовали так же, как другие для них. Сказавши, что «единство мысли и действий составляет для них долг благодарности и что его требуют как их интересы, так и необходимость», оратор продолжает:
«Несколько месяцев тому назад я слышал уже о революционном движении, возникавшем в Неаполе; потом восстание явно произошло в Сицилии. Скажем откровенно: Сицилия восторжествовала ли одними собственными силами? Ясно, что нет. Движение сицилийское было горячо, благородно, сильно, готово на всё, до излияния последней капли крови; но, будучи одни, герои сицилийские изнемогли бы пред организованной силой ненавистного Бурбона! И вы сами, дети Везувия, хотя вы выстрадали всё, что только душа, сердце и тело человеческое могут выстрадать при гнусном правительстве, справедливо названном
Ну, так вы видите, – все части итальянского нашего отечества выслали вам избавителей, и с их помощью ваши либеральные люди и ваша национальная гвардия могли произвести чудеса храбрости… Это освобождение, пришедшее для вас из других итальянских земель, налагает на вас священнейший долг благодарности. Вы не можете отплатить этот долг – ни стихами, ни песнями, ни музыкой, ни спектаклями, ни балами, ни праздниками, ни обедами… Нет, вы его выплатите – легионами, ружьями, лошадьми и пушками; выплатите, сражаясь сами, в свою очередь, за остальные итальянские земли, еще находящиеся в порабощении
Итак, по чувству признательности необходимо соединиться всем в одном национальном чувстве… Анаше национальное чувство заключается в этом лозунге: Италия – свободная от Альп… не до Адриатики, но от Альп до Лилибея… Вся, вся, вся… независимая от иноземцев, кто бы они ни были…
Впрочем, если бы признательность и не говорила в сердцах всех, то интерес нам скажет то же самое. Интерес-то уж всякий соблюдает… Фома Аквинский говорит, что без интереса мы даже и Бога не любили бы. “Почему мы ему служим и его любим? – спрашивает великий учитель. – Потому, что ждем от него царства небесного”. Таким образом, даже в отношениях наших к Богу замешивается в дело интерес. И так как насчет этого пункта нам всем легко согласиться, то я скажу, что мы теперь должны быть все итальянцами, даже просто для нашего интереса. Итальянцы открыли наконец великую истину, что чем теснее связь между нациями, тем крепче и связи между гражданами каждой отдельной страны, и что ежели народы не соглашаются между собой, так и выходит то, что было в 1848 году, когда кроаты[265] были против венгров, венгры отчасти против итальянцев, а кончилось тем, что Австрия опять всё положила себе под ноги… Да, горе тому, кто не знает своего долга и своей доли в общем деле… А общее дело у нас у всех одно. Мы хотим создать Италию? Будем же все за одно, составим один народ! Апостол Павел говорит нам, что когда один член тела болен, то и все другие страдают из-за него. Не трудно же нам понять, что если Венеция остается в рабстве, если часть римских земель в угнетении, – то Италия еще не есть Италия, и что нам необходимо ныне же разорвать последние цепи, которые ее сдавливают. Дело идет о наших интересах: ежели оставить антонов огонь в каком-нибудь члене тела, хоть бы в мизинце, он мало-помалу охватывает кисть, руку, плечо, всё тело – и человек умирает… Так и тут: оставьте Венецию порабощенною – вся Италия снова впадет в порабощение!.. Итак, наша же польза требует, чтобы мы. сделались свободными
Ждать, чтобы другие устроили Италию, – это было бы слишком многого ждать, друзья мои! Италия слишком страшна для дипломации, чтобы дипломация стала хлопотать для нее. Надо устроить ее самим нам, уж
Мы не хотим для нашего доброго Виктора-Эммануила подобной компании – не правда ли, друзья мои? Значит, мы не хотим союза… Союз – никогда, никогда, никогда!.. Единство, единство, Италия единая – всегда!
Теперь надо нам хорошенько вкоренить в себе национальное чувство; надо нам начать быть и сознавать себя итальянцами. Когда вы спрашиваете какого-нибудь француза, откуда он? – он вам отвечает:
Так и с нами должно быть. Мы больше не пьемонтцы, генуэзцы, ломбардцы, романьолы, тосканцы, неаполитанцы, сицильянцы, – мы все – итальянцы!
После этого вопроса оратор останавливается. Вся толпа в голос кричит восторженно: «Италия! Италия!» Проповедник, давши утихнуть толпе, гордо выпрямляется и восклицает тоже с энтузиазмом: «Италия!» Потом продолжает развивать идею о том, как почетно и славно для итальянцев принадлежать к Италии, как легко им, вели только они все будут соединены, снискать уважение и дружбу всех народов. «Увидев, что мы соединены, – говорит он, – начнут больше уважать нас, станут нас бояться, потом стремиться к дружбе с нами, потом искать нашей помощи». Возбудивши дружные рукоплескания этими словами, проповедник рисует слушателям близкое будущее, в котором Италия представляется освободительницей и защитницей всех угнетенных национальностей. Новые рукоплескания в толпе и новое обращение оратора к национальному чувству итальянцев, требующему, чтобы они все соединились и изгнали Бурбонов, австрийцев и короля-папу… Упомянув о папе и заметив, вероятно, признаки готового неодобрения в толпе, Гавацци делает следующие объяснения:
«Господа! я не забыл, что говорю в Неаполе, и знаю очень хорошо, что многих из вас может возмутить идея – удалить папу из Рима.
Разуверьтесь же и успокойте вашу совесть. Решительно никто не намерен трогать папу. Папа! Никто не хочет коснуться даже волоска его священной особы! Пусть папа остается в Риме, если он хочет, – только пусть будет он римским епископом, никто ни слова не скажет против этого. Но королем? Королем?
Впрочем, чтобы окончательно успокоить мнительных людей
А святой Петр? Был он королем? Нет. Святой Петр!.. Нет, он был рыбак, жил рыбаком и умер рыбаком; только, вместо того чтобы ловить одних рыб, он помогал Спасителю в ловитве душ человеческих… Но никогда не был он королем. Значит, ежели папа – точно преемник св. Петра, так он не должен быть королем.
Павел, истинный основатель римской церкви, истинный основатель христианства в Италии, Павел не был королем и называл себя служителем апостолов. Поэтому и папа, если он есть глава церкви, не может и не должен быть королем.
Первые епископы римские до Сильвестра, даже до Гильденбранда – Григория VII, не были светскими владетелями, не были королями. Как же папа, если он хочет быть их истинным преемником, может иметь светскую власть?
Итак, папа, для чести своего служения, для чести своего священного сана, для чести христианства, церкви, религии, для чести веры и евангелия, для чести Христа-Бога, не может больше, не должен больше быть и не будет больше королем. И когда мы уничтожим его светскую власть, тогда только дадим мы религии в Италии этот светлый и лучезарный венец, которого она только и может ждать от итальянской свободы.
Но папа хочет быть королем?.. Он имеет покровителей, которые хотят, чтобы он оставался королем?!. А мы этого не хотим!
В заключение речи оратор указывает на средства, которыми может «создаться» Италия. Эти средства: женщины, журналы, духовенство.
«Женщины! О них я больше буду говорить в другой раз. А теперь обращусь к ним лишь с несколькими словами. Когда наши итальянки поравняются в героизме сердца с женщинами Спарты, у нас будет нация! Молитвы, которые наши матери бормочут по-латыни и которых ни они, ни мы не понимаем, – к чему служат эти молитвы? Не значит ли это терять время и усилия? Апостол Павел не сказал ли, что, молясь на языке неведомом, непонятном, – не только теряют напрасно время, но и Бога не почитают? Лучше, во сто раз лучше, попросту, по-итальянски сказать один раз «Padre nostro che sei nei cieli»[269], нежели 150 раз, на всю длину ваших четок, пролепетать «Ave Maria», то есть 150 ненужностей каждый день. Теперь нашим юношам лучше взять ружье и идти защищать отечество, нежели учиться прислуживать при мессе. Матери! Не тем вы можете теперь увенчать и украсить себя, чтобы сделать из своих детей ипокритов[270] и ханжей, но тем, если вы можете сказать: мой сын помогал возрождению Италии!
Журналы! Их много в Неаполе, а Неаполь первенствует во всей Италии по сокровищам своего гения, своей философии и поэзии. Журналистика должна пользоваться этим прекрасным оружием для пользы отечества. Журналисты! Ваше призвание велико, благородно и возвышенно… Совершайте его как народную святыню! Оставьте упреки, сплетни, личности, которыми ежедневно унижают себя так многие иностранные журналы… Решитесь, однажды навсегда, посвятить себя воспитанию, вразумлению, образованию народа, в видах итальянской народности, итальянского единства, надежд Италии, ее будущего, ее короны!
Духовенство… Одно слово теперь, потому что я еще обращусь к нему в другой раз… Теперь скажу только: я благодарю Бога, что в среде его нашлись в Неаполе добрые патриоты, хотя, по правде сказать, они далеко не составляют большинства… Большинство неаполитанского клира – по своим ли интересам, по ханжеству ли, по алчности ли, по дурно ли понятой покорности своему отсталому и австрийскому архиепископу – показало себя враждебным итальянскому единству… Поэтому клир долженствует искупить, восстановить себя пред лицом Италии, и вот что скажу я ему теперь: клир, клир неаполитанский! Употребляй теперь в пользу Италии то влияние, которым ты до сих пор столько злоупотреблял в пользу Бурбонов и тиранства!
После этого, без всяких искусственных переходов, Гавацци говорит: «Неаполитанцы, я кончаю, потому что я уже достаточно говорил сегодня». Затем он обещает им новую проповедь, на том же месте, на послезавтра, и провозглашает в заключение «виваты» Италии, Гарибальди и Виктору-Эммануилу… Разумеется, толпа разражается исступленными «ewiva!» и далеко провожает проповедника своими криками…
Не прибавляя никаких суждений о достоинствах и значении переданной нами речи, мы приведем еще вторую проповедь Гавацци, может быть самую замечательную из сказанных им[271]. Она направлена против нетерпеливых либералов, хотевших свободы более для своих выгод и мало понимавших истинные стремления и нужды народа. От них, тотчас же по прибытии Гарибальди в Неаполь, пошли жалобы: отчего дурно то
А что вам дал Гарибальди? Свободу, свободу, свободу!
Вызвав затем в слушателях еще несколько восторженных восклицаний в честь Гарибальди и несколько новых проклятий Бурбонам, Гавацци приступает к главному предмету своей речи – к опровержению несправедливых претензий тех, которые хотели бы от единого присутствия Гарибальди в Неаполе чудесного и мгновенного исцеления всех прежних зол.
«С теми, кто хочет всего вдруг, – говорит оратор, – я объяснюсь просто. Представьте себе болото, обширную топь близ берега моря: вода там стоячая, из тины подымаются гнилые, смертоносные миазмы; нужен ток воды, чтобы очистить это болото. Знающий человек заготовил этот ток воды в особом резервуаре; он подымает шлюзы, поток устремляется вперед, падает на болото и бежит к морю, унося с собою миазмы и гниль… Но когда вода сбежала, вы находите на земле камни, песок, всякую дрянь, которую нанесла с собою вода в своем стремлении… Тогда является искусный инженер, гидравлик, человек, который велит очистить пространство от всего лишнего и устраивает для потока постоянное ложе, уничтожая таким образом болото и избавляя местность от зловредных миазмов. Приложите это к Неаполю. Под правлением, заслужившим название “отрицания Бога”, – Неаполь представлял болото, грязную топь, полную гнили, зловония, удушья, смерти… Нужен был поток оживляющий; он был готов в итальянской идее… Пришел человек Варезе и Калатафими[273] и поднял шлюзы: поток устремился на болото – и с того самого места, где плесневел бурбонизм, к нам явилась свобода.
Но чтобы устройство это было возможно и удобно, Гавацци требует от всех неаполитанцев истинного содействия общему делу. «Знайте, – говорит он, – что отечество не создается песнями, гимнами, стихами, праздниками, иллюминациями, но основывается самоотвержением, совокупностью самоотвержений всех и каждого, потому что тогда каждый способствует осуществлению того, чего желают все». Далее, развивая свою мысль, Гавацци сильно и язвительно нападает на тех либералов, которые только и хлопочут о том, как бы получить место при новом правительстве, и, не получая ничего, вдруг оказываются недовольны новым порядком и сбивают с толку даже патриотов искренних. Пространно доказывает он всю естественность того, что вековое зло не могло быть совершенно уничтожено в несколько дней, но что уже самая возможность приступить к реформам, данная Неаполю вместе с избавлением от Бурбонов, составляет великое приобретение. Далее он переходит к тем, которые недовольны оставлением на местах многих из прежних чиновников-бурбонистов. Здесь Гавацци различает бурбонистов на три разряда: бурбонистов-палачей, как он называет, – которых нужно непременно притянуть к общественному суду и которые не заслуживают никакой пощады, умеренных, которые были усердными исполнителями бурбонских приказов и которых нужно отстранить, если они занимали видные места, но не преследовать; и бурбонистов равнодушных, которых вовсе не нужно трогать. Мысль свою Гавацци объясняет таким образом: «Они служили в канцеляриях и судах, на низших должностях, писали, что им прикажут, но не были ни в чем виноваты, потому что перо переписчика ведь не рассуждает: оно принадлежит тому, кто платит; если это Бурбоны, оно пишет: “Да здравствуют Бурбоны!”, если Гарибальди – “Да здравствует Гарибальди!” Поэтому нечего и заниматься ими; таких людей множество во всех странах, и если бы всех их менять при каждой перемене правительства, так пришлось бы делать множество несчастных и сверх того производить каждый раз остановку и путаницу в ходе дел… Вон в Америке каждые четыре года меняют правительство; как же вделываются с чиновниками? Ставят на все самостоятельные и важные места людей, преданных новому правительству, а остальных не трогают: они будут делать, что им прикажут…»
Но тем с большею силою восстает Гавацци на людей, которые «5 сентября бегали за Бомбичелло в Пьедигротта, – плакать там с ним перед Мадонною[274], а при вступлении Гарибальди в Неаполь бегали с криками: “viva Garibaldi!”… Против этих господ возбуждает он общественное негодование, их считает одним из главнейших неудобств, оставшихся после «очищения болота». «Я не могу доверять, – говорит он, – когда вижу украшенную национальными знаменами вот эту церковь или когда встречаю на улице человека с известного рода усами, за версту обличающими старинного сбира, и в то же время с трехцветной кокардой…
Далее, согласно с видами всех передовых людей Италии, Гавацци говорит в пользу соединения с Пьемонтом, советуя для этого оставить все мечты об автономии и пожертвовать на этот раз даже республиканскими тенденциями. «Республика! – восклицает он, – а где же республиканцы? Ведь не республика республиканцев делает, а они должны образовать республику… Ну, а республиканца истинного, по сердцу, по душе, подвигам и жертвам, республиканца по строгой добродетели и по скромным требованиям, – я знаю в Италии одного, это Иосифа Гарибальди… И Иосиф Гарибальди не хочет республики!..» Продолжая затем убеждать всех в необходимости единства для безопасности и силы Италии, Гавацци заключает речь обещанием поговорить на другой день подробнее о самой форме присоединения к королевству Италии и оканчивает виватами Гарибальди и возгласами против Бурбонов. Народ, увлеченный его словами, разражается неистовыми криками, которые продолжаются еще долго спустя после того, как проповедник сошел с своей кафедры.
Третья проповедь Гавацци посвящена рассуждению о немедленном и безусловном присоединении к Пьемонту и о том, как народ должен всегда быть настороже против реакции[275]. В этой речи видно большое недоверие проповедника к туринскому министерству (которое действительно в эти самые дни хлопотало о том, как бы остановить Гарибальди) и уверенность, что правление Гарибальди в Неаполе должно как можно дольше остаться независимым от всяких посторонних влияний. Это особенно выражает он, характеризуя поведение дипломатов и говоря о разрушении форта Сант-Эльмо[276]. Эти два места мы и приведем из третьей проповеди, так как характер и манера проповедника нам уже известны, а сами по себе остальные места представляют чисто местный и случайный интерес.
«Надобно очень желать, друзья мои, – говорит Гавацци, – чтобы никто не явился портить наши дела. Успехи Гарибальди слишком велики для того, чтобы дипломация не пришла от них в беспокойство… а я боюсь этой беззубой, старой дуэньи, которую называют дипломацией. Я боюсь, чтобы она всего здесь не изгадила. Судите сами, как она злонамеренна: в прошедшем году в Средней Италии мы хотели присоединения
Но, по счастию, мы уже знакомы с этой старушкой. И мы сказали ей: “Прочь! Мы ничего знать не хотим из твоих готических ухищрений!” И мы создавали Италию и присоединение – в терпении, спокойствии и порядке… А здесь и в Сицилии дипломация действует наоборот: она хлопочет, чтобы привести народ к
Друзья мои! Только революция может “создать Италию”, а дипломация никогда ее не создаст. Если революция создаст Италию, дипломация принуждена будет признать ее, как совершившийся факт; но если мы сами не создадим Италию, дипломация разделит нас еще раз и не допустит
Вот почему, – заметьте, до чего простираю я революционную щекотливость, – вот почему для меня подозрителен теперь даже приход к нам пьемонтских отрядов. Эти отряды, везде желанные и принимаемые с радостью, здесь, в эту минуту, представляют странное противоречие самой же пьемонтской политике, обнаруженной относительно Средней Италии. Там, как скоро дело пошло о присоединении, Виктор-Эммануил отозвал своих королевских комиссаров из Флоренции, Болоньи, Пармы, чтобы не сказали, что присоединение было присоветовано, вызвано, вытребовано королевскими комиссарами… Теперь – возможно ли, чтобы дипломация не сказала: “Неаполитанцы вотировали присоединение, потому что в Неаполе было много пьемонтских полков!” Это, конечно, дало бы право думать, что тут было принуждение и насилие, между тем как мы хотим быть свободными и мы действительно свободны, так как желание присоединения никем не было нам навязано, – неаполитанцы хотели его еще до прихода Гарибальди и теперь хотят его своей царственной народной волей».
В этой-то проповеди, предостерегая народ от реакции, Гавацци требовал разрушения форта Сант-Эльмо, Castello del Carmine[277] и Castello Nuovo[278]. Доказав, что они не могут служить достаточной защитой для города, и указав на пример Англии, оборону свою полагающей не в укреплениях, а в кораблях, Гавацци советует немедленно представить диктатору адрес, требующий очищения фортов и дозволения разрушить их. Побуждая народ к исполнению этого совета, Гавацци говорит:
«Не забудьте того, что говорит вам болонский монах, только что возвратившийся после изгнания и потому обращающий к вам речи простые, но практические, – без красноречия, без поэзии, без силы, но практические… Если вы не разрушите этих фортов во время диктатуры Гарибальди, – вы их
Приведши далее несколько примеров разрушения укреплений в Брешии, Ферраре, Перуджии и Генуе, Гавацци к концу проповеди вызывает неистовые рукоплескания народа, – и кажется, что непосредственно после этой речи неаполитанцы действительно бросились к Гарибальди с просьбою о разрушении замка. К сожалению, Гарибальди нашел это почему-то неудобным и успокоил народ тем обещанием, что отныне навсегда Сант-Эльмо будет предоставлен национальной гвардии Неаполя. После того, когда совершилось присоединение, как предвидел Гавацци, уже не было для народа благоприятного случая возобновить свое требование, и Сант-Эльмо, памятник стольких ужасов, тюрьма и место казни стольких итальянских мучеников, до сих пор стоит над Неаполем, как будто грозя его новорожденной свободе.
Четвертая из напечатанных речей Гавацци отличается более всех своим народным складом, которого никак нельзя передать в переводе[279]. В ней, впрочем, он повторяет большею частию прежние темы, только останавливаясь на некоторых предметах долее, чем в других речах. Начал он довольно оригинально. Это было вечером, на площади di Palazzo, как раз между двух статуй – Карла III и Фердинанда I, поставленных перед церковью San Francesco di Paolo. Толпа уже ожидала Гавацци и приветствовала его появление рукоплесканиями. Он взошел на возвышение, посмотрел направо и налево, покивал на статуи, блестевшие в лунном свете, и – захохотал. Народ зааплодировал… Гавацци начал: «Вот так-то бы и с живыми Бурбонами!.. Убивать их не надо, а просто, не делая им ничего худого, набить бы из них чучела, обвертеть бы их вроде египетских мумий, да и послать в Вену, к его величеству австрийскому. Так бы все и крикнули: счастливого пути! Без возврата!..» Разумеется, толпа хохотала и аплодировала; проповедник продолжал несколько времени в этом роде, сообщил слушателям, что Франческо при отъезде сделал несколько похищений из Неаполитанского музея, и вызвал в народе клики: «Вор!» – но потом мало-помалу стал более серьезным и принялся убеждать неаполитанцев к сохранению внутреннего согласия и к бодрому отпору всех попыток старой реакции. В числе средств для утверждения добрых начал в народе Гавацци главнее всего признает участие женщин и потому страшно восстает на монастырское, мертвое и ханжеское воспитание, какое они обыкновенно получали в Неаполе. Наконец, обращается и к самому духовенству:
«Что касается до клира, пусть он видит во мне друга скорее по тем суровым, но честным упрекам, которые я ему делаю, нежели как если бы я льстил ему… Я уже сказал, что неаполитанское духовенство в большей части должно измениться совершенно. Прилагая к нему слова патмосского старца[280], я скажу ему: “Клир! Тебе должно восстать из глубины твоего уничижения. Клир! Не забудь, что на службе твоим Бурбонам ты допустил себя пасть в самые смрадные пропасти позора, бесчестья и проклятия! Выдь из этой тины, восстань, восстань от дыхания новой Италии и увенчайся ореолом итальянского либерализма!”
Но клир, чтобы себя не скомпрометировать и чтобы избежать труда, говорит теперь: “Я не вмешиваюсь в политические вопросы; я не могу входить в эти светские дела…” Но до сих пор вы
В заключение речи Гавацци назначает время следующей проповеди – в день св. Януария, после совершения чуда. Это опять дает ему повод обратиться к духовенству:
«Кстати, в Неаполе распускают слухи – я это знаю, – да, распускают слухи, что св. Януарий чуда не сотворит[281]. Но св. Дженаро сотворит его, потому что св. Дженаро, бывший добрым якобинцем в 1799 году, будет славным гарибальдийцем в I860[282].
19 сентября вечером Гавацци действительно проповедовал, опять на том же месте, и очень хвалил св. Дженаро, даже назвал его «galantuomo», за то, что он пунктуально совершил свое обычное чудо… Затем он делал очерк борьбы за свободу в Италии, увещевал продолжать ее неутомимо, восставал опять против дурных священников, против церковных судов и тюрем, установленных в Неаполе вследствие конкордата, и возбуждал к учреждению в Неаполе домов призрения и детских приютов.
Затем еще несколько раз проповедовал он: против иезуитов, когда было решено их изгнание, в пользу присоединения, перед самым вотированьем и пр[285]. Каждый раз он был принимаем с восторгом, и каждый раз темы его проповедей были жизненны и близки к положению народа и сопровождались более или менее ощутительными практическими последствиями.
Отец Гавацци был поставлен в совершенно исключительное положение в своей проповеднической деятельности в Неаполе, часть которой мы сообщили читателям. Его нелепо было бы ставить общим образцом для других католических проповедников. Но, с другой стороны, нельзя не согласиться с справедливостью упреков, которые он делает неаполитанскому духовенству. Оно действительно унижало себя и вооружало против себя общее мнение – тем, что не хотело понять новое движение и принять в нем участие. Духовенство в Южной Италии – в неаполитанских и римских владениях – вообще отличается невежеством и самыми порочными наклонностями. Вследствие безбрачия редкий из духовенства не замешивается здесь в какой-нибудь женской скандальной истории… и даже не только в женской… Кроме того, их всех, а некоторые монашеские ордена в особенности, обвиняют в страшной жадности к деньгам; белое же духовенство подвергается повсеместно упреку в сластолюбии и чрезмерной прожорливости… Анекдоты о кардиналах, монахах, кюре, отцах духовных (padre confessore) неисчислимы по всей Италии; самые резкие применения, самые обидные остроты и пословицы про них приходится слышать на каждом шагу. Трудно поверить, чтобы народ столь суеверный, так боящийся своего духовенства, в то же время так издевался над ним. И однако же духовные в Италии сумели довести себя до этого. В Риме их ненавидят, но, конечно, боятся, потому что они вместе с тем и властители страны. В Неаполе тоже боялись, потому что духовенство всегда пользовалось покровительством Бурбонов и нередко, как утверждают, помогало полиции в ее розысках, выдавая тайну исповеди. Следовательно, и здесь духовенство было в некотором роде
Либеральное направление в Неаполе невидимо возрастало и усиливалось задолго до прихода Гарибальди. Но правительство Франческо не хотело придавать ему решительного значения и полагало, что можно порешить с ним несколькими арестами и казнями. Эту уверенность вполне разделяло и духовенство неаполитанское. Не ожидая торжества новых идей, оно продолжало льнуть к бурбонскому правительству и выказывать ему свое усердие. Правда, что с Бурбонами связывало клир единство начал и стремлений, а противники Бурбонов были уже по самому существу дела врагами и духовенства, в особенности монашеских орденов. Но всё же, вероятно, все эти кардиналы и аббаты оказали бы менее усердия, если бы предвидели решительное падение Бурбонов: тогда бы они, вероятно, не занимались
Против Гавацци сильно восставали клерикальные газеты, не говоря о запрещениях и преследованиях со стороны римского двора. Проповедническую деятельность отца Гавацци честили именем анархического агитаторства, признавали ее противною не только христианству, но и всякой религии. Из довольно полного очерка проповедей его, сделанного нами, видно, до какой степени справедливы эти обвинения. Правда, Гавацци отличается от истых проповедников католической церкви в содержании своих бесед с народом: он резко нападает на бурбонское правительство, нападает на раболепство и эгоизм духовенства, на монастырское воспитание девиц, даже на светскую власть папы; он смеется над мнимым чудом крови св. Дженаро, восхваляет отлученного от церкви Гарибальди и его волонтеров и т. д…. Но если взять христианство в истинном его смысле, без тех прибавок и искажений, которым оно подверглось в римско-католической церкви, – то едва ли Гавацци будет к нему не ближе, чем кардиналы и аббаты, как относительно догматов, так и в самом духе всего учения. Гавацци, например, не признает обязательным безбрачия духовенства; на обвинения, что он женат, он отвечал публично в одной беседе с народом: «Я бы не счел этого грехом и не побоялся бы сказать, если бы это была правда; но я не женат, потому что у меня одна любовь, одна жена – это Италия». Мы знаем, что в этом вопросе он правее римского двора. Тоже и в отношении к вопросу о светской власти папы. Но главное – то, что по самому духу своей проповеди он гораздо ближе к смыслу Евангелия, нежели римский двор и его клевреты. В стремлениях к расширению своей светской власти римское духовенство вошло в тесные обязательства с правительствами и теперь поставлено в такое положение, что должно употреблять все свои силы – не на пользу народа, а против него, во всех тех случаях, где является столкновение интересов народа с правительственными. А это было и бывает в католических землях очень нередко. В Неаполе, например, народ был угнетаем, подвергался беспрестанно самым жестоким несправедливостям, страдал под тяжестью произвола и подкупности чиновников, жадности землевладельцев и свирепой подозрительности полиции.
Дело духовенства было, разумеется, по закону Христову – защитить угнетенных, сказать слово правды за правого, обличить обидчика; но об этом духовенство и не думало. Напротив, основывая всю свою силу на покровительстве Бурбонов и знатных лиц, оно делалось по необходимости поборником неправосудия, произвола, насилия; оно помогало священными средствами полицейским розыскам, оно извращало народный смысл, толкуя ему только о его презренное™, ничтожности и убеждая в законности и правде всяких гадостей, выдумывавшихся каким-нибудь Делькаретто, Манискалько, Айоссою[287] и другими бессовестными и свирепыми сановниками Обеих Сицилий.
Таким образом, церковь в своих неаполитанских представителях решительно уклонилась от смысла Христова учения и сделалась не поборницею правды и братской любви, а рабою сильных мира сего, предательницею и обманщицею меньших братии. И это вовсе не было удивительно после того, как римское духовенство уже раз разошлось с народом и нашло себе опору в тех, чьи интересы были прямо противоположны народным. Нельзя было ему начать говорить правду, потому что тогда все власти Обеих Сицилий, да и сам римский двор, восстали бы против него, а народ вовсе не расположен был его поддерживать. Поэтому и тянулась между бурбонским правительством и католическим духовенством та круговая порука, при которой они, подкрепляя друг друга, смело шли к большему и большему отягчению судьбы народа… Но странно одно: что католическое духовенство, весьма хитрое и ловкое, при всем своем теоретическом невежестве, – не поняло своего положения и не рассчитало своих шансов в последние годы. Теперь большая часть попов и в Неаполе стала либеральна, то есть расположена к конституции, дурно говорит об Австрии и Бурбонах и даже порою произносит трогательные тирады в честь ревнителей свободы
Так, говорим, должны бы действовать католические проповедники и вообще духовные, даже в качестве друзей бурбонской партии, если бы они только сделали верный расчет о положении дел в королевстве Обеих Сицилий. Очень может быть, впрочем, что многие ив них и делали подобный расчет; умнейшие из клира понимали давно, что бурбонский порядок непрочен, но у них недоставало характера перевести свой расчет в практику. Да притом же и римский двор много мешал: решиться противодействовать нелепому произволу бурбонских сановников значило навлечь на себя негодование не только светской власти, но и своей, духовной, всегда требовавшей от низшего клира полного угождения тем правительствам, которые хорошо ведут себя в отношении к римскому двору. Таким образом, с одной стороны, малодушная боязнь лишиться некоторых привилегий материальных, а с другой – не менее малодушный страх пред осуждением и даже, пожалуй, отлучением папским, – удерживали даже умнейших и добросовестнейших, и неаполитанское духовенство продолжало раболепствовать неправой власти и предавать народ произволу его угнетателей.
Немногие, самые смелые, презрели материальные выгоды и обрекли себя на изгнание, преследования, скитальческую жизнь, чтобы возвещать народу слово правды, чтобы громить сильных угнетателей. В числе их особенно выдается Гавацци. Можно ли осуждать его за выходки против Бурбонов и их клевретов? Можно ли утверждать, что он в проповедях своих далее от духа Христова учения, нежели раболепный клир, благословлявший и защищавший столько неправд и жестокостей при Бурбонах? Говорят, слово Христово – есть слово мира и любви, а не мщенья и проклятия… Но ведь к любви и согласию постоянно призывает Гавацци в своих проповедях; он даже с особенным старанием сдерживает народное негодование против бурбонских приверженцев, он считает необходимым сделать различие между ними и самых худших «палачей» советует призвать к общественному суду, но не оскорблять напрасно… А что он резко выражается против самих Бурбонов, так ведь не надо забывать, что он говорил в первые минуты по их изгнании, когда еще у Франческо было войско, когда он еще каждый день грозил вернуться в Неаполь. В этом случае, следовательно, Гавацци являлся обличителем сильного, а примеры подобных обличений завещали христианству еще израильские пророки. Если он непочтительно говорил о папе и кардиналах, то ведь они этого заслуживали, и в этом случае мягкость с ними была неуместна: сам Христос изгонял бичом из храма иерусалимского продающих и купующих.
Другие нападают на Гавацци более умеренным образом за то, что он позволил себе профанировать священный сан свой и церковную кафедру рассуждениями о вещах, нисколько не относящихся к религии. На это опять можно отвечать сравнением его проповедей с поучениями тех, кто его обвиняет. Трудно вообразить себе что-нибудь мертвее и отвлеченнее обычных поучений католических священников. Они, правда, говорят о предметах возвышенных и святых, например нередко о догматах католической церкви: о таинстве св. троицы, об иммакулатном зачатии Святой Девы, о святости римской церкви – против лютеранских и греческих ересей, о заступничестве святых за грешников и т. п. Но всё это большею частию пропадает даром для слушателей, не имея к ним никакого приложения, не расшевеливая в них никакой доброй мысли, никакого благородного чувства. Чаще же католические проповедники толкуют о предметах нравственности; здесь, казалось бы, и они должны коснуться действительной жизни, заговорить о предметах «светских», для того чтобы подействовать хоть на внимание своих слушателей. Но они держатся другой системы: берут каждый предмет отвлеченно от жизни, говорят так, как говорили бы тысячу лет назад, нисколько не обращая внимания на новые потребности жизни. Рассуждая, например, об одежде или пище, приводят мнения св. Августина или Фомы Кемпийского[288] как последние доводы и затем повторяют рутинные, всем прискучившие и всеми пятьдесят раз слышанные сентенции о скромности, умеренности и т. п.
Вообще – пост, молитва, покаяние пред духовником, смирение, терпение – вот любимые темы католических проповедников. Иногда берут предметы позатейливей; например, захочет проповедник поговорить о целомудрии, и начнет доказывать, как оно равняет человека с ангелами, как приводит прямо к Богу, мимо даже чистилища, как перед ним меркнут все добродетели, и – в результате проповеди чуть ли не проклятие на супружеские отношения, которые только и честятся «бесовским соблазном», «животными поползновениями», «грехом нечистой и мерзкой плоти нашей» и т. п. Спрашивается, можно ли ожидать нравственной пользы для слушателей от подобных поучений, которые сами у себя отнимают всякий практический смысл и если перестают быть скучными и пошлыми, то лишь затем, чтобы оказаться вздорно-эксцентричными?
Одно, чего проповедники не выпускают из виду в жизненных отношениях, это – свои собственные выгоды. Редкая проповедь не ведет – прямо или косвенно – к пожертвованиям в пользу церкви, то есть ее служителей. Тут проповедники не боятся профанировать своей кафедры. Иногда, правда, они не говорят прямо о деньгах, но толкуют, например, о спасительности нескольких месс, отслуженных для такой-то цели, или о необходимости исповеди и индульгенции… А там уже торг совершается за кулисами… Впрочем, в последние годы целые проповеди говорились единственно для возбуждения христиан на пожертвование в сбор «лепты св. Петра»[289]. При этом объяснялось, разумеется, великое достоинство пожертвования в ряду добродетелей христианских, говорилось о скорбях святого отца, призывалась кара небесная на главу его врагов и пр…. Всё это, по мнению римских теологов, не профанировало церковной кафедры. А речи Гавацци профанировали!..
Но почему же? Потому ли, что Гавацци говорил несогласно с инструкциями римского двора? Или потому, что беседовал с народом простым языком, не уснащенным латинскими текстами, непонятными для народа? Кажется, и то и другое говорит не в пользу порицателей нашего проповедника…
К счастью, можно надеяться, что взглядам католических мудрецов не долго остается торжествовать над здравыми убеждениями. В Италии, вместе с ее политическим возрождением, развивается также и истинное понятие о духе Христова учения; уже многие понимают, что представителя его вовсе не нужно искать в корпорации римских епископов и аббатов со всеми их подразделениями, и прерывают с ними всякие духовные отношения. С водворением итальянской национальности в Риме падет последний оплот католического обскурантизма, и духовенство, потеряв свои феодальные, несправедливые привилегии и увидев невозможность долее обманывать народ, вероятно уменьшится в числе, но зато возвысится нравственно, вступив на путь полезной гражданской деятельности, для проведения в народ идей здравых и истинно полезных.
II. Турин
Из Турина[290]
Европа, как вы знаете, превратилась теперь в «говорильню», как перевел бы покойный Шишков слово «парламент»[291]. Не говоря об Испании и Греции, даже во Франции устроилась маленькая говорильня. А уж на что, кажется, молчаливее нынешней Франции: вот уж десять лет только тем и занимается, что ищет разгадки судеб своих в «Монитёре»[292], заслужившем от самих же французов прозвание
Но как ни занимательны греческие, испанские, прусские и французские речи – всех их любопытнее представляется для просвещенной Европы, а следовательно и для меня, вновь устроенная говорильня в Турине. «Идея
Впрочем, я вам пишу письмо из Турина, а красноречивый соотечественник мой говорил мне всё это во Флоренции. Следовательно, оставим его в стороне, тем больше что он не обладал достоинством краткости. Скажу только, что отчасти по его внушениям, а отчасти и по влечению собственного сердца я оставил град Медичисов, Леопольдов и Риказоли[294] и поспешил в Турин, как раз к открытию парламента.
Самого открытия я не видал: отправился поздно, прождал парохода в Ливорно и опоздал к поезду железной дороги в Генуе. Но тем не меньше я застал Турин в полной «парадной форме»: на piazza Castello, перед «дворцом» Мадама[295], было воткнуто множество шестов, мешавших свободному проезду экипажей и украшенных трехцветными знаменами; между этими шестами и между портиками, составляющими гордость улицы По, были протянуты какие-то гирлянды; по всем улицам торчали из окон национальные знамена с савойским крестом посредине; стены там и сям были покрыты каракулями[296], «хотевшими сказать» (по итальянскому выражению): viva Vittorio Emanuele, Re d’Italia!..[297]Словом, видно было, что город торжествует…
Было это в воскресенье. Отправился я на piazza Castello и вижу – народ валом валит ко дворцу. Пошел и я. Дошел до ворот внутреннего двора, просился было и во внутренность, но не пустили: часовые стоят с ружьями и пропускают только кареты. В первый проезд мой через Турин я не только на дворе был, но и дворец осматривал; поэтому такая строгость несколько удивила меня. Спрашиваю о причине; говорят, что дворец осматривать можно было, когда его величество был в Неаполе, а теперь и на двор нельзя войти простому человеку, ибо у его величества торжественная аудиенция по случаю поднесения ему новой короны гражданами Турина. Понял я тогда свое неразумие и смиренно остановился перед воротами – смотреть на генералов, выходивших из карет. Генералов было много, народ глядел с любопытством на их мундиры и время от времени произносил известные имена, только, кажется, не всегда впопад. По крайней мере возле меня слышалось два раза: Чальдини, Чальдини, – хотя, разумеется, Чальдини был в это время под Мессиной, обдумывая свое знаменитое письмо к генералу Фергола…[298] Но народу, по-видимому, не было никакого дела до Мессины, равно как и до Чивителлы-дель-Тронто[299]: ему просто хотелось посмотреть – каков-то, мол, должен быть из себя Чальдини, о котором говорят так много и которому даже лавровый венок из золота делают… Несколько дней спустя любопытство народа насчет Чальдини было возбуждено и удовлетворено другим образом: в окне одного магазина золотых вещей выставлен был пресловутый венок. В течение целой недели, раз по шести в день, приводилось мне проходить мимо этого магазина в различные часы, но только один раз, ранним утром, удалось, читая газету, дождаться возможности продраться к окну и взглянуть на этот довольно жиденький презентик. Человек пятьдесят постоянно находилось у окна во всё время, пока венок был выставлен. Подобное стечение любопытных зрителей я помню только перед балаганом Юлии Пастраны в Петербурге, в последнюю масленицу ее жизни[300]. Говорят, впрочем, что то же самое, и даже в больших размерах, было перед зданием Инвалидов, в первое время после того, как привезли туда тело Наполеона[301].
Но я отвлекаюсь от рассказа о короне, поднесенной Виктору-Эммануилу. Оказалось, что это было вовсе не торжественное освящение нового царства, как я подумал с первого раза, а просто частная любезность туринских граждан. Вследствие того всё дело и устроено было таким домашним образом. Я постоял, послушал, что говорят, половины не понял, и вышел опять на piazza Castello. Там тоже кружок народа: слепой старик поет и играет, маленькая девочка пляшет, по временам и старик подплясывает; простонародье наслаждается этим, как истинным представлением, и в заключение бросает несколько сольди; люди хорошо одетые и, как по всему видно, образованные – тоже останавливаются на несколько минут, смотрят в средину кружка с улыбкой презрительного сожаления и спешат удалиться, прежде чем девочка начнет обходить кружок с своей чашечкой.
Несколько дальше показываются разные райки – разумеется, Палестро, Сольферино, Кастельфидардо[302] и другие пьемонтские торжества; Гарибальди, впрочем, тоже не исключен, хотя его история как-то и не совсем легко входит в картину, где надо непременно представить резню.
В другом углу обширной площади еще кружок: пьемонтский Леотар[303] забавляет публику своими прыжками; с ним прыгает, возится и прибаутничает вертлявая женщина в коротком платье. Подошедши ближе, вы видите, что прыгун – пожилой, истощенный человек, а женщина – старуха с поврежденными, слезящимися глазами. Сделав игривое движение, она раскрывает рот, чтобы засмеяться: оттуда выглядывают несколько черных зубов, а по щеке катится гной, накопившийся под глазами. Другая женщина, тоже пожилая и очень уродливая, стоит и бьет в барабан. Представление идет не очень усердно; заметно, что фокусники стараются протянуть время, пока народ наглядится на великолепные кареты и золоченые мундиры и отхлынет от дворцового подъезда на площадь.
Но еще прежде, чем кончилась дворцовая аудиенция, через площадь начинается какое-то новое движение: площадь пересекают люди, проходящие через нее, очевидно, не для забавы, а за делом. По количеству женщин, проходящих мимо меня с книжечками в руках, догадываюсь, что всё шествие направляется к полдневной мессе. Оборачиваюсь, чтобы спросить, в какую церковь всё это стремится; мне над самым ухом раздается: «Спички, спички скоровоспалительные!» Смотрю: детина в красной рубахе, совершенно уже вытертой. «Вы гарибальдинец?» – «Да, сударь». – «Что же это вы так теперь?..» – «Что же, сударь, делать! Надо есть что-нибудь… правительство не хочет давать нам никакого пособия… Хочет, чтоб мы в регулярные солдаты перешли…» – «Так что же?..» – «Помилуйте…»
Нас прервал господин, потребовавший спичек. Я спросил о церкви. Господин очень любезно объяснил мне, что все стремятся в собор San Giovanni[304] послушать одного мон-синьора, проповедника, знаменитого своим либерализмом и навлекшего на себя даже негодование клерикальной партии за крайнюю смелость своих идей. Захотелось мне послушать либерального монсиньора: я этаких никогда не слыхивал и не видывал. Пошел и я в собор. Народу, точно, было множество, но проповедник имел сильный голос, и мне не было надобности продираться слишком вперед, чтобы слышать его. Первые слова, дошедшие до моего слуха, были следующие: «Мы – черви ничтожные, мы – пыль и грязь, и мы смеем надеяться на свои силы! Мы во грехах зачаты, во грехах рождены, мы слепы, и наги, и нищи, и беспомощны…» и пр. Вся проповедь была в этом роде. Я задал себе вопрос: почему же считают его либеральным? И решил так: верно, все думают, что он говорит так о слепых, нищих, распевающих веселые песни, и о гарибальдийцах, лишенных пособия от правительства.
Вечером пришлось мне познакомиться ближе с либеральным монсиньором: прихожу в свою гостиницу обедать, гляжу, монсиньор как раз против меня. Я его сейчас же насчет либерализма: оказывается точно, что Австрию не любит, над Бомбичелло смеется, очищения Рима французами ожидает спокойно и против Гарибальди ничего не имеет. Но гарибальдийцев не любит: это, говорит, народ непокорный, буйный, хотят получать пособие и ничего не делать. «Отчего же вы думаете, что они не хотят ничего делать?» – «Разумеется, не хотят; потому что им предлагают вступить в регулярные полки, – не хотят». – «Да ведь их там трактуют-то очень плохо». – «Не верьте, не верьте! Это они говорят, чтоб оправдать себя; а им просто не нравится дисциплина». – «Но все говорят, что дисциплина, какой требует Фанти[305], и бесполезна и обременительна в высшей степени; и притом волонтеры всё еще надеются идти с Гарибальди на дело, а в пьемонтском войске, кроме дисциплины, им и дела-то нет никакого. А раз вступивши и войско, ведь уж нельзя будет его оставить: будут судить как дезертира… Каково же было бы, например, хоть бы венецианским волонтерам сидеть где-нибудь в пьемонтском гарнизоне, между тем как снарядилась бы новая экспедиция Гарибальди?» – «О, не говорите мне про Венецию: я сам венецианец и всей душой желаю освобождения моей родины. Но именно для этого-то и нужна дисциплина; без нее ничего не сделаешь… Только беспорядки одни, анархия». – «Да помилуйте, служили же они при Гарибальди: какой же он анархист?..» – «О Гарибальди, кто говорит: он человек честный и преданный королю… Но его именем пользуются – знаете для каких целей?.. Знаете ли вы, – добавил монсиньор-венецианец, понизив голос и приняв таинственный вид, – знаете ли, что между этими волонтерами есть… маццинисты?..» Тон, каким произнес проповедник последнее слово, способен был устрашить и не такого робкого человека, как я… Поэтому я осмелился сделать только одно замечание: «Но ведь сам Маццини отказался на этот раз от противодействия пьемонтскому правительству и даже напротив – хотел помогать ему…»[306] – «О, избави Бог от этой помощи: это бы значило отдать власть в
Вообще из разговора с проповедником я убедился, что он действительно либерал в самом точном смысле этого слова.
На другой день отправился я в парламент. Депутаты помещаются в зале, нарочно устроенной в Кариньянском дворце[307] по случаю непредвиденного приращения парламентской семьи. Зала, впрочем, не столько величественна, как можно бы ожидать. Амфитеатр на 500 человек, затем галереи: прямо за верхними скамьями – для дипломатического корпуса, администрации и журналистов; повыше – для особ с билетами, и отдельно – для женщин; еще выше – tribuna pubblica[308], иди, кто хочешь, никому не воспрещается, ибо там уж ничего не видно и не слышно. Зала, само собою разумеется, украшена гербами всех итальянских провинций и портретом Виктора-Эммануила во всей его величавой грации, так хорошо известной во всей Европе. Здесь сделаю кстати одно замечание: в этом портрете, который, как официальный, должен быть верен, усы Виктора-Эммануила имеют не такой большой загиб кверху, как изображают обыкновенно на других портретах. По сторонам портрета две подписи – направо: «4 марта 1848 года[309]», налево: «18 февраля 1861 года[310]». Кратко, но точно, красноречиво и многознаменательно! В средине зала устроена лавочка бумаги, перьев, конвертов и прочих канцелярских принадлежностей. Я с некоторым изумлением спросил, зачем же тут эта лавочка; но сосед мой довольно сурово объяснил мне, что это вовсе не bottega[311], а места для министров, президента, вице-президентов и секретарей. Перед ними-то и стоят столы с грудами бумаги, конвертов, перьев, облаток, печатей и всего, что составляет принадлежность всякой благоустроенной канцелярии.
Мне пришлось сесть на левой стороне, следовательно, видны были преимущественно депутаты правой и центра. Еще до начала заседания я принялся рассматривать физиономии: одна из них показалась мне знакомою, смотрю – точно Кавур, как его рисуют на портретах, только молодой. Спрашиваю: неужели это Кавур, такой молодой? Сосед усмехается и говорит: «Он, точно, похож на Кавура посадкой, и его иногда в насмешку называют сыном Кавура… Это адвокат Боджио… говорит он очень хорошо…» И я вспомнил, что Боджио был один из людей, наиболее оскорбивших Гарибальди во время парламентских рассуждений о Ницце; потом – что Боджио есть автор одного ловкого памфлета «Cavour о Garibaldi?», в котором, под предлогом восхваления героизма Гарибальди, он объявляет его неспособным к делам и не стоящим мизинца графа Кавура. Таков был первый представитель итальянского народа, с личностью которого я познакомился. Личность, надо сказать правду, – непривлекательная: маленький, толстенький, оплывшее лицо, вечное выражение бесстыжего, цинического самодовольства и эта бесцеремонность манер, взглядов и усмешек, которая так вызывает на оплеуху… Впрочем, по всей вероятности, он будет играть роль – если не в судьбах Италии, то в министерских и дипломатических передних.
Второе лицо, привлекшее мое внимание, было, как вы догадываетесь, – сам Кавур, настоящий. Этого описывать нечего: г. Капустин[312] или г. Берг[313], г. Феоктистов[314] или князь Д-ой[315], наверное, уже познакомили с ним русскую публику в своих писаниях, которых я, к величайшему прискорбию моему, не читал. Но не могу не заметить одного обстоятельства, всем известного: и мне самому показалось сначала, что Кавур имеет привычку беспрестанно потирать себе руки в знак удовольствия. А между тем это несправедливо: большею частию он держит руки в кармане, а то перебирает ими конверты и бумажки, лежащие перед ним… Но у него фигура такая, что каждому, кто только взглянет на него, сейчас же и представляемся потиранье рук в знак удовольствия. Видно, что весельчак и фортуною взыскан!
Я, признаюсь, с некоторым нетерпением ожидал, что будет делать почтенное собрание «мужей совета». В самом деле, положение Италии затруднительно: внутри и вне столько вопросов и требований, что есть о чем потолковать, – была бы охота! К парламенту же имеют доверие, от него ждут решения… Что-то он скажет?..
Вышел какой-то господин и начал читать: община такая-то, состоит… вотировало столько-то, за г. такого-то столько-то… и т. д. Перед господином ворох бумаг, а когда он все их перебрал, вышел другой, и перед ним положили ворох еще больше… Затем третий, четвертый и т. д… Это – поверка выборов… «Да ведь уж парламент открыт целую неделю (это было 25-го), – заметил я соседу, – что же они делали всё это время?» – «А много было приготовительных работ, да и поверка-то ведь нелегка. Сами посудите – четыреста депутатов, по пятьдесят в день, так и то восемь заседаний. А вот как спорные выборы будут докладываться, так и с десятком дай Бог справиться в одно-то заседание…» «Вот оно что! – подумал я. – А мы-то волнуемся: вот парламент открыт, на днях будут о судьбах Италии рассуждать… Некоторые даже мечтали, что от оборота парламентских прений будет зависеть решение или отсрочка обещанного Гарибальди похода в марте месяце[316]». А представители народа, как видно, вовсе не торопятся приниматься не только за дело, а даже и за рассуждения-то… Ходят себе каждый день в камеру и выслушивают доклад о том, что граф Камилло Кавур избран там-то и теми-то, маркиз Густав Кавур[317] – там-то и столькими-то, и т. д. – Меня тоска взяла, и я опять принялся рассматривать «почтенных» (onorevoli)[318]. В частности, мало было фигур замечательных, но в совокупности своей камера представляла действительно нечто внушающее: никогда я не видывал такого собрания плешивых и седых волос! Для развлечения я принялся считать лысины и на одной правой насчитал 63, а между тем в сборе было всего около 200 человек в это заседание… Да еще я не считал в числе лысых таких, как Кавур, например, а брал в расчет только лысины настоящие, открытые, или такие, которых уж и закрыть нельзя иначе, как париком…
Поверка спорных выборов в следующие заседания представляла для меня еще более интереса в физиологическом отношении. Но чтобы рассказать о них, может быть не лишними будут некоторые замечания относительно нынешних выборов в Италии.
По уверению благомыслящих журналов Италии и Франции, – «страна дала великое доказательство своего доверия к министерству, выбрав в парламент почти повсюду министерских кандидатов и одобрив едва десятую долю кандидатов оппозиции. Ни ораторские таланты, ни смелость идей, ни ловкость поведения, ни даже влияние Гарибальди не могло спасти оппозицию. Гверрацци[319] и Монтанелли, столько лет удивлявшие камеру своим красноречием, Мордини[320], так искусно державший себя в Сицилии, Бертани[321] – ближайший друг Гарибальди, – все провалились, потому что народ чувствует потребность не в этой сумасбродной партии, а в людях благоразумных, умеющих твердо и прочно основать единство и свободу Италии, способных выдержать себя перед лицом всей Европы». Так говорят «Constitutionnel» и «Patrie», так пишут «Opinione», «Gazzetta di Torino», «Perseveranza»[322] и другие благородные и умеренные (moderate) газеты.
Журналы оппозиции кричат, напротив, о подкупе, обмане, устрашении и прочих административных мерах, употреблявшихся при выборах. Я, разумеется, оппозиции никогда не верю: она всегда делает из мухи слона и беснуется из-за таких вещей, которые совершенно натуральны, как неизбежная принадлежность известного порядка дел. Например, до сих пор не проходит трех дней, чтобы в оппозиционных журналах не было выходки против продажи Ниццы и Савойи[323]; но, во-первых – одна брошюра, сочиненная кем-то вроде Боджио («Il ministro Cavour dinanzi al parlamento»[324]), весьма справедливо возражает, что Ницца и Савойя «не проданы,
Так и здесь: что удивительного, что министерство старалось подобрать депутатов, которые бы поддерживали его политику? Вопрос может быть в том: в какой мере народ был расположен к кандидатам той и другой стороны, и вот здесь-то оппозиция сама впадает в иллюзию, простительную ей только по ее младенчеству. Она воображает, что народ к ней расположен более, чем к министерству! В декабре прошлого года и даже в начале января печатно высказывались надежды оппозиции иметь большинство в парламенте. В конце января приверженцы оппозиции говорили, что еще есть надежда на южные провинции, и только уже в феврале, по окончании выборов, убедились, что они уничтожены окончательно, и тут-то принялись кричать о нечестном поведении министерства. А министерство действовало совершенно так, как ему и следовало: хлопотало о своих кандидатах, которые и сами за себя хлопотали, и предупреждало народ против людей, казавшихся ему опасными. Правда, было несколько местностей, где чиновники (uffizio[325]) увлеклись неразумным усердием. Например, в Ачеренце[326]большинство получил Саффи, бывший триумвир римский[327], a uffizio провозгласили избранным его противника. Но зато парламент и признал выборы недействительными и велел произвести новые. Правда, что в некоторых общинах или коллегиях (collegio) меньшинство избирателей протестовало, свидетельствуя о подкупе. Но и тут парламент поправлял по возможности неловкость своих агентов: когда дело было уж очень скандалезно, то он наряжал следствие. Так было с банкиром Дженеро[328] (во французских журналах окрещенным Гверрерою), который обещал 40 000 франков на благотворительные учреждения, развозил избирателям визитные карточки с какими-то великолепными титулами и письмо Кавура, благоприятное для его избрания, – не говоря, разумеется, об обедах и других обыкновенных средствах. Хотя и это дело можно было запутать, но парламент предложил судебное исследование, которое теперь и производится. Во всех же других случаях вина министерства состояла в том, что местные власти обыкновенно затягивали или вовсе отказывали в позволении прибивать на улицах и раздавать афиши, рекомендующие противных депутатов, тогда как афиши в пользу министерских распространялись всеми мерами, совершенно беспрепятственно. Так случилось, например, в коллегии Ланчирано с Биксио[329], которому правительство противопоставило какого-то Антония Галленгу[330]. Так, говорят, было с Гверрацци и Медичи[331]. Но в этом-то факте, кажется, и могла бы оппозиция увидеть, как она ничтожна: ее кандидатов, даже таких, как Биксио, Медичи, Гверрацци, народ не знает без рекомендаций!.. Когда приходится выразить свою доверенность, то большинство больше верит своему местному чиновнику, нежели этим людям, имена которых так знакомы Италии и Европе, – по нашему мнению!.. И оппозиция, не позаботившаяся прежде о популярности своей партии в народе, теперь плачет о том, что ей не дают свободно прибивать к стенам похвальные афиши насчет ее кандидатов!.. Какова наивность!
Все дело в том, что партия оппозиции и в Италии, как везде, не связана с народом практически. Когда народ знает, что ему делать, то принуждать его делать противное – бесполезно и даже опасно. Никому и в голову не могло прийти противодействовать выбору Гарибальди, например. Так точно мы видим, что, несмотря на все нежелания министерства, в Сицилии избран был Криспи[332]; в Генуе не могли помешать выбору Биксио. Правда, что в Сицилии были также избраны Ла Фарина и Кордова[333], два раза оттуда выгнанные – в первый газ Гарибальди, а потом народом, и эти выборы очень положительны; но, с другой стороны, никто не отвергает, что Ла Фарина человек очень ловкий: раза три последовательно надувал он Гарибальди и опять заставлял его мириться с собою. Гарибальди очень добр, но кто же не знает, что народ везде бывает добрее всякого Гарибальди?
Если бы оппозиционная партия итальянцев могла читать мое письмо, то, вероятно, осердилась бы на меня, но я должен сказать, что в объяснениях нынешних выборов министерство, мне кажется, ближе к истине, нежели его противники. Верно по крайней мере то, что народ не с ними, не знает их и не понимает. Может быть, это для кого-нибудь и покажется прискорбным, но что же делать? Таковы факты. Если где и казалось вероятным избрание какого-нибудь радикала, то стоило министерской партии описать его как
До какой степени правительство, или, правильнее, министерство, пользуется влиянием, видно из истории Дженеро, о котором я говорил выше: письмо Кавура, о котором упоминается в процессе, было от маркиза Густава Кавура, брата министра, но Дженеро воспользовался просто именем Кавура, и один из депутатов в камере серьезно допрашивал, было ли письмо подписано: «Густав Кавур» или просто «Кавур». Как видите – простое объявление, что «Кавур желает такого-то», имело при выборах значение в том же роде, как и денежное пожертвование. Радикалы утверждают, что для свободы выборов нужно было министерству совсем не вмешиваться, оставляя неизвестным, кого он желает, кого нет. Но нелепость подобного требования очевидна: если бы и министерство и оппозиция (как следует в таком случае по справедливости) воздержались от всякого участия в выборах, то выборы и состояться бы не могли, – это ясно. А что министерство вышло на борьбу с большими силами, нежели оппозиция, и что употребило свои силы в дело, – в этом винить его трудно. Говорят, что в этом случае правительство унизило себя, действуя как партия, а не как правительство; но ведь это игра слов, да и игра-то, основанная больше на азиатских понятиях о правительстве, нежели на тех, какие прилично было бы иметь передовой партии освобождающейся Италии.
Полезно ли для итальянцев такое доверие к Кавуру и министерству – это другой вопрос; но что оно полезно для Кавура, в этом не может быть никакого сомнения. Оно удерживает за ним власть, а власть дает ему не только почет, но и значительные материальные выгоды. Как враги, так и друзья его в Пьемонте говорят откровенно, что он никогда не упускает случая извлечь всё возможное из своего положения. Чтобы не повторять сплетен, приведу два маленькие образчика, получившие официальную гласность.
В новом тарифе, изданном несколько лет тому назад в Пьемонте, наложена была необычайно высокая пошлина на ввоз фосфора. Всем это казалось непонятным, пока не узнали, что граф Кавур находится в доле в одной фабрике химических составов, и в особенности фосфора. Тогда один депутат потребовал объяснений в парламенте. Кавур отказался, прикинувшись обиженным. Дело кончилось ничем.
Другой случай лучше. Во время неурожая и страшной дороговизны хлеба в Пьемонте вдруг узнается, что Кавур – главный акционер Коллежской мельницы, известной тем, что она постоянно барышничала, скупая хлеб в зерне и муке. Журналы закричали, говор распространился; в один вечер толпы собрались под окнами великолепного дома Кавура, прося хлеба. Кавур велел разогнать их вооруженной силе; произведено было, говорят, и несколько арестаций.
На днях мне случилось говорить с одним почтенным туринцем, добродушно восхищавшимся тем, что граф Кавур – человек очень ловкий. Желая слышать объяснение с этой стороны насчет приведенных фактов, я напомнил их моему собеседнику… «О, это что! – возразил он, – это безделица… Он делает обороты гораздо больше. Посмотрите, теперь Пьемонт совершенно на дороге Второй империи: у нас есть свои маленькие Миресы и Перейры[338], в несколько лет сделавшиеся миллионерами, и все они приятели графа Кавура и без него положительно не могут шага ступить. На двадцать или двадцать пять миллионов, известных за Кавуром, наверное надо считать еще больше – скрытых в тумане…» – «Но ведь это с его стороны злоупотребление?..» – «Как вам сказать? Если быть уже слишком щепетильным и деликатным, то, пожалуй, и можно назвать это мошенничеством. Но человек финансовый и государственный всегда видит в этом не более как ловкость, и оборотливость».
Ту же ловкость и оборотливость выказал Кавур и в составлении парламента, так как и тут дело касалось его личных интересов. Не говоря о частных случаях, надо указать вообще на поведение министерства во время выборов. Перед выборами, за несколько месяцев, надежды радикалов основывались на разладе Кавура с Гарибальди; но с конца декабря пошли слухи о сближении министерства с Гарибальди. Тюрр[339] ездил на Капреру[340] с каким-то (будто бы) поручением от Кавура, сам Гарибальди собирался (будто бы) в Турин, раз даже написали, что он приехал туда и имел свидание с королем и с министром. Потом, разумеется, всё это оказалось вздором; но добрые люди верили. В южных провинциях ожидалось большое сопротивление; но число избирателей было там страшно сокращено, потому что к выборам допускались уж не на тех основаниях, на каких вотировали присоединение, а на правах пьемонтского ценза, вне которого, разумеется, по бедности неаполитанских провинций, осталась огромная масса… К этому прибавляют еще, что самую осаду Гаэты[341] тянули нарочно затем, чтобы под страхом бурбонской реакции народ с большим усердием обращал взоры свои к Пьемонту и бросался в объятия министерства. В то же время сильно поддерживался слух и о переговорах с Римом. Всё это, конечно, не осталось без влияния на выборы, тем более что в начале января все проекты Гарибальди относительно мартовского похода считались уже окончательно оставленными, а Франция была в положении более двусмысленном, нежели когда-нибудь…
Таким образом и составилась камера депутатов, смирная, покорная, мало того – экзальтированная поклонница графа Кавура. Писали, что на 440 депутатов было до 80 оппозиционных, но это разве с третьей партией, которая с президентом Раттацци[342] тоже отошла к правой. Теперь настоящую оппозицию представляют собою, может быть, только два человека в парламенте: Риччарди и Криспи. Но Риччарди до того практичен и прост в своих возражениях, что кажется утопистом; над ним смеются и называют его eccentrico[343]. А Криспи, как человек рассудительный, видит, что толку тут не добьешься, и молчит, не желая играть из себя Чацкого. Затем все остальные, как Депретис, Биксио, Брофферио (единственный
Да и как тут быть смелым: их человек 30, да и то с натяжкой, а против них 300 (присутствующих в парламенте).
Мне любо было видеть, как граф Кавур расхаживает по парламенту, пересаживаясь с одной скамьи на другую и удостаивая несколькими минутами разговора то того, то другого депутата (разумеется, всегда правой стороны и центра). Мне вспоминался гостеприимный знатный барин, назвавший к себе в деревню мелкопоместных гостей… Как торопливо наклоняется вперед, а иногда даже приподымается на своем месте депутат, если Кавур, проходя возле его, мимоходом протянет ему руку! Как заботливо сдвигаются «почтенные», к которым на край скамьи Кавур присядет на минуту, чтобы сказать несколько слов одному из них! Как просветлеет чело того счастливца, с которым граф поговорит милостиво! Каким вниманием, какими рукоплесканиями награждается каждое его слово! Другие члены парламента, после обычной формулы: domando la parola[345] – ждут звонка президента, чтобы не начинать речь среди общего шума. А Кавур едва только сделает вид, что хочет подняться, – в камере воцаряется молчание, и «domando la parola» графа всегда сливается с началом его речи… Говорит он плохо, очень плохо, и итальянцы говорят, что даже не совсем чисто по-итальянски, – но слушают его с напряженнейшим вниманием, и мне не раз казалось, что во время его речи уши большинства депутатов делаются заметно длиннее. При внимательном рассмотрении этот удивительный феномен объяснился тем, что очень многие, для лучшего слышания драгоценных слов, прикладывают к уху ладонь в виде трубочки. Общая тишина прерывается иногда только каким-нибудь Массари, Кордова или Бонги[346], которые крикнут: «benissimo! bravo!»[347] – и затем раздадутся рукоплескания. По окончании речи обыкновенно взрыв аплодисментов. Граф опускается на свое место и хохочет, обхватывая руками одну из собственных ног, положенных одна на другую.
Есть фигуры, не внушающие никому особенной симпатии, но и не противные, – так себе, ни то ни се. Таких множество встречаешь на каждом шагу. Есть другие, для всех симпатичные, несмотря на разницу понятий и характеров; этаких, конечно, не всякому и встретить удавалось… Но есть еще сорт личностей – симпатичных для своей партии, но несносных до омерзения для противников. Таков представляется мне граф Камилло Бензо[348] Кавур. Для меня, собственно, он – что такое? Я с ним дела не имел, ни разу не говорил и, по всей вероятности, никогда говорить не буду, следовательно судить о нем могу как человек совершенно посторонний. Но видевши и слышавши его несколько раз, я понимаю, что этакой человек может, несмотря на свое видимое добродушие и мягкость, довести до бешенства своих противников. Каждый взгляд, каждый жест его, будучи приятным для друзей как свидетельство фамильярности, в высшей степени обиден для противной партии. Когда он, держа в руках собственные ноги или заложив руки в карманы и выпятив свой тучный живот, обводит насмешливым взглядом всю камеру, для приятелей его и эта поза и этот взгляд очень симпатичны; но каково должно быть впечатление оратора «левой», который в это самое время выбивается из сил, чтобы оспорить какой-нибудь шаг министерства!.. И этого еще мало: Кавур послушает-послушает, посмотрит на оратора этак, как будто говорит ему: «ты, дескать, что? – стену лбом прошибить хочешь?» – потом мигнет своим приятелям или министрам, сидящим рядом, да как прыснет со смеху. В первый раз увидав это, я подумал, не показал ли кто ему пальца, как тому поручику, которому, по словам лейтенанта Жевакина[349], подобного жеста достаточно было для смеха на целый день. Но мне объяснили, что такова «система» графа Камилло.
Однако ж я слишком много говорю о графе, забывая, что его уже изобразил не так давно друг мой Кондратий Шелухин[350]. Признаюсь, что друг мой был во многом прав, хотя и заврался, приписав радикальному журналу «Il Diritto» кавуровские тенденции, и хотя позабыл некоторые черты сходства двух графов. Так, например, не сказал он, что оба графа отличаются отсутствием ораторского таланта; что Кавур начал свое поприще в «Armonia», ультрамонтанском журнале, с которым теперь ведет страшную войну[351]; что в начале 1848 года граф Кавур вошел в демократическое общество «Circolo politico», членов которого считают теперь если не разбойниками, то чем-то гораздо хуже… и пр. и пр.
Обращаясь опять к парламенту, надо сказать о том, как производилась поверка выборов. Главный предмет споров был – избираемость или неизбираемость известного лица. По принципу, видите, не может быть избираем чиновник, получающий жалованье от правительства: с одной стороны, многие из таких чиновников находятся в таком положении, что имеют средства стеснять выборы; с другой – они все зависят от правительства и, следовательно, не могут совершенно свободно и самостоятельно защищать пред ним интересы граждан, – собственные интересы заставят их в большинстве случаев склоняться на сторону правительства. Эти резоны всем в камере были хорошо известны; по нельзя было без смеха слушать рассуждений, раздававшихся по этому поводу в парламенте.
Самые горячие споры возбуждены были выборами Либорио Романо. Некоторые предлагали уничтожить все его выборы, потому что он – чиновник правительства, советник в luogotenenza, нечто вроде наместничества в Неаполе, следовательно и по закону и по здравому смыслу исключается из
Одобрив выбор советника наместничества, должны были, разумеется, одобрить и выборы всех, служащих в совете наместничества или каким бы то ни было образом принадлежащих к этому учреждению. Таким образом, вошли беспрепятственно и Ла Фарина, и Патерностро[352], и др.
Кажется, впрочем, что поверка выборов нужна была более для того, чтобы протянуть время, нежели для настоящей правильности состава парламента. Камеру вообще поверка эта занимала очень мало; половина членов не являлись вовсе; из присутствующих большая часть занималась разговорами, чтением газет и т. п. Один из членов, Меллана[353], отличился особенным усердием и беспрестанно останавливал докладчика замечаниями, что такой-то служит там-то, получает то-то и, следовательно, не должен бы быть избираем. Один из докладчиков, которого избрание тоже было сомнительно по закону, но несомненно по милости к нему Кавура, некто Патерностро, служивший беем в Египте, нахально заметил раз, что г. Меллана, кажется, специально занимается биографией каждого из депутатов. Камера захохотала при этом замечании!.. Меллана встал и объяснил, что так как они сидят здесь для поверки выборов, то он считал своим долгом следить по возможности за правильностью каждого из докладываемых выборов. На эту реплику тоже отвечали усмешкой…
Видя, что поверка выборов нескончаема, я стал помышлять, как бы удрать из Турина, потому что это город решительно без ресурсов для иностранца. Улицы ровные-ровные, без малейшего загиба, так что в каждый перекресток глядятся четыре конца города; дома – все похожие один на другой, точно казармы; огромные четырехугольные пустые площади – всё это наводит тоску, которую и разогнать нечем. Ни замечательных галерей, ни зданий, ни окрестностей, ни мест публичных собраний, ни даже кабинета для чтения – ничего нет. То есть, если хотите, есть всё; но в один день вы исчерпаете все удовольствия Турина, и назавтра уж не захотите к ним возвратиться. Вас поведут, пожалуй, и в картинную галерею, где страж ее с благоговейным замиранием голоса скажет вам, остановись пред картиною какого-нибудь Гавденцио Феррари[354]: «Piemontese!»[355]Покажут и музей древностей, в котором есть диковинки вроде сфинксов, мумий и этрусских ваз. Потащут посмотреть и вооружения разных принцев Савойского дома, и святое полотенце[356], и Аронский манускрипт творения «О подражании Христу»[357], замечательный уж не знаю чем. Но мало таких счастливых характеров, для которых могли бы усладить жизнь подобные достопримечательности. Я не принадлежу к их числу. Поэтому, промаявшись в Турине дней пять, я решился съездить, пока идет поверка выборов, в Милан и Венецию.
Не знаю, что было в парламенте от 12 до 14 марта: всё это время я имел слабые сведения о туринских делах. В Венеции даже совсем ничего не знал, потому что туда не пропускается ни одного итальянского журнала – ни министерских, ни либеральной оппозиции, ни даже клерикальных. Из французских допущены «Debats» и «Independance»[358], но с некоторыми ограничениями: считают, что доходит до читателей в Венеции из трех нумеров два, круглым счетом. При мне как раз дна дня сряду «Debats» не появлялось, кажется, по причине речи принца Наполеона[359]. После читал я в одном журнале, что в парламенте, между прочим, был вопрос о том, считать ли избираемым такого члена, который имеет два места: одно, исключающее его из выборов, а другое, допускающее избираемость? Писали даже, что вопрос решен был утвердительно, но я этому не совсем доверяю, – не потому, что это совершенно бессмысленно (это бы ничего), а потому, что в «Opinione» была статья в противном духе. В той же статье, впрочем, упоминается, что прежде так именно и решалось: если по одной должности человек получает жалованье и не может быть избран, но по другой – может (в законе есть оговорка для некоторых, например профессоров, министров и пр.), то избрание утверждалось.
Пропустив интересные прения об этом предмете, я, конечно, много потерял; зато вознагражден был с избытком в заседание 14 марта.
Я был в Милане, и так мне было там хорошо, что хоть бы век остаться. На этот раз я нарочно пропускаю рассказ о моей поездке в Милан и Венецию, чтобы не увлечься свежими впечатлениями и не сбиться с толку. Скажу одно – что Милан, как чисто провинциальный город, с ума сходил от торжества, которое приготовлялось для Италии 14 марта, день рождения Виктора-Эммануила и провозглашения нового Итальянского королевства. Дума сочиняла воззвание к гражданам, швеи были заняты приготовлением новых трехцветных знамен, собор был драпирован внутри все теми же тремя цветами, а снаружи подымались на вышину 250 футов газовые трубы – для иллюминации… Но все говорили: «Что-то в Турине будет? Вот там-то настоящий праздник! Там король, там большой военный парад будет, там парламент, иностранцы наехали, принца Наполеона ждут…» Соблазнился я и поехал в Турин.
Приезжаю; в шести гостиницах не нашел себе комнаты, едва уж в седьмой кое-какую достал втридорога. Это было поздно вечером 13-го. Ну, думаю, верно, большое будет торжество… На другой день выхожу прямо ко дворцу – ничего; на улицу, но – хоть бы одно знамя торчало где-нибудь; к парламенту – заседание в полдень. Догадался я, что, верно, торжество будет после парламентского вотированья, и пошел к одному приятелю, с которым мог удобнее достать себе место.
Приятель объяснил мне, что торжества никакого не будет, развод отложен, празднованье будет на Пасхе, а то, может, еще позже – в мае месяце. Дело, видите, в том, что из Парижа получены важные сообщения: принц Наполеон не едет в Турин, и провозглашению Итальянского королевства стараются дать как можно менее шума и, с позволения сказать, гласности. В парламенте уж дело решено, провинции поздно останавливать; но по крайней мере столица-то сама воздержится от всяких манифестаций и проведет этот день прилично… Все-таки
Сообразив полученные мною объяснения, я невольно подумал: да что ж они, в самом деле, так торопятся с своим Итальянским королевством? Или боятся, что немножко позже уж нельзя будет его провозгласить? Или, в самом деле, хотят непременно презент устроить Виктору-Эммануилу в день его рождения? Такая любезность в конституционном государстве, конечно, очень похвальна; но тогда бы уж надо было развернуться и сочинить настоящее торжество.
Я вошел в камеру, полный горестного предчувствия, что всё предстоящее зрелище будет очень невинною комедией. Но общий вид собрания ободрил меня. Депутаты на этот раз собрались во множестве, так что не много было мест незанятых. Галереи, назначенные для зрителей, все полны… В Турине вообще парламентскими прениями интересуются мало, народ не толпится у входа и никто не посылает депутаций за билетами к влиятельным членам, как в Париже. Но на этот раз, видно, слух разошелся в народе, что готовится важная штука, и толпа набралась в парламент несметная. Даже tribuna delle signore[360] была переполнена. Кавур не путешествовал по разным скамьям, а сидел на своем министерском кресле: ясно было, что дело идет не на шутку.
После нескольких обычных формальностей, чтения протокола предыдущего заседания, писем об отпуске некоторых депутатов пр. вышел на трибуну рослый господин, по имени Джорджини[361], и начал по тетрадке декламировать, что, дескать, Италия теперь – нация и что права Савойского дома на нее неопровержимы. Это было донесение комиссии, назначенной для рассмотрения проекта закона о провозглашении Виктора-Эммануила королем Италии. Г-н Джорджини удачно выразился, что тут представляется не простой закон, а «крик энтузиазма, обращенный в закон». И чтобы показать это на деле, он, точно, кричал с большим энтузиазмом. Я пожалел только об одном: зачем не выучил он наизусть своего донесения. Если б он читал не но тетрадке, то его декламация и биение себя в грудь имели бы гораздо больше эффекта.
Однако ж чтение кончилось благополучно и покрыто было рукоплесканиями. Пришла пора прений. Президент предложил для прений проект закона, состоявший из единственной статьи: «Виктор-Эммануил II принимает (assume) для себя и для своих преемников титул короля Италии». О чем тут препираться, думаете вы? Принимает так принимает – тем лучше. Рано немножко; лучше бы подумать о Риме и Венеции, да об управлении южных провинций, да об устройстве судьбы волонтеров, об улучшении участи работников, о сложении подати на военные издержки с Ломбардии, о выработке общего кодекса для всех провинций, и пр. и пр. Я и думал, что ораторы станут говорить в этом роде: «царство, мол, Итальянское пусть будет царством, только подумаем же, как его устроить…»
Но я очень ошибся в своих ожиданиях: ораторы и государственные люди тем и отличаются, что умеют находить в предметах такие стороны, на которые мы, грешные, не обращаем надлежащего внимания. Оказалось, что новый титул был предметом долгих и мучительных споров, сначала в частных совещаниях, потом в сенате, потом в журналах, потом между влиятельными депутатами, прежде чем дошел до публичных прений в парламенте. Во-первых, вместо преемников (successor!) хотели поставить потомков (descendent!), и один журнал даже написал донос на тех, кто возражал против «потомков»: это, говорит, они всё хлопочут об ослаблении принципа наследственной монархии… Потом заспорили о том, как лучше сказать: «король Италии» или «король итальянцев»? Пробовали решать «от разума»: одни говорили, что «король Италии» – предоставляет большую свободу личности, ибо относится только к стране, а не к обитателям; другие возражали, что, напротив, «король Италии» значит, как будто страна – его собственность, между тем как «король итальянцев» говорит только, что он управляет итальянцами, будучи ими же избран к тому… Не успев на поприще «разума», принялись решать «от политики»: что итальянцы есть на свете, в этом никто никогда не сомневался, говорили одни; – но нам нужно теперь заявить перед Европою существование
И странное дело – толки о формуле – «Италии» или «итальянцев», да еще о первом или втором, – занимали туринцев не только в совещаниях государственных людей (тем, разумеется, что же и делать больше?), но и в простых беседах обыкновенных смертных. От нечего делать, шляясь целый день по кафе, я имел случай заметить, что о формуле этой спорили все с особенной охотой. И не то чтобы придавали ей важность, нет, – начинали почти всегда насмешливым тоном и при конце легко мирились на остроте; но как-то нечувствительно разговор делался живее, и через минуту несколько господ – глядишь – уж рассуждают и спорят, точно кому-нибудь из них банкротство угрожает. Один раз я заметил на смех: нельзя назвать «король итальянцев», потому что тогда надо будет переделать и другие титулы: «Иерусалима и Кипра»[362] на «иерусалимлян» и «кипрян»; а захочет ли еще Виктор-Эммануил быть королем иерусалимлян? – Итальянец принял замечание серьезно. «И в самом деле, говорит, как же с Иерусалимом-то?..» Товарищ его заметил, что Иерусалим надо бросить; но в итальянце моем возникло сомнение, можно ли бросить, и поднялся спор об Иерусалиме…
Толки о первом и втором были тоже в ходу, но не могли иметь такой продолжительности, потому что дело – надо отдать честь туринцам – склонялось очень легко в пользу первого. Находили, что просто смешно сказать: Виктор-Эммануил
Хорош, однако, и я: целую страницу написал о новом титуле короля Италии! Ну да уж что же делать, если написалась. Пусть остается, тем более что и продолжать приходится о том же, с очень небольшим изменением.
Против проекта закона говорили трое: Брофферио, Риччарди и Биксио. Записался было накануне Криспи, но не хотел говорить, сейчас увидим почему.
Оппозиция, не имея сил или уменья восставать против самого закона, ухватилась за форму представления его, и с этой стороны, точно, могла бы озадачить министерство, если бы оно не было так полно сознанием собственной силы и презрением к своим противникам. Брофферио, начавши свою речь немножко декламаторским изображением того, как все-все итальянцы участвовали в создании нового царства и в избрании короля своего, – вдруг переходит к тому, зачем же министерство в этом деле отнимает инициативу у нации и берет ее себе? Первый, кто провозгласил Виктора-Эммануила королем Италии, – был Гарибальди (здесь оратор вставил шпильку Кавуру); клич его был потом освящен народным голосом в избрании Виктора-Эммануила. Теперь то же самое должно быть еще освящено парламентом, как законным представителем народа. Ясно, что министерство тут ни при чем и потому не имеет права формулировать закон так, как оно сделало: не принятие нового титула королем должен одобрить парламент, а освятить законным и форменным образом народное провозглашение. Между тем в министерской формуле закона народ, в лице парламента, призывается – не предложить королю корону, а лишь одобрить предложение, сделанное министерством. Поэтому оратор предлагает вместо «принимает титул» сказать: «провозглашен народом итальянским». Для нашего короля, замечает он, сохранен был великий жребий – получить корону от народа, и для народа великое призвание – предложить ее, и теперь со стороны министерства и то и другое пренебрегается.
При этих словах Кавур вдруг расхохотался, за ним и все министры. Я посмотрел с недоумением на Брофферио; но тот, как видно, уже привык к приемам графа и продолжал свою речь, нимало не смущаясь.
В продолжение речи было несколько дельных замечаний и резких выходок. Например, по поводу прибавки к титулу слова «per divina prowidenza»[364] Брофферио говорит:
«Я не из тех, которые, вследствие справедливого негодования против церковного беспутства, гонят прочь самое религиозное чувство и чуждаются слова, нисходящего с неба; но я не принадлежу и к тем, которые хотят дать провидению обязательное участие во всех наших житейских хлопотах. Кто не знает, что и в добре и в худе, и при счастливых и при несчастных случаях – всегда указывают на Бога? Какая же необходимость объявлять, что восстание Италии увенчано волею провидения? К чему эти плеоназмы[365]? Бог посылает и росу на поля и бурю на море, не будем же призывать имя Божие всуе; склонимся пред ним и будем молчать.
Вспомним к тому же, что такую же фразу старое “священное право” делало орудием стольких нелепостей, несправедливостей и угнетения. Короли per grazia di Dio были почти всегда per disgrazia del popolo[366]. He забывайте этого.
Но, советуя умолчание о провидении божественном, я в то же время горячо убеждаю вас – упомянуть о воле народа: пусть с основанием нового Итальянского царства положено будет основание и тому праву, которым создано самое царство, – державному праву народной воли.
Какое, в самом деле, право и законность более славны, более благородны, более велики, нежели те, какие исходят из воли народа? Не право ли завоевания? Но это есть не что иное, как освящение силы, слишком часто грубой и преступной. Право рождения? Но это – боготворение случая, самого слепого и бессмысленного божества, какое только существует в мире. Право, основанное на трактатах? Но когда сильные мира собирались у нас на свои конгрессы, чтобы рассуждать о судьбах народов, мне часто приходили на мысль волки, собирающиеся на совет об участи овец…»
В таком роде была вся речь. Брофферио говорит очень хорошо: густой и звучный голос, декламация довольно умеренная и выразительная, уменье сделать кстати ловкий намек или колкость – заставляют всю камеру слушать его. Притом же и репутацию он имеет большую: когда он поднимается, – не только на скамьях депутатов, но и во всех галереях пробегает шепот: «Брофферио, Брофферио!..» Вот почему избранию его, говорят, очень сильно старались противиться, но ничего не могли сделать.
Впрочем, противиться не стоило: если бы в камере было двадцать Брофферио, и то бы ничего не сделали. Несмотря на то, что Брофферио умел очень хорошо удержаться на той бедной и мелкой, формальной точке, с которой он поднял вопрос, никто и не думал соглашаться с ним. Напротив, тотчас после него встали несколько кавурианцев, ни слова не отвечая на возражения оратора, но требуя немедленного вотирования министерского предложения под видом политической необходимости: «Ответим, говорят, единодушно и торжественно тем, которые дерзают сомневаться, что итальянская нация соединена теперь неразрывно и свято с своим королем…» Большинство сейчас же готово было вотировать; но Кавур счел нужным дать ответ Брофферио, потому что не мог простить нескольких намеков, сделанных на его счет. Ответ состоял в следующем:
«Я не стану разбирать, чье предложение лучше – наше или Брофферио. Сделаю юридическое замечание: депутат хотя и может предлагать изменения в законе, но не смеет отвергать предложенный закон и предлагать свой на его место, не смеет отнимать у короны право инициативы. Поэтому я никак не могу признать за ним право отвергать предложенный проект закона.
А впрочем, я надеюсь, что камера не разделяет нападений “почтенного” адвоката Брофферио. Да позволено будет мне сказать, что в последних событиях инициатива дана была не народом, а правительством. (При этих словах некто Массари кричит: «benissimo!» Большинство подхватывает: «браво!» Депретис и Криспи вспыхнули; некоторые члены левой переглянулись и сделали нетерпеливое движение.
Но Кавур, входя в азарт, продолжает в том же тоне, заложив руки в карманы.)
Правительство послало войско в Крым, оно же громко провозгласило права Италии на Парижском конгрессе, им же заключены трактаты 1859 года. Политике, принятой им, обязана Италия своим спасением».
Опять – bene, bravo и рукоплескания. Довольный, что похвалил себя, граф переходит к устрашению и дает разуметь, что надо понимать дела дипломации[367], чтобы судить о всей важности формулы, предложенной министерством. Вы, дескать, смотрите только у себя под носом, а я смотрю дальше: как-то Европа примет провозглашение Итальянского царства? «И вот почему нужно было, чтобы оно произошло не из вспышки страстей народных, а из инициативы самого правительства. При этом только условии Итальянское королевство и может получить надлежащую законность и важность».
Довольно было видеть в этот день графа Кавура, чтобы убедиться, до каких крайностей может доводить его мелочное самолюбие, съедающее его. Замечание, что царство Италии провозглашено Гарибальди, вопреки министерству, и сделано народом, опять-таки без участия министерства, – вывело его из себя. Он хохотал во время речи Брофферио; но когда встал говорить, то не мог скрыть своего раздражения. Хриплым, рассерженным голосом начал он свою речь, захлебывался, обрывал слова и явно старался обидеть противника. Но искусства и остроумия не хватило, и потому он пустил в дело силу. Ответ резюмировался так: «вы не смеете рассуждать; вы – ничего,
И Брофферио, во имя согласия, отказывается от своего предложения; большинство аплодирует и кричит: «На голоса, на голоса! Не нужно больше рассуждений!» Президент камеры читает снова проект закона. Большинство вскакивает и плещет руками. Но средь общего шума Биксио, весь красный, кричит отчаянным голосом, что он немедленно просит уволить его от депутатства, если не хотят давать говорить всем, кто хотел. Шум немножко стихает, и Биксио прибавляет: «Что вы так торопитесь? Что за крайность? Чем важнее для нас это дело, тем внимательней надо обсудить его». Несмотря на то, многие на правой стороне требуют прекращения прений; президент в затруднении; но Кавур встал и великодушно позволил говорить: нет, говорит, пусть потолкуют, зачем же лишать их этого удовольствия… И президент объявляет, что по порядку записавшихся речь принадлежит г. Риччарди.
Риччарди удивил меня: как этакий человек мог попасть в парламент? Он встал и прочел маленькую страничку такого содержания:
«Решаюсь признаться, что вопрос, о котором мы призваны толковать, кажется мне совершенно преждевременным. Королевство, главе которого придумываем мы титул, еще не сделано: Италия еще похожа на тело, которому недостает головы и правой руки. Поэтому, по моему мнению, министерство лучше бы сделало, если бы представило парламенту проекты законов об увеличении войска и о средствах достать денег. Это было бы единственное существенное и полезное занятие для приведения к концу Итальянского королевства, которое без того рискует быть провозглашенным, не осуществляясь на деле. Итак, я предлагаю рассуждать теперь – о деньгах и оружии, а провозглашение королевства отложить до того времени, когда трехцветное знамя будет развеваться на высотах Капитолия, в освобожденной Венеции и на твердынях Четырехугольника[368]».
Хоть бы один отзыв на эти слова! Едва кончил Риччарди, Раттацци сказал хладнокровно: «Теперь речь за Биксио», – и Биксио стал говорить – шумно, отрывисто, но бойко и здравомысленно. Он обратился опять к тому же, о чем толковал Брофферио, то есть что министерство должно бы уступить инициативу парламенту. Аргумент его состоял в том, что это дало бы правительству более доверия в народе. «Итальянцы, – говорил он, – привыкли не доверять всякому правительству, бороться против него; кроме Пьемонта, во всех остальных провинциях это вошло в характер народа. Революция, конечно, кончилась, но затруднения для правительства всегда будут. И вот тут-то для министерства было бы крайне полезно иметь влиятельный парламент, пользующийся доверием нации и служащий посредником между ней и правительством. Ослабляя значение парламента и прибирая всё к рукам, министерство не усиливает, а, напротив, ослабляет себя».
Биксио много раз заслужил «браво!», много раз возбуждал сенсацию оригинальностью своей простой речи; но, разумеется, и его доводы были потеряны. Прочие ораторы отказались говорить. Проект закона, предложенный министерством, принят с единодушными восклицаниями: «Viva il Re d’Italia!»
Вслед за тем Раттацци прочел депешу о сдаче Мессины. Новые восклицания и аплодисменты.
Как, в самом деле, судьба благоприятствует заседаниям парламента: он, точно Поликрат, взыскан богами[369]. Пред самым открытием его получено известие о взятии Гаэты; первое важное заседание его, с провозглашением, короля Италии, ознаменовывается взятием последней крепости, бывшей во власти Бурбонов[370]. Как всё хорошо и кстати!
Среди всеобщей радости приступили к вотированью. Когда по окончании стали считать черные и белые шары[371], вдруг раздался голос возле меня: «Спрятал один белый!» Я посмотрел: один из секретарей, считавших шары, держал одну руку в кармане. Я не обратил на это большого внимания; но по окончании счета президент объявил, что в черной урне нашелся один белый шар, а в белой два черных, вследствие чего один из двух противных голосов должен быть признан недействительным. Остается другой, но относительно его один из депутатов объявил, что он смешал шары и по ошибке положил один вместо другого. Таким образом, закон принят всеми
Разумеется, нашлись неверующие, объяснявшие, что так как секретари оказались не довольно ловкими, то из наиболее страстных патриотов нашелся человек, принявший на себя черные шары. Но я нахожу подобные объяснения слишком дерзкими и даже удивляюсь, что оппозиция, столь кроткая в парламенте, может быть столь отважною исподтишка.
Выходя из парламента, я столкнулся с одним из левых и начал его допрашивать: «Каким же образом все вотировали
Расставшись с «почтенным», употребившим всю жизнь на вразумление народа, я долго гулял по Турину: нигде ни малейшего признака тройного праздника. Все так занято своими хлопотами; и подозревать нельзя, что народ готов побить камнями радикалов, которые бы осмелились дать в парламенте отзывы, противные министерству. Если бы я не знал, что великое событие совершилось в новой зале Кариньянского дворца и что народ так им заинтересован, я бы никогда не догадался об этом, смотря на обитателей Турина, двигавшихся передо мною во всевозможных направлениях.
Я думал, что хоть по случаю взятия Мессины иллюминация будет: ничего! Только на улицах нашел я два раза на горящие свечки вокруг портрета Гарибальди: на тротуаре разостлан портрет, вокруг две или три свечи, а под ним просьба: «Не пожалуете ли чего от доброго сердца, господа». Возле стоит оборванный старик. Прохожие останавливаются, смотрят на портрет и бросают монету… Мне говорили, что теперь этот способ нищенства распространяется в Турине.
Другая иллюминация была – пожар вечером, да такой, каких я в Европе и не видывал: сгорела хлопчатобумажная фабрика… Кавур должен был извлечь из этого худое предзнаменование: он, говорят, суеверен и никак не хотел, чтобы вотированье нового царства произошло 13-го, хотя это было бы даже удобнее: 13-го произошло бы вотированье в парламенте, а 14-го, в день рождения Виктора-Эммануила, могло бы быть публиковано с утра. Но всё расстроили известия из Парижа, властелин которого тоже, как известно, боится тринадцати.
Забавно: в самый день провозглашения Итальянского царства пошли слухи о том, что Франция возобновляет свою старую претензию на основание двух королевств, Верхней и Нижней Италии. Уверяли даже, что в этом смысле уже готова брошюра Лагероньера[372]. Другие слухи говорили, что идут опять торги с Парижем о новой уступке какой-то части новорожденного королевства. Все с нетерпением ждали рассуждения в парламенте о римских делах, чтобы узнать наконец хоть что-нибудь положительное. «Дискурсы» сената и законодательного корпуса мало кого успокаивали; каждый день ждали известия о манифестациях в Риме, о выводе французских войск и замене их сардинскими и между тем узнавали, что французы принимают решительные меры против манифестаций и занимают новые пункты в римских владениях. Либералы, причастные к парламенту, решили немедленно потребовать urgenza[373] – настоятельность немедленного рассуждения о римских делах. Но их предупредил депутат крайней правой стороны, Массари, интимный служитель Кавура, сделавший interpellanza[374] относительно-положения дел в Неаполе; вслед за ним интерпеллировал Одино[375], тоже из
Таким образом, 15-е и 16-е прошли ни в чем; от 16-го до 19-го заседаний не было; готовились держать ответ по неаполитанским делам в среду, с тем чтобы вслед за окончанием их, в четверг или пятницу (21–22), приступить к рассуждениям о Риме. Думали, что наконец что-нибудь объяснится.
20-го зала была полнехонька – мне кажется, даже полнее 14-го. Обычные формальности были всеми прослушаны с великим нетерпением… Все горели желанием слышать толки о неаполитанских делах, которые, говорят, действительно в ужасном положении… Поднялся Кавур, все навострили уши. Как школьник, плохо знающий урок, начал он говорить, что отставка всего совета наместничества неаполитанского изменяет ход дела, что министерство изыскивало средства помочь делу, что считает нужным уничтожить совет наместничества и сосредоточить управление в министерстве; но что теперешнее министерство не имеет в себе представителей всех провинций Италии, что после провозглашения королевства Италии надо водворить теперь «новую эру, эру составления первого министерства нового королевства»…
Словом – что вчера вечером министерство всё подало в отставку и получило ее от короля.
Поднялся, разумеется, шум; но Кавур продолжал: «Заметьте, что эта отставка не была вызвана никаким несогласием внутри министерства, ни относительно направления политики вообще, ни относительно изменений в управлении южных провинций. Министерство и на этот счет единодушно, но находит, что в теперешнем своем составе оно не вправе решать этот вопрос окончательно».
Затем Кавур просит камеру и Массари отложить интерпелляцию; Массари очень любезно соглашается. Риччарди говорит, что, несмотря на отставку министерства, желает изложения неаполитанских дел; предложение его одобряется только четырьмя членами. Заседания камеры отсрочены.
Поверите ли? Нашлись члены оппозиции, немедленно возымевшие надежды, что поручат составить новый кабинет Раттацци и что тогда войдут в министерство либеральные люди. Идем мы с одним из таких благородных мечтателей, часа полтора спустя после окончания заседания, и радуемся своим надеждам; навстречу – мальчик, продающий «Gazzetta di Torino». Смотрим – на кончике уж припечатано: «Министерство подало в отставку; графу Кавуру поручено составить новый кабинет».
Что же может значить эта новая проделка министерства, то есть Кавура? До сих пор сказать наверное трудно… Министерские журналы трубят о мудрости и честности министерства, доходящих до самоотвержения. И, пользуясь тупоумием некоторых оппозиционистов, кавуровские журналы пускают пыль в глаза добродушным читателям, нимало не затрудняясь. Сегодня я читал, например, полемику между «Monarchia nazionale» и «Gazzetta di Torino». «Monarchia nazionale» – журнал жиденького либерализма и, кажется, раттацциевского оттенка. В глубокомыслии своем журналец этот нашел, что Кавур подал в отставку со всем министерством из страха быть побитым в прениях о неаполитанских делах. «Gazzetta di Torino», конечно, и отвечает на это в таком роде: «Чего же министерству было бояться поражения, когда оно само признало, что дела шли очень худо и требовали поправки? Чего же было бояться, когда интерпелляция, по вашему же замечанию, сделана была
Между людьми несколько более серьезными господствуют два предположения: во-первых, Кавур хотел избавиться от некоторых своих товарищей, во-вторых – дождаться чего-нибудь из Парижа относительно Рима.
Но опять-таки – как добры люди! Делая первое предположение, очень многие были уверены, что Кавур понял вред, происходящий от непопулярности некоторых министров, и потому постарается взять в новый кабинет людей более либеральных и популярных. Так, полагали почти наверное, что Фанти, прославившийся преследованием гарибальдийцев, будет заменен Ламарморою[376] или даже Чальдини; говорили о приглашении Поэрио, Торреарсы[377] и других. Между тем вышло совсем напротив: выбыл самый либеральный и порядочный из всех – министр народного просвещения Мамиани[378], и вместо его взят Десанктис[379], известный более своею приверженностью к Кавуру, нежели другими заслугами. Фанти, Мингетти[380] и Перуцци[381] остались; Кавур сохранил за собою по-прежнему морское министерство, на общее посмешище. Новые министры, кроме Десанктиса, назначены: банкир Бастоджи[382] – финансов, барон Натоли[383] – земледелия и торговли, да прибавлен еще, неизвестно зачем, министр без портфеля Ниутта[384], сицилианец.
О выходе некоторых министров поговаривали давно, и легко может быть, что Кавур рад был воспользоваться случаем избавиться от них. Но главный мотив отставки, конечно, не в этом, так как для прогнания ненужных министров существует тысяча средств и предлогов, хорошо известных таким дипломатам, как Кавур. Главное всё, разумеется, во Франции и в римских делах. Отставка развязывает министерству руки на несколько времени. Теперь пройдет несколько дней в решительной организации нового министерства; затем, если будет нужно, легко будет найти предлог отсрочить заседания. А там – последние дни страстной и Пасха…
«Но, – спросят, – что же выигрывается этими виляньями? Ведь придет время – надо же будет наконец высказаться?..»
Помилуйте – а время-то выигрывается. В положении, подобном тому, в каком находятся Наполеон, Кавур, папа, император австрийский, – часто и день дорог; а тут – шутка – выигрывается две недели! Кто знает, что может случиться к эти две недели?
Да, присматриваясь ближе ко всей этой дипломатии, претендующей управлять судьбами народов, невольно убеждаешься, что вся ее задача, вся ее политика сводятся не более как к искусству оттягивать время и выжидать обстоятельств. Нет определенной мысли, нет строго и свято назначенной цели; сегодня неизвестно, что придется делать завтра; назавтра к вечеру ожидаются вдохновения для послезавтра. Одна только мысль не теряется никогда из виду: как бы самому не слететь, как бы проскочить сквозь обстоятельства. Тут не то что Гарибальди; ему говорят: «безумство идти в Сицилию», а он идет; грозят: «не смей трогать Неаполь», а он берет; кричат: «не ходи на Рим!», а он говорит: «пойду!» – и все знают, что он пойдет – и на Рим и на Венецию, если без него Рим и Венеция не освободятся. Имея в виду подобных людей, движимых идеей и твердых в ней, и дипломатия принимается за туже идею; но не в ее характере твердо идти к благородной цели… В Италии, может быть, нет человека, который бы менее Кавура знал, что и как будет с Римом. Все в Италии уверены, что Рим в этом году, в это лето, в ближайший месяц будет итальянским[385]; а Кавур не уверен. Он ждет приказаний и сообщений из Франции; а там тоже не знают, что делать, и гадают, что полезнее для утверждения наполеоновской династии – продолжать ли покровительствовать папскую власть или склониться на требование либералов… Надо, впрочем, сказать, что Кавур, судя по тону его журналов, сильно надеется получить из Парижа благоприятные вести. Еще при начале парламента ходили слухи, что немедленно по окончании поверки выборов он сделает важное сообщение палате о римских делах. Но, несмотря на то, что поверка затянута была почти на целый месяц, известий никаких, как видно, не пришло, или пришли, да не те, каких надеялись. Переговоры с Римом через посредство отца Пассалья[386] тоже не удались. Доходило дело, пожалуй, до того, что действительно приходилось принимать от парламента и представлять формальным образом императору французов прошение итальянцев о выводе войск из Рима… Другой бы, конечно, с радостью ухватился за это средство; но Кавур был бы несчастен, если бы пришлось по необходимости им воспользоваться. Это бы значило уступить своим врагам, сознаться, что дипломация ничего не могла сделать, выдвинуть на сцену народ и – что еще хуже – либеральную партию, через посредство которой представлено прошение. Нет, Кавур употребит все возможные старания, чтобы связать руки всем до тех пор, пока не успеет притянуть какого-нибудь успеха на свой пай. Теперь он будет указывать парижскому правительству на затруднительность положения, на силу партий, на требования народа, и когда Наполеон наконец решится уступить необходимости, Кавур скажет либеральной партии: «Ну, теперь говорите, чего же вы хотите для Рима?» – и засмеется им под нос: «Это, мол, уж я всё сделал, покамест вы собирались…»
И протрубят трубы о мудрости Кавура и о том, что он единственный человек, умеющий руководить судьбами Италии…
Однако ж я, кажется, пишу вам так, как будто бы принадлежал к оппозиции в итальянском парламенте… и, может быть, письмо мое окажется столько же ненужным и пустословным, как здешняя оппозиция. Но утешьтесь: я кончаю, и – мало того – заключаю похвальною чертою Кавура.
Сегодня открыли здесь памятник Манину, в 4½ часа – день и час венецианской революции. Изображение памятника вы, вероятно, скоро найдете во французской «Иллюстрации», потому что к открытию его наехало сюда с десяток французов, и пустословили страшно. Перед самым открытием, во время музыки «Fratelli d’Italia»[387], вдруг раздались «ewiva», рукоплескания, народ замахал шляпами… Что такое, уж не сам ли Виктор-Эммануил приехал?.. Нет, Кавур удостоил почтить торжество своим присутствием. Не правда ли, черта похвальная?
Когда церемония кончилась, народ столпился около памятника, и из уст в уста разносилось имя Кавура. Я думал, не беседует ли он с народом. Но вышло не то: изображение Манина сделано так, что сильно смахивает на Кавура, и народ немедленно схватил это сходство. Так теперь Манин, поставленный в публичном саду в Турине, и пошел слыть за Кавура.
Два графа[388]
Ищи паче в разнообразии единства нежели в единообразии разделения
Читатель должен знать, что в русской литературе настает теперь время плутарховских параллелей[390]. Первые попытки, хотя еще робкие и неопределенные, уже показались: г. Вагнер в двух превосходных статьях проводит параллель между «природою и Мильном Эдвардсом» (см. «Отеч. записки»)[391], а г. Благовещенский – между «Петронием и пермскими сказочниками» (см. «Русское слово»)[392]. Новая эра параллелей, так сказать возрождение Плутарха, совершится тогда, когда появится знаменитая статья г. Тургенева «Бернс и Кольцов»[393]. Но так как появление этой статьи скрывается в тумане более или менее отдаленного грядущего, то мы намерены подготовить к ней публику несколькими этюдами, не имеющими такой капитальной важности, как будущее произведение г. Тургенева, но тем не менее долженствующими знакомить публику с плутарховскою манерою. Так, наши даровитые сотрудники обещали нам параллели: «Вилльмен и А.Д. Галахов»[394], «В.А. Кокорев и Лафит»[395], «Жорж Занд и Евгения Тур»[396], «Битва Горациев и Куриациев и бой 13 декабря 1859 года в петербургском пассаже», «Ламорисьер и Н.Ф. Павлов» и пр. и пр. Но читатели понимают, что подобные труды требуют долгих и тщательных соображений, а между тем «Свисток» любит очень быстро переходить от мысли к делу. Вот почему, за недостатком покамест отечественных трудов по этой части, радостно приветствуем плутарховскую пару, недавно возвещенную во французской литературе. Пара эта имеет тем более прав на наше внимание, что она отличается весьма возвышенным характером.
Две единицы, составляющие интересную пару, которая рекомендуется вашему вниманию, обе благородного происхождения. Правда, одна из них была недавно заподозрена каким-то немецким журналом в том, что она – из немцев[397], и даже, кажется, из баварцев; но, по всей вероятности, это подозрение неосновательно. Во всяком случае нам известно, что обе единицы – не только благородные, но даже графы. Один из графов называется
Если вы следите за политикой не для пустого препровождения времени, а для того чтобы почерпать из нее мудрые уроки, возвышенные идеи и убедительный слог, то вы, конечно, не спросите нас, по какому случаю соединили мы два имени, для профанов не имеющие между собою ничего общего. Вам должно быть известно что оба графа взаимно очень заняты собою (т. е. друг другом: простите невольный галлицизм), что граф Кавур, среди тяжкой борьбы с Гарибальди и затруднительных рассуждений в парламенте не упускает случая затронуть графа Монталамбера, и что граф Монталамбер, в свою очередь, как ни опечален горестями святейшего отца и неудачами Ламорисьера[399], не оставляет, однако же, устремлять свои помыслы к графу Кавуру и делать выгодные для себя сравнения. Этому благородному и полезному занятию своему они придали недавно гласность, которою мы и пользуемся для своего этюда.
12 октября сего года было в туринском парламенте чрезвычайное заседание, имевшее целью доказать, что граф Камиль[400] Кавур любит Италию и свободу, но не любит Гарибальди, ибо Гарибальди слишком зазнался и сделался с некоторого времени беспокойным человеком. В красноречивой речи (которую можно посоветовать выучить наизусть редакции «Русского вестника») граф Кавур доказал, что Италия своим возрождением обязана его дипломатическим способностям, что при нем никакого Гарибальди ей не нужно, что пусть только подождут, а он «подумает», и всё уладится как нельзя лучше. Все остались довольны речью и никто не заметил в ней маленькой шпильки, направленной очень далеко. Да и как было заметить? Речь вся была составлена, так сказать, из мечей обоюдуострых, так до шпилек ли тут! Но такова сила дипломатического гения, что среди мечей один граф отлично умел поместить шпильку другому графу, и другой граф немедленно успел заметить царапину и поспешил даже почувствовать благородное негодование…. Дело в том, что, говоря о Риме и папе, граф Кавур произнес, между прочим, следующую тираду:
«Я думаю, разрешение римского вопроса придет вследствие более и более распространяющегося в современном обществе и в среде самих католиков убеждения, что свобода как нельзя более благоприятствует развитию истинного религиозного чувства.
Я убежден, что эта истина скоро восторжествует. Мы уже видели ее признание самыми горячими защитниками католических идей, мы видели, как один знаменитый писатель, в одну из светлых минут своих, доказывал Европе в книге, наделавшей большого шума[401], – что свобода была весьма полезна для возвышения религиозного духа».
Кто следит за успехами европейской мысли, хоть по отделу иностранной литературы в «Отечеств, записках», тот должен понять, что намек графа Кавура относился к графу Монталамберу. Очевидность была так велика, что граф Монталамбер счел нужным тотчас же принять его на свой счет, обидеться и обнародовать ответ графу Кавуру, писанный, можно сказать, молниями! Он появился в октябрьской книжке журнала «Correspondant[402]», который, к сожалению, мало известен в русской публике, хотя занимается Россиею с особенной любовью: он хочет обратить ее в католичество!.. Впрочем, об этом мы еще скоро поговорим особо, а теперь обратимся к нашим графам.
«Говорят, что вы это на меня хотели намекнуть в вашей речи, – пишет обиженный граф к графу-обидчику. – Если бы в ваших словах заключалась только похвала, я бы не позволил себе принять их на свой счет; но в них есть также оскорбление: значит – моя скромность может успокоиться». Это вступление имеет отношение к прошедшему французского графа. Надо вспомнить, что около 1856 года в недрах «католической партии», основанной графом Монталамбером, произошел раскол. Господин Вёльо[403] забежал слишком далеко, граф Монталамбер слишком отстал, а граф Фаллу[404] оставался между ними, не зная, что ему делать – прибавить шагу или остановиться вовсе. В это время г. Вёльо, с свойственной ему бесцеремонностью, рассказал в «L’Univers»[405] некоторые интимные факты поведения графа Монталамбера во время coup d’etat[406]. Граф смолчал. Тогда другие журналы, сначала боявшиеся верить газете г. Вёльо, решились принять серьезно рассказ бывшего друга о его союзнике. После этого граф Монталамбер в общих выражениях протестовал, объявив, что прежде он не хотел отвечать, ибо знал, что «общественный деятель должен благодушно переносить критики, даже самые грубые и обидные». В ответ на это признание один журнал не без ядовитости заметил тогда, что молчать, когда наши же друзья и единомышленники выставляют против нас малоизвестные факты, обличающие нас в недостатке убеждений, – это уже значит слишком далеко простирать христианское смирение…
Несмотря на свои почтенные лета и звание академика, граф Монталамбер, как видим, не погнушался воспользоваться журнальным уроком. Теперь он оставляет смирение в стороне и спешит протестовать против подозрения в желтухе или куриной слепоте, которую ему явно приписывает граф Кавур, осмеливаясь провозглашать, будто «знаменитый писатель» только в «светлые минуты» может видеть вещи как следует. «Знаменитый писатель» тем же слогом, каким он ратовал в 1831 году против жандармов, пришедших разогнать основанную им школу[407], гремит теперь против графа Кавура, стараясь доказать, что если кто из них двоих находится в белой горячке, так это, конечно, уж сам граф Кавур. Для полнейшего доказательства этой истины обиженный граф собрал все свои силы, припомнил все свои изучения и изложил результаты своих долгих соображений относительно пьемонтского графа – в разительной параллели, которую мы и переводим для удовольствия читателей. Само собою разумеется, что слог перевода не может равняться в энергии с подлинником; но и слабое понятие о нем уже достаточно для того, чтобы возбудить умиление читателей.
«Вы меня вызываете перед публикой, – пишет граф Монталамбер, – значит, даете мне право и отвечать вам публично.
Я чувствую к этому отвращение, которое едва могу превозмочь. Французская кровь была пролита по вашим приказам; католическая честь оскорблена была вашими помощниками; теперь ваши слова угрожают вековой обители, последнему убежищу общего отца всех верных. Нет ни одного из ваших действий, которое бы меня не оскорбляло и не возмущало… И вот вы наносите новый удар всему, что мне дорого, прикрывая ваши злые умыслы покровом обманчивого соглашения между религией и свободой. И для подтверждения ваших слов вы призываете мое свидетельство!..
Я считаю своей обязанностью объявить, что ни в каком отношении, господин граф, я не схожусь с вами!
Благодарение Богу, ваша политика – не моя!
Вы стоите за большие централизованные государства; я – за маленькие самостоятельные владения.
Вы презираете местные предания в Италии; я люблю их повсюду.
Вы хотите Италии единой; я хочу союзной.
Вы нарушаете трактаты и международное право; я их уважаю, потому что между государствами это то же самое, что контракты и честность между частными людьми.
Вы для вашей цели жертвуете обязательствами, обещаниями, клятвами. Я отвечаю вам словами благородного Манина: «средства, неодобряемые нравственным чувством, даже если бы они и были полезны материально, убивают нравственно. Никакою победою нельзя искупить презрения к самому себе».
Вы разрушаете светскую власть святого владыки; я ее защищаю со всей энергией моего разума и любви (de ma raison et de ma tendresse).
Вы не одобряете политику, которая снарядила римскую экспедицию 1849 года[408], а я горжусь тем, что ее поддерживал. Несмотря на ужасные и непростительные противоречия, встреченные ею после того, я благодарен ей, потому что и теперь, если Франция и Пьемонт принуждены встретиться лицом к лицу перед Капитолием, – так это есть последнее, слабое последствие той экспедиции.
Вы отдаете
Вы – с Чальдини, я – с Ламорисьером; вы – с отцом Гавацци, я – с епископами Орлеанским, Пуатьерским, Турским, Нантским, со всеми католическими голосами, которые в обоих полушариях протестовали и будут протестовать против вас.
Но особенно я – с Пием IX, который был первым другом итальянской независимости до тех пор, пока это великое дело не попало в руки неблагодарности, насилия и обмана.
На нашей стороне, я могу это сказать, – совесть; на вашей, – я верю этому, – успех. Пьемонт решается на всё, Франция всё позволяет, Италия всё принимает, Европа всё терпит… ваш успех, повторяю, кажется мне верным».
Не правда ли, какая резкая параллель! Какое богатство мыслей, благородство тона и в то же время какая яркость контрастов, какое остроумие сближений! И при всем том нельзя сказать, чтобы выбор между двумя графами-противниками был очень легок даже для приверженцев графа Кавура. Они не могут указать на графа Монталамбера как на обскурантиста, как на врага Италии, как на человека ретроградного или революционера. Нет, он также любит Италию, любит свободу, любит прогресс и ненавидит революцию. Он, правда, толкует всё о католической религии; да ведь и граф Кавур – тоже не отвергает католицизма. Из той самой речи, которая подала повод к громоносным нападениям графа Монталамбера, видно, что граф Кавур сам хлопочет о процветании католической религии и смотрит на свободу именно с той точки, что она благоприятствует развитию и возвышению религиозного чувства. Выходит, что в основных пунктах между ними нет существенной разницы. Если мы соберем свои воспоминания, то найдем, что даже и в подробностях оба графа более имеют общего, нежели противоположного. Продолжим параллель, начатую графом Монта-ламбером.
Мы уже не хотим говорить, что наши герои оба графы, оба ровесники по годам, оба знамениты умом и красноречием и пр. и пр. Кто из государственных людей Европы не имеет всего этого? Морни, Валевский, Тун, Рехберг, Боррис[410] – все графы, все отличаются высокими видами, все имеют почтенные лета и все, без малейшего сомнения, отличались бы красноречием, если бы только все имели к тому случай. Значит, об этой статье и толковать нечего.
Но есть другие стороны, более специально сближающие наших графов между собою. Например.
Граф Кавур научен осторожности и благоразумию теми испытаниями, которых он был свидетелем (хотя и не участником) в родной земле до 1848 года; еще более научен он политической мудрости неудачею самих восстаний 1848 года, в которых он, можно сказать,
По нашему мнению, это очень хорошо сказано, но хорошо вышло именно потому, что, рисуя графа Кавура, граф Монталамбер как бы раскрывал свою собственную душу. В самом деле, мы видим, что и он был приготовлен к политической деятельности такими же точно событиями, в каких прошла молодость графа Кавура. Монталамбер только, может быть, резче обозначился в своей теории, потому что партии и мнения во Франции давно уже определились гораздо яснее, чем в Италии. Но что касается до деятельности, она всегда была такова, что ей нельзя отказать в благоразумии. До 1830 года, хотя и находясь в близких отношениях с Ламеннэ[413], Виктором Гюго и другими горячими людьми42, он, однако же, вел себя очень скромно. После 1830 года он шумел и ратовал на словах, особенно после того, как по смерти отца сделался пэром Франции; но не далее как в январе 1848 года он проклинал республику. После февраля[414] это, однако, не помешало ему объявить, что он любит свободу, и быть представителем Дубского департамента в Assemblee nationale[415]. Вскоре он нашел, впрочем, что «анархия убивает свободу», и потому стал защищать разные ретроградные меры. После 2 декабря он протестовал, но тем не менее назначен был членом «совещательной комиссии» и успокоился. Попавши потом в «законодательный корпус», он опять принялся за оппозицию (которая, как известно, там даже поощряется) и находил, что coup d’etat не дал достаточно свободы. Но всегда старался он держаться в пределах умеренности, находя, что «опасно плыть против течения». В 1852 году, говоря о боязливом молчании, наложенном на Францию вследствие coup d’etat, он выразился даже таким образом: «то без сомнения полезная и даже необходимая гигиена, и конечно
Нашедши это первое сходство, мы можем продолжать нашу параллель уже гораздо решительнее. Все частности, как бы они ни представлялись, противоположными на первый взгляд, сглаживаются перед родовым, типическим сходством, которое представляют интересные личности обоих графов. Положение их несколько различно: в большей части случаев пьемонтский граф оканчивает тем, чем начал французский, а французский отстает от того, к чему приходит пьемонтский; но это – дело обстоятельств, независящих от их воли. Что же делать, если французское правительство в начале деятельности Монталамбера походило на нынешнее сардинское, а тогдашнее сардинское имело большую аналогию с теперешним французским[416]! Для оценки личности обоих графов это вещь совершенно посторонняя; она только с большой рельефностью выставляет перед нами, так сказать, «сродство душ» обоих графов и дает видеть, с каким бы умилительным согласием действовали они, ежели бы находились в одинаковых обстоятельствах.
Оба они, например, до безумия любят трибуну. Но до 1848 года в Италии нечего было и думать о трибуне. Что же делал граф Кавур? Он нашел для упражнения своего красноречия довольно изрядный суррогат в издании журнала «Risorgimento»[417]. Во Франции после 1852 года трибуна тоже смолкла: что делает граф Монталамбер? Он издает с 1852 г. журнал «Le Correspondant», в котором находит приют для своего изящного слога. Но нет никакого сомнения, что при первом удобном случае (и даже теперь, после великих реформ 24 ноября во Франции[418], можно надеяться, что очень скоро) граф Монталамбер не преминет выступить на ораторское поприще. Равным образом не подлежит сомнению, что, в случае невозможности действовать живым голосом, граф Кавур пустит в ход журналистику. Для этого и существует у него под руками «Opinione», «Diritto» и пр.
Но что делал граф Кавур с своим журналом в горячее время, которое переживала вся Италия пред 1848 годом? Проникся ли общим настроением умов, волновался ли патриотическими замыслами, содействовал ли поднимавшемуся революционному движению? Помилуйте, как это можно! Граф Кавур всегда был слишком солиден для этого: он всегда предан был просвещенному либерализму, но всякое шумное движение повергало его в ужас. Он не мог выносить других форм свободы, кроме свободы парламентских прений. Поэтому и в 1847 году «Risorgimento» с замечательным упорством держался в стороне от настоящего народного движения, не хотел угождать вкусу грубой черни и постоянно держался на высоте своей идеи, толкуя о конституционных постановлениях и о их преимуществах, в числе которых главным, конечно, стояло наслаждение парламентским красноречием…
Удивительное сходство представляет нам в этом случае «Correspondant» графа Монталамбера с журналом графа Кавура. Возьмите какой угодно номер – нет плебейских выходок, нет рассуждений дурного тона, нет даже упоминания о предметах, занимающих грубую массу, но не принадлежащих к области «высших» интересов; всё благопристойно, возвышенно – и по содержанию, и по тону. Но в то же время это не напудренный приверженец старины, не отсталый консерватор – о нет! далеко нет! Он составляет оппозицию, но оппозицию благоразумную, направленную к практическим и высоким результатам, а не к каким-нибудь мечтательным замыслам. Он не шумит из-за «минутных» интересов, не одушевляется «преходящими» фактами; нет, у него есть глубокие,
Как видите, по сущности своих идей французский граф никак не отстает от пьемонтского, и потому оба они должны бы быть довольны друг другом. Но они хотят уверить нас, что в средствах не сходятся. Нам кажется, что и это напрасно. Приведем на память несколько фактов.
Граф Кавур, например, находя себя уж очень смелым и стремительным, одно время употреблял вместо себя в некоторых случаях графа Чезаре Бальбо. Так, он издавал «Risorgimento» вместе с Бальбо. Граф Бальбо известен своею книгою
По его мнению, это установление было отлично приноровлено к нравам своего времени, вовсе не имело в себе ничего ужасного, и следовало подождать совершенного изменения нравов и понятий, для того чтобы оно могло прекратиться или смягчиться само собою… Спрашиваем вас, читатели, чем эта философия хуже философии графа Бальбо, и кто из четырех графов может похвалиться своим другом предпочтительно пред остальными?
Если выбор друзей у наших графов одинаково удачен, то их тактика поражает нас совершеннейшим единством, которое можно даже заподозрить в подражании. Дело в том, что для достижения целей графов нужно было восхвалять парламентскую форму правления, а между тем это было не совсем удобно. И граф Кавур мог иметь за это кое-какие неприятности в 1847 г., а граф Монталамбер уже прямо находился в положении крайне затруднительном после 1852 года. Что делать? К счастью, у графа Монталамбера была мать англичанка, которая его, говорят, и воспитывала с некоторыми педагогическими манерами старой Англии, довольно суровыми в физическом отношении; граф же Кавур в молодых летах долго жил в Англии. После этого ясно, что они принялись эксплуатировать британское управление без всякого милосердия… «Risorgimento» полон был восторженных заметок о государственных ораторах Англии и об уме, красоте и величии ее лордов; граф Монталамбер, как известно, тоже не дал спуску английским парламентским прениям… И, конечно, когда подумаешь, что на английских учреждениях ездят иногда люди, гораздо менее имеющие на то права[421], чем наши графы, то находишь образ действий обоих графов как нельзя более естественным. Одно только нехорошо: раз граф Монталамбер до того увлекся, что наговорил лишнего и отдан был под суд. Два года тому назад процесс его за слишком усердную похвалу английским прениям в парламенте наделал порядочного скандала[422]. Правда, впрочем, что тот же граф сочинил около того же времени «Pie IX et lord Palmerston», где и Пальмерстон и Англия, за исключением, конечно, парламентских форм, уничтожаются в пользу Пия IX.
Полные восторженного благоговения пред трибуною, оба графа, можно сказать, превосходят друг друга в постоянных надеждах на силу словесного убеждения. Так как французский граф находится теперь «не у дел», то он, естественно, рассчитывает более на статейки и письма; в прежнее же время возлагал упование на свои красноречивые «дискуры»[423]. Пьемонтский граф теперь смотрит несколько свысока на статейки и даже на речи, это уж для него пустяки; но он твердо надеется изменить лицо мира посредством своих дипломатических нот. «Письмо» графа Монталамбера дает нам один образчик того, как оба графа, наперерыв друг перед другом, рвутся показать свою приверженность к «убеждению». Граф Кавур (вспоминая, без сомнения, своего бывшего сотрудника, благонадежного графа Бальбо) уверяет в своей речи, что вопрос Рима и Венеции не может быть решен силою, что надо подождать, пока мнение европейских держав сформируется в пользу Италии, когда святой отец убедится, что надо отдать Рим Пьемонту, а Австрия почувствует моральную невозможность держаться в Венеции. «Для этого надо действовать на общее мнение Европы, надо убеждение, переговоры, убеждение, дипломатические ноты, меморандумы, убеждение, убеждение… И уж положитесь на меня – мои ноты будут убедительны!» Так провозглашал граф Кавур. Кажется, достаточно сильно?.. Но граф Монталамбер старается перекричать его, повторяя: «Да, убеждение, убеждение, всё надо делать убеждением, а не силой, именно убеждением, и вы должны были действовать убеждением, не другим чем, как убеждением… прогресс совершается идеей, а не силой, убеждением, а не оружием»… и пр. Относительно Венеции, например, граф Монталамбер до того согласен с графом Кавуром и графом Бальбо, что, даже при всем желании возражать пьемонтскому дипломату, не находит сказать ничего лучшего, как только заподозрить его в неискренности. «Вы хотите получить Венецию, – пишет он, – действуя убеждением на Австрию и Европу. Увидим… Я искренно желаю вам успеха. Да, именно таким способом, посредством убеждения, примером собственного благоденствия. Пьемонт после 1847 года должен был бы и мог бы обеспечить торжество и честь своей политики. И вот почему из всех виновных в том зле, которое совершается теперь в Италии, – вы (т. е. Кавур) может быть всех виновнее. Вы имели всё, что нужно для того, чтобы привести ко благу дело столь прекрасное, сохранив симпатию всех честных людей в целом мире. Ни в патриотизме,
Как видите, граф Монталамбер не только убеждение любит, но и свободу: он одобряет сардинские постановления (да и нельзя иначе: они дают простор
Для того чтобы свобода не была уж слишком свободна, оба графа готовы на всё. И, во-первых, они любят, чтобы она была дарована, пожалована…Вот почему граф Кавур с графом Бальбо и еще несколькими графами и маркизами еще в 1848 году печатали в «Risorgimento» прошение к королю Фердинанду, чтоб он сделался либералом… Вот почему граф Кавур хотел, чтобы освобождение Италии совершилось непременно Наполеоном III. Вот почему и граф Монталамбер неоднократно взывал к разным державам и властителям, чтобы они отказались от своих прав на некоторые области, преимущественно католические, как, напр., Англия – на Ирландию, Пруссия – на Познань и пр. Надо признаться, что в этом случае трудно решить, кто из двух графов имел более успеха в своих воззваниях.
Зато, если судьба им улыбается, наши близнецы-графы немедленно возлетают на седьмое небо и трубят о спасении свободы от анархии. Выше мы привели то место письма графа Монталамбера, где он так восторженно говорит о Пие IX как творце итальянской независимости и уверяет, что неуспех дела свободы оттого только и произошел, что оно исторгнуто было из рук святейшего отца и попало в руки «неблагодарности, насилия и обмана». Можно было думать, что этакого рода воззрение несколько отдаляет французского оратора от пьемонтского дипломата – ничего не бывало! Вся Европа имела случай убедиться, что граф Кавур одушевлялся совершенно такими же идеями и чувствами. В ноте прусскому правительству он говорит о себе почти в тех самых выражениях, в каких граф Монталамбер отзывается о Пие IX как в письме к графу Кавуру, так и в своей статье о Пие IX и Пальмерстоне. По уверению ноты, если вы припомните, Пьемонт затем именно и вмешался в чужие дела, что дело свободы попало в руки головорезов, что надо было смирить и уничтожить дух революции в Италии. Говорят, будто всё это дипломатическая вежливость в отношении к Пруссии; но мы с своей стороны не имеем на этот раз никаких причин подозревать искренность графа Кавура.
Дела говорят лучше слов, а мы не раз видели, как пьемонтский граф не хуже французского на деле показывал свое отвращение ко всяким беспорядкам и даже ко всем, кто только способен был возбудить их. Если он иногда и принужден был казаться сочувствующим беспокойным людям, то всегда неутомимо старался выйти из такого ложного положения, хотя бы для этого нужно было пуститься в другую крайность… Так, видели мы, что он, едва только увидел, что Гарибальди – человек беспокойный, как немедленно направил против него все усилия своего проницательного гения и еще в Сицилии хотел покончить диктатора посредством Ла Фарины, а потом объявил его в своем журнале «безумцем» и «препятствием итальянской независимости» и предпочел лучше войти в интимность с генералом Нунцианте[425], нежели идти рука об руку с таким господином, как Гарибальди. Вся эта история так недавня, что о ней толковать нечего: всякий сам сумеет отдать справедливость графу Кавуру. Но мы, в качестве Плутарха, должны здесь заметить, что точно такие черты благоразумия существуют и в жизни графа Монталамбера. Так, в начале своей карьеры он был участником журнала «L’Avenir»[426], основанного Ламеннэ, но единственно по недоразумению: он считал, что Ламеннэ – просвещенный, либеральный аббат, и потому естественно сошелся с ним: а как увидел, куда идет Ламеннэ, так и отрекся от него и от его «Avenir». Впоследствии и сам Ламеннэ отрекся от доктрин своего журнала, нашедши их недостаточно решительными; но для графа Монталамбера они, напротив, были слишком решительны и повергли его в такой ужас, что он впоследствии предпочел короткость с г. Луи Вёльо сближению с Ламеннэ. Эта черта французского графа, по нашему мнению, стоит быть замеченною. Она рисует его и сближает с графом Кавуром столько же, как и его деятельность во время 1848 и 1849 года, о которой мы не хотим распространяться.
Найдутся, может быть, люди, которые припишут подобные факты слабости и нерешительности характера и ума. Но только недальновидные люди могут так рассудить. Мы же с вами, читатель, напротив, видим в деяниях обоих графов героизм, твердо противящийся всем увлечениям и сохраняющий свое благоразумие в обстоятельствах самых трудных. Не так ли?
Чтобы не подозревать графов в недостатке характера, стоит припомнить все аналогические черты из их жизни, тем более близкие, что в них участвует одно и то же лицо – император французов. Помните, как император хотел простить графа Монталамбера после процесса за неумеренную похвалу Англии, а граф отказался от прощения и подал решение суда на апелляцию? Это было высоко, превосходно – неправда ли? Припомните же теперь и то, как граф Кавур вышел в отставку после Виллафранкского мира: согласитесь, что оба поступка не уступают друг другу в благородстве и придают характеру обоих графов оттенок античной доблести!.. И после этого не признавать в них высочайшей силы духа – да это непонятное ослепление!
Впрочем, будем надеяться, что людей до такой степени слепых не найдется между нашими читателями!
Граф Монталамбер, с своей стороны, имеет другое обвинение против графа Кавура – обвинение в бессовестности, в нарушении трактатов и обязательств, в презрении международных прав. Но если бы это обвинение было серьезно, то на него уже готов заранее ответ в словах графа Кавура, утверждающего, что «знаменитый писатель» нуждается в
…нисколько не уступает графу Монталамберу. И мы полагаем, что если бы французскому графу пришлось править делами государства, то он, сохраняя постоянно тот же благородный слог, действовал бы не менее искусно и благоразумно, как и граф Кавур. В малом участии, какое имел граф Монталамбер в делах своей страны, мы имеем, однако, достаточно ручательств за основательность наших надежд… Правда, граф Кавур объясняет и оправдывает пьемонтскую политику относительно Гарибальди и всей Италии – очень, очень искусно… Но признаемся, что когда мы припомним, как резюмирует и защищает граф Монталамбер всю деятельность Пия IX, мы затрудняемся, кому отдать преимущество… Мы только думаем: боже, что, если бы власть в руки этому человеку! Что, если бы он управлял делами хоть бы республики Сан-Марино! Всю Европу бы, кажется, поднял на ноги. Да, это истинное несчастие для него, что он сужден действовать в таком круге, каков круг французских общественных деятелей…
Правда, граф Кавур несколько свысока смотрит на «знаменитого писателя», в
Вы видите, что даже и в презрительном обращении друг с другом оба графа сходятся между собою!
Однако ж отчего это взаимное нерасположение? Отчего эта видимая разница воззрений и целей? Отчего оба графа в общем мнении считаются представителями двух противоположных партий – иезуитской и антикатолической, застоя и прогресса, средневековой и современной? Что ни говорите, но сущность разномыслия двух графов заключается в различии их отношений к католицизму. Граф Кавур постоянно вооружался против иезуитов, конфисковал церковные имущества, держал в заключении непокорных епископов, восставал против папы. Относительно церкви католической он сделал вот что, по красноречивому изображению графа Монталамбера:
«В течение десяти лет вы, без всякого права, кроме права сильного, нарушили все трактаты, все обязательства, торжественно заключенные между Пьемонтом и папским престолом. Мало того, вы доносили на святейшего отца на парижском конгрессе, вы оклеветали его намерения, исказили его действия, вы изгнали его епископов, презрели его приговоры, перешли его границы, вторглись в его владения, вы бросили в тюрьму его защитников – вы оскорбили, подавили (insulte, ecrase), бомбардировали его солдат, вы назначаете Гарибальди свидание через шесть месяцев на гробе апостолов?.. И после этого вы говорите католикам: “Я – свобода, и я протягиваю к вам руки!”»
Вот что наделал и что делает еще граф Кавур! Такие поступки справедливо вызывают у графа Монталамбера вопль негодования: «Нет, нет, вы не свобода, кричит он, – вы не более как насилие!.. Не заставляйте нас прибавить, что вы – ложь!» На что, конечно, граф Кавур мог бы отвечать русской пословицей, это «всяк человек ложь, и мы тож», – и опять равенство его с графом Монталамбером восстановилось бы. Но, к сожалению, граф Кавур русских пословиц не знает, и притом, если послушать графа Монталамбера, то он, т. е. Монталамбер, составляет на сей раз исключение из людей: он никогда не знал лжи, всегда был верен себе, ни разу не уклонился от прямого своего назначения… По крайней мере он сам так говорит: а кому же лучше знать это дело, как не ему? В 1852 году в книжке о своей «Des interets catholiques au XIXe siecle»[429] он отзывался о себе в следующих словах: «Узнают в будущем, что был по крайней мере один старый боец католицизма и свободы, который до 1830 года умел отделить дело католицизма от дела королевской власти; который под режимом июльской монархии стоял за независимость церкви против светской власти; который в 1848 году боролся всеми своими силами против мнимого тождества христианства и демократии и который в 1852 году протестовал против пожертвования свободы силе, под предлогом религии»… А после 1852 г. сколько новых заслуг оказал еще граф Монталамбер делу католицизма! Примирил все противоречия в деятельности Пия IX; открыл, что спасение Англии – в католицизме; наконец он протестует против графа Кавура и говорит ему в заключение своего грозного письма: «Вы можете присоединить к Пьемонту королевства и империи, но я не верю, чтоб вы успели привлечь к вашим действиям согласие хоть одной честной души!» Вот где, стало быть, надобно искать настоящего различия между ними!..
Несмотря на видимое упорство, с которым г. Монталамбер силится выставить эту разницу, мы осмеливаемся утверждать, что она вовсе неважна и более относится к форме, нежели к сущности дела. Каким образом можно быть в некотором смысле Кавуром и в тоже время преклоняться пред всеми атрибутами католицизма, – насчет этого нечего давать объяснения нашим читателям. История из-за г-жи Свечиной еще не так давно разыгралась пред нашими глазами, и воспоминание о ней может навести на весьма полезные мысли… Но кроме этого – заметим еще вот что: защита папства и католицизма естественно вытекает для графа Монталамбера из его положения, и едва ли мы ошибаемся, полагая, что всякий на его месте принялся бы за то же самое. Он, видите ли, хочет самостоятельной и видной деятельности и полагает наверное, что он к ней способен. Но он попал как раз в такое время, когда самостоятельная деятельность могла быть добыта лишь в борьбе… Между тем он – друг порядка, слуга законности, он не выскочка, а человек с родом и именем, человек преданий, человек хороших правил. Он никак не мог броситься на какую-нибудь новую теорию и во имя ее приняться за работу. Ему нужно было отыскать для себя какое-нибудь начало, которое бы само в себе было столь же законно и освящено вековыми преданиями, как и та сила, против которой хотел он идти, для того чтобы «себя показать». Такое начало и нашел он в католицизме… – и успокоился… Он боролся за католицизм, когда его притесняли, боролся, когда его никто не трогал, боролся, когда ему придавали более широкое толкование, чем прежде, боролся, когда суживали его значение… Когда не с кем было бороться в своих пределах, он делал набеги на чужие области – на протестантов, на греко-славян, даже на невинных китайцев. Его один из биографов называет «министром иностранных дел католицизма»; надо прибавить, что этот министр иностранных дел постоянно одушевлен воинственными наклонностями… Никто не тревожит политики католицизма, скучно «министру», вот он и начинает историю… Какое участие принимает тут истинная вера – об этом, конечно, мы судить не станем.
Обратите же мысленный взор ваш на графа Кавура и скажите, не ограничивается ли одной внешнею формою разногласие между обоими графами? Побуждения, образ мыслей, основания и цели действий – те же самые; разница только в том, что граф Кавур нашел другой предмет, на котором он мог упражнять свою деятельность шумно и самостоятельно, нимало не беспокоя своего благоговейного чувства к законности и преданиям. Этот предмет и была – защита итальянской национальности и свободы против иноземцев. Это было и законно, и популярно, и не противно старым преданиям, и не враждебно новым теориям: вот положение графа Кавура и оказалось несравненно выгоднее… Но будем же благоразумны, не будем судить о росте человека по степени высоты места, на котором он стоит… Дело во внутреннем достоинстве человека, и золото – всегда золото, куда бы оно ни было закинуто… А мы, кажется, достаточно показали, что оба – чистейшее золото; что граф Кавур во Франции не хуже Монталамбера умел бы «бороться» и «протестовать» за попранные права, например, иезуитского ордена, и что граф Монталамбер, в свою очередь, не хуже графа Кавура сумел бы «смирить и задушить» революционный дух итальянцев и привести в порядок всё, что так безрассудно расстроил Гарибальди с своими единомышленниками…
Остается пожалеть, что такие достойные люди не признают друг друга и что каждый из них старается бросить тень на заслуги другого. Но так как это обстоятельство равно относится к обоим, то и оно нисколько не уменьшает поразительной верности нашей параллели – напротив, оно даже довершает ее как необходимое условие. Если бы графы наши могли сойтись, то параллель была бы невозможна, – это известно из геометрии. Да и без геометрии понятно, что если б который-нибудь из графов уразумел свое ближайшее сходство с другим, то уж этим самым сходство-то и нарушилось бы…
Притом же – это уж дело решенное, что великие общественные деятели, равно как и великие поэты, никогда не должны знать истинного смысла того, что они делают. В противном случае что же осталось бы критикам, историкам и биографам?.. Тогда, значит, не было бы ни Фукидида, ни Плутарха и главное – не было бы настоящего этюда!
Пусть же они хлопочут о том, чтобы выставлять разницу между собою мы имеем достаточно данных, по которым всегда можем восстановить их типическое сходство. Припомним вкратце:
Оба – графы не только по титулу, но и по уму и сердцу; оба дружны с такими же графами, как они, но в случае нужды дружатся даже и с людьми менее высокого благородства, лишь бы то были не враги порядка.
Оба любят законность и умеренную свободу, с сохранением благотворного влияния аристократии; но оба ненавидят безумную анархию, стремящуюся попрать исторические предания и изменить начала, на которых уже столько веков покоится благоденствие человеческих обществ.
Оба – приверженцы английской конституции, до безумия любят парламентские прения, в случае нужды заменяют их статейками и нотами, вообще стараются шуметь как можно больше, но никогда не увлекаются за пределы, предписываемые благоразумием и солидностью, никогда не служат вздорным и опасным утопиям…
Оба полны веры в свое красноречие и в благодушие тех, с кем они имеют дело; оба пишут воззвания, адресы, письма, в полной уверенности достигнуть таким образом высокой цели.
Оба одушевлены прекраснейшими намерениями, оба весьма патетически говорят о совести и соблюдении международных прав, оба из всех сил хлопочут о союзе свободы, религии и порядка, оба соединяются в уважении к «убеждению» и в нелюбви к Гарибальди… Наконец – оба почтены «Русским вестником» в статьях г. Чичерина и, если не ошибаемся, г. Феоктистова![430]
Теперь мораль:
Из сего сравнения научитесь, читатели, не судить о людях по наружности, а ценить истинное достоинство везде, где бы оно ни оказалось. Вы часто возвеличивали пьемонтского графа в ущерб французскому; теперь вы видите, что поступили в отношении к последнему несправедливо. Отдайте же ему должную честь, и если блеск заслуг его не столь ярок, как его собрата, припишите его единственно различию положений, а никак не недостатку внутреннего достоинства. Знайте, что жемчужина – всегда жемчужина. Обстановка может измениться, но внутреннее достоинство и истинное значение жемчужины останутся всегда те же.
Жизнь и смерть графа Камилло Бензо Кавура[431]
Западная Европа в переполохе, всего более, разумеется, французы: граф Камилло Бензо Кавур внезапно скончался, утром 6 июня, после шести кровопусканий в два дня. Доктора, видите, думали сначала, что болезнь Кавура есть обыкновенный прилив крови, повторявшийся с ним нередко; но потом нашли, что у него перемежающаяся лихорадка, и после кровопусканий стали его пичкать хиной; вскоре, однако, приметили, что это – тиф, и стали давать опять что-то другое… А когда уже не было никакого средства спасти человека, решили, что это у него подагра бросилась на верхнюю часть груди и на мозг. Туринцы очень рассержены на докторов; французы еще не знают подробностей, но, без всякого сомнения, рассердятся еще больше, вероятно рассердятся не меньше, чем на злодейства друзов в Сирии[432].
Да и как не сердиться? Смерть Кавура, по выражению кого-то из государственных мужей Англии, есть бедствие для всего цивилизованного мира, следовательно тем более для итальянцев и тем более для французов: известно, что французы теперь привыкли смотреть на Италию не только как на свою собственность, но даже больше – как на имение, находящееся у них в опеке. И вдруг они теряют доверенного человека, который вел все их счеты и выносил на своих плечах большую долю ответственности!.. Понятно, что для них эта потеря гораздо ужаснее, чем для самих опекаемых, пользовавшихся благодеяниями доверенного человека…
– Ah, je ne sais, quel parti l’empereur prendra-t-il a present… Apres la mort de Cavour il reste tout-a-fait degage[433], – таинстветнно говорил мне вчера за обедом один француз и, погруженный в политические соображения, не взял даже следующего кушанья…
В самом деле, положение французов теперь очень печально: ну что, как их погонят вдруг на днях драться с итальянцами? И стыд и горе, а делать нечего – пойдешь, потому – сила, и против нее ничего не поделаешь… А все-таки нехорошо… И вот французы, как только прослышали о смерти Кавура, принялись убеждать и заклинать итальянцев, чтобы они уж постарались вести себя хорошенько, как было при Кавуре, так-таки совершенно как будто бы он и не умирал. Особенным усердием отличились журналы так называемого либерального оттенка, служащие выражением передовых мнений французов. Они решительно не уступили журналам официальным и даже отчасти превзошли их в благонамеренности. Правда, «Pays»[434] очень решительно возвестил, что итальянцы и без Кавура должны остаться кавурианскими, иначе могут потерять свою свободу; a «Constitutionnel», объяснивши то же в других словах, прибавил надежду, что, «впрочем, народ,
В этом же роде рассуждает и «Siecle», главный редактор которого сам удостоился статуи от итальянцев за любовь к итальянскому делу: он заклинает Италию «продолжать славное дело, которому Кавур дал свое бессмертное имя»[436]. Словом, французы поют хором: «Будьте, милые дети, умны и послушны, не вздумайте пошалить, пользуясь недостатком надзора; поверьте – гувернер умер, но розги остались… Не принуждайте же нас прибегать к розгам… Это было бы очень больно нашему опекунскому сердцу». И для лучшего подтверждения обязательных увещаний вслед за журнальными статьями летит из Парижа в Турин телеграфическая депеша, предвещающая «неудовольствие, если бы главою нового министерства назначен был Раттацци». Раттацци, видите ли, хотя и совершенное политическое ничтожество, но считается честным человеком и был против уступки Ниццы и Савойи…
Месяца три тому назад я описывал в «Современнике» мое собственное впечатление от Кавура. Оно не было благоприятно для покойника. По всей вероятности, я судил его даже слишком строго, потому что это был первый государственный человек, которого пришлось мне видеть вблизи, на поприще его общественной деятельности, рассуждающим о делах, отчасти знакомых мне. Теперь я читаю во всевозможных некрологах, и итальянских и иностранных, – что это был если не самый лучший, то, уж конечно, один из немногих самых лучших государственных мужей всего света, настоящих, прошедших и будущих. Мне лично, признаюсь, это не дает особенно лестного понятия о всех прочих-то героях на том же поприще: «если этот был чуть не лучше всех, – думаю я, – хороши же должны быть остальные-то!..» Но ясно, что читатель не должен разделять моего образа мыслей, ибо в суждениях о Кавуре меня, конечно, уже предупредили «С.-Петербургские ведомости», вероятно не преминувшие оплакать «великую потерю» всего цивилизованного мира и пустить в ход несколько глубокомысленных соображений о том, что теперь будет с Италией и с Европой…
Я, впрочем, и не намерен излагать теперь своих суждений, отчасти потому, что повторять их слишком много не стоит, отчасти же и потому, что хочу подражать одному благородному итальянцу. Итальянец этот должен был явиться в суд в Неаполь по поводу одной статейки, оскорбительной для личности Кавура; как раз накануне дня, назначенного для суда, пришло известие о смерти министра; журналист немедленно объявил, что он лучше готов подвергнуться какому угодно наказанию без суда, нежели позволит себе представить в свою защиту резоны против человека, «тело которого еще не остыло». Его объявление признано было резонным, и – что же сделали? Сделали то, что следовало: решили подождать, пока тело остынет, и отложили заседание суда до следующей недели.
Я поступаю еще самоотверженнее: не отлагаю только, а совсем оставляю мои неприязненные размышления о знаменитом покойнике и вместо суда над ним хочу изобразить теперь его биографию.
Может быть, и в этом предупредят меня «С.-Петербургские» или «Московские ведомости» или, еще вероятнее, – «Современная летопись Русского вестника»; но их соперничества я не боюсь: мой труд должен взять верх в благонамеренности. Я пишу по трем биографиям и по нескольким брошюрам о министерстве Кавура, которых иначе нельзя назвать, как самыми бессовестными панегириками.
«Виктор Эммануил имел счастие встретить человека с убеждением глубоким, холодно-страстным, терпеливым и смелым, человека, которого ничто не могло удалить от его цели и который прямо, без уклонения, привел Пьемонт, короля и Италию к освобождению. Этот человек – Кавур. В Сардинии только и есть два имени – Виктор-Эммануил и Кавур. Когда пьемонтцы произносят эти имена – их сердце бьется сильнее и слезы благоговения и радости подступают к глазам. Они не говорят: граф Кавур, а просто:
Так начинает жизнеописание Кавура один французский биограф, писавший в 1859 году[437]. Тогда еще не могло прийти в голову Итальянское королевство; но я не сомневаюсь, что и теперь биограф готов повторить то же самое, подставив вместо Пьемонта слово Италия. Тем не менее остается несомненным тот факт, что граф Кавур – личность пьемонтская и что самым горячим его поклонникам вплоть до Итальянской войны не вспадало на мысль делать из него общеитальянского героя, несмотря даже на подвиги его на Парижском конгрессе. И мы признаемся, что с такой точки зрения гораздо удобнее обозревать жизнь туринского министра, почему мы и постараемся удержаться на ней сколько возможно долее.
Французский биограф претендует, что предки Кавура вышли в люди очень недавно, чуть ли не при Карле-Альберте; но француз в этом случае является жалкою жертвою своего легкомыслия. По тщательнейшим исследованиям, родословное древо Кавуров теряется в сумраке времен. Известно по крайней мере, что в половине XIII столетия один из его предков владел поместьями в маленькой республике Кьери[438], существовавшей тогда в Пьемонте, и что папа Иннокентий IV дал ему грамоту, исключавшую его из общего церковного проклятия, которое постигло тогда бедную республику. Как видите, история застает род Кавуров в очень благородных расположениях.
По матери Кавур происходил от рода савойского и умел ценить это. Однажды в палате, когда какой-то депутат стал говорить дурно о савойцах, Кавур прервал его восклицанием: «Сердце мое возмущается, когда обижают савойцев, потому что в жилах моих течет немножко савойской крови…» Мы замечаем это затем, чтоб поставить на вид читателю, каково же должно быть самоотвержение Кавура, решившегося для пользы отечества уступить Савойю императору французов. Указывали на Гарибальди, огорчившегося уступкою его родного города – Ниццы; Кавур, в свою очередь, мог указать на себя. Правда, впрочем, что понятия этих людей о спорном вопросе были несколько различны: Гарибальди чувствовал себя итальянцем и свой город принадлежащим Италии; Кавур же находил, что как Ницца, так и Савойя в особенности – вовсе с Италией ничего общего не имеют, а естественнейшим образом принадлежат Франции.
Впрочем, в то время, как Кавур родился (10 августа 1810 года, в Турине), весь Пьемонт был французской провинцией; только пять лет спустя получил он обратно свою независимость. По обыкновенному порядку вещей можно бы ожидать, что и семейных преданиях и, следовательно, в воспитании мальчика останутся какие-нибудь враждебные следы против чужеземного занятия страны и против его виновников. Но на деле, как видим, не случилось ничего подобного. Зато, по словам итальянского биографа Кавура, профессора Бонги, – он наследовал от своего рода вот что:
«Граф Камилло получил от предков своих то чувство, которое принадлежит древним и знатным породам, если только они не выродятся; это – внутреннее, инстинктивное чувство отечественной истории, которой часть составляют они сами, чувство, в котором сливаются для них воспоминания прошедшего с надеждами будущего и открывается основание, на котором государственный муж, призванный не только к сохранению, но и к обновлению, строит свое здание и утверждает свою политику. Это именно чувство и служит причиною, что люди, принадлежащие к фамилиям, уже прославленным в национальной истории, оказываются более способными продолжать ее, нежели те, которые выходят из рода, долженствующего в первый раз ознаменовать свое имя».
Заметим, что это писано в начале 1860 года, следовательно едва ли следует выписанные слова принимать даже за пику против Гарибальди. В то время сторонники Кавура еще очень мало хлопотали о том, чтоб не давать спуску Гарибальди, и потому высокие размышления профессора Бонги могли быть высказаны без всякой задней мысли, просто, как искреннее убеждение автора, вероятно, тоже происходящего из древней и знатной фамилии.
Воспитание графа Камилло нам почти неизвестно; надо только предполагать, что в нем преобладало французское влияние. Француз-биограф, восхваляя неутомимую деятельность Кавура, говорит пренаивно: «Граф страшно работал всю свою жизнь, – усвоил французский язык и французские идеи, оставался немым зрителем бедствий Италии, давая себе клятву…» и пр. Более глупой и нелогической речи, конечно, мудрено и придумать, но на это претендовать нечего; а дело в том, что «ёпоггпе travail»[439] изучения французского языка был подъят Кавуром, конечно, в раннем детстве. С французской аристократией род Кавуров находился, кажется, в наилучших отношениях: крестной матерью графа Камилло была сестра Наполеона, княгиня Полина Боргезе[440]; первоначальное его воспитание было поручено французскому аббату Фрезе, замечательному сочинением французской истории Савойского дома. Под руководством почтенного аббата оставался граф Камилло до четырнадцатого года, а потом отдан был отцом в Туринскую военную академию.
Что он делал в академии – нам опять неизвестно. Рассказывают только, что учился он прилежно, особенно успевал в математике и был нелюбим своими товарищами – за излишнюю наклонность к сарказмам, соединенную с натуральною гордостью, приличною его роду. Последнее обстоятельство может быть важнее, чем кажется с первого взгляда, для объяснения последующей деятельности Кавура; кроме того, оно важно в связи с теми известиями, какие мы имеем о его родителях. Мы увидим впоследствии, что он с ними разошелся в мнениях; но самое важное – первые впечатления жизни были, как оказывается, в соответствии с семейными началами. А семейство Кавуров не пользовалось отличной репутацией в Турине: отец графа Камилло занимал какое-то важное административно-полицейское место в городе и умел отправлять свои обязанности к всеобщему неудовольствию; кроме того, он занимался разными торговыми спекуляциями, очень выгодными для него, но положительно разорительными для массы потребителей. Всё это не было тайной; но старик Кавур, исполненный сознания своего дворянского достоинства и довольный барышами, относился самым презрительным образом к общественному мнению. Гордый доверием Карла-Альберта, в то время принца Кариньянского, он был врагом всяких льгот, реформ, перемен, о правах народа не хотел и слышать, и если ценил кого-нибудь, то лишь компанию важных особ, таких же аристократов и обскурантистов, как он, собиравшихся в его салоне. Под такими влияниями, приправленными моралью аббата Фрезе, рос маленький Камилло, и не мудрено, что товарищи не любили его в школе, особенно, когда вспомним, что поступил он туда около 1823 года.
Само собою разумеется, что если б он был и набитым дураком, то был бы в школе «отличен» начальством: это требовалось его происхождением и положением его отца. Но при этом Камилло был мальчик очень способный и прилежный. Нельзя думать, чтоб он очень многому и очень хорошо научился в семь лет, которые пробыл в Туринской военной школе; но по крайней мере то, чему там учили, он знал хорошо. Замечают даже, что, сидя постоянно за занятиями, он не имел достаточно придворной ловкости и «манер»; в награду за хорошее ученье и поведенье, равно как и за службу отца, его было назначили пажом к Карлу-Альберту; но в качестве пажа Камилло оказался никуда не годным и вскоре был лишен этой чести. Тут все биографы приводят его изречение, произнесенное им в ответ на некоторые насмешки и сожаления. «Я очень рад, – сказал Кавур, – что сбросил с себя это
В 1829 году кончил граф Камилло свой курс и вышел из школы с чином инженерного лейтенанта. Отец непременно хотел, чтобы он сделал военную карьеру, и молодой Кавур остался в военной службе, хотя и не чувствовал к ней ни малейшего расположения. Но служить пришлось ему недолго – надежды благонамеренного отца не оправдались; сын вдруг оказался вольнодумцем, либералом и чуть ли не противником власти. Это явление для нас нисколько не представляется удивительным, когда мы знаем, что такое был и чем всегда оставался либерализм Кавура; но для родителей его и того уже было слишком много. Много было и для тогдашнего правительства пьемонтского: на молодого Кавура уже обратили внимание очень зоркое. В 1831 году был он в Генуе для надзора за устройством новых укреплений, и тут начал говорить до того либерально, что его невозможно было терпеть более на видных местах. Распорядились перевести его в гарнизон маленького форта Барда… Кавур, конечно, осердился и сказал, что не хочет больше служить. Как видно, немилость к нему была еще не очень грозна, потому что отставку он получил без особенных затруднений.
И очутился он на свободе, 22 лет, блестящий офицер, сын богатых и знатных родителей. Что ему делать, в чем убить свое время? Конечно, развлечения всякого рода были у него под рукою, и он никогда не пренебрегал ими, по замечанию его биографа. Но, как человек неглупый и честолюбивый, он не мог на них успокоиться. Притом же некоторые идеи, раз запавшие ему в голову, не могли уж быть из нее выброшены… И вот он предался тому образу жизни, который так обыкновенен и так знаком многим «передовым» людям недавних времен в разных странах Европы… Это жизнь созерцательного, платонического либерализма, крошечного, умеренного и не иначе переводящего из слов в дело, как тогда, когда уж оставаться в бездействии становится невыгодно и даже, пожалуй, опасно. Этаких людей много повсюду, может быть даже наши читатели припомнят несколько знакомых в подобном роде. Люди эти не настолько тупы, чтобы не понимать дикости некоторых диких вещей, и потому охотно говорят против этой дичи, говорят обыкновенно тем охотнее, чем менее представляется им возможности перейти от слов к делу… Но – или по темпераменту, или по своему внешнему положению – они никак не могут дойти до последних выводов, не в состоянии принять решительных, радикальных воззрений, которые честного человека обязывают уже прямо к деятельности, к пожертвованиям… Нет, девиз этаких людей – не делать зла (то есть как они понимают опять) и даже по возможности делать добро, когда это не представляет ни малейшего риска. Дальше они нейдут.
Соображая всё, что представляет нам жизнь Кавура, мы находим, что с самого начала своей самостоятельной жизни он шел именно этим путем, до тех самых пор, как сделался распорядителем целого королевства, – да и после-то не очень изменился. Двенадцать лет его жизни, с отставки до возвращения из Англии, нам почти неизвестны и не ознаменованы ничем особенным. Но, пользуясь отсутствием внешне занимательных событий, мы сделаем здесь несколько замечаний о значении этого периода для внутреннего развития и установления характера и образа мыслей графа Кавура.
В двадцатых и тридцатых годах Пьемонт был едва ли не самою обскурантскою и деспотическою частью Италии. Дурные стороны правительства не могли не бросаться в глаза молодежи, получившей хоть начатки какого-нибудь образования. Не мог не видеть этих дурных сторон и Кавур, несмотря на влияние родительского кружка. Таким образом, недовольство, желание реформ, ропот против некоторых правительственных распоряжений – невольно проявились в нем; это было совершенно в порядке вещей, и иначе даже и быть не могло. Неудовольствие в то время было в Италии общее, брожение в молодежи чрезвычайно сильно, а Июльская революция, только что совершившаяся во Франции[441], еще более разгорячала и ободряла волновавшиеся умы. У молодого Кавура была, кроме того, еще личная причина к неудовольствиям – неудача служебной карьеры. Все отзывы о нем согласны в том, что он всегда был очень горд и терпеть не мог подчиняться чужим приказам. Поэтому служить так, как тогда требовалось в Пьемонте, служить по-молчалински, выжидая милостивого внимания начальства, он решительно не мог. А между тем какую-нибудь роль надо было играть ему, хотя бы в своем кружке. Роль эта указывалась тогда прямо некоторыми передовыми людьми: работать для единства и свободы Италии. Начиная эту работу, многие юноши, ровесники Кавура, уже насиделись и в тюрьмах, и изгоняемы были, и за границей составляли общества и готовили великое дело единства Италии, совершающееся теперь на наших глазах. Но молодому Кавуру вовсе не по душе была такая деятельность: он окружен был комфортом, исполнен разного рода наследственных претензий, связан был с аристократическим кружком и поэтому никак не мог поддаться радикальной пропаганде, которою тогда увлечена была молодежь в Италии. Не то чтобы он не признавал святости цели этой пропаганды – но он не находил в себе достаточно сил и отваги, чтобы верить достижению этой цели. Люди, подобные ему, смеялись в то время над «единством свободной Италии» и ограничивали свою программу желанием каких-нибудь реформ в существующих правительствах. Да и относительно этих реформ они далеко расходились с радикалами. Те всегда хотели коренных изменений, требовали нового направления; эти желали, чтоб всё улучшалось понемножку, нимало не беспокоя установленного порядка. Те требовали пособия и от министров, и от государей, но работали и сами неутомимо, говоря: если вы не хотите, мы и без вас сделаем. В 1831 году Маццини, уже изгнанник, писал к Карлу-Альберту письмо, чтобы убедить его вступить на либеральный путь, и оканчивал таким образом: «От вас зависит – быть или
Отец смотрел на это косо, и молодой Кавур скоро повел жизнь довольно отдельную. У него, в его собственном салоне, собирались уже люди, близкие ему по убеждениям. Они толковали, толковали очень умно, по всей вероятности, бранили правительство и еще более бранили сумасбродов, распространявших по Италии разные вредные утопии. «Ум Кавура, расчетливый и холодный, – говорит биограф его, – взвешивал силы правительств, которые стояли за себя, с силами разных сект, нападавших на них, и не находил возможности к победе сектаторов; притом же он видел, что если правительства шли дурною дорогой, то секты следовали, если возможно, еще худшим путем». Вследствие этого Кавур, несмотря на свое уверение в парламенте нынешнего года, будто он «восемнадцать лет был заговорщиком», – никогда не был членом ни «Giovane Italia», ни другой подобной секты, не был замешан в смутах 1833 года[442] и вообще после своей отставки ничем не компрометировал себя пред правительством. Не видя возможности отличиться и выиграть что-нибудь на государственном поприще, он нашел, что надо заняться хоть гуано каким-нибудь, и точно – предался мирным занятиям гуано и вообще сельским хозяйством. Говорят, что началом употребления гуано в земледелии Пьемонт обязан Кавуру, и, вероятно, это самая важная услуга, оказанная им отечеству в этот довольно длинный период.
Но и гуано не удовлетворило графа; не лучший успех имело и пробковое дерево. Молодой граф решил, что отечество тесно для него, и отправился путешествовать. Несколько лет прожил он во Франции и Англии, постоянно находясь в самом лучшем обществе, снискав уважение английских государственных людей и обратив на себя внимание французских литературных корифеев несколькими статьями в «Revue Nouvelle»[443].
Из этих статей некоторые заслуживают внимание именно в том отношении, что показывают развитие и направление идей Кавура в это время. Читая их, вы видите уже не юношу, бессознательно боящегося отказаться от выгод своего положения для общего дела, не наивного либерала, не знающего, куда и во что ему броситься, чтобы прикрыть свое бездействие. Нет, здесь вы видите уже человека серьезного, с пользою прочитавшего многих экономистов, научившегося «благоговеть пред удивительным зданием английской конституции» и добывшего строгие научные основания для оправдания своего поведения. Так, многие из его понятий высказываются в статье: «Des idees communistes et des moyens d’en combattre le developpement»[444]. По основным началам, по строгости логики и широте воззрений статью эту можно сравнить только с знаменитою статьею г. Ржевского «О средствах к развитию пролетариата»[445] (хотя заглавия обеих статей и кажутся противоположными). Конечные выводы Кавура те же самые, если мы хорошо помним, – что и у г. Ржевского: идеи коммунизма (к которому он, по обычаю, приплетает и социализм) суть следствие гнусной зависти низших классов к высшим, основаны на невежестве и в особенности на отсутствии здравых экономических понятий. Средства против них – распространение начал политической экономии и в то же время благотворительность к бедным со стороны богатых. Вот его слова из заключения: «Таким образом – каждому свое дело: философ и экономист в тишине своего кабинета опровергнут заблуждения коммунизма; но их дело не будет плодотворно, если в то же время благородные люди, выполняя на деле великий принцип всеобщего милосердия, не будут действовать на сердца, между тем как наука будет убеждать разум».
Впрочем, биограф Кавура неизвестно почему находит статью о средствах противодействовать коммунизму – не очень хорошею, и уверяет, что «гораздо более сообразно с свойством его гения» было другое произведение: «О положении Ирландии и ее будущности». Здесь, как можно ожидать, он хвалит О’Коннеля[446] за то, за что другие бранят его, то есть за трусливую половинчатость его действий, и, напротив, бранит за всякий шаг, несколько решительный. Гораздо любопытнее суждения об О’Коннеле показались нам в этой статье мысли о Питте[447]. Рисуя портрет Питта, Кавур как бы изображал самого себя, по замечанию его биографов. Приведем же этот портрет Питта, чтобы видеть, каков Кавур, сам себя изображающий.
«Об этом знаменитом государственном муже, – пишет Кавур, – господствует вообще мнение чрезвычайно ложное. Впадают обыкновенно в самую грубую ошибку, представляя его приверженцем всяких злоупотреблений и угнетения, вроде лорда Эльдона или князя Полиньяка[448]. Совсем напротив… Питт имел идеи своего времени: сын лорда Чатама не был ни другом деспотизма, ни поборником религиозной нетерпимости. С умом могучим и обширным – он любил власть как средство, но не как цель. Он вступил в политическую жизнь, ратоборствуя против ретроградной администрации лорда Норта[449], и, едва сделавшись министром, провозгласил необходимость парламентской реформы. Конечно, Питт не был из тех горячих людей, которые, в энтузиазме своем к великим интересам человечества, идут на опасности, несмотря ни на препятствия, воздвигнутые против них, ни на вред, который может произойти от их усердия. Он не был из тех, которые хотят перестроить общество в основаниях при помощи всеобщих начал и гуманитарных теорий. Ум глубокий и холодный, свободный от предрассудков, он не был одушевляем ничем иным, как любовью к отечеству и к славе. В начале своей карьеры он видел недостатки общественного устройства и хотел исправить их. Если бы продолжалось его управление в период мира, то, конечно, он сделался бы реформатором вроде Пиля и Каннинга[450], соединяя смелость и обширность видов одного с благоразумием и искусством другого. Но когда увидел он на горизонте приближающийся ураган французской революции – то с проницательностью, свойственною умам высшим, предусмотрел гибельность демагогических принципов и опасность, которою угрожали они Англии. Разом остановился он в своих предначертаниях реформ, чтобы обратить всё внимание на приготовлявшийся кризис. Он понял, что в виду движения революционных идей, угрожавшего проникнуть и в Англию, было бы безрассудно касаться священного ковчега конституции и ослаблять национальное к ней уважение, принимаясь за переделку дурных частей общественного здания, освященного временем. С того дня, как революция, перешедши за пределы страны, в которой родилась, стала грозить Европе, Питт не имел для себя другой цели, как – бороться против Франции, чтобы воспрепятствовать ультрадемократическим идеям вторгнуться в Англию. Этому высочайшему интересу посвятил он все свои силы, для него пожертвовал всеми другими политическими соображениями».
Характер Кавура и его воззрения определяются уже довольно ясно в этих строках, которые, в самом деле, могут служить объяснением его поведения в Италии, когда он поставлен был лицом к лицу с Гарибальди и «передовой партией» (partito avanzato). Как увидим, вся сущность его политики состояла в том же, за что он превозносит Питта: сначала – желание кое-каких улучшений, планы реформ, а затем – реакция против тех, кто хотел вести эти реформы дальше, реакция, внушенная страхом, чтобы реформы не зашли слишком далеко и не коснулись «основ общественного здания».
Просветивши свой ум и сердце в Англии и Франции, граф Камилло вернулся в любезное отечество, в котором начинало пошевеливаться что-то новое. Кавур начал проповедовать свои либеральные воззрения с большей смелостью… Но всё еще было не пора; в 1842 году он принял участие в обществе для основания детских приютов; но президент комитета, некто Чезаре Салюццо[451], попросил его выйти из членов,
Но события шли своим чередом. Партия «горячих людей», против которых восстает Кавур, работала неутомимо, проникая своей пропагандой чрез все затворы, во все государства Италии. Открытых восстаний не было, кроме несчастной попытки братьев Бандьера и еще нескольких незначительных вспышек, большею частию в Обеих Сицилиях; но брожение умов было уже сильно и давало себя чувствовать повсюду. Слабый и подозрительный Карл-Альберт, постоянно воображавший себя «между кинжалом сектаторов и шоколадом иезуитов», в это время как будто яснее увидел перед собою кинжал и начал подумывать, что от шоколада можно и отказаться. Не раз высказывал он свое желание стать защитником итальянской независимости; патриотические творения, вроде Джоберти и Азелио[452], свободно обращались в его владениях… В половине 1846 года либеральные меры нового папы[453] с очевидностью доказали всем, до какой степени стало невозможно итальянским правительствам держаться в прежних отношениях к народу. Вслед за папою стали давать разные льготы и усовершенствования и другие владетели Италии, исключая короля неаполитанского; поддался немножко и Карл-Альберт. Было ясно, что наступает время жатвы… Но сеятели были далеко, и вместо их выступил теперь на работу граф Кавур.
Почему же сами сеятели не явились? А кто их знает! Одни говорят, что по страху, другие – что по глупости, третьи – что по ехидству; зачем, дескать, взошло то, что ими посеяно!.. Они, видите, сеяли будто бы для того только, чтобы руками махать, и никак не воображали, чтобы из их маханья могло что-нибудь выйти.
Сами сеятели, впрочем, имеют претензию, что и жа-ли-то, собственно, они же, а только собирать в житницу пришлось не им. Говоря без метафор, они уверяют, что все облегчения и либеральные меры правительств Италии пред 1848 годом были следствием страха пред тем решительным положением, какое было принято народом под влиянием революционной пропаганды. Народные восстания 1848 года не только не привлекли участия Кавура, но даже были им неодобряемы; а между тем вступление Пьемонта на конституционную дорогу было прямым следствием событий, развившихся из этих восстаний. Таким образом, до власти и до возможности безопасно и громко либеральничать Кавур донесен был той самой партией, в которой ничего не хотел видеть, кроме вредных химер… Так говорят приверженцы «передовой» партии, противной Кавуру. Кавур, конечно, с ними несогласен, несогласны, как мы видели, и французские журналы, и английские государственные мужи, – ergo[454] несогласны и мы… А ежели читатель имеет претензию на самостоятельность суждения, то пусть сам разберет, кто прав, кто виноват. Мы же обратимся к изложению подвигов Кавура.
Законом 30 октября 1847 года дана была некоторая свобода журналистике в Пьемонте. Кавур немедленно воспользовался этим обстоятельством и, соединившись с графом Бальбо и графом Санта-Роза[455], основал журнал: «Risorgimento» («Воскресение» или «Восстание»[456]), который и начал выходить с половины декабря, объявив следующие принципы: независимость Италии, единение итальянских властителей с народом, прогресс на пути реформ, союз между итальянскими государями… К этому прибавлялось, что лучшим украшением и благороднейшею чертою итальянского движения должны быть спокойствие и умеренность.
Программу эту «Risorgimento» исполнял постоянно и добросовестно. Как добавление к ней, вроде неофициальной части, надо заметить постоянное восхваление государственных учреждений Англии в статейках, писанных самим Кавуром и утвердивших за ним на некоторое время прозвище «лорда Кавура».
С конца 1847 года начинается самоотверженная деятельность графа на поприще либерализма. 21 декабря он, вместе со многими другими патриотами, подписал смелое прошение к королю неаполитанскому, который казался плохо расположенным следовать примеру Пия IX на пути реформ. В прошении умоляли короля «присоединиться к политике благоразумия, прощения, цивилизации и любви христианской». И действительно, мы знаем, что с небольшим через месяц после того (28 января 1848 года) в Неаполе обнародованы были основания конституции.
Впрочем, может быть, на Фердинанда II подействовало не столько прошение, подписанное, между прочим, Кавуром, сколько восстание, происшедшее 12 января в Сицилии и вслед за тем в Неаполе. По крайней мере мы видим, что Фердинанд противился до последней крайности и не уступил иначе, как по решительной необходимости… С этим соглашается в своей «Истории Италии» даже друг и сотрудник Кавура граф Чезаре Бальбо (том II, стр. 234).
Но, во всяком случае, ясно одно: что граф Кавур гораздо благовременнее умел заявлять свои требования, нежели, например, глава «Юной Италии», обращавшийся с своими советами к Карлу-Альберту еще в 1831 году!
Еще более доказал свою политическую мудрость граф Кавур в деле генуэзской депутации, 7 января 1848 года. Биограф его говорит, что тут граф дал «лучшее и величайшее доказательство проницательности своего разума и решительности своего духа». Дело было так. Из Генуи явилась депутация – требовать от короля учреждения в городе национальной гвардии и изгнания иезуитов. Редакторы разных журналов и некоторые их сотрудники собрались, с тем чтобы решить общими силами поддерживать требование Генуи – в журналистике. Кавур отличился перед всеми: он советовал, вместо тех или других реформ, прямо требовать конституции. Столь смелое предложение испугало очень многих, и против него восстали, по свидетельству итальянского биографа, даже многие люди демократической партии. Последнее обстоятельство не вполне объяснено; но оно делается менее странным, когда мы прочтем рассуждения Кавура по этому поводу. Так, он говорил, между прочим: «К чему служат требования, которые – будут ли отвергнуты или признаны – во всяком случае волнуют государство и уменьшают нравственный авторитет правительства? Так как правительство не может более править па основаниях, на которых правило до сих пор, то пусть примет другие, более согласные с духом времени и с успехами цивилизации, чтобы потом не было поздно и чтобы всякая власть общественная не была низвергнута и уничтожена пред криками народа».
Из этого видно, что положение было уже очень натянуто и что сам Кавур заслышал уже приближавшуюся силу «народных криков». Не мудрено, что другие слышали их гораздо яснее и хотели предоставить им решение вопроса, не надеясь получить добром от слабого Карла-Альберта ничего, кроме половинных и неверных льгот.
Тем не менее Кавур вскоре писал в своем журнале, что желательно, чтобы король «перенес всякие общественные рассуждения с опасной арены неправильных волнений в сферу прений законных, мирных и правильных». Это уже было довольно ясно и смело. Но Кавур с друзьями пошли дальше: они редижировали прошение к Карлу-Альберту о даровании конституции, и граф Санта-Роза (министр) даже осмелился поднести его королю!.. В то же время английский посланник Эберкромби[457] объявил, с своей стороны, через министра Сан-Марцано[458], что уступить требованиям либералов едва ли не единственное средство спасения для Карла-Альберта. И после двухнедельных колебаний, видя, что уже и в Тоскане, и в Неаполе дается конституция, король пьемонтский решился уступить и 8 февраля провозгласил основания конституции, а 4 марта был объявлен и самый статут…
Таким образом, ровно за месяц вперед граф Кавур умел предусмотреть политическую необходимость, которой уступил потом Карл-Альберт!.. И именно в это только время решился он принять участие в действии, доказывая тем свое превосходство пред сумасбродами, предъявляющими требования, которые исполняются разве только через двадцать – тридцать лет…
В 1848 году граф Кавур продолжал свое поприще в журнале и сделал первый дебют в парламенте, куда выбран был депутатом. Успехи его на этот раз были невелики. При начале войны, правда, он еще раз показал свою политическую проницательность, доходившую до совершенного совпадения с событиями: 23 марта он восторженно писал в «Risorgimento», что теперь необходима неотлагательная война с Австрией, а 24-го Карл-Альберт издал прокламацию – что идет помогать восставшим ломбардцам, и 26-го точно выступил в поход. Но затем граф Кавур разошелся несколько с общими желаниями, начавши (в противность знаменитому «Italia fara da se»[459]проповедовать необходимость чужеземной помощи. Тогда он не был, разумеется, приверженцем французского союза – во Франции была республика, и никто еще не предвидел Людовика Наполеона, – но тем решительнее настаивал Кавур на признании посредничества Англии, ручаясь за ее благонамеренность своим личным знакомством с ее министрами. Так писал он в журнале, так говорил и в парламенте, и речи его нередко заглушались шумом крайней левой и свистками в галереях. И в самом деле, в это время нужно было ободрять итальянцев и всеми силами возвышать их доверие к себе: только таким образом по крайней мере можно было приобрести популярность. Но граф Кавур гордился тем, что не дорожил популярностью, и смело толковал в это время: «Да где нам? Да что мы такое? Коли нам другие не помогут, так мы просто потерянные люди!» И события оправдали его слова. Правда, дело итальянцев в 1848–1849 годах было потеряно именно оттого, что народное движение в Верхней Италии было возбуждено хоть и довольно сильно, но все-таки недостаточно; но, как мы имели уже случай заметить, именно силы-то народного движения всегда и опасался Кавур. Считая силы итальянцев, он брал в расчет единственно регулярные силы правительства и армии, нимало не думая о народе. И ему, конечно, казалось тогда, что если б Италия повела до конца всё дело так, как начала его, то есть революционным путем, то она, точно, сама собою справилась бы с своими врагами; но такому торжеству народа он едва ли не предпочитал неаполитанскую и римскую реакцию и даже чуть ли не австрийское господство. Около этого времени он писал в «Risorgimento»: «Люди энергических мер, люди, пред которыми мы не более как
И в этих благоразумных расположениях Кавур возлагал свои надежды на правильный и мирный ход дел, на короля неаполитанского, тосканского великого герцога, Пия IX и Карла-Альберта, полагая, что они «приведут к счастливому концу свое славное и несравненное дело и оснуют на твердых и глубоких основах блистательнейшее здание новейших времен – свободу Италии».
И граф Кавур до того был искренен в своих надеждах и суждениях, что после известия о кустоцском поражении[460] записался было в волонтеры и не отправился в поход только потому, что перемирие помешало, а после перемирия все-таки писал и говорил в парламенте против возобновления войны, продолжая настаивать на посредничестве Англии. Продолжения войны, видите ли, требовала крайняя левая, и депутат Брофферио за речь о немедленном возобновлении военных действий удостоился в Турине самой шумной народной овации: Кавуру показалось тогда, что опять революция готова объять Италию, и он, несмотря на свой патриотизм, возобновил свою оппозицию против войны.
Впрочем, в это время Кавур, сидя на крайней правой и всеми силами поддерживая министерства – Бальбо, Казати и Пинелли[461], одно хуже и непопулярнее другого, – вообще заслужил себе нехорошую репутацию. О нем говорили, что «лорда Камилло можно сравнить только с кавалером Рельи[462], издателем «Пирата»[463]: один точно так же искусно и усердно защищает безмозглые министерства, как другой – безногих танцовщиц…» Это было писано в «Concordia»[464], журнале демократов. Но надо думать, что Кавур действительно уж очень пересолил в своем усердии к министерствам, потому что даже у Джоберти, человека довольно умеренного, находим мы против него следующую выходку: «Пинелли и его сотоварищи обязаны были продолжением своей несчастной агонии преимущественно Камилло Кавуру, который и речью и пером с невероятным задором работал, чтобы дать кредит людям, очевидно бездарнейшим…»[465]
Из-за чего тут хлопотал граф Кавур, решить трудно: правда, что тут были его друзья и бывшие сотрудники – граф Санта-Роза, кавалер Бонкомпаньи и др. Но, кажется, у графа было уж врожденное пристрастие к министерствам; в последнем парламенте он объявил, в ответ на интерпелляции Ламарморы, бывшего военного министра, против Фанти: «В восемь лет министерства г-на Ламарморы я всегда его поддерживал против всех интерпелляций; теперь считаю нужным сделать то же в отношении г. Фанти против г. Ламарморы; и если достопочтенный интерпеллянт не отступится от своих требований и будет одобрен палатою, то я дня не останусь в министерстве». И интерпелляции Ламарморы, как известно, не были одобрены палатою, при всей силе общего отвращения к Фанти.
Но в 1848 и 1849 годах граф Кавур не имел еще такой силы: оттого речи его почти постоянно сопровождались свистками. Кавур выдерживал и даже иногда прибегал к убогим общим местам, одно из которых было у нас особенно в ходу в прошлом году, по поводу оваций разным литераторам. Говоря против проекта прогрессивного налога, предложенного одним из депутатов, Пескаторе[466], он пустился в соображения такого рода, которые привлекли на него свистки… Тогда он возразил: «Эти свистки оскорбляют не меня, а достоинство палаты; я их разделяю со всеми моими сочленами…» Этой выходкою все биографы восхищаются, а не знают того, что наши литераторы тоже говорили, один за другим: эти рукоплескания я не отношу лично к себе, но ко всей русской литературе, которой я… и пр.
Иногда, впрочем, Кавур выходил из себя. Так, однажды, освистанный в неудачной защите против Брофферио, он едва кончил свой ответ, и заметив, что в галереях толпа продолжает шуметь и смеяться и после его речи, когда уже начал говорить что-то министр внутренних дел, – Кавур встал и, обратясь к вице-президенту палаты, попросил его распорядиться о прогнании «державного народа» (popolo sovrano – как говорят в конституционных землях Италии) из его галереи.
К довершению своей дурной репутации, граф Кавур имел некоторые обязательства с клерикальной партией: он был (по крайней мере незадолго пред тем) членом одного клерикального клуба, дружил с г. Марготти[467], одним из самых видныхи ловких обскурантов, до сих пор отлично редижирующим клерикальный журнал «L’Armonia», и даже пописывал в «Armonia» статейки!..
Все припомнилось графу Кавуру на следующих выборах: он был забракован и мог в 1849 году подвизаться только в журналистике.
Министром был в это время Джоберти: он был слишком либерален для Кавура, но между ними могло быть много общего. Так, в «Risorgimento» заслужила одобрения программа Джоберти относительно Тосканы и Рима. Джоберти, как известно, предполагал, для удаления вмешательства австрийцев и возвышения значения Пьемонта, предложить услуги пьемонтцев для восстановления папы и великого герцога тосканского. К папе даже послы отправлялись в Гаэту для переговоров, да тот сам не захотел с Пьемонтом возиться. О Тоскане, разумеется, и говорить нечего… Но как бы то ни было, при всем своем ребячестве и даже некоторой ретроградности, идея либерального Джоберти очень понравилась тогда консервативному Кавуру… Через десять лет возвратились было к ней, предлагая Пьемонту охранение прав святейшего отца; но
1850 год был для Кавура счастливее: в самом начале года его выбрали в парламент. Министерство д’Азелио, образовавшееся тотчас после новарского поражения[468], громко требовало поддержки страны; а кто же искуснее Кавура был в поддержании всевозможных министерств?.. На этот раз, впрочем, Кавур был осторожнее и даже явно стал склоняться на сторону более либеральную. Говоря в пользу проекта закона Сиккарди[469] об отменении церковного суда, он порвал связи не только с клерикальной партией, но и с некоторыми из своих прежних умеренных друзей, как Бальбо, Ревель[470] и др. В эту же парламентскую сессию он выгодно обратил на себя внимание одним длинным дискурсом, по поводу вопроса о продаже государственных имуществ. Здесь изложил он свои экономические теории, свой взгляд на управление финансами и на средства к их процветанию, – словом, произнес речь о том, как бы он стал вести дела, если бы ему поручили министерство финансов. Этою речью он решительно поставил себя кандидатом в министры, и действительно – ему нетрудно было рассчитывать на министерское кресло в кабинете д’Азелио; тут большею частию были люди его цвета. Притом же в этом году, когда палата, по всеобщему соглашению, составлена была из людей самых умеренных и министериальных, Кавур и в палате приобрел себе единомышленников, так что являлся даже представителем некоторой партии. До какой степени ничтожна была оппозиция, видно из того, что предводителем ее являлся Раттацци…
Таким образом, для Кавура дорога была открыта, и в октябре 1850 года, когда умер друг его граф Санта-Роза, министр земледелия и торговли, – д’Азелио предложил портфель его Кавуру. Говорят, что король Виктор-Эммануил, утверждая назначение нового министра, заметил: «Хорошо; но только смотрите – он всех вас ссадит с ваших мест».
В апреле 1851 года Кавур получил и желанное им министерство финансов, не оставляя, однако ж, прежнего – земледелия и торговли.
В 1852 году Кавур уже был душою министерства, которое даже и называть стали нередко «кавуровским». Нельзя, в самом деле, не видеть влияния Кавура в распоряжениях, особенно касательно внешней политики, принятых в это время в Пьемонте. Опасаясь за спокойствие Пьемонта и, по-видимому, не рассчитывая уже на его роль в ближайшем будущем Италии, министерство д’Азелио сильно хлопотало о дружеских связях с соседями, особенно с Австрией и Францией, – которой после 2 декабря граф Кавур окончательно перестал бояться[471]. В этих видах предложено было приступить к деятельному окончанию торгового трактата с Австрией, о котором давно велись переговоры, и, кроме того, особенно, заключить условие о взаимной выдаче контрабандистов, практикующих на тичинской границе. Ораторы левой называли это «новыми коленопреклонениями пред австрийской политикой»; но им отвечали, что Пьемонту зазнаваться особенно нечего, что благоволение соседей для него необходимо… Для Франции делали еще больше – изменяли постановления пьемонтской конституции. После 2 декабря пьемонтская демократическая пресса не переставала осыпать упреками и насмешками новый порядок вещей во Франции; это заставляло опасаться неудовольствия сильного соседа. Может быть даже, что неудовольствие и было уж высказано… Министерство решилось предложить изменения в законе о книгопечатании в запретительном смысле насчет оскорбления чужих правительств. По поводу этого предложения возник в палате шум, какого и не ожидали. Шумели не столько либералы, отвергавшие изменение, сколько крайние правые, требовавшие при сей удобной оказии не только этого закона, но и вообще стеснения книгопечатания, да и не только этого – а ограничения закона о выборах, уничтожения национальной гвардии и т. п…. да и этого мало – просто кричали о переделке всего пьемонтского статута в смысле новой наполеоновской конституции. Кавур, разумеется, не имел никакого резона желать таких перемен; министерство было в затруднении и не знало, что делать. В этих-то тяжелых обстоятельствах Кавур показал в первый раз свою дипломатическую смышленость: он перевернулся и, либеральным образом объяснившись с левым центром, пошел с ним заодно против ретроградных требований правой, удерживая в то же время предложение министерства. В это время ему представился случай сблизиться еще более с левыми: президент палаты депутатов Пинелли умер. Надо было выбрать нового. Кавур с своими друзьями принялся хлопотать о выборе Раттацци. Это соединение так и осталось в парламентских летописях Пьемонта под именем первого connubio[472] Кавура. Раттацци точно был выбран слабым большинством – 74 против 52, и Кавур мог теперь рассчитывать на постоянное большинство в камере. Но сами министры не совсем-то одобрительно смотрели на подвиги своего товарища, совершенные им решительно без их полномочия… Возникли несогласия, министерство подало в отставку; вместе с другими вышел и Кавур – и не возвратился. Король поручил составление нового министерства опять тому же д’Азелио, и д’Азелио на этот раз, возвратив троих из прежних министров, Кавура не пригласил… Вслед за тем парламент был отсрочен на четыре месяца – до ноября 1852 года.
В течение своего министерства Кавур успел заключить торговый трактат с Австрией, добиться от парламента полномочия на пересмотр тарифа и привести в удовлетворительный вид финансовую отчетность. Ясность и определительность его отчета за 1851 год много облегчила, говорят, заключение в 1852 году пьемонтского займа в 75 миллионов франков.
Оставляя министерство, Кавур, разумеется, знал, что оставляет его ненадолго. Его удаление, в котором все невыгодные видимости падали на министерство д’Азелио, только усилило начинавшееся в публике сочувствие к ловкому министру. Поэтому, не заботясь много о судьбе нового министерства, граф Кавур воспользовался своей свободой, чтобы съездить во Францию и в Англию. В Париже представился он императору и представил своего недавнего друга – Урбана Раттацци, тоже на сей раз случившегося в Париже. Кажется, что Раттацци ничего не извлек из этого представления; но Кавур вынес из свиданий с императором много поучительного для ума и сердца. Подробности свиданий неизвестны; но знают, что Кавур уже заранее пользовался расположением императора за свои хлопоты о законе относительно книгопечатания, что поэтому император с доверчивостью и благосклонностью выслушивал бывшего сардинского министра, когда тот рисовал ему положение Пьемонта; что Кавур, поговорив с Наполеоном, убедился, что тот вовсе не враг здравой конституции Пьемонта, пока она охраняется от разных демократических покушений… Говорили тогда больше… говорили, что даже некоторые предположения относительно Италии были уже высказаны при тогдашних свиданиях… Но этого, разумеется, никто с достоверностью утверждать не может…
Во всяком случае – граф Кавур возвратился в Турин, в октябре 1852 года, полный глубочайшего уважения к мудрости императора французов, и с этого времени сближение с Францией делается для него еще более необходимым, чем прежде казалась дружба с Англией.
Между тем в министерстве произошла комедия. Чтобы привлечь на свою сторону либеральное общественное мнение, д’Азелио пустил в ход проект закона о гражданском браке. Желаемый эффект был получен, закон прошел было; но римский двор вступился в дело и завел весьма энергическую переписку непосредственно с королем. Министерство струсило и вышло в отставку. От короля, через посредство архиепископа, потребовали, чтоб он назначил министерство, не противное римскому двору, и именно желали Бальбо. Но Бальбо был теперь невозможен, да уж и сам не хотел. Король обратился к Альфиери[473] – тот отказался; к д’Азелио – тот объяснил, что быть угодным римскому двору никак не может. Король призвал тогда Кавура; тот пошел на сделку с архиепископом, уполномоченным от римского двора. Сделка не удалась, и Кавур отказался. Попы продолжали требовать Бальбо… В городе начали ходить слухи, что король подпадает под поповское влияние, что иезуитское министерство должно скоро всё повернуть на старинный лад, и пр. В это время случилась в Париже смерть Джоберти, известного противника иезуитов, и по этому случаю произошла такая сильная манифестация, которая убедила короля, что влияния клира ему нечего опасаться и что чем дальше от него, тем лучше. В этих расположениях призвал он опять графа Кавура и поручил ему составить министерство по его усмотрению. Кавур взялся, и 4 ноября 1852 года министерство было составлено.
С этого времени начинается блестящая эпоха жизни Кавура. Постараемся проследить и ее с прежним спокойствием и беспристрастием, то есть воздерживаясь по возможности от восторженных дифирамбов.
До сих пор, как мы видели, граф Кавур не совершил еще ничего сверхъестественного: был недурным министром в двух министерствах, обнаружил стремление к реформам и улучшениям, но еще далеко не мог претендовать на общеевропейскую или хотя бы общеитальянскую славу. Несмотря на то, вступление его в министерство было встречено вообще довольно благоприятно: знали, что при нем по крайней мере в совершенную реакцию не бросится туринское правительство. А известно, что большинство мирных граждан, даже и в мало благоустроенных государствах, всегда находятся между двумя противоположными страхами: как бы революция не вспыхнула и не привела с собой анархии или как бы не придушила их деспотическая реакция. Кто обещает обеспечить их от обеих крайностей, тому и книги в руки отдаются ими очень охотно.
Собственно, звезда Кавура загорелась своим ярким блеском только после Парижского конгресса. Но нельзя не видеть, что на конгрессе обнаружились только результаты, подготовленные в предыдущие годы. Поэтому нельзя оставить без внимания и этих годов, тем более что в течение их произведено много перемен во внутреннем состоянии страны.
Рассказывают, что в бытность свою в Париже граф Кавур излагал однажды свои экономические теории в присутствии нескольких знаменитых экономистов. Мнения его в особенности понравились г. Леону Фоше – тому самому знаменитому Фоше, с которым несколько лет тому назад российская публика познакомилась в исследованиях г. Чичерина[474]. Фоше был так восхищен, что воскликнул: «Вот превосходные теории, но их составляют пред вступлением в министерство, а потом бросают в сторону». Кавур с чрезвычайной живостью возразил: «Может быть, такова ваша политика, но за себя я даю честное слово, что, достигши власти, я проведу мои идеи или удалюсь от дел…» И действительно, граф Кавур постоянно оставался верен своим экономическим и политическим взглядам, которые мы отчасти уже видели выше.
Главнейшие улучшения, произведенные им в экономическом развитии страны, были устроены в принципе свободной торговли. В 1853 году сделан был в тарифе решительный переворот. Пошлина с хлеба отменена, хотя казна теряла при этом около 4 миллионов франков; с колониальных товаров пошлина понижена на 50 %, с железа – тоже. Вследствие этого, как утверждают[475], капиталы пришли в движение в Пьемонте – завелись машинные фабрики, которых прежде не было вовсе, удвоилось в несколько лет шелковое производство, учетверилось хлопчатобумажное, усилился вообще ввоз и вывоз, торговля оживилась, и, к увенчанию всего дела, даже таможенные доходы, начиная с 1856 года, получили приращение около 4 миллионов лир (франков)[476]. Правда, что народ получил от этого как-то мало прибыли; но уж в этом Кавур, разумеется, не виноват: по всем экономическим теориям, его меры должны были оказаться благодетельными для масс. Усилилось производство, следовательно должна была возвыситься заработная плата, а произведения должны были подешеветь. Но вышло не так: заработная плата, возвысившись ненадолго, вскоре упала; мало того, фабриканты стали обременять работников, произвольно увеличивая число рабочих часов, и т. п. Доходило до того, что работники разбегались с пьемонтских фабрик, точно у нас с Волжско-Донской дороги, – что, однако же, не улучшало их положения… А между тем дороговизна и в Пьемонте шла своим чередом, и теперь на нее жалуются в Турине точно так же, как в Париже.
Все это, конечно, не уменьшает заслуги графа Кавура, и мы упоминаем здесь о народных тяжестях только потому, что за блеском внешних и общих выводов очень часто оставляют эту сторону дела без всякого внимания. А для нас эта часть вопроса представляется настолько важною, что мы даже не решаемся здесь говорить о ней мимоходом, а надеемся со временем представить читателям особую статью о том, в какой мере возвышение народного благосостояния соответствовало в Пьемонте тем или другим общим изменениям в последнее десятилетие.
Из других мер, принятых Кавуром в то же время, увенчалось полным успехом понижение почтовой и телеграфной таксы: в короткое время корреспонденция в Пьемонте так усилилась, что, несмотря на понижение платы, доходы с почты и телеграфов заметно возросли.
Инициативе Кавура надобно также приписать быстрое развитие железных дорог в Сардинии. До 1858 года было их построено 872 километра (около 800 верст), частию самим правительством, частию же приватными компаниями. Последнее оказалось удобнее: правительству каждый километр обходился средним числом 500 000 лир, а частным компаниям по 150–170. Правда, впрочем, что различие местности значило тут очень много… В управлении дорогами тоже оказалось лучшим передать их в частные руки, и теперь около двух третей сардинских дорог сданы на откуп. За всеми издержками, правительству очищается от железных дорог чистого дохода до 6 000 000.
Весьма большую важность придают также проекту Кавура перевести флот из Генуи в Специю. План этот был задуман, еще когда Кавур был только министром коммерции, но встретил тогда сильную оппозицию, и только в 1857 году Кавур добился одобрения своего проекта от парламента. На работы в Специи по этому случаю ассигновано было 24 миллиона, и считают, что эта сумма весьма легко покрывается уже одною выгодою, которую с удалением флота приобретает торговля генуэзского порта.
Как видите, характер деятельности графа Кавура во внутреннем управлении был по преимуществу строительный и коммерческий. Нельзя, конечно, сказать, чтобы и в этой части он действовал безукоризненно хорошо: один из последних его правительственных актов – разорительная уступка неаполитанских дорог французской компании Талабо, возбудившая всеобщий протест в неаполитанцах, – доказывает, в какие крайние ошибки мог впадать сардинский государственный муж и экономист… Но чтобы судить о его действиях в этих случаях строго, надо пускаться в подробности, для которых у нас недостает теперь ни терпенья, ни надежных источников. Поэтому нам остается, по примеру других, похвалить Кавура за его деятельность, имея в виду то, что другой на его месте мог бы и ровно ничего не делать.
По части законодательной и административной, по части забот о правах и благе народа, о народном образовании и пр. и пр. деятельность графа Кавура далеко не может быть названа столь энергическою и даже должна быть признана очень слабою и вялою. В этом сознаются даже те из его биографов, которые восхищаются, например, тем, как он умел чуть ли не угоняться за Второй империей в развитии государственного долга. До 1848 года у Сардинии было долга около 100 миллионов; войны 1848–1849 годов стоили ей до 200 миллионов; а к 1858 году, при всей мудрости финансового управления, долгу было 725 миллионов франков. Затем займы пошли, вперемежку с новыми приобретениями, так быстро, что их и сосчитать трудно[477]. Теперь итальянцы даже самого министерского оттенка сознаются, что положение их финансов может быть сравнено только разве с австрийским. (Прибавим, что хуже австрийского они ничего не знают.)
Но мы забегаем вперед и между тем не оговариваемся, что хотя граф Кавур и был душою министерства, но он все-таки был не один, и, следовательно, часть ответственности должна быть снята с него и передана его сотоварищам. Для этого мы перескажем в нескольких словах, с кем разделял он власть со времени своего водворения в министерстве. Сам он постоянно был, разумеется, президентом совета и, кроме того, – в 1852 году взял министерства финансов и земледелия и торговли; в то время министром внутренних дел был граф Сан-Мартино[478] (нынешний наместник Неаполя), иностранных дел – Дабормида[479], военным – Ламармора, юстиции – Бонкомпаньи, народного просвещения – Чибрарио[480], общественных работ – Палеокапа[481]. В октябре 1853 года вместо Бонкомпаньи вступил в министерство Раттацци. Такой состав министерства был встречен очень благоприятно, потому что большая часть министров известны были или за хороших специалистов, или за людей с либеральным направлением. Но зато они не отличались особенной энергией характера и силою политических убеждений – исключая, может быть, Раттацци, который всегда досаждал Кавуру тем, что градуса на полтора казался почему-то либеральнее его. Впрочем, он при несогласии товарищей ничего значительного не мог сделать и был удерживаем в министерстве собственно затем, чтобы его партия не мешала Кавуру в парламенте. В январе 1855 года, в самом разгаре переговоров с Наполеоном о крымских делах, Кавур принял на себя министерство иностранных дел. В апреле того же года всё министерство, вследствие новых столкновений с римским двором, подало в отставку. Это случилось в то самое время, когда нужно было отправлять войско в Крым. Никто не хотел на этот раз довершать дело Кавура и брать на себя ответственность. Король напрасно обращался к нескольким лицам и возвратился опять к Кавуру. На этот раз, взяв себе финансы, Кавур пересадил на место министра иностранных дел – Чибрарио, а на его место в министры просвещения пригласил Ланцу[482], Раттацци дал министерство внутренних дел, а на юстицию посадил Дефореста[483], военным и морским министром стал Дурандо[484], Палеокапа остался в министерстве публичных работ. Очень скоро Чибрарио оказался негодным на своем месте и вышел; Кавур принял министерство иностранных дел в свое ведение; в 1856 году вместо Дурандо опять вошел в министерство Ламармора, едва возвратившийся из Крыма. В 1857 году вышел Палеокапа и заменен Бартоломеем Бона[485]. В самом начале 1858 года Раттацци не выдержал и оставил министерство, бывшее теперь уже слишком покорным Кавуру. Тогда Кавур устроил следующую комбинацию: он взял министерство внутренних дел в свои руки, на финансы переместил Ланцу, сначала оставив за ним и просвещение[486], а потом на его место пригласил сенатора Кадорну. Это было сделано для успокоения левого центра, который волновался из-за отставки Раттацци; Кадорна был друг Раттацци, но в то же время человек слишком старый и больной, чтоб составлять в министерстве серьезное противодействие Кавуру. Затем, как известно, после Виллафранкского мира министерство Кавура подало в отставку, и на некоторое время учредилось было министерство Раттацци. Но оно, как противное отчасти видам Наполеона, отчасти же ненавистное клерикальной партии, не могло долго удержаться, и в начале 1860 года Кавур опять явился главою министерства, с Фанти, Мингетти, Веджецци[487], Мамиани, Ячини[488] и т. п. личностями, не очень замечательными. О всех этих министерских изменениях надо сделать одно общее замечание: выбор графа Кавура падал обыкновенно на те или другие лица не столько во внимание способности их к делу, сколько по соображению их сговорчивости. Нужно было, чтоб они были руководимы, maneggiabili, как выражаются итальянцы. Это свойство графа Кавура – не терпеть вокруг себя людей самостоятельных и способных – признают за ним все решительно. Хвалебные отзывы отличаются от беспристрастных и противных только характером выражений. Например, еще в 1854 году Орсини[489] писал к одному из своих друзей: «Бедная Италия, если только от Раттацци или Кавура ожидает своего спасения и независимости! Один – законоискусник и абсолютист, другой – смесь острого ума и деспотического высокомерия. Он хлопочет о том, чтобы разжиреть самому и обескровить (dissanguare) нацию. Шуты, которые охотятся за должностями, возносят его до небес и, льстя ему, портят и ту малую частичку добра, какую вложила в него натура». Далее Орсини приводит два примера, которых мы тоже не опустим здесь, так как они касаются личностей, слишком близких к Кавуру. «Может быть, вы знаете не хуже меня, – пишет Орсини, – что сицилиянец Джузеппе Ла Фарина, представлявшийся некогда республиканцем, трется теперь в передних Кавура, и если бы тот сказал ему не знаю что, он всё бы исполнил с униженнейшею преданностью. Не говорю тебе о Луиджи Фарини: это ужас! Как он подл душою – это знает вся Романья, видевшая, как он в кардинальских покоях добивался благоволения Пия IX; и теперь он в Пьемонте, безобразною лестью промышляя себе должности и, может быть, со временем, отличия…»[490]. События последних двух лет слишком грустно оправдали жесткое суждение Орсини, хотя приверженцы «кавурианизма» до сих пор стараются придавать какой-то ангельски непорочный оттенок грязным отношениям Фарини и особенно Ла Фарины к Кавуру. Однако же сами эти господа не могут не сознаться в том, что Кавур, точно, наклонен был окружать себя личностями ничтожными и преклонявшимися пред ним. Не будучи столько развитыми, чтобы понимать всю пошлость такого поведения, эти господа и не стараются скрывать его, а, напротив, выставляют даже с некоторою похвальбою: «вот, дескать, наш-то барин каков!..» Так, например, один из самых ревностных панегиристов Кавура, профессор Роджеро Бонги, выражается следующим образом: «Уверенный в своей цели и зная, что может и сумеет достичь ее, Кавур не знает других противников, кроме тех, которые ему мешают в эту минуту; но он очень рад сегодня воспользоваться теми, против кого восставал вчера, – если только сегодня они могут ему быть полезны… В товарищи по власти он, как обыкновенно бывает с людьми, издавна привыкшими побеждать и видеть себя правыми, – предпочитает людей, которые не могут заслонить его блеском своего имени, ни противиться ему энергией своей воли или силою ума; точно так же в исполнители своих решений он предпочтительно берет людей новых, созданных и управляемых им самим»[491]. Не думайте, что профессор Бонги проговаривается из желания показаться беспристрастным; нет, у приверженцев Кавура было принято хвалить его за то, что он
Есть и другая сторона, неприятно поражающая в Кавуре, это – его личность. Кавур понимает себя и понимает людей, его окружающих; он ценит их очень мало и дурно делает, что дает им это чувствовать. Он не терпит равных себе, не привыкши встречать их много. Всё, чего он касается, должно сгибаться перед ним, должно согласиться быть окамененным в этой могучей руке. Сам король уступает его магнетическому влиянию. А кто не хочет уничтожиться перед Кавуром, тот решительно становится его врагом, или, лучше сказать, противником.
Прибавьте к этому его манеры – резкие, тяжелые, без всякого внимания к чужой щепетильности; саркастическую улыбку, кристаллизованную на его губах, привычку давать приказания, его мещанскую фигуру, которая не дает никаких шансов успеха даже его комплиментам и вежливостям в отношении к тем, кого он хочет завлечь; его речь, отрывистую или вялую, его голос, хриплый и металлический, дурно действующий на вас с первого раза, его жест – нетерпеливый и неровный, – и вы довольно полно представите себе этого человека, который мало привлекает вас сам по себе, если вы не привязаны к нему другими отношениями.
В парламенте Кавур держит себя, совершенно как будто бы левой стороны не существовало, как будто бы он находится в своем салоне, среди своих, – особенно когда ему скучно. Он разговаривает, смеется, оборачивается спиной к своим сочленам, зевает, скоблит по столу своим куп-папье[493], отпускает эпиграммы; если бы он имел американские привычки, он бы клал ноги на министерский стол… Он видит в парламенте только большинство, то есть своих преданных друзей».
А как он третирует этих друзей, на этот счет рассказывает забавный анекдот, между прочим, Брофферио, в 16-м томе своих записок: «I miei tempi»[494]. Раз пришлось ему идти из парламента вместе с Кавуром, который хотел его уломать на что-то. Несмотря на серьезность разговора, Кавур поминутно оставлял Брофферио, встречая других депутатов, и делал им какие-то внушения. После седьмого раза Брофферио заметил насмешливо: “Как трудно повелевать, граф!”… На это Кавур ответил: “О, это такие животные (sono cosi bestie), что им поминутно надо повторять их урок…”». Брофферио преспокойно напечатал это при жизни Кавура, да еще с несколькими пикантными замечаниями…
Но пора перейти к тому, что составляет главнейшую заслугу и истинную славу Кавура, – к его дипломатической деятельности. Во внутреннем управлении он был далеко не безукоризнен, характером тоже был не совсем ангел – в этом соглашаются все беспристрастные люди. Согласимся и мы, скрепя сердце, – ибо не можем представить достаточно фактов, которые бы доказывали величие и гениальность Кавура как администратора и выставляли бы его деятельность чистою от эгоистических расчетов и мелкого самолюбия. Но нам нужно во что бы то ни стало отыскать в Кавуре великого человека, о котором плачет цивилизация. Обратимся же к Кавуру-дипломату и укажем его права на славу и на благодарность человечества.
Чтобы сделать наши выводы более прочными и, так сказать, нерушимыми, мы постараемся отделить от истинных заслуг те пустяки, которые имеют важность в глазах некоторых профанов, но которые не могут служить серьезным патентом на бессмертие. Кавур – такой человек, что ему нет надобности в мнимых заслугах; у него и истинных должно быть довольно, и «а un homme de celte taille l’admiration meme doit la verite»[495], как прекрасно выразился г. Вильбор[496].
Вот, например, люди, которым в диковинку всякая самостоятельная мысль, восхваляют Кавура за ловкое усвоение английских
Или вот другие, имея способность восхищаться ловкими оборотами речи и тонкими фразами, возносят к небесам графа Кавура за его великолепные дипломатические ноты. Нам кажется, что эти господа смотрят на Кавура точно так же, как смотрел на русских писателей тот чиновник, который об авторах, особенно ему нравившихся, отзывался следующим образом: «Славно пишет, канашка, – бойкое перо!»
Третьи восхваляют Кавура за либерализм его политики; об этих уж и говорить нечего: им, как видно, и либерализм в диковинку… Еще бы Кавур был реакционером, да его бы хотели возвести в великие люди! Довольно, кажется, и Меттерниха на этот случай.
Многие, смотря на дело с более существенной стороны, уверяют, что Кавур «создал Италию» и утвердил итальянское единство. Вот это другое дело, и если бы факты подтвердили это мнение, тогда, точно, следовало бы преклониться пред гением Кавура и пред необъятностью его энергии. Но и этой заслуги, конечно, сам Кавур не мог бы по справедливости приписать себе, как совершенно ему не принадлежащей… Зачем же брать чужое человеку, у которого есть так много своего! Впрочем, это дело серьезное, и от него нельзя отступиться без подробного рассмотрения фактов. Поэтому мы и обратимся к внешней политике графа, чтобы видеть, какую роль играло в ней задуманное единство Италии.
Мысль о единстве Италии была благородною и отдаленною мечтою многих из лучших людей ее. Выраженная еще Данте и Макиавелли, мечта эта не затерялась в течение веков; но дела Италии шли так дурно, что ни у кого не хватало храбрости принять мечту единства как что-нибудь серьезное и осуществимое. Рассудительные и ученые люди отвергали ее как нелепейшую утопию, дипломаты смеялись над нею, ревностнейшие патриоты хлопотали только о союзе итальянских властителей против иноземных вторжений. Но в самой Италии, как видно, вовсе не было такого страшного разъединения между народами, – как обыкновенно уверяли. В народе мысль политического единства должна была бродить бессознательно; это мы видим из того, что около 1830 года мог уже явиться в Италии человек, твердо и решительно выразивший эту мысль и скоро привлекший к себе сильную партию. Этот человек был Джузеппе Маццини. О нем у нас рассказывают ужасы, благодаря тому что всякая чепуха, рассказываемая о нем и его партии разными корреспондентами иностранных журналов, у нас подхватывается на лету (уж не знаю ради каких интересов) и предается гласности без дальних справок. Кто-нибудь хватит, что маццинисты зовут Мюрата[498] в Неаполь, – и у нас это перепечатают; другой возвестит, что Маццини убийц рассылает по Европе – против разных королей, – у нас и этого не пропустят. Однажды какой-то французский журнальчик, помнится, отличился оригинальным выражением, что в каких-то беспорядках участвовал один «бурбонский маццинист» (а может быть, и наоборот: «мацциниевский бурбонист»), – глядь, и это выражение как раз в русских газетах!.. Поэтому у нас Маццини считают, кажется, каким-то кровожадным чудовищем и знают о нем только то, что он всегда был неудачным заговорщиком. Но всматриваясь ближе в ход итальянских дел последнего времени, нельзя не видеть в них отдаленной, но решительной инициативы Маццини. Человек этот, без всякого сомнения, сильно ошибался в половине своих идей, резюмированных в его девизе: «Dio е popolo»[499]; можно не сочувствовать некоторым его воззрениям, но невозможно отказать ему в удивлении к его неутомимой энергии и неуклонной верности своим идеям относительно создания единой, независимой Италии. Не место здесь рассказывать всё, что им было делано; заметим только, что его пропаганда была могущественнейшим двигателем итальянского общего дела. В 1848 году Венеция и Милан уже хотели соединиться с Пьемонтом, мысль эта не совершенно чужда была и Тоскане, в Риме и Неаполе народ требовал, чтобы посланы были войска на помощь Карлу-Альберту в войне
Одно средство было национальное, прямое, решительное, рассчитывавшее на силы и участие народа всей Италии. Это средство с 1832 года постоянно было проповедуемо радикальной партией. В нем независимость Италии не отделялась от ее гражданской свободы и опиралась на политическое единство. В числе приверженцев этой политики были люди слишком горячие и опрометчивые – это правда. Например, Брофферио тотчас после новарского поражения требовал поголовного ополчения для продолжения войны; он не мог найти поддержки своему требованию, и, следовательно, оно было по крайней мере несвоевременно, и люди более осторожные могли не принимать подобных крайних мер. Но тем не меньше программа радикальной партии могла быть принята сардинской политикой в общих основаниях. Основания эти были: создание Италии как единой великой державы, освобождение ее не только от австрийского, но и от
Программа эта имела для Кавура два неудобства; во-первых, в ней предполагались революционные средства, к которым он всегда питал недоверие и отвращение. Правда, еще в 1848 и 1849 годах выказалось самоотвержение итальянских республиканцев, которые жертвовали своими прямыми стремлениями для политического соединения Италии и признавали пьемонтскую монархию. Пример Манина доселе всем памятен. Поэтому граф Кавур мог бы не опасаться «разрушения порядка» от принятия радикальной программы. Но он никогда не хотел верить искренности республиканцев; ему всё казалось, что его хотят надуть. Маццини в 1859 году писал о нем: «Человек тактических уловок, а не принципов, и способный осуществлять собственные планы посредством обмана, он уже не верит и искренности других». Это нам кажется очень верно и нисколько не оскорбительно для Кавура как дипломата. Второе затруднение для Кавура в программе радикалов состояло именно в том, что она обнимала
Другая программа была гораздо уже и беднее, но по этому самому осязательнее, легче для исполнения и менее стеснительна для значения и привилегий пьемонтского министра и всего правительства. Это был дипломатический расчет парализировать на полуострове влияние Австрии другим влиянием – французским, с надеждою отвоевать у Австрии, при помощи Франции, Ломбардо-Венецианское королевство. Известно (об этом г. Феоктистов даже несколько статей написал), что Франция – естественная противница Австрии и что Италия была постоянно между ними яблоком раздора. Преобладающее влияние на полуострове одной из этих держав всегда возбуждало беспокойство другой, и они сейчас же готовы были лезть в драку друг с другом. Это знали все; не мог не знать и Кавур и решился этим воспользоваться. Сначала, как мы видели, он побаивался Франции – когда там была республика, и предлагал даже обратиться к Англии, на том основании, что та везде суется и, хоть вовсе не по пути, но могла бы заехать и в Пьемонт… Но вскоре во Франции выяснилось значение Людовика Наполеона, а после coup d’etat невозможны стали уже никакие сомнения… Мы видели, как Кавур в начале 1852 года хлопотал о законе, чтобы преступления печати против чужих правительств были преследуемы судейским порядком, а не отдавались суду присяжных, как прежде. Это прямо и почти исключительно относилось к новому правительству Франции. Потом, воспользовавшись кратковременным удалением от дел, в том же году Кавур посетил Париж, представился императору, и они очень понравились друг другу. С этих пор вся деятельность Кавура в иностранной политике сосредоточена на возможно теснейшем сближении с императором французов и на снискании его пособия против Австрии.
Требовалось ли быть Колумбом, чтобы изобрести такую политику и пуститься в нее, закрывши глаза на последствия, – это мы предоставляем разобрать читателям. А с своей стороны приведем два мнения об этой политике – одно враждебное, другое похвальное.
Первое высказано Маццини, и само собою разумеется, что оно отзывается раздражением: «Упрямый больше, чем смелый, неспособный, по недостатку высоты сердца и высоты ума и веры, подняться до обширных планов, Кавур приковал себя к одному интересу – к династическому интересу Савойского дома. Отнять власть у папы, основать национальное единство – у него и в мыслях не было. Об этом
Другое суждение принадлежит г. Петручелли де ла Гаттина: «Кавур, который, по несчастию, не всегда имеет дар угадывать людей, отличается способностью всегда угадывать
В этих двух отзывах я не нахожу резкой разницы, что касается до фактических оснований: оба признают, что Кавур думал только о Пьемонте, что он не мог опираться на народную силу, что он искал только победы над Австрией и в результате променял одно иностранное влияние на другое… А кто из двух авторов справедливее смотрит на дело – пусть опять решат читатели. А наше дело – летописное.
После сделанных общих замечаний нет надобности распространяться об общеизвестных фактах, в которых выразилась политика графа Кавура. Проследим их коротко.
В 1853 году, опираясь на предполагаемое участие Франции, Кавур начал дело с австрийским правительством по поводу конфискации в Ломбардии, вследствие волнения 3 февраля, имений некоторых пьемонтских подданных, большею частию ломбардских же эмигрантов. Кавур писал очень резкие ноты австрийскому кабинету, отозвал посланника, рассылал меморандумы ко всем державам, а в парламенте вытребовал 400 тысяч франков на вознаграждение семейств, пострадавших от конфискации. В Ломбардии и Пьемонте это имело очень хороший эффект. Австрия отчасти удивилась внезапной храбрости Пьемонта, но не сдавалась и принимала угрожающее положение. Пьемонт, с своей стороны, принялся за укрепление Александрии и Казале и за увеличение военных средств… Между тем в это самое время началась Восточная война. В 1854 году Сардиния была приглашена принять участие в союзе держав против России и в 1855 году послала войско в Крым. Этим фактически заявила она свое значение в ряду европейских государств…
Впрочем, здесь надо остановиться. Крымская экспедиция сардинцев представляется многими таким актом политической мудрости Кавура, таким гениальным ударом, которому Италия решительно одолжена чуть ли не всеми благами, полученными ею с тех пор. Теперь мне представляется очень диким – считать единство Италии следствием крымской экспедиции сардинцев; но в Италии и во Франции не проходило дня, чтоб я не встречал в какой-нибудь газете этого убеждения, выраженного совершенно как какая-нибудь аксиома. Сам Кавур говорил в парламенте то же, что министерские журналы писали на этот счет в своих статейках… Довели меня до того, что я если и не верил связи итальянского единства с битвою при Черной[501], но и не считал уже слишком дикими фраз вроде, например, следующих: «При начале Восточной войны граф Кавур с радостью увидел, что представляется давно желанный случай – войти Пьемонту в совет великих держав и тесно соединиться с ними. Пьемонтцы пришли сражаться в Крым,
А ход дел был таков. Наполеон хотел вовлечь Австрию в войну с Россией. Австрия, ведя по обычаю двойную игру, отвечала, что она не может согласиться на это ввиду угрожающего положения Пьемонта. Тогда император французов взялся уладить дело и послал в Турин такого рода депешу: «Для успокоения подозрений Австрии Пьемонт должен – или 1) распустить войска, или 2) допустить Австрию поставить гарнизон в Алессандрии, или 3) послать 30 000 в Крым». Из этих трех условий последнее было, разумеется, наиболее благовидным и наименее постыдным. Нечего делать – сделали заем в 50 миллионов, снарядили 15 000 и послали[504]. Это было уже в 1855 году; война скоро кончилась, но сардинцы успели потерять до 4000 человек. Зато при окончании войны «Европа читала», по выражению одного француза, следующие слова в «Moniteur universel»[505]: «Сардинская армия приняла участие в опасностях: она разделит честь и славу успеха. Союзники в воине – правительства английское, французское и пьемонтское будут соединены и в переговорах, когда мир будет завоеван их оружием. Опасности, почести, выгоды – всё будет разделено».
И точно, в 1856 году сардинским уполномоченным дозволено было участвовать в Парижском конгрессе. Правда, Пьемонт ничего не получил себе за свое усердие:
Впрочем, кончилось оно не так скоро: в течение всего 1856 года журналистика Европы шумела об открытиях графа Кавура по итальянскому вопросу. Имя Кавура засияло новым блеском и приобрело популярность во всей Европе, до «Русского вестника» включительно. Капуру присылались адресы, посвящались бюсты и медали с надписью: «colui, che la difesi a viso aperto» (тот, кто защитил ее (Италию) с открытым челом)[507], и пр. Говоря об этом, Гверрацци замечает – с обычною неблагонамеренностью: «Кажется, впрочем, что граф не может претендовать на brevet d’invention[508] в деле открытия зол Италии. Дипломаты и властители, пред которыми говорил он, сами прежде его и много раз говорили то же самое; дважды до этого державы увещевали папу править «по-христиански»; за несколько лет раньше в английском парламенте неаполитанское правительство названо было отрицанием Бога, не говоря уж об Австрии и ее проделках на полуострове. Кому же сообщал свои открытия граф Кавур? Не итальянцам ли? В самом деле – может быть, слова Кавура дали знать итальянским матерям об их казненных сыновьях; из слов Кавура узнали мы о тысячах и тысячах родных мучеников, пострадавших от разных тиранов; без его слов мы не знали бы, что мы терпим, не умели бы даже жаловаться!.. Но если такова заслуга графа, так поздно проигравшего на флейте пред конгрессом мотив итальянских бедствий, – то какова же заслуга тех, которые с рассвета своей жизни, за столько лет прежде, изо дня в день принялись громить утеснителей Италии и воплями истерзанной души призывали отмщение ее бедствий?..»[509] На все подобные замечания граф Кавур отвечал, впрочем, очень хорошо в парламенте, отдавая отчет о конгрессе. «Правда, – говорил он, – мы еще не достигли никаких положительных результатов, но тем не меньше мы сделали две вещи, по-моему самые существенные: во-первых, возвестили Европе о положении итальянских дел, и главное – не в революционных, сумасбродных журнальных выходках, а с приличной торжественностью, в могучем собрании высоких особ; во-вторых – Европе внушено убеждение, что уврачевать язвы Италии нужно не только для самой Италии, но и для всей Европы». Видите, значит, в чем дело: и прежде знали то, что сообщил Кавур, но знали от сумасбродных радикалов; Наполеон и Кавур не хотели, чтоб полезные сведения приходили таким гнусным путем, и потому перехватили их и представили от себя, хотя несколько и поздно. Это – раз. А другое – опять важное обстоятельство: итальянские патриоты, для поправки дел в Италии, требовали только, чтобы Европа не вмешивалась в эти дела; по изложению же графа Кавура выходило, что именно Европа-то и должна вмешаться. Это опять объясняется тем же: для патриотов существовала Италия, а для Кавура – Пьемонт; патриоты хотели прогнать
Но Кавур не мог говорить подобным образом, потому что у него не было веры
Со времени Парижского конгресса протекторат Франции над Пьемонтом был решен. Австрия тотчас заметила это, и ее отношения к Франции сделались неприязненней обыкновенного. Пьемонт следил за этим и по мере возникновения и разрешения несогласий в тянувшихся тогда окончательных переговорах держав, участвовавших в Крымской войне – усиливал или понижал тон своих нот с Австрией. В начале 1857 года по случаю путешествия Франца-Иосифа в Ломбардию и одновременной с ним манифестации миланцев в пользу Пьемонта возникла дипломатическая полемика, в которой Кавур выражался очень резко, но которую кончил довольно скромно. В том же году возникло знаменитое дело «Кальяри»[511]; Пьемонт сначала храбрился, требовал от Неаполя вознаграждения, в надежде, что его поддержат; но Англия добилась вознаграждения для себя, а за Пьемонт хлопотала не очень; Франция не видела никакого интереса разрывать дружбу с Неаполем для Пьемонта, – и в 1858 году Кавур отступился от своих требований. Зато он выказал свое значение, посылая сильные ноты по вопросу о Дунайских княжествах; в этих нотах он решительно вторил Франции и потому не боялся быть смелым. В то же время он успел войти в дружеские сношения с Россией и уступил нам порт Виллафранки[512], – спросив, впрочем, предварительно позволения у Людовика Наполеона. Тот, конечно, позволил, потому что в это время уже решился взять Ниццу. Летом 1858 года произошло знаменитое совещание в Пломбьере[513], имевшее своим последствием итальянскую войну 1859 года.
Дальнейших фактов мы не станем рассказывать: их все знают, и в политическом обозрении «Современника» постоянно указывалась надлежащая точка зрения на эти факты. Сделаем только общий вывод, для связи.
Мысль об основании единой Италии даже и в это время не была еще целью политики Кавура. Странно – но сомневаться в этом невозможно после напечатания дипломатических документов относительно итальянского вопроса в Англии и Франции и после обнародования некоторых интимных фактов из того времени. Теперь ясно, что виллафранкский мир вовсе не был неожиданностью для Кавура, а неожиданностью было, напротив, упорное требование герцогств соединиться с Пьемонтом. Первоначальной целью войны было – с одной стороны, укротить революционное движение, сделавшееся уже слишком сильным на полуострове, а с другой стороны, выполнить одну из «idees napoleoniennes»[514] – основать королевство Центральной Италии для принца Наполеона. Отсюда его женитьба на принцессе Клотильде[515], отсюда французские агенты в Тоскане, отсюда посылка Понятовского и Резе[516], запрещение Пьемонту принимать тосканское присоединение, запрещение даже принцу Кариньянскому[517] принять предложенное ему регентство… Своим решительным требованием национального единства народ в герцогствах и в Романье парализовал все усилия французской политики, и надо заметить, что твердость народа была сильно поддержана в это время именно партией радикалов и самим Маццини. Некоторые даже были недовольны Мацциии за то, что он требовал возбуждать немедленное присоединение. А между тем он знал, что
Изложив эти условия, один из радикалов прибавляет: «Хочу думать, что Кавур принял их не искренне, а надеялся обмануть Наполеона; но надеяться обмануть человека, который мастерски возвел обман в систему и государственную пауку, и притом всегда имел силу заставить выполнить свои требования, – было слишком нелепо…»[520]
Странно становится всеобщее ослепление насчет целей итальянской войны, когда в итальянских журналах передовой партии читаешь предсказания, исполнившиеся так буквально. Еще в 1856 году «Italia del popolo»[521] предостерегала от союза с Наполеоном, говоря, что он с Кавуром только и хотят, чтобы им предались слепо, и будут этим пользоваться для искусного подавления национального энтузиазма и требований свободы, так как они о единстве Италии вовсе и не думают, предполагая лишь королевство
Вот еще несколько цитат. Лондонский журнал передовой партии, «Pensiero ed azione»[523], в тот самый день, когда Людовик Наполеон произнес свое знаменитое приветствие на Новый год австрийскому посланнику, писал: «Предприятие, опирающееся на Людовика Наполеона, не может иметь целью единство Италии; оно не может простираться дальше какого-нибудь территориального изменения, дальше освобождения от Австрии, для известных целей, какого-нибудь небольшого клочка земли. И они знают это… Зачем же они лгут? Зачем болтают об
Тогда же, обращаясь к итальянским патриотам, тот же журнал говорил: «Вы будете в каком-нибудь уголке Ломбардии, вероятно, между французами и королевскими (войсками), когда заключен будет без вашего ведома мир, которым предана будет Венеция»[525].
И даже
В то время, как это писалось, никто не хотел верить: сверху, от министерства, шло мнение о рыцарстве и великодушии Наполеона, и немало было охотников распространять это мнение… После же, когда мрачные предсказания оправданы были событиями, никто не хотел вспомнить осмеянных пророков, и все верили, будто Наполеон остановился на Виллафранке, потому что испугался коалиции, будто бы составлявшейся против него за Австрию.
Удар был, однако же, так внезапен и так противен общим надеждам, что сам Кавур счел за лучшее показать себя недовольным и на некоторое время удалиться от дел, пока пройдет общее раздражение. Вскоре он возвратился опять к управлению, выставляя на вид, что виллафранкские поражения достаточно вознаграждены присоединением к Пьемонту герцогств и Романьи. Здесь опять Кавур проговорился и был уличен в недостатке итальянизма. «Если говорить только о Пьемонте, – замечает Гверрацци, – то в этом резоне есть смысл; но ежели иметь в виду Италию, то здесь чистейшая бессмыслица, потому что Италия не увеличилась от соединения герцогств с Пьемонтом, а от уступки Ниццы и Савойи существенно уменьшилась и от других условий виллафранкского договора сильно пострадала в своих стремлениях и надеждах».
В дальнейших действиях Кавура трудно уже, казалось, предполагать продолжение прежнего недоверия к единству Италии. И однако ж это недоверие отзывается во всех его действиях до половины прошлого года. Вероятно, теоретически он уже понял, по крайней мере при самом начале экспедиции Гарибальди, – что единство Италии не только возможно, но и близко. Но в какой степени близко – этого он не умел сказать, и очевидно, что не вдруг поверил его быстрому осуществлению. Он всё боялся, что еще рано, и оттого старался не только не ввязываться в предприятие Гарибальди, но даже всячески порицать его, даже препятствовать ему фактически. Известно, как много затруднена была первая экспедиция в Сицилию распоряжениями из Турина. Некоторые из врагов Кавура приписывали это личной его ненависти к Гарибальди; но мы не предполагаем, чтобы Кавур был уже до такой степени низок душою. Другие говорят, что он не хотел смут, а предполагал достигнуть всего путем дипломации; но опять трудно допустить, чтоб такой опытный государственный муж мог питать столь нелепые надежды. Нет, он знал, конечно, что приобретение Неаполя не обойдется без восстаний и кррви, но это для него было делом очень отдаленным и даже не совсем верным для Пьемонта. Во всяком случае, инициативы он не решался иметь в этом деле. Воспользоваться – другое дело, и тотчас по очищении Сицилии бурбонскими войсками туда явились агенты Кавура с требованиями немедленного присоединения Сицилии к Пьемонту. А между тем в то же самое время усиливались создать препятствия для перенесения революции на неаполитанскую территорию и даже чуть не готовы были на союз с Неаполем. Спрашивались у тюльерийского кабинета – можно ли отвергнуть поздний и непопулярный союз; оттуда разрешили, имея свои виды на Неаполь, и тогда у туринского министерства прибавилось храбрости. Но зато Рим и Венеция были положительно запрещены Францией для Пьемонта, и вследствие того в Ливорно в конце августа захватывается партия волонтеров Никотеры[528], снаряженная,
Некоторые хотят во всем этом видеть уловку для того, чтоб получить от Наполеона разрешение действовать в папских владениях. Если бы это была правда, то следовало бы пожалеть о политике, которая довела одну державу до таких безобразных уловок и до такого унизительного положения пред другой державой. Но дело в том, что здесь уверения туринского министерства были совершенно искренни. Во-первых, оно и не решилось бы так обманывать Наполеона, который тоже умел понимать положение дел; во-вторых, прокламация к народу Южной Италии от 9 сентября говорит то же самое. По словам прокламации, «вся Италия устрашилась, чтобы под покровом одного популярного и славного имени не водворилась партия, готовая пожертвовать близким торжеством национальным для химер своего честолюбивого фанатизма». Поэтому король принял на себя надзор за национальным движением и послал войска: «Я послал моих солдат в Марки и Умбрию для рассеяния этого сборища людей всяких стран и разных языков, которое составилось здесь, представляя собою новый вид иноземного вмешательства – и худший всех прочих… Я провозгласил “Италию итальянцев” и не позволю, чтобы она сделалась гнездом космополитских сект, которые собираются здесь, чтобы составлять планы – или реакции, или всеобщей демагогии».
И эта прокламация от имени короля была писана
Известно, что затем последовало: Гарибальди был остановлен в походе на Рим, оскорблен в лице своих друзей, лишен возможности действовать самостоятельно даже в Неаполе и принужден был удалиться на Капреру, призывая Италию к оружию на весну. Пьемонтцы тем временем занялись покорением Гаэты, которому три месяца мешал с своей эскадрой Людовик Наполеон, советовавший, однако же, Франциску уступить. Относительно Рима Кавур в октябре месяце уверил публично, что дипломатически уладит дело в шесть месяцев – то есть также к весне, и, точно, хлопотал много, но не с блестящим успехом. О Венеции не было и речи, если не считать праздных толков о ее выкупе, возбужденных одной французской брошюрой. Национальное вооружение не только не было приготовляемо в обширных размерах, но было, напротив, всеми мерами подавляемо. Не хотели даже устроить национальных тиров, под предлогом, что нет в казне миллиона франков, которого требовал на это дело Биксио. Преследование и распушение гарибальдиевых волонтеров получило печальную знаменитость во всей Италии и в Европе. Управление Неаполем и Сицилией было бессовестно небрежно и, кроме того – враждебно всему, что поддерживало, в народе энтузиазм свободы и деятельности. Национальное движение было парализовано везде, где только министерская партия могла подавить партию патриотов. Несмотря на кротость и покорность последнего парламента, в прениях его было раскрыто, что положение южных провинций – ужасно, да и дела всей Италии идут очень, очень нехорошо. И все-таки Кавур не хотел отстать от своей системы, все-таки Кавур не мог выступить на путь более либеральный. Преследование гарибальдийцев он одобрял, в министры брал по-прежнему всякого рода ничтожности (как доказало составление мартовского министерства), противодействовал или дозволял противодействовать даже избранию в парламент людей радикального образа мыслей, уничтожал декреты Гарибальди в южных провинциях (даже восстановил лотерею, уничтоженную указом Гарибальди); о римском вопросе отделался в парламенте фразами, почерпнутыми, очевидно, из старой книги Бальбо: «Мы, говорит, войдем в Рим, когда успеем убедить папу в несовместимости светской власти с его духовным саном»[530]; прошение или адрес итальянцев о выводе из Рима французских войск не допустил даже до обсуждения и вотированья в парламенте, а просто проглотил его, употребив канцелярскую фразу: «примем к сведению». Наконец, национальное вооружение, предложенное Гарибальди, встретило и нем горячего противника. Гарибальди холодно и спокойно бросил в лицо первому министру кровавый упрек, что он хотел возжечь «братоубийственную войну» против тех, кого по справедливости следует назвать освободителями Италии. Укор был тем более жесток, что был справедлив и очевиден для всех в своей неумолимой правоте. Нечего было делать – пришлось объясняться с Гарибальди дружески и просить у него примирения. Гарибальди, как всегда, поддался на хитрый зов, снизошел до объяснений и хотя после их не хотел даже дать руку Кавуру, но все-таки министерские журналы, а за ними и все почти французские, имели повод прокричать, что примирение совершилось. Слабые души были успокоены. А Кавур на другой же день объявлял, что он ничего не уступает, ни от чего не отказывается и намерен продолжать совершенно так, как прежде… И как бы в насмешку над бессилием противной партии в это самое время приняли вид совершенной достоверности давно ходившие слухи о переговорах относительно уступки Франции острова Сардинии. Кавур отрекался, но уже находились многие, припоминавшие, что такие же точно отречения высказывались и пред уступкой Ниццы… Смерть застала Кавура среди трех важных предложений, которые он должен был провести в парламенте: заем в 500 миллионов, проект национального вооружения Гарибальди, искаженный министерской комиссией так, что и тени его не осталось, и уступка неаполитанских железных дорог французской компании Талабо. Все эти предложения по сущности своей не могли служить к увеличению его популярности, хотя, разумеется, в парламенте он и не мог встретить серьезной оппозиции.
Умер он, как прилично истинному христианину, напутствуемый утешениями религии. Это очень озлобило некоторых ярых аббатов: «Как, он был столько лет против церкви, против св. отца, и вдруг умирает с напутствием религии! Да какой это священник смел пойти к нему? Да он, верно, хотел просто разыграть комедию, чтобы не быть лишенным погребения!..» В ответ на грозные нападки брат Кавура написал, что брат его вовсе не играл комедии, ибо был в беспамятстве, когда послали за священником, а что духовником его был аббат такой-то, который и засвидетельствует о благочестии покойного. Гроза унялась…
Относительно последних часов его жизни были уже различные рассказы, а подлинных мне не случилось видеть. Известно, что он был в беспамятстве, и одни уверяют, что он бредил всё о славе Италии и о южных провинциях; другие сообщают, что последние слова его были «tasse е bachi da seta» (таксы и шелковичные черви).
Я припомнил главнейшие факты последних лет, чтобы сделать из них вывод о значении Кавура для Италии. Но теперь мне кажется, что и вывода нечего делать; всякий его сделает для себя сообразно с своими воззрениями. Люди умеренные, спокойные (с которыми мне всегда приятно соглашаться) видят в Кавуре идеал, выше которого едва ли может быть поставлен сам Людовик Наполеон. Они его восхваляют именно за ловкость его пользоваться для своих целей национальными движениями, даже страстями партий и смутами народа, которые он тотчас же умеет укрощать и обуздывать. С этой точки зрения действительно нельзя не удивляться Кавуру; как блюститель порядка, как гонитель беспокойных идей и поборник медленного прогресса он должен быть поставлен очень высоко. На этом пути его ничто не останавливает: предание государства под покровительство чужой державы, сотни миллионов ежегодного дефицита, бесполезно пролитая кровь, связи с людьми, подобными Ла Фарине и Нунцианте, борьба с такими личностями, как Гарибальди, – ему всё нипочем… С этой точки зрения удивление талантам и решимости Кавура можно считать очень основательным.
Другие считают его великим деятелем, всю жизнь посвятившим одной громадной задаче – достижению единства и свободы Италии… Читатель, может быть, после нашего очерка не вполне согласится с таким мнением.
Враги Кавура, напротив, находят, что он был человек, отлично видевший у себя под носом, но вовсе не умевший с орлиной смелостью смотреть на солнце. Уверяют, что итальянское движение совершилось мимо его, что он был ему скорее вреден, чем полезен, потому что он замедлял и затруднял его, да и потом, приняв его в свои руки, не умел им воспользоваться как следует. Приводят множество фактов, когда народные, радикальные партии брались за дело, обещая повторить 1848 год и требуя только, чтоб Виктор-Эммануил последовал примеру Карла-Альберта. На этот раз успех был рассчитан вернее, движение подготовлено обширнее; но Кавур решительно не хотел верить и даже старался повредить радикальной партии, распуская про нее разные чудовищные слухи. Его обвиняют также в том, что он не хотел дать большего простора деятельности волонтеров итальянских в 1859 году, и вообще – что поставил себя к Наполеону в такое положение, которое сделало возможною эту оскорбительную депешу: «Я заключил мир с императором австрийским; Австрия уступает мне Ломбардию, а я дарю ее Сардинии». «Волн Адриатики и Средиземного моря мало, чтоб смыть позор этого подарка», – восклицает в негодовании один из радикалов. Но еще это бы ничего, если бы один только позор; а еще хуже то, что с помощью благодетельного союзника Венеция до сих пор стонет под австрийским игом, между тем как Южная и Центральная Италия, которым только мешали, а не помогали, – давно уже успели освободиться… Вообще же путь, избранный Кавуром для его политики, привел Италию в такое же положение перед Францией, в каком до того была большая часть Италии перед Австрией. В Риме стоят на неопределенное время французские войска, и под их покровительством работает там теперь реакция, постоянно возмущающая спокойствие южных провинций да нередко забегающая и в другие части полуострова. В Турине же ничего не делается без предварительного разрешения тюльерийского кабинета. И выходит теперь, что, вместо того чтоб идти дружно с правительством, народ итальянский должен употреблять свои силы на то, чтоб стеречься против какого-нибудь предательства его интересов.
Может быть, и враги Кавура, рассуждающие таким образом, имеют на своей стороне долю правды. По крайней мере в последних событиях Кавур, точно, был слишком осторожен или, лучше, труслив. Его приверженцы говорят, например, что он сделал великое благодеяние для Италии, остановив Гарибальди в походе на Рим. Тогда, говорят они, император Наполеон прямо имел бы повод к войне с Италией, Австрия воспользовалась бы этим и вновь отняла Ломбардию, – герцоги и король неаполитанский были бы восстановлены, и освобождение Италии было бы замедлено опять на много лет… Все эти выводы логичны, но основание их неверно: можно положительно сказать, что приход Гарибальди в Рим не мог повлечь за собою войны с Францией. В октябре, когда этого события еще ждали, я говорил с французскими офицерами в Париже: они откровенно объявляли, что «император не рискнет на такое безрассудство» (folie) – послать войско против Италии, что подобная мера его самого очень уронила бы и даже, пожалуй, подвергла опасности. Потом расспрашивал я французских офицеров в Риме; те сознавались, что до самых событий под Капуей, то есть до вмешательства пьемонтцев, дело Гарибальди представлялось всем столько святым, энтузиазм к нему был так силен, что для французских войск в Риме нравственно невозможно было идти с ним на битву; «почти каждый из нас счел бы для себя позором легкую победу над волонтерами», – говорили они. Я поверял эти отзывы на многих, даже на журналах французских, – и там нашел, сквозь казенную оболочку, проблеск внутреннего отвращения к идее войны французов с Гарибальди. И это продолжалось именно до того времени, когда Гарибальди шел
Но если так, то чем объяснить популярность Кавура во всей Европе, и особенно в народе Италии? Смерть его показала, до какой степени дорожили им. Торжественные панихиды по нем во всех городах привлекали тысячи народа, облеченного в траур; в день его смерти заперты были все лавки в Турине, в других городах во всех домах выставляли черные флаги, несколько муниципий уже открыли подписку на памятник ему, и подписки все идут очень успешно, и пр. и пр….
На всё это надо сказать, что народ вообще очень добр, муниципии очень щедры, выражения горести не так общи и сильны, как о них пишут в газетах, и что при всем том граф Кавур был человек замечательный и полезный для Пьемонта и вообще не лишенный многих достоинств; смерть же его приключилась именно в тот момент, когда слава его достигла своего апогея и затем скоро должна была идти к упадку. Один из итальянских журналов в некрологе Кавура прямо выразился: «Граф Кавур умер вовремя для своей славы и для блага Италии: для своей славы потому, что она не могла уже более возвышаться, а для блага Италии – потому, что с его смертью должна прекратиться эта система, сделавшая из Италии орудие чужеземных замыслов и покупающая свободу одних провинций продажею других»[531].
Довольно, впрочем, о Кавуре как государственном человеке: судите о его заслугах как хотите. Но, может быть, вам любопытно также узнать его как человека просто? На этот счет я вам не могу прибавить многого. Разве обратиться к «источникам»? Вот, например, рассказы г. Марка Монье, о котором, помнится, г. Лыжин отзывается в своих путевых письмах таким образом: «Весьма основательный писатель, тем более что с самим Кавуром знаком»[532]. Г-н Монье говорит, что когда он в передней Кавура припомнил всё, что им сделано, то спросил себя: «По какому праву хочу я, немощный и худой, войти в это существование, столь обширное и полное»[533], и пр. Задав этот вопрос, г. Монье хотел даже отступить от передней; но ему сказали, что граф будет очень рад принять его, он вошел и – «я был успокоен тотчас же, и совершенно: если бы я имел, как г. Тэн[534], талант и надобность формулировать в одном слове мое впечатление, я бы написал, несколько удивляя даже сам себя: Граф Кавур – это улыбка»[535].
Затем г. Монье сообщает любопытнейшие черты из своего разговора с Кавуром, состоящие в признании графа, что министерство в Пьемонте идет впереди страны, что оппозиция очень кротка и нимало ему не мешает, что сектаторов он презирает, и т. п. Всё это, по словам г. Монье, было произнесено с грацией и любезностью восхитительною. Вот вам уж и есть одна черта Кавура как частного человека, и вдобавок противоречащая всему, что до сих пор вы представляли, судя по отзывам о его парламентском поведении. Впрочем, надо припомнить характер самого г. Монье, чуть не «отступившего» из передней графа от страха пред его величием.
Вот рассказы другого француза, которого приводят везде, даже в «Кельнской газете» – Плателя.
«Однажды показывают мне на балконе одного дома человека в красном халате и желтых туфлях, курившего прозаически сигару, и сказали мне: вот граф!.. Он был тут, смотря на свой народ, и народ смотрел на него в лице одного пьемонтского мальчишки… В халате я тотчас узнал моего балконного знакомца. Как он сидел – я этого не мог понять; его манера сидеть столь же неподражаема, как поэзия Данта: он скрещивает одну ногу на другой. Можно бы сказать, что это воспоминание восточного вопроса. Весь Турин занят манерою сиденья своего первого министра. Я видел, как люди очень почтенные, сотоварищи графа, пробовали подражать ему в маленьком кружке – невозможно!..» Далее Платель толкует о том, как Кавур похож на Тьера[536] grossi et grandi[537]; что у него очень живое и тонкое выражение лица и пр. Потом рисует его манеру говорить и замечает: «Когда обстоятельства серьезны, он кладет обе руки в карманы, и тогда приготовьтесь услышать такую фразу: «Если вы не вотируете этого закона, signori deputati, я считаю себя неспособным более управлять делами и желаю вам счастливо оставаться». Все перепуганы, и закон вотируется… Граф увлекается гневом, как женщина, он заносится, говорит то и это, и
Если вы найдете этот рассказ, при всей его видимой размашистости, еще более холопским, чем г. Монье, – так я в этом не виноват. Мне выбирать было не из чего: других рассказов о частной жизни и свойствах графа не существует покамест.
Можно бы, правда, выбрать несколько анекдотов из некрологов; но все они так отзываются общим местом, что скучно рыться в них. Однажды представили ему протест, несогласный с его взглядами, – для представления королю, и он был так честен, что не утаил, а передал; в другой раз пришел к нему бедный человек, прося взять билет в лотерею, – он взял все билеты, а вещь оставил у владельца; один автор клерикальной партии прислал ему экземпляр сочинения, в котором восставал против его политики, – он принял и ответил автору очень любезным письмом… Словом – анекдоты дешевого, рутинного великодушия рассказываются в изобилии; не знаю, что они могут прибавить к чьей бы то ни было характеристике…
В заключение мне хочется припомнить разговор с одним сицилияицем, объяснявшим мне политику и успех графа Кавура в аллегорической форме. Выходило почти так:
«Дорога прогресса для Италии, как и вообще для человечества, узка и трудна, и стерегут ее люди, заинтересованные в том, чтоб народ не шел по этой дороге. Находится отважный человек, пробирается мимо сторожей, выбегает на эту дорогу и зовет за собою других. Таков был в Италии, положим, основатель общества “Юной Италии”. Его начинают преследовать, его ловят, в него стреляют; он не сходит с дороги и всё зовет. Голос его доходит до сограждан. Более смелые кидаются по тому же направлению; но дорога затруднена хуже прежнего, стража умножена, по сторонам стоят крепости и батареи. Самые пылкие бросаются вперед, несмотря ни на что, и погибают… Таковы были у нас Банд вера, Пизакане и пр. и пр. За ними идут другие, за другими третьи, все сражаются, все пролагают дорогу и после многих неудач находят наконец своего Гарибальди – рушат враждебные крепости, овладевают батареями, прогоняют стражу и открывают всем дорогу. Тогда по ней идет толпа, предводимая Кавуром. Кавур – это благоразумие. Покамест была опасность, он стоял в стороне и говорил: “Не ходите – погибнете”. Некоторые не слушались, шли и погибали; толпа видела это и убеждалась, что почтенный человек говорит правду. А он всё больше и больше собирает около себя народу и уверяет: “Я знаю, когда надо будет идти; поверьте, что я вас приведу вовремя и безопасно: положитесь на меня”. И точно, пришло время, он сказал: “Пора!” Толпы прошли спокойно и рассудили: “Вот это – так человек! Прежние головорезы – или погибали, или терпели страшные потери, чтобы пройти, а этот – умел выждать время и как отлично провел нас”. И человек этот делается в глазах толпы истинным вождем и спасителем, единственным мудрецом, на которого можно положиться… И многие ли хотят подумать, что ведь он только воспользовался работою прежних “сумасбродных головорезов”, мало того, что он затруднил путь прогресса, собирая около себя праздными зрителями тех, которые без его увещаний, может быть, сами пошли бы на дело, увеличили силу пробивающихся тружеников и сделали бой менее трудным, победу более скорою и верною… Если б этот благоразумный господин не удерживал вокруг себя толпы – может, все они бросились бы, и “безумное” предприятие головорезов оказалось бы не безумным, и они сами не погибли бы, а увенчались успехом… Рассудите хорошенько и скажите, в какой мере нравственно и чисто добыт успех этого воздерживателя горячих стремлений и решительных мер… Он окружен славою, почетом, о нем кричит вся Европа, он создает Италию (упрочивая себе в то же время состояние в 40 000 000 франков), ему удивляются, что он работает по четырнадцать часов в день над дипломатическими нотами в своем роскошном кабинете… И в то же время забрасывают грязью, позорят и осмеивают людей, которые идут заведомо всем к той же великой цели, терпя на своем пути и нищету, и одиночество, и клевету, и изгнание, и тюрьму, и при всем том сохраняя больше бодрости и веры, нежели могучий министр, претендующий ворочать судьбами государств… И он сам не совестится бросать в них камнем – в них, которых труды и страдания вырастили для него такие сладкие плоды!»
Я ничего не отвечал моему сицильянцу. Да и стоит ли отвечать на подобные аллегории?
Ill. Письмо благонамеренного француза
О необходимости посылки французских войск в Рим и далее для восстановления порядка в Италии[538]
Милостивые государи!
Извините, что, не имея чести быть вашим соотечественником и единоверцем, осмеливаюсь просить вас о помещении в «Свистке» моего письма. На это имею я важные причины. Во-первых, ваш образ мыслей подходит к моему гораздо более, нежели все остальные журналы Европы и Америки. Во-вторых, «Свисток» пользуется огромным влиянием на общественное мнение и даже на умы многих государственных людей Европы. Я знаю из верного источника (de bonne source), что сам кардинал Антонелли, после того как у вас было о нем упомянуто[539], любопытствовал прочесть «Свисток», и, конечно, этому обстоятельству надо приписать то, что последние ноты его значительно веселее прежних. В-третьих, вы более, нежели кто-нибудь, имеете свободы в рассуждении о политике: вы не связаны тираниею общественного мнения, которое у нас так страшно тяготеет над журналистикой. Можете себе представить, что у нас ни один журнал не решился бы поместить мое письмо, не потому, чтоб оно несогласно было с видами правительства (напротив, я надеюсь, что оно очень с ними согласно), а просто потому, что это значило бы раздражить общественное мнение! Вы, как я по всему вижу, еще не дошли до такого печального положения; у вас журналист – учитель и господин своей публики и потому может говорить ей, что ему угодно, а она должна только слушать, верить и преклоняться пред его авторитетом… Для меня и для моих предположений именно это и нужно.
Пред
Дело в том, что теперь священная обязанность наблюдения за порядком в Европе принадлежит Франции. Не обижайтесь; говоря это, я вовсе не думаю исключать из числа великих держав ваше отечество. Я читал сочинения господ де[540] Жеребцова, Головина и Чичерина (в «Le Nord») и вполне с ними согласен, что России предназначено великое будущее[541]. Но надеюсь, что и они не станут спорить, если я скажу, что вы еще весьма молоды в исторической жизни и потому никак не можете претендовать на первенство перед французами в опытности и благоразумии. Вы еще, так сказать, отроки, безмятежно совершающие свой курс в тишине благородного пансиона, а мы – уже взрослые люди, перенесшие много горя и видевшие много бурь на океане, простирающемся от Бастилии до Люксембурга…[542] Вот почему теперь, как опытные пловцы, мы должны первые предвидеть бурю и останавливать новичков. Надеюсь, вы меня поняли и, следовательно, согласились со мною[543].
Франция вот уже 11 лет весьма усердно очищает свою репутацию от нареканий, заслуженных ею в бедственное время насильственных, переворотов[544]. Она уже давно перестала быть очагом (foyer) анархических движений; все ее желания направлены теперь к тишине, порядку и законному благоденствию под покровом религии и нравственности. Конечно, большинство людей, считающих себя образованными, вопиет еще о какой-то солидарности императорской Франции с принципами 1789 года, но, к счастию, голоса этих людей год от году слабеют, и смело можно надеяться, что скоро совсем заглохнут. Благодаря благоразумию правительства они лишены теперь возможности пропагандировать свои мнения в печати, и хотя по временам прорывается в журналистике дух – не то что непокорства, а как будто бы некоторого недовольства, но общий тон журналов, можно сказать, в высшей степени успокоителен (rassurant). Я не говорю уже о первых звездах нашей журналистики – «L’ami de religion», «Gazette de France», «L’Union», «Le Monde» – преисполненных до мозга костей религиозными и нравственными началами; не говорю о «Constitutionnel», в котором г. Грангильо[545]изображает почти каждый день настоящее блаженство и величие Франции такими яркими чертами, что иногда сам «Moniteur» бледнеет пред ним; не говорю о «Patrie» и «Pays», которые, уж конечно, и потому должны быть благородны (genereux), что поддерживаются (subventionnes) правительством. Но я укажу вам на «Journal des Debats», на «Presse», прежде столь задорные: радостно читать их ныне!.. Вы знаете, что в «Journal des Debats», например, отличался весьма едким (caustique) стилем г. Прево-Парадоль[546]. Надо полагать, что это происходило в нем не столько от серьезного политического недовольства, сколько от расстройства печени. В начале нынешнего лета расстройство это усилилось до того, что г. Прево-Парадоль издал брошюру «Les anciens partis»[547], в которой весьма много желчи. Но само собою разумеется, что это ни к чему не привело.
Правда, пять тысяч экземпляров брошюры были расхватаны в несколько дней благодаря разнесшемуся слуху, что ее будут отбирать, и когда действительно стали отбирать, то нашли всего несколько десятков экземпляров; но автор, как и следует, был осужден к тюремному заключению и штрафу, издатель тоже заплатил штраф весьма значительный; в ответ на брошюру явилось прекрасное сочинение: «Le parti de la providence»[548], и кончилось тем, что только «Journal des Debats» избавился от выходок г. Прево-Парадоля и украшается ныне вполне благонамеренными premier-Paris[549] гг. Аллури и Вейсса[550].
Вообще во всей журналистике нашей только и можно быть недовольным двумя журналами: «Siecle» и «L’Opinion Nationale». Но они оба, сколько я знаю, уже имеют по авер-исману[551] за выходки против святейшего отца и потому не очень могут храбриться. Притом нельзя не заметить, что и они тоже не лишены патриотизма – только что в них заметна еще некоторая игра крови. Вообще же говоря, журналистика, да и вся литература наша представляют умилительное зрелище: как горячо, например, отзывались они на превосходные речи об императорской политике, произносившиеся недавно нашими государственными мужами при открытии выборов! С каким восторгом перепечатывали они известия о путешествии императорской четы и дифирамбы, по этому случаю произнесенные разными официальными лицами![552]Только «Opinion Nationale» пожалело довольно ядовито, что декорации для триумфальных арок и прочих выражений народного энтузиазма перевозятся из города в город один и те же компанией спекуляторов, составившейся для этого случая! Но «Opinion» не получило за это даже авертисмана: это одно уже доказывает вам, как ничтожны у нас все подобные выходки пред силою правительства, опирающегося на энтузиазм народа… Словом, Франция сознала теперь, что она сильна централизацией и, если позволите выразиться, политическим благонравием. Предания первой революции еще несколько сбивают ее с толку своего грандиозностью; но теперь появляются уже смелые борцы, которые смело топчут в грязь и эти предания. Так, например, вам, без сомнения, уже известна (все благородные книги наши так быстро получаются в России!) недавно вышедшая «История жирондистов» г. Гранье де Кассаньяка, политического редактора «Pays». Невозможно лучше разоблачить всё ничтожество и зверство деятелей революции. Г-н Гюаде, внук известного депутата, старался было возражать, журналы сделали несколько двусмысленных выходок; но против истины стоять невозможно, и книга г. Гранье де Кассаньяка, как слышно, заставила даже г. Ламартина решиться исключить «Историю жирондистов» из полного собрания его сочинений или по крайне мере назвать ее «историческими бреднями», reveries historiques[553].
Вы понимаете, что, находясь на таком хорошем пути, Франция должна всеми силами заботиться, чтобы ничто не могло свернуть ее в сторону. С этой точки зрения итальянское движение давно должно было возбудить ее негодование и противодействие. Но, к несчастию, наше правительство, привыкнув к законности и к беспрекословному исполнению своих справедливых требований, думало, что дело может быть устроено путем здравых внушений и дипломатических переговоров. Вот отчего так много времени потеряно; вот отчего до сих пор, по рыцарскому великодушию, император старается сдерживать негодование Франции против неблагодарных итальянцев.
Еще на днях одна из провинциальных газет получила авертисман за то, что назвала Виктора-Эммануила коронованным разбойником (Bandit couronne), хотя дипломатические отношения наши с Пьемонтом уже прерваны[554]. Мы не могли себе представить, чтобы итальянцы могли ослушаться правительства великой нации, которая уже столько раз давала им чувствовать свою силу; мы хотели действовать на них мерами кротости и благоразумия. Но год испытания прошел, и мы должны были убедиться, что с непокорным народом надо действовать не словами, а оружием. Верно, уж когда дело пошло на вооруженное и гласное восстание, то тут никакие депеши, никакие конференции, никакие дипломатические меры не помогут. Поможет одно: армия. А ежели нет намерения или недостает решимости послать армию, то и говорить ни о чем не стоит: всякие рассуждения, не имеющие за собою определенного плана военных действий, будут забавным пустословием, годным только в качестве материала для каких-нибудь парламентских прений.
Кажется, дело просто. И, однако же, до сих пор мы не видим деятельных мер правительства для укрощения итальянцев. Что же мешает ему? Где препятствия для решительных действий? Где основания для бездействия? Об этом я и намерен объясниться с Европою через «Свисток».
Главным препятствием служит мнимая законность и будто бы благородство дела итальянцев. «Как, говорят, остановить движение, в котором выражается национальное стремление и которое направлено против чуждого владычества, беззаконий и злоупотребления, превосходящих всякое терпение? Как идти против воли нации, когда само императорское правительство возникло из всеобщего народного избрания?» Всё это, по здравом рассуждении, оказывается чистейшими пустяками (futilites). Прежде всего оставим в стороне «волю народа»: она признала себя несостоятельною в тот самый день, как избрала Людовика Наполеона. Избран он, конечно, не для того, чтобы быть на посылках у народа, а затем, чтобы предписывать ему, как держать себя, потому что сам народ не умел распоряжаться собою. И как скоро французы поставили у себя человека, в руки которого отдали свою волю, так они и должны его слушаться беспрекословно. Таким образом, для императора обязательна одна воля народа: желание, выраженное 2 декабря 1851 года, чтобы он владел Францией. Сообразно с этим желанием он и должен делать всё возможное, чтобы продолжить свое владычество, в котором Франция нашла свое блаженство. Следовательно, все свои действия он должен располагать сообразно тому, благоприятно это будет для продолжения его управления во Франции или нет. Ему нечего стесняться детским лепетом народа, ни французского, ни итальянского, и никакого другого. Кажется, это ясно как солнце (clair comme le soleil).
Таким образом, Франция должна смотреть на итальянское движение единственно с той точки, благоприятно оно для правительства императора или нет? Если оно неблагоприятно, то, очевидно, противно воле французской нации, избравшей Наполеона, и, следовательно, должно быть признано враждебным Франции. Это опять ясно.
Теперь – нужно ли говорить о том, что революционный дух наших соседей не может не произвести вредного влияния на расположение духа и во французском народе? Надо признаться, что народ еще очень глуп у нас. То, что вы знаете под именем французской нации, – это, собственно говоря, не народ, это сливки его, благородные избранники, которых интересы и понятия совершенно противоположны народным. Эти-то люди и господствуют над миром посредством своего вкуса, остроумия, изящества и блеска своих благородных идей. Они господствуют и над собственно называемым народом; но, разумеется, только до тех пор, пока нет серьезных столкновений. А как скоро дело дойдет до ссоры, то как же хотите вы, чтобы горсть людей благородных, изящных и образованных, но зато весьма деликатных в физическом отношении, могла противостоять грубой силе целой массы? Да еще надо прибавить к этому, что и в образованном-то классе большинство готово при первом удобном случае зашуметь о свободе и об интересах народных. Даже теперь, несмотря на всю бдительность императорского правительства, беспрестанно прорываются беспокойные идеи.
Так, например, в последнее путешествие императора какой-то сумасшедший, говорят, пробовал в него выстрелить в Тулоне; факт еще не подтвержден решительно, а уже кое-кто пытался было сделать его поводом разных вольных рассуждений. К счастию, газетам запрещено было упоминать о нем. Недавно то же – отставные революционеры затеяли было подписку в память г. Флота, убитого в рядах гарибальдиевских скопищ (bandes)[555]. Правительство имело благоразумие запретить и эту подписку; но ее затея уже показывает вам настроение некоторых господ. Они молчат теперь, но нет сомнении, что при первой возможности они заговорят и найдут тысячи последователей. Пусть только ослабится, например, хоть бдительность надзора за прессою: завтра же явятся десятки журналов с самыми гибельными тенденциями и увлекут всеобщее внимание. До какой степени падок народ на нелепости подобного рода, вы можете судить, например, по «Courrier du Dimanche», еженедельной газетке, которая имеет огромный успех, а берет только тем, что в ней какой-то валлах или молдаван Гапеско делает беспрестанно выходки против императорского правительства. Еще на днях, например, он осмелился требовать отмены закона de la surete generale![556] При таком положении дел, когда с одной стороны угрожает г. Гапеско, а с другой – целый народ шумит и волнуется, не может быть никакого сомнения в том, что надобно делать правительству. На неразумного валлаха претендовать нечего: он затем и существует, чтобы привлекать общее внимание, подделываться под общий вкус; беда в том, что вкус-то общества получает такое вредное направление.
Следовательно, надо уничтожить то, что подает повод к искажению нравственных понятий и чувств французов, надо во что бы то ни стало укротить движение на полуострове. В прошлом году император принял весьма хорошую меру, взявши итальянское дело в свои руки и порешивши его разделом Ломбардо-Венецианского королевства между Австрией и Сардинией[557]. Но затем Франция сделала несколько важных ошибок, допустивши присоединение герцогств и Романьи и не придушивши с самого начала экспедицию Гарибальди. Конечно, кто же мог этого ожидать? Никому в голову не могло прийти, чтобы в каких-нибудь три месяца Неаполитанское королевство могло исчезнуть с политической карты Европы[558]и чтобы самому святейшему отцу стали угрожать в его резиденции, охраняемой французскими штыками…[559]
Но в том-то и дело, что подобными вещами никогда не должно пренебрегать. С таким народом, как итальянцы, и при таком правительстве, как неаполитанское, всегда следовало ожидать, что не нынче, так завтра последует катастрофа. Всегда следовало поступать так, как поступаем мы с Римом. Недавно кто-то распустил слух, что французский отряд из Рима двинулся к Анконе[560]; «Patrie» опровергала этот слух таким образом: «известие это нелепо уже само по себе; всякому известно, что французский отряд, находящийся в Риме, никак не может оставить папской столицы: если бы он сегодня вышел из Рима, то завтра же римляне возмутились бы и прогнали папу; а между тем охранение папского престола и составляет настоящую цель пребывания французских войск в Риме». Вот это политика смелая, откровенная и благородная! Тут нет никаких церемоний с народной волей, а прямо объявляется, что армия поставлена против народа, для того чтобы он не наделал глупостей…
Если так ведет себя Франция в Риме, почему ей не делать того же и во всей остальной Италии? Почему не послать войск в Сицилию, почему не поставить гарнизона в Неаполе, почему не занять Анконы, почему, наконец, в согласии с Австриек», не содержать нескольких полков в Венеции? Всё это чрезвычайно легко было сделать несколько месяцев тому назад; теперь труднее, по возможность еще не потеряна благодаря твердости нашего правительства, умевшего сохранить честь нации (l’honneur de la nation) удержанием и даже усилением римского отряда. Теперь можно действовать через Рим; посылать туда подкрепление за подкреплением, а оттуда вводить войска в Гаэту, покамест король Франциск еще там держится[561]; из Гаэты же идти на Неаполь. Никто с нами, разумеется, драться не будет, потому что Пьемонт не осмелится оскорбить знамя великой нации (drapeau de la grande nation), в особенности когда еще Австрия угрожает Италии. Таким образом, мы занимаем Неаполь, восстановляем Франциска, посылаем войска в Силицию, требуем от Сардинии очищения Марок и Умбрии[562] и объявляем Австрии необходимость содержания французских войск в Венеции: Австрия ничего не может возразить, потому что, во-первых, мы восстановлением Франциска дадим ей достаточное ручательство в нашей благонамеренности, а во-вторых, и потому, что габсбургское правительство находится при последнем издыхании и если бы Франция двинула на него свои легионы, то уже никакие силы в мире не спасли бы его…
Устроивши таким образом положение дел, то есть расставивши везде свои войска, Франция созывает конгресс. Нет надобности говорить, что на нем решено будет восстановление герцогов и, кроме того, пересмотрится Цюрихский трактат, причем Франция сделает новые приобретения как по Лигурийскому берегу, так и по направлению к Рейну.
Никто не назовет, надеюсь, моего плана неудобоисполнимым. Но представляются возражения относительно его достоинства. Я все их предвидел и сейчас же намерен победоносно опровергнуть.
Люди, мало сведущие в политике, кричат прежде всего, что Франция ничего не выиграет от вооруженного вмешательства в дела Италии; уверяют, что ей не нужно увеличения территории, что она и без того довольно хорошо округлена[563], что новые провинции доставят ей только новые хлопоты, что благоденствие нации заключается не в численности ее, а в хорошем устройстве и пр. в том же роде. Против частностей этого мнения я возражать не стану. Мало того, я прибавлю, что всякое вмешательство на полуострове принесет Франции временно весьма чувствительное отягощение и расстройство. Финансы Франции находятся в положении весьма не блестящем; в нынешних прениях о бюджете мы видели, до какой огромной цифры дошел государственный долг в последние восемь лет; налоги весьма чувствительны для населения, конскрипция представляет одно из самых ужасных зол в глазах всей нации. Вести войну значит делать новые траты людей и денег, не видя впереди даже вознаграждения, потому что ни с папы, ни с неаполитанского короля взять нечего, с Австрии тоже, а Пьемонт еще представляет статью очень сомнительную.
Всё это так; но что значат все мелочные затруднения пред величием общего приобретения нравственного! Здесь замешана наша национальная гордость, наша честь и наше существенное благо. Хотя бы Франция и разорилась в Итальянской войне, во всяком случае мы выйдем из нее с лучшими обеспечениями своей будущности, нежели какие можем иметь при водворении в Италии нынешнего порядка вещей. Победив гидру итальянской революции, правительство надолго упрочит существование нынешней системы, водворит спокойствие в Европе и будет иметь возможность в мире и тишине наверстать всё потерянное. Мы видим, что теперь налоги далеко еще не дошли во Франции до своей крайней возможности; между тем всякое увеличение их встречается ропотом, который нельзя оставлять без внимания в виду того, что делается в Неаполе и римских провинциях. Но когда всё будет успокоено и усмирено, что тогда помешает удвоить подати и таким образом поправить финансы? Что помешает возвысить значение войск, увеличив им жалованье, улучшив содержание, вообще создавши из них особую силу, совершенно отделенную от народа и всегда готовую наказать всякое ослушание и недовольство? Франция будет тогда наслаждаться совершеннейшим, образцовым порядком, которому сами австрийцы позавидуют, и вот главное основание, заставляющее пренебречь временные невыгоды и затруднения, соединенные с посылкою войск в Италию!
Есть и другие соображения высшего разряда, определяющие роль Франции в настоящих обстоятельствах. Лукавые друзья свободы обыкновенно стараются уверять, что нынешнее правительство Франции продолжает наполеоновское направление и, таким образом, необходимо связано с преданиями первой революции. Мнение это так сильно, что само правительство не решается опровергать его положительно. Но в «Свистке» можно высказать всю правду, и потому я не колеблюсь объявить это мнение лишенным всякого основания. Что ни говорите, но император принял в свои руки не Францию первой революции и империи, а Францию Реставрации, Францию Бурбонов; и он, естественно, должен быть представителем бурбоновской политики, хранителем трактатов 1815 года[564].
Это условие само собою подразумевалось, когда Европа признала его императором. Говорить, что он продолжает наполеоновскую политику, значит возбуждать против него европейскую коалицию и даже мнение всех благонамеренных французов. Мы очень хорошо знаем, чем мы обязаны Священному союзу, этому высокому созданию светлого ума Меттерниха. Мы понимаем, что он был создан для охранения порядка и тишины в Европе, а кто же более нынешних французов может дорожить порядком и тишиною? Кто более Людовика Наполеона сделал для их водворения и ограждения? «Империя есть мир», – сказал он; а «если хочешь мира, то готовь войну» (si vis pacem, para bellum), и в силу этого двоякого соображения он неутомимо воюет и мирится с самого своего избрания – и всё в интересах продолжения своего управления, в котором одном только нашла Франции мир и блаженство.
Уверяют, будто война против освобожденной Италии создаст нам врагов в наших соседях, оттолкнет от нас сердца народов, поставит нас в ряд противников европейского прогресса. На всё это я отвечу в коротких словах. Итальянцы и все угнетенные национальности будут враждебны к нам, правда; швейцарцы и бельгийцы будут нас презирать; Пруссия и Англия останутся недовольны. Но что же нам до этого? Итальянцы будут приведении в такое положение, что пикнуть не посмеют: везде будут стоять французские войска для защиты правительств от их подданных. Против Пруссии мы всегда имеем Австрию и Баварию. Швейцарцы и бельгийцы сами-то ничего не стоят, кроме презрения; если на то пойдет, то их всех можно будет присоединить к Франции… Остается Англия; но Англия не начнет наступательной войны, а ежели вздумает с нами помериться, так мы лучше не требуем (nous ne demandons pas mieux). Давно уж она нам поперек горла встала с своею торговлею, интригами, а всего пуще – с своими либеральными принципами, которые, в сущности, только и годятся для того, чтобы поощрять беспорядки всякого рода.
Да и какое законное основание могут иметь другие державы для противодействия нашему вмешательству в Италии? Трактаты все в нашу пользу. Разве только поставят нам на вид этот несчастный принцип невмешательства (nonintervention), нами же провозглашенный? Но, во-первых, он был провозглашен в других обстоятельствах; во-вторых, он теперь уже нарушен самим Пьемонтом[565]; в-третьих, он не освящен конгрессом; в-четвертых, он должен быть подчинен другому, высшему принципу, который мы давно уже провозгласили в Риме[566] и который нарушен итальянским движением и требует мщения.
За решительным ослаблением Австрии и за недопущением Испании в число великих держав (несмотря на наше ходатайство) мы остались одни теперь хранителями католического принципа в Европе, защитниками светской власти святейшего отца. Здесь уже политика переходит в высшую область, и все дипломатические соображения должны преклониться пред святынею нравственных начал. Кричите, пожалуй (on a beau crier), об отделении светского от духовного, вы нас не заставите думать, что папа может обойтись без двора, совета, армии, без владений, собственно ему принадлежащих. Существование Папской области столь же необходимо в сфере католических начал, как существование Австрийской империи в дипломатической сфере… Собственно говоря, можно, пожалуй, утверждать, что и Австрия не нужна для народов Европы; но она создана трактатами 1815 года[567], она вот уже в течение полувека доблестно исполняет свое назначение – сдерживать народное своевольство и служить оплотом порядка для всех стран Европы, и она стоит и будет стоять, несмотря на заносчивость венгерцев, враждебность итальянцев, тайный ропот славян, неудовольствия самих немцев, расстройство своей администрации и почти банкрутство в финансах. Она будет стоять, потому что служит представителем живого принципа, того самого, к которому пришла теперь и Франция после стольких волнений и испытаний, к которому должна быть приведена и Италия, во что бы то ни стало (coute que coute)!.. Так и Папская область останется за папою, несмотря на все безумные фанфаронады Гарибальди, ибо святейший отец служит высочайшим представителем католического единства, непогрешимого авторитета и безукоризненной централизации – то есть всего, в чем нашла свое спасение Франция!
Говорят, что папское правительство очень дурно. Я не стану утверждать противного, потому что для меня этот сюжет не имеет ни малейшего значения. Положим, что оно дурно до последней степени; что же из этого? Abusus non tollit usum – злоупотребление вещи не доказывает ее негодности; тем более надо стараться поддерживать папское правительство, чтобы дать ему возможность уничтожить у себя злоупотребления. Это постоянно и делает французское правительство, подавая папе благие советы[568]. Но, в сущности, не злоупотребления вооружают вольнодумцев против папского управления, а самый принцип его, стремящийся к благу духовному и потому, естественно, требующий от подданных отречения от многих материальных удобств и смиряющий порывы кичливого ума. Людям легкомысленным, не думающим о принципах духовных, кажется возмутительным, когда им не дают свободы болтать всякий вздор, когда их судят по особым соображениям, а не по общим законам, дела ведут в святилище судебных мест, а не на площади, требуют с них для поддержания духовного блеска наместника святого Петра более, чем бы они считали нужным, и пр.
Но для всякого благомыслящего католика ясно, как нелепы все подобные претензии. Во-первых, они доказывают только развращение нравов и равнодушие к религии; во-вторых, свидетельствуют о полнейшем невежестве претендующих. Если бы они понимали хотя самые первые основания государственной жизни, то перестали бы жаловаться на папское правительство, потому что, в сущности, принцип его вовсе не отличается от других, и, например, во Франции мы представляем то же самое, что и подданные папы. Соединяясь в государства, мы пользуемся покровительством общих законов и защитою от всяких нападений на нас. Мы сами не можем составлять законы для своей жизни, не можем и знать всех бедствий, какие нам грозят. Очевидно поэтому, что забота об общественной безопасности должна быть сосредоточена в руках избранных, для которых все мы и должны жертвовать нашими личными интересами. Во Франции мы признаем право рассуждать за нас и располагать нашими действиями за Людовиком Наполеоном; в Риме то же право принадлежит Пию IX.
Таким образом, интересы французского и римского правительства в этом вопросе одни и те же, и всякий, кто им противится, должен быть наказан общими силами. Если бы Франция оставила папу, гнев Божий постиг бы ее и она бы пала под собственною тяжестью. Наш век не признаёт силы духовного слова; пусть же он поверит хоть истории. «Мои пушки заглушат гром папских проклятий!» – гордо писал Наполеон I во всем блеске своего могущества[569]. И что же? Прошло каких-нибудь два года после преступного восклицания – и звезда Наполеона закатилась!..
Если находится много людей, не придающих значения подобным урокам, то тем хуже для них и тем менее смысла имеют те господа, которые на каждом шагу толкуют нам о невмешательстве. Истинные католики и благомыслящие люди всех наций не могли, конечно, без особенного умиления читать прелестные слова (de belles paroles) святейшего отца о том, что он называет «каким-то новым и странным принципом нон-интервенции». Поистине новый и странный принцип, особенно в виду народов, потерявших всякое сознание законности и благоразумия! «Любите и защищайте друг друга», – заповедует нам правило нравственности; а мы что делаем? Разбойник, флибустьер, врывается в дом к нашему брату, законному королю, грабит его, отнимает его владения и дарит их другому королю[570], в котором своевольство надеется найти себе более потачки; а мы в это время провозглашаем принцип невмешательства! Не жалко ли, не бесчеловечно ли это? Не гибельно ли это для самих народов, которые, по неразумию своему перешедши к Пьемонту, пожалуй, в самом деле захватят себе разные льготы и вольности и позабудут должное смирение и дисциплину? Оставлять их на произвол судьбы не то же ли самое значит, как если бы в школе начальники и учители предоставили учеников самим себе, провозгласив тоже принцип невмешательства? Если так, то уж лучше и школы не нужно, и ученья не нужно, и наград и наказаний не нужно; пусть всё идет само собой и на мир снова нисходит мрачная ночь варварства и беззакония!..
После всего, что я сказал, нужно ли распространяться еще о последнем возражении против посылки французских войск в Италию, о том, будто бы подобным распоряжением император потеряет свою популярность между французами? Кто говорит это и о ком? Люди с неудавшимся честолюбием, потерянные в блеске того, кто с такою славою держит в руках своих судьбы Франции и господствует над политикою Европы! Ему нет надобности добиваться популярности между подобными людьми и их партиями. Популярность, состоящая в благосклонности всех партий, нужна, может быть, Виктору-Эммануилу, только что занесшему ногу на трон предполагаемого итальянского королевства; но за кого 8 мильонов избирательных голосов, за кого имя Наполеона, политическая мудрость и армия, которой подобной нет в мире, тот спокойно может обойтись без этой эфемерной популярности!
Что же до народа, то когда же он не был с тем, кто указывает ему путь к славе? А кто же усомнится, что новые лавры ожидают наши войска, если только придется им вынуть мечи из ножен? Итальянцы знают нас как союзников, и они не захотят иметь нас врагами! Они сумеют почтить французское имя (ils sauront respecter le nom franijais) и волю того, кто избран великою нациею в повелители судеб ее! Если же нет… о, тогда… неужели думаете вы, горячие приверженцы итальянской автономии, неужели думаете вы, что великий народ в 35 мильонов позволит оскорблять себя безнаказанно? Неужели вы полагаете, что он сам не побежит просить оружия против оскорбителей и что жены и дети не захотят отпраздновать триумф их мужьев, братьев и отцов? О, если можно в чем-нибудь упрекать наш народ, то, уж конечно, не в недостатке военного энтузиазма! Он с радостью останется без нищи и без крова, если дух его будет оживлен сознанием национальной славы, приобретенной драгоценной кровью (sang precieux) сынов его!
И за какое дело будет проливаться теперь эта кровь! За дело порядка, за торжество законности, за герцогов, короля неаполитанского, прочность Австрии, за святейшего отца! Со стороны Франции это будет дело бескорыстное, святое, вызываемое единственно рыцарскими ее чувствами (sentiments chevaleresques). Никто не упрекнет нас в честолюбии, а между тем за Франциею осветится право наблюдения за порядком в Европе и охранения законных правительств всех стран против мятежных подданных. Понятно, какой обширный горизонт (quel vaste horison) открывается таким образом для политической мудрости нашего правительства!..
В видах блага человечества, желая оказать услугу моей прелестной родине (a ma belle patrie) и делу законного порядка в Европе, изложил я вам в беглом очерке мои идеи о роли, которую должна теперь принять Франция. Я оставил в стороне все военно-технические и дипломатические подробности, потому что это письмо есть не что иное, как введение в большой мемуар, над которым я теперь работаю и который скоро сообщу публике. Я поспешил изложить мои общие идеи, потому что время не терпит, быстрый ход событий требует и быстроты решений. Надеюсь, что важность моих соображений будет понята всеми, и желаю, чтобы они нашли искренний отголосок как у вас в России, так и во всей Европе, особенно же в моем отечестве, в сердце того, от кого зависит осуществить мои идеи. Да будет Франция, уже давшая миру столько великих и благородных толчков (tant d’initiatives grandes et generalises), и на этот раз руководительницею святого дела законности и порядка. Да совершится! (Ainsi soit-il!)
Часть 2
Поэзия
I. Лирика[572]
«Увидал я ее на гуляньи…»
«Когда впервые безграничный…»
«Бурного моря сердитые волны…»
«Нет, мне не мил и он, наш север величавый…»
«С тех пор как мать моя глаза свои смежила…»
«Проведши молодость не в том, в чем было нужно…»
«И если умирать – пусть лучше здесь умру я…»
«Не обманут я страстной мечтой…»
«Полные радужных снов…»
«Мы далеко. Неаполь целый…»
«Средь жалких шалостей моих…»
«Необозримой, ровной степью…»
II. Сатира
Опыты австрийских стихотворений[585]
Соч.
1. Неблагодарным народам
(Пред началом войны)
2. На взятие Парижа (Если бы оно случилось)
(Писано при объявлении войны)
3. Ода на поход в Италию
(В начале войны)
4. Две славы
(При вести о заключении мира)
С
Неаполитанские стихотворения[593]
(Написанные на австрийском языке[594]Яковом Хамом и переведенные Конрадом Лилиеншвагером)
Неаполитанские дела занимают теперь первое место между всеми вопросами, увлекающими внимание Европы; можно даже сказать, что пред ними кажется ничтожным всё остальное, исключая разве нового журнала, который собирается издавать г-жа Евгения Тур[595], и новой газеты, обещаемой «Русским вестником»[596]. Но понятия наши о неаполитанских событиях очень односторонни, потому что все наши сведения приходят от врагов старого порядка, которые очевидно стараются представлять дело в свою пользу. Вот почему нам показалось необходимым представить нашим читателям несколько неаполитанских стихотворений известного австрийского поэта Якова Хама, рисующих положение дел и настроение умов совершенно не так, как обыкновенные журнальные известия. Яков Хам – прежде всего поэт; он постоянно находится под влиянием минуты и, следовательно, чужд всяких политических предубеждений. Он то хвалит упорство короля неаполитанского в режиме его отца, то превозносит его за конституцию, то ругает освободителей Италии, то предается неумеренному энтузиазму к ним, то в восторге от жестокой бомбардировки, то в настроении нежных чувств…[597] Во всех этих видимых противоречиях сказывается весьма сильно художественность его натуры и вместе с тем дается полное ручательство в его искренности. И так как литература вообще и поэзия в особенности служат выражением народной жизни, а Яков Хам – поэт австрийский, то в стихотворениях его мы можем видеть, в каком настроении находился народ австрийский в последний год и какими чувствами преисполнен он к династии Бурбонов. Не выводя никаких политических результатов из представляемых нами поэтических документов, мы не можем не обратить внимания читателей на их литературное значение: во всей современной итальянской литературе нет ничего, подходящего по благонамеренности к творениям австрийского поэта. В нынешнем году какой-то человек с итальянскою фамилией сочинил оду на именины австрийского императора, – так на это указывали с ужасом, как на нечто чудовищное! Из этого одного уже достаточно видно, как много стесняется художественность, когда разыгрываются народные страсти, и как много выигрывает она при отеческом режиме, подобном австрийскому. Надеемся, что любители литературы, даже несогласные с г. Яковом Хамом в большей части его тенденций, оправдают нас в помещении его стихотворений, уже в силу того одного, что они блистательно разрешают одну из великих литературных проблем – о чистой художественности, – разрешением которой так ревностно занималась наша критика в последние годы. Вместе с тем мы надеемся доставить читателям удовольствие и самыми звуками перевода, над которым так добросовестно потрудился г. Лилиеншвагер. Мы должны сказать откровенно: со времени патриотических творений Пушкина, Майкова и Хомякова, мы не читывали ничего столь громкого, как стихотворения г. Якова Хама в переводе Конрада Лилиеншвагера.
1. Надежды патриота
(При начале итальянских волнений)
2. Неаполю
(По поводу некоторых манифестаций в Сицилии)
3. Братьям-воинам
(После апрельских происшествий в Сицилии[603])
4. Законная кара!
(На бомбардирование Палермо)
5. Плач и утешение[606]
(По поводу некоторых дипломатических советов неаполитанскому правительству[607])
6. Неисповедимость судеб
(На обнародование неаполитанской конституции[608])
4
7. Победителю[610]
(На вшествие Гарибальди в Неаполь[611])
7
8. Песнь избавления
(На триумфы королевских войск под Капуей[613])
Приложения
Письма к Н.А. Добролюбову от С. Брунетти и И. Фиокки
Публикация и перевод с итал. М.Г. Талалая
История любви Добролюбова к молодой итальянке вызывала немалый интерес у исследователей и у широкой публики. Мечта молодого человека – Николаю Александровичу было всего 25 лет – о создании семьи потерпела крах, и по возвращении в Россию он нашел преждевременную смерть от чахотки. При этом сюжет со сватовством в Италии не вписывался в образ «сурового критика», мученика-героя демократической борьбы, и составители некролога из редакции «Современника», написав было фразу о матримониальных чаяниях Добролюбова, сами же ее и вычеркнули.
История эта породила и «черную легенду», не находящую подтверждения в документах: якобы родители девушки, неприятно впечатленные болезненным обликом претендента на ее руку, заставили юношу пройти медицинский осмотр, в результате которого ему был объявлен смертный приговор, – и он тут же поспешил на родину, чтобы попрощаться с родными и друзьями…[617]
Однако никто прежде не изучил письма от сестры этой девушки, с милой припиской самой «невесты». Хранимые в Рукописном отделе Института русской литературы РАН и впервые предоставляемые читателю[618], они формируют цельную картину сватовства, полностью опровергая «черную легенду».
…В мае 1861 г., во время пребывания в Неаполе, Добролюбов встретил прелестную «мессинскую барышню», поразившую его воображение. Встреча произошла в археологической зоне в Помпеях, которую обязательно осматривали (и делают это до сих пор) все посетители Южной Италии. Познакомившись во время экскурсии, молодые люди, вероятно, увлеклись беседой: русский путешественник, вне сомнения, смог поразить девушку своим культурным багажом и знанием итальянской истории – что он с блеском демонстрирует и в своих итальянских очерках. Очаровательная новая знакомая – из старинного сицилийского города, Мессины, ее зовут редким романтическим именем Ильдегонда. В поездке ее сопровождал отец, синьор Фиокки (Fiocchi)[619] – одной незамужняя барышня путешествовать не могла. Из публикуемых ниже писем мы узнаем, что у нее были две старшие сестры – София, замужем за миланцем Франческо Брунетти, и Энрикетта, фамилию мужа которой мы не знаем, но предполагаем, что это был некий синьор Менни, тоже из Милана, или его окрестностей.
Существовал и брат, который, как мы выяснили из писем, служил в армии. У сицилийцев военная судьба тогда была сложной – будучи солдатами бурбонской армии, они первоначально пытались противостоять натиску Гарибальди, но после его побед многие перешли на сторону краснорубашечников, другие сопротивлялись вяло, и в итоге южно-итальянское войско капитулировало, а остатки его корпусов были включены в состав армии объединенного Итальянского королевства. Весной 1861 г. военные действия между севером и югом прекратились, и брат Ильдегонды, как мы узнаем, возвратился в лоно семьи, целым и невредимым.
Вне сомнения, Николай и Ильдегонда после Помпей стали встречаться в Неаполе, конечно, в присутствии отца девушки. Скорей всего, Добролюбов изъяснялся на ломаном итальянском: за полгода погружения в лингвистическую среду, с его блестящими способностями и при глубоком знакомстве с латынью, он мог на базе отменного французского структурировать итальянский. Кроме того, в текстах сестер не встречается никаких галлицизмов, да и София прямо призывает Николая Александровича
Мы не знаем возраста «мессинской барышни», однако можно предположить, что ей было около 18–20 лет: с одной стороны, она уже работала, как взрослая, на сезонной работе (см. об этом ниже в письмах), с другой стороны, еще не строила планов о замужестве, как пишет София.
Взаимное влечение углублялось, русский юноша понравился и синьору Фиокки, который, выдав двух дочерей замуж, явно подумывал о партии для своей младшей дочери. Добролюбов даже получил от него приглашение проведать семью в Мессине, когда все вернутся из поездки на север Италии. Но этого не произошло.
Николай и Ильдегонда расстались. Влюбленный молодой человек решил сделать предложение и 22 мая отправил официальное письмо родным барышни. К тому времени относится и фотопортрет, сделанный в ателье Жана Грийе (Grillet), который мы поместили на фронтисписе нашей книги. Скорее всего, Добролюбов намеревался передать его Ильдегонде и членам ее семьи, с которыми еще не был знаком. Для портрета было избрано лучшее фотоателье в Неаполе, принадлежавшее французу-эмигранту. На обороте фотокарточки, рядом с адресом[620], фотограф поставил национальный герб – уже не Неаполитанского королевства, а объединенного Итальянского, с символикой Савойской династии. Жийе был известен своими снимками Помпей: у Добролюбова, наверняка, была возможность выбора заднего плана, и, снявшись на «фоне» Везувия, он тонко намекнул на место знакомства с девушкой, визуально прокомментировав собственные поэтические строки – «Но недаром над нами волкан…».
Николай Александрович спешил и решил не дожидаться будущей встречи в Мессине. Куда и кому он отправил брачное предложение? Самой Ильдегонде, согласно этикету, он не мог его направить – предложение должен был получить отец или кто-то из мужчин – членов семейства. В текстах писем фигура отца полностью отсутствует: синьор Фиокки, вероятно, отвез Ильдегонду на север, к матери и замужним сестрам, и вернулся в свою Мессину. Добролюбов в итоге послал свое предложение на адрес Энрикетты, вероятно, самой старшей из сестер.
Из ответа следует, что все три сестры и их мать, были заняты на шелкопрядстве – сезонной работе. Энрикетта и София уже жили в Ломбардии, а Ильдегонда вместе с матерью приезжали туда в июне, когда шла работа с коконами. Из этого следует, что синьор Фиокки был небогатым. Его дочери явно не получили хорошего образования: эпистолярный стиль Софии и Ильдегонды не отличается изяществом и даже коряв (при переводе нам, признаться, не удавалось соблюдать угловатые обороты, и русский текст более гладкий, нежели оригинал). Однако сестры умели писать, и писали красиво, каллиграфически. Можно еще отметить, что София всячески избегала сицилийских диалектизмов, стараясь изъясняться на усредненном итальянском.
Мы убеждены, что Фиокки не принадлежали к дворянскому сословию: сицилийские дворяне были весьма щепетильны в своих связях, и разночинец из России вряд ли мог рассчитывать на партию среди дворянок из Мессины.
Брачное предложение Добролюбова пришло в Ломбардию к Энрикетте, в то время как Ильдегонда находилась в другом месте, в селении Страделла, недалеко от границы с Пьемонтом. Энрикетта собиралась к Ильдегонде, но София забрала послание, так как вроде бы сама планировала ехать в Страделлу, да она была и душевно более близка к младшей сестре. Однако София допустила досадную паузу – и из-за вынужденной задержки в Милане не передала предложение от Добролюбова сразу. В итоге Ильдегонда узнала о нем много позже, чем могла, но тотчас же благожелательно ответила – согласно этикету, через сестру, добавляя собственноручную милую приписку. Содержание ответа: русский «жених» ей симпатичен, ее сердце никем не занято, надо познакомиться поближе и развеять возможные сомнения.
Тем временем томившийся неизвестностью в Неаполе Добролюбов долго ждал ответа, но так и не дождался. Вслед за предложением он отправил «невесте» в подарок поэму «Ильдегонда» Томмазо Гросси (1820). Заинтересовавшись редким именем, он купил в Неаполе эту книгу, вдохновившую родителей новорожденной дочери, что косвенным образом может свидетельствовать о достаточной образованности семейства и широком кругозоре (действие романтической новеллы, с антиклерикальной тональностью, происходит в средневековой Ломбардии). Скорее всего, поэма эта уже была у девушки, но Добролюбов, думается, приобрел красивое, иллюстрированное издание (это или 3-е, или 4-е издание с рисунками известного миланского художника Джованни Мильяры). Вне сомнения, претендент на ее руку сделал какую-то приписку к книге и, быть может, дарственную надпись.
Писал Добролюбов и в Россию – спрашивая одобрения у Чернышевского на брак с иностранкой и на тихую семейную жизнь в каком-нибудь уголке Италии. Но и тот молчал, вероятно, недовольный такой перспективой для «Современника», грозившей утратой всецелой занятости в журнале блестящего сотрудника.
В итоге, в атмосфере полной неопределенности, Николай Александрович решил вернуться в Петербург, но через Мессину. Скорей всего, этот кружной путь был избран под влиянием возможных брачных перспектив. Он отправился в Палермо (прямой пассажирской навигации между Неаполем и Мессиной нет), а оттуда – в саму Мессину, где его и нашел, наконец, долгожданный ответ. Наверняка в неаполитанской гостинице Николай Александрович оставил распоряжение отправлять свою корреспонденцию в Мессину «до востребования»[621]. Однако на Сицилию он выплыл уже совсем в другом настроении: в одном из писем из Неаполя на родину, русский путешественник сообщает, что «струсил» и что вряд ли даже в Мессине будет искать свою «помпейскую незнакомку» (обратив новую знакомую в «незнакомку», Добролюбов подчеркивает мимолетность их встречи и эфемерность его прежних намерений).
На первом листе письма от Софии стоит помета Добролюбова –
Ознакомившись с содержанием письма, Добролюбов уплыл в Россию – через Константинополь и Одессу.
Итак, между отправкой брачного предложения и получением ответа прошло немало времени. Думается, что в этот период Добролюбов охладел к своей затее, оценив все практические сложности брака с иностранкой из скромной семьи, да еще при языковом барьере. Вероятно, первоначальное очарование сменилось мыслями о том, что он, в действительности, ничего не знает об этой молодой женщине. Несмотря на то, что, как увидит читатель писем, семья Фиокки и сама Ильдегонда отнюдь не отталкивали его, он стал трактовать их ответ как отказ, написав стихотворение с грустными строками – «Зачем меня отвергла ты…»[622]. Это, с одной стороны, соответствовало литературному образу отвергнутого жениха, а с другой – соблюдало перед публикой необходимый декорум согласно требованиям этикета, ведь взятое женихом назад брачное предложение обесчещивало девушку: подобные поступки заканчивались дуэлью. Как указывает биограф Добролюбова А.В. Вдовин, «покидая Италию, он написал стихотворение, где вина за несостоявшийся брак возложена на возлюбленную»[623].
Но отказа от девушки не было… Это подтверждает и второе письмо Софии, отправленное вслед за первым. Ответа от Николая не приходило, и София (вне сомнения, по настоянию Ильдегонды) пишет ему снова, еще более открыто подтверждая симпатию, интерес и будущие перспективы: теперь Ильдегонда просит у Николая его адрес, так как хочет писать будущему жениху напрямую, в обход этикета, подчеркивая, впрочем, свои, столь понятные, сомнения насчет вынужденной разлуки с отчим домом и Италией, которые она готова развеять.
Добролюбов получил второе письмо от Софии уже в Петербурге. Оно неспешно следовало по маршруту путешественника – сохранился конверт со штемпелями. Прибывшее в Неаполь, оно тоже ушло в Мессину, «до востребования», затем было отправлено в Константинополь, вероятно, в российское консульство: уже русской рукой поставлен последний адрес
Долгий путь на родину у Добролюбова сопровождался окончательной убежденностью отдать себя полному служению «общему делу». В своем последнем стихотворении он, не без внутренней горечи, сравнивает эту свою жизненную миссию
Можно сказать и другое: Добролюбов так и не смог найти своего высокого идеала. Вот что он писал: «Если бы у меня была женщина, с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтобы она даже читала вместе со мной мои произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более, любовь к такой женщине, ее сочувствие – вот мое единственное желание теперь. В нем сосредоточиваются все мои внутренние силы, вся жизнь моя, и сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучает меня, наполняет тоской, злостью, завистью, всем, что есть безобразного и тягостного в человеческой натуре»[627]. Ильдегонда Фиокки читать его произведения не могла…
В Петербург, судя по штемпелю, второе итальянское письмо попало И сентября, два с половиной месяца спустя после его отправки. Добролюбов его прочитал (конверт вскрыт), но, при сильном ухудшении здоровья и окончательном отказе от идеи женитьбы, вряд ли стал отвечать. Через два месяца он скончался.
1. [Первое письмо от Софии Брунетти]
Страделла[628], И июня 1861 года[629]
Милостивый государь,
Когда мой зять[630] получил ваше любезное письмо от 22 мая, Энрикетта находилась в Ро[631] на «шелкопрядах»[632], а Ильдегонда и моя матушка всё еще были в Страделле, также на «шелкопрядах». Будучи еще не дома, я поехала к Энрикетте в Ро и забрала у нее письмо, она потом собиралась поехать в Страделлу на пару недель, а я решила взять на себя обязанность дать ответ и переговорить с Ильдегондой. К сожалению, мой муж заболел, и поэтому мне пришлось задержаться в Милане дольше, чем предполагалось. Однако сегодня, как только я приехала в Страделлу, то прочитала Ильдегонде и нашей матушке Ваше любезное письмо. Приношу искренние извинения за задержку, которая произошла не по моей вине. Я сделала так, чтобы Ильдегонда все-таки высказалась, ведь у нас доверительные отношения, и она мне сказала, что ее сердце свободно и что господин Николай[633] ей не антипатичен. Напротив, он ей очень нравится. Однако Ильдегонда очень молода, и она понимает, что, когда девушка делает такой важный шаг в жизни, необходимо, чтобы молодые люди сначала хорошо узнали друг друга, так как повсюду – несчастливые браки, чего ни Ильдегонда, ни мы не хотим. Поэтому вы поймете наши раздумья, ведь мы в семье заботимся друг о друге, а особенно – Ильдегонда, которая так добра. С нашей стороны мы сказали всё в Вашу пользу, как того заслуживает Ваше доброе сердце. Вы же должны всё взвесить, потому что Ильдегонда – не барыня[634], она бедная девушка, у нее нет профессии, она лишь любимая дочь семейства, которая может сделать счастливым мужчину. Мы надеемся, что когда вы вернетесь, вы будете хорошо понимать по-итальянски, чтобы вам было легче общаться. Семейство Менни не увеличилась[635]. Все мы в семье, включая моего мужа и брата, который вернулся из армии в семейное лоно в добром здравии, передаем Вам самые теплые пожелания и желаем процветания и счастливого возвращения. Если я не слишком утомила Вас этим письмом, пожалуйста, сообщите мне новости о Вас, дорогом человеке для меня и Ильдегонды. Мы останемся здесь, в Страделле, до 22 июня, и я оставляю вам наш адрес: София Брунетти, Страделла в Вергомберу[636].
София Брунетти, виа дей Паттари[637], номер 6 красный[638].
С величайшим почтением считаю себя Вашим искренним другом.
2. [Записка от Ильдегонды Фиокки, Страделла, 11 июня 1861]
Подтверждая выраженнное, я не могу не попросить Вас в любезности написать мне письмо, из которого смогла бы узнать Ваши новости, а я, со своей стороны, ответила бы с неизменной благодарностью и искренностью. Будьте добры, простите искренность просьбы той, которая с почтением выражает привязанность к Вам и сердечно считает себя Вашим другом.
3. [Второе письмо от Софии Брунетти]
Милан, 27 июня 1861 года
Милостивый государь,
Пишу, чтобы подтвердить, что ваше письмо от 22 мая достигло Ильдегонды. Пишу Вам это второе письмо я, София Фиокки, подтверждая, однако, содержание первого, которое я Вам уже отправила. Мне понадобилось восемь дней, чтобы переслать его по адресу, который дала мне сестра, в гостиницу <нрзб, возможно, «Firenze»> в Неаполе, где вы остановились и где вы можете его забрать. Сообщаю Вам, что мы получили книгу «Ильдегонда»[639], которую Вы подарили моей сестре. Как только я прибуду в Милан, моим долгом будет отправить ее Ильдегонде, которая всё еще находится в деревне. Пожалуйста, знайте, что это очень желанный подарок для Ильдегонды, за который она бесконечно благодарна. Моя сестра попросила меня узнать Ваш точный адрес, чтобы она могла написать Вам напрямую, как только она вернется в Милан через несколько дней. Пожалуйста, не расстраивайтесь, если Ильдегонда не ответит сразу. А пока, будьте добры, пишите мне Ваши новости. Надеюсь, что Вы простите меня за то, что я позволила себе написать вместо Энрикетты, которой Вы первоначально адресовали свои послания. Единственная причина этого заключается в том, что Энрикетта находилась в деревне в другом месте, а не там, где остановилась Ильдегонда. Более того, Ильдегонда мне более близка. На самом деле, когда я спросила Ильдегонду о брачных намерениях, она сказала мне, что у нее нет никаких обязательств и что она еще ничего не решала. Ильдегонда не против этого союза, как и мы, но у нее есть некоторые сомнения по поводу брака, который увезет ее далеко от Италии и ее семьи. Однако я не сомневаюсь в способности Ильдегонды привязаться к Вам, ведь моя сестра высоко Вас ценит. Вы поймете, что сейчас ей нужно время, чтобы всё обдумать. Это всё, что я могу сказать о ее откровенных словах. А теперь прошу Вас сообщить мне, что Вы думаете, а также Ваш адрес. В ожидании Вашего ответа примите мои приветствия и особенно приветствия моей сестры Ильдегонды.
Посылаю вам адрес дома моего мужа и родственников и жду следующего письма.
София Фиокки, в замужестве Брунетти Виа дей Паттари, номер 6 красный Франческо Брунетти, Милан
Вехи жизни и творчества Н.А. Добролюбова
Первое выступление в печати (статья в «С.-Петербургских ведомостях» от 24 июля за подписью «Николай Александрович»).
Опубликована в «Современнике» (№№ VIII и IX) первая важная статья – «Собеседник любителей российского слова» под псевдонимом «Лайбов». С этих пор и до самого конца жизни всё вышедшее из-под пера Добролюбова публиковалось под псевдонимами.
Поездка к родным в Нижний Новгород летом.
Дальнейшее сближение с Н.Г. Чернышевским и Н.А. Некрасовым. В сентябре Добролюбов по их приглашению возглавил в журнале «Современник» отдел критики и библиографии. На страницах «Современника» появляются многочисленные рецензии, статья без подписи о «Губернских очерках» М.Е. Салтыкова-Щедрина (№ XII).
Лето – лечение в Старой Руссе.
В «Современнике» опубликованы статьи Добролюбова по важнейшим историко-литературным, философским и историко-социологическим вопросам: «О степени участия народности в развитии русской литературы» (№ II), «Органическое развитие человека» (№ V), «Русская цивилизация, сочиненная г. Жеребцовым» (№№ X и XI). Появление 15 сентября в «Колоколе» Герцена памфлета Добролюбова «Партизан И.И. Давыдов во время Крымской войны» (написанный еще в начале 1857 г., опубликован без имени автора).
С начала года в журнале появляется сатирический отдел «Свисток», задуманный и основанный Добролюбовым. Редактор и основной автор, Добролюбов проявил себя как выдающийся сатирик, фельетонист и публицист. Псевдонимы: Аполлон Капелькин, Яков Хам, Конрад Лилиеншвагер.
В мае Добролюбов выехал за границу для лечения обострившегося туберкулеза. Жил в Швейцарии, Германии, Франции, Чехии. В октябре опубликовал в «Современнике» статью «Луч света в темном царстве» (№ X).
В августе вернулся в Петербург и возобновил интенсивную работу в редакции. В «Современнике» (№ IX) появилась последняя значительная статья Добролюбова «Забитые люди» – о творчестве Ф.М. Достоевского.
В начале ноября отошел от дел из-за резкого ухудшения здоровья. Написал стихотворение-завещание «Милый друг, я умираю…».